«Выпитый чайник»
За окном ветер рвал последние листья с одинокой липы. Иногда казалось — он хочет выбить стекло и ворваться внутрь, добавить вихрь хаоса в полупустующее здание.
На старой кухне было натоплено. Пахло газом и засохшей мятой. На столе, в треснутых кружках, давно остыл чай. Пятеро сидели в полумраке, и только синее пламя под чайником лизало закопчённое дно, не желая закипать.
Владимир сидел у окна. Широкоплечий, с тяжёлым взглядом человека, привыкшего рубить сплеча, не дожидаясь, пока другие доумничают. Сейчас он смотрел на улицу и видел там только одно: форточка открыта.
— Дует, — сказал он вдруг, ни к кому не обращаясь.
Встал, шагнул к окну — с треском захлопнул створку. Стёкла жалобно звякнули. Сел обратно, стукнул пальцем по столу, припечатывая:
— Всё. Хватит. Ставим заслон. Дыры, через которые тянет гнилью, заделаем. Я не позволю, чтобы из наших детей выросли перекати-поле. Которые традиций не помнят. Которым всё равно, где корни, лишь бы ветер дул в спину. Значит, так: сайты эти, мессенджеры, блоги поганенькие — всё под блок. Это не обсуждается. Все, кто не с нами — разносчики заразы.
Он говорил, а сам косился на форточку. Проверял.
Алексей сидел напротив. Худой, нервный, он не смотрел на Владимира. Смотрел на огонь. Пламя под чайником металось, будто тоже хотело убежать, но не могло.
— Слушай, Владимир, — начал он тихо, теребя край скатерти. — Представь: тридцать лет пройдёт. И окажется, что от всей твоей заботы — только головешки. Что дети, которых ты берёг, плюнули на твои традиции не потому, что их совратили, а потому что ты сам законсервировал их в банку, как огурцы на зиму, которой уже никогда не будет. А страна треснет. И что тогда? Ты выйдешь на площадь и скажешь: «Я был прав»? Или найдёшь в себе силы прошептать: «Ошибся. Дурак был»?
Владимир дёрнул щекой. Пальцы сжались в кулак.
Григорий даже не повернул головы. Он сидел в углу, в старом продавленном кресле, смотрел в темноту за окном. Ему было под шестьдесят, он многое повидал, а потому ему давно уже ничего не было страшно. На коленях лежала краюха хлеба. Он машинально крошил её в пальцах, и мелкие сухие крошки падали на пол, на колени, на подлокотник.
— Через пятнадцать лет, — сказал он тихо, почти шёпотом, — мне стукнет семьдесят пять. Наши мозги... как этот хлеб. Сухие, дырявые. Альцгеймер, Паркинсон, деменция — бери не хочу. Кто-то имени своего не вспомнит. Кто-то будет смотреть в стену и слюни пускать. Кому мы будем нужны со своими традициями и правилами? Разве что санитарке, чтоб не описался ночью. Им станет плевать на всё. На правду, на ложь, на страну, на традиции. Природа все долги спишет. Под метёлку.
Он смахнул крошки с ладони на пол, растер подошвой.
— Вот так и разлетится всё, чему вы молились.
Михаил, самый молодой, с глазами, в которых уже поселилась усталая тоска человека, слишком рано понявшего, что всё зря, потянулся к чайнику. Чайник был пуст. Он поставил его обратно, и синее пламя лизнуло пустое дно.
— Григорий, ты циник, — сказал он устало. — Но попал в точку. Владимир, ты ведь это чувствуешь нутром. Ты знаешь: если ошибешься, расплата придёт, когда тебя уже не будет. Или когда ты будешь вот как хлеб, что Григорий нам накрошил. И в этом твоя сила и твоё проклятье. Ты позволяешь себе любую жестокость, потому что в глубине души уверен: отвечать не придётся. История всё спишет на злую, но волю, твою волю. А не на маразм и безответственность.
Владимир открыл рот, но заговорила Екатерина. Она подалась вперёд, к столу, и сказала жёстко, почти зло, глядя прямо в глаза:
— А ты, Вова, погляди в окно. Видишь? Липа там одна стоит, голая. Листья облетели. Им уже не приклеишь. Твои традиции — они как эти листья. Уже никому не нужны, кроме тебя и горстки таких же. Мир ушёл вперёд, он дышит иначе. И тебе страшно. Страшно, что будущее поколение самим фактом своего существования, своими дурацкими блогами докажет: ты всю жизнь был не прав. И тебе хочется, чтобы твою боль почувствовали все. Ты не ради победы стараешься. Ты хочешь, чтобы мы все проиграли. Ты не строитель, Владимир. Ты решил: раз твой корабль тонет, пусть все лягут рядом. В одну большую могилу. Чтоб не страшно было одному.
Она замолчала. Голос ещё звенел в ушах, а на кухне уже повисла та особенная, ватная тишина, которая бывает после взрыва. Только газ шипел под пустым чайником.
Владимир смотрел в свою кружку, на тёмную воду, в которой плавала одинокая чаинка. Пальцы сами потянулись к пуговице на рубашке — нижней, болтающейся на нитке. Крутанул. Ещё раз. Нитка натянулась, впилась в ткань, но держала. Он крутил, будто пытался завести самого себя этим движением.
— Вы все... сговорились... — начал хрипло.
Нитка лопнула. Пуговица, стукнув о стол, покатилась — цок-цок-цок — к краю и упала на пол. Все проводили её взглядом. Никто не нагнулся поднять.
— Мы все хотим одного и того же, — тихо сказал Алексей. — Чтобы дом не рухнул. Но ты, Владимир, похоже, уже решил, что дом нужно взорвать. Чтобы в нём не поселились чужие.
Владимир молчал. Смотрел на пустую рубашку, на дырку, где только что была пуговица. Смотрел на пол, куда она укатилась. Тело его на мгновение качнулось вперёд — жест человека, привыкшего всё подбирать и ставить на место, — но тяжёлые руки так и остались лежать на столе. Не пошёл.
За окном, наконец, забарабанил дождь. Холодный, осенний, злой. Он заполнил тишину кухни целиком — от пола до потолка, заглушив даже шипение газа. Казалось, ещё минута — и он смоет их всех вместе с этой кухней. Стучал в стекло, просился внутрь.
Владимир поднял голову, посмотрел на захлопнутую форточку. По стеклу текли струи воды. За ними была только мокрая, безпросветная тьма.
Он перевёл взгляд на пустой пол. Туда, где лежала пуговица.
Поднимать не стал.
Владимир смотрел на пол, туда, где закатилась пуговица, и впервые за долгий вечер не видел перед собой ни Алексея с его тихим укором, ни Григория, крошащего хлеб в неизбежность, ни Екатерину с её пророческим гневом. Он видел только эту маленькую костяную каплю, неподвижно лежащую в тени от стола.
И в этой пуговице, в её дурацком, никчёмном падении, для него вдруг открылась вся механика его собственной души. Он не поднял её не потому, что был раздавлен или побеждён. Он не поднял её потому, что поднять — значило бы признать: вещь требует заботы сама по себе. А он привык, что вещи, люди, истины — всё это требует не заботы, а подтверждения.
Пуговица была символом. Но символом чего? Не порядка, как он думал раньше. Она была символом его права этот порядок устанавливать. Пока пуговица пришита к его рубашке — он аккуратен, он старший, он пример. Но когда она оторвалась, он ждал, что кто-то другой кинется её поднимать. Что дочь, или жена, или кто-то из этих... умников... докажет своим движением: мы признаём твой авторитет, мы готовы обслуживать твою целостность.
Но никто не нагнулся.
И в этом молчаливом отказе он увидел своё истинное лицо. Он понял вдруг, со страшной, ослепительной ясностью, что все его «традиции» — это только способ быть всегда правым. Способ, доставшийся по наследству от тех веков, когда старость действительно равнялась мудрости, потому что только старик помнил, где в степи вода, и когда сеять, и какую молитву читать, чтобы не сгорел урожай.
Но теперь вода была в кране, сеять можно было по интернету, а молитвы заменили прогнозы погоды. Мир отнял у него единственное оружие — тайну. И он, Владимир, остался голым. Не старейшиной, а просто стариком с тяжёлым взглядом и пустой рубашкой.
— Вы думаете, я дурак? — спросил он вдруг, и голос его был тих, почти спокоен. — Думаете, не понимаю, что все эти наши разговоры про скрепы — труха? Понимаю.
Он поднял глаза на Екатерину.
— Ты сказала — я хочу, чтобы мы все проиграли. Нет, Катя. Я хочу, чтобы мы проиграли вместе. Потому что если вы выиграете — в вашем новом мире, с вашими блогами и скоростями, — что станется со мной? Я буду не прав. Всю жизнь, каждый день, каждое утро, когда я вставал и думал, что знаю, как надо, — я буду не прав. Это нельзя пережить. Это страшнее, чем дождь за окном. Страшнее, чем Альцгеймер Григория.
Григорий поднял голову от своих крошек, посмотрел на Владимира долгим, мутным взглядом.
— Так ты не заслон ставишь, Володя, — прошамкал он почти беззубым ртом. — Ты склеиваешь листья обратно. Хочешь, чтобы ветра не было. А ветер — это и есть жизнь. Без ветра — только склеп. Тёплый, газом пахнущий, но склеп.
— Пусть склеп, — вдруг резко ответил Владимир. — Но мой. Где я — царь и бог. Где мне не надо доказывать, что моя седина чего-то стоит. Где меня боятся и слушаются просто так, по факту рождения.
Михаил усмехнулся горько, поправил пустой чайник на огне.
— А знаешь, что самое смешное, Владимир? Что ты прав в главном. Мы все умрём. И наши идеи умрут. И эта кухня развалится. Но разница между тобой и нами в том, что мы это знаем и всё равно пытаемся что-то сделать. А ты это знаешь и пытаешься только удержать. Удержать то, что уже ушло. Как тот лист на липе.
Владимир молчал долго. Дождь барабанил по стеклу, газ шипел, синее пламя лизало пустое дно. Он снова посмотрел на пол. Пуговица лежала там же. Чёрная, маленькая, никчёмная. Он представил, как встанет, подойдёт, нагнётся — спина заноет, хрустнут колени — поднимет её, положит в карман. А потом? Потом придёт домой, и некому будет её пришить. Жена умерла пять лет назад. Дети далеко. Он один.
И в этот момент он понял окончательно: традиция — это когда есть кому пришить пуговицу. А когда некому — это просто лохмотья.
Он тяжело поднялся из-за стола. Все вздрогнули, ожидая взрыва, крика, нового удара кулаком. Но Владимир подошёл к плите, выключил газ. Синее пламя погасло. Чайник, остывая, тихо щёлкнул металлом.
Потом он прошёл к окну, распахнул форточку, которую сам же с треском и закрыл. Холодный, мокрый ветер ворвался в кухню, качнул занавеску, донёс запах мокрой земли и гнилых листьев. По лицу Владимира хлестнули первые капли.
Он постоял так с минуту, подставляя лицо дождю, а потом повернулся к остальным. Рубашка на нём была расстёгнута в том месте, где не хватало пуговицы, и сквозь прореху была видна бледная кожа на груди.
— Ничего не будет, — сказал он просто. — Ни склепа, ни рая, ни победы. Никто из нас не прав. Просто... ветер. И листья. И мы между ними.
Он вернулся на место, сел, обхватил голову руками. Никто не решился закрыть форточку. Дождь лил на пол, на подоконник, на стол, на остывший чай. Но никто не пошевелился. Потому что в эту минуту они вдруг все стали одним целым — кучкой людей на старой кухне, которую заливает дождём, и которым уже нечего делить, кроме этой общей промозглой пустоты.
