Меня рисуют как угодно.
Кости под чёрным капюшоном, пустые глазницы, коса, которая режет воздух так же легко, как человеческую надежду. Мне приписывают холод, торжественность, священный ужас — будто я церемониймейстер вселенского порядка, которому нравится собственная роль.
Смешно.
Я не торжественный. Я — уставший.
И хуже всего то, что я устал не телом. Устать телом — роскошь живых. Я устал тем местом, которым люди называют душу, когда не знают, как ещё назвать боль, которую нельзя измерить пульсом.
Я прихожу не за всеми одинаково. Для одних я — тень на стене и удар в грудь. Для других — тишина, которая встаёт у кровати и не требует слов. Иногда я похож на старого знакомого, которого не ждали, но почему-то узнают с первого взгляда. Иногда — на чужака. Иногда — на самого себя.
Потому что я был человеком.
Я помню это так ясно, будто человеческая жизнь — не прошлое, а шрам. Шрамы не уходят. Они лишь перестают болеть… если повезёт. Мне не повезло.
Я помню своё имя. Не скажу его. Не из таинственности — из бессмысленности. Имя принадлежит тому, кто может на него откликнуться. У меня давно нет права быть тем человеком, которого так звали. Я помню лицо матери, которая смотрела на меня так, будто я был её последней опорой. Помню запах дешёвого кофе в утренней кухне. Помню любовь, которая закончилась не скандалом, а паузой — и эта пауза оказалась последним словом. Помню, как однажды, очень давно, мне впервые пришла мысль, от которой люди сходят с ума, но улыбаются, чтобы этого не было видно:
«Меня не станет.»
Именно с этого начинается всё.
Любая жизнь. Любая вера. Любая ложь, которую человек рассказывает себе, чтобы пережить очередной день.
Потом — болезнь. Слабость. Слишком мало времени. Слишком много недосказанного. И то странное чувство, когда ты ещё здесь, но мир уже медленно от тебя отступает — как вода от берега перед штормом.
Я умер не красиво. Не героически. Просто — иссяк. Тело сдаёт позиции раньше души, но душа, как правило, не умеет капитулировать.
И тогда ко мне пришла Она.
Предыдущая Смерть.
Я знаю, как это звучит: будто в мире есть должность, которую кто-то занимает, пока не устанет, и можно написать заявление об увольнении. Но в этом есть грязная правда: роль Смерти — не титул. Это — цепь.
Смерть не рождается. Смерть назначается.
И назначается она не за добродетель, не за мудрость, не за справедливость. Её назначают по одному признаку, который есть у всех, но не у всех одинаково громкий:
страх исчезнуть.
Она стояла не в чёрном, не с косой — так я её тогда увидел. Она была чем-то вроде присутствия. Не фигурой, а фактом. Как закон физики, который внезапно заговорил.
Она не угрожала. Она не торопила.
Просто предложила выбор, который на самом деле был одним вопросом:
— Ты готов исчезнуть?
Вот так. Без пафоса. Без морали.
Я мог сказать «да» — и стать пустотой. Не болью, не покоем, не сном. Пустотой. Отсутствием. Тем, чего невозможно представить, потому что любое представление — уже существование.
И я… не смог.
Не смог, понимаешь?
Я не был плохим человеком. Не был монстром. Не был трусом в бытовом смысле. Но есть страхи, которые не измеряются поступками. Они живут глубже. Они живут там, где начинается «я».
— Я не хочу… — сказал я тогда, и это прозвучало жалко, как вторая попытка вдохнуть, когда воздуха уже нет.
Она молчала так долго, что я успел подумать: «Вот и всё, это и есть ответ». Но потом она сказала:
— Тогда ты займёшь моё место.
И я спросил — потому что люди всегда задают вопросы, когда уже сделали выбор:
— А что будет с тобой?
— То, что ты называешь спасением, — ответила она. — И то, что ты называешь концом.
Я помню, как у меня дрожали руки. Глупо: у мёртвых рук нет. Но память не уважает факты. Она уважает только чувства.
— Я не справлюсь, — сказал я.
— Справишься, — сказала она. — Потому что у тебя не будет другого выхода.
И тогда мне дали косу.
Не предмет — обязанность. Не железо — функцию.
Коса не режет тела. Тела умирают сами. Коса режет привязанность: ту тонкую невидимую нить, которой душа цепляется за мир, как тонущий цепляется за воздух. И если душа держится слишком крепко, ей больно. Если отпускает сама — ей легче.
Вот в чём моя работа.
Меня боятся как убийцу, а я — всего лишь проводник.
Я не решаю, кто живёт. Я не решаю, кто умирает. Я прихожу, когда решение уже принято природой, судьбой, случайностью, чужой рукой — кем угодно, кроме меня.
Моя задача проста и невыносима:
1. прийти, когда человек умер,
2. убедиться, что он понимает, что умер,
3. дать ему шанс закрыть то, что цепляет его за мир,
4. увести туда, где всё заканчивается… или начинается снова.
Иногда люди уходят сразу. Молча. Без просьб.
Такие страшнее всего.
Потому что я тогда остаюсь наедине с собой — с тем самым страхом, из-за которого я однажды сказал «нет» пустоте. И каждый раз, когда кто-то уходит легко, я чувствую не облегчение. Я чувствую… зависть. Я не горжусь этим. Я просто честен.
И есть правило, которое врезано мне не в кожу — в сущность:
уйти с поста можно только если кто-то согласится стать мной.
Согласится не после угрозы. Не после пытки. Только добровольно.
Вот почему я помогаю людям с их последними желаниями. Вот почему я разговариваю, когда мог бы молчать. Вот почему я иногда задерживаю их на пару минут дольше, чем положено, хотя времени «после смерти» нет.
Потому что чем спокойнее они уходят, тем меньше шанс, что они захотят… остаться.
И тем меньше шанс, что они когда-нибудь займут моё место.
Да. Я тоже умею быть эгоистом, даже когда делаю добро.
Люди удивились бы, узнав, сколько добра делается не из чистоты, а из страха.
---
Первого человека, которого я провожал, звали Георг.
Я помню это имя, потому что оно до сих пор звучит у меня внутри как удар о стекло. Он умер не в одиночестве: в комнате были голоса, медсестра, кто-то из родственников, тихий телевизор, который так и не выключили. Но умер он всё равно один — как умирают все.
Я пришёл не с громом и не с холодом. Я просто оказался рядом, когда его глаза перестали видеть.
Он сидел на краю кровати, уже не в теле, но ещё в форме привычки — как будто не верил, что можно иначе. Оделся он тоже привычкой: на нём был костюм, тот самый «правильный» костюм, который люди надевают на важные события, а потом на похороны. Только вот здесь не было ткани. Здесь был смысл: он и после смерти выглядел так, как «надо».
Он посмотрел на меня и сразу понял.
Не закричал. Не побежал. Просто выдохнул так, будто это было ожидаемо.
— Ну… — сказал он, и это «ну» было тяжелее любых молитв. — Значит, всё.
Я кивнул. Говорить «да» иногда — форма милосердия.
— Я думал, что будет… — он замолчал, пытаясь подобрать слово. — Что будет больше времени.
— Так думают все, — сказал я.
Он усмехнулся, но усмешка получилась пустой.
— Вы… Смерть?
Я не люблю это слово. В нём слишком много чужих фантазий.
— Я тот, кто тебя проводит, — ответил я. — Хочешь назвать меня Смертью — называй.
— Я не знаю, чего хочу, — сказал Георг. — Всю жизнь я… — он вдруг запнулся, и на секунду в нём мелькнуло нечто живое. — Всю жизнь я делал то, что правильно.
Мне знакомы такие люди.
Они часто умирают с идеальной репутацией и пустым взглядом.
— Кто сказал тебе, что это правильно? — спросил я.
Он открыл рот… и не смог ответить сразу. Это был первый раз, когда его «правильность» дала трещину.
— Отец, — наконец сказал он. — Потом начальники. Потом… — он оглянулся на дверь, где ещё звучали голоса. — Потом семья. Все говорили, как лучше.
— А ты?
Он посмотрел на меня, как на человека, который задаёт неприличный вопрос.
— Я хотел… — начал он и снова оборвался. Слова не привыкли выходить из него в таком порядке. — Я хотел рисовать.
Это прозвучало так тихо, будто он боялся, что даже после смерти его осудят.
— Рисовать? — переспросил я.
— Да. Я… когда был молодым, — он вдруг заговорил быстрее, будто боялся потерять возможность признаться. — Я хотел поступить в художественную школу. У нас была учительница. Она сказала, что у меня талант. Но отец сказал: «Художники голодают». И я пошёл учиться на бухгалтера. Потом в банк. Потом ипотека, дети, кредиты… Всё как надо. Я не жалуюсь. Просто… — он сглотнул, хотя горла у него уже не было. — Просто я так и не узнал, что было бы, если бы я выбрал себя.
Он смотрел на меня не как на Смерть.
Он смотрел на меня как на последнего человека, которому можно сказать правду.
И вот тут начинается моя работа. Не коса. Не переход.
А это.
Последнее желание — не всегда «увидеть море». Иногда оно звучит так:
— Можно я хоть раз… сделаю то, что хотел?
Я мог бы сказать: «Поздно».
Мог бы сказать: «Ты умер».
Но если бы я сказал это, он бы остался цепляться — не за жизнь, за несправедливость. И это самое липкое.
— Что ты хочешь? — спросил я.
Он посмотрел вниз, будто искал кисть под кроватью.
— Я хочу… нарисовать что-то. Хоть что-то. И чтобы это было моё. Не для отчёта. Не для оценки. Не для того, чтобы понравилось.
— Здесь нет бумаги, — сказал я.
— Тогда это невозможно.
В его голосе прозвучала привычная капитуляция.
Он всю жизнь сдавался, едва слышал слово «нельзя».
И я сделал то, что редко делаю — вмешался чуть сильнее.
Я протянул ему руку.
— Пойдём, — сказал я. — Я покажу место, где можно рисовать тем, чем ты стал.
Он посмотрел на мою ладонь так, будто не верил, что имеет право взять её.
— Я… я могу?
— Впервые за долгое время — да.
И он взялся.
Мир вокруг нас не раздвинулся как занавес. Он просто перестал быть комнатой.
Мы вышли туда, где нет стен, но есть пространство смысла. Туда, где люди видят не предметы, а то, что эти предметы для них значили.
Георг оказался на улице своего детства.
Старая лестница, облупившаяся краска, двор, где он когда-то сидел на асфальте и рисовал палкой круги. Запах лета, когда ещё ничего не сломано решениями взрослых.
— Я… забыл, — прошептал он.
— Ты не забыл, — ответил я. — Ты просто закрыл это в себе и положил сверху документы.
Он опустился на корточки. Руки у него дрожали.
— Чем рисовать? — спросил он, почти по-детски.
Я не дал ему кисть. Не дал карандаш.
Я дал ему самое страшное и самое правильное:
— Своей волей.
Георг сначала не понял. Потом — попробовал.
И воздух перед ним дрогнул, будто стал мягче. На секунду это выглядело жалко: невидимые линии, неловкие, как первые шаги. Он злился, краснел, ругался — и это было прекрасно. Потому что он впервые делал что-то не ради «как надо».
Постепенно линии стали увереннее.
Он рисовал дом. Не тот, что был. Тот, который он хотел бы помнить. Он дорисовал окно там, где его никогда не было. Дорисовал свет.
Потом он нарисовал себя — не в костюме. В старой растянутой футболке, с пятнами краски на руках. Свободного. Смешного. Живого.
Когда он закончил, он долго смотрел на рисунок, будто мог в него войти.
— Я мог бы… — сказал он.
— Да, — ответил я. — Мог бы.
И это слово «мог» ударило по нему сильнее смерти. Потому что «мог» — это не сожаление. Это обвинение.
Он отвернулся, и по его лицу пошли слёзы. У мёртвых слёзы не текут, но смысл слёз течёт всегда одинаково.
— Меня учили быть разумным, — сказал он. — Меня учили слушать. Меня учили не выделываться. Я думал, что это и есть взрослая жизнь.
— Взрослая жизнь — это когда ты сам выбираешь, за что платить, — сказал я. — Ты платил отказом от себя.
Он молчал.
Потом тихо спросил:
— И всё? Теперь можно идти?
Вот оно. Момент, когда нить ослабевает.
— Если ты готов, — ответил я.
Он ещё раз посмотрел на свой рисунок.
И вдруг улыбнулся — впервые не «правильно», а по-настоящему.
— Жаль, что поздно, — сказал он. — Но… спасибо, что хоть не совсем впустую.
Он поднялся. Костюм на нём будто стал легче. Не исчез, но перестал быть клеткой.
— Я хочу сказать кое-что дочери, — добавил он. — Я всегда говорил ей, как надо. Я хочу… в последний раз сказать иначе.
— Скажешь, — кивнул я.
И мы вернулись в комнату, где ещё говорили живые.
Его дочь сидела у окна, сжав ладони так крепко, будто могла удержать ими время.
Георг подошёл к ней — и она, конечно, не услышала. Живые редко слышат мёртвых. Но иногда слышат… себя. Иногда слышат ту мысль, которая приходит внезапно и кажется чужой, а потом оказывается своей.
Георг наклонился и прошептал ей в самое сердце:
— Делай не то, что правильно. Делай то, что твоё. Если ты ошибёшься — это будет твоя ошибка. Она лучше чужой правильности.
И я увидел, как она вздрогнула. Как будто ей стало холодно. Как будто кто-то открыл окно. Она подняла голову и тихо сказала в пустоту:
— Пап…?
Он улыбнулся. Этого ему хватило.
Он повернулся ко мне.
— Я готов.
И мы пошли.
Переход не выглядит как мост или дверь. Люди любят рисовать его так, чтобы было понятно. Но по-настоящему это похоже на выдох, который ты держал всю жизнь.
Он сделал шаг — и исчез.
Не страшно.
Не больно.
Просто — ушёл.
И вот что самое мерзкое:
я почувствовал облегчение.
Не потому что помог.
А потому что он не остался. Потому что он не попытался торговаться за «ещё немного». Потому что он не спросил меня: «А можно я стану тобой?»
Я стоял там ещё секунду — и в этой секунде снова вспомнил себя.
Того человека, который когда-то не смог исчезнуть.
Который выбрал цепь вместо пустоты.
И тогда я сказал в тишину — не ему, а себе:
— Чужие советы не проживут за тебя.
Потом повернулся и пошёл за следующим.
Потому что моя работа — не заканчивать жизни.
Моя работа — смотреть, как люди понимают, что всю жизнь они боялись не смерти.
Они боялись своего выбора.
И я боялся.
До сих пор боюсь.