Большая Голова рычит и хохочет. Нас разделяет только моя подушка. Вот я прячусь под нее и Головы не видно, зато она спрашивает папиным голосом:
— А где у нас Надюшка? А где у нас доча? Мама! Ты не видела тут девочка не пробегала?
Я смеюсь и мне уже трудно дышать, поэтому я высовываюсь из-за своего пухового убежища и не могу сдержать счастливого визга — с другой стороны подушки на меня смотрит папин глаз. Я ныряю обратно и все повторяется. В какой-то момент, понимаю, что сил встать не хватает и кто-то тихонько переворачивает меня на бочок, поглаживает по спине. Мама.
«Люли, люли, лю-у-ли. Прилетели гу-у-ли…» — я еще хочу играть с Большой Головой, и даже пытаюсь подняться, но песня обволакивает и уносит куда-то далеко, где большие ладошки-гули, они же ладушки, садятся на мою голову и поют мамину песню…
На ногах туфли. Вот это вот, которое стучит, если нога об ногу и ступне неудобно — это туфли. А это у них каблук.
«Ка-блук!» — мама смеется: «Давай, вставай на ножки и скажи — каблук!»
Я встаю и верю маме, что я очень красивая и очень большая. На мне платье в мелкий рубчик-полосочку, с красными и зелёными мячиками на желтом фоне. Родители называют его вельветовым. Для меня теперь на всю жизнь, все желтое в мелкий рубчик — вельветовое. А туфли блестящие. Я делаю шаг и пол — широкие коричневые доски с щербинками и щелями, летит мне на встречу. И мама смеется и уверенно призывает меня вставать и идти — ведь я уже большая и пора. И я встаю, и пол снова больно бьет меня об руки. И я вдруг вижу большую щербинку, которая похожа на что-то красивое. Нет, она просто красивая, плавная и из-под одного коричневого проглядывает другое, тоже коричневое, но другое и еще какое-то. И я рассматриваю как один узор скручиваясь и извиваясь переходит в другой, а мама протягивает мне пряник и говорит:
— На! Хочешь пряник? На, попробуй!
Я пробую, и вкус сладкого и холодного завораживает, я замираю, а мама предлагает:
— Скажи пря-ник. Ну?!
Я сижу и хлопаю пальцами свободной руки у рта — в меня только что ворвалось что-то… Такое.
— Что? Холодок во рту? — подсказывает мама. — Это папин любимый пряник, мятный. С холодком. А теперь давай вставай и иди!
И я встаю…
Папа завязывает мне шапку. Мне не нравится. Мне уже жарко, хотя рубашку, колготки, свитер, штаны и пальто я вынесла вполне стойко. Папа надевал их и что-то рассказывал, как например, про колготки: «Вот, большие змеи-колготки всасывают твои ноги, хоп. Давай подтянем!».
Я смеюсь, потому что папа смеется. Но колготки мне больше не нравятся. Я не хочу, чтобы меня всасывали. Пальто было потому, что на улице сегодня ветер. А теперь вот шапка. Но спина уже взмокла, и я уже устала, а он все завязывает и завязывает пуховую шапку с помпончиками, и я начинаю вырываться.
— Ну, тихо, ты! — строжится папа. — Сейчас пойдем гулю смотреть!
И я замираю. Не потому, что надо тихо — я умею и тихо, и очень громко. Уже умею. А потому что будет гуля. Которая из «лю-ли, лю-ли». И папа берет меня на руки, и мы идем… на балкон. Потому что на улице сегодня холодный ветер и потому что тут, на балконе, ветра нет, а подышать надо. И я чувствую, что меня обманули. Жестоко и безвозвратно. И слезы застилают глаза и рот наполняется слюной горя. Но папа показывает рукой на перила и говорит:
— Смотри! Видишь, голуби какие ходят! Смотри какие у них спинки, а головки? А глазки? Видишь, как они кружатся? А песенки их слышишь?
И я вижу! Они такие прекрасные! И когда шевелят головой, их перышки на шеях вспыхивают разноцветными пятнышками. Я уже знаю какого цвета одни из этих пятнышек — синие и зеленые, а другие всполохи пока без названия, но я их различаю и впитываю в себя как драгоценность этого мира.
— Вот, смотри, это сизые голуби. Си-зы-е. Поняла? — я киваю и папа поворачивает меня на другую сторону. — А это белые. Видишь какие красивые? С хохолком!
Я вырываюсь и пытаюсь повернуться к сизым. Что мне хохолки, когда там такие разноцветные пятнышки. Папа поворачивает меня на прежнюю сторону, но голуби больше не переливаются — солнце скрылось и птички просто серые. Серые больше и серые меньше. Я размахиваю руками, потому что мне жизненно необходимо узнать куда делась с птиц красота, но папа решает, что я уже устала и протягивает мне сухарик.
— Во-от! На хлебушек, кидай птичкам! — и я кидаю, и он попадает прямо на перила между птиц, и голуби приходят в ужасное возбуждение. Раскрывают крылья и клювы, начинают орать и пихаться и сваливаются вместе с хлебом с перил. А папа комментирует:
— Все! Нету птичек, улетели! — и я, оправившись от первого испуга — что птицы упали, вдруг отчетливо понимаю, что все в порядке, они не падают, а как в песне делают «улетели-прилетели» и мне становится очень смешно и счастье накрывает оранжевыми и желтыми узорами. Да, моя радость имеет оранжевый цвет. У меня нет достаточного количества слов, но зато, у эмоций обнаруживается цвет. И это здорово!
Родители клеят в нашей комнате обои. Сам процесс от меня куда-то выпал, но однажды я проснулась, и мама показала мне «новую» стену. Белую в маленький цветочек. Новую. Родители радуются, шутят друг с другом, обнимаются и настроение у них чистое, одинаковое, красиво-красное с оранжевыми сполохами, они ушли на кухню и о чем-то хихикают. На подоконнике играет радио — такая хорошая детская песенка — «Солнечный круг». Мама мне ее часто поет, и я тоже уже немножко умею. Тут, вдруг, до моего сознания доходят слова «… и подписал в уголке — пусть всегда будет небо (это я проигнорировала), пусть всегда будет солнце (это было уже лучше), пусть всегда будет мама! Пусть всегда буду я! (вот это было то, что нужно, самое оно!)» А папы в песне я не дождалась и это было очень несправедливо. Коричнево, как пол. На втором круге припева меня осенило — вот же уголок, — новый чистый угол в комнате. Белый в цветочек. Я взяла с маленького столика ручку, притопала в Уголок и под третий припев нарисовала маленькую маму, маленького папу и большой круг, с ножками и ручками, вокруг них — себя. Подумала и добавила чуть в стороне солнце — по крайней мере песня просила про него не забывать. Мама вернулась с кухни, когда я пририсовывала последние лучики.
— Надя! — мама почему-то закричала не своим голосом и от этого папа прибежал с кухни. Они с очень странным выражением рассматривали Угол Правды (про папу должно быть!) и их настроение стремительно принимало новый цвет.
Я посмотрела на лучики солнца и согласилась с их настроением — плоховато, но пока у меня не получается не заползать лучом в серединку солнца. Протянула ручку чтобы подправить, и мама снова закричала:
— Надя!!! Ты что делаешь?! Мы только их доклеили!
— Надюха! Кулема! Новые! — это уже заругался папа.
Я пытаюсь им рассказать про правду, про то что нельзя петь без папы, но они меня не понимают, и я обижаюсь. Губы сами собой кривятся и слезы бусинками сыпятся из глаз, а мама трясет меня за руку, заглядывает в лицо и просит дать слово, что я никогда (!), ни-ког-да больше не буду рисовать на новых (!) обоях. Я даю его, и оно ложится красной, жирной чертой поверх моего рисунка. Никогда — красный запрет! Однако, к песне мои претензии остаются надолго, и я уже будучи в первом классе, получаю выговор от нашего преподавателя по музыке, за то, что когда весь класс хором пел: «… пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я!» я звонким голосом допевала: «И, папа!» …
Я стою в своей кроватке и смотрю, как родители играют в шахматы на своей кровати. Я очень сердита. Даже, наверное, зла. Эти двое заняты друг другом, хихикают и подкалывают друг друга. И переливаются внутри такими красивыми красными сполохами — а я одна. Мама подает мне Мишутку и предлагает немножко с ним поиграть, а то они с папой очень соскучились. Как будто я не соскучилась. Я швыряю Мишутку на пол, следом летит Ослик и кукла. Мама ругается. Папа ругается. Они оба от меня ОТВОРАЧИВАЮТСЯ! От меня! И я кричу. Громче, еще громче и еще, и вдруг не могу вздохнуть. И в комнате делается тихо-тихо, и родители как по команде поворачиваются ко мне и их глаза расширяются от ужаса. Мама кидается к кроватке, но папа отталкивает ее, хватает меня на руки и подбрасывает вверх и я, наконец, делаю вздох. После, мама прижимает меня к себе, и я плачу, потому что она плачет. А папа ругается на нас, говорит, что мы сначала пакостим, а потом рыдаем, и что ему достались самые ужасные тетки в мире. Он говорит это таким смешным тоном, что мама начинает улыбаться. Папа велит ей готовить для нас ужин, а он будет обучать кулему играть в шахматы. Кулема, это я. И мне такое предложение очень нравится. Под его руководством я расставляю фигуры и себе беру обязательно белые — они, как известно, выигрывают, потом делаю несколько ходов, и папа хватается за сердце, кричит:
— Мать! Она меня обыграла! Надюха все выиграла!
Мама выглядывает с кухни и делает удивленное лицо:
— Как? Не может быть?! Она тебя обыграла? Вот это да! Идите уже ужинать!
И я иду ужинать, очень собой гордая. Моя победа внутри, в душе, очень-очень оранжевая — я очень довольна собой. Ну и родителями тоже.
Мне страшно. Мне очень страшно. Маме тоже страшно, хотя она уже совсем взрослая. Ей двадцать три, а мне просто три. Мама говорит, ей как мне, только всегда плюс двадцать. Сейчас она сжимает в руках палку и кричит кому-то очень страшному за дверью:
— Уходите! Немедленно уходите!!! Ваша Зина живёт этажом выше! Убирайтесь отсюда!
— Бу-бу-бу! Зина-а-а!!! Открой! Я ха-а-чу…!!! Бу-бу-бу и заку-усь! — орет из-за двери кто-то невразумительный и начинает пинать дверь.
«Бу-ум! Бу-ум! Бу-бу-ум!!!»
От слова закусь у меня подкашиваются ноги — я не знаю, что это, но очевидно, что что-то очень опасное и происходит от слова «кусать», а грохот по двери меня в этом убеждает окончательно. Нас хотят сожрать!!! Я реву в голос.
Мама наваливается всем телом на хлипкую дверь, плачет и задыхаясь от ярости рычит:
— Убирайся! Я сейчас открою и пришибу тебя!
Я смотрю на нее и вижу, как она внутри из бледно-желтого становится ярко красной с черным. Мама очень разозлилась. Она смотрит на меня и выражение ее лица меняется — она в ярости! Я отхожу немного в сторону — потому что мне кажется, сейчас она сама съест того, кто там к нам ломится и я отхожу, чтобы не мешать ей.
Мама рывком распахивает дверь и я вижу в темноте подъезда чудовище в виде чужого дядьки.
Он не ожидал увидеть нас и даже немного опешил:
— Зина?
— Зина живёт выше! Ещё раз сюда сунешься — у-у-у! — и мама тыкает чудовище палкой.
— Зина… — чудовище ревет и машет в сторону мамы руками, потом поворачивается и пытается попасть ногой в лестницу, ведущую на этаж выше.
Мама закрывает дверь и берет меня на руки:
— Не бойся! Он просто пьяный. Это к нашей соседке тёте Зине, всякие мужики по ночам шастают. Вот папа вернётся с наряда и мы ему пожалуемся!
Мама укладывает меня рядом с собой, поет колыбельную, шепчет что-то ласковое на ушко. Я, наконец, перестаю дрожать и засыпаю, под слова «… завязалась кровавая битва и боец молодой…». Кровавая битва — это, наверное, папина бритва, когда он порезался. И вот если бы папа был дома, чудища бы к нам не лезли…
Зима! На улице темно, горят только окошки в нашем доме и родители, такие счастливые, раскрасневшиеся, кидают друг в друга снежки. И в меня! Только в меня осторожно. Папа больше подносит снежок, чем кидает и все время смеется и кричит:
— Надюха! Смотри, снег! Топай его, ногой, топай!
И я топаю и снег скрипит и радость кружится вокруг нас оранжевыми сполохами, и снежинки летят и цепляются к ресницам. Мама скатывает снежный шарик, и я хочу упасть на него сверху, но мама не дает, обещает сейчас что-то показать. Тогда я поворачиваюсь к папе. Мне неудобно — на мне длинная черная шубка, перехваченная желтым военным ремнем со звездой. Папа называет мою шубку цигейка, а мама — мутон. И они всегда спорят как правильно, а мне в ней тепло и неудобно. Я поворачиваюсь к папе, а у него шарик из снега уже совсем большой, и он его катит и не видит, что я совсем близко. И я крадусь, потому что папа быстрый, и, если он меня поймает, я не смогу ощутить каково это — прыгнуть на шар. Я крадусь, папа вдруг оборачивается, и я прыгаю, чтобы успеть. О! Как это здорово! Снежный шар хрюпает и разваливается под моим животом, и я лечу дальше, и папа смеется и подхватывает меня и огни окошек кружатся вокруг нас, и я взмываю в темноту. И где-то внизу мама кричит:
— Валера! Аккуратно! Не упадите! Давайте лучше снеговика доделаем! — и тоже смеется.
И они доделывают снеговика, а я никак не могу уловить его суть. Родители гордятся, что он большой и с цветными пуговицами, а я вижу только снежный высокий круглый сугроб, на котором мама рисует краской кружочки. Я хочу снова летать в темноте, но папа больше не подбрасывает меня. Он показывает на верх сугроба и приговаривает:
— Ну, смотри, смотри! Красивый у нас снеговик получился? Смотри, вот глазки, видишь?
— Ты ее подними, ей наверно снизу не видно! — мама поправляет мою шапку и наклоняется к самому лицу, заглядывает в глаза:
— Не видно, да?
Я качаю головой, и папа поднимает меня. Я смотрю на сугроб с пятнышками, а потом прижимаюсь к папе щекой и мне так хорошо, тепло, и я знаю, что сегодня никаких чудищ не будет, хоть и темно и слышу где-то далеко-далеко:
— Она что? Уснула?!..
Купили палас. Па-лас. Слово легкое, но мне не удаётся. Получается павас и родители смеются. Что-то где-то выкинули, и родители купили. Красивый. Коричневый, но, если сесть близко-близко, видно, что он из множества маленьких ворсинок — коричневых, серых, черных. Если его гладить рукой медленно, то делается колюче. А если быстро — то горячо и больно. И ладошка потом красная. И щиплет. Палас очень жесткий и стоит в углу, свернутый рулоном. Вот сколько слов! Я уже большая и знаю много слов. И сказать могу, и стихи читаю, и буквы знаю. Мама гордится — делается радостная и светится алым светом с желтыми завитушками.
Вчера папа пришёл рано и играл с нами в серого волка, а мы с мамой были коза и козлёнок. Мы залезали в середину паласного рулона, и мама сводила его края руками. А палас стоял вокруг нас как домик. Мама так и говорила — мы в домике. А папа отгибал край покрытия, заглядывал и рычал:
— Аааа! Где тут мои козлятки, сейчас я их съем! — и мы с мамой визжали, смеялись и закручивались в другой край паласа. И сначала родители играли со мной, а потом стали как-то друг с другом. И мне стало казаться, что папа больше хочет съесть козу, то есть маму, чем меня, и расплакалась. А родители не поняли — мама подхватила меня на руки и понесла в кроватку, сказала папе:
— Подожди, сейчас она уснет… — я засыпала и плакала, думала, что они наверное, сейчас будут играть дальше, но без меня, и это было нечестно…
Родители куда-то ушли. Сказали немножко посидеть поиграть — ведь я большая. Я большая. У меня друзья — Ослик и Мишутка. Нам с ними весело. Кукла Катя тоже пришла, только у неё потерялась туфля. Я слезаю с родительской кровати, чтобы поискать туфлю и вижу палас. Хм. Беру Мишутку (он понимает меня лучше всех) и иду с ним к паласу. Будем играть в волка и козлят. Сначала он Козлёнок. Я отворачиваю край паласа и пытаюсь запихнуть Мишутку поглубже, но получается плохо — он туда не лезет, за всё цепляется. Тогда я сажу его на пол — он будет Волком. Сама потихоньку начинаю влезать в жесткий рулон. Раз, раз, раз — мне очень весело и смешно. Я тихонько кружусь вместе с внутренним краем покрытия — покрепче закрываюсь от Волка и вдруг понимаю, что мне душно и я не знаю где выход. Зову маму и с ужасом вспоминаю, что её нет — ушла в Магазин. Начинаю кричать, плакать, махать руками — насколько это позволяет внутреннее пространство, пытаюсь пнуть палас и падаю вместе с ним. Пугаюсь, реву, задыхаюсь.
Проходит какое-то время и я невольно успокаиваюсь. Я большая. Меня съел палас. Но вон там, впереди, свет. И в дырку видно комнату. Чтобы победить, нужно ползти на свет. И я ползу. Уже можно свободно дышать. Я ползу и вижу край паласа — почти справилась, и в этот момент, ощущаю, как сильно мне хочется в туалет. Начинаю вошкаться быстрее и где-то теряю колготки. Они зацепились за палас и потихоньку с меня слезли. Наконец, я вылезла, хотя и ободрала коленки. Победа! Я знаю, что такое победа! Настоящая. Она ярко красная с черными сполохами гнева. Разворачиваюсь и пинаю ногой поверженный палас. Ещё и ещё. Вот тебе! Ты хотел меня съесть и не вышло! И я победила! Черный цвет уходит, и я вспоминаю про туалет. Приплыли. Бегу за горшком, но нет. Точно приплыли. Желтой горечью разливается обида. Позор! Три года и такой позор! Начинаю голосить во всю мочь своих легких и не вижу, что открывается входная дверь. Родители вернулись.
Сижу в кроватке, вымытая и завернутая в одеяло. Мама убирает последствия войны с покрытием и ругает меня:
— Руки-ноги ободрала, палас уронила, лужу наделала, что же это такое! Кулема! Мы думали ты большая, а ты …!
Я плачу и сообщаю им, что Он, между прочим, меня съел.
— Ты зачем к нему лезла, а? — ворчит отец. — У тебя голова есть? Или только задница? Если ты сама не будешь за собой следить, убьешься на ровном месте и всё! И никто не спасет и мама с папой будут плакать!
— Я хотела играть в волка и козу! Как тогда! Залезла в него и он меня съел! — кричу я сквозь слёзы.
Мама недоверчиво заглядывает в пока валяющийся палас и находит мои колготки. Выражение ее лица резко меняется, все краски уходят прочь. Она показывает колготки папе и тот тоже делается «бесцветным» и спрашивает строгим голосом:
— Ты что, залезала в него? — и уже громче, обращаясь к маме, — она что? Была внутри?!
— Это плохая игра! — кричит мама и подхватывает меня на руки. Прижимает к себе.
— Это безобразие! Бестолочи какие! — папа рычит, и переливается внутри красным с черным и желтым. И мне кажется, что теперь он ругается не на меня. Потом хватает злосчастное покрытие, и начинает яростно его скручивать. Оно сопротивляется, тогда он снова его раскручивает и скручивает, и так, пока от паласа не остаётся только тоненькая трубочка. Папа командует маме, чтобы та дала ему какие-нибудь ЗАВЯЗОЧКИ. И я забываю все свое горе. «Завязочки» даже звучит здорово, радостно! Мама садит меня на их кровать (это значит, что они не только больше не сердятся, но и будут жалеть меня весь вечер!) и что-то приносит с кухни. Узенькие полосочки, оторванные от старой пелёнки. Папа плотно обвязывает трубу паласа с одной стороны, потом с другой, а потом ещё по середине. Палас уничтожен. Его как-бы не стало. Я понимаю, что люблю завязочки и прошу дать мне их тоже.
Мама готовит на кухне. Она, сначала что-то мешала в кастрюле, потом сидела читала книжку, потом опять мешала. Я пыталась играть с ней, но мама сказала, чтобы я немножко поиграла сама — завтра книжку нужно вернуть и тогда мы поиграем как следует. Ну что же. Я большая и умею играть сама. Ушла в комнату, разложила кукол. Куклы сели пить чай, но у Кати мне руки показались какими-то некрасивыми. А у мамы в трюмо бутыльки с лаком, напротив, очень красивыми. Особенно один алый. Это как красный, только красивее. Там был еще бордовый пузырек и помада. Много всякой помады. Про нее мы с мамой договорились, что как только я еще немного подрасту, она мне ее отдаст. Всю. А вот про лак уговора не было. Поэтому я решила его взять совсем немного. Для Кати.
Алый лак открылся легко — мама очень его любит и пользуется часто. Как с папой идет гулять, так сразу и достает. А вот бордовый и розовый — редко. Я пыталась открыть бордовый бутылёк, рука моя сорвалась и толкнула алый. И он упал и разлился на трюмо. Оказывается, если крышечку завинтить плохо, лак выльется. Я смотрю на алую дорожку и пугаюсь того что наделалось. Оглядываюсь на кухню, но мама занята, и я снова смотрю на лужицу лака. Она прекрасна. Макаю туда шпильку и рисую узоры. Много разных узоров. Алого лака на все трюмо не хватает, поэтому я, пусть с трудом, но добавляю бордового. Трюмо практически готово, не хватает только последних штрихов лака розового цвета. Само зеркало я красиво украсила помадными завитками — такими, которые появляются внутри у родителей, когда они смотрят друг на друга. И теперь не хватает только розового на полировке. Но розовый не открывается.
— Надюха! — Вдруг кричит мама откуда-то сзади. Нехорошее начало для разговора. Для мамы я обычно Надюшка. — Ты что тут творишь?!
— Красиво, да? — я искренне не понимаю откуда столько гнева, но по маминой реакции вижу, что надо как-то оправдаться. — Тут у тебя лак сам разлился, и я решила, чего добру пропадать? Да?
— Ну, ты, кулема! Ну зачем ты это сделала? — мама хватает пузырьки, растворитель, трюмо… Она зла и расстроена, и я твердо стою на своем — это не я, оно само. Я «стою на своем» в углу, куда меня поставила мама — думать над моим поведением…
Папа принес зайца. Настоящего. Живого. Заяц носится из коридора на кухню и оставляет за собой гадкие коричневые шарики. Мама говорит, что это он так какает. Ужас! Папа дает мне морковку и говорит, чтобы я покормила зайца. Заяц красивый — серый и пушистый и смешно шевелит мордой. Но я не хочу давать ему морковку — она моя! И родители — мои! Нечего им с ним сюсюкаться. И мы оба с зайцем знаем, что я ему не рада. Он хочет понравиться маме с папой и поэтому с ними ласковый, а меня не любит и делает в мою сторону резкие выпады. И я в его сторону тоже топаю. Пусть убирается. Это мой дом. И мои родители.
— Надюшка! Не бойся! Вот, возьми, дай ему капустки — вот увидишь, вы с ним подружитесь! — это мама, она зачем-то хочет, чтобы я полюбила этого захватчика.
— Надя! Нельзя жадничать для зверюшки. Если мы его не будем кормить он умрет с голоду. Дай ему морковку! — это папа, он гладит этого серого гада.
— Не дам! — я откусываю морковь почти до основания, мне даже больно щеку, но я упорно жую. — Пусть умрет!
Родители встревоженно переглядываются.
— Нельзя быть такой эгоисткой! Нужно уметь делиться! — это опять мама. — А вдруг у тебя будет братик или сестренка?
— Не буду делиться! Не хочу сестренок! Вы только мои! Я хочу быть эгоисткой! — дальше волна горя накрывает меня с головой, и я убегаю плакать в свою кроватку.
Через три дня уговоров и моей взаимной ненависти с зайцем, папа объявил, что зайчик обиделся и ушел.
— Тебе не стыдно? — спрашивает папа.
— Не стыдно! — угрюмо отвечаю я, ощущая некоторое сожаление, что зайца унесли. Он все-таки был забавным, но про это никто не узнает, поэтому зло добавляю, — мне хорошо!
Родители опять тревожно переглядываются, и мама тихо говорит папе:
— Наверное, она пока не готова.
Я не понимаю, о чем речь, но делаю себе в душе зарубку — следить за ними повнимательнее. Что-то они задумали.
Родители говорят, что они молодые и им нужно ходить в гости. Я тоже хожу с ними в гости. Детей у наших друзей пока мало и где они есть — там очень весело. Мы едим яблоки или конфеты и бегаем по комнатам, и кричим, и кидаем друг в друга игрушки. Иногда кидаем игрушки во взрослых — для смеху, только тогда мой папа сильно ругается и говорит, что раз я большая, то должна себя контролировать. И других детей тоже. Я их контролирую и командую как играть, а игрушками кидаюсь, когда папа не видит.
Там, где у друзей нет детей — мне конечно поскучнее, но зато, там все взрослые мной восхищаются. Это очень приятно. Оранжево. Я им рассказываю стихи или пою песни, или даже читаю некоторые слова — уже умею. А взрослые меня хвалят, предлагают шоколадки или еще что-нибудь. А мама всегда говорит, что вежливо было бы отказаться, но уж нетушки. Я научилась отказываться так, чтобы точно забрать подарки. Еще я научилась вести «умные» беседы. Это когда я сначала внимательно слушаю и запоминаю — кто и что где говорит, а потом, с видом знатока, вворачиваю это в беседу. Правда, от этого иногда случаются конфузы, но обычно все просто радуются.
Однажды, мы пришли в гости к нашим, в смысле родительским, любимым друзьям и там тетя Ира горько плакала. И мама ее жалела. А папы сидели на кухне и тоже очень грустили. Кстати, цвет потихоньку уходит из моей жизни и постепенно заменяется словами. Я больше понимаю, чем вижу, что у пап сейчас грязное настроение — грусть. А у тети Иры мне пока хорошо видно черное. Горе. Мне дали играть доминошками — складывать башенки, и я специально села у ног мамы — чтобы слушать, что ей шепчет тетя Ира. Взрослые всегда думают, что дети их не слышат, а мы всегда их очень внимательно слушаем. Так вот, тетя Ира сказала маме, что врачи ей сказали, что у нее никогда не будет детей. Ни-ког-да — красная полоса. И что муж теперь, наверное, с ней разведется, да и ей самой, такой, жить незачем. И они обе плакали, и мама ее жалела, говорила, что вдруг, это ошибка, и что ее муж ее очень любит. Я внимательно посмотрела на тетю Иру и уверенно сказала, что конечно, это ошибка. Её черное не соединяется — оно разорвано. И красное «никогда» разорвано — значит, это враки. Значит, у нее будут дети.
— Что ты говоришь? — тетя Ира перестала плакать и смотрит на меня. Мама тоже растерялась и пытается перевести то, что я измышляю. — Какое красное и черное?
— Я говорю, — втолковываю я глупым взрослым, наблюдая краем глаза, как в комнату входит папа и муж тети Иры, — я говорю, что всё враки и у вас прекрасно будут дети!
— Где же мы их возьмем? — разводит руками дядя Саша.
— Купите! — пожимаю я плечами. — В магазине. Скоро.
— А у нас нет таких денюжек, чтобы купить их… — горько вздыхает тети Ирин муж.
— Возьмите у папы — у него таких много! — и я отворачиваюсь, давая понять, что аудиенция закончена.
За спиной раздается дружный смех, я оборачиваюсь — мои родители, цвета свеклы, смущенно переглядываются со своими друзьями и переводят разговор в «мирное» русло. Самое интересное, что буквально через несколько месяцев муж тети Иры получит перевод в другой город и они уедут. А потом, маме придет письмо с радостной новостью, что у дяди Саши с тетей Ирой родилась дочь, а еще через год — сын…
Детский сад. Маме почему-то вздумалось работать. А в военном городке мамам возможна только случайная работа. И мама определилась в нянечки. Потому что нам дают новую квартиру и скоро ордер, а денег не хватает. Папа говорит, что он на своей работе взять еще больше денег не может. Только то, что положено. А мама очень хорошо рисует, но такой ставки нет, а есть ставка нянечки. И место для меня.
Я ужасно взрослая и очень самостоятельная, вливаюсь в коллектив. Коллектив меня, кажется, не хочет. Мне нравятся занятия и булочки. Но я ненавижу суп, кипяченое молоко, сон-час и одну девочку. Она задавака и всегда меня отталкивает от игрушек. Даже когда я беру самые старые, она подбегает и отбирает их и кидает обратно в коробку. Одна воспитатель говорит, что я ябеда, а вторая — что новенькие дети такие капризные, впрочем, как и их родители. А еще, в саду есть лошадка-качалка. Это моя мечта. Нужно прийти пораньше, чтобы успеть покачаться до занятий. Но лошадка всегда занята. Я всегда занимаю очередь, чтобы покачаться и очередь всегда кончается прямо передо мной — игра прекращается и нас куда-нибудь уводят. А потом, очередь занимают по новой и все повторяется. Я пробую возмутиться, и та первая воспитатель говорит, что я точно ябеда, еще и гундосая.
Сегодня, детей пришло почему-то ужасно много. Как мама сказала, бывают дети явочные, а бывают списочные, и когда это совпадает, случается кошмар. Сегодня кошмар получился в моей группе и стульчики в обед закончились. На мне. Я жалобно топчусь около своей тарелки, не зная, как поступить. То ли хлебать суп стоя, то ли звать воспитательницу. Которая у нас вторая. Наконец, она меня замечает, разражается воплями о невыносимых размазнях, которым даже стула не достается, потом приносит лошадку, разворачивает ее хвостом вперед. Хватает меня за руку и водружает на лошадь. Придвигает поплотнее к столу и выдает: «Давай ешь! И только попробуй качнись!» — и удаляется.
О-о-о! Это сказано исключительно зря. Только она отошла, я качнулась раз, другой, пришла в неописуемый восторг, и качнулась как следует. Суп, как и следовало ожидать, обрадовался и прыгнул из тарелки мне на встречу. Потом дети смеялись, ненавистная девочка демонстрировала презрение, а воспитатель орала неприлично высоким голосом и трясла меня за плечо. Я рыдала и пыталась понять, как же так вышло, что со мной так поступают? Ведь я же хорошая. Почему так?
А когда мы гуляли, я увидела на трубе сосульки. Чудесные, прекрасные сосульки, в которых отражалась радуга и весна. И даже, наверное, счастье — в садике я уже не была в этом так уверена. Я отломила одну и запихала в рот. Было похоже на воду — нужно было в этом удостовериться и я слопала вторую. Третью не успела. Кто-то из детей закричал, что я ем снег и воспитательница налетела на меня коршуном. Одной рукой она схватила меня за шиворот и затолкала за веранду нашей группы, а второй схватила огромный снежок и стала пихать его мне в рот, дескать, раз так хочется, то пожалуйста, жрите. Так же она поступила еще с одним мальчиком. Мы с ним потом плакали, а она с хорошими детьми лепила снеговика. Мальчик был нехороший. Хулиган. И, кажется, я тоже. Я потом еще много лет ела снег — из принципа.
Потом были возможно хорошие дни, потому что я помню, что даже смеялась, но как-то не полностью. С осознанием своей неуместности. И цвет — он остался только на предметах. А тот, дорогой мне внутренний, ушел полностью. Я спрашивала у мамы, отчего так, она утешала меня, тем, что я просто выросла, ходила ругаться с какой-то тётенькой, стояла около меня, пока я не накачалась до тошноты на восхитительной лошади-качалке, перевела к себе в группу, но цвет так и не вернулся.
Мама ушла в магазин, и я сегодня с папой. Мы с ним стали как будто немножечко чужие. Он пропадает на службе, а я в детском саду, и мы уже редко балуемся вместе как раньше. Я смотрю на него и не знаю, что ему сказать. И нужно ли. Я не знаю его цвета.
— Ну, что кислая такая? — неожиданно спрашивает папа и садится рядом.
— Все плохо, — отвечаю я ему и готовлюсь хлюпать носом.
— Тю! А что, плохо-то? Это ты из-за сада что ли? Нашла из-за чего расстраиваться! Ты знаешь, как они со мной поступали? О-о-о! Как говорит баба Валя (это папина мама), плюнь и разотри!
— У меня все не так…
— Ну, тоже мне, нашла горе! У меня каждый день все не так. Это же жизнь. Ты-то есть. И мы есть. А на остальное — возьми и плюнь с высокой колокольни!
— С высокой колокольни! — мне становится смешно, но я еще не готова расстаться с грустным образом, и все-таки всхлипываю. — Я хочу быть принцессой, а меня только ругают все…
— Да плюнь! Сейчас сделаем из тебя принцессу! Тащи карандаши!
Папа откуда-то волшебным образом достает картонку. Вырезает из нее зубцы и раскрашивает красным карандашом. Облизывает карандаш и красит, выходят такие красные яркие полоски. Потом он сворачивает картонку зубцами наверх и получается самая настоящая корона. Я ахаю.
— Папа, но у всех принцесс есть такой красивый платок под короной! А у меня нет…
— Да плевать! — папа начинает сердиться. — Ты почему сразу сдаешься? Ты моя дочь, должна стоять до конца! Прижали, а ты вывернись. Напали, а ты будь сильнее! И всегда ищи другой выход. Поняла? Как я тебя учил, что ты должна?
— Все контролировать? — в моей душе зажигается новый свет. Может быть даже оранжевый — я теперь этого не знаю, но он такой же сильный.
— Во! Тащи мой носовой. Там в шкафу мама сложила мне новые платки. Выбери какой тебе понравится.
А потом, я надела новое платье — желтое, вельветовое, в Вини-пухах. Напялила новый огромный носовой платок в клетку, папа водрузил мне корону, достал свой фотоаппарат и говорил, как мне лучше встать, чтобы я получилась покрасивее.
Когда вернулась мама, я была снова счастливой. Не так как раньше, сердце мое затаилось. Но у меня появился свет. И я знала, что больше не дам себя в обиду, по крайней мере взрослым. С детьми я пока драться не научилась. Но это пока. Мой мир четко разделился — мои — это родители. Они меня любят. И чужие. Они меня не любят, ну и пусть тогда готовятся.
Нам скоро переезжать. Мы уже несколько раз ходили смотреть новую квартиру. Целых две комнаты! Одна из них — моя! Это очень здорово. А еще, у меня появилась первая подружка. Светка Глазунова, такая симпатичная смешливая девочка, с шапкой черных кудряшек на голове. Мы и в саду с ней вместе. Светка такая же как я — рохля. Не может нормально дать сдачи. Только вежливо просит и извиняется. И плачет, когда у нее все отбирают. Но теперь, мы вместе, и я подучиваю ее что мы будем делать в группе. Когда в очередной раз, любимые дети воспитательницы отгоняют нас от коробки с игрушками, мы воображаем себя мамами, гуляющими по двору с колясками. У нас красивые мужья, красивые невидимые коляски, и самые любимые дети в колясках. Мы ходим по группе со Светкой под ручку, качаем воображаемых младенцев и ведем светские беседы.
Первыми сдались воспитателевы любимчики. Они хотели знать, что мы делаем, делать это с нами, а еще лучше — вместо нас. Мы их прогнали — сказали, что для такой игры нужен ум, а у них его — увы. Потом к нам подошла воспитательница и спросила строгим голосом, что это мы такое делаем. Я ответила, что мы так играем, потому что ничего другого нам тут делать не дают. Тогда она нам предложила выбрать любые игрушки и объяснить остальным, что мы все-таки делаем, а то детям обидно…, а мы ответили, что это наша идея, но они могут догадаться.
Это была моя первая сознательная месть. Раз меня считают плохой, я покажу, что значит быть плохой на самом деле. Я безобразно веду себя на разминке — когда мы бегаем по кругу и пробегаем мимо пианино, я обязательно бью по клавишам. Я знаю, что за мной это будут повторять другие, и все равно — делаю. Когда воспитатель смотрит на инструмент, я скидываю игрушки с полок. Воспитатель заламывает руки и огорчается. И между прочим, это не та, что меня обидела. Но поздно. Я очень быстрая и хитрая. И я знаю, что нужно сказать, чтобы дети начинали пакостить. У меня отобрали мои цвета, но я чувствую все болевые точки и детей, и воспитателей. И я мщу.
Мама как-то часто стала рассказывать мне о том, как здорово, когда у тебя есть брат или сестра. Показывает мне веселых гуляющих и говорит: «Смотри, видишь два брата гуляют — как им весело. А ты одна.» И я соглашаюсь — действительно, я одна. А то, начнет рассказывать, как она сама росла с братом. Они и играли вместе, и на речку ходили. И добавит: «Вот бы тебе тоже так.». «Ну да, — киваю я — и мне бы так. Чтобы с братом на речку…». И так мне обидно становится, что я будто бы обделенная какая-то расту. А тут ещё папа, когда дома бывает, начинает рассказывать, как он со своими братьями и одной сестрой рос. Вот где веселье было — пятеро их детей в семье-то. Они и сараи жгли, и на рыбалку на великах ездили, и с мальчишками дрались — просто прелесть, а не жизнь. А я, бедненькая, все одна да одна. В общем, заострили внимание на мой непорядок. Я к тому времени стала вполне себе такая хитрая и циничная девочка. И отсутствие чего-либо научилась воспринимать вполне определенно. Если чего-то нет, то его нужно заполучить. Поэтому, когда мама спросила хочу ли я братика — я сразу ответила, что хочу. А раз так, то родители мне торжественно объявили, что по многочисленным просьбам первенца они завели второго ребенка и он скоро родится. Я конечно, ощущала некоторый подвох, но раз сама просила, отказываться было негоже.
Рожать брата мама уехала в Новосибирск, к родителям. Разумеется, вместе со мной. Это же мне брат будет. А вот папу со службы не отпустили. И мы почти месяц до родов жили с дедами и прабабушкой. Деды во мне души не чаяли, и я вела себя с ними вполне прилично, это же мои деды. Прабабушка, правда, понемножку строжилась, но мне объяснили, что тут ничего не поделаешь — старый человек, нужно проявлять понимание и уважение. И я проявляла. До тех пор, пока мама не улеглась в роддом, а нам не стали названивать разные родственные люди, с целью узнать родился уже кто или как. И вот, однажды, меня позвали к телефону — поговорить как с соучастницей будущего торжества, и поговорили, и на мои радостные вопли, что да, завтра-послезавтра уже буду с братом, вдруг сказали одну страшную вещь. Меня спросили, а чему я собственно радуюсь? Ведь когда брат родится, меня БУДУТ ЛЮБИТЬ МЕНЬШЕ… и спросили не боюсь ли я этого?
Я плохо помню, как закончился этот разговор. Я плакала и кричала, и швыряла вещи и меня никак не могли успокоить. Позвонили маме в роддом и срочно позвали к телефону, а я не могла с ней разговаривать, только рыдала и кричала что они меня обманули, что больше никаких братьев, что меня предали. У мамы начались схватки и все пошло как-то очень плохо и прабабушка, в ужасе от моего поведения попыталась меня пристыдить и тут же попала в мои кровные враги. Я хохотала страшным смехом и распинывала обратно мусор, который она выметала из комнат. Я гадила всему миру, и деды не знали, что со мной делать и вызвали отца телеграммой, а он ответил, что приедет только через несколько дней.
Прошла ночь и утро не принесло ничего хорошего — мама не могла разродиться, и дед звонил по своим знакомым, искал способного специалиста. А я пребывала в двух фазах — лежала в тоске без движения или изводила прабабушку. Бабушка каким-то образом смогла достучаться до моего сознания, что она-то, меня любит и все что случилось — просто недоразумение. Вот сейчас маму выпишут, и она все объяснит… Поэтому, когда бабушка приходила меня обнимать, я прижималась к ней и тихонько завывала.
Наступила еще одна ночь, деду по телефону в роддоме сказали, что положение критическое и они там будут принимать меры. А мне приснился сон. Четыре белых фигуры стояли и закрывали от меня кого-то очень маленького. И один из этих белых, суровым голосом мне сказал, что раз я не хочу больше братика, они его у меня забирают. Тогда я стала плакать и просить оставить его мне. Ведь, когда-то я отказалась от зайца и теперь у меня его нет, а я хочу, чтобы братик был. Но фигуры только качали головой и за их спинами поднимался серебристый цвет. Тогда я стала кричать, что даю слово, что буду любить и защищать брата. Всегда! На всю жизнь! И фигуры расступились, и я проснулась.
Было хмурое мартовское утро и я сама оделась и вышла в зал к дедам. Они все сидели на своих местах с ужасными выражениями на лицах. Прабабушка концами платка вытирала глаза. А бабушка мне сказала, что пока новостей нет. И вдруг — зазвонил телефон. Как будто мир разорвался. И дедушка никак не мог снять трубку — у него очень сильно тряслись руки. А когда они наконец, с бабушкой ее подняли, он спросил только: «Мальчик? Четыре двести?» и заплакал. И бабушка отобрала у него трубку и закричала: «А Галинка? Галинка как? Отдыхает? Ну Слава Богу!» они стали радоваться, а я смогла дышать…
Ночь. Я просыпаюсь от плача брата. Я сплю у стенки, рядом мама, а на другой кровати братик. Сейчас мама взяла его к себе и кормит. Я приподнялась на руке и смотрю на маленький орущий комок. Соображаю, как мне себя вести с ним дальше. С одной стороны — я дала слово. А это значит запечатала. С другой стороны — он мне мешает и мама занята им постоянно. Мама перехватывает мой взгляд и говорит:
— Что, разбудил он тебя? Ты моя хорошая, ну уж как-то попробуй потерпеть. Ты у меня такая большая, сильная. А он маленький. Вот тебе скоро пять лет исполнится, а ему тогда только два месяца будет…
Ее голос успокаивает меня — по крайней мере в наших с ней отношениях ничего не переменилось. Я замечаю рядом с собой пеленку и подаю ей.
— Ты же моя помощница! — мама вспыхивает радостью, и я вдруг ощущаю в себе что-то похожее на утерянные сполохи оранжевого. — Ты посмотри за ним, я хоть в туалет сбегаю. Только чтобы не упал! И смотри, он сейчас очень хрупкий. У братика косточек нет, только хрящички. Посмотришь?
Я киваю. От такой ответственности и доверия у меня нет слов и я просто киваю. Мама уходит, а я встаю у края кровати. Защищать братика. Он куксится и пытается меня рассмотреть, и я наклоняюсь и очень осторожно целую брата в лоб. Едва касаюсь губами. Братик замирает, а потом улыбается. И я понимаю — ему сейчас оранжево! Как когда-то было мне. И даю себе обещание, что сделаю все, чтобы его радость длилась как можно дольше. А еще, я впервые в жизни, понимаю, что такое любовь. Не та, которая взамен — как с мамой или папой, а та, которая авансом. Просто так. Понимаю и снова становлюсь собой. И вся моя обида и злоба на мир вдруг истаивает, как снег весной. Я возвращаюсь к себе, но уже не той, что была прежде, а с какими-то новыми, неожиданными свойствами, и душа моя замирает от предвкушения. Мой цвет ушел, он никогда не вернётся, но зато теперь, я слышу как звучит целый мир. И это гораздо важнее. Я действительно стала большой.