Глава 1. Блажь и Аудит


Мама всегда говорила: «Если руки мягкие — значит, душа ленивая. У чистой совести должны быть мозоли».


Эта фраза преследует меня всю жизнь. Она звучит в голове каждый раз, когда я наношу крем после мытья посуды. Каждый раз, когда смотрю на свои ладони — предательски гладкие, с аккуратным маникюром, который я делаю сама, потому что на салон денег жалко.


Мне тридцать пять. Я сижу на кухне, которую сама выбирала — светлые фасады, деревянная столешница, на подоконнике горшок с базиликом, который, впрочем, уже начал желтеть. Мама бы сказала: «Даже зелень вырастить не можешь». И была бы права. У неё на огороде всё прёт, как сумасшедшее. А у меня дохнет даже кактус.


На безымянном пальце блестит тонкое кольцо — белое золото с маленьким сапфиром. Саша выбирал его сам, без меня. Он знал, что я откажусь от чего-то дорогого, скажу: «Зачем тратиться, давай простое». Поэтому купил тайком и надел мне на палец уже дома, стоя на одном колене посреди нашей съёмной однушки с отваливающимися обоями. Это было девять лет назад. Сейчас у нас своя квартира — в ипотеку, конечно, — но своя. И обои не отваливаются.


В доме стоит та особенная тишина, которая бывает только днём, когда все разошлись по своим делам. Холодильник мерно гудит. За окном шелестит тополь — тот самый, на который жалуются соседи из-за пуха, но мне он нравится. Летом его тень падает прямо на кухонный стол.


Саша на работе. Он менеджер в строительной компании. Уходит в восемь, возвращается в семь, иногда позже. Он никогда не жалуется. Он вообще не умеет жаловаться — это я за двоих умею.


Девочки ещё не вернулись. Карина, старшая, в школе. Ей пятнадцать, и она уже выше меня на полголовы. У неё каштановые волосы — не мои, мышиные, а красивые, с рыжим отливом. Она их вечно собирает в небрежный пучок и красит одну прядь в фиолетовый. Я не запрещаю. Мне бы в её возрасте за такое голову оторвали.


Еву я забрала из школы пораньше — у неё разболелся живот, но дома, конечно, всё прошло. Сейчас она сидит в своей комнате и строит замок из лего. Ей десять. Она похожа на меня — такая же тихая, задумчивая, «не от мира сего», как сказала бы бабушка. То есть моя мама.


Передо мной открыт ноутбук. Старенький ASUS, которому уже лет шесть. Саша предлагал купить новый, но я отказалась. Этот ещё работает. Зачем тратить деньги?


Курсор мигает на белом поле документа. Мигает, мигает, мигает — как нервный тик. Как моё веко, когда я нервничаю.


Это — моя «блажь». Моя «дурь». Так мама называет то единственное, что помогает мне не рассыпаться на куски. Я пишу. Не романы — какие там романы. Я пишу... даже не знаю, как это назвать. Записки? Исповедь? Крик в пустоту?


Я не зарабатываю этим на жизнь. Я не выкладываю это в интернет. Я даже Саше не показываю — сворачиваю окно, когда он подходит. Мне стыдно. Потому что это не «настоящая работа». Потому что от этого нет пользы. Потому что я трачу время на «ерунду», пока другие женщины строят карьеры, пока моя мать за сто километров отсюда гнёт спину на огороде.


Я пишу, чтобы выпустить из себя ту маленькую Лену, которая когда-то пряталась под кроватью, зажимая уши подушкой, чтобы не слышать пьяного рёва отца и визга матери. Я пишу, потому что если не буду — эта маленькая Лена однажды выгрызет меня изнутри.


Я быстро закрываю крышку ноутбука. Хлоп. Как будто захлопнула что-то постыдное. Дневник с сердечками. Историю браузера.


Мне стыдно. Стыдно сидеть в тёплой кухне, пить чай с лимоном и «страдать ерундой», когда где-то там, за сто километров, мои родители «делом занимаются». Копают, сажают, полют, собирают, консервируют, снова копают. Вечный круговорот земли и пота.


«Моя работа — невидимая», — так я говорю себе. Так говорит Саша. «Лен, у тебя слишком тонкая кожа для этого мира. Будь дома. Будь сердцем нашей семьи».


Он не понимает. Вернее, он понимает по-своему. Он видит, как я мучилась на работе — на любой работе. Как вздрагивала от грубости покупателей, когда работала продавцом. Как не спала ночами из-за несправедливых замечаний начальника, когда работала в офисе. Как я, взрослая женщина, плакала в туалете из-за того, что коллега назвала меня «курицей безмозглой».


Саша забрал меня из этого ада. Он дал мне возможность не работать «ради денег». Он сказал: «Твоя работа — дом и дети. Это важнее любой зарплаты».


Я согласилась. Я даже была счастлива — первые месяцы. А потом проснулся голос матери в моей голове. И с тех пор не затыкается.


«Сидишь на шее. Тунеядка. Альфонска. Бестолочь. Что ты будешь делать, если он уйдёт? Если умрёт? Если найдёт помоложе? Ты же ноль без палочки. Ни профессии, ни стажа, ни копейки за душой. Барыня нашлась».


Я встряхиваю головой, отгоняя этот голос. Но он не уходит. Он живёт во мне, как квартирант, который не платит за аренду, но чувствует себя хозяином.


Я встаю, чтобы налить себе ещё чаю. Чайник уже остыл, надо снова греть. Я нажимаю кнопку, смотрю, как под стеклянной крышкой начинают подниматься пузырьки.


И тут на столе вибрирует телефон.


Звук вибрации о дерево — мерзкий, царапающий. Я вздрагиваю так, будто услышала выстрел. Телефон ползёт по столу, как живой. На экране высвечивается фото: женщина с поджатыми губами и буравящим взглядом. Подпись: «Мама».


Это фото я сделала три года назад, на юбилее отца. Мама тогда была недовольна тортом — я заказала в кондитерской, а надо было печь самой. «Химия одна. Денег перевела, а вкуса никакого». На фото она смотрит прямо в камеру с этим своим выражением: «Я всё вижу. Я всё знаю. Ты опять облажалась».


Я смотрю на вибрирующий телефон. Три гудка. Четыре.


Вся моя взрослая уверенность — тридцатипятилетней женщины, жены, матери двоих детей — мгновенно испаряется. Я снова маленькая. Мне пять лет, и я разбила мамину любимую вазу. Мне десять, и я получила тройку по математике. Мне тринадцать, и мама нашла мой дневник.


Пятый гудок. Я хватаю телефон мокрыми от волнения пальцами. Провожу по экрану. Голос матери врывается в мою тихую кухню, как сквозняк в натопленную комнату.


— Ну что, дома сидишь?


Ни «привет». Ни «как дела». Ни «как девочки». Сразу — аудит. Проверка. Допрос.


— Привет, мам. — Я стараюсь, чтобы голос звучал ровно. — Дома. Готовлю ужин.


Вру. Никакой ужин я ещё не готовлю. Но «сижу пишу всякую чушь» — это не ответ.


— Ужин она готовит... — В трубке слышно звяканье ведра. Мама, наверное, на веранде, снимает резиновые сапоги. Я знаю этот звук с детства. Я ненавижу этот звук. — А мы вот с отцом только зашли. Весь огород перекопали. Спина колом стоит, ноги гудят. Но нам-то не привыкать горбатиться. Мы люди простые. Не белоручки.


Я закрываю глаза. Начинается.


— Мам, вам же не обязательно столько сажать, — говорю я, хотя знаю, что это бесполезно. Мы ведём этот разговор каждый год. — Мы привезём картошку. Купим.


— Купят они! — Голос матери взвивается. Я слышу, как она швыряет что-то на пол. Наверное, сапог. — Химию свою магазинную! Там же пестициды одни! ГМО! Рак от неё! У людей вон своё всё, натуральное. Тётя Валя, соседка, вчера заходила — вся сияет, светится! Дочка ей путёвку в санаторий купила. В Крым! На море! Начальником отдела стала, представляешь? В подчинении пятьдесят человек! Зарплата — ого-го! Вот это я понимаю — карьера, хватка, уважение к матери! А ты?


Я молчу. Дочка тёти Вали. Светка. Мой вечный кошмар. Мой призрак. Мой недостижимый идеал.


Я никогда её не видела — она уехала в город, когда мне было лет семь. Но я знаю о ней всё. Она отличница. Она красавица. Она умница. Она закончила университет с красным дипломом. Она вышла замуж за успешного бизнесмена. Она родила двоих сыновей. Она построила дом для родителей. Она купила маме шубу. Она возит родителей на курорты.


Светка — это солнце. А я — серая моль, которая только и умеет, что прятаться по углам.


— Мам, мы же договорились, — говорю я устало. — Саша работает. Нам хватает. Я занимаюсь девочками. У Карины экзамены на носу, у Евы — художественная школа...


— Хватает им! — фыркает мать. Я слышу, как она гремит чем-то на кухне. Ставит чайник, наверное. — Мужик сегодня есть — завтра нет. Ты вон с первым-то своим тоже думала — любовь до гроба. Помнишь? Как смотрела на него, глаза маслом мазала! «Мама, он такой хороший! Мама, он меня любит!» И где он сейчас, твой хороший? Сбежал, как пёс шелудивый. А ты одна осталась с дитём на руках. Кто тебя спасал? Мы с отцом. Кто памперсы покупал? Кто кашки детские? То-то.


У меня горят щёки. От стыда. От злости. От бессилия.


— Мам, это было пятнадцать лет назад...


— А что изменилось?! — перебивает она. — Ты как сидела на шее, так и сидишь! Сначала на нашей, теперь на Сашиной. Без стажа, без копейки своей. Бестолковая ты, Лена. Всегда была бестолковая, такой и осталась. Мы тебя, конечно, не бросим. С голоду помереть не дадим. Но совести у тебя нет. Эгоистка. Всю жизнь только о себе думала. Живёшь для себя.


Слово «эгоистка» она произносит с особым смаком. Растягивает гласные. Э-го-ист-ка. Как диагноз. Как приговор. Как клеймо.


Я стою посреди своей светлой кухни, сжимая телефон так, что побелели костяшки пальцев. Чайник уже вскипел и щёлкнул, выключаясь. Пар поднимается к потолку. За окном шумит тополь. Обычный майский день. Обычный разговор с мамой.


— Ладно, мам, — говорю я мёртвым голосом. — Мне пора. Мы завтра приедем.


— Приедут они! — Голос матери мгновенно меняется. Из обвиняющего становится жалобным, жертвенным. — Ну приезжайте. Хоть поедите нормально. А то небось макаронами одними питаетесь. Яичницей да бутербродами. Я уж с утра у плиты буду стоять. Холодец варю. Пирогов напеку. Для вас же стараюсь. Для внучек.


Я отключаюсь, не прощаясь. Кладу телефон на стол. Руки дрожат. Мелко, противно, предательски.


Мне хочется закричать. Мне хочется швырнуть телефон в стену. Мне хочется сесть на пол и зарыдать, как в детстве, когда я пряталась в шкафу и ревела в мамино зимнее пальто, чтобы никто не услышал.


Вместо этого я наливаю себе чай. Добавляю лимон. Размешиваю ложечкой по часовой стрелке. Один круг. Два. Три.


«Мама, я не сижу, — думаю я. — Я работаю. Я работаю женой. Я работаю мамой. Я работаю переводчиком детских слёз на человеческий язык. Я работаю психотерапевтом для пятнадцатилетней дочери, у которой первая любовь и экзамены одновременно. Я работаю арт-директором для десятилетней художницы, которая рисует зелёное небо и фиолетовых собак. Я работаю поваром, уборщицей, прачкой, медсестрой, аниматором, модератором семейных конфликтов. Моя работа не заканчивается в шесть вечера. Моя работа — это двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю, без отпуска, без больничного, без премии и благодарности».


Но я молчу. Потому что знаю: для неё всё это — не работа. Для неё работа — это когда болит спина. Когда руки в мозолях. Когда падаешь вечером и не можешь встать. Когда жертвуешь собой до последней капли крови.


Любовь для неё — это жертва. Материнство — это жертва. Жизнь — это жертва.


А я — недостаточно жертвенная. Я — эгоистка.


Я делаю глоток чая. Он горчит. Я забыла положить сахар.

Глава 2. Круг доверия


Я стою у раковины, механически споласкивая чашку из-под чая. Вода течёт по пальцам — тёплая, успокаивающая. Я смотрю на свои руки в воде и думаю о маминых руках. Её руки всегда были красными, потрескавшимися, с чёрной каймой земли под ногтями, которую не отмыть никаким мылом. «Руки труженицы», — говорила она с гордостью. А на мои смотрела с презрением: «Белоручка».


Входная дверь хлопает. Я вздрагиваю, хотя знаю, что это Карина. Я всегда вздрагиваю от резких звуков. Это осталось с детства — когда хлопок двери означал, что вернулся отец, и нужно по звуку шагов определить, в каком он состоянии.


— Мам, я дома! — голос Карины звонкий, высокий. Она не шёпотом, не на цыпочках. Она врывается в дом, как врывается солнце в комнату, когда раздвигаешь шторы.


В коридоре грохочет — это она бросила рюкзак на пол, вместо того чтобы повесить на крючок. Раньше я делала ей замечания. Теперь — нет. Выбираю битвы. Рюкзак на полу — не та битва, за которую стоит воевать.


Карина влетает на кухню. На ней школьная форма — синяя юбка и белая блузка, но блузка выправлена, ворот расстёгнут, на шее болтаются какие-то фенечки. Волосы растрёпаны, фиолетовая прядь выбилась из пучка и падает на глаза. Щёки раскрасневшиеся — от бега или от волнения, не пойму.


Ей пятнадцать. Иногда я смотрю на неё и не могу поверить, что эта длинноногая, почти взрослая девушка — та самая крошка, которую я выносила из квартиры первого мужа, прижимая к груди.


Саша удочерил её, когда ей было одиннадцать месяцев. Она не помнит Вадима. Для неё папа — это Саша. Человек, который научил её кататься на велосипеде. Который сидел с ней в больнице, когда ей вырезали аппендицит. Который до сих пор называет её «Каринка-мандаринка», хотя она закатывает глаза и шипит: «Па-ап, ну хватит!»


В документах написано: Карина Александровна. Не Вадимовна. И это — лучшее, что я сделала в своей жизни.


— Есть будешь? — спрашиваю я, вытирая руки о полотенце.


— Не-а. — Карина плюхается на стул, закидывает ногу на ногу, потом тут же меняет позу — садится боком, свешивая ноги через подлокотник. Она никогда не сидит нормально. Она вообще не делает ничего «нормально», и меня это восхищает и пугает одновременно.


Я замечаю, что она мнётся. Грызёт ноготь на большом пальце — давно отученная привычка, которая возвращается в моменты волнения. Глаза бегают — от стола к окну, от окна ко мне, потом снова к столу.


— Что случилось? — спрашиваю я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно. Не встревоженно. Не допросно. Просто — заинтересованно.


Я научилась этому тону. Он не пришёл сам собой. Я училась годами — по книгам, по статьям, по вебинарам о «мягком воспитании». Я училась не быть своей матерью.


Карина достаёт телефон. Вертит его в руках. Потом вдруг протягивает мне — экраном вперёд.


— Мам... тут такое... — Голос у неё странный. Смущённый и одновременно возбуждённый. — Никита написал. Ну, помнишь, я рассказывала? Из параллельного класса. Который в баскетбол играет.


Я смотрю на экран. Переписка в Телеграме. Зелёные и белые пузыри сообщений. Куча эмодзи — сердечки, огоньки, смеющиеся рожицы.


«Может в субботу в парк сходим?»

«Вдвоём типа»

«Если хочешь конечно»


Три сообщения. Я вижу, что он набирал их долго — время отправки между ними по минуте. Волновался. Перечитывал. Боялся.


И тут во мне просыпается она.


Голос матери. Громкий, визгливый, панический.


*«Гулять?! Вдвоём?! С мальчиком?! Ей пятнадцать лет! Она ещё ребёнок! Куда ты смотришь?! Знаем мы эти прогулки — сначала за ручку, потом в подоле принесёт! Отбери телефон! Запри дома! Найди этого Никиту и оторви ему всё, что болтается!»*


Я чувствую, как сжимается горло. Как учащается сердцебиение. Как внутри поднимается волна паники — иррациональной, дикой, первобытной.


Мне тринадцать. Мама нашла мой дневник. Она читает вслух мои стихи — детские, глупые, полные сердечек и слова «люблю». Она кривляется, передразнивая меня. Её голос — как наждачка по открытой ране.


«Шлюха малолетняя! По рукам пойдёшь! В подоле принесёшь!»


Я моргаю. Кухня. Моя кухня. Светлые стены. Запах базилика. Карина смотрит на меня выжидающе.


Я делаю вдох. Медленный, глубокий — как учила психолог, к которой я ходила два года назад, пока хватало денег.


Выдох.


*«Я не моя мать. Я не моя мать. Я не моя мать».*


Это моя мантра. Мой спасательный круг. Я повторяю её каждый раз, когда чувствую, что теряю контроль.


— Вдвоём? — спрашиваю я, и мой голос звучит нормально. Даже игриво. Я сама себе удивляюсь. — Похоже на свидание.


Карина краснеет. На её скулах расцветают два маковых пятна. Она прячет глаза, но я вижу, как дрожат уголки её губ — она пытается сдержать улыбку.


— Ну... наверное. — Она крутит телефон в руках. — Мам, а это вообще нормально? Ну, что он так сразу? Мы же только неделю переписываемся.


— А ты сама как думаешь? — Я сажусь рядом с ней. Не напротив — это создаёт ощущение допроса. Рядом. На соседний стул. Так, чтобы мы смотрели в одну сторону.


— Не знаю... — Карина грызёт ноготь. — Вика говорит, что надо помариновать. Типа сразу соглашаться — это палево. Надо подождать день, написать «я подумаю», потом ещё подождать...


— А ты хочешь его мариновать?


— Не особо. — Она хихикает. — Я боюсь, что пока я буду думать, он передумает.


— Значит, соглашайся.


Карина поднимает на меня глаза. В них читается целая буря — страх, надежда, волнение.


— А если... ну... если он захочет за руку взять? Или... — она понижает голос до шёпота, — ...поцеловать?


Внутри меня снова дёргается голос матери: *«Поцеловать?! В пятнадцать лет?! Ты что, хочешь вырастить шлюху?!»*


Я давлю его. Запихиваю в дальний угол сознания. Захлопываю дверь.


— Если он захочет взять тебя за руку, — говорю я медленно, подбирая слова, — и тебе это будет приятно — пусть берёт. Если тебе будет неприятно или страшно — убери руку. Ты имеешь право сказать «нет». В любой момент. Без объяснений.


Карина кивает, впитывая каждое слово.


— А если станет неуютно? Ну, или он скажет что-то... такое?


— Пиши мне. Сразу. Я приеду. Или позвоню и скажу, что срочно нужно домой. Мы придумаем кодовое слово. Напишешь мне, допустим, «купи молока» — и я пойму, что тебя надо забирать.


— «Купи молока»? — Карина смеётся. Нервное напряжение отпускает её. Плечи расслабляются. — Мам, это же тупо!


— Зато никто не догадается. — Я подмигиваю ей. — И помни: мы с папой всегда на твоей стороне. Что бы ни случилось. Даже если ты сделаешь что-то глупое. Даже если наломаешь дров. Мы — на твоей стороне.


Карина вдруг обнимает меня. Порывисто, крепко. Её острые подростковые лопатки впиваются мне в ладони. От неё пахнет школьной столовой, каким-то фруктовым дезодорантом и — чуть-чуть — потом. Она моя девочка. Моя колючая, длинноногая, фиолетововолосая девочка.


— Спасибо, мам, — бормочет она мне в плечо. — Ты лучшая.


Я молчу. Я не лучшая. Я просто очень стараюсь.


Я держу её и думаю: *«Я победила. В этом маленьком эпизоде — я победила. Моя дочь не боится меня. Она не прячет телефон. Она не врёт, что идёт к подружке, а сама бежит к мальчику. Она пришла ко мне. Она доверяет мне своё сердце».*


У меня такого не было. Никогда.


Карина отстраняется, вытирает нос рукавом (ей пятнадцать, а она до сих пор это делает), и её взгляд падает на дверь кухни.


— О, Ева! Ты чего такая?


Я оборачиваюсь.


В дверях стоит моя младшая. Ей десять. Она маленькая для своего возраста — «не в меня», как сказала бы мама, «вся в отца, мелкая да худая». На ней домашние штаны с единорогами и старая футболка Саши, которая висит на ней, как платье. Волосы растрёпаны, русые, с вечно торчащими во все стороны прядями, которые не укладываются ни в какую причёску.


Но главное — её руки. Они все в краске. Синей, зелёной, фиолетовой. Краска на пальцах, на запястьях, даже на локтях. И на лице — мазок жёлтой охры на щеке, как боевая раскраска.


Губы у Евы дрожат.


— Мам... — Голос тоненький, звенящий. На грани слёз.


Я встаю, иду к ней. Приседаю на корточки, чтобы быть вровень с её глазами.


— Что случилось, зайчик?


— Сегодня в художке... — Ева шмыгает носом. — Мальчики... Петька и Данила... Они смеялись над моей картиной.


Она достаёт из-за спины листок. А4, плотная акварельная бумага. На ней — пейзаж. Небо — зелёное, изумрудное, с бирюзовыми разводами. Трава — синяя. Солнце — чёрное с серебряными лучами. И посреди всего этого — лошадь. Фиолетовая лошадь с крыльями, которая летит над синей травой под зелёным небом.


— Они сказали, что небо не бывает зелёным, — продолжает Ева, и голос её срывается. — Сказали, что лошади не летают. Сказали, что я... что я ку-ку. — Последнее слово она произносит шёпотом, как ругательство. — И покрутили пальцем у виска. И все смеялись. Даже Аня смеялась, а она моя подруга.


Я смотрю на рисунок. Он прекрасен. Он не похож ни на что — ни на реальность, ни на «правильные» детские рисунки из учебников. Он похож на сон. На сказку. На что-то, что существует только в голове моей дочери.


Внутри меня закипает злость. Горячая, яростная. Не на Еву — на этих Петьку с Данилой. На учительницу, которая не остановила их. На Аню, которая смеялась. На весь этот мир, который пытается обрезать крылья всем, кто осмеливается летать.


*«Странная она у тебя, — говорила мама про Еву. — Тихая какая-то. Всё рисует да рисует. Лучше бы делом занялась. В голове одни фантазии. Вся в тебя — мечтательница. Толку от таких никакого».*


Карина, моя боевая, резкая Карина, вдруг оказывается рядом. Она садится на пол, прямо в школьной юбке, и притягивает сестру к себе.


— Ева, они дураки, — говорит она твёрдо. — Полные дураки. У них фантазии — ноль. Они умеют рисовать только танчики и то криво.


Ева шмыгает носом:


— Но небо правда не бывает зелёным...


— Бывает! — Карина забирает у неё рисунок, разглядывает его. — Мам, скажи ей!


Я сажусь рядом с ними. Прямо на пол, на холодный кафель. Мы сидим втроём, как индейцы у костра.


— Послушай меня, — говорю я Еве, глядя ей в глаза. — Небо бывает каким угодно. Зелёным — перед грозой, когда тучи смешиваются с закатом. Розовым — на рассвете. Красным — когда садится солнце. Художники всего мира рисовали небо любого цвета. Ван Гог рисовал жёлтое небо. Пикассо — синее с чёрным. А Марк Шагал — вообще рисовал летающих людей и зелёных скрипачей.


— Правда? — Ева поднимает на меня мокрые глаза.


— Чистая правда. Быть нормальным — это скучно, зайчик. Это значит — быть как все. А быть «ку-ку» — это значит видеть мир по-своему. Это дар. Редкий дар.


— Папа тоже так говорит, — тихо произносит Ева.


— Папа вообще полюбил меня именно за то, что я «ку-ку», — улыбаюсь я. — Он говорит, что нормальных женщин полно, а таких, как я — одна.


— Мам, это было мимими или кринж? — вклинивается Карина. — Я не могу определить.


— Заткнись, — беззлобно отвечаю я, и Ева впервые за вечер хихикает.


Я притягиваю её к себе, утыкаюсь носом в её макушку. Она пахнет акварелью, яблочным шампунем и чем-то неуловимо детским — тем запахом, который скоро исчезнет, потому что она растёт.


— Мы — команда мечтателей, — говорю я. — Ты, я и Карина. И папа. И никакие Петьки нам не страшны.


Мы сидим втроём на полу кухни, обнявшись. Со стороны, наверное, смотрится странно — две девочки и женщина, перемазанные краской, смеющиеся и шмыгающие носами одновременно.


Это наш круг доверия. Наше безопасное место. Здесь можно быть странной. Здесь можно влюбляться. Здесь можно рисовать зелёное небо и фиолетовых лошадей.


Здесь никто не назовёт тебя бестолковой.


Я смотрю на своих девочек — одну с фиолетовой прядью, другую с фиолетовой краской на пальцах — и думаю о том, что завтра мне предстоит сражение. Мы поедем в деревню, в дом, где моя мать будет хвалить чужих детей и попрекать меня картошкой. Где мой отец будет молчать и прятать глаза. Где я снова стану маленькой девочкой, которая всё делает не так.


Но сегодня — сегодня я спокойна. Потому что мой самый главный экзамен я сдаю каждый день. И пока что — сдаю успешно.


Мои дети мне доверяют. Мои дети меня не боятся. Мои дети приходят ко мне со своими секретами, со своими страхами, со своими зелёными небесами.


Это и есть моя работа. Невидимая. Неоплачиваемая. Не учтённая ни в одной трудовой книжке.


И это — единственная работа, которая имеет значение.


Глава 3. Запах мазута


Ночь опускается на город мягко, как тяжёлое одеяло. За окном горят фонари — жёлтые, тёплые. Где-то внизу проезжает машина, свет фар на секунду скользит по потолку спальни и исчезает.


Саша спит рядом. Он всегда засыпает быстро — ляжет, повернётся на бок, и через три минуты уже ровное дыхание. Я завидую этой способности. Я так не умею. Мой мозг — как старое радио, которое нельзя выключить: шипит, трещит, ловит помехи.


Саша лежит на спине, одна рука закинута за голову. В темноте я вижу очертания его лица — нос с небольшой горбинкой (сломал в детстве, упал с велосипеда), упрямый подбородок, чуть приоткрытые губы. Он не храпит — просто дышит глубоко и ровно. Иногда бормочет что-то во сне.


Я лежу на спине и смотрю в потолок. Там трещина — маленькая, едва заметная, похожая на молнию. Она появилась два года назад, и я всё собираюсь её заделать, но руки не доходят. Каждую ночь я смотрю на эту трещину и думаю, что надо бы... И каждый день забываю.


Тишина в спальне — не полная. Она состоит из мелких звуков: гудение холодильника за стеной, тиканье часов в коридоре, шорох веток тополя за окном. И — если прислушаться — тихое посапывание Евы из соседней комнаты. Дверь в детскую всегда приоткрыта.


Я закрываю глаза.


И тут же оказываюсь там. В доме, который снится мне до сих пор. В доме, от которого я сбежала семнадцать лет назад и в который еду завтра.


***


Наш дом пах по-разному в зависимости от времени года.


Летом — скошенной травой и парным молоком, потому что за огородом было колхозное поле, а через дорогу — ферма. Ещё — нагретой пылью, которая поднималась из-под ног, когда я бежала по тропинке к колодцу. И мятой — дикой, горькой, которая росла у забора.


Осенью — яблоками. Они падали в саду, и никто не успевал их собирать. Они лежали в траве, гнили, и этот сладковато-кислый запах разложения до сих пор ассоциируется у меня с сентябрём.


Зимой — печным дымом и квашеной капустой из погреба. Мама квасила бочками — на всю зиму. Погреб был холодный, земляной, с низким потолком. Я боялась туда спускаться — там было темно и пахло сыростью.


Но главный запах нашего дома — тот, что пропитывал всё насквозь, въедался в стены, в мебель, в одежду — это был запах солярки и мазута.


Папа.


Он пах мазутом всегда. Даже после бани, даже в праздники, даже когда надевал свою единственную белую рубашку на мой выпускной. Мазут въедался в кожу, забивался в поры, оседал в трещинах на ладонях. Его нельзя было отмыть — можно было только смириться.


Папа работал с тех пор, как я себя помню. Он был трактористом, механиком, разнорабочим на стройке. Он делал всё, за что платили деньги. Уходил затемно — в пять, иногда в четыре утра. Возвращался затемно — в восемь, девять, десять вечера. Между этими «затемно» я его почти не видела.


Когда он приходил, он был серым. Не грустным, не злым — просто серым. Как будто из него выкачали все краски. Он садился на табуретку в прихожей, стягивал сапоги (они стояли потом до утра, воняя на весь коридор), и долго сидел, глядя в одну точку. Мама гремела на кухне, кричала что-то про ужин, про деньги, про дырявую крышу. Он молчал.


Потом он ел. Медленно, механически, не чувствуя вкуса. Потом ложился. Иногда даже не раздеваясь — прямо в рабочих штанах, пропитанных соляркой. Мама ругалась, стаскивала с него одежду, а он только мычал что-то невразумительное.


Я смотрела на него из-за двери и думала: это мой папа? Этот серый, потухший человек — мой папа?


Но были другие дни. Редкие. Праздничные.


Дни, когда он был трезвым и отдохнувшим.


***


— Ленка, тащи ключи!


Этот крик со двора был лучше любого будильника. Он означал, что сегодня — хороший день. Что Чудовище спит, а Волшебник проснулся.


Я вскакивала с кровати, натягивала первые попавшиеся штаны и вылетала на улицу.


Папа стоял у гаража — маленького сарайчика, обшитого ржавым железом. Ворота были распахнуты, и внутри виднелось его сокровище — мотоцикл «Урал» с коляской, который он купил ещё до моего рождения и с тех пор чинил примерно раз в неделю.


— Что сегодня? — спрашивала я, запыхавшись от бега.


— Карбюратор барахлит. — Папа подмигивал мне. — Будем лечить.


Я не знала, что такое карбюратор. Но мне нравилось это слово. Оно было солидное, взрослое, полное тайного смысла.


Гараж был маленький — два на три метра, не больше. Пахло там так густо, что, казалось, запах можно резать ножом. Машинное масло, бензин, ржавчина, резина, старое дерево и, конечно, мазут. Этот запах должен был быть противным, но для меня он был сладким, как запах духов.


Потому что этот запах означал папу. Настоящего папу.


— Подай ключ на двенадцать, — просил он, склонившись над мотоциклом.


Я знала все ключи. Я знала, как они выглядят — блестящие, с цифрами на боках. Я знала, как они лежат — в старой деревянной коробке из-под чего-то, уже давно забытого. Ключ на двенадцать был моим любимым — тяжёлый, прохладный, с удобной ручкой.


— Держи, пап.


Он брал ключ, прикладывал к гайке, крутил. Бицепсы на его руках вздувались — он был сильным, мой папа. Жилистым. Руки у него были большие, с широкими ладонями, покрытыми чёрными трещинами, которые не отмывались никогда.


— Иди сюда, — говорил он. — Смотри. Чувствуешь, как гайка идёт?


Он вкладывал ключ в мою руку. Оборачивал своими пальцами мои — маленькие, детские. Его ладонь была шершавой и тёплой.


— Крути. Медленно. Не дёргай.


Я крутила. Металл сопротивлялся, потом поддавался.


— Хорошо, — говорил папа. — Не пережми только. Резьбу сорвёшь — труба дело.


— А как понять, что не пережала?


— Почувствуешь. — Он улыбался, и морщинки разбегались от его глаз, как лучи от солнца. — Железо — оно живое, Ленок. С ним ласково надо. Как с человеком. Будешь грубить — обидится, заржавеет. Будешь ласковой — будет служить тебе верой и правдой.


Я кивала, хотя не очень понимала. Но мне нравилось, как он говорит. Мне нравилось, что он разговаривает со мной как со взрослой. Не как с «бестолочью», которая путается под ногами.


Мы могли провести в гараже часы. Я подавала ключи, держала детали, светила фонариком в тёмные углы механизма. Мои руки чернели от масла — и я гордилась этим. Я была как папа. Я была нужна.


— Умные у тебя руки, доча, — говорил он иногда, глядя, как я собираю обратно какую-нибудь мелкую деталь. — Чувствительные. Это дар.


Чувствительные. Это слово он произносил с уважением. Не с презрением, как мама («Чувствительная она! Нюни распустила! Слабачка!»). С уважением.


***


Но сказка всегда заканчивалась одинаково.


— Опять ерундой страдаете?!


Голос матери врезался в наш маленький рай, как топор в дерево. Она стояла на крыльце — руки упёрты в бока, фартук перепачкан чем-то, на лице то самое выражение, от которого хотелось вжать голову в плечи.


— Огород сохнет! Картошка не окучена! Забор покосился! А они сидят, железки перебирают! Делом займитесь!


Папа сразу менялся. Как будто кто-то щёлкал выключателем. Он ссутуливался, плечи опускались, глаза гасли. Из Волшебника он превращался обратно в серого человека. В функцию. В «мужика», который должен «пахать».


— Иду, Люба, — бормотал он, вытирая руки ветошью. — Иду.


— «Иду» она слышит уже двадцать лет! — Мама не унималась. — А воз и ныне там! Ленка, марш огурцы поливать! Хватит с отцом лодыря гонять!


Я вылезала из гаража, глотая обиду. Мои руки были чёрными от масла — и теперь мне было стыдно. Это был не знак причастности к чему-то важному. Это была грязь. Это было «опять испачкалась, дура криворукая».


— Иди руки мой, — бросала мама вслед. — И переоденься. Штаны угробила.


Я мыла руки. Тёрла их щёткой до красноты, но мазут не отмывался. Он въедался в кожу, забивался под ногти. Я ходила потом с этой чёрной каймой несколько дней, и мама каждый раз морщилась: «Руки как у трубочиста. Позорище».


А я шла на огород и поливала огурцы. Таскала вёдра от колодца — тяжёлые, оттягивающие руки. Вода плескалась, обливала ноги. Земля была сухой и твёрдой, впитывала жадно, не насыщаясь. Солнце пекло затылок.


И я ненавидела эту землю. Эту картошку. Эти огурцы. Эти грядки, которые тянулись, казалось, до горизонта.


Я ненавидела свои мягкие, слабые руки, которые болели от вёдер. Руки, которые, по мнению мамы, ни на что не годились.


«Белоручка, — говорила она. — В кого такая уродилась? Я в твои годы уже корову доила. А ты ведро поднять не можешь».


***


Но были и другие ночи. Страшные.


Я научилась определять по звуку, кто пришёл домой — папа или Чудовище.


Если калитка открывалась тихо, с мягким скрипом — значит, всё хорошо. Если хлопала так, что дрожали стёкла — значит, беда.


Если шаги по двору были ровными — можно выдохнуть. Если спотыкающимися, шаркающими — значит, надо прятаться.


Я пряталась под кроватью. Там было пыльно и темно, пахло старым деревом и мышами. Я лежала на животе, прижимаясь щекой к холодному полу, и слушала.


Дверь. Грохот. Что-то падает — наверное, табуретка в прихожей.


— Опять?! — Голос мамы. Визгливый, обвиняющий. — Опять нажрался?! На какие деньги?! Дочь голодная сидит, а он последнее пропивает!


Я не была голодная. Я только что ужинала. Но это не имело значения.


— Заткнись, — голос отца. Низкий, рычащий. Голос, который я не узнавала. — Заткнись, я сказал.


— Это я-то заткнусь?! Я на тебя всю жизнь горбачусь! Я тебе детей рожала! А ты?!


Потом — крик. Звон. Что-то разбилось — тарелка? Чашка? Мамина ваза, которую она получила на свадьбу?


Потом — удар. Глухой, страшный. И мамин всхлип.


Потом — рыдания. И папин голос, уже другой, жалкий: «Люба... Любаша... Прости... Я не хотел...»


А я лежала под кроватью и зажимала уши так сильно, что в ушах шумело. Я не плакала. Я давно научилась не плакать. Слёзы — это звук. А звук — это опасность.


«Пусть он уснёт, — молилась я. — Пожалуйста. Пусть он просто уснёт».


Он засыпал. Рано или поздно — засыпал. На диване, не раздеваясь. Храпя так, что слышно было через стену.


Мама сидела на кухне, прикладывала что-то холодное к лицу. Я выползала из-под кровати и шла к ней. Хотела обнять.


— Иди спать, — говорила она сухо. Не глядя на меня. — Нечего на меня смотреть.


Я шла. Ложилась в кровать. Смотрела в потолок.


Я любила папу. Я ненавидела папу.


Я любила маму. Я боялась маму.


Я была одна. Всегда — одна.


***


Сейчас, лёжа в своей спальне, рядом со спящим Сашей, я чувствую этот запах. Мазут. Солярка. Как будто он остался на моей коже, как будто въелся в меня навсегда.


Саша не пьёт. Совсем. «Я не люблю себя пьяным», — сказал он как-то, когда я спросила. Просто, без драмы. Он не знает, что это значит для меня. Он не знает, что когда он задерживается на работе и не отвечает на звонки, внутри меня поднимается волна древнего, детского ужаса. Что когда входная дверь хлопает слишком громко, я вздрагиваю всем телом.


Саша не знает про Чудовище. Я рассказала ему, что папа «выпивал». Это звучит прилично. Это звучит как «бывало». Не как «каждые выходные». Не как «до беспамятства». Не как «мама ходила с синяками».


Саша спит. Он дышит ровно, спокойно. Он никогда не поднимет на меня руку. Он никогда не назовёт меня «дурой тупорылой». Он другой.


Но я всё равно не сплю. Потому что завтра мы едем туда. В дом, который пахнет мазутом и страхом. К отцу, который стал старым и немощным, но в моих снах всё ещё рычит Чудовищем. К матери, которая так и не простила мне того, что я родилась «не такой».


Я закрываю глаза.


За веками — тьма. И запах мазута. И голос папы: «Чувствуешь, как гайка идёт? Не пережми, Ленок».


И голос мамы: «Бестолочь. Белоручка. Ни на что не годная».


И тишина. Тяжёлая, душная тишина деревенской ночи, когда я лежала под кроватью и молилась, чтобы Чудовище заснуло.


Глава 4. Сожжённая душа


Мне было тринадцать лет, и я влюбилась.


Это случилось в сентябре, в начале восьмого класса. Его звали Серёжа Воронов. Он перешёл к нам из соседней школы — их закрыли на ремонт, и весь класс раскидали по району.


Серёжа сел за соседнюю парту, у окна. Я помню этот момент до сих пор — как он вошёл в класс, немного смущённый, с рюкзаком на одном плече. Светлые волосы, чуть вьющиеся на висках. Глаза — серо-голубые, как небо перед дождём. И улыбка — застенчивая, с ямочками на щеках.


Он улыбнулся классу, и что-то внутри меня дрогнуло. Как струна, которую задели случайно.


Я не знала, что это такое. Я не читала любовных романов — мама считала их «развратом» и «дурью». Я не смотрела мелодрамы — у нас был один телевизор на всю семью, и по нему крутили только новости и «Поле чудес». Я не разговаривала с подружками о мальчиках — у меня не было подружек. Я была странной. Тихой. «Не от мира сего», как говорила мама.


Но когда Серёжа сел за соседнюю парту и достал из рюкзака тетрадку — обычную, зелёную, в клетку, — я почувствовала, что мир изменился. Стал ярче. Звонче. Как будто кто-то протёр окно, через которое я смотрела на жизнь.


Он был из города. Это чувствовалось во всём — в том, как он одевался (джинсы, а не трико; кроссовки, а не китайские кеды), в том, как он говорил (без «чё» и «ихний»), в том, как он держался. Он не хамил учителям, не ржал над глупыми шутками, не дёргал девчонок за косички. Он был... другой.


Как и я.


Первый раз он заговорил со мной через неделю. Я сидела на подоконнике в коридоре — прятала нос в книжку, ждала конца перемены. Я не любила перемены. Слишком громко, слишком много людей, слишком много возможностей сделать что-то не так и услышать «эй, чокнутая, чего уставилась?».


— Что читаешь?


Я подняла голову. Серёжа стоял рядом, руки в карманах.


— «Алые паруса», — выдавила я, чувствуя, как горят щёки.


— О, это хорошая книга. — Он улыбнулся. Ямочки. — Я тоже люблю Грина. «Бегущая по волнам» — вообще огонь.


Он любил книги. Он любил Грина. Он разговаривал со мной.


С того дня мы стали общаться. Осторожно, урывками — на переменах, после уроков. Он рассказывал про свою прошлую школу, про город, про компьютерные игры. Я слушала. Я не умела рассказывать про себя — про что рассказывать? Про огород? Про пьяного отца? Про маму, которая считает меня бестолочью?


Но рядом с ним я чувствовала себя... нормальной. Может быть, даже — интересной.


Однажды он дал мне наушники от своего плеера. «Послушай, это Цой». Я слушала «Звезду по имени Солнце», и мне казалось, что я лечу. Что стены школы раздвигаются, и за ними — целый мир. Огромный, сияющий, полный возможностей.


Я влюбилась. По-настоящему, безнадёжно, до дрожи в коленках.


***


Я не могла никому рассказать.


Маме? Немыслимо. Она бы устроила допрос: кто такой, откуда, чем родители занимаются. Потом прочитала бы лекцию о том, что «сначала учёба, потом мальчики». Потом сказала бы что-нибудь унизительное — она всегда так делала. «Да кому ты нужна, тощая да страшная? Нос как у вороны. Губы как у лягушки. На тебя ни один нормальный мужик не посмотрит».


Папе? Он бы не понял. Он вообще не понимал таких вещей. Для него существовала работа, водка и изредка — возня с мотоциклом. Чувства, эмоции, «девчачьи глупости» — это было за пределами его вселенной.


Подружкам? У меня их не было. Девочки в классе считали меня заучкой и задавакой. Я не красила губы маминой помадой, не курила за школой, не обсуждала парней. Я читала книжки и молчала. Для них это было равносильно проказе.


Поэтому я завела дневник.


Это была старая общая тетрадь — в клетку, сорок восемь листов, с обгрызенным уголком на обложке. Я нашла её в ящике стола — видимо, мама когда-то начала вести хозяйственные записи, исписала три страницы («картошка — 2 ведра», «лук — связка», «масло подсолнечное — 2 бутылки») и бросила.


Я вырвала эти страницы. Тетрадь стала чистой. Моей.


На первой странице я написала: «Мой секретный дневник. НЕ ЧИТАТЬ!!!» И нарисовала череп с костями — для устрашения. Смешно вспоминать.


Потом начала писать.


Сначала — просто про день. Что было в школе, какие уроки, что задали. Потом — про Серёжу. Какая у него футболка сегодня. Что он сказал на перемене. Как посмотрел на меня — или мне показалось? — когда я отвечала у доски.


Потом — стихи. Корявые, детские, полные штампов из тех немногих песен, которые я слышала по радио.


*«Твои глаза как небо голубое,*

*Хочу всегда я быть с тобою.*

*Ты словно принц из сказки дивной,*

*А я — лишь тень, почти невинной...»*


Я знала, что это плохо. Что рифмы хромают, что смысла мало. Но мне было всё равно. Это были мои чувства. Моя любовь. Моя тайна.


Я рисовала сердечки. Много сердечек. На полях, между строк. Сердечки со стрелами, сердечки с крыльями, сердечки, в которых было написано «Лена + Серёжа = любовь».


Глупо. Наивно. По-детски.


Но это было моё. Единственное моё.


Я прятала тетрадь в шкафу, на самой нижней полке, под стопкой старых шерстяных свитеров, которые никто никогда не носил. Там было темно, пыльно и безопасно. Там мою тайну никто не найдёт.


Так я думала.


***


Тот день я помню до мельчайших подробностей. Каждый звук. Каждый запах. Каждое слово.


Был октябрь. Холодный, ветреный. Листья уже опали, и деревья стояли голые, чёрные, как скелеты. Небо было серым — низким, давящим.


Я возвращалась из школы счастливая. Серёжа проводил меня до угла — первый раз! Мы шли рядом, почти касаясь плечами. Он рассказывал что-то смешное, я смеялась. На прощание он сказал: «Пока, Лен. Увидимся завтра». И улыбнулся. С ямочками.


Я летела домой. Буквально — летела. Земля не чувствовалась под ногами. В голове крутилось: «Он проводил меня. Он сказал "увидимся завтра". Он улыбнулся мне. Мне!»


Я влетела в дом, бросила рюкзак у порога и замерла.


Воздух в доме был... неправильным. Густым. Наэлектризованным. Так бывает перед грозой — когда небо ещё светлое, но ты уже чувствуешь: сейчас ударит.


В кухне горел свет. Я слышала голоса — нет, не голоса. Тишину. Страшную, вязкую тишину, которая бывает только перед взрывом.


Я сняла куртку, повесила на крючок. Переобулась из сапог в тапочки. Всё делала медленно, оттягивая момент.


Потом пошла в кухню.


Мама сидела за столом. Прямая, как палка. Руки сложены перед собой. Лицо — каменное. Губы сжаты так, что побелели.


А перед ней лежала моя тетрадь.


Раскрытая.


Мир остановился. Я видела всё как в замедленной съёмке: трещину на клеёнке, которая шла через весь стол. Мамины руки — красные, с обломанными ногтями. Тетрадь — мою тетрадь — с розовыми сердечками на полях. И мой почерк — кривой, детский, который я узнала бы из тысячи.


Она нашла.


Она нашла.


Она нашла.


Эти слова стучали в голове, как молот. Я не могла дышать. Не могла двинуться.


Отец сидел в углу, на табуретке. Голова опущена, плечи сгорблены. Он смотрел в пол — туда, где линолеум отходил от стены, обнажая серый бетон.


— Явилась, — сказала мама.


Её голос был тихим. Это было страшнее крика. Когда мама кричала — это было больно, но привычно. Когда мама говорила тихо — это означало, что сейчас будет что-то ужасное.


— Поэтесса.


Это слово она произнесла так, будто оно было ругательством. Будто оно было диагнозом. Чем-то постыдным, отвратительным, грязным.


— Мам, это моё... — выдавила я. Голос не слушался, выходил хриплым, чужим. — Зачем ты взяла?


— Твоё?! — Мама вдруг вскочила, и стул с грохотом отлетел назад. — Твоё?!


Она схватила тетрадь и швырнула мне в лицо. Листы захлопали, как крылья подбитой птицы. Тетрадь ударила меня по щеке и упала на пол.


— В этом доме нет ничего твоего! — Мама орала теперь, и её голос заполнял всю кухню, весь дом, весь мир. — Ты живёшь на мои деньги! Жрёшь мой хлеб! Спишь на моих простынях! А вместо того чтобы учиться, ты вот чем занимаешься! Грязь разводишь!


Она наступала на меня, и я пятилась, пока не упёрлась спиной в дверной косяк.


— Тринадцать лет! — Мама ткнула в меня пальцем. — Молоко на губах не обсохло, а она уже про мужиков думает! Стишки пишет! Сердечки рисует!


— Мама, это просто... он мне просто нравится... мы просто дружим...


— Дружит она! — Мама захохотала — страшным, лающим смехом. — Знаю я такую дружбу! Сегодня стишки, завтра — поцелуйчики, а послезавтра в подоле принесёшь!


— Мама!


— Что «мама»?! — Она схватила меня за плечо, впиваясь пальцами в кожу. Было больно. — Шляться пойдёшь по подворотням? По рукам пойдёшь? Я тебя для этого растила?! Чтобы ты опозорила нас на всю деревню?!


Слёзы текли по моим щекам. Горячие, солёные. Я не могла их остановить.


— Папа... — Я посмотрела на отца. Он был моей последней надеждой. Он любил меня. Он называл меня «Ленок» и говорил, что у меня умные руки.


Отец медленно поднял голову. Его глаза были тусклыми, мутными. Он смотрел на меня — но как будто сквозь меня. Как будто я была стеклом. Он всё понимал. Я видела это. Он знал, что мама неправа. Знал, что я не сделала ничего плохого.


Но он боялся её. Больше, чем любил меня.


— Ленка... — пробормотал он, отводя взгляд. — Ну зачем ты так... Рано ещё... Учиться надо... Мать дело говорит...


Он отвернулся. К окну. К темноте за стеклом.


Предательство.


Удар был такой сильный, что я не сразу почувствовала. Как будто кто-то засунул руку мне в грудь и вырвал что-то живое, тёплое, бьющееся.


— Вот! — торжествующе сказала мама. — Отец тоже говорит! А он мужик, он знает, что у вас, кобелей, на уме!


Она нагнулась, подняла тетрадь с пола.


— Давай-ка почитаем, — сказала она. И улыбнулась. Страшной, торжествующей улыбкой. — Давай-ка послушаем, чего твоя дочь насочиняла.


— Мама, не надо! — закричала я. — Пожалуйста! Не надо!


Но она уже раскрыла тетрадь. Нашла страницу со стихами. И начала читать. Вслух. С выражением.


*— «Твои глаза как небо голубое, хочу всегда я быть с тобою...»*


Она читала, кривляясь. Передразнивая. Растягивая слова, делая их уродливыми.


*— «Ты словно принц из сказки дивной...»* Ой, я не могу! — Она захохотала. — Отец, ты слышишь? Принц! Из сказки! Откуда у нас принцы-то? Из свинарника разве что!


Я стояла и смотрела, как она разрывает мою душу. Страница за страницей. Слово за словом. Она читала мои секреты — самые сокровенные, самые хрупкие — и топтала их своими грязными сапогами.


— *«Я его люблю. Я никогда никого так не любила»,* — прочитала мама и сморщилась. — Любит она! В тринадцать лет! Ты хоть знаешь, что такое любовь? Любовь — это когда ты горбатишься на семью с утра до ночи! А не стишки кропаешь!


— Мама, хватит, — прошептала я. — Пожалуйста, хватит.


— Хватит?! — Она швырнула тетрадь на стол. — Нет, не хватит! Чтобы я больше этого не видела! Слышишь?! Никаких мальчиков! Никаких стихов! Никаких соплей!


Она схватила тетрадь обеими руками и разорвала её пополам.


Я услышала этот звук — хруст бумаги, треск картонной обложки — и почувствовала, как что-то внутри меня ломается. Так же. С таким же звуком.


— Ещё раз найду — из дома выгоню! — орала мама, бросая обрывки на пол. — Будешь под забором жить! Раз тебе не нужна семья! Раз у тебя одно на уме!


Листы падали на пол, как осенние листья. Мои сердечки. Мои стихи. Мои мечты.


— Шлюха малолетняя!


Это слово ударило меня, как пощёчина. Я вздрогнула всем телом.


Шлюха. Она назвала меня шлюхой. За то, что я написала стишок про мальчика. За то, что нарисовала сердечко на полях.


Я посмотрела на обрывки тетради у своих ног. Там, среди разорванных страниц, я увидела кусок бумаги с надписью «Лена + Серёжа». Сердечко было разорвано ровно пополам.


В этот момент во мне что-то умерло.


Я не могу объяснить это по-другому. Что-то живое, тёплое, доверчивое — умерло. Как цветок, который вырвали с корнем. Как бабочку, которую раздавили пальцами.


Я не заплакала. Слёзы кончились. Вместо них пришла пустота. Холодная, звенящая пустота.


— Иди к себе, — сказала мама, уже спокойнее. Она устала кричать. — И подумай над своим поведением. Завтра огород полоть пойдёшь. Чтобы дурь из головы выветрилась.


Я молча вышла из кухни. Молча дошла до своей комнаты. Молча легла на кровать, отвернувшись к стене.


За окном темнело. Где-то лаяла собака. Где-то хлопала дверь.


Я лежала и думала: «Она права. Я — грязь. Я — шлюха. Я — ничтожество».


Я поняла главный урок, который преподала мне мать.


**Всё, что ты любишь, будет найдено, оплёвано и уничтожено.**


**Всё, что ты прячешь, будет обнаружено и использовано против тебя.**


**Не доверяй. Не открывайся. Не люби.**


С того дня я перестала писать на бумаге. Я научилась прятать свои мысли так глубоко, что сама не всегда могла их найти. Я стала «хорошей» девочкой — послушной, удобной, бесчувственной.


Я стала как сейф, код от которого забыли.


С Серёжей я больше не разговаривала. Избегала его взгляда, уходила, когда он подходил. Через месяц его школу отремонтировали, и он вернулся в свой класс.


Я так и не узнала, нравилась ли я ему. Я так и не дала себе шанса узнать.


***


Сейчас мне тридцать пять. Я лежу в своей постели, рядом со спящим мужем, и всё ещё чувствую этот холод.


Я всё ещё пишу тайком. Я всё ещё сворачиваю окно, когда Саша входит в комнату. Я всё ещё прячу свои тексты в запароленном файле, хотя Саша — не мама. Хотя он никогда бы так не сделал.


Но страх живёт во мне. Он никуда не делся. Он просто затаился, свернулся клубком где-то в солнечном сплетении. И иногда — когда я слышу голос матери по телефону, когда вижу, как Карина что-то прячет в своей комнате — он просыпается.


И я снова становлюсь той тринадцатилетней девочкой, которую назвали шлюхой за стихи о любви.


Завтра я увижу маму. Я буду сидеть за её столом, есть её холодец, слушать её попрёки. И она, наверное, даже не вспомнит про тот день. Для неё это был просто очередной «воспитательный момент». Для меня — казнь.


Но я помню. Я всё помню.


И пока я помню — я никогда не сделаю этого со своими детьми.


Глава 5. Знакомый огонь


Я сбежала из родительского дома, как только смогла. Как только появился шанс — первый, случайный, непроверенный.


Мне было девятнадцать. Я закончила школу, потом — местный техникум, получила диплом бухгалтера. Мама была довольна: «Хоть какая-то профессия. Не дворником же идти». Работы по специальности в нашей деревне не было, но в райцентре, в двадцати километрах, имелась контора — что-то связанное с сельхозтехникой. Меня взяли помощником бухгалтера. Зарплата — копейки, но это были мои копейки. Первые в жизни.


Я ездила на работу на автобусе. Он ходил два раза в день — в семь утра туда, в шесть вечера обратно. Зимой автобус опаздывал, ломался, застревал в снегу. Я мёрзла на остановке, притоптывая ногами в старых сапогах, и мечтала только об одном: уехать. Куда угодно. Как угодно. Лишь бы подальше от этого дома.


Дома ничего не изменилось. Папа пил. Мама кричала. Между ними — вечная война, в которой я была то заложником, то щитом, то громоотводом.


«Опять припёрлась, — встречала меня мама, когда я возвращалась с работы. — Могла бы и задержаться, помочь людям. А ты — строго по часам. Эгоистка».


Или: «Зарплату получила? Давай сюда. На хлеб и так не хватает, а ты, небось, себе помаду купила. Видела я, как ты губы мажешь. Кобелей приманиваешь».


Я отдавала ей почти всё. Оставляла себе мелочь — на автобус, на обеды. Иногда — на книжку в мягкой обложке, которую покупала тайком и прятала под матрасом. Это были мои маленькие преступления. Мои глотки воздуха.


Я мечтала о собственной комнате. О двери, которую можно закрыть. О тишине, в которой никто не орёт. О жизни, где я — не «бестолочь» и не «нахлебница», а просто... я.


И тут появился Вадим.


***


Это случилось на дискотеке в райцентре. Клуб «Юность» — облупленное здание бывшего Дома культуры, с выцветшими афишами на стенах и запахом пота, дешёвых духов и пива. Каждую субботу там гремела музыка, мигали цветные лампочки, и молодёжь со всего района съезжалась «потусить».


Я ходила туда редко. Во-первых, денег не было. Во-вторых, я не умела танцевать. В-третьих, мне было страшно. Люди, толпа, шум — всё это вызывало у меня желание забиться в угол и стать невидимой.


Но в тот вечер меня вытащила Светка — не та Светка, дочка тёти Вали, а другая, моя коллега по конторе. Ей было двадцать три, она была бойкой, громкой, с ярко-красными губами и смехом, который было слышно за километр.


«Ленка, хорош киснуть! — заявила она в пятницу, когда мы закрывали кассу. — Завтра едем в "Юность". И не спорь. Тебе надо развеяться, а то ты как мышь серая».


Я поехала. В своём лучшем платье — синем, с белым воротничком, которое мама купила мне на выпускной и с тех пор попрекала этой покупкой при каждом удобном случае. Накрасила ресницы Светкиной тушью. Посмотрела в зеркало — и не узнала себя. Из зеркала смотрела почти симпатичная девушка. Худая, бледная, с испуганными глазами — но почти симпатичная.


В клубе было душно и громко. Я стояла у стены, сжимая в руках стакан с лимонадом, и наблюдала, как Светка отплясывает в центре зала, запрокинув голову. Мне хотелось домой. Мне хотелось свернуться калачиком на своей кровати и читать книжку. Мне хотелось исчезнуть.


И тут он подошёл.


— Скучаешь?


Я подняла глаза. Передо мной стоял парень — высокий, широкоплечий, с тёмными волосами, зачёсанными назад. Кожаная куртка, джинсы, уверенная улыбка. От него пахло одеколоном — резким, сладковатым — и немного пивом.


— Н-нет, — соврала я. — Просто... жарко.


— Тогда пойдём на воздух.


Он взял меня за руку — просто так, без спроса — и повёл к выходу. Я шла за ним, как загипнотизированная. Никто никогда не брал меня за руку. Никто никогда не смотрел на меня так — прямо, уверенно, с интересом.


На улице было холодно. Ноябрь, первый снег. Он накинул мне на плечи свою куртку — тяжёлую, пахнущую кожей и табаком.


— Я Вадим, — сказал он. — А ты?


— Лена.


— Красивое имя. Редкое.


Я чуть не рассмеялась. Лена — редкое? В моём классе было три Лены. Но он говорил это так серьёзно, так... искренне.


Мы проговорили до закрытия клуба. Он рассказывал о себе — работает на стройке, водит грузовик, мечтает накопить на свою машину. Я слушала, кивала, смеялась его шуткам. Он был смешной. Он был тёплый. Он смотрел на меня так, будто я была единственной девушкой на свете.


Когда клуб закрывался, он проводил меня до автобусной остановки. На прощание поцеловал — быстро, в щёку — и сказал:


— Увидимся в следующую субботу?


Я кивнула. Я не могла говорить. Сердце колотилось так, что, казалось, его было слышно на всю улицу.


Всю дорогу домой я прижимала ладонь к щеке — туда, где он меня поцеловал. И улыбалась. Впервые за долгое время — улыбалась.


***


Мы встречались каждую субботу. Потом — каждую пятницу и субботу. Потом — каждый день, когда он мог вырваться с работы.


Вадим был взрывным. Это я заметила сразу. Он мог хохотать до слёз, а через минуту — орать на официантку за холодный кофе. Мог осыпать меня комплиментами, а потом — замолчать на весь вечер, потому что я «не так посмотрела» на какого-то прохожего.


Но я не видела в этом опасности. Я видела — страсть. Эмоции. Жизнь.


Мой отец был таким же — тихим и серым, пока не выпьет, а потом — как вулкан. Я выросла в этом. Для меня это было нормой. Адреналин казался мне любовью.


Вадим говорил мне то, чего я никогда не слышала дома.


«Ты красивая, Ленка».


«Ты умная».


«Ты особенная».


«Я без тебя не могу».


Он дарил мне цветы — дешёвые гвоздики с рынка, но для меня они были как розы. Он покупал мне шоколадки, водил в кино, катал на своём грузовике по ночным дорогам. Рядом с ним я чувствовала себя живой. Нужной. Любимой.


Мама, конечно, была против.


«Кто он такой? — допрашивала она, когда я пришла домой позже обычного. — Откуда взялся? Чем родители занимаются? Небось, пьянь подзаборная, как и отец его. По глазам вижу — ничего хорошего».


Я не спорила. Я научилась не спорить. Я просто кивала и делала по-своему.


Через три месяца Вадим сделал мне предложение. Без кольца — денег не было. Просто сказал:


«Ленка, давай поженимся. Я хочу, чтобы ты была моей. Всегда».


Я согласилась, не раздумывая.


Мне было девятнадцать. Я хотела сбежать. Он был моим билетом на свободу.


***


Свадьба была скромной — мы расписались в районном ЗАГСе, без белого платья и лимузина. Мама пришла в чёрном (!) платье — «чтобы не пачкать хорошее» — и просидела весь вечер с поджатыми губами. Папа напился ещё до застолья и уснул в углу. Родители Вадима не приехали — они жили в другом городе и, кажется, не очень-то одобряли выбор сына.


Нам дали комнату в общежитии при стройке, где работал Вадим. Двенадцать квадратных метров: кровать, стол, плитка, общий туалет в конце коридора. Обои отклеивались, из окна дуло, соседи за стеной ругались каждую ночь.


Я была счастлива.


Первый месяц — действительно счастлива. У меня был свой дом. Своя жизнь. Человек, который называл меня «моя Ленка» и обнимал по ночам.


Потом начались будни.


Вадим работал много — уходил рано, приходил поздно. Уставал. Злился на начальство, на погоду, на пробки. Он не бил меня — нет. Он просто... срывался.


«Почему суп холодный?!»


«Почему рубашка не глажена?!»


«Ты целый день дома сидишь, а порядок навести не можешь?!»


Я не сидела дома. Я работала в той же конторе, ездила на автобусе, возвращалась вечером и готовила ужин. Но для него это было «сидеть дома». Потому что его работа была тяжёлой, физической, а моя — «бумажки перекладывать».


Он начал выпивать. Сначала — по пятницам, с друзьями. Потом — по четвергам тоже. Потом — через день.


Пьяный Вадим был другим человеком. Не тем, кто дарил гвоздики и катал на грузовике. Этот Вадим орал, швырял вещи, называл меня «дурой тупорылой» и «обузой».


Я терпела. Я же жена. Я должна терпеть. Так мама говорила. Так все говорили.


А потом я узнала, что беременна.


***


Карина родилась в марте, в районном роддоме. Маленькая, сморщенная, с красным личиком и удивительно громким голосом. Когда мне её положили на грудь — мокрую, тёплую, пахнущую чем-то невыразимо родным — я поняла, что мир изменился. Навсегда.


Это было моё. Моя дочь. Мой человек. Первый человек в моей жизни, который любил меня просто так — за то, что я есть.


Я назвала её Кариной — красивое имя, редкое. Не как у всех. Вадим хотел Наташу или Свету — «нормальное имя, чего выпендриваться». Но я настояла. Впервые в жизни — настояла.


Первые месяцы с младенцем были адом. Карина плакала ночами. Я не спала, качала её на руках, ходила по комнате как зомби. Грудь болела от молока, спина — от бессонных ночей. Я не помнила, когда в последний раз мылась горячей водой.


Вадим помогал мало. Вернее — не помогал совсем.


«Это твоя работа, — говорил он. — Ты баба, ты и нянчись. А я деньги зарабатываю».


Денег, впрочем, не хватало. Часть зарплаты он пропивал с друзьями. «Я что, не имею права расслабиться?!» Я экономила на всём — на еде, на одежде, на памперсах. Покупала самые дешёвые, от которых у Карины была сыпь.


Я позвонила маме — один раз, когда было совсем плохо. Когда деньги кончились за неделю до зарплаты, а молоко в груди пропало от стресса, и нужно было покупать смесь.


«Ну и чего ты хотела? — сказала мама. — Я же говорила — не лезь за него. Выбрала кобеля, теперь терпи. Ладно, переведу тебе тысячу. Но это в последний раз, слышишь? Мы тебе не банк».


Тысяча рублей. Цена моего унижения. Я запомнила эту сумму.


***


Он замахнулся на меня в декабре, когда Карине было девять месяцев.


Я не помню, из-за чего началась ссора. Что-то бытовое — не там положила его носки, не так ответила на вопрос. Вадим пришёл пьяный, злой. Орал, что я «испортила ему жизнь», что «из-за тебя и ребёнка я ни на что не могу потратить». Карина проснулась от крика и заплакала — громко, надрывно.


«Заткни её! — заорал он. — Заткни немедленно!»


Я взяла Карину на руки, прижала к себе, пытаясь успокоить. Она плакала ещё громче — от моего страха, от его крика.


«Я сказал — заткни!»


Он шагнул ко мне. Поднял руку.


Я увидела его кулак — большой, с разбитыми костяшками. Увидела его глаза — мутные, налитые кровью. Увидела, как он замахивается.


И в этот момент я увидела отца.


Другое лицо — но тот же взгляд. Тот же занесённый кулак. Тот же запах перегара. Тот же ужас, который я чувствовала, прячась под кроватью.


Только теперь я была не одна. Теперь у меня на руках была Карина.


Он не ударил. Остановился в последний момент. Опустил руку, выругался, ушёл на кухню, хлопнув дверью.


Но я уже всё поняла.


Если я останусь — это будет моя жизнь. Навсегда. Как у мамы. Терпеть, молчать, прятать синяки. И Карина вырастет такой же, как я — запуганной, сломанной, уверенной, что любовь — это когда тебя бьют, а потом просят прощения.


Нет.


Нет, нет, нет.


Я укачала Карину, уложила в кроватку. Дождалась, пока Вадим уснёт — он храпел на кухне, уронив голову на стол. Собрала вещи. Документы, памперсы, пару распашонок. Всё уместилось в один пакет.


И ушла.


В ночь. В декабрь. В никуда.


***


Я вернулась к родителям.


Это было самое унизительное путешествие в моей жизни.


Автобус до деревни ходил только утром, поэтому я просидела всю ночь на вокзале, прижимая к себе спящую Карину. Она была тёплой, тяжёлой. Она не понимала, что происходит. Для неё мама просто держала её на руках — а это было хорошо, это было безопасно.


Я смотрела в тёмное окно вокзала и думала: «Что я наделала? Куда я иду? Кому я нужна — с ребёнком, без денег, без жилья?»


Мама встретила меня на пороге. Она стояла, скрестив руки на груди, и смотрела так, будто я была тараканом, заползшим в её чистую кухню.


— Явилась, — сказала она.


Не «как ты?». Не «что случилось?». Не «бедная моя девочка».


— Явилась.


— Мам, мне некуда идти, — прошептала я. Голос не слушался. — Можно мы с Кариной поживём немного? Пока я не найду работу, жильё...


— Я же говорила! — Мама воздела руки к небу, как актриса в плохом спектакле. — Я же предупреждала! Не лезь за него! Нет, она умнее всех! Она сама знает! И что теперь?


Я молчала. Я стояла на пороге с ребёнком на руках и молчала.


— Непутёвая, — продолжала мама, впуская меня в дом. — Семью не сохранила. Мужика не удержала. И с кем ты теперь? Разведёнка с прицепом. Кому ты нужна? Нам теперь тебя тянуть. Кормить. Одевать. Памперсы твои покупать.


Она говорила и говорила. Я сидела за кухонным столом, кормила Карину из бутылочки, и слушала.


— Мы тебя вырастили. Мы тебя выучили. Мы тебя замуж отдали — хоть и за голодранца, но всё же. А ты? Прибежала обратно, голая-босая. И мы должны тебя спасать. Опять.


Папа сидел в углу, молчал. Как всегда. Он посмотрел на меня один раз — и отвёл глаза.


— Ладно, — сказала мама наконец. — Живи. Куда тебя денешь. Но чтобы работала. Чтобы помогала. Чтобы я от тебя ни слова жалобы не слышала. Поняла?


Я кивнула.


Я жила у них три месяца. Это были три месяца ада.


Мама попрекала меня каждым куском хлеба. Каждой ложкой каши. Каждым памперсом, который она покупала «на свои кровные».


«Бери, бери. Мы-то с отцом горбатились всю жизнь. А ты всё профукала. Бестолковая».


Я устроилась на работу — снова в контору, снова помощником бухгалтера. Карину оставляла с мамой. Это было ошибкой. Мама «воспитывала» её по-своему.


«Не ори! Чего разоралась?! Вся в мать — истеричка!»


Карине было десять месяцев. Она не понимала слов. Но она понимала тон. Она начинала плакать ещё громче — и мама злилась ещё больше.


Я забирала дочь, прижимала к себе, шептала: «Тише, маленькая. Тише. Мама здесь. Мама тебя любит».


Но внутри у меня было пусто. Я не знала, как любить. Меня не научили.


***


Я знала одно: нужно выбраться. Любой ценой. Снять хоть какой-то угол, лишь бы подальше от этого дома. Лишь бы Карина не росла в этом аду.


Я откладывала деньги. Копейки — но откладывала. Прятала их в носке, в чемодане, под стопкой белья. Мама не знала. Если бы узнала — забрала бы. «На хозяйство».


Я искала съёмное жильё. Комнату. Угол. Что угодно.


И я молилась — хотя не верила в бога — чтобы случилось чудо.


Чудо случилось. Его звали Саша.


Но это — уже другая история.


Глава 6. Тихая гавань


Чудо случилось в апреле, когда Карине было почти год.


Моя коллега по конторе, Ирка — та самая, что когда-то вытащила меня на ту злополучную дискотеку, где я встретила Вадима — позвонила вечером в пятницу.


— Ленка, хорош киснуть! — заявила она своим обычным громким голосом. Ирка всегда говорила так, будто находилась на другом конце футбольного поля. — Завтра идём в кафе. Я с парнем познакомилась, он друга берёт. Будет весело!


Я хотела отказаться. У меня не было денег на кафе. У меня не было сил на «весело». У меня не было желания знакомиться с чьими-то друзьями. Я была измотана, раздавлена, выжата до последней капли.


— Ир, я не могу. Карина...


— Карину оставишь с матерью. На пару часов. Не развалится твоя мать.


— У меня нет денег.


— Я угощаю. Ленка, ты когда в последний раз выходила куда-то, кроме работы и магазина?


Я задумалась. И не смогла вспомнить.


— Вот! — торжествующе сказала Ирка. — Собирайся. Завтра в шесть. Кафе «Ромашка», знаешь где? Около автовокзала. И надень что-нибудь приличное, а не эту свою кофту с катышками.


Она отключилась, не дав мне возразить. Ирка всегда так делала — принимала решения за других и не слушала возражений. Обычно меня это раздражало. Но в тот вечер я почувствовала что-то похожее на благодарность.


Кто-то хотел меня видеть. Кто-то звал меня куда-то. Кто-то помнил, что я существую — не как «непутёвая дочь», не как «мать-одиночка», а просто как Лена.


***


Мама, конечно, была недовольна.


— В кафе она собралась! — фыркнула она, когда я попросила посидеть с Кариной. — Деньги тратить! А ребёнок кому? Мне, конечно. Мне всегда всё.


— Мам, это на пару часов. Я давно никуда не выходила.


— «Никуда не выходила»! А работа — не выход? Магазин — не выход? Тебе бы всё гулять да развлекаться. Мужика ищешь нового? Одного мало было?


Я промолчала. Не стала объяснять, что Ирка угощает. Не стала оправдываться. Просто надела своё единственное приличное платье — то самое, синее с белым воротничком, в котором выходила замуж за Вадима — и вышла из дома.


На пороге остановилась. Карина спала в кроватке, посасывая кулачок. Я смотрела на неё и думала: «Я делаю что-то плохое? Я бросаю её ради каких-то посиделок в кафе?»


Голос мамы в голове говорил: «Да. Ты эгоистка. Мать должна быть с ребёнком. Всегда. Без исключений».


Но я вспомнила, как выглядела утром в зеркале. Серое лицо. Потухшие глаза. Опущенные плечи. Я была похожа на тень. На призрак. На женщину, которая медленно умирает изнутри.


«Карине нужна живая мама, — сказала я себе. — Не мёртвая».


И ушла.


***


Кафе «Ромашка» было маленьким, уютным — пять столиков, клетчатые скатерти, на окнах горшки с геранью. Пахло кофе и чем-то сладким — может, булочками с корицей.


Ирка уже была там, за угловым столиком. Рядом с ней сидел парень — её новый «знакомый», как она выразилась по телефону. Высокий, худой, с длинным носом и нервным смехом. Звали его, кажется, Олег или Игорь — я так и не запомнила.


А напротив них сидел он.


Саша.


Он не был красивым — не в том смысле, как Вадим, который сразу притягивал взгляды. Саша был... обычным. Невысокий, крепко сбитый. Русые волосы, коротко стриженные. Глаза — карие, тёплые, как гречишный мёд. На щеке — маленький шрам, похожий на запятую.


Он встал, когда я подошла. Это меня удивило. Вадим никогда не вставал. Вадим считал, что это «бабские церемонии».


— Александр, — сказал он, протягивая руку. — Можно просто Саша.


— Лена, — выдавила я, пожимая его ладонь. Она была тёплой и сухой. Крепкой, но не давящей.


— Красивое имя, — сказал он. И улыбнулся.


Улыбка у него была хорошая. Спокойная. Без подвоха. Без того оценивающего взгляда, который я привыкла видеть у мужчин — взгляда, который ощупывает тебя, прикидывает, стоишь ли ты его времени.


Саша смотрел мне в глаза. Просто смотрел. Как на человека.


***


Мы просидели в кафе три часа. Ирка со своим кавалером быстро увлеклись друг другом — хихикали, шептались, в какой-то момент ушли танцевать под музыку из старого радиоприёмника. А мы с Сашей остались за столиком.


Он рассказывал о себе. Работает на заводе, наладчиком оборудования. Живёт в съёмной квартире, один. Родители — далеко, в другом городе. Не женат, детей нет. «Как-то не сложилось», — сказал он просто, без горечи.


Я слушала. Я не привыкла, чтобы мужчина так много говорил о себе — не хвастаясь, не красуясь, просто... делясь. Вадим говорил только о своих проблемах — о начальнике-козле, о маленькой зарплате, о том, как его все достали. А Саша рассказывал про книгу, которую недавно прочитал. Про фильм, который понравился. Про то, как в детстве хотел стать лётчиком, но подвело зрение.


— А ты? — спросил он наконец. — Расскажи о себе.


И я рассказала.


Сама не знаю, как это случилось. Я, которая никогда не открывалась чужим людям. Я, которая научилась врать и молчать. Я вдруг начала говорить — и не могла остановиться.


Про Вадима. Про побег с Кариной на руках. Про возвращение к родителям. Про то, как мама попрекает меня каждым куском хлеба. Про то, как я чувствую себя никчёмной, бесполезной, сломанной.


Я говорила и ждала, что он отодвинется. Встанет. Извинится и уйдёт. Кому нужна разведёнка с ребёнком и тоннами багажа? Кому нужна женщина, которая плачет в кафе, размазывая тушь по щекам?


Но Саша не ушёл.


Он слушал. Молча, внимательно. Не перебивая, не давая советов, не говоря «ну, ты сама виновата» или «а чего ты ждала». Просто слушал.


Когда я замолчала — выдохшаяся, опустошённая, — он протянул мне салфетку.


— Вот, — сказал он. — У тебя тушь потекла.


Я взяла салфетку. Вытерла глаза. Посмотрела на него — и увидела, что он улыбается. Не насмешливо. Не жалостливо. Просто — тепло.


— Ты очень сильная, Лена, — сказал он. — Уйти с ребёнком в никуда — это поступок. Не каждая сможет.


Сильная. Он назвал меня сильной. Я — которую всю жизнь называли бестолковой, слабой, никчёмной.


Я расплакалась снова. Но это были другие слёзы. Не от боли. От чего-то, чему я не могла найти названия.


***


Он проводил меня до автобусной остановки. Было уже темно, и фонари горели жёлтым, тёплым светом. Мы шли рядом, не касаясь друг друга, но я чувствовала его присутствие — надёжное, спокойное.


— Можно я тебе позвоню? — спросил он, когда подъехал мой автобус.


— Да, — сказала я. — Да, можно.


Он позвонил на следующий день. И через день. И через неделю.


Мы начали встречаться. Осторожно, медленно — не так, как с Вадимом, когда всё закрутилось за три месяца. Саша не торопил. Он приезжал в деревню на своём стареньком «жигулёнке», привозил продукты — не мне, а «для всех», чтобы мама не могла отказаться. Он чинил то, что ломалось — кран на кухне, скрипучую дверь, расшатанный забор.


Мама смотрела на него с подозрением.


— Что ему от тебя надо? — спрашивала она, когда он уезжал. — Просто так никто ничего не делает. Попользуется и бросит. Как все они.


Но Саша не «пользовался». Он просто... был рядом.


Он гулял с коляской, пока я отсыпалась после бессонной ночи. Он качал Карину на руках, когда она плакала. Он разговаривал с ней — серьёзно, как со взрослой — хотя ей не было и года.


— Смотри, Каринка, — говорил он, показывая ей птицу за окном. — Это воробей. Он маленький, но громкий. Как ты.


Карина улыбалась ему беззубым ртом. Она тянула к нему ручки. Она... доверяла ему.


А я смотрела на это и не понимала: как? Как может чужой мужчина любить чужого ребёнка? Почему он не злится, когда она плачет? Почему не морщится от запаха грязных подгузников? Почему не говорит «это твой ребёнок, сама разбирайся»?


***


Через полгода мы сняли квартиру. Маленькую однушку на окраине райцентра — с облупленными стенами и скрипучими полами, зато со своей ванной и кухней. Мама, конечно, устроила скандал.


— Уходишь?! К первому встречному?! Да он поматросит и бросит! Чужой ребёнок — это обуза! Никому не нужен чужой выкормыш!


Но я уже не слушала. Я собрала вещи — свои и Каринины — и ушла. Как тогда, от Вадима. Только теперь я уходила не в никуда. Я уходила к Саше.


Первые месяцы были странными. Я ждала подвоха. Ждала, когда Саша покажет своё «настоящее лицо». Когда начнёт кричать, пить, бить.


Но он не кричал. Не пил — вообще, ни капли. «Я не люблю себя пьяным», — объяснил он однажды, когда я спросила. Просто так. Без драмы.


Он не бил. Он даже голос не повышал — ну, почти никогда. Когда злился — уходил в другую комнату, «остыть». Потом возвращался и говорил: «Извини, я был не в духе».


Извини. Он говорил «извини». Вадим не извинялся никогда.


Саша приходил с работы уставший, но не серый и потухший, как мой отец. Он улыбался, когда видел нас с Кариной. Он спрашивал: «Как день прошёл?» — и слушал ответ. Он ужинал вместе с нами, а не в одиночестве перед телевизором. Он купал Карину, пока я отдыхала. Он вставал к ней ночью, когда она плакала.


Я не понимала. Я не могла поверить.


«Это ненадолго, — говорила я себе. — Он устанет. Он поймёт, что мы — обуза. Он уйдёт».


Но он не уходил.


***


Это случилось тёплым летним вечером, когда Карине был год и три месяца.


Саша сидел на кухне, чинил розетку — она искрила и вываливалась из стены. Карина крутилась рядом, пыталась схватить отвёртку, мешала. Я стояла у плиты, помешивала суп, и краем глаза наблюдала за ними.


— Кариш, нельзя, — мягко сказал Саша, отодвигая её ручку от инструментов. — Это кака. Током ударит.


Карина надула губы, готовясь заплакать. Но потом посмотрела на него — внимательно, серьёзно, как умеют смотреть только маленькие дети — и вдруг сказала:


— Папа.


Одно слово. Два слога. Четыре буквы.


Мир остановился.


Я застыла с ложкой в руке. Суп булькал, переливался через край — я не замечала. Я смотрела на Сашу.


Он медленно положил отвёртку на стол. Повернулся к Карине. Его лицо было странным — застывшим, как маска. Но глаза... Его глаза блестели.


— Что ты сказала, маленькая? — прошептал он хрипло.


— Папа, — повторила Карина уверенно. И потянула к нему руки, требуя, чтобы он взял её.


Саша поднял её. Прижал к себе — крепко, отчаянно, зарываясь лицом в её пушистые волосы. Его плечи вздрагивали.


Он плакал.


Я стояла, боясь пошевелиться, боясь дышать. Я никогда не видела, чтобы мужчина плакал. Мой отец не плакал — даже когда был пьян. Вадим не плакал — он считал это «бабским». А Саша стоял посреди нашей маленькой кухни, прижимал к груди чужого ребёнка и плакал.


— Да, маленькая, — прошептал он наконец, и голос его дрогнул. — Я папа. Твой папа. И я никогда тебя не брошу. Никогда. Слышишь?


Карина обхватила его шею ручками. Она не понимала, почему он плачет. Для неё это было просто — папа. Человек, который всегда рядом. Который качает её на руках, поёт ей песенки, смешит её глупыми рожицами.


А для него это было... всё. Признание. Принятие. Семья.


Я подошла к ним. Обняла обоих — Сашу и Карину. Мы стояли так втроём, переплетясь руками, пока суп не выкипел окончательно.


В тот вечер я поняла: мы — семья. Настоящая семья. Не по крови, не по штампу в паспорте — по любви.


***


Через год Саша удочерил Карину официально. В документах появилось новое имя: Карина Александровна. Вадим не возражал — ему было всё равно. Он давно исчез, не платил алиментов, не звонил, не приезжал. Как будто и не было никогда.


Ещё через два года родилась Ева.


Беременность далась мне тяжело — токсикоз, отёки, бесконечная усталость. Я плакала без причины, срывалась на Сашу из-за мелочей, потом извинялась, потом снова плакала. Он терпел. Он приносил мне чай в постель, массировал отёкшие ноги, говорил: «Всё будет хорошо, Лен. Мы справимся».


Ева родилась в октябре, маленькая и сморщенная, с копной тёмных волос. Она была похожа на Сашу — те же карие глаза, тот же упрямый подбородок. Карина, которой было уже пять, смотрела на сестру с подозрением.


— А она всегда будет такая страшная? — спросила она серьёзно.


Саша расхохотался. Я тоже засмеялась — сквозь слёзы. Это были хорошие слёзы. Счастливые.


***


Саша видел, как я мучаюсь.


Я пыталась работать — устраивалась то продавцом, то администратором, то снова бухгалтером. Но каждая работа заканчивалась одинаково. Я приходила домой дёрганная, издёрганная, опустошённая. Я срывалась на детях. Я не спала ночами, прокручивая в голове каждое грубое слово, каждый косой взгляд.


— Лен, ты себя видела? — сказал Саша однажды вечером, когда я рыдала из-за недостачи в кассе, которую повесили на меня. — Ты худеешь. Ты не спишь. Ты несчастная.


— Но я должна работать, — всхлипывала я. — Я не могу сидеть на твоей шее. Мама права — я тунеядка, я бестолочь...


— Стоп. — Саша взял меня за плечи, заставил посмотреть ему в глаза. — Твоя мама много чего говорит. Но это не значит, что она права.


Он сел рядом, взял мои руки в свои.


— Лен, у тебя слишком тонкая кожа для этого мира. Ты чувствуешь всё слишком остро. Это не недостаток — это твоя особенность. Но это значит, что тебе нельзя туда, где грубость и давление. Ты просто сломаешься.


— И что мне делать? — прошептала я.


— Увольняйся. Будь дома. Занимайся девочками. Создавай уют. Это тоже работа, Лен. Важная работа. Я заработаю на нас двоих. Мне не нужна загнанная лошадь. Мне нужна счастливая жена и спокойная мама для наших дочерей.


Я смотрела на него и не верила своим ушам.


— А если... а если ты уйдёшь? Или... или умрёшь? Что тогда? Я же без профессии, без стажа...


— Я никуда не уйду, — сказал он твёрдо. — И умирать не собираюсь. Но если тебе так спокойнее — давай откроем счёт на твоё имя. Я буду откладывать туда часть зарплаты. Это будет твоя подушка безопасности.


Он думал обо мне. Он заботился о моём будущем. Он не попрекал, не требовал, не угрожал.


Я осталась дома. И впервые за много лет — выдохнула.


***


Конечно, для мамы это стало красной тряпкой.


— Тунеядка! — кричала она по телефону. — Барыня! Сидишь на шее у мужика! Ты в жизни копейки не заработала! Что ты будешь делать, если он тебя бросит? Или уйдёт к молодой? Ты же ноль без палочки!


Я слушала и молчала. Я больше не спорила. Я знала, что она не услышит.


— Лен, положи трубку, — говорил Саша, когда видел моё лицо после таких разговоров. — Ты ей ничего не докажешь.


Он был прав. Я ничего не могла доказать. Для мамы я навсегда останусь «непутёвой». Потому что не горбачусь до потери пульса. Потому что не прихожу домой «без задних ног». Потому что у меня есть время писать свои «глупости» в ноутбуке.


Но знаете что?


Мои дети не боятся меня. Мои дети бегут ко мне, когда им плохо, а не прячутся по углам. Мои дети называют папой человека, который не обязан был их любить — но полюбил.


Это моя работа. Невидимая. Неоплачиваемая.


И я горжусь ею.


***


Сейчас, в темноте спальни, я слушаю дыхание Саши и думаю: как мне повезло.


Я не заслужила его. Я была сломанная, испуганная, с горой багажа. Я ждала удара — а он протягивал руку. Я ждала крика — а он говорил тихо. Я ждала, что он уйдёт — а он остался.


Завтра мы поедем к моим родителям. Саша будет улыбаться маме, есть её холодец, терпеть её уколы. Он никогда не скажет ей ни слова поперёк — не потому, что боится, а потому что знает: это бесполезно.


Но когда мы вернёмся домой, он обнимет меня и скажет: «Ты молодец, Лен. Ты справилась».


И я буду знать, что это правда.


Глава 7. Лицом к людям


Дорога до деревни занимает три часа. Сто двадцать километров — через поля, перелески, маленькие посёлки с покосившимися заборами и облезлыми магазинами «Продукты».


Саша ведёт машину спокойно, уверенно. Одна рука на руле, другая — на моём колене. Иногда он поглаживает меня большим пальцем — машинально, не отвлекаясь от дороги. Это его способ сказать: «Я здесь. Всё будет хорошо».


За окном мелькает май. Поля ещё не засеяны — чёрная, жирная земля, распаханная ровными бороздами. Кое-где зеленеет озимая пшеница, посаженная с осени. Берёзы уже оделись в молодую листву — нежную, светло-зелёную, почти прозрачную.


Красиво. Я каждый раз замечаю эту красоту — и каждый раз удивляюсь, что выросла среди неё и ненавидела каждый день.


На заднем сиденье — девочки. Карина уткнулась в телефон, в ушах — наушники. Ева прилипла к окну, разглядывает коров на пастбище.


— Мам, а почему у коровы такое большое пузо? — спрашивает она.


— Потому что она ест траву, — отвечаю я. — Много травы. Целый день жуёт.


— А я тоже буду с большим пузом, если буду много есть?


— Ева, ты не корова, — хмыкает Карина, не отрываясь от телефона.


— А ты — не человек! — огрызается Ева.


— Девочки, — говорю я устало. — Не начинайте.


Они замолкают. Ненадолго. Через десять минут начнётся что-нибудь новое — кто-то кого-то толкнул, кто-то занял больше места, кто-то смотрит в чужой телефон.


Я люблю их. Я люблю их так сильно, что иногда больно дышать. Но прямо сейчас мне хочется тишины. Мне хочется, чтобы эта дорога никогда не заканчивалась. Чтобы мы ехали и ехали — мимо полей и берёз, мимо посёлков и ферм — и никогда не добрались до той деревни, где меня ждёт мать.


***


Чем ближе мы подъезжаем, тем сильнее сжимается что-то в груди.


Я узнаю эти места. Вон тот пруд — мутный, заросший камышом — там мы с соседскими детьми ловили головастиков. Вон та водонапорная башня — ржавая, с облупленной краской — я боялась её в детстве, мне казалось, что это робот, который однажды проснётся и пойдёт по деревне. Вон тот магазин — раньше он назывался «Сельпо», теперь просто «Продукты», но внутри, наверное, ничего не изменилось: те же конфеты-подушечки, тот же хлеб в целлофане, тот же запах прокисшего молока.


— Почти приехали, — говорит Саша.


Я киваю. Горло пересохло.


Мы поворачиваем на нашу улицу. Узкая грунтовка, разбитая тракторами. Заборы — где деревянные, потемневшие от времени, где новые, из профнастила (это те, у кого дети в городе, присылают деньги). Дома — маленькие, приземистые, вросшие в землю.


И тут я вижу её.


Мама стоит у калитки. Она в нарядном — для неё — одеянии: цветастый платок, синий халат с белыми ромашками, белый передник. Передник сияет белизной — она наверняка надела его пять минут назад, специально.


Рядом с ней — тётя Валя. Соседка. Мать той самой Светки, которая начальник отдела.


Конечно. Конечно, она здесь. Мама никогда не упускает случая показать себя «на людях».


Саша паркуется у забора. Глушит мотор.


— Готова? — спрашивает он тихо.


— Нет, — честно отвечаю я.


Он сжимает мою руку.


— Я рядом.


***


Мы выходим из машины.


И тут начинается спектакль.


— Ой, мои золотые! — Мамин голос взлетает вверх, становится звонким, певучим. Она раскидывает руки, как актриса, принимающая овации. — Приехали! Наконец-то! Заждались мы вас! Валечка, смотри, какие невесты вымахали!


Она бросается к девочкам, тискает их, целует в макушки. Карина терпит. Ева вырывается.


— Ба, ну хватит, — бурчит она.


— Ой, какая ты, — смеётся мама, но в глазах мелькает что-то холодное. — Дикая какая. Ну ничего, ничего, мы тебя приручим.


Она поворачивается к Саше, и лицо её становится ещё радостнее.


— Сашенька! Кормилец наш! Устал, небось, за рулём? Заходи, заходи, обед готов!


Саша вежливо улыбается:


— Здравствуйте, Любовь Петровна. Спасибо, не откажусь.


Мама берёт его под руку — фамильярно, по-хозяйски — и ведёт к дому. Я остаюсь у машины. Как будто меня здесь нет.


Тётя Валя смотрит на меня. Улыбается — но в улыбке есть что-то... оценивающее. Сочувствующее. Или мне кажется?


— Здравствуй, Леночка, — говорит она. — Похудела ты. Бледная какая-то.


— Здравствуйте, тётя Валя. Да нет, всё нормально.


— Ну, смотри. — Она качает головой. — А моя-то Светланка премию получила. На работе. Большую. Ремонт в квартире затеяла, евроремонт. Итальянскую плитку заказала!


— Рада за неё, — говорю я, стараясь, чтобы голос звучал искренне.


— А ты как? Всё дома сидишь?


Я открываю рот, чтобы ответить, но мама уже кричит с крыльца:


— Лена! Чего застряла?! Тащи сумки! Обед стынет!


Тётя Валя понимающе вздыхает:


— Ну, беги. Мать зовёт.


Я беру сумки из багажника и иду к дому. Спина прямая, голова поднята. Я не буду сутулиться. Я не буду прятать глаза.


Но внутри — внутри я уже сжалась в комок.


***


Как только дверь за нами закрывается, маска спадает.


Мама меняется мгновенно — как хамелеон. Улыбка исчезает, будто её стёрли тряпкой. Плечи опускаются, спина сгибается. Лицо становится усталым, страдальческим.


— Разувайтесь, — бросает она, не глядя на нас. — Тапки вон там. И обувь ставьте ровно, я только помыла. Натопчут сейчас, как всегда.


Я снимаю туфли, аккуратно ставлю их у порога. Девочки скидывают кроссовки как попало — Карина бросает, Ева пинает.


— Это что такое? — Мамин голос становится острым. — Это как обувь ставят? Вы у себя дома тоже так? Ну конечно, дома мать не учит. Откуда ей знать, она же сама ничего не умеет.


Я молча поправляю кроссовки.


Мы проходим в кухню. Стол накрыт — холодец, оливье, селёдка под шубой, пироги, соленья. Мама готовила с утра — это видно. Она устала. Она хочет, чтобы мы это видели.


— Садитесь, — командует она. — Ешьте. Я с пяти утра на ногах. Холодец варила шесть часов. Тесто ставила, пироги лепила. Не то что вы, городские. Вам-то легко — пельмени из пачки, и готово.


— Мы тоже привезли продукты, мам, — говорю я, поднимая пакеты. — Вот, мясо, сыр, фрукты...


Мама заглядывает в пакет. Её лицо кривится.


— Мясо... — тянет она. — В магазине брали? В супермаркете своём? Там же антибиотики одни. Гормоны. Рак от такого мяса. У нас своя свинина в морозилке — настоящая, домашняя. На кой нам ваша химия?


— Тогда сыр... — начинаю я.


— Сыр пластиковый. Я такой не ем. Это не сыр, это жир с красителями.


— Фрукты...


— Фрукты в мае — откуда? Из Турции? Там их чем только не поливают. Вон, у Петровых внук поел таких яблок — сыпью покрылся. Скорую вызывали.


Я закрываю пакет. Я знала, что так будет. Я каждый раз знаю. И каждый раз пытаюсь.


— Лучше бы матери лекарства нормальные купила, — добавляет мама, усаживаясь во главе стола. — Спина отваливается. Суставы болят. Ходить не могу. Но кому какое дело? Все приехали, нажрутся и уедут, а я тут одна подыхай.


— Я купила лекарства, мам, — говорю я, доставая из другого пакета мази и таблетки. — Вот, весь список.


Мама даже не смотрит.


— Ну хоть на это ума хватило.


***


Мы садимся за стол. Саша — рядом с мамой, по правую руку. Я — напротив. Девочки — по бокам.


Папа выходит из комнаты. Он шаркает ногами — тяжело, медленно. Он очень сдал за последний год. Похудел, ссутулился. Руки дрожат. Глаза слезятся.


— Деда! — Ева вскакивает и бросается к нему.


Папино лицо оживает. Он улыбается — редко, морщины разбегаются лучами от глаз.


— Евка! Стрекоза моя! — Он обнимает её, гладит по голове. — Выросла-то как! Скоро меня догонишь!


— Деда, я тебе рисунок привезла! — Ева достаёт из кармана сложенный вчетверо листок. — Смотри, это ты! И я! И мы на рыбалке!


На рисунке — два человечка с удочками. Небо — зелёное. Солнце — фиолетовое. Река — жёлтая. Рыбы летают по воздуху.


Папа смотрит на рисунок серьёзно, внимательно.


— Красота, — говорит он. — На стенку повешу. Рядом с иконой.


Ева сияет.


Карина подходит, тоже обнимает деда — осторожно, бережно, как будто боится сломать.


— Привет, деда.


— Каринка-мандаринка, — улыбается он. — Невеста уже. Женихи небось табунами ходят?


Карина краснеет.


— Де-е-ед...


Мама наблюдает за этой сценой с поджатыми губами. Ей не нравится. Ей никогда не нравится, когда внимание достаётся не ей.


— Хватит обниматься, — говорит она резко. — Садитесь есть. Холодец стынет. Я полдня у плиты, а они целоваться.


Папа послушно садится за стол. Девочки тоже. Момент тепла — короткий, хрупкий — рассыпается, как карточный домик.


***


Мы едим.


Точнее, пытаемся есть. Мама не даёт сосредоточиться на еде — она говорит. Много, безостановочно, как радио, которое нельзя выключить.


— Ева, не горбись. Сядь прямо. Вон у Вальки внучка, Анечка, спину держит как балерина. На скрипке играет, между прочим. На конкурсе первое место заняла. А ты сидишь крючком.


Ева выпрямляется. Плечи напряжены.


— Карина, что ты ковыряешься? Ешь нормально. Вон какая худая, одни кости. Мать не кормит, что ли? Небось, на диете сидите, как эти, модельки? Или денег на еду не хватает?


— Мам, мы нормально питаемся, — вставляю я.


— Ой, я вижу, как вы питаетесь, — отмахивается она. — Макароны да пельмени. Настоящей еды не видите. Вот, холодец ешьте. На косточках варила, как положено. Это вам не магазинная гадость.


Саша берёт добавку холодца.


— Очень вкусно, Любовь Петровна, — говорит он. — У вас золотые руки.


Мама расцветает. Но только для него.


— Кушай, Сашенька, кушай. Тебе силы нужны, ты же работаешь. Ты у нас кормилец. Один нас всех тянешь.


Я опускаю глаза в тарелку. Вот он — привычный укол. Точный, выверенный. «Один нас всех тянешь» — значит, я не считаюсь. Я — балласт.


— Лена тоже работает, — говорит Саша спокойно. — Дом, дети. Это не меньше, чем моя работа.


Мама фыркает.


— Ой, я тебя умоляю! Кнопку на стиралке нажать — это работа? Мы вон в проруби стирали, и ничего, не жаловались. А нынешние... Избаловали мы тебя, Лена. Ох, избаловали.


Я молчу. Я жую холодец, который встаёт комом в горле.


— А вот Светка, Валькина дочка, — продолжает мама, обращаясь к Саше, — та и работает, и дом ведёт. В подчинении пятьдесят человек! Премии получает! А матери — шубу купила, отдых в санатории оплатила. Вот это я понимаю — дочь. Вот это — благодарность.


Я смотрю в тарелку. Я знаю, что сейчас будет. Сравнение. Всегда — сравнение.


— А ты, Лена, чего матери купила? — Мама поворачивается ко мне. В глазах — торжество. Она знает, что у меня нет ответа. — Путёвку в санаторий? Шубу? А?


— Мам, мы предлагали путёвку. Три раза. Ты сама отказалась. Сказала, что у тебя огород.


— Огород! — Мама всплескивает руками. — Конечно, огород! Кто его полоть будет, если не я? Вы, что ли? Вы приедете на два дня, нажрётесь и уедете. А я тут одна горбачусь. Но это же никого не волнует. Никому нет дела до старой матери.


Я закрываю глаза на секунду. Считаю до пяти. Открываю.


— Мам, давай просто поедим, — говорю я тихо. — Мы устали с дороги.


— Устали они! — Мама качает головой. — Три часа в машине просидели — устали! А я с пяти утра на ногах — это ничего, это норма!


Саша кладет руку мне на колено под столом. Сжимает. «Держись».


Я держусь. Я улыбаюсь. Я ем холодец, который на вкус как песок.


***


После обеда мама выходит во двор — проверить грядки, как она говорит. На самом деле — покрасоваться перед соседями.


Я выхожу следом, вдохнуть воздуха. Во дворе пахнет сиренью — она цветёт у забора, огромный куст, который помню с детства. Ещё пахнет навозом — от соседского курятника. И дымом — кто-то жжёт прошлогоднюю траву.


Мама стоит у забора, разговаривает с тётей Клавой — другой соседкой. Я слышу обрывки разговора.


— ...да, приехали. Вся семья. Зять хороший, работящий. Внучки — красавицы. Старшая-то уже взрослая совсем, скоро замуж пойдёт. Младшая — художница, рисует, талант у неё...


Она хвалит нас. Хвалит при чужих. Говорит те слова, которые никогда не скажет нам в лицо.


Я стою на крыльце и слушаю, как моя мать играет роль счастливой бабушки. Любящей матери. Хозяйки гостеприимного дома.


Это не для нас. Это — для них. Для соседей. Для тёти Клавы, тёти Вали, тёти Маши. Для всей деревни, которая смотрит, оценивает, судит.


Мама живёт в этом спектакле. Она — главная актриса. Мы — декорации.


Тётя Клава замечает меня на крыльце и машет рукой.


— Леночка! Какая красавица выросла! Мать-то вон как светится — счастливая!


Я улыбаюсь. Машу в ответ.


Мама оборачивается. На секунду наши глаза встречаются. В её взгляде — предупреждение: «Улыбайся. Не позорь меня».


Я улыбаюсь шире.


Спектакль продолжается.


***


Вечереет. Соседки расходятся по домам.


Мы сидим на веранде — я, Саша, девочки. Папа дремлет в кресле, голова свесилась на грудь. Мама гремит посудой на кухне — моет, убирает, демонстративно вздыхает.


Карина листает телефон. Ева рисует — взяла у папы старую тетрадку и цветные карандаши, которые нашла в ящике.


Я смотрю на закат. Небо — розовое, с золотыми прожилками. Берёзы — чёрные силуэты на фоне этого сияния. Красиво. По-настоящему красиво.


И так тяжело.


— Мам, — шепчет Ева, — а почему бабушка всегда злится?


Я смотрю на дочь. Ей десять. Она не понимает. Она видит, что бабушка при соседях — одна, а дома — другая. Она чувствует фальшь, но не может её объяснить.


— Бабушка не злится, — говорю я осторожно. — Она просто... устаёт. И по-своему показывает любовь.


Даже мне эти слова кажутся ложью.


— А по-моему, она не любит, — говорит Ева серьёзно. — Она всё время говорит плохое. Что я тощая, что Карина худая, что ты ничего не умеешь. Это же не любовь.


Карина поднимает голову от телефона.


— Ева права, мам. Бабушка странная. Она при тёте Вале говорила, какие мы хорошие. А нам в лицо — только гадости.


Я не знаю, что ответить. Мои дочери — умнее меня. Они видят то, что я годами пыталась не замечать.


— Бабушка выросла в другое время, — говорю я наконец. — Тогда люди иначе выражали чувства. Не обнимались, не говорили «я люблю». Они показывали любовь делами — едой, заботой, работой.


— Но еда — это не любовь, — говорит Ева. — Любовь — это когда тебе хорошо рядом с человеком. А мне рядом с бабушкой — не хорошо.


Я притягиваю её к себе. Обнимаю.


— Я знаю, зайчик. Мне тоже.


Мы сидим молча. За окном догорает закат. Мама гремит посудой. Папа храпит.


Завтра будет новый день. И новые уколы. И новые сравнения со Светкой.


Но сейчас — сейчас мы вместе. И это — главное.


## Глава 8. Дед и внучки


Утро в деревне начинается рано. Не потому что хочется — потому что иначе нельзя.


В пять утра кричит соседский петух. В половине шестого мама уже гремит на кухне — ставит чайник, хлопает дверцей холодильника, что-то режет на доске. В шесть по улице проезжает трактор — тарахтит, чихает, оставляет за собой запах солярки.


Я лежу в своей старой комнате — той самой, где пряталась под кроватью, где плакала в подушку, где писала свой дневник. Комната почти не изменилась: те же выцветшие обои в цветочек, тот же скрипучий шкаф, тот же запах — пыли, старого дерева и чего-то неуловимо тоскливого.


Саша спит рядом, на узкой кровати, которая предназначена для одного. Мы лежим, прижавшись друг к другу — иначе не поместиться. Его рука — на моей талии, тяжёлая, тёплая.


Девочки — в соседней комнате, на раскладном диване. Карина наверняка ещё спит — она подросток, ей положено. Ева, скорее всего, уже проснулась и лежит, разглядывая потолок.


Я осторожно высвобождаюсь из Сашиных объятий, встаю. Пол холодный — линолеум, положенный ещё в девяностые. Я нашариваю тапочки, набрасываю халат.


В коридоре слышу голоса. Мамин — резкий, командный. И ещё один — тихий, детский.


Ева.


***


Я выхожу на кухню и вижу такую картину: Ева сидит за столом, перед ней — тарелка с кашей. Мама стоит над ней, руки в боки.


— Ешь, — командует мама. — Чего ковыряешься?


— Я не люблю манную кашу, — говорит Ева тихо. — У нас дома мама делает овсянку. С бананом.


— С бананом! — Мама закатывает глаза. — Бананы им подавай! А манка чем плоха? Я тебя манкой кормлю, мать твою манкой кормила, бабушку мою манкой кормили. И ничего, выросли. А ты нос воротишь. Избаловали вас в городе.


— Я не хочу... — Ева отодвигает тарелку.


— Что значит «не хочу»? — Голос мамы становится опасным. — Еда на столе, а она «не хочу»! Мы в войну лебеду ели — и не пикали! А ты от манки отказываешься!


— Мам, — вступаю я, заходя на кухню. — Ева правда не любит манку. Можно я ей что-нибудь другое сделаю?


Мама поворачивается ко мне. В глазах — знакомый холод.


— А, проснулась. Барыня. А ребёнок твой уже час как тут сидит голодный.


— Она не голодная, мам. Она просто не любит манку. Это нормально.


— Нормально?! — Мама всплёскивает руками. — Это у вас в городе «нормально» — детей баловать! А у нас — что дают, то и ешь! Она у тебя тощая, как глиста, потому что ты её не кормишь нормально! Одни ваши хлопья да йогурты!


Я подхожу к Еве, глажу её по голове.


— Пойдём, зайка. Я тебе яичницу сделаю.


— Яичницу! — Мама презрительно фыркает. — Холестерин один! Ладно, делай что хочешь. Мне-то что. Я только добра желаю. Но меня никто не слушает. Как всегда.


Она демонстративно отворачивается к плите, гремит кастрюлями.


Я веду Еву в угол кухни, достаю яйца из холодильника. Ева молчит, но я вижу, как дрожит её подбородок.


— Всё хорошо, — шепчу я. — Не обращай внимания. Бабушка просто... такая.


— Я её боюсь, мам, — шепчет Ева в ответ. — Она злая.


Я не знаю, что ответить. Потому что Ева права.


***


После завтрака — тяжёлого, напряжённого, с постоянными комментариями мамы про «городских неженок» — мы выходим во двор.


Папа сидит на лавочке у сарая. Он всегда там сидит — сколько я себя помню. Раньше он чинил что-то, возился с инструментами. Теперь просто сидит, смотрит в одну точку, перебирает что-то в руках.


Сегодня он перебирает старые гайки. Высыпал из банки на колени и раскладывает по размеру. Руки дрожат — сильнее, чем раньше. Гайки падают на землю, он нагибается за ними, кряхтя.


— Деда! — Ева срывается с крыльца и бежит к нему.


Папа поднимает голову, и его лицо преображается. Морщины разглаживаются, глаза светлеют. Он улыбается — и я вижу в нём того человека, который когда-то учил меня чинить велосипед.


— Евка! Стрекоза! Иди сюда!


Ева забирается к нему на колени — хотя ей уже десять и она, в общем-то, большая для этого. Но папа обнимает её, как маленькую.


— Смотри, чего нашёл, — он показывает ей гайку. Большую, ржавую, с облезшей резьбой. — Это от трактора. С «Беларуси». Я на нём двадцать лет работал.


— Ого, — выдыхает Ева. — А можно мне?


— Бери, конечно. Дарю. На память о деде.


Карина выходит на крыльцо, щурится от солнца. Она ещё сонная, волосы растрёпаны, на щеке — след от подушки.


— Доброе утро, — бормочет она.


— Каринка! — Папа машет ей рукой. — Иди сюда, красавица!


Карина подходит, садится рядом с ним на лавку. Она не лезет на колени — слишком взрослая для этого. Но она прислоняется к его плечу, и папа обнимает её одной рукой.


— Деда, а это что? — Карина показывает на инструменты, разложенные у сарая.


— Это? Ключи. Отвёртки. Пассатижи. Хочешь покажу?


— Хочу!


Они встают, идут к верстаку. Папа достаёт какую-то железку — я не вижу, что именно — и начинает объяснять.


— Вот смотри. Это — карбюратор. От мотоцикла. Он засорился, надо почистить...


Карина слушает, кивает. Она не понимает ни слова — я уверена. Но она слушает. Потому что папа говорит. Потому что ей интересен он, а не карбюратор.


Ева крутится рядом, задаёт вопросы:


— А это что? А это зачем? А почему оно такое ржавое?


Папа отвечает — терпеливо, подробно. Он не говорит «не мешай» или «отойди». Он включает их в процесс.


Я стою на крыльце и смотрю на это. И чувствую, как в груди разливается что-то тёплое и одновременно — щемящее, болезненное.


Он умел любить. Он всегда умел. Просто... раньше мешала водка. Мешала усталость. Мешала мама, которая контролировала каждую минуту его времени. «Хватит ерундой заниматься! Делом займись!»


А теперь он старый, больной, слабый. Он не может работать. Не может пить — здоровье не позволяет. И вся эта любовь, которая копилась внутри него годами, вдруг нашла выход. Вылилась на внучек — щедро, безусловно, без всяких «но».


Чудовище умерло. Остался только Волшебник.


***


— Опять балует!


Голос мамы — как ведро холодной воды.


Она стоит на крыльце, вытирая руки о передник. Смотрит на папу с внучками — и на её лице написано... что? Злость? Ревность? Обида?


— Сидит, байки травит, а забор падает! Крыша течёт! Погреб затопило! А он — с детьми возится! Дело бы сделал!


Папа сразу меняется. Сгибается, втягивает голову в плечи. Свет в глазах гаснет.


— Люба, я уже не могу... Спина не даёт... — бормочет он.


— Спина! Всю жизнь спина! А бутылку поднимать — спина не болела! — Мама спускается с крыльца, идёт к ним. — Ева, слезь с деда! Задавишь! Карина, что ты там делаешь? Грязи набралась!


Девочки отстраняются от папы. Ева прижимает к груди подаренную гайку. Карина смотрит в землю.


— Идите руки мыть, — командует мама. — Обед скоро. И переоденьтесь, вся одежда в мазуте будет.


Они уходят. Папа остаётся сидеть на лавке, один. Он снова перебирает свои гайки, но уже без улыбки.


Я подхожу к маме.


— Мам, они просто играли. Папа им показывал инструменты.


— Играли! — Мама поджимает губы. — Играть надо было раньше. Когда ты маленькая была. А он тогда — где был? На бутылке сидел! А теперь — дедушка года! Все его любят! А я — злая бабка! Я — враг народа!


Я молчу. Я не знаю, что сказать.


— Вот так всегда, — продолжает мама, уже тише. — Я кормлю, пою, стираю, убираю. А любят — его. Потому что он — хороший. Конфетки даёт, сказки рассказывает. А я — что? Я — никто. Обслуга.


В её голосе — не злость. Боль. Настоящая, глубокая боль.


И на секунду — только на секунду — я чувствую к ней что-то похожее на жалость.


Она тоже жертва. Жертва своего времени, своего воспитания, своего мужа-алкоголика. Она не знает, как любить по-другому. Она умеет только — работать, кормить, контролировать. Это её язык любви. Единственный, который она выучила.


Но жалость проходит. Потому что боль — не оправдание. Потому что я тоже была жертвой, но я выбрала не калечить своих детей. А она — выбрала.


— Мам, — говорю я осторожно. — Девочки любят и тебя тоже. Просто... ты всегда занята. А папа — свободен. Может, если бы ты тоже просто посидела с ними, поиграла...


— Посидела! Поиграла! — Мама вскидывается. — А кто обед готовить будет? Кто посуду мыть? Кто огород полоть? Ты, что ли? Или муж твой?


— Мы можем помочь...


— Помочь! Вы — помочь! Смешно! Вы два дня приехали, поели-попили и уедете. А я тут останусь. Одна. Со стариком немощным. И буду дальше горбатиться. Как всегда.


Она отворачивается и уходит в дом. Дверь хлопает за ней — громко, сердито.


Я остаюсь во дворе. Смотрю на папу, который сидит, сгорбившись, на своей лавке.


Он поднимает голову. Наши глаза встречаются.


— Ты её не слушай, доча, — говорит он тихо. — Она устала просто. Всю жизнь устала.


— Я знаю, пап.


Он кивает. И снова опускает голову к своим гайкам.


***


Обед проходит в тяжёлом молчании.


Мама демонстративно страдает — вздыхает, охает, хватается за поясницу. Она хочет, чтобы мы видели, как ей тяжело. Чтобы мы чувствовали вину.


Я чувствую. Я всегда чувствую.


Папа ест молча, не поднимая глаз от тарелки. Он снова — тень. Функция. Придаток к маминому вечному монологу.


Девочки тоже притихли. Ева ковыряет котлету вилкой. Карина уткнулась в телефон — и мама ещё не сделала ей замечание, что тоже странно.


Саша пытается разрядить обстановку:


— Любовь Петровна, котлеты — просто объедение. Вы нас так разбаловали, мы дома теперь неделю есть не сможем.


Мама оттаивает — чуть-чуть, на полградуса.


— Кушай, Сашенька. Для вас же стараюсь. Для семьи. Мне-то ничего не надо, я могу хлебом с водой питаться. Но для вас — всё лучшее.


«Для вас — всё лучшее». Звучит как любовь. Но почему от этих слов хочется съёжиться?


После обеда девочки сбегают во двор. Я вижу в окно, как они снова подходят к папе. Ева показывает ему что-то на телефоне. Карина смеётся.


Мама тоже видит это. Её лицо темнеет.


— Опять, — говорит она сквозь зубы. — Опять к нему бегут. Как будто я — пустое место.


— Мам, может, ты к ним выйдешь? — предлагаю я. — Просто посидишь рядом. Не надо ничего делать. Просто... побудь.


— Побудь! — Она хмыкает. — А посуда? А ужин? Само всё сделается?


— Я помогу. Саша поможет.


— Вы — помощники! Навозите грязи, а я убирай!


Она отворачивается к раковине, включает воду.


Разговор окончен.


***


Вечером мы сидим на веранде. Папа — в своём кресле, девочки — рядом, на полу, на старом ковре. Саша принёс чай — для всех.


Папа рассказывает историю. Про то, как однажды, много лет назад, он ехал на тракторе и увидел медведя.


— Стоит, здоровенный такой. Смотрит на меня. Я — на него. Минуту так смотрели. А потом он развернулся — и в лес.


— Деда, а ты испугался? — спрашивает Ева, широко раскрыв глаза.


— А то! — Папа смеётся. — Чуть штаны не обмочил, честно скажу.


Девочки хихикают. Даже Карина улыбается.


Я смотрю на них и думаю: вот оно. Вот то, чего мне не хватало в детстве. Эти истории. Этот смех. Это тепло.


Папа мог бы быть таким отцом. Мог бы. Если бы не водка. Если бы не мама. Если бы не бедность и безнадёга девяностых.


Но он не был. И я росла — одинокая, испуганная, голодная по любви.


А теперь — мои дочери получают то, что недополучила я. И это одновременно — радость и боль. Радость — потому что они счастливы. Боль — потому что могло быть иначе. Со мной тоже — могло.


Мама выходит на веранду. Останавливается в дверях, смотрит на нас. На её лице — сложное выражение.


— Чаи гоняете, — говорит она. — А завтра вставать рано. Ложитесь.


Она не присоединяется к нам. Не садится рядом. Не слушает папины истории.


Она уходит в дом. Дверь закрывается за ней — тихо, но как-то... окончательно.


Папа провожает её взглядом. В его глазах — та же тоска, которую я видела в детстве. Он любит её — по-своему, криво, неумело. Он провёл с ней всю жизнь. Они вырастили дочь, дожили до внучек. Но они — чужие. Два человека, которые так и не научились быть вместе.


— Ладно, стрекозы, — говорит он. — Бабушка права. Пора спать. Завтра ещё увидимся.


Девочки обнимают его — обе сразу, с двух сторон. Он обнимает их в ответ, прижимает к себе.


— Люблю вас, — шепчет он. — Очень люблю.


Эти слова — «люблю вас» — я не слышала от него в детстве. Ни разу. А теперь он говорит их легко, свободно, как будто всю жизнь только этим и занимался.


Поздно. Слишком поздно для меня.


Но не поздно для них.

Глава 9. Скандал у Стены


Это случается за ужином. Последним ужином перед нашим отъездом.


Мама снова накрыла стол — не так богато, как вчера, но всё равно много. Жареная картошка с грибами, котлеты, салат из свежих огурцов с огорода, хлеб домашний, компот из прошлогодних яблок. Она готовила весь день, пока мы гуляли с девочками по деревне, показывали им места моего детства — пруд с камышами, заброшенную ферму, лес за околицей.


Я устала. Не физически — морально. Два дня в этом доме — как две недели. Каждое слово матери — укол. Каждый взгляд — оценка. Каждый вздох — претензия.


Мы садимся за стол. Папа — на своём обычном месте, в углу. Он почти не ест — ковыряет картошку вилкой, смотрит в тарелку. Девочки сидят притихшие, чувствуют напряжение. Даже Карина убрала телефон.


Саша пытается поддержать разговор:


— Любовь Петровна, картошка отличная. С грибами — просто объедение.


— Кушай, Сашенька, — отвечает мама, но голос у неё усталый, надтреснутый. — Грибы сама собирала, в августе. Спину рвала по лесам, а что делать. Магазинные-то — отрава.


Она замолкает. Это непривычно — обычно она говорит без остановки. Молчание пугает меня больше, чем её монологи.


Потом она поднимает голову. Смотрит на Еву.


— Ева, ешь нормально. Что ты там ковыряешься?


— Я ем, ба, — тихо отвечает Ева.


— Ешь она. Три картошки — это не еда. Вон у Вальки внучка, Анечка, за обе щёки уплетает. Щёки розовые, глаза блестят. А ты — бледная, как моль. Одни глаза на лице. Вся в мать.


Я сжимаю вилку. «Вся в мать» — это не комплимент. Это диагноз.


— Мам, Ева нормально ест, — говорю я ровным голосом. — У неё такая конституция. Она занимается танцами, ей нельзя переедать.


— Танцами! — Мама фыркает. — Ногами дрыгать — велика наука. Лучше бы математикой занималась. Или музыкой. Вон Анечка на скрипке играет, на конкурсы ездит. А танцы твои — что? Попой крутить научится, и всё.


— Мам, пожалуйста, — я чувствую, как начинает гореть лицо. — Давай не будем сравнивать.


— А чего не сравнивать? — Мама откладывает вилку, смотрит на меня в упор. — Люди живут, стремятся, чего-то добиваются. Светка вон — начальник отдела, пятьдесят человек в подчинении. Матери ремонт сделала — евро! Плитку итальянскую заказала! Каждый месяц деньги присылает! А вы? Приезжаете раз в полгода, пустые сумки привозите, чтобы мы вам набили. Нахлебники.


— Мы привезли продукты, — говорю я, и голос начинает дрожать. — Мясо, сыр, фрукты. Лекарства тебе привезли, весь список.


— Продукты! — Мама машет рукой. — Химию вашу! Антибиотики! А мы вам — своё, натуральное. Картошечку, огурчики, сальцо. Спину рвём на огороде, чтобы вы в городе не голодали!


Она наклоняется вперёд, голос становится тише, опаснее.


— Ты думаешь, я забыла? Как ты зимой звонила, ревела в трубку? «Мамочка, у Карины сапоги порвались, а до зарплаты неделя, нечем купить». Кто тебе пять тысяч перевёл? Пушкин?


Я чувствую, как кровь приливает к лицу. Это было четыре года назад. Четыре года — а она помнит. Записала. В свою бухгалтерию долгов.


— А когда ты от Вадима прибежала? — продолжает мама, и её голос набирает силу. — Голая-босая, с ребёнком на руках? Кто тебя кормил? Кто поил? Кто памперсы покупал? Смеси детские? Мы с отцом! На свою пенсию! Последнее отдавали!


— Мам, это было пятнадцать лет назад...


— Да хоть сто! — Она бьёт ладонью по столу. Тарелки подпрыгивают. Ева вздрагивает. — Факт остаётся фактом! Ты всю жизнь на подсосе! Сначала у нас, теперь у мужа! Ни копейки своей не заработала!


Я смотрю на неё — на эту женщину с поджатыми губами, с глазами, полными праведного гнева — и чувствую, как что-то внутри меня начинает трескаться.


— Мам, я не просила у вас квартиру, — говорю я тихо. — Я не просила машину. Я не просила шубу. Но ты попрекаешь меня едой? Картошкой с огорода? Пятью тысячами на сапоги?


— Я говорю факты! — отрезает мама. — Ты — эгоистка, Лена. Мы с отцом здоровье положили, чтобы тебя вырастить. Чтобы тебя выучить. Чтобы на ноги поставить. А ты? Сидишь с кислой рожей, ни благодарности, ни уважения. Приехала — и смотришь на нас, как на врагов.


— Потому что вы и есть... — начинаю я, и осекаюсь.


Тишина.


Мама смотрит на меня. Папа поднимает голову. Девочки замерли. Даже Саша — я чувствую его руку на моём колене под столом, предупреждающее пожатие — даже он затаил дыхание.


— Что? — спрашивает мама ледяным голосом. — Договаривай.


И тут струна лопается.


***


Я вскакиваю. Стул с грохотом отлетает назад, ударяется о стену.


— Благодарности?! — Мой голос срывается на крик, и я не могу его контролировать. — Ты хочешь благодарности?! За что?! За картошку?! За пять тысяч?!


— Лена! — Саша встаёт, пытается взять меня за руку, но я отдёргиваюсь.


— Да подавись ты своей картошкой! — кричу я, и слёзы уже текут по щекам — горячие, злые, солёные. — Забери свои пять тысяч! Я отдам! Хочешь — сейчас переведу! Прямо сейчас!


— Ишь ты, разоралась, — мама встаёт тоже, упирает руки в бока. — Истеричка. Вся в бабку свою психованную.


— Мне не нужны были твои деньги! — Я наклоняюсь к ней через стол, и меня трясёт — всё тело трясёт, как в лихорадке. — Мне не нужны были твои продукты! Мне нужно было, чтобы ты меня любила! Чтобы ты хоть раз — хоть один раз! — сказала, что гордишься мной! Что я хорошая! Что я не бестолочь!


— Ты и есть бестолочь, — говорит мама холодно. — Ничего не умеешь. Ничего не добилась. Сидишь на шее у мужика и строишь из себя жертву.


— Жертву?! — Я хохочу — страшным, хриплым смехом. — Жертву?! А ты знаешь, кто меня сделал жертвой?! Ты! Ты, мама! Ты и папа!


— Лена, успокойся, — бормочет папа из своего угла. — Не надо так...


— Не надо?! — Я поворачиваюсь к нему. — А когда было надо, папа?! Когда ты пьяный орал на кухне и бил маму — было надо?! Когда я пряталась под кроватью и молилась, чтобы ты уснул — было надо?!


Папа бледнеет. Опускает глаза.


— А ты, мама, — я снова поворачиваюсь к ней. — Помнишь, когда мне было тринадцать? Помнишь мой дневник?!


Мама смотрит на меня. На её лице — ничего. Пустота.


— Какой дневник?


— Тот самый! Зелёная тетрадь! Ты нашла её в шкафу, под свитерами! Я писала там стихи, рисовала сердечки! Мне нравился мальчик из школы, и я...


— Не понимаю, о чём ты, — перебивает мама ровным голосом.


— Ты читала его вслух! При папе! Ты кривлялась! Ты называла меня шлюхой! Ты порвала его — на моих глазах!


Я кричу, и слёзы заливают лицо, и сопли текут, и мне всё равно, как я выгляжу. Мне всё равно, что девочки смотрят. Мне всё равно, что Саша пытается меня обнять.


— Ты убила во мне всё живое тогда! Ты растоптала меня! Я двадцать лет боюсь написать хоть слово, потому что ты... потому что ты сказала, что я — грязь!


Тишина.


Мама стоит напротив меня. Прямая, как статуя. Лицо — каменное. Ни тени раскаяния. Ни капли узнавания.


Она медленно качает головой.


— Совсем плохая стала, — говорит она. И поворачивается к Саше: — Саша, ты бы показал её врачу. Нервы ни к чёрту. Небылицы какие-то выдумывает.


— Небылицы?! — Я захлёбываюсь воздухом. — Папа! Скажи ей! Ты же там был! Ты сидел в углу и молчал! Ты видел, как она рвала мою тетрадку!


Я поворачиваюсь к отцу. Моя последняя надежда. Мой единственный свидетель.


Папа медленно поднимает голову. Его глаза — водянистые, испуганные — перебегают с меня на маму. С мамы — на меня.


Мама смотрит на него. Молча. Но в её взгляде — предупреждение. Угроза. «Попробуй только».


— Я... — папа сглатывает. — Я не помню, Ленок. Давно это было. Может, и не было ничего. Ты это... успокойся. Выпей воды.


Удар.


Я чувствую его физически — как будто кто-то ударил меня в солнечное сплетение. Воздух выходит из лёгких. Ноги слабеют.


Он предал меня. Снова. Как тогда — когда сидел в углу и молчал. Как всегда — когда выбирал свой покой вместо моей защиты.


— Не было, конечно, — говорит мама торжествующе. — Видишь, Лена? Отец не помнит. Потому что ничего не было. Ты сама себе это придумала. Чтобы оправдать свою никчёмность. Чтобы свалить на нас вину за свои неудачи.


Она делает шаг ко мне. Её глаза — холодные, светлые, как январский лёд.


— Я тебя пальцем не трогала. Пылинки сдувала. Последний кусок отдавала. Сама недоедала, чтобы ты была сыта. А ты? Стоишь тут и льёшь грязь на мать. На отца. При детях! При муже!


Она поворачивается к Карине и Еве, которые вжались в стулья, бледные, перепуганные.


— Видите, какая у вас мать? Истеричка. Психическая. Сказки выдумывает, лишь бы себя несчастной выставить.


— Не смей, — шепчу я. — Не смей говорить про меня при моих детях.


— А что? Правда глаза колет? — Мама усмехается. — Мы тебя вырастили. Мы тебя выучили. Мы тебе помогали всю жизнь — деньгами, едой, поддержкой. А ты — неблагодарная. Эгоистка. Всегда была эгоисткой, такой и осталась.


Она садится обратно за стол. Берёт вилку. Накалывает кусок котлеты. Кладёт в рот. Жуёт — спокойно, размеренно.


— Мы тебя избаловали, — говорит она с полным ртом. — Вот и весь сказ. Сама виновата.


***


Я стою посреди кухни. Вокруг — тишина. Оглушающая, звенящая тишина.


Мама ест. Папа смотрит в тарелку. Девочки боятся пошевелиться.


Саша подходит ко мне, берёт за плечи.


— Лен, — говорит он тихо. — Пойдём. Пойдём отсюда.


Я смотрю на маму. На эту женщину, которая только что стёрла двадцать лет моей боли одним словом: «Не было».


Она не извинится. Она не признает. Она никогда — никогда — не скажет: «Прости, я была неправа».


Для неё я — сумасшедшая. Истеричка. Неблагодарная дочь, которая выдумывает небылицы, чтобы оправдать свою никчёмность.


Моя цена — мешок картошки и пять тысяч на сапоги. За эту цену она купила право уничтожать мою память. Переписывать мою историю. Делать меня виноватой.


— Собирайтесь, — говорю я мёртвым голосом. — Мы уезжаем.


— Лена, ночь на дворе, — говорит Саша осторожно.


— Мне всё равно. Мы уезжаем. Сейчас.


Мама поднимает голову.


— Ну и скатертью дорога, — говорит она. — Езжайте. Приехали, скандал устроили, мать довели — и уехали. Как всегда. Эгоисты.


Я не отвечаю. Я иду в комнату — собирать вещи. Руки трясутся. Я запихиваю в сумку одежду — свою, Сашину, детскую — не глядя, не складывая. Какая-то рубашка падает на пол, я наступаю на неё и не замечаю.


Девочки стоят в дверях. Ева плачет — тихо, беззвучно, слёзы катятся по щекам. Карина — бледная, губы сжаты в линию.


— Мам, — говорит Карина. — Это правда было? Про дневник?


Я останавливаюсь. Смотрю на дочь.


— Да, — говорю я. — Было.


— Бабушка сказала, что не было.


— Бабушка... — Я делаю глубокий вдох. — Бабушка не хочет помнить. Потому что если она вспомнит — ей придётся признать, что она сделала мне больно. А она не умеет признавать свои ошибки.


Карина молчит. Думает. Потом говорит:


— Я тебе верю, мам.


Эти три слова — «я тебе верю» — ударяют меня сильнее всего, что было сказано сегодня. Я опускаюсь на кровать, закрываю лицо руками и плачу. По-настоящему, навзрыд, как не плакала много лет.


Девочки подходят, обнимают меня с двух сторон. Ева — тёплая и мокрая от слёз. Карина — угловатая и крепкая.


— Мы с тобой, мам, — шепчет Карина. — Мы всегда с тобой.


***


Мы выходим из дома через двадцать минут.


Мама не вышла провожать. Она осталась на кухне — мыть посуду, греметь тарелками, демонстрировать, что ей всё равно. Что она — жертва. Что мы — неблагодарные.


Папа стоит у калитки.


Он маленький, сгорбленный, старый. Ночной ветер треплет его редкие волосы. В руках — пакет.


— Возьмите, — он суёт пакет Саше. — Яблоки. Мочёные. Девкам. Витамины.


— Не надо, пап, — говорю я.


— Возьми, Ленок. — Его голос дрожит. — Пожалуйста.


Саша молча берёт пакет. Кладёт в багажник.


Я стою перед отцом. Смотрю на него — на этого человека, который любил меня по-своему, криво, неумело. Который учил меня чинить велосипед. Который называл меня «Ленок» и говорил, что у меня умные руки. И который — всегда, всегда — выбирал свой покой вместо меня.


— Было ведь, пап? — спрашиваю я тихо. — Было?


Он оглядывается на дом. На освещённое окно кухни, где виден силуэт матери.


Потом смотрит на меня. И едва заметно кивает.


— Было, доча. — Его голос — почти шёпот. — Злая она была тогда. Да и сейчас... Ты не слушай. Ты — хорошая. Лучше, чем она думает. Лучше, чем все они.


Я чувствую, как к горлу подкатывает ком.


Он знает. Он помнит. Он просто — боится её. Всю жизнь боится.


— Почему ты не сказал? — шепчу я. — Там, за столом? Почему не подтвердил?


Он молчит. Опускает глаза.


— Я... — начинает он, но не заканчивает.


Ему нечего сказать. Нет оправдания. Нет объяснения. Есть только страх — глубокий, застарелый, неистребимый.


— Прощай, пап, — говорю я.


Я обнимаю его — быстро, коротко. Он пахнет табаком, старостью и чем-то забытым, из детства. Мазутом? Нет, это мне кажется. Он давно не работает с техникой.


— Приезжайте, — бормочет он мне в плечо. — К деду. Я скучать буду.


Я отстраняюсь. Сажусь в машину. Саша заводит мотор.


Мы трогаемся. Я смотрю в зеркало заднего вида.


Папа стоит у калитки, маленький силуэт в темноте. Он машет рукой. Долго машет — пока мы не скрываемся за поворотом.


А в окне дома горит свет. Мама там — моет посуду, гремит кастрюлями, убеждает себя в своей правоте. Она не выйдет. Она не позвонит. Она не скажет: «Прости, я погорячилась».


Потому что она — каменная стена. А о каменную стену можно только разбиться.


## Глава 10. Отъезд


Мы едем в темноте.


За окном — чёрное небо, чёрные поля, чёрные силуэты деревьев. Только фары выхватывают кусок дороги — серый асфальт, белую разметку, иногда — глаза какого-то зверька на обочине, зелёные, светящиеся.


В машине тихо. Радио выключено. Девочки на заднем сиденье — не спят, я чувствую это. Но молчат. Боятся нарушить тишину.


Саша ведёт машину сосредоточенно, обеими руками на руле. Он не смотрит на меня, но я знаю — он всё чувствует. Он всегда чувствует.


Я смотрю в окно. Мимо проплывают огни — редкие, далёкие. Деревни, в которых спят люди. Дома, в которых горят окна. Семьи, которые ужинают, смотрят телевизор, укладывают детей.


Нормальные семьи.


А у меня — что?


Мать, которая стёрла мою память одним словом. Отец, который предал меня ради собственного покоя. И я — сломанная, плачущая, бегущая в ночь, как семнадцать лет назад.


Ничего не изменилось. Ничего.


***


— Мам, — голос Евы из темноты заднего сиденья. — Ты плачешь?


Я вытираю щёки. Они мокрые — я не заметила.


— Нет, зайка. Всё хорошо.


— Ты плачешь, — говорит Ева уверенно. — Я слышу. Ты шмыгаешь носом.


Я молчу. Что я могу сказать? Что я — взрослая женщина, которая рыдает из-за слов своей матери? Что мне тридцать пять лет, а я до сих пор — та самая девочка, которая прячет дневник под свитерами?


— Бабушка плохо с тобой поступила, — говорит Карина. Её голос — спокойный, взрослый. — Она сказала, что этого не было. Но ты не врёшь. Я вижу.


— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я хрипло.


— Потому что ты никогда не врёшь, мам. Ты даже про Деда Мороза сказала правду, когда я спросила. Помнишь? Мне было семь. Другие мамы врут до десяти. А ты — сказала.


Я помню. Карина пришла из школы расстроенная — кто-то из детей сказал, что Деда Мороза не существует. Она спросила меня напрямую: «Мам, это правда?» И я не смогла соврать. Я сказала: «Деда Мороза придумали взрослые, чтобы дети верили в чудо. Но чудеса — настоящие. Просто их делают люди, которые тебя любят».


Она плакала тогда. Но потом сказала: «Спасибо, что не обманула».


— Ты не врёшь, — повторяет Карина. — Значит, это было. И бабушка — плохая.


— Она не плохая, — говорю я, хотя слова застревают в горле. — Она... сложная. Она выросла в другое время. Её тоже не любили. Её тоже ранили.


— Это не оправдание, — говорит Карина жёстко. — Тебя тоже ранили. Но ты не ранишь нас.


Я поворачиваюсь, смотрю на неё. В темноте видны только очертания — худое лицо, блестящие глаза.


— Откуда ты такая умная? — шепчу я.


— От папы, — фыркает Карина. — Ты же сама говоришь, что он у нас самый умный.


Саша издаёт странный звук — не то смех, не то всхлип.


— Папа тоже плачет? — спрашивает Ева встревоженно.


— Нет, — говорит Саша. Голос у него хриплый. — Папа просто... очень вас любит. Обеих.


***


Мы останавливаемся на заправке — заправить машину, сходить в туалет, купить кофе.


Это маленькая заправка на трассе — ларёк с пластиковыми стаканчиками, автомат с шоколадками, усталая женщина за кассой. Два часа ночи. Кроме нас — никого.


Девочки убегают в туалет. Саша заправляет машину. Я стою у ларька, смотрю на ряды шоколадок, и не вижу их. В голове — карусель. Мамины слова, папины глаза, Каринино «ты не врёшь».


— Эй.


Саша подходит, встаёт рядом. Обнимает меня сзади, кладёт подбородок мне на макушку.


— Ты как?


— Не знаю, — честно отвечаю я. — Пусто как-то. Ватно.


— Это нормально. Это шок. Потом отпустит.


Я молчу. Он держит меня — крепко, надёжно. От него пахнет бензином и кофе. Обычный запах. Домашний.


— Она не права, — говорит он тихо. — Ты знаешь это, да?


— Знаю. Головой знаю. А внутри...


— Внутри — та самая девочка, — он кивает. — Которой было тринадцать. Которая верила, что мама её любит. И которую эта мама растоптала.


Я закрываю глаза. По щекам снова текут слёзы — тёплые, солёные.


— Я всю жизнь пыталась заслужить её любовь, — шепчу я. — Быть хорошей. Быть правильной. Быть той дочерью, которую она хотела. И каждый раз — недотягивала.


— Ты не недотягивала. — Саша разворачивает меня к себе, берёт за плечи. — Посмотри на меня.


Я поднимаю глаза. В свете неоновых ламп его лицо кажется бледным, усталым. Но глаза — тёплые. Карие. Мой дом.


— Ты — прекрасная мать. Ты — прекрасная жена. Ты — прекрасный человек. И то, что твоя мать этого не видит — это её проблема. Не твоя.


— Но я взяла у неё деньги, — говорю я. — Картошку. Помощь. Она права — я сидела на шее...


— Лен. — Его голос становится твёрдым. — Ты была молодой матерью-одиночкой, которая сбежала от мужа-алкоголика. Ты работала. Ты платила за жильё. Ты делала всё, что могла. То, что родители иногда помогали — это нормально. Это не делает тебя должницей. Это не даёт им права унижать тебя.


Я молчу.


— Мы справимся, — продолжает он. — Слышишь? Мы больше не возьмём у неё ни копейки. Ни одной картофелины. Я возьму подработку, если надо. Но ты больше никогда не будешь чувствовать себя обязанной.


— Дело не в деньгах, Саш.


— Я знаю. — Он притягивает меня к себе, обнимает. — Дело в том, что она стёрла твою память. Сказала, что этого не было. А это — было. Я вижу это в твоих глазах каждый раз, когда ты сворачиваешь файл на ноутбуке, потому что боишься, что кто-то увидит.


Я вздрагиваю.


— Ты заметил?


— Конечно, заметил. Я не слепой. И не тупой. — Он улыбается — грустно, нежно. — Я просто ждал, пока ты сама расскажешь. Не хотел давить.


— А если бы не рассказала?


— Ждал бы дальше. Я никуда не тороплюсь.


Я прижимаюсь к нему, вдыхаю его запах. Кофе. Бензин. Дом.


— Спасибо, — шепчу я. — За всё.


— Не за что благодарить, — он целует меня в макушку. — Это моя работа. Быть твоим тылом.


***


Мы едем дальше.


Ночь постепенно светлеет. Сначала — серая полоска на горизонте, еле заметная. Потом — розовая, золотая. Потом — небо становится голубым, и звёзды гаснут одна за другой.


Рассвет застаёт нас на подъезде к городу.


Девочки спят на заднем сиденье — прижавшись друг к другу, как щенки. Ева положила голову на плечо Карине, Карина обняла её рукой. Во сне они выглядят маленькими, беззащитными.


Я смотрю на них и думаю: я не хочу, чтобы они когда-нибудь чувствовали то, что чувствую я. Эту пустоту. Это ощущение, что ты — недостаточно хороша. Что тебя любят только за что-то, а не просто так.


Я хочу, чтобы они знали: они — лучшие. Не потому что они отличницы или красавицы. А просто потому что они — мои.


— Лен, — голос Саши вырывает меня из мыслей. — Мы почти дома.


Дома. Это слово звучит как музыка. Как молитва. Как спасение.


Дом — это не деревня с её запахом мазута и страха. Дом — это квартира с отклеивающимися обоями, которые мы всё никак не переклеим. С рисунками Евы на холодильнике. С Карининым бардаком в комнате. С Сашиными носками, разбросанными по всему полу.


Дом — это место, где меня любят.


***


Мы паркуемся у подъезда. Город ещё спит — раннее воскресное утро, никого на улицах. Только дворник где-то вдалеке скребёт лопатой по асфальту.


Я выхожу из машины, разминаю затёкшие ноги. Воздух — свежий, прохладный, с лёгким запахом сирени из соседнего двора.


Саша будит девочек. Они выползают из машины, сонные, растрёпанные.


— Мы дома? — бормочет Ева.


— Дома, зайка. Пойдём.


Мы поднимаемся по лестнице. Третий этаж, без лифта. Раньше меня это раздражало. Сейчас — нет. Каждая ступенька — это шаг прочь от той кухни, от того стола, от тех слов.


Саша открывает дверь. Квартира встречает нас тишиной и запахом — нашим, домашним. Кофе, ваниль от свечки, которую Ева зажгла перед отъездом, чуть-чуть — кошачий корм, хотя кошки у нас нет. Просто соседи подкармливают дворовых котов, и запах проникает через вентиляцию.


— Я спать, — объявляет Карина и, не разуваясь, бредёт в свою комнату.


— Сними кроссовки! — кричу я ей вслед.


— Угу, — доносится из коридора.


Ева стоит в прихожей, трёт глаза.


— Мам, — говорит она. — Я рада, что мы уехали. Мне там было страшно.


Я присаживаюсь перед ней, беру её за руки.


— Мне тоже, зайка. Мне тоже было страшно.


— Но ты же взрослая. Взрослые не боятся.


— Ещё как боятся. — Я улыбаюсь. — Взрослые просто научились это прятать. Но внутри — боятся так же, как дети.


Ева смотрит на меня серьёзно, внимательно.


— Мам, а ты больше никогда не поедешь к бабушке?


Я молчу. Я не знаю ответа.


— Не знаю, — говорю я честно. — Может быть. Когда-нибудь. Но не скоро.


— А если она позвонит?


— Я отвечу. Или не отвечу. Это будет моё решение.


Ева кивает. Потом обнимает меня — крепко, неожиданно.


— Я люблю тебя, мам. Ты — самая лучшая мама на свете.


У меня перехватывает дыхание.


— Я тебя тоже люблю, зайка. Больше всего на свете.


***


Девочки засыпают. Саша — тоже, едва донеся голову до подушки. Он не спал всю ночь, вёл машину, держался ради нас.


А я — не могу уснуть.


Я сижу на кухне, в темноте. За окном — рассвет, розовый и золотой. Город просыпается — где-то едет машина, где-то лает собака, где-то хлопает дверь.


Я смотрю на свои руки. Мягкие, гладкие. Руки, которые, по мнению мамы, ни на что не годятся.


Но эти руки обнимали моих детей. Эти руки гладили их по голове, когда им было плохо. Эти руки пекли пироги и рисовали принцесс. Эти руки держали Сашину ладонь, когда нам было страшно.


Эти руки — мои. И я больше не буду их стыдиться.


Я встаю, иду в комнату. Достаю ноутбук.


Открываю файл.


Курсор мигает на белом поле.


И я начинаю писать.

Глава 11. Последняя запись


Дом спит.


За окном — раннее утро, ещё нет семи. Солнце только-только поднялось над крышами, и его лучи — нежные, золотистые — ложатся на кухонный стол косыми полосками. Пылинки танцуют в этих полосках, кружатся, как крошечные балерины.


Я сижу за столом, передо мной — ноутбук. Экран светится в полумраке. Файл открыт — тот самый, запароленный, спрятанный в папке с названием «Рецепты». Никто никогда туда не заглядывает.


Чашка с чаем остыла, я даже не притронулась к ней. Чай — с лимоном, как я люблю. Саша заварил его перед тем, как лечь спать, поставил передо мной, поцеловал в макушку.


— Пиши, — сказал он. — Тебе нужно это выпустить.


Он знает. Он всегда знал.


***


Я смотрю на свои руки, лежащие на клавиатуре.


Мягкие. Гладкие. С аккуратным маникюром, который я делаю сама, потому что на салон денег жалко. На безымянном пальце — кольцо. Тонкое, с сапфиром. Саша выбирал его сам, без меня.


«Если руки мягкие — значит, душа ленивая».


Мамин голос звучит в голове — привычно, автоматически. Как радио, которое работает на фоне, даже когда ты его не слушаешь.


Я закрываю глаза. Считаю до пяти. Открываю.


Голос не исчезает. Он никогда не исчезнет полностью. Но я могу сделать его тише. Я могу выбирать — слушать его или нет.


Сегодня я выбираю — нет.


***


Я думаю о маме.


Она сейчас, наверное, уже проснулась. Встала в пять, как всегда. Поставила чайник. Вышла во двор — покормить кур, проверить огород. Она не спала этой ночью — я уверена. Она лежала и думала о том, какая я неблагодарная. Какая истеричка. Какая психическая.


Она не позвонит. Не напишет. Не скажет: «Прости, я погорячилась». Это не в её природе. Признать ошибку — значит признать слабость. А она — сильная. Она — каменная стена. Она — та, кто тащит на себе семью, хозяйство, мир.


Я смотрю на экран ноутбука.


И начинаю печатать.


***


*«Мама сказала, что этого не было.*


*Она сидела напротив меня, за тем же столом, за которым я выросла. Ела котлету. Смотрела мне в глаза. И говорила: "Какой дневник? Что ты несёшь?"*


*Двадцать два года я носила в себе эту боль. Двадцать два года я помнила каждое слово — "шлюха", "в подоле принесёшь", "грязь". Двадцать два года я просыпалась по ночам от кошмаров, в которых мама рвёт мою тетрадку, а я стою и смотрю.*


*А она — не помнит. Или делает вид, что не помнит. Какая разница?*


*Для неё это был обычный день. Один из тысяч. Дочь написала какую-то глупость в тетрадке — надо отругать, чтобы не повадно было. Надо объяснить, что жизнь — это не стишки и сердечки. Надо подготовить её к реальности, где никто не будет нянчиться с твоими чувствами.*


*Для меня это был конец мира.*


*Но кого это волнует?»*


***


Я останавливаюсь. Перечитываю написанное.


Слова выглядят странно — чёрные буквы на белом фоне. Такие обычные. Такие... маленькие. Как будто вся моя боль умещается в нескольких строчках.


А она не умещается. Она — огромная. Она заполняет меня всю, от макушки до пяток. Она живёт в моём теле — в сжатых плечах, в скованной шее, в желудке, который сводит каждый раз, когда я слышу мамин голос.


Я пишу дальше.


***


*«Я проиграла эту битву, мама.*


*Я стояла перед тобой и кричала. Я плакала. Я требовала, чтобы ты вспомнила. Чтобы ты признала. Чтобы ты — хоть раз в жизни — сказала: "Прости, я была неправа".*


*А ты сидела и ела котлету.*


*Ты смотрела на меня как на сумасшедшую. Ты говорила Саше, чтобы он показал меня врачу. Ты убедила папу сказать, что он не помнит — хотя он помнит, я видела это в его глазах.*


*Ты выиграла. Как всегда.*


*В твоей версии реальности ты — святая мученица, которая всю жизнь тащила на себе неблагодарную семью. Муж-алкоголик, дочь-тунеядка, внучки-неженки. Ты — единственный нормальный человек в этом сумасшедшем доме. Ты — жертва.*


*А я — палач. Я — та, кто выдумывает небылицы, чтобы очернить мать. Я — та, кто приезжает раз в полгода, устраивает скандал и уезжает. Я — эгоистка, которая живёт для себя.*


*В твоей версии реальности — ты права. Ты всегда права.*


*А я... я даже не знаю, кто я в твоей версии. Наверное — ошибка. Бракованная дочь, которая не оправдала ожиданий».*


***


Я откидываюсь на спинку стула. Глаза болят — то ли от экрана, то ли от слёз, которые я сдерживаю.


За окном просыпается город. Где-то едет машина. Где-то кричат дети — рано, для воскресенья. Где-то лает собака.


Обычное утро. Обычный день.


А я сижу здесь и пытаюсь собрать себя по кусочкам.


***


Я думаю о Светке.


Светка — дочь тёти Вали. Начальник отдела. Пятьдесят человек в подчинении. Евроремонт. Итальянская плитка. Шуба для матери. Путёвка в санаторий.


Светка — мой вечный кошмар. Мой призрак. Мой недостижимый идеал.


Я никогда её не видела. Я не знаю, как она выглядит, как говорит, о чём думает. Может, она — несчастная. Может, она плачет по ночам в своей квартире с итальянской плиткой. Может, её пятьдесят подчинённых ненавидят её. Может, её мать — такая же, как моя, только прячет это лучше.


Но в маминой версии реальности Светка — идеал. А я — антиидеал.


И я — я всю жизнь сравниваю себя с ней.


С ней — и со всеми остальными.


С женщинами в метро, которые едут на работу в красивых пальто. Они — успешные. Они — зарабатывают. Они — не сидят на шее.


С мамами в школе, которые организуют праздники, собирают деньги на подарки, знают всех учителей по имени. Они — активные. Они — полезные. Они — не прячутся по углам.


С блогершами в интернете, которые выкладывают фотографии идеальных домов, идеальных детей, идеальных завтраков. Они — успевают всё. Они — сияют. Они — не разваливаются от одного телефонного звонка.


Я сравниваю себя — и всегда проигрываю.


Это мамин подарок. Кривое зеркало, вшитое в мою сетчатку. Куда бы я ни посмотрела — я вижу свои недостатки. Своё «недо-». Свою никчёмность.


***


*«Ты научила меня сравнивать себя с другими, мама.*


*Каждый день. Каждый час. Каждую минуту.*


*"Вон у Петровых дочка — отличница. А ты — троечница".*

*"Вон у Сидоровых сын — в институт поступил. А ты — в техникум еле пролезла".*

*"Вон Светка — начальник. А ты — никто".*


*Я выросла с ощущением, что я — хуже всех. Что все вокруг — умнее, успешнее, красивее. Что я — ошибка природы, которую почему-то терпят.*


*И теперь — теперь я смотрю на других женщин и вижу только одно: чем они лучше меня. Чем я — хуже их.*


*Это автоматически. Это рефлекс. Это — как дышать.*


*Я не умею смотреть на себя и видеть — себя. Я умею только сравнивать. И проигрывать.*


*Это твой подарок мне, мама. Спасибо».*


***


Я встаю, иду к окну.


Город за окном — просыпается. Солнце уже высоко, небо — голубое, чистое. На детской площадке под окнами — никого, ещё слишком рано. Только голуби ходят по песку, что-то выискивают.


Я думаю о своих дочерях.


Карина — спит в своей комнате. Ей пятнадцать. Она — длинноногая, угловатая, с фиолетовой прядью в волосах. Она не боится спорить. Она не боится говорить «нет». Она не боится — меня.


Ева — спит рядом с ней, на раскладном кресле. Ей десять. Она — тихая, мечтательная, «не от мира сего». Она рисует зелёные небеса и фиолетовых лошадей. Она — похожа на меня. И это меня пугает.


Но она — не я.


Потому что когда Ева приходит ко мне с рисунком, я не говорю: «Что за мазня? Займись делом!». Я говорю: «Красиво. Расскажи мне про эту лошадь».


Потому что когда Карина показывает мне переписку с мальчиком, я не ору: «Шлюха! По рукам пойдёшь!». Я говорю: «Он тебе нравится? Расскажи».


Потому что когда они плачут — я не говорю: «Хватит сопли распускать, слабачка!». Я обнимаю их и говорю: «Я здесь. Я слушаю».


Я — не моя мать.


И это — единственное, что имеет значение.


***


Я возвращаюсь к ноутбуку. Сажусь. Кладу руки на клавиатуру.


Мне есть что сказать.


***


*«Я не стала "полезной" для тебя, мама.*


*Я не стала начальником отдела. Я не заработала на итальянскую плитку. Я не купила тебе шубу. Я не вожу тебя на курорты.*


*Я — та самая дочь, которой ты стыдишься. Которая "сидит на шее у мужа". Которая "ничего не умеет". Которая "бестолковая".*


*В твоей системе координат я — брак. Неудача. Ошибка, которую нужно было исправить, но не получилось.*


*Я смотрю на других женщин и вижу, что они — лучше меня. Успешнее. Твёрже. Сильнее. Это твой подарок мне — вечное ощущение собственной никчёмности.*


*Но знаешь, в чём я выиграла?*


*Мои дети не должны платить мне за суп послушанием.*


*Мои дети не должны возвращать мне "долг" за своё рождение.*


*Мои дети не слышат каждый день, что они — хуже кого-то. Что Анечка играет на скрипке лучше. Что Петя учится лучше. Что соседская девочка — красивее, умнее, послушнее.*


*Мои дети знают, что они — лучшие. Не потому что они идеальные. А просто потому что они — мои.*


*Я беру у тебя картошку, да. Я слабая. Я не умею зарабатывать миллионы. Я не умею строить карьеру. Я не умею быть "сильной", как ты.*


*Но я не ем своих детей.*


*Я не кормлю их своей болью. Не поливаю их своей злостью. Не рву на куски их души, чтобы потом сказать: "Этого не было".*


*Это — моя победа. Единственная. Но — моя».*


***


Я останавливаюсь. Перечитываю.


Слова размазываются перед глазами — я плачу. Снова. Но это — другие слёзы. Не горькие, не злые. Это слёзы... освобождения?


Я не знаю.


Я знаю только, что мне нужно дописать.


***


*«Пусть я буду бестолковой.*


*Пусть я буду бедной родственницей, которая приезжает с пустыми сумками.*


*Пусть я буду той, кто не оправдал твоих ожиданий. Кто не стал Светкой. Кто не стал "нормальным" человеком с карьерой и зарплатой.*


*Но я буду той, к кому мои дочери придут, когда им будет страшно.*


*Я буду той, кому они покажут свои рисунки, свои переписки, свои секреты.*


*Я буду той, кто скажет им: "Ты — лучшая. Просто потому что ты есть".*


*И я никогда — слышишь, мама? — никогда не скажу им: "Этого не было".*


*Я буду помнить. Я буду верить. Я буду слышать.*


*Потому что это — единственное, чего у меня не было. И это — единственное, что я могу им дать».*


***


Я делаю глубокий вдох. Выдох.


Пальцы летают над клавиатурой — последние строки.


***


*«Счёт остался неоплаченным, мама.*


*Я всё ещё должна тебе — за жизнь, за еду, за сапоги. За картошку с огорода и пять тысяч на подгузники. За то, что ты "не спала ночами" и "последнее отдавала".*


*Этот долг будет висеть на мне до конца жизни. Ты никогда его не спишешь. Ты никогда не скажешь: "Всё, мы квиты". Потому что этот долг — твоя власть надо мной. Твой поводок. Твоё право унижать меня, когда захочешь.*


*Я не могу его выплатить. Не потому что у меня нет денег. А потому что он — бесконечный. Ты будешь добавлять в него новые пункты до конца своих дней.*


*Но знаешь что?*


*Я больше не буду пытаться.*


*Я больше не буду приезжать с полными сумками, надеясь, что ты наконец-то скажешь: "Спасибо, дочка". Я больше не буду звонить каждую неделю, надеясь услышать: "Как ты, родная?". Я больше не буду искать в твоих глазах ту любовь, которой там никогда не было.*


*Я устала, мама. Я устала быть никчёмной в твоих глазах. Я устала сравнивать себя со Светкой. Я устала оправдываться за свои мягкие руки.*


*Я — такая, какая есть. Бестолковая. Слабая. Чувствительная. С тонкой кожей и кривым зеркалом в голове.*


*Но я — живая. Я — настоящая. И у меня есть люди, которые любят меня такой.*


*А у тебя... у тебя есть твоя правота. Твоя чистая совесть. Твои чеки и счета.*


*Надеюсь, они греют тебя по ночам».*


***


Я ставлю точку.


Откидываюсь на спинку стула.


За окном — солнце, птицы, обычное воскресное утро. На детской площадке появились первые дети — визжат, бегают, качаются на качелях.


В квартире — тишина. Саша спит. Девочки спят.


А я сижу здесь и чувствую... пустоту. Лёгкую, светлую пустоту. Как будто из меня вынули что-то тяжёлое, что я носила годами.


Я не стала счастливее. Я не "исцелилась". Я не простила маму — и, наверное, никогда не прощу.


Но я — написала. Я — выпустила. Я — сказала.


И теперь эти слова — не только в моей голове. Они — на экране. Чёрным по белому. Настоящие.


***


Дверь в кухню тихо открывается.


Саша стоит на пороге — заспанный, волосы торчат во все стороны. На нём — старая футболка и пижамные штаны.


— Ты не спала? — спрашивает он хрипло.


— Не могла.


Он подходит, встаёт за моей спиной. Кладёт руки мне на плечи. Смотрит на экран.


— Написала?


— Да.


— Про что?


Я молчу. Думаю, как ответить.


— Про то, что я у себя одна, — говорю я наконец. — И другой не будет.


Он молчит. Потом наклоняется, целует меня в макушку.


— И слава богу, — говорит он тихо. — Другая нам не нужна.


Я поднимаю руку, накрываю его ладонь своей. Мы стоим так — молча, в утреннем свете — и смотрим в окно.


На детской площадке девочка в красном платье качается на качелях. Вверх — вниз. Вверх — вниз. Она смеётся — звонко, беззаботно.


Когда-то я тоже была такой девочкой. Когда-то я тоже смеялась — до того, как научилась бояться.


Может быть, моим дочерям не придётся учиться этому страху. Может быть, они вырастут свободными — от моих призраков, от маминых слов, от бесконечных сравнений.


Может быть, я сумею разорвать эту цепь.


Не сегодня. Не завтра. Но — когда-нибудь.


***


Я закрываю ноутбук.


Счёт остался неоплаченным. Я всё ещё должна ей — за жизнь, за еду, за сапоги.


Но я смотрю на закрытые двери детских комнат, на Сашу, который варит кофе, на солнце, которое льётся в окна...


И понимаю: моим детям не придётся платить по моим счетам.


Эта долговая яма заканчивается на мне.


---


# КОНЕЦ


---


*Спасибо, что прошли этот путь вместе с Леной. Это история о том, что любовь — это не жертва и не долг. Это — когда тебе не страшно идти домой.*

Загрузка...