Глава первая
О том, как великосветский Петербург готовился к балу, и о некоторых лицах, которые имели несчастие родиться с талантом быть не такими, как все
Эпиграф :
В толпе блистательной и шумной
Я был свидетель тайных мук,
Где взгляд казался обоюдным,
А слово обращалось в звук.
Но кто-то третий между нами вечно
Стоял невидим и беспечно,
И под его незримый смех
Любовь теряла свой успех.
А.
I
Если бы небесам было угодно наградить Санкт-Петербург чувством литературного такта, они, вероятно, избавили бы город от привычки давать балы в разгар зимы, когда извозчики обмораживают носы, а дамы, выходя из карет, рискуют потерять не только локон, но и способность чувствовать собственные пальцы. Но у небес, как известно, были свои планы на русскую столицу, и в планы эти входило, чтобы светское общество собиралось, шуршало шелками, сплетничало и сверкало бриллиантами именно в те вечера, когда мороз достигает той крепости, при которой вода превращается в камень, а человеческое сердце — в особенно изощренный инструмент для обид.
Бал у графини Фикельмон был событием, о котором начинали говорить за три недели. О нём говорили на Английской набережной и на Морской, в кондитерской Вольфа и Беранже и даже в тех канцеляриях, где чиновники, по долгу службы обязанные думать о государственной пользе, находили время для более приятных материй: кто с кем танцевал мазурку, кто кому бросил небрежный взгляд и чей муж имел глупость этого не заметить.
Среди множества лиц, которые готовились украсить собою фикельмоновские залы, особенно выделялись три, если не считать того обстоятельства, что два из них принадлежали одному дому, а третье — дому, который с первыми находился в состоянии вежливой, но очень изощрённой вражды.
Первым лицом, разумеется, был Александр Сергеевич Пушкин. К тридцати семи годам он представлял собою такое собрание противоречий, что даже те, кто не имел привычки к анализу, чувствовали — с этим человеком не всё ладно. Его лицо, которое светские дамы находили «африканским и прекрасным», сочеталось с привычкой держать голову чуть набок, словно он прислушивался к чему-то, чего другие не слышали. Он был мал ростом, но в обществе его замечали первым — не потому, что он кричал громче прочих, а потому, что в его молчании было нечто более громкое, чем любая фраза, произнесённая с должным воспитанием.
В последние месяцы, однако, с Пушкиным происходило что-то, что наблюдатели, склонные к драматическим обобщениям, называли «припадком беспокойства». Он то хохотал так, что у дам, сидевших рядом, дрожали кружева на декольте, то вдруг замолкал посреди фразы, смотрел в одну точку и потом отмахивался, как от мухи, от собственных мыслей. Однажды, в гостях у князя Вяземского, он, взяв со стола карандаш, записал на клочке бумаги несколько строк, потом посмотрел на них и сказал: «Это не моё». Присутствующие решили, что поэт шутит. Но карандашная запись исчезла в тот же вечер, и никто не мог вспомнить, куда она делась, хотя Пушкин обыскал все свои карманы с таким жаром, какой люди тратят только на поиски потерянных любовных писем.
Вторым лицом, которому надлежало быть на балу, была Наталья Николаевна Пушкина, урожденная Гончарова. О ней в Петербурге знали одно: она прекрасна. Этого было достаточно для одних, и совершенно недостаточно для других, потому что красота, лишенная видимых усилий, всегда вызывает у наблюдателя смутное чувство, будто он чего-то не понимает. Наталья Николаевна улыбалась ровно настолько, чтобы не быть заподозренной в холодности, и молчала ровно столько, чтобы не быть заподозренной в глупости. Это молчание, впрочем, имело свойство, которое редко обсуждают в гостиных — оно действовало на мужчин сильнее, чем самые остроумные речи.
Говорили, что её старшая сестра Екатерина, напротив, была говорлива до неприличия, но поскольку Екатерина Николаевна не отличалась ни особенной красотой, ни особым положением, её говорливость списывали на дурное воспитание, полученное в калужской деревне. Что до самой Натали — так её называли даже те, кто был с ней едва знаком, — то она с некоторых пор стала появляться в свете в сопровождении своего мужа не так часто, как того желали сплетники. Но когда она появлялась, происходило странное — мужчины вокруг неЁ теряли способность говорить о чём-либо, кроме неё, а женщины теряли способность говорить о чём-либо, кроме её туалетов.
Третьим лицом был барон Жорж Шарль Дантес, французский подданный, принятый на русскую службу, кавалергард, красавец, любимец женщин и, что важнее, любимец своего приёмного отца, голландского посланника барона Геккерна. О Дантесе в Петербурге говорили с той особенной интонацией, которую люди используют, когда хотят сказать «он слишком красив, чтобы быть вполне человеком». В самом деле, его лицо было так правильно, что в нём недоставало той единственной неправильности, которая отличает живое существо от статуи. Он смеялся легко, кланялся изящно, говорил по-русски с акцентом, который дамы находили очаровательным, и смотрел на Натали Пушкину так, как смотрят на вещь, которую намерены приобрести, не спрашивая о цене.
Свет, как известно, живет не столько событиями, сколько их пересказом. К началу зимы 1836 года пересказы достигли той степени густоты, при которой воздух начинает пахнуть грозой, хотя на небе ещё не было ни облака.
II
Бал у Фикельмон начался так же, как все балы: кареты у подъезда, швейцары в ливреях, свечи, жар, запах духов и тот особенный звук, который издают сотни ног, одновременно пытающихся быть грациозными. Повествователь, которому довелось наблюдать сие зрелище с высоты своего воображаемого положения в углу гостиной, может засвидетельствовать — ничего более скучного, чем начало бала, не существует, если только вы не имеете привычки угадывать будущие катастрофы по лицам, которые ещё не знают, что им предстоит быть их участниками.
Пушкин вошёл в зал с таким видом, словно принёс в кармане сюртука зарядный ящик с порохом. Он был в черном фраке, безукоризненно сшитом, но, по обыкновению своему, держался так, будто фрак ему только мешал. Он кивнул хозяину, перекинулся двумя словами с графом Вьельгорским, три минуты простоял у колонны, глядя на танцующих, и только потом заметил жену.
Наталья Николаевна стояла в кругу дам, и над её головой образовалось то самое сияние, которое бывает не от свечей, а от взглядов, направленных в одно место. На ней было платье из белого газа, с отделкой, которую сам Пушкин, будучи в духе, назвал бы «лебяжьей нежностью», а будучи в дурном расположении — «лишней вознёй». Дантес находился в трех шагах от неё, держа в руках шляпу, хотя в помещении шляпа была не нужна, и это обстоятельство делало его похожим на человека, который готовится к выходу, но никак не может уйти.
— Посмотрите, — сказал кто-то из молодых людей, обращаясь к своему соседу, — наш поэт уже нахмурился. Еще минута — и он напишет эпиграмму, которая сделает его ещё более популярным среди тех, кто его не любит.
— Эпиграмма — это единственный способ, которым маленький человек может почувствовать себя великаном, — ответил сосед, и оба засмеялись, потому что в этом обществе было принято смеяться над тем, кого все боялись.
Но Пушкин не написал в тот вечер эпиграммы. Он сделал нечто иное: он подошел к Дантесу и заговорил с ним. Это было настолько неожиданно, что несколько пар перестали кружиться в вальсе — по крайней мере, так показалось наблюдателю, хотя, возможно, просто музыка сделала реверанс.
Разговор был коротким. Пушкин спросил что-то о погоде (в январе, когда о погоде спрашивают, это означает «мне не о чем с вами говорить»), Дантес ответил о красоте петербургских вечеров (о красоте петербургских вечеров в январе говорят только люди, которые либо глупы, либо хотят казаться глупее, чем они есть), после чего они разошлись. Но в тот момент, когда они расходились, случилось обстоятельство, которое не заметил никто, кроме, возможно, самой Натальи Николаевны и того невидимого третьего, о котором шла речь в эпиграфе.
Рука Дантеса, опущенная вдоль тела, на секунду коснулась руки Пушкина. Не пожатие, не удар — просто касание тыльной стороной пальцев. Пушкин вздрогнул так, будто его ударило током — словом, которое в ту пору не было еще в ходу, но обозначало явление, хорошо знакомое тем, кто занимался физикой. Он отступил на шаг, посмотрел на Дантеса, потом на свою руку, потом снова на Дантеса. Француз улыбнулся той улыбкой, которая ничего не выражает, кроме своей собственной безупречности.
— Вам нездоровится, месье Пушкин ? — спросил он с вежливостью, которая была хуже пощечины.
— Мне всегда нездоровится, когда я вижу, как французы учат русских хорошим манерам, — ответил Пушкин.
И тут же отошел, потому что сказал больше, чем хотел. Он никогда не умел останавливаться вовремя — это было его даром и его проклятием. В литературе это называется смелостью, но в жизни — дурным тоном.
III
В углу гостиной, у окна, за которым стекло покрылось узорами, похожими на ветви белого дерева, сидела княгиня Авдотья Ивановна Голицына, которую в Петербурге называли «princesse Nocturne» (Ночная принцесса - франц.) за привычку начинать свой день после полудня. Она была стара, умна и обладала тем редким качеством, которое позволяет человеку говорить правду в обществе, где правду воспринимают как неприличие. К ней подошла графиня Фикельмон, хозяйка дома, и, слегка наклонившись, прошептала:
— Вы заметили ?
— Я всегда всё замечаю, — ответила княгиня. — Вопрос в том, что именно вы имеете в виду. Касание руками ? Или то, что наш маленький африканец побледнел так, будто увидел привидение ?
— И то, и другое. Что это было ?
— Это было, дорогая моя, то, что бывает, когда два человека соединены невидимой нитью, а третий пытается её перерезать. Я стара для любовных интриг, но достаточно стара, чтобы знать: мужчины дерутся не из-за женщин. Женщина — только повод. Истинная причина всегда лежит глубже, в том месте, куда не может проникнуть светский разговор.
Графиня хотела спросить ещё что-то, но в этот момент оркестр заиграл мазурку, и зал ожил с новой силой. Дантес танцевал с Натальей Николаевной. Пушкин стоял у колонны и смотрел на них с выражением, которое можно было бы назвать ревностью, если бы оно не было слишком сложным для такого простого слова.
В тот вечер случилось ещё одно обстоятельство, о котором потом долго шептались в кулуарах. Когда мазурка кончилась, Пушкин подошёл к жене, взял её под руку и произнёс фразу, которую никто не расслышал, но все прочитали по его губам. Лицо Натальи Николаевны, обычно спокойное, как маска, на секунду исказилось — не испугом, нет, чем-то более сложным, похожим на узнавание давно предсказанного события.
Они вышли из зала. Через минуту за ними последовал Дантес, но у дверей его остановил барон Геккерн, старый дипломат, который умел быть незаметным в тех случаях, когда заметность могла повредить, и появлялся именно тогда, когда его присутствие становилось необходимым.
— Жорж, — сказал он тихо, — не сегодня.
— Почему ? — спросил Дантес, и в его голосе прозвучала та нотка, которую старый дипломат слышал только в минуты, когда его приемный сын переставал быть человеком и становился чем-то другим — чем-то, что не знает меры в желаниях.
— Потому что сегодня он что-то понял. Я видел его лицо. Ты сделал ошибку, коснувшись его. Некоторые люди, Жорж, чувствуют больше, чем должны. А этот человек чувствует то, что другие видят только в своих кошмарах.
Дантес пожал плечами. Он был красив, молод и уверен, что ему всё позволено. Он не знал, что есть на свете вещи, которые не прощают ни красоте, ни молодости, ни даже безупречным манерам. Он не знал этого, но Пушкин, стоявший в тот момент в коридоре, прижавшись лбом к холодной стене, знал это очень хорошо.
IV
Домой они возвращались порознь. Наталья Николаевна уехала с сестрой Екатериной, которая всю дорогу говорила о том, как мил барон Дантес и как он внимателен к дамам. Пушкин отправился пешком, хотя мороз был такой, что дышать становилось больно, а на набережной ветер срывал снег с фонарей и швырял его в лицо.
Он шёл и думал о том, о чем не мог сказать ни жене, ни друзьям, ни даже самому себе в те часы, когда был способен на самообман. Он думал о руке Дантеса. Не о том, что она коснулась его руки, — это была случайность, которую любой здравомыслящий человек забыл бы через минуту. Но Пушкин не забыл. Он почувствовал в этом прикосновении нечто, что не поддавалось описанию. Холод ? Да, холод, но не тот, какой бывает от зимнего воздуха. Холод, который бывает от прикосновения к предмету, не имеющему собственной температуры, потому что он вообще не принадлежит к миру тепла.
Он вспомнил, что несколько месяцев назад, в Царском Селе, когда он впервые увидел Дантеса близко, ему показалось, что у того нет тени. Это было глупостью, конечно, — тень была, и самая обыкновенная. Но тогда, в Царском Селе, Пушкин написал в записной книжке строчку, которую потом вычеркнул: «Он смотрит, как зеркало, в котором ничего не отражается».
Теперь, шагая по набережной Мойки, рядом с домом, где ему предстояло прожить последние месяцы своей жизни, он думал, что не вычеркнул бы эту строчку сегодня. Он бы написал её крупными буквами, чтобы никто не понял, о ком речь, но чтобы сам он помнил.
Когда он вошёл в дом, было уже за полночь. Наталья Николаевна сидела в гостиной, читая книгу — или делая вид, что читает. При его появлении она подняла голову.
— Ты замерз, — спросила она.
— Я всегда замерзаю, когда мне нужно что-то понять, — ответил он.
Она ждала продолжения, но он только покачал головой и пошёл к себе в кабинет. Там, присев к столу, он взял перо и написал на клочке бумаги :
Когда рука касается руки,
Не все касанья суть одно и то же.
Есть те, что душу греют в час тоски,
А есть — что забирают жизнь, попозже.
Он посмотрел на эти строки, усмехнулся и сунул бумагу в ящик стола.
«Стихи вышли дурные, — подумал он. — Слишком прямо, слишком страшно. Хороший поэт должен писать так, чтобы страх был упакован в красоту, как яд в сахарной глазури».
Он не знал тогда, что эти строки — не лучшие, не худшие, просто одни из многих — станут теми, которые он вспомнит через несколько недель, стоя на снегу, с пистолетом в руке, напротив человека, чье прикосновение отдавало холодом небытия.
Но это случится позже. А пока первая глава нашей истории заканчивается тем, с чего обычно начинаются все катастрофы : тишиной в доме, дрожанием света свечи на столе и чувством, которое невозможно назвать иначе, чем — предчувствие.
О том, что произошло далее, будет рассказано во второй главе, где почтеннейший читатель познакомится с некоторыми обстоятельствами, которые обычно остаются за кулисами светской хроники, но без которых невозможно понять, почему судьба поэта, столь любимого публикой, приняла именно тот оборот, который она приняла.
Конец первой главы