Однажды иду по Тверской, а навстречу Твардовский. Он только что «Тёркина» своего сочинил и поэтому плывет довольный, ладошки потирает. Увидел меня, страшно обрадовался. Говорит:

— Я, брат Василич, «Теркина» написал!

Улыбнулся ему в ответ, крепко пожал сухенькую боевую руку, иду дальше.

А там — Солженицын. Весь в идеях, в бороде. Еще молодой. С дачи Ростроповича прёт. За ним, как водится, два легавых с берданками наизготовку, затворами озлобленно щелкают.

Солженицын сразу узнал меня, кричит:

— Передайте всем, брат Василич, Россия гибнет!

— А вы что же? — спрашиваю я.

— Меня в эмиграцию гонят бесовы дети!

Ничего я не сказал на это гонимому писателю, а только нахмурил свои лохматые брови. Но Солженицын понял — я все передам и дело его в надежных руках.

Пересекаю я, значит, Невский, возле «Сайгона», и вижу, на пивном ящике в телогрейке Бродский сидит, стихи строчит, никого не замечает. Шепчет:

— Палка, палка...

— Галка! — подсказал я ему рифму.

Расхохотался Ося счастливо, подумал, это ангел ему с небес словечко шепнул. Побежал, в упоении повторяя:

— Палка — галка! Палка — галка!

Выхожу я на Елисейские Поля, а там — Наполеон. Треух съехал набок, морда обгорелая, в саже.

— Как фронтовые дела? — спрашиваю.

А он раскраснелся весь, зуб золотой выплюнул, прошепелявил:

— Ватерлоо, брат Василич! Ватерлоо!

Я ему:

— Держись, сударик! Все равно твое имя навечно в анналах истории.

Надо вам сказать, в Афинах в это время жуткая жара. Я не удивился, завидев голого Архимеда, выскочившего из ванны с привычным для ушей греков криком «Эврика!» Не изумился и обнаженному Пифагору, он стилом чертил пресловутые треугольники на раскаленном песке.

— Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов? — подначил я.

А он поднял на меня мудрые и печальные глаза:

— Все-то ты знаешь, Василич! Правда, в своем естестве, для тебя завсегда открыта!

Усмехнулся я, иду далее. Вижу, Сократ ко рту чашу с цикутой несет. Хотел я эту чашу у него из рук выбить, а он говорит:

— Не тронь, Василич!

— Как же? — возражаю я. — Жалко тебя. Ты же башковитый мужик, все знаешь.

— Я знаю, что ничего не знаю, — горестно ухмыльнулся Сократ.

Не стал я досматривать, чем все это закончится, иду по Тверской.

Люблю Москву в начале мая! Когда весенний, первый гром... Впрочем, грома нет, погода чудесная, только Вознесенский бежит, со статуэткой под мышкой.

— Куда, Андрюшенька? — спрашиваю.

— Да вот, Василич, хочу свою статую заместо Пушкина поставить. Сашка застоялся. Тем более, и я — классик!

Хохмач этот Вознесенский! Одно слово — поэт.

Зашел я в издательство «Известий», а там ко мне со всех сторон, раскрасневшиеся от праведного гнева, редакторы бегут. Кричат:

— Что ж ты, брат Василич, такой поживший, все повидавший, мемуары не напишешь. Сие есть грех великий и стыдобушка.

— Да не могу, — отвечаю я. — Все приватное. Значит, тайна!

А они мне:

— Сейчас время такое — все тайное явным становится!

Насильно усадили меня за старинный стол из морёного дуба, щиколотку мою стальными кандалами приковали к витой ножке и говорят:

— Пока не начертаешь мемуар, не выпустим. Хлеба-питья не дадим. Не для себя радеем, для Отечества!

Испугался я, стал, было полицию кликать, а потом смирился, даже обрадовался, решил тряхнуть стариной, откинуть полог над воспоминаниями, кои я только что начертал, к чтению коих вы только что приступили.

Загрузка...