
22 июля 1810 г., Петергоф
Прошка стоял у самой стены, прижимая к животу пустой кожаный кофр, и очень старался не вертеть головой по сторонам. Не потому, что не хотелось. Еще как хотелось. Просто перед Большим залом, все было такое чужое, гладкое, натертое, важное, что лишний раз шмыгни носом — и уже покажется, будто наследил.
Взрослые вокруг шептались вполголоса, думая, верно, что мальчишка при кофре не человек, а так, подставка на ногах.
— Говорят, глаз вовсе не спасли…
— Да полно вам, сударыня, глаз на месте, только лицо…
— Лицо? Там не лицо, а страх Божий. Мне камердинер князя Куракина рассказывал…
— Ее величество нарочно велела явиться. Надо же положить конец этим тверским причудам.
— Под вуалью выведут, и все поймут.
— Бедная Катишь…
Прошка слушал, не поднимая глаз. Слова падали на него кусками, как мелкая стружка на верстак: по отдельности будто мусор, а соберешь в ладонь — выходит вещь. Он не все понимал до конца, да ему и не требовалось. И без того было ясно, что здесь уже заранее приготовились кого-то жалеть. Приготовились смотреть, ахать, шептаться за веерами, а потом решить про себя, что великая княжна теперь уже не та, что прежде.
Он крепче прижал кофр со вторым личником.
Чуть впереди стояла Аннушка. Прошка видел ее со спины и думал, что она сейчас похожа на тонкую свечку: подуй сильнее — и переломится. Перед ней — сама великая княжна. Только спина, темный шелк платья да шея над воротом. Во всем ее облике такая строгость, что даже страшно делалось. Еще шагом позади стоял Григорий Пантелеич.
Прошка украдкой посмотрел на учителя и чувствовал, как внутри сразу стало спокойнее. Пока учитель рядом, дело не развалится. Так у него внутри давно уже улеглось, крепко, без лишних слов. Другие мальчишки, может, про отцов так думают. Прошка — про Григория Пантелеича. Если тот уж взялся, то доведет.
У дверей сновали лакеи, фрейлинские люди, дежурные господа при дворе. От всех пахло пудрой и духами, от чего у Прошки чуть кружилась голова. Он давно не видел столько шелка разом. Один рукав иной дамы, должно быть, стоил дороже их мастерской, вместе с углем, инструментом и запасом серебра.
— Только бы не упала в обморок прямо у трона.
— От нее этого и ждут.
— Да уж, матушка свое возьмет…
Эти слова произнес кто-то совсем рядом, почти над самым Прошкиным ухом. Он не обернулся. Только понял, что дело тут не в одном увечье. Взрослые опять затеяли свое. У них всегда так. На словах — жалость, благочестие, семейное чувство. А под этими словами что-нибудь острое, точно шило в рукаве.
Они двигались в легком полумраке коридора. Ее свита склонила голову и не видела что с ней. Да и боялась глядеть в лицо своей владычицы. Коридор закончился дверями в зал.
Створки дрогнули.
Кто-то снаружи распахнул их широко, и на Прошку сразу навалился свет.
Он даже зажмурился на миг. В зале горело столько свечей, что сперва показалось — там внутри вовсе нет воздуха, один только огонь да золото. Люстры висели высоко, хрусталь на них играл так, что в глазах рябило. Отовсюду лился блеск: с мундиров, с орденов, с женских плеч, с зеркал, с полированного паркета, по которому уже успели пройти сотни подошв.
Голоса, смех, шпоры, шорох платьев, музыка, которая только-только поднялась над этим всем. Не бал даже, а целый рынок, где не мясом торгуют и не холстом, а важностью, родом, красотой, милостью государевой. Прошка в жизни такого не видел. На миг ему стало так страшно, что захотелось сделать шаг назад, к стене, и там стоять тихо, пока все это само не кончится.
Екатерина Павловна пошла вперед.
И тут шум оборвался.
Не сразу, разом. Словно по всему залу невидимой рукой провели и приказали: молчать.
Музыка споткнулась. Кто-то не донес до рта бокал. Какая-то дама застыла с полуоткрытым веером. Один высокий военный так и остался стоять с повернутой головой, забыв закончить поклон. Даже Прошка понял: вот сейчас все увидели не то, что ждали.
Он торопливо оглядел зал, сам не замечая, что приоткрыл рот. Лиц кругом было великое множество, и все разные, а выражение на них сделалось одно. Люди смотрели во все глаза и не знали, как им теперь смотреть дальше.
Коленкур стоял сбоку, у группы иностранцев. Прошка его узнал сразу — уж больно тот был гладок и важен. Теперь и у него вид сделался такой, будто ему в сапог налили холодной воды.
А Екатерина Павловна все так же гордо шла.
Прошка уже видел личник прежде, еще в комнате, когда учитель посадил его на лицо. Там он казался холодным и красивым. Здесь, при свечах, получилось другое. Белое золото и платина остро вспыхивали, а прозрачные камни кололи глаз. Шрам никуда не делся, да и не мог деться. Только теперь он выглядел не бедой, которую надо прикрыть, а частью страшно дорогой и страшно правильной вещи. Будто так и надо. Будто именно такому лицу и место среди золота и орденов.
Он перевел взгляд на Григория Пантелеича — и тут его будто дернули изнутри. Учитель вообще не смотрел на зал. Ни на дам, ни на господ, ни на послов. Он глядел только на то, как ведет себя личник на лице Екатерины.
Не бликует ли верхняя дужка. Не отошел ли край у скулы. Не потянуло ли кожу при повороте головы. Не сыграли ли ветви при ходьбе. У Прошки даже дух занялся. Он вдруг понял то, чего раньше до конца не понимал: для учителя весь этот двор и свет были не важнее хорошей лупы. Есть вещь. Она или работает, или нет. Остальное — потом.
И как раз в ту минуту, когда Екатерина чуть повернула голову, отвечая кому-то взглядом, Прошка заметил: плечи у Григория Пантелеича едва-едва опустились. Самую чуточку. Если бы не знал учителя, не разглядел бы. А он разглядел.
Значит, сел как надо, не подвел. Значит, все эти ночи под землей, все крошечные винты, пружины, втулки, камни, штихели, огонь, чай в третьем часу ночи — все не зря.
Прошка сам не понял, как у него щеки загорелись. Это ведь его учитель сделал. Их мастерская. Оттуда вышла вещь, из-за которой сейчас весь свет стоит тише воды.
И от этого было так чудно, так гордо и так жутко, что он даже крепче прижал кофр к груди.
Еще минуту назад ему казалось, что он здесь самый маленький и лишний. Теперь вышло иначе. Маленький — да. Лишний — нет. Он стоял у самого края большого света и видел то, чего не видели многие взрослые. Видел, что весь этот блеск может встать поперек хода из-за одной-единственной вещи, сделанной не во дворце, а в мастерской, под землей, руками мастера, которого тут половина зала до сих пор считает простым ювелиром.
И от этой мысли у Прошки в груди вдруг стало горячо, как у горна, когда меха раздуют жар и металл вот-вот начнет брать форму.
Екатерина Павловна шла дальше, люди перед нею расступались не сразу. Сперва смотрели, потом вспоминали про ноги и только тогда подавались в стороны. Прошке даже подумалось: так на дворе куры шарахаются от телеги — пока сообразят, та уже почти наехала.
Когда княжна снова повернула голову, отвечая кому-то взглядом, Прошка увидел ее сбоку и даже дыхание придержал. Верхний шип у брови блеснул так остро, что у Прошки мелькнула совсем детская мысль: тронь — порежешься.
По сторонам дамы смотрели во все глаза. Еще минуту назад все собирались ее жалеть. Это Прошка помнил по их лицам: ротики сложены правильно, веера прижаты к груди, головы чуть набок — все приготовлено. Теперь ничего из этого не годилось. Одна дама даже слишком часто задвигала веером. Другая, наоборот, застыла. Какой-то толстый важный господин поклонился ниже, чем хотел, и, кажется, сам этому удивился.
Прошка понял, что на княгиню смотрят так, как в мастерской смотрят на вещь, которую им самим в жизни не сделать.
Впереди уже поднималось возвышение, где стояла императорская семья. Там света было еще больше, и Прошка, едва разглядел вдовствующую императрицу, тут же спохватился и поспешно поклонился. Вышло неловко: кофр мешал, пришлось согнуться не как следует, а боком, и он едва не ткнулся носом в собственные руки. Хорошо еще, никто на него не шикнул. Или он просто не услышал.
Выпрямившись, он увидел рядом с троном младших великих князей — Николая и Михаила.
И вот тут ему стало совсем уж чудно.
В Гатчине они были не то чтобы обычными мальчишками — нет, какие уж там обычные, — а все-таки живыми. Один хмурится, другой лезет вперед, обоим охота потрогать инструмент, заглянуть под руку. Сейчас оба стояли прямо, чинно, не шевелясь лишний раз.
Толпа перед троном все еще перестраивалась, и поэтому получилось совсем скверно и страшно: Григорий Пантелеич с Прошкой не успели уйти в тень, как полагалось бы. Их оттеснили почти к самому подножию. Не в свиту, конечно, по правде сказать, и не рядом с царской семьей, а все же куда ближе, чем дозволено. Прошка это понял животом. Здесь нельзя было быть мальчишке с кофром. Здесь и мастеру-то стоять опасно.
Он еще крепче прижал кофр и постарался сделаться меньше ростом.
Тут Николай его и заметил.
Прошка сперва решил, что обознался. Уж больно неподвижное у того было лицо. Потом увидел: нет, не обознался. У самого угла рта, почти незаметно, дрогнула щека. Если не знать заранее — и не увидишь. А Прошка увидел.
У Михаила выдержки оказалось меньше. Тот быстро моргнул одним глазом. Прошка чуть не расплылся в улыбке. Едва удержался.
Вместо этого он шевельнул пальцами на боку кофра, будто рукой махал.
Михаил улыбнулся. В глазах у него блеснуло что-то озорное. Николай никак не показал, что заметил, только лицо у него стало еще строже. От этого Прошке сделалось смешно и жалко разом. Стоят оба, важные, в золоте, при троне, а даже ухмыльнуться толком не могут.
И вдруг он подумал очень просто, по-своему, не длинно и не мудро: им, наверное, страшно охота сейчас не тут стоять, а у верстака. Где можно локтем двинуть, нос почесать, винт покрутить и чтоб никто на тебя не глядел, как на картину в раме.
От этого Прошка даже выпрямился.
Он-то хоть и был мальчишкой безродным, а все-таки из мастерской. Мог бегать по двору, таскать уголь, получать от учителя по шее за глупость, держать щипцы, смотреть на огонь, на металл, на камень. А эти двое стояли тут красивые и только глазами жили.
Впереди Екатерина уже почти дошла до трона, и весь зал смотрел теперь только на нее.
А Прошка, прижимая к животу кофр, вдруг почувствовал себя не лишним. Маленьким — да. Испуганным — еще как. Только не лишним. Он был оттуда, откуда пришла эта вещь. Из того места, где взрослые не болтают о власти, а делают ее руками, сами того не любя признавать.
И, может, оттого Михаил ему и подмигнул. А Николай позволил дрогнуть щеке. Потому что они это тоже чуяли, хоть и не сказали бы ни за что.
Он посмотрел на трон. У вдовствующей императрицы все оказалось сложно. Прошка не сумел бы потом никому толком объяснить, что именно увидел. Только почуял, что в одну короткую минуту у нее по лицу прошло сразу разное.
Сначала — будто полегчало. На миг. Совсем чуть-чуть. Дочь стоит на ногах, не спрятана, не изуродована так, как уже успели наболтать кругом, не глядит потерянно.
А потом это мигом исчезло. Улыбка осталась, а глаза — нет. Глаза стали такие, от которых Прошка в мастерской сразу убирал руки подальше. Не потому, что учитель сердится, а потому что сейчас что-то острое пойдет в дело.
Екатерина Павловна присела перед матерью в реверансе, как положено. Прошка опять согнулся вместе с кофром — боком, лишь бы не торчать столбом там, где его вовсе не должно быть. Ему казалось, что сейчас весь зал видит только одно: мальчишку, которого по глупости занесло слишком близко к трону.
Он услышал голос Екатерины:
— Позвольте принести вашему величеству мои поздравления в день тезоименитства.
И уж до того хорошо она это сказала, что у Прошки по спине мурашки побежали. Словно не ее только что всем миром собирались жалеть, а она сейчас сама всему залу цену назначит.
Мария Федоровна подняла дочь обеими руками и ответила громко, на всех, чтоб и послы, и дамы, и военные господа у дальних колонн расслышали без труда:
— Твое возвращение к свету, Катишь, в столь ослепительном величии — лучший дар моему материнскому сердцу в день моих именин.
По залу точно теплый ветерок прошел: все зашевелились, задышали, кто-то даже позволил себе улыбнуться. Уж больно складно прозвучало, правильно, красиво. Только Прошке от этой красоты сделалось хуже. Слова были добрые, а в них все равно слышалось что-то такое, от чего хочется втянуть голову в плечи.
И тут императрица перевела взгляд вниз.
Просто отвела глаза от дочери и посмотрела на Григория Пантелеича.
Прошка почувствовал это почти телом. Вот только что все было про Екатерину Павловну. И вдруг стало про учителя.
Он даже перестал моргать.
Вокруг опять стихло. Не совсем, конечно: свечи потрескивали, шелк шуршал, кто-то кашлянул в дальнем конце залы. Только все это отступило, сделалось мелким, будто за дверью. А здесь, у трона, остался один голос.
Мария Федоровна смотрела сверху вниз. От ее взгляда Прошке захотелось сделать шаг назад. Жаль, отступать было некуда. Сзади толпа, сбоку чужие локти, впереди спина учителя.
— Мы видим, сколь искусны ваши руки, мастер, — сказала императрица.
Прошка вцепился в кофр так, что пальцы заболели.
— Великая княжна одарила нас своим присутствием. Но чем же порадует Императрицу сам мастер Саламандра в день ее праздника? Мы с нетерпением ожидаем вашего подношения.
И вот тогда Прошка понял. Не умом даже. Сперва до него дошло животом, холодом под рубахой, слабостью в коленях. В кофре-то у него что? Ничего такого, что можно вынуть и подать на бархатной подушке. Там второй личник, запасной. Тот, теплый, с лозой и золотом. И все. Больше ничего.
Он же сам видел, сам держал лампу, сам подавал щипцы, винты, камни.
Сам убирал со стола обрезки.
За все это время учитель не сделал для императрицы ни табакерки, ни брошки, ни ожерелья, ни хоть какой-нибудь золоченой безделицы, которую можно было бы в последний миг выставить подарком. Ничего.
Только два личника.
Один сейчас на лице Екатерины Павловны.
Второй у него в руках.
И больше ничего.
Прошка даже рот приоткрыл, потом сразу захлопнул. В груди сделалось пусто и тяжело разом. Он еще не знал всех придворных правил, не понимал половины их слов, да и слава Богу. Только и без правил было ясно: вышло очень худо. Уж если сама императрица при всех спрашивает про подарок, значит, подарок должен быть. А его нет.
Ему даже на миг захотелось открыть кофр прямо тут, выхватить второй личник и протянуть его обеими руками — берите, мол, вот он, подарок. Только он сразу понял, что нельзя. Это вещь Екатерины Павловны, запасная, про нее и знать никто не должен. Да и как он полезет? Кто он тут такой? Мальчишка. Подмастерье. Нос не дорос между такими людьми встревать.
А страшнее всего было, что императрица сказала это так ласково, так гладко, что ни один человек в зале не мог бы назвать ее слова злыми. Не придерешься.
Прошка глянул на Марию Федоровну и вдруг подумал совсем по-детски, от испуга: она как шелковая петля. С виду мягкая, а сунь шею — затянется.
Он снова уставился на учителя. Прошка всегда мечтал быть таким как он.
Григорий Пантелеич стоял спокойно. От этого спокойствия Прошке стало и легче, и страшнее сразу. Легче — потому что если учитель не мечется, значит, еще не все пропало. Страшнее — потому что в такие минуты он сам делался не человеком, а чем-то вроде тисков: замирает и держит.
Прошка понял без всяких взрослых слов, что сейчас у Григория Пантелеича просят то, чего у него нет.
От автора
Переиграть русско-турецкую войну? Мелко!
Сказ о том, как Белый Генерал и Дядя Вася переиграли всю европейскую историю:
https://author.today/work/502233