Керчь-Еникальское градоначальство Таврической губернии. Моменты новейшей истории этого тишайшего (если даже не тихопомешанного) городка с завидным Геродотовым предисловием античного прошлого и с уютной провинциальностью настоящего, были сняты по преимуществу легендарным «Kodak-ом» 1855 года выпуска с новомодным пейцмановским объективом, купленным на нижегородской машинной ярмарке.
Вот этим господином сняты, который, сгорбившись под дерматиновой накидкой, только что почесал носком правой туфли лодыжку над левой, несколько задрав полосатую штанину. Это никто иной, как Фотий Цаймер, владелец фотографического салона «Фотографія Цаймера» на Воронцовской улице - екатерининский (по дедушке) немец, а стало быть, старожил Керчи и потому невольный хроникер больших и малых ее событий, биограф известнейших фамилий здешнего света и жанровый портретист персонажей вовсе безвестных – героев неумолчного повествования городских улиц. Каждый новый рассказ свой, лаконично умещенный на картонке с золотыми медалями лживых заверений, дескать, и тут лауреат и этак дипломант… Фотий начинает словами в верхнем правом углу карточки: «Приветъ из Керчи».
Что ж, и нам не зазорно будет повторить вслед за господином Цаймером - не много плагиата в этом равнодушном обращении:
ПРИВЕТЪ ИЗ КЕРЧИ

Историческая справка: к концу XIX века в Керчь-Еникальском градоначалии насчитывалось три театральной труппы, причем одна из них была вполне профессиональной, и, соответственно, имелось три театральных площадки, причем одна из них была не просто эстрадной раковиной, а совершенным зимним театром в особняке табачного фабриканта и грека Месаксуди, который… В общем, крохотный городок был на удивление театральным как для провинции…
И мы видим на толстой картонке с тиснением ампирными завитушками: «Негативъ сохраняется за №…»
«Лавка аптекаря.
Фотографія Цаймера»
Угол Дворянской и рыночной площади. Владелец лавки «Аптечные товары d'Chehonteur» Антуан-Поль де Чехонте стоит за прилавком, уставленным фигурными флаконами коричневого стекла - над их сургучными пробками распустилось фазанье оперение треугольных рецептов; тут же оплывают желтые пирамиды пилюль, жестяной совок зарылся в бочку с этикеткой «Пургенъ»; копошатся пиявки в огромной ведерной бутыли. Сквозь выпуклое стекло бутыли гротескно распух шоколадный нос рыжей таксы, сидящей на венском стульчике возле аптекаря. Таксу зовут Gloria[1]1, она любит и, по-своему, преданна Чехонте, но в руки отчего-то не дается и поэтому всякий раз, после неудачной попытки поймать верткое животное возле своих штиблет, Антуан Поль смотрит назад, промеж ног, на удаляющуюся таксу и говорит, - «Sic transit Gloriamundi[2].»
«Sic!» - не оборачиваясь, подтверждает Глория и трясет дальше по дощатому полу оладьями своих рыжих ушей с розоватой изнанкой.
Такова экспозиция.
Добавим только дохлые петли резиновых змей, кое-где раздутых капюшонами кобры с клеймом «Niagara (enema – клизма лат.) 1903 год»; еще, пожалуй, анатомическое пособие: «Печень алкоголика» вида весьма привлекательного с точки зрения бродячих друзей Глории; резиновые грелки с безжизненно вываленными наружу винтовыми язычками-пробками и (вожделение всех мальчишек города) желтые свечи Нобеля[3] с бикфордовыми фитилями – незаменимое средство при трудных или затяжных родах.
Сам Антон Палыч - как называют обрусевшего француза все почти, за редким исключением, жители Керчи имел наружность совершеннейшего «Ну-с, милостивого государя».
То есть, волосы его были посеребренные, но смолянистые еще, гладко зачесанные назад; лоб яично-выпуклый с интеллигентскими морщинками; круглые пенсне за которыми лучились карие, гиппократически добрые, но как бы отсутствующие глаза (как бы читал Антон Палыч беспрестанно одну и ту же газету – в целом неинтересную, но обязательную, из тех, что читают по нужде). Нижняя часть портрета была исключительно черная, - в усах и аккуратной бородке сглаженным треугольником.
Антон Палыч меланхолически щиплет под прилавком угольную мозаику подсолнуха в желтых венчиках и аккуратно лузгает семечки, вставляя большой и указательный пальцы куда-то в нижнюю часть лица, педантично расчесанную.
- «Вот взять хотя бы бездельника Треплева… - думает Антуан Поль. - Он или необыкновенно бездарен или необыкновенно же одарен? Вернее, не обыкновенно одарен? И отчего это меня так мучает?»
Антон Палыч задержал во рту большой и указательный пальцы и задумчиво посмотрел поверх пенсне в парусиновый козырек маркизы, оттеняющей прилавок аптеки от глазуньи августовского солнца.
- «Оттого… - решает Антон Павлович. - …Что, ежели он бездарен, то меня мучает зависть к той наглости, с которой он превозносится над толпой и мнит себя непризнанным гением, а всех нас обывательским прахом…»
Антон Палыч с досадой поморщился.
- «Право же, завидная дерзость. Как бы там ни было, но она создает ему репутацию, пусть даже скандальную. О нем говорят…»
Антон Палыч снова поморщился, будто не семечку проглотил, а «acidi ascorbinici».
- «Однако, ежели он действительный талант, то меня, все-равно, мучает зависть к его действительному таланту и апломбу несомненного гения. Зависть и так и этак… Отчего?»
Антон Палыч склонил голову набок, к плечу, и его движение повторила такса, разглядывая энергических пиявок.
- «Оттого, что во мне нет действительного таланта? Или оттого, что во мне нет достаточной наглости, чтобы его симулировать? Я чересчур comme il faut…[4]»
Такса покосилась на него влажными чайно-карими глазами и сочувственно вздохнула.
- «Боже мой… - вздохнул, в свою очередь, Антон Палыч. - Я начинаю завидовать даже бездельнику Треплеву. Я унижаюсь в собственных глазах…»
Дело в том, что Антон Палыч имел непреодолимую, скорее даже, «непроходимую» мечту – стать выдающимся драматургом. Он любил театр? Сам по себе едва ли. Он терпеть не мог скрипучих кресел партера. В этом было что-то галерно принудительное: сидеть и сочувствовать чужим страстям, соучаствовать в перипетиях чужих судеб. Кресло в партере, табуретка в проходе, бархатный диванчик в номерной ложе… нет, увольте-с. Антона Павловича завораживал единственно только трон драматурга – вон там, на фанерных облаках декораций. ”Deux ex machina[5]”. Трон подлинного Саваофа сценического мироздания.
О, сколько раз Антон Павлович воображал себя на нем – властителем судеб; легко опираясь локтем о резную спинку трона, он, мановением писательского пера, понуждает жить, страдать и умирать своих героев, счастливо смеяться, рыдать без удержу, клясться без умолку (говорить в сторону – «Так не достанься же никому!») стреляться на дуэли. М-да… Это жизнь. Быть может даже подлиннее настоящей, которой на часах теперь без четверти 12-ть 7-го августа 37-го года жизни Антона Павловича.
«Где он!?» - (мечталось Антон Палычу) взревет партер овациями. - «Где он, властитель наших дум! Майнай его с фанерного раскрашенного облака, мы воздадим ему почести земные! Viva Le Chehonteur!»
Испуганная овациями в голове Антона Павловича, такса панически взвизгнула и, свалившись с венского стула, посмотрела на аптекаря из-под гнутых ножек стула. Антон Палыч несколько стушевался и по рассеянности съел таблетку Carbonis activati. Жилет его незамедлительно вспучило.
- «Оттого я и завидовал… - подумал де Чехонте. - …Сначала Эсхилу, Аристофану, Плавту и прочая….» - он деликатно рыгнул. - «Теперь вот Чехову, Островскому, Крылову и Гоголя (он всегда на французский манер произносил Гого-ля, с ударением на последний слог). И готов даже завидовать бездельнику Треплеву – этому доморощенному оригиналу, искателю новых театральных форм. Как, черт возьми, унизительно. Oui!»
- «Люди, львы, орлы и куропатки… рогатые олени…» - вдруг раздалось грудным глуховатым баском под маркизой «Аптечных товаровъ» и Антон Павлович от неожиданности вздрогнул. Он поправил пенсне, но увидел только перспективу улицы Дворянской от своей лавки до полосатого шлагбаума. Перед ним никого не было.
- «Рогатые олени…» - напевно повторил глухой голосок, - Рогатые муфлоны, безрогие пингвины, страусы эму, эмпуза полосатая, rafflesia arnoldi…
Антон Палыч догадался взять трость и, перегнувшись через прилавок, отодвинуть полотняную кулису, защищавшую его от полуденного солнца справа. Августейшее светило полыхнуло фотографической вспышкой, словно подожгли магний, и в белом ослеплении Антон Палыч едва различил размытые девичьи контуры с осиной талией и зонтиком за плечом. Антон Павлович невольно прослезился.
«ЧАЙКА»
Любите ли вы театр,
Любите ли вы театр так как я?..
Он нацепил пенсне. Перед ним, торжественно выйдя из-за кулис, стояла Фима Заречная, чудная и чудна’я двадцатилетняя девушка, племянница цензора в отставке - старого сноба, известного своими пуританскими взглядами и деспотическим нравом. Сама же Фима славилась маниакальной страстью стать известной актрисой и цитированием, ни к селу, ни к городу, монолога Островского «Любите ли вы театр (2р) так как я…»
На Антона Павловича Фимочка смотрела расширенными глазами влажного аквамарина, в котором аптекарь отражался с актуальностью не большей, чем верстовой столб и это было немного досадно ему т.к. Фимочка Заречная была необыкновенно хороша собой: Вьющиеся локоны золотистой стружкой выбивались из-под ее соломенной шляпки на яблочно-румяные щечки; упомянутый аквамарин и рассеянные от милого носика рыжие канапушки навевали смелые мысли о морских волнах и песчаных пляжах Ниццы, с ее веселыми лодочными прогулками и будочками дамских купален с их нескромными тайнами… Антон Павлович зарделся. Одной рукой Фимочка придерживала на плече кружевной зонтик от солнца, другой держала двумя пальцами за хвост дохлую чайку, вернее, увесистого баклана с, удивленно разинутым, желтым клювом и, вываленным набок, морковным язычком; перья развернутых крыльев просвечивали розово…
«Опять Треплев…» - недовольно подумал Антон Павлович, даже скривился несколько, но вслух сказал с ревнивой живостью, - И что пьеса? Снова динамит в партер консервативной театральной рутины? Долой общепризнанные предрассудки? Как называется? –
Антону Павловичу показалось на мгновение, что он, наконец-таки, отразился в аквамариновых глазах Фимы вполне живым и полнокровным, и он поспешил вставить:
- Должно быть, Константин Гаврилович, как всегда, устроит демонстрацию, станет третировать мамашу, нашу «La dame aux camelias[6]» - де, ваш театр, маман, анахронизм и пошлость. Что, пьеса мудрена? Эти все… - Антон Павлович неопределенно помахал рукой. - Львы и куропатки… Что они там делают?
Заречная пожала плечиками в кружевах накладного воротника, - Да ничего. Передохли все к чертовой матери… осталась только я одна – душа мировая…
Фимочка недоуменно покосилась куда-то вбок, дескать, гений гением… и вернув взгляд на Чехонте доверительно пожаловалась, - Я бы, признаться, с большим удовольствием Розиту сыграла какую-нибудь, Коломбину, травестюшку какую-нибудь…
Фимочка вдруг выгодно преобразилась, опершись двумя руками о зонтик, воткнутый в мостовую, оттопырила назад пышный бант пониже осиной талии, по пляжному задрала одну ножку так, что Антон Павлович, астматически задыхаясь, увидел сдобную румяную икорку из-под кружевных юбок, и посмотрела на аптекаря поверх, жеманно поднятого, плечика. Реснички ее кукольно зачастили, розовый язычок влажно прошелся по нижней ягодной губке. Вкупе с кудряшками это было…
- Charmante! – сколь мог игриво, погрозил ей пальчиком Антон Павлович, борясь с затрудненным дыханием.
- «Глупейшая физиономия… - отметил он при этом про себя. - Пошлейшие гримасы, однако… сколько в них милого лукавства, живого озорства и физиологического простодушия!»
- На худой конец, сыграла бы Катерину…. – Заречная выпрямилась и драматически насупилась, впрочем, тут же скептически поморщилась. - Хоть она там и бултыхается в омут как лягушка, а я, право, и не знаю, как это показать так, чтобы не одним только гусарам понравилось. Все как-то неловко выходит. Вот…
Фимочка отставила зонтик, просела в коленях, распустив по мостовой юбки, отвела назад руки… - Я наблюдала целый день сегодня как плотники на морском дебаркадере в воду сигают… - пояснила она и вдруг, подпрыгнув высоко над прилавком, шмякнулась задком на рыжие булыжники мостовой.
Такса тявкнула, подскочив на венском стуле, стул задорно перебрал гнутыми ножками как кастаньетами. Антон Павлович поспешно плюхнулся животом на желтые россыпи пилюль и выглянул вниз, за прилавок. Фимочка сидела в кремово-кружевной орхидее юбок, словно украшение свадебного торта, кукольно разбросав восковые ножки и разведя перед собой руками, словно бы для радостного объятия. Однако, выражение лица ее при этом было каталептически отсутствующим. Толстый баклан, вдоволь накувыркавшись под маркизой аптеки, упал в подол Фимочки и вульгарно раскинул красные перепончатые лапы.
Девушка вздрогнула, опустила взгляд в подол.
Девушка вдруг задумалась, отрешенно поднимая то одну, то другую бровь.
От неожиданности Антон Павлович даже застрял в проходе, уставившись на девушку, лоб его непонимающе наморщился:
- Так э…. – невнятно выдавил он. - Зачем же вам тогда в актрисы, Фимочка?
Та обернулась на него через плечо и посмотрела одним глазом из тени перекосившейся соломенной шляпки.
Фимочка вдруг весьма правдоподобно закричала по чаячьи -несколько истерично, словно в нее пальнули из ружья, перемеживая крик заливистым злорадным хохотом.
Антон Павлович сглотнул горлом. Такса отчаянно заскулила.
Антон Павлович с таксой изумленно переглянулись и невольно как-то вытянулись, чтобы лучше рассмотреть за прилавком эту новую Заречную – такую неожиданную и такую непохожую на чопорное дитя дореволюционного ханжества. Такса даже отодвинула бутыль с пиявками и, встав передними лапами на его место, пригнула вислоухую голову.
Антон Павлович смущенно поперхнулся, - «Наложницей Жорж Санд? Однако…»
Такса брезгливо сморщила нос, - «Любовницей Пегаса? Фе…»
«Как это «Декамерона»[7]?» - удивился просвещенный читатель.
- «А, ну раз так…» - такса снисходительно фыркнула.
Она самостоятельно, хоть и пошатнувшись, поднялась с мостовой, ухватившись за прилавок.
Антон Павлович облегченно вздохнул, и такса, упорно сопя, поволокла ведерную бутыль с пиявками на место.
[1] Слава – лат.
[2] Так проходит слава мирская! – лат.
[3] Изобретатель динамита и, соответственно, основатель Нобелевской премии мира.
[4] Благовоспитан – (фр.)
[5] бог из машины (сценической) – (фр.)
[6] «Дама с камелиями» - фр.
[7] Скучнейшее творение Дж.Бокаччо – конечно помнит просвещенный читатель, десять морализаторских новелл.