Доктор Аркадий Аркадьевич Фиалковский, лаборант от Бога, если Творец, конечно, не без греха и обладает извращённым чувством юмора, склонным к созданию существ, видящих в капле крови целые вселенные и в простудном чихе — апокалипсис, пребывал в состоянии, близком к интеллектуальному и, что уж греха таить, ипохондрическому смятению.

Его царство, подвал-склеп при городской клинике, был его Ватиканом, его Эрмитажем, его проклятым и благословенным Ульем. Пахло здесь прахом цивилизаций и их будущим тлением: сладковатым душком формалина, бальзамирующим надежду, пылью старинных фолиантов, чьи переплёты хранили мудрость, выверенную наизнанку, и терпкой, электрической озонной свежестью новейших реактивов — эликсиров его алхимии.

Здесь, в колбах и ретортах, покоились, бродили и умирали эликсиры жизни — образцы крови, коим Аркадий Аркадьевич был верным дегустатором, сомелье и, по совместительству, гробовщиком.

Он различал в их спектрах ноты, недоступные профанам: бархатное, с оттенками увядшей розы, бордо мегалобластной анемии; игристое, кислотноватое и опасно шипучее розе сепсиса; выдержанное, густое, почти чёрное руби порфирии, от которого, ему казалось, веет ароматом древних проклятий и лунных ночей. Кровь для него была текстом, палимпсестом, написанным невидимыми чернилами на языке гемоглобина и лимфоцитов, и он читал эти багровые, трагические поэмы с упоением библиофила, находя в лейкоцитарной формуле больше страсти, чем в сонетах Шекспира.

Но ныне его душевный покой, столь дорого купленный годами созерцания эритроцитарных пейзажей и тромбоцитарных гроз, был смущён, поруган и приведён в состояние, сродни панике дирижёра, услышавшего на репетиции симфонии Чайковского неприличный звук коровьего рожка.

Смущён призраком, явившимся из того хаотического мира, что клокотал над его подвалом, — мира живых, дышащих, потеющих, чихающих без разрешения и, увы, заражающихся людей. Призраком по имени Varicella zoster — ветряная оспа, попросту ветрянка, имя коей звучало для его уха столь же вульгарно, как «сало» или «частушка».

Мысль о ней терзала его утончённую натуру, как плохо поставленная пиявка, которая вместо того, чтобы исправно сосать, лишь щекочет и оставляет синяк.

Эта болезнь, эта дурацкая, немедицинская на вид хворь с её комичными зелёными горошинами сыпи, казалась ему воплощением вселенского хаоса, насмешкой плебея над стройной системой аристократической гематологии. Она была не из его мира томных, смертельных багрянцев и сапфировых цианозов, а из какого-то лубка, уличного балагана, где главный герой — расхристанный клоун в крапинку.

Его новый исследовательский порыв — изучить врага, дабы обрести над ним власть, — столкнулся с паническим, почти животным страхом, заставившим его поутру лишний раз протереть дверную ручку спиртом.

Доктор, бесстрашно глядевший в оскал лейкоза и спокойно беседовавший с призраком гемофилии, трепетал перед детской, в сущности, заразой. Он представлял её себе как невидимую, вездесущую бацилльную фату, что витает в трамваях, на поручнях лестниц, в невинном колыхании занавесок и даже, подозревал он, в пузырьках шампанского, дабы упасть на его стерильное, выверенное микромиром бытие и покрыть его тело безобразным, зудящим орнаментом, превратив его в живой палимпсест собственных кошмаров.

Ирония ситуации, столь ему свойственная, не ускользала от его внимания и служила источником тонких, горьких, циничных усмешек, которые он отпускал в тишине, будто выпуская дым от сигары. Он, верховный жрец гематологического цеха, дрожал перед микроскопическим варваром у ворот своей цитадели. Это было похоже на то, как если бы Суворов панически боялся куриной слепоты.

Однажды к нему в лабораторию, нарушив благоговейную, похоронную тишину, ворвалась, словно ураган в кринолине, румяная тётка из регистратуры, Аполлинария Петровна, дабы сдать анализ на что-то совершенно, по мнению Аркадия Аркадьевича, несущественное.

Увидев его бледный, исполненный научной скорби и личной обиды лик, она весело рассмеялась, и смех её прозвучал, как медный таз, упавший в святилище.

«Да вы что,Аркадий Аркадьевич, не изволите волноваться! Меня эта ваша ветрянка не берёт, я заколдованная! Я, кроме свинки, ничем, слава Богу, не хворала! Вот такая невосприимчивая!».

Доктор Фиалковский медленно поднял на неё взор, полный трагического недоумения и профессорского презрения. «Кроме свинки… — прошептал он, и слова его повисли в воздухе, как струны лопнувшей виолончели.

— Parotitis epidemica… Интересный иммунологический пасьянс. Картина, достойная кисти Босха».

Он представил себе её организм как некий провинциальный, захолустный магазинишко, куда заглянула лишь свинка — пьяная, усатая и шумная, побила там немного посуду и ушла, а утончённая, коварная, аристократичная ветрянка прошла мимо, не соблазнившись убогой ярмаркой его антител, даже не удостоив вниманием этот биологический медвежий угол.

Он мысленно поблагодарил её за предоставленный биологический курьёз, достойный кунсткамеры, и поспешил простерилизовать воздух вокруг себя пламенем спиртовки, устроив небольшой, но торжественный погребальный костёр для микробов, что могли прилететь на крыльях её беззаботности.

Апофеозом абсурда, тем анекдотом, что подписал приговор его душевному спокойствию, стал звонок, подслушанный у секретарши Верочки.

Кто-то, срывающимся от паники голосом, требовал такси. Не просто такси, а машину с водителем, который уже переболел ветрянкой и мог предоставить, так сказать, иммунологические гарантии, заверенные печатью судьбы и пятнами зелёнки.

Аркадий Аркадьевич замер с пробиркой в руке, в которой переливаллся малахитовый раствор, и почувствовал, как реальность на миг уплывает из-под его ног.

Таксист-конвалесцент! Шофёр, несущий в себе не память о маршрутах и пробках, а память Т-лимфоцитов о перенесённой инфекции! Он вообразил целый парк таких «иммунных» экипажей, развозящих по городу бледных, дрожащих пассажиров, словно лодки Харона, переправляющие души через Стикс всеобщей заразы. «Вызываю машину на троих, с пожизненным клеточным иммунитетом и кондиционером». Великолепно! Чёрный юмор ситуации был столь грандиозен, что он едва не рассмеялся, и смех этот был бы горше полыни.

И сквозь этот мираж, сквозь дым его спиртовки и фантасмагорию такси с иммунными шофёрами, проступали другие, трогательные и уродливо-комичные картинки из той, другой жизни.

Дети, превращённые зелёнкой в пятнистых леопардов, в маленьких уголовников с «наколками» по всему телу, в забавных далматинцев, гордо демонстрирующих свои «боевые» раны. Царство Робин Гуда, карантинное, весёлое и бестолковое, где главным событием становится появление нового прыщика, достойного быть увенчанным зелёной короной. Этот мир был так далёк от его сумрачного склепа, где под стеклом тихо дрейфовали в плазме тени невидимых миру болезней, где царила торжественная, неспешная агния жизни и смерти.

В конце концов, он с треском отложил пипетку, и эхо этого жеста прокатилось по стеллажам с реактивами. Напряжение спало, сменившись знакомой, почти уютной, как стоптанные тапочки, меланхолией.

Он понял тщету своей затеи, всю её гомерическую глупость. Нельзя, сидя в подвале, в святая святых, изучая багровые вина патологий, укрыться от пёстрой, карнавальной, простодушной заразы, что зовётся жизнью.

Ветрянка, эта непритязательная паяца, эта ряженая деревенской свадьбы, останется для него таким же неуловимым и насмешливым врагом, как и прежде.

Абсолютная безопасность — химера, столь же недостижимая, как и абсолютно стерильный образец крови, ибо в самую стерильную пробирку всё равно проникает дух времени, страха и всеобщей человеческой глупости.

Доктор Фиалковский вздохнул, поймал себя на мысли, что сравнил бы ветряночные везикулы с легкомысленным игривым асти, которое пьют не из бокала, а прямо из горлышка, и с горькой, но уже смиренной усмешкой вновь принялся за своё вечное, багровое, честное вино. Оно, по крайней мере, не смеялось над ним. Оно просто тихо умирало у него на стекле, и в этой смерти была своя, тёмная и прекрасная, поэзия.

Загрузка...