Доктор Аркадий Аркадьевич Фиалковский, лаборант от Бога, если Творец, конечно, не без греха и обладает извращённым чувством юмора, пребывал в состоянии, близком к интеллектуальному смятению.

Винный погреб его бытия, тот самый подвал-склеп, где в стерильных колбах вызревали тайны человеческой сущности, отныне был осквернён. Не метафизическим откровением, упаси Боже, а самым что ни на есть приземлённым, плебейским вторженцем — риновирусом чудовищной, я бы сказал, архитектурной сложности, который, подобно бездарному, но неумолимому режиссёру, взялся за постановку бесконечной трагифарсовой пьесы в трёх актах, растянувшихся на четырнадцать вечных дней.

Тело Аркадия Аркадьевича, этот изысканный сосуд, привыкший дирижировать симфонией кроветворения, ныне напоминало дряхлую химическую фабрику, захваченную анархистами. Началось, впрочем, с лёгкого диссонанса, едва уловимой фальшивой ноты в оркестре самочувствия.

День первый: в горле запершило, словно его выстлали не нежнейшим эпителием, а самой дешёвой наждачной бумагой, какой трут матовое стекло для аквариумов. «Любопытно, — подумал Фиалковский, смакуя утренний эспрессо, — начальная стадия агрессии внешнего агента. Надо будет вечером взять мазок». Но к вечеру мазок брать было уже поздно. Лабораторию захватили варвары.

День второй ознаменовался тем, что нос, этот гордый профиль, предназначавшийся для улавливания тончайших нот в букете плазмы, превратился в неиссякаемый источник прозрачного, лишённого всякой интеллектуальной насыщенности секрета. Доктор, с горькой иронией мысленно окрестивший его «молодым, мутным вином простуды», вскоре был вынужден признать, что вино это — откровенная бодяга, производимая в промышленных масштабах.

Наступили дни с третьего по седьмой — эпоха Великого Кашля. Это был не просто симптом, это был отдельный, самоценный организм, поселившийся в его груди. Кашель был многослоен, как палитра эскулапа. Сначала — глухое, бархатное покашливание, «бронхиальное кьянти», как он его мысленно окрестил. Затем — сухой, лающий спазм, «игристое из Торжка», взрывающееся в горле тысячами колючих пузырьков.

И наконец, апофеоз — влажный, затяжной, с густой, неэстетичной мокротой, которую он в сердцах сравнивал с дешёвым портвейном, «ибо густеет на морозе и совесть мутит». Анна Петровна, его супруга, женщина, чья душа не была отягощена гематологическими метафорами, подносила ему стакан с тёплым молоком и мёдом, глядя на него с тем выражением, какое бывает у людей, наблюдающих, как утончённый сомельье пытается потушить пожар в погребе собственной слюной.

Но истинная трагедия, замешанная на абсурдном тесте, развернулась после седьмого дня. Лихорадка, достигнув пика в 38.7, не думала отступать. Она замерла на этом плато, как упрямый ослик, не желающий сдвинуться с места. Неделя прошла, а улучшений не наступало. Никаких. Совсем. Это было уже не смятение, это был вызов всей его системе миропонимания. Его организм, это сложнейшее биохимическое предприятие, отказывался выполнять базовый протокол — протокол выздоровления.

День восьмой. Разум, отточенный скальпелем логики, помутнел окончательно. В бреду ему чудилось, будто его собственная кровь, та самая, что он столько лет изучал с благоговением ценителя, взбунтовалась. Ему мерещились эритроциты, надувшиеся от жара, словно перезрелые вишни в коньяке, и лимфоциты, в панике метущиеся, будто тараканы по столу, на который пролили стакан кислого шампанского. Тромбоциты же, эти крошечные труженики-ремонтники, по его мнению, просто разбежались, испугавшись всеобщего хаоса.

— Анна Петровна! — просипел он в один из таких моментов относительной ясности, обращаясь к тени, плывшей у кровати с тарелкой куриного бульона. — Мой организм… он производит суррогат! Патоку, а не кровь! Это же профанация! Нарушение всех технологических регламентов!

Анна Петровна, женщина, в чьей жизни технологические регламенты ограничивались рецептом котлет, вздохнула и сунула ему под нос градусник. Цифра 38.2 была вынесена им как доказательство тотального коллапса мироздания. Две десятых градуса, на которые температура снизилась за неделю, казались ему не победой, а насмешкой.

День десятый стал поворотным в его отчаянном внутреннем диалоге. Лежа в потной постели, в окружении гор использованных носовых платков, напоминавших о белых флагах, выброшенных его иммунитетом, он предпринял новую, отчаянную попытку применить свой аналитический аппарат к собственному состоянию.

«Итак, — размышлял он, с наслаждением садиста растравляя ломоту в костях, — что мы имеем по истечении двухсот тридцати шести часов? Мортидо, безусловно, доминирует. Оно выражается в этом тщетном желании конечностей распластаться, раствориться в матрасе, в этом сладостном томлении, зовущем в небытие. Но либидо… — он кашлянул так, что с тумбочки упала баночка с мёдом, — либидо представлено в своей самой уродливой, вирусной ипостаси! Это не страсть к жизни, это навязчивое, неприличное желание вируса к репликации! Он, мерзавец, плодится внутри меня, утоляя свою пошлую жажду бытия! Я стал инкубатором для посредственности!».

Дни текли, сливаясь в одно бесконечное, лихорадочное полотно. Двенадцатый день. Анна Петровна, наконец, сдалась и вызвала участкового терапевта. Тот, человек видавший, постучал по его груди, послушал эти какофонии и вынес вердикт: «Вирусная инфекция, затяжное течение. Продолжайте лечение. Организм борется».

«Борется? — мысленно возопил Фиалковский, провожая врача затуманенным взором. — Какая борьба? Это не Наполеон при Бородино! Это партизанская война в канализационных коллекторах! Война на истощение, где победа равна поражению!».

И вот, наступил день тринадцатый. Чёртова дюжина. Состояние оставалось прежним: кашель, насморк, температура 38.0, будто заевшая пластинка. Абсолютное отсутствие признаков выздоровления. И здесь, в зените отчаяния, его осенила мысль столь блестящая в своём безумии, что он на мгновение даже приподнялся на подушках.

А что, если… что если его нынешнее состояние — это не сбой, а новая, уникальная форма бытия? Стабильное, хоть и жалкое, равновесие между организмом и патогеном? Своего рода «гематологический чистилище»? Ведь он теперь и объект, и субъект наблюдения! Собственная кровь, уже две недели отравленная токсинами, — это же не просто испорченное вино, это «выдержанный уксус болезни»! Экстремальный, уникальный терруар стойкого нездоровья!

С невероятным усилием, будто Сизиф, катящий свой камень в адских условиях затяжного ОРВИ, он дополз до телефона и набрал номер лаборатории.

— Мария Игнатьевна? — прохрипел он в трубку, и его голос был похож на скрип ржавой двери в заброшенном склепе. — Это Фиалковский. Заберите у Анны Петровны… да, ту самую пробирку… мой утренний… биоматериал. Я имею в виду кровь, разумеется. Поставьте его в термостат, пометьте… пометьте «Вино больного тела, урожай двухнедельной выдержки, чистилищный этап». Я дам ему выстояться… Изучу финальную, стабильно-некротическую стадию. Это будет… апофеоз моей коллекции. Букет стойкой немощи и тщетных попыток выздоровления в одном флаконе!

Мария Игнатьевна на том конце провода, судя по затянувшейся паузе, мысленно приставила палец к своему здоровенному, не знающему вирусных атак лбу и, вероятно, перекрестилась. Но спорить с гением, две недели пребывающим на грани бреда и открытия, не посмела.

Четырнадцатый день. Утро. Случилось необъяснимое. Температура, не сказав ни слова, упала до 37.1. Кашель смягчился. Нос, хоть и оставался заложенным, перестал быть фабрикой по производству слизи. Кризис миновал не с боем, а с тихим, почти незаметным отступлением врага. Слабость была вселенской, ясность ума возвращалась медленно, как оттепель после суровой зимы.

Первым делом, ещё не вставая с постели, Аркадий Аркадьевич потребовал принести ему ту самую пробирку, добытую две недели назад.

Он поднёс её к бледному утреннему свету. Кровь была не столь алым вином, как обычно; некая блёклая, желтоватая плёнка — следствие долгой, изматывающей борьбы и потерь — отделилась и плавала на поверхности, словно грустный лебедь на озере самых неудачных лет его жизни.

«Вот он, итог, — прошептал он, и в его глазах, запавших за две недели болезни, вновь зажёгся тот самый, знакомый лабораторным стенам, огонёк, смешанный с трагикомическим пониманием всего пережитого. — Лейкоцитарная формула, должно быть, претерпела настоящую революцию, а затем и контрреволюцию. Нейтрофилы, эти гренадеры иммунитета, павшие на поле боя и не дождавшиеся подкрепления… Лимфоциты, запевшие победный гимн лишь на четырнадцатый день… И всё это — с устойчивым привкусом малинового варенья, горькой пилюли парацетамола и экзистенциальной тоски. Настоящий купаж. Народный эликсир стойкости духа, помноженной на бессилие плоти».

Он отставил пробирку, и слабая, но победоносная улыбка тронула его исхудавшие, потрескавшиеся губы. Болезнь, наконец, была повержена. Не с триумфом, а с чувством глубокого, почти профессионального облегчения. А его коллекция обогатилась ещё одним, поистине уникальным экспонатом — свидетельством долгого, абсурдного и совершенно негероического противостояния человека и вируса.

И доктор Аркадий Аркадьевич Фиалковский, лаборант от Бога, медленно, со стоном, в котором смешались боль в мышцах и предвкушение нового исследования, поднялся с одра, дабы вновь погрузиться в изучение вечных тайн, заключённых в алом вине, что течёт в жилах у падких и на страсть, и на насморк смертных.

Первым делом, впрочем, он попросил Анну Петровну сварить ему крепкого, наваристого, лишённого всяких метафор, бульона. Ибо даже гению, пережившему двухнедельную битву с посредственностью, иногда требуется простая, животворная, почти святая проза.

От автора

Загрузка...