Из цикла Прогулки с Пеликанами


Полдень, май, солнце, ветерок. Сад. Трава. Резь вольноскачущей тени. Двое в сюртуках, при галстухах, в штанах со штрипками, в густо смазанных ваксой штиблетах. Бородаты, в годах. Портретное сходство. Одного я назвал Счотником. В руках у него конторские счоты, он то и дело щолкает рядками костяшек цвета слоновьего бивня. Или моржовой кости. Костяшки искусно-дотошно резаны: каждая – череп шута Иорика в миниатюре. Другого окрестил Трубником. У него медный телескоп на треноге, из одной линзы порой выскакивают, в чом мать-природа родила, пламешки сизого огня, из другой – незатыкаемый фонтанчик голубощокой воды: прыск-прыск.

Счотник, не отрываясь от произведения костяных стуков, назидательно:

- Водица-то – русская!

Трубник, подкручивая нагоревший ус, без эмоционального сдвига:

- От должника слышу.

Счотник морщится. Молчит.

Трубник, с усмешкой:

- Вы, батенька, проценты-то сочтите. С тех пор, как по вашему наущению бесóв отменили, никто без маржи не ссужает. Разве в арабских сказках. Любите арабские сказки?

Счотник, хрипло, с надсадинкой:

- Ваше дело труба. Родину вуайерьте. Или всё по сильфидкам блохой скочете?

Трубник, вправляя трубу в левую глазницу:

- А вы хлебните лафитику, ротшильдовского, медокнутого, да пескариком монастырским заешьте, глядишь – отпустит. И считайте, считайте: ставки ныне высоки, а рупь мелок.

Счотник широким жестом отбрасывает счоты; те бьются о надраенный полутораведерный самовар, опрокидывают чудовище. Самовар катится по траве, побрякивая на разбросанных там и сям пустых стаканах, бутылках зелёного сткла, множит хаос. Наконец замирает, проливая в траву зряшную жидкость. Счотник поворачивается лицом и телом в камеру-обскуру зрительского зала, где полтора ангела-бредокопа увлечонно режутся в покер, диктует в голос:

- Чаю ли мне напиться или миру в тартарары? Ну, посудите: я, хоть и откладывал заходить к Тургеневу, решился наконец ему сделать визит. Я пошол утром в 12 часов и застал его за завтраком. Откровенно вам скажу: я и прежде не любил этого человека лично. Сквернее всего то, что я ещё с 65 года, с Wisbadenʼа, должен ему 50 талеров (и не отдал до сих пор!)

Морщится. Страшно щолкает костяшками.

Ангелы-бредокопы деланно, ладно вздыхают. Вздохнув пару раз для наблюдения соблюдения приличий, продолжают игру.

Трубник, не вынимая подозрительной трубы из глазницы, насмешливо, но не без сочувственной нотки:

- Оставьте, голубчик. Вы не за талеры на меня дуетесь, а за Авдотью Иаковлевну, за Панаеву, за «пыща», за надрывчик ваш давний. Ах, ах! Страсти-мордасти! Даром мне издатели вдвое и втрое против вашего-то платили? Вот за «пыща» и платили, чтоб вас уесть. В самой что ни на есть вашей почве. Вон, молодой композитор, который Прокофьев, что вдове вашей за права на либретто оперы «Игрок» сулил? Двадцать пять процентов со всех сборов! А что вышло? Пшик вышел. Гению шахматной музыки всё, вдове гроб невапленный. Бесы ваши вовремя подсуетились, всю игру как есть поломали… Что-с? Не имели чести знать-с? А мне всё в мою-вашу трубу видно, всё! Вот и чудака в лодке, что на стрелке музейных Леты со Стиксом разом против двух течений выгребает, видно. Ваш экспонат-то, ась? Qu'est-ce qu'il y a?..

Счотник привстаёт, всматривается в музейную даль. Вдруг, едва не плача:

- О, как я легкомыслен, и, если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! Он бы и меня по-матерну крыл.

Садится на место, вынимает из бывалой папиросочницы по мановению наросшую папиросу, сминает картонный мундштук, ищет огня, ловит искру из глазной трубы Трубника, пускает кольцо сизого дымка.

Лодка на музейной стрелке лениво ползёт к берегу, гребец легкомысленно машет вёслами на воздух, где, в паре дюймов над его головой, парит знаменитая Деревянная книга композитора Прокофьева, как есть – с гвоздями, латунной застёжкой, корешком кожи неисторического бронтозавра, с кишками французской веленевой бумаги, густо исчерканными солнечными бликами. Над книгой, на ленточке цвета испуганной нимфы, вьются готического винта буквицы, слагаемые целого: «А теперь мне вопрос явился: что вы думаете о солнце? Прекрасно! Особенно при обнаружившемся у меня в последнее время тяготении к нему».

Батюшки-светы! Так это сам Прокофьев и есть, Сергей Сергеич, в очочках велосипедиком.

Трубник, проследив через трубу исчезновение дымного колечка, декламирует:

- От вас,

которые влюблённостью мокли,

от которых в столетья слеза лилась,

уйду я,

солнце моноклем

вставлю в широко растопыренный глаз!

Каково, а, сударь? Et qu'est ce que ça peut bien vouloir dire? Кстати, Кэмпбелла не изволили ль читать? Лагерного колокольчика, Томаса, шотландца? Грядущие события отбрасывают перед собою тень. Ловко ведь, согласитесь! И, главное, прозорливо. Не чета вашему-то.

Счотник, по всему – раздосадованный, гася папиросу о каблук:

- Оставьте. Уйду я от вас. Рано или поздно, а уйду. А про Кэмпбелла вы, как обычно, соврамши. Это Моммзен сказал, немец, колбасник, историк, модернист.

Трубник, вынимая трубу из глазницы с огоньком и залив оный русской водицей:

- Э-э, велика разница: лагерник ли, колбасник. Тень, вот что главное в нашем деле. Вон, глядите, лодочник на вёсла точно на ходули встал, скоро дошлёпает и расскажет, как вы вдову вашу, когда она на сносях была, по лучшим ювелирным лавкам водили, дразня тем, что подарили б ей, разбогатев-то на рулетке. На рулетке! И-эх! А она-то, святой простоты душечка, чем плакала? «Надо отдать справедливость: мой муж обладал художественным вкусом, и намечаемые им драгоценности были восхитительны». Спра-вед-ли-вость! От-дать! Кому?! Вот тень всем теням тень, вот трагедия, достойная пера… чьего только? Уж не этого ли, кузнеца-загребалы нашего с вами ходульного счастья?

В кустах слышится шорох, и весьма шумный. Являются две нимфы, одна в костюме Евы, другая в ночного мрамора рубашонке, стянутой с Артемиды-охотницы. Обе слегка подшофе. Нимфа-Ева поёт. Голос – чистейше рёберного сребра меццо-сопрано:

- Твое имя повторю я снова

Небо знает как и я

Сколько раз произнесла ее я

Небо знает, как и я

Эхо разносит на всё музейное лукоморье:

- Какия… какия… какия!..

Трубник, вскакивая с места, пыша кармазиновыми пламешками изо рта:

- Нет, нет, не надо нам дездемон-удавленниц, Консуэло, любовь моя! Что, тебя гишпанские мухи покусали? Уж я им! Давай-ка Розину из «Цирульника»!

Нимфа-Ева обиженно смолкает. Нимфа-Артемида восклицает, точно на феатре:

- Солнце моей жизни – Федор Достоевский!

Счотник и Трубник, оба на ногах, – в голос:

- Я подчинён воле этой женщины!

*

- Ликушин, вставай уже! Хватит придуряться. На работу пора. Кто вчера обещал банк ограбить?

На лицо падает астеризматический пучок стрингов. Тьфу ты! Уже завтра и опять завтрак проспал. Или не проспал-таки?

Загрузка...