Холодная сталь, смазанная салом до блеска, сорвалась вниз. Короткий, злой свист – пощечина тишине. Щелк. Не хруст – щелк перебитого шейного позвонка. Крик оборвался на взлете. Площадь замерла. Шипение алого фонтана из перерубленной шеи. Потом – бульканье. Опрокинутый кувшин в грязь. Финал – предсмертный шорох башмаков по дереву. Дело сделано. Десять лет, и этот звук – все еще как нож по стеклу в душе. Десять лет с тех пор, как я, Пьер Брессон, бывший писец Лионского суда, перестал переписывать законы и начал их исполнять – железом и кровью.
Я машинально запустил руку в плетеную корзину. Знакомый вес, холодный и влажный. Волосы, слипшиеся кровью и потом. Поднял. Не глядя. Знаю ритуал наизусть: веки дрогнут, губы скривятся в немом, вечном "почему?", потом оскал – последняя гримаса жизни. "Почему?" – так же спрашивала Жанна, когда я впервые вернулся домой, пропахший смертью и дешевым ромом. "Почему ты, Пьер? Ты же верил в закон!" Ее глаза, когда-то теплые, как летнее солнце над Роной, стали холодными и чужими. Густая людская масса взревет сейчас, этот звериный рев, от которого стынет кровь. Мои тени, мои демоны – братья Эркле, Симон и Бертран – уже копошились у тела, как стервятники. Отвязывали запястья, еще теплые, еще дергающиеся. Швырнули обезглавленное тело в осиновый ящик – грубо сколоченный гроб. Я бросил голову следом. Глухой стук о неструганные доски. Молоток плотника. Тук. Тук. Тук. Море голов колыхалось внизу, у подножия эшафота, пьяное от крови и страха. Я расправил плечи, кости скрипели, как несмазанные петли гильотины. Усталость была глубже костей – она въелась в душу. Оглянулся.
Под палящим, безучастным солнцем – дрожащая гряда теней. Очередь. Живая, дышащая стена страха. Пот смешивался с грязью на щеках. Леденящая жуть витала над ними, осязаемая, как туман над Сеной на рассвете. Очередь к "Национальной Бритве" – детищу доктора Гийотена, обещавшего гуманность. Ирония была горче полыни. Нищий в лохмотьях, пахнущий дешевым вином и немытой кожей, вонял так же остро, как герцог в дорогом, но промокшем от предсмертного пота камзоле. Их уравняла не революция. Их уравнял страх. Пятьдесят сегодня. Пятьдесят щелчков. Пятьдесят корзин. Желчь, едкая и горькая, подкатила к горлу. Не только от запаха смерти и страха, витавшего в воздухе. От бессмыслицы.
Почему? Вопрос, как ржавый гвоздь, вбитый в мозг. Почему они идут? Словно скотина на скотобойню? Их – тьма. Легион обреченных. Стражников – жалкая горсть оборванных санкюлотов с тусклыми штыками. Терять – нечего. Сама жизнь стала обузой. Вижу, как волокут очередного – молодого парня, лицо перекошено ужасом. Ноги подкашиваются, волочатся по окровавленным доскам. Остальные в очереди – окаменевшие статуи ужаса. Никто не рвется. Никто не бросается на стражу. Рыдают? Да, тихо, сдавленно. Царапают себя в кровь? Бывает – у истеричных баб или изможденных стариков. Падают в обморок? Сплошь и рядом. Бегут? Никогда. Что держит их? Какая слепая, идиотская вера в чудо? "Они ждут чуда", – шептала Жанна в бреду лихорадки перед смертью, глядя в потолок мансарды. "Как мы ждали в 89-м... Помнишь, Пьер? Колокола звонили, все пели... Мы думали, это навсегда..." Я топтал эти камни эшафота десять лет. Казалось, век прошел. Сперва – писцом в суде Лиона. Переписывал сухие статьи, верил, что закон – основа справедливости. Жанна, моя солнечная Жанна, смеялась тогда: "Ты веришь в бумажки, мой милый Пьер? Справедливость в сердце, а не в чернилах!" Ее смех... как звон колокольчиков над Роной в ясный день. А Люк, наш мальчуган, строил замки из книг в углу моей конторы. "Папа, я буду судьей, как ты?" Потом пришел 89-й. Бастилия. Воздух в Париже звенел тогда, казалось, от самой свободы. Мы дышали ею, как пьянящим вином. Люк, уже ловкий подросток, таскал камни для баррикад на улице Сен-Антуан, глаза горели фанатичным огнем. "Папа, мы построим новый мир! Мир без королей и тиранов! Да?" Свобода. Равенство. Братство. Лозунги, ставшие проклятием. Потом покатились головы. Сначала короля. Потом жирондистов – тех самых, кто звал к свободе. "Новый мир" оказался прожорливым Молохом, требовавшим все новых жертв. И требовал палача. Комитет вызвал. Требовали. Угрожали. "Кто, как не вы, гражданин Брессон, знаток законов, должен обеспечить их исполнение? Или вы сомневаетесь в справедливости Революционного Трибунала?" Страх за Жанну, за Люка... за себя. Пустота внутри. Я стал палачом. Сначала – с тяжелым камнем на душе. Потом – с ледяной пустотой вместо сердца. Жанна перестала смеяться. Ее глаза потухли. А Люк... Люк в семнадцать взял старинное ружье моего отца и ушел в Вандею к "белым" роялистам. "Ты убиваешь будущее, отец!" – крикнул он на прощание. Я стал убийцей своего сына в его глазах. Теперь – с этим вечным вопросом, гвоздем в мозгу. Чей череп я держал вчера? Мальчишки, похожего на Люка? Старика, напоминающего моего учителя права?..
Когда прижали очередную жертву – купца, судя по некогда дорогому, а теперь изорванному камзолу – к липкому, пропитанному кровью и страхом дереву, я наклонился. Смрад страха – острый, как уксус, ударил в нос. Шепнул в синеющее от недостатка воздуха ухо, покрытое каплями пота: "Месье… Почему не сбежали? Был шанс. Их мало". Тело вздрогнуло всем своим существом, как от удара электрического угря. Пауза. Кровь толстыми каплями медленно и монотонно падала с зазубренного лезвия ножа на окровавленные доски плахи. И вдруг – конвульсивные, безумные рывки! "Не хочу! Не сейчас! Жена! Дети ждут! Я не виноват!" Симон, тупой и жестокий, как мясницкий топор, плюхнулся всей тушей на его ноги. Бертран, с вечной, хищной усмешкой волка, вдавил колено в спину. Тот самый хруст – звук ломаемого позвонка. Ждать – глупо, опасно. Толпа зашевелилась. Рычаг. Скрип ржавых шкивов! Резкий, влажный звук рассечения плоти и кости. Крик оборвался на полуслове: "Не ви...".
На этот раз я нарушил ритуал. Глянул в лицо, лежащее в корзине. Глаза метались безумно – глаза загнанного волка в капкане. Потом – детская, беспомощная обида. Губы, уже синеющие, сложились в беззвучное: "Больно…" "Больно..." – прошептал и маркиз де Ланж, мой первый "клиент". Аристократ до кончиков ногтей. Он смотрел на меня не с ненавистью, а с недоумением. "За что, гражданин? Я не враг народа. Я подавал хлеб голодным в 89-м..." Его глаза... как у Жанны в последние дни. Пустые. Я тогда выпил бутыль кларета в кабаке у площади. Жанна не пустила меня в спальню. "Ты пахнешь смертью, Пьер. Смертью и страхом. Уйди". Потом они все замолкают. Навсегда.
Бездушные Эркле возились с еще дергающимся телом купца. Симон, неуклюжий, как медведь, поскользнулся в бурой, вязкой луже. Туловище, словно оживленное последней искрой жизни, метнулось в посмертном спазме! Неожиданный рывок отшвырнул Бертрана в сторону. Сделало шаг… другой… к самому краю высокого эшафота. На миг замерло, балансируя над бездной. Рухнуло вниз, в кровавое месиво под помостом. Толпа взвыла – смесь ужаса, восторга и отвращения. Две модницы в шелках рухнули без чувств. Симон, поднявшись, лишь плюнул в сторону упавшего тела. Грязно. По-скотски. Без тени мысли на лице.
"Идиот!" – ярость, черная и густая, как деготь, хлестнула в виски. Не думая, только чувствуя волну отвращения и гнева, кулак двинулся сам. Попал точно в беззубый оскал Симона. Тот рухнул как подкошенный в пустой ящик, предназначенный для следующего. Туда же – и голову купца из моей окоченевшей руки. "Забивай!" – бросил я плотнику, и мой взгляд был острее стилета. Тот, бледный как смерть, затрясся, но начал заколачивать крышку. Бертран замер. Его глаза, всегда живые и жестокие, стали гладкими, как ледяная сталь. Смотрел на меня. Потом на сосновый короб, из которого доносился глухой стук и хрип Симона. Звериный интерес сменился… холодной, смертельной расчетливостью. Я чувствовал это кожей. Это была уже не просто злоба. Это была объявленная война.
Я повернулся к живой стене из обреченных. К тем, кто видел все. К тем, кто еще мог что-то понять. Легкие распахнулись, голос сорвался с хрипом: "Бегите! Черт возьми, бегите! Пока живы! Пока можете!" Но мир взорвался белизной и огненной болью. Удар обухом пистолета (или молотка?) в затылок. Острая, рвущая сознание боль. И… блаженная, всепоглощающая тишина. Наконец-то.
Сознание вернулось, притащив с собой кузнечный молот, яростно бьющий изнутри по вискам. Каждый удар – взрыв боли. Вонь. Невыносимая. Смесь испражнений, рвоты, пота, крови и сырости. Каменный мешок Консьержери[1]. Знакомый смрад отчаяния и гниющей плоти. Луч солнца, пробившись через узкую бойницу под сводом, ударил в лицо – раскаленная спица, прожигающая сетчатку. На мгновение я задержался на пылинках, танцующих в этом луче. Как золотинки. Как пепел сожженных надежд и жизней. Надежда Жанны. Мечты Люка. Моя вера в закон... Все обратилось в пыль. На затылке пульсировала огромная шишка – памятник Бертрановой "благодарности". Цепь на запястье звякнула о сырую стену, когда я попытался пошевелиться. "Обручили с Консьержери", – пронеслось в воспаленном, разбитом мозгу. Старая тюремная шутка. Эта свадьба всегда кончалась вдовством. Быстро. Без сентиментов. "Закон о подозрительных" работал как бездушный жернов, перемалывая тысячи. Теперь я – просто зерно под этим камнем. "Подозрительный". Как все. Как тот купец. Как маркиз. Как тысячи до нас.
Час, а может, вечность спустя – узкие, жестокие наручники, кусающие запястья. Влачащий, унизительный волок по бесконечным, сырым, темным коридорам. Камни стен плакали сыростью. В Башню Бонбек. "Бонбек" – "Добрый клюв". Ирония поострее гильотинного ножа. Пыточная. Камера с каменным настилом. Бросили на него. Острые выступы камней впились в спину сквозь тонкую рубаху. Оставили. Тишина. Густая, как деготь, липкая, как кровь. Давящая. Время. Время для мыслей. Или для того, чтобы окончательно сойти с ума. Время вспомнить всё. Я – Пьер Брессон. Бывший переписчик законов Лионского суда. Муж Жанны Дюбуа. Отец Люка Брессона. А теперь – Палач. Орудие Террора. Топил Бретань в роялистской крови по приказу Комитета Общественного Спасения. "Враги Республики!" – кричал Сен-Жюст, его юное, фанатичное лицо светилось непоколебимой уверенностью. Я верил тогда. Или хотел верить. Потом лил кровь жирондистов[2] – вчерашних соратников Дантона. Помнил их речи о свободе слова. Помнил, как они аплодировали казни короля. Потом пришла очередь "бешеных", эбертистов, "умеренных"... Потом – очередь "недостаточно ревностных". Сам Дантон пошел под нож с гордой осанкой, но глаза... глаза выдавали непонимание. "Революция, как Сатурн, пожирает своих детей", – кто-то шепнул тогда в толпе. Я – ее челюсти. Надежный механизм. Работал без сбоев. Пока не задал тот проклятый вопрос. "Почему не сбежали?" Он сорвал маску с бездушной машины, показав ее абсурд. Путь отсюда известен, как молитва "Отче наш": пытка (я сознаюсь во всем – хоть в сговоре с Англией, Сатаной и Папой Римским вместе взятыми), формальности Революционного Трибунала (суд длится минуты), утро, быстрая стрижка затылка (чтобы нож лучше скользил), глоток кислятины, именуемой ромом… и снова очередь. Только теперь я – в ней. По ту сторону ножа. Там я пойму. Должен понять их паралич, их идиотскую надежду. Надеюсь, хватит духу... Хотя бы попытаться. Как пытался тот купец. "Папа, почему они не убегут?" – спрашивал Люк лет десяти, глядя на цепь арестантов, которых вели мимо нашего дома в Лионе к старой виселице. Он прятал лицо в складках моего камзола. "Потому что надеются, сынок, – ответил я тогда, гладя его мягкие волосы. – Надеются на милость судей. На ошибку палача. На чудо...". Глупые овцы. Теперь я – одна из них.
Дверь со скрипом, похожим на предсмертный хрип, распахнулась. На пороге, заливаемый тусклым светом коридора, стоял Бертран. Его улыбка была глубоким, живым порезом на каменном лице. Из-за его широкой спины боязливо косился Симон. Роскошный фингал под левым глазом цвел сине-багровым садом боли. Его беззубый рот был перекошен гримасой ненависти.
"Здравствуй, Пьер," – голос Бертрана лился, как прокисший сидр, сладковато-отвратительный. "Не ожидал? Думал, твой последний дом стал нашей семейной усыпальницей? Как мило, что ты поспешил навестить нас первым." Он шагнул внутрь тесной камеры. Симон, как пришибленный щенок, жался сзади, но его глаза, маленькие и свинячьи, горели злобой.
Лед. Острый, колющий лед пронзил жилы. Все планы, все мысли о будущей очереди, о попытке побега – все превратилось в прах. Лицо, предательски, дернулось само по себе. Захотелось жить. Дико, неистово, по-звериному. Пусть хоть вечно стоять у этой проклятой машины, рубить головы, видеть эту пьяную от зрелища смерти толпу – только бы не их! Не Эркле! Они были моими тенями, моими жалкими подручными. Пока я не увидел в их тупых глазах не просто работу, не просто жестокость, а сладострастие. Они смаковали каждую конвульсию, каждый предсмертный стон, как гурманы редкое вино. Симон – тупым, животным восторгом. Бертран – с холодным, расчетливым любопытством садиста. Они наслаждались. Слезы – предательски жгучие – выступили на глаза. Я отвернулся, но было поздно. Бертран видел.
"Расскажешь, Пьер?" Бертраново дыхание – гремучая смесь чеснока, дешевого вина и тлена – обволокло меня. "Кому продал Революцию? Дантону? Он любил золото. Или самому неподкупному, Робеспьеру? Он любит власть. Кто стоит за тобой? Кто приказал убрать моего милого, туповатого братца Симона?" Он наклонился ко мне, его лицо заполнило все поле зрения.
"Признаюсь!" – хриплый визг вырвался из моего пересохшего горла помимо воли. "Все! Имена! Места встреч! Подпишу что угодно! Только..." Голос мой был жалок, как писк затравленной мыши. Трусливый щенок.
"Знаю, Пьер, знаю," – он медленно, почти ласково погладил мою запачканную щеку. Прикосновение было холодным, как труп. "Но спешить некуда. У нас... время." Его сапог мелькнул на краю зрения. Удар под дых выгнул меня дугой. Мир не погас. Он взорвался бесформенной, оглушающей болью. Потом – кромешная тьма.
Тьма. Густая, вязкая. Я качаюсь. Маятник судьбы. Вниз головой. Подвешен за лодыжки. Грубая веревка впивается в кожу, обещая волдыри и содранную плоть. Руки скручены за спиной, пальцы немеют. Кровь – тяжелый, неумолимый молот – бьет, бьет, бьет в распираемые виски. Череп вот-вот треснет, как спелый орех. Выплеснет мозги наружу. Ног не чувствую. Они – где-то далеко, совсем чужие. Помрачение. Оно не ползет. Оно накатывает волнами, липкими и черными, смывая края разума. Визг в ушах – высокий, нечеловеческий. Мой собственный. Я пытаюсь дернуться, согнуться, хоть как-то уменьшить давление в голове. Но руки рванули назад с нечеловеческой силой. Веревка! Короткая! Она привязана к крюку, вбитому в каменный пол. Рывок – адская мука. Боль взрывается новыми сверкающими осколками в черепе. Жажда тьмы. Небытия. Она физическая. Густая, как смола. Любая мысль – пушинка в этом смерче боли и безумия. Это не допрос. Это анатомирование души. Кость за костью. Нерв за нервом.
Тени. Сгустки тьмы в тьме. Бертрановы пальцы – стальные клещи, выкованные в аду, – впились в мои челюсти сбоку, сжимая до хруста. "Тише, Пьер," – его голос был шипением змеи прямо в ухо. "Не ори. Сбереги силы. Они тебе еще понадобятся." Удар. Не по лицу. По ребрам. Тупой, глубокий. Новая пропасть боли. Я застонал, захлебнулся собственной слюной. "Видишь, Симон?" – голос Бертрана скрежетал, как ржавая цепь по камню. "Как наш доблестный гражданин Палач, вершитель судеб, превратился в жалкую тряпку? Это за брата. За моего тупого, верного, как пес, братишку. Ты думал, я не знал? Думал, я поверю в эту сказку про поскользнувшегося идиота? Ты хотел его смерти. Как и я. Но я хотел сделать это сам. Медленно. А ты украл мое удовольствие." Он придвинулся так близко, что я видел каждую пору на его коже, каждый оспенный шрам. "Но ничего. Сейчас мы откроем тебя, Пьер. Покажем миру, что скрывается внутри палача. Может, там черви? Или такая же пустота? Режь его, Симон! Дай ему воздуха! Выпусти кишки на свободу!" Он сунул длинный, зазубренный нож младшему брату.
Симон брезгливо поморщился, как от дурного запаха, но взял нож. Неуверенно. "Н-нет, Берти," – его голос был тихим, визгливым. "Пусть повисит еще. Смотри... смотри, как глазницы у него наливаются кровью. Как багровеют. Как жилы на лбу и шее надуваются, как канаты." Его пальцы дрожали, но в глазах горел тот самый, знакомый мне по эшафоту, тупой восторг. Его шепот напоминал шуршание крысиных лап по соломе в моей камере.
Терпение. То, что еще оставалось от моего разума. Тонкая, пересушенная паутина. Она натянулась. Задрожала. И порвалась. "УБЕЙТЕ!" – вой, нечеловеческий, рвущий глотку, вырвался наружу. "КОНЧИТЕ ЖЕ, ТВАРИ! ДА ЗАКОНЧИТЕ ЭТО!" Удар. По лицу. Костяшками. Новый, еще более глубокий круг ада. Бертраново лицо снова заполонило мир. Его улыбка была ледяной. "Нет, Пьер. Слишком быстро. Слишком милостиво. Ты же не был милостив к другим. Нет." Он достал из-за пояса огромные, тупые, тяжелые ножницы для резки железа. Холод металла блеснул в тусклом свете факела за дверью. "Сейчас я отрежу тебе палец. Мизинец. Правой руки. Кровь спустит. Давление в твоем пытающемся лопнуть мозгу... утихнет. Ненадолго." Его глаза светились холодным, отстраненным любопытством натуралиста, рассматривающего редкого жука под лупой. "Ты сможешь думать. Четко. Ясно. Думать о том, что будет дальше. Что мы повторим. И снова. И снова. Пока..." – он театрально кивнул на Симона, замершего с ножом, "...пока этот ценитель предсмертных судорог, мой дорогой братец, не признает твои муки – высшей формой искусства. Тогда он тебя прирежет. Я заставлю его это сделать. Поверь."
Он схватил мою правую руку. Странное, дикое облегчение. Сейчас будет больно, но боль будет другая. Знакомая. От нее можно отключиться. Я сам разжал кулак. Растопырил пальцы, подставляя мизинец. Давай! Скорее! Взгляд упал на блестящие губки ножниц. Железо было холодным. Тупым. Оно обещало долгую, рвущую плоть муку. Вспомнил маркиза. Его последний взгляд. "Больно". Вспомнил Жанну в саду нашего маленького домика в Лионе, до лихорадки, до отчаяния. Она сажала розы. "Когда же закончится этот ужас, Пьер? Когда мы снова будем просто жить?" Вспомнил Люка у пруда, лет семи, с лягушкой в руках, сияющего. "Папа, смотри! Она королева!"...
Утро. Серое, промозглое. Я в колонне призраков. Мы – тени, бредущие навстречу своему исчезновению. Из разбитых, некогда сиявших витражей Сент-Шапель – королевской часовни, оскверненной и разграбленной – лился надтреснутый, хриплый рев органа. Погребальная песнь. Плач по мертвому королю. По мертвой Франции. По нам. Конец был не абстракцией. Он дышал мне в затылок горячим, зловонным дыханием толпы. Но их ужас был страшнее физической смерти. Он висел удушающим саваном над всей площадью. Он въедался в кожу, пропитывал одежду. Сковывал душу ледяными оковами. Меня била мелкая, неудержимая дрожь. Пот струился по спине холодными, противными ручейками. Мысль о конце выжгла дотла все остальное – страх за себя, воспоминания, вопросы. Остался только животный инстинкт. Спастись! – кричало что-то первобытное внутри. Сейчас! Окинуть взглядом стражу! Оценить расстояние до переулка! Рывок! Шанс есть! Но взгляд, предательский взгляд, прилип к первому в очереди. Его – тщедушного старика в лохмотьях священника – схватили под руки двое стражников. Поволокли по ступеням. Я автоматически шагнул на его место. Уставился на следующего – молодого человека с перекошенным от ужаса лицом. Тот семенил вперед, как загнанный в угол зверь, не видя ничего, кроме спины впереди идущего. И я – за ним. Расстояние до ножа, до деревянного ложа, до корзины – сокращалось с каждым шагом. Шаг за шагом. Сердце колотилось, как глухой барабан в пустой бочке. Смертная тоска сжимала горло стальными клещами, не давая дышать.
Боялся не гильотины. Боялся стать первым. Стать тем, на кого уставится это море глаз. На кого упадет нож. Мысль о бегстве вспыхнула – ярко, ослепительно, как молния в грозу. И тут же угасла, задушенная тяжелым, тупым, непреодолимым: "Пожалеют. Не могут же. Не посмеют. Ведь это… Я? Пьер Брессон? Палач? Они узнают. Они обязаны узнать. Обязаны остановить этот бред!" Надежда. Идиотская. Смертельная. Как дурман. Она одурманила. Высосала последние капли воли. Обездвижила. Очередник рухнул на липкие доски. Его безвольно сдернули в корзину для тел. Моя очередь.
Впереди – живой остов в грязных лохмотьях. Бывший солдат, судя по шраму на щеке и выправке, еще читавшейся в плечах. Он всхлипывал, как ребенок, но делал шаг. Покорно. Я – вплотную к нему. Стал первым. Ноги стали свинцовыми колодами. Поток мыслей, воспоминаний, страхов – сменился глухим, темным омутом. Пустота. Дрожь исчезла. Осталась только тягучая, сладковатая апатия. Смирение. Хотелось лечь. Прямо здесь, на камни. Свернуться калачиком. Закрыть глаза. Но руки – твердые, безжалостные – уже подхватили меня под локти. Знакомые руки. Бертран. Это было предсказуемо. Как восход солнца. Как щелк гильотины. Повели. Нежно, почти бережно. Аккуратно уложили на липкое, скользкое, пропитанное потом и смертным трепетом поколений дерево. Запястья скрутили за спиной грубой веревкой. Деревянный хомут, пахнущий свежей стружкой и старой кровью, лег на шею. Прохладный. Тяжелый. Неумолимый. Тишина. Глубокая, звенящая. Слышно, как где-то далеко жужжит муха. Надоедливо. Щелк. Механизм взвел курок судьбы. Знакомый, короткий, финальный звук спускового крючка…
Падение. Не тела. Не ножа. Падение в себя. В ту самую бездну, куда смотрели тысячи моих жертв. Глухой удар. Не больно. Как лбом о низкий косяк в полной темноте детской спальни. Потом – рывок за волосы. Без боли. Я был невесомым. Свободным. Кожа на лбу натянулась. Брови поползли вверх… Глаза открылись сами, против воли. Ослепляющая вспышка белого парижского неба. Вой толпы – звериный, торжествующий, жаждущий. И… боль. Настоящая. Острая. В горле. Словно там застрял раскаленный уголек. Горло сжалось спазмом – воздуха нет. Только эта боль. Полетел. Кувыркаясь в пустоте. Увидел сосновый ящик внизу. Свое тело. Без меня. Абсурдное зрелище. Крышка гроба захлопнулась перед самым моим лицом, отсекая свет. Абсолютная, беспросветная темнота. Остались только звуки: глухие, методичные удары молотка по гвоздям… царапающий, скребущий скрежет изнутри гроба – ногти по дереву… и далеко-далеко, сквозь толщу камня, времени и безумия – все тот же безучастный, вечный, стонущий орган Сент-Шапель.
Реквием по овцам. Палачам. Жертвам. Всем нам. Колесо террора катилось дальше – слепое, бессмысленное, ненасытное. Щелк гильотины. Стон органа. Очередь в никуда. Вечный танец смерти под безучастным солнцем. И только пылинки в случайном луче помнили наши имена. На минуту. На мгновение. Потом и они исчезали в вечности.
___________________________________________________________
[1] Консьержери́ — бывший королевский замок и тюрьма в самом центре Парижа в 1-м его округе, на западной оконечности острова Сите недалеко от собора Парижской Богоматери.
[2] Жирондисты - политическая группировка во время Великой французской революции, представлявшая интересы торгово-промышленной и земледельческой буржуазии. Они занимали умеренную позицию в революции, выступали за конституционную монархию и против крайностей якобинцев.