Ох, сколько всего помнит этот зелёный абажур под потолком! И хорошего, и грустного, и смешного. Если бы он умел говорить… Но он молчит. Только покачивает от ветра, который залетает в открытую форточку.
Все летние каникулы я проводила в бабушкином доме. Там было всегда уютно и пахло вкусностями: печёной тыквой, которую бабуля почему-то смешно называла «жареный гусь», пирогами со щавелем или ревенем, щами с крапивой или квашеной капустой, кашей с «конфетами» — сушёными в духовке кусочками свёклы, моркови и яблок. И так приятно было вечером, переделав все дела, усесться за круглым столом, покрытом кружевной скатертью (бабуля сама её связала крючком) с кружкой ароматного травяного чая и слушать её занимательные истории о прошлом.
… И вот как-то в одни из моих каникул приснился мне чудесный сон. Стою я, будто бы, в огромном зале, на плечах — синяя шаль с красными цветами. И знаю я, что шаль та — не простая, а волшебная. Поднимаю я правый конец её и произношу своё желание: «Хочу шоколадных конфет!» И тут же прямо из-под ног у меня выскакивает корзина, полная и конфет в ярких цветных обёртках, и сочных груш да апельсинов, и живых цветов! И так хорошо на душе, словно праздник какой большой.
Проснулась я, гляжу — а на бабушкином стуле та шаль чудесная, из сна моего, висит.
— Бабушка, а что это за шаль? Почему она всё время на твоём стуле висит?
— Да шаль и шаль… Мамина.
— Расскажи!
— А и сказывать-то, почитай, нечего. Подумаешь, шаль…
Не хотела бабушка говорить о прошлом, да потихоньку-помаленьку всё и рассказала.
Родители её, то есть мои прабабушка и прадедушка, очень любили друг друга. Детей своих они тоже любили, но друг друга просто боготворили. И поэтому, когда скоропостижно в тридцать два года скончалась прабабушка, прадед ненамного смог её пережить. Так с четырнадцати лет Дуня осталась сиротой, да ещё с шестилетним братишкой на руках.
Отец её был фельдшером, что в начале двадцатого века было престижно и хорошо оплачиваемо. Жили они на зависть соседям и родне по тем временам зажиточно: имели добротный дом, хорошую одежду, дочку обучали в гимназии. Даже держали няньку и кухарку.
И вот, возвращаясь с кладбища после похорон отца, сквозь пелену слёз увидела Дуняша огромное зарево. То горел её дом, где она родилась и подрастала. Спасти ничего не удалось. Но от дома тянулись две колеи, оставленные телегой, и убегали за деревню. Всем было очевидно, что совершён поджог.
Сначала милиция вроде бы даже начала расследование. Двое из района поехали по следу, оставленному телегой. И кое-где по ходу телеги были обнаружены различные предметы обихода: то прабабкина меховая душегрейка, то шкатулка, то бусики жемчужные. Видно, сильно торопились воры, что даже не остановились, чтобы подобрать награбленное.
Но милиция почему-то не нашла виновных, дело было списано на неосторожное обращение с огнём. И стала с этого дня Дуняша уже сиротой бездомной, бесприютной и нищей. Видела временами она на дядьёвых жёнах матушкину одежду и украшения, да не знала, кому пожаловаться. Да и поверят ли? Малолетка же, какой с неё спрос.
До зимы Дуня жила по соседям: где ребёнка понянчит, где воды принесёт, где корову подоит. А её за то покормят да в уголке постелют. Братишке такая жизнь не понравилась, и он сбежал, прибившись к группе таких же бездомных сирот, живущих по вокзалам и разъезжающих по стране в багажных отделениях вагонов поездов. Только через десять лет вернулся Сергей к сестре. Как жил — не рассказывал, но очень сильно стал заикаться.
А Дуняшу тем временем с наступлением холодов решили сердобольные соседки как-то пристроить получше. Работа тогда была для совсем юной девушки одна — подёнщицей. Вот и привели её в одну довольно богатую семью. Было там девять сыновей, восемь уже обзавелись семьями и жили, как и положено, при родителях. Младшему же, Андрею, было всего шестнадцать лет.
Брать девчонку в батрачки хозяева не решились — шёл уже 1920 год. И решили они оженить младшенького. А что? Девушка скромная да работящая, а ещё и образованная. Да и родни, почитай, никакой нет… А ей уже шестнадцатый годок минул. Вроде бы по закону официально регистрировать брак и не положено, но ежели всем объявить, что она невеста сыну, то пока до свадьбы можно оставить у себя, как будто бы из жалости — не гнать же из дому сироту, которая вот-вот женой сына станет?
Бабы с хозяевами сговорились, Дуняшу обспросили — согласна ли. А что она могла сказать? Всё лучше замужней быть да в семье жить, чем по чужим домам бесприютной работницей скитаться. Дажа согласие.
Вот наступил день сватовства. Стоит у порога в чужой избе худенькая девчушка, по самые глаза старенькой шалью обмотанная, той самой, синей с красными цветами, которую дядья и взять-то побрезговали, да не знает, куда ноги в огромных чужих валенках деть. А хозяева тем временем позвали с улицы Андрея.
Забегает в дом парнишка в тулупе, обвалянном снегом, в треухе набекрень:
— Звали, папань?
— Звал, а то как же. Ну что, Андрюха, женишься на Дуняшке?
— А что? Женюсь, раз надо! Только, папань, завтра, ладно? А то там заречные пацаны наших побьют без меня. Ей-бо, побьют! Проходу потом не будет! — и убежал «воевать» семнадцатилетний пацан дальше, даже не взглянув на невесту.
Никогда не рассказывала нам бабушка ни про свадьбу, ни про любовь. Говорила просто: «Жили. Как все, так и мы. Не обижали они меня». И рукой платок поглаживала, тот, синий с красными цветами. Сохранила ведь… Видно, ему только и открывала она свои женские тайны, в него плакала, ему и жаловалась. А куда ещё и поплакать-то сироте, как не в мамину старенькую шаль?
— Нет, не говорил мне муж про любовь, но жалел… Поедет, бывало, на базар с каким-нибудь товаром: картошку или творог продать — а мне какой–никакой гостинчик да привезёт. То петушком сахарным порадует, а то украшеньицем вдруг одарит. Я, коли Андрюшенька мне серьги либо бусики привезёт, в тряпицу их заверну да под платье к бретельке сорочки нижней и привяжу, чтобы сношеницы не увидали. А то, не ровён час, отберут да ещё под горячую руку и прибьют. Обидно бывало тогда до слёз, да и подарка жалко…
— А серьги-то, бабань, золотые были?
— Что ты, какие тебе золотые? Я и простым была рада. Правда, дюже редко такое случалось. У нас в семье главным был папаня, он и деньгами распоряжался. На глупости всякие тратиться не позволял. Ежели б он узнал, что Андрюшенька меня подарком побаловал, выдрал бы обоих, как котят нашкодивших. И смотреть бы не стал, что у сына давно уже свои детишки бегают. Серьёзный мужчина был, да-а-а… — с уважением говорит бабушка. — Хотя иногда бывало, что и он кое-кого мог побаловать, и себе изредка позволял покуролесить… Однако, откровенного безобразия всё-таки не терпел. Сыновья его все как один были работящими да непьющими, да и снох батя сам по своему вкусу подбирал. Хорошо мы жили, правильно…
Правда, поначалу Андрюшка побарагозил немного. Молодой ещё был, что с него возьмёшь? Помню, родилась у нас первенькая, Юленька. Мне тогда едва семнадцать исполнилось. Спать ложились затемно, хозяйство-то большое было. У нас с Андрюшей маленькая комнатёнка была, только кровать да этажерка самодельная умещались, но зато это была только наша комнатка. А за фанерной перегородкой — папаня с маманей. Как родители уснут, Андрей меня в бок тычет:
— Дуняш, отпусти погулять, слышь, ребята собираются. А я часа в два приду — ты пойдёшь. Юленька до шести спит спокойно, успеешь и ты нагуляться.
А мне и самой охота под гармошку попеть–поплясать да в догонялки поиграть. Детьми ж сами, почитай, ещё были.
— Иди, Андрей, только маманю, смотри, не разбуди, — отвечаю.
Откроет муж окно, перелезет через подоконник и к ребятам, туда, где гармонь играет. Я жду–пожду, да и усну. Придёт Андрей в два часа, разбудит меня: «Иди, Дуняша».
— Да что-то разоспалась я, неохота мне, — отвечаю.
— Ну, тогда я опять пойду! Ты только смотри, папане не скажи — выдерет, — и обратно за окно выпрыгнет. Вот так вот и жили.
А потом Юленька наша застудилась и умерла. Крохотулечка совсем, ласточка наша… А такая весёленькая была да ласковая! Маманя с папаней аж почернели все. Андрюша ей, рыбоньке нашей, сам гробик мастерил. Строгает досточку, строгает… и плачет. Молча, как взрослый мужик. Только нос кулаком подтирает по-мальчишечьи.
Больше я слёз его ни разу не видела. Да и на гулянья свои перестал он с той поры бегать. Повзрослел, наверное. А тут и Клавонька народилась, опять забот прибавилось. Потом Евгения. Ох, уж та нам спокою не давала ни днём, ни ночью! Шустра была, как карась. Она и сейчас — суета! Юрочка-сынок последний был.
А в сорок первом Андрей на войну ушёл. Ему уже тридцать семь было, так он добровольцем записался. Сначала письма шли, а потом прислали уведомление, что, мол, пропал ваш супруг, уважаемая Евдокия Ивановна, без вести. И больше писем не было… Но ведь не прописано нигде, что Андрюшенька мой погиб! Я и ждала.
Тяжело в городе было одной с троими-то. Подалась я в деревню: хоть маленький, да огородик, козочку завела. Сама в совхоз устроилась на работу. А председатель-то глаз с меня не сводил, всё замуж звал. А как я, при живом-то муже? Не верила, что сгинул он… Да и дети, опять же. Чужих-то разве кто сможет полюбить, как своих? Ох, трудно было в войну, тяжелёхонько. Юра лет с десяти сапожничать начал, где за хлеб, где за крупу. А мы с девчатами телогрейки на продажу шили и в городе продавали. А к Новому году из ваты да бумаги игрушки делали. Покупали у нас их хорошо.
Да, жили… А тут Клавонька тифом заболела. Сильно болела. Огнём вся горела да бредила, бредила… И вдруг затихла. Гляжу я в личико её — ни кровиночки, носик заострился, платочек с лысой головушки сбился… Умерла, стало быть.
Укрыла я её с головой шалью маминой и побрела за соседкой, которая обычно у нас покойников обмывала да в путь последний собирала. Стучусь к ней, она дверь мне открывает. А я стою столбом перед ней, слова вымолвить не могу. Мычу что-то, а слёзы горохом с подбородка сыплются.
Но у Васильевны нашей на это дело глаз наметанный был. Она сразу без слов поняла, что к чему, телогреечку на плечи накинула и за мной пошла.
Входим в избу, Васильевна моя крестится, воет–причитает. Воду на печь поставила, чтобы тело-то обмыть. Подошла потом к Клавоньке, снимает с лица её шаль-то — а дочечка-то моя глазоньки свои и распахнула! Смотрит на нас и губками так беззвучно шевелит, будто сказать что силится. Живая, значит! Вот радости-то было...
Соседка и говорит мне:
— Ты, Дуняша, платок свой береги пущи глаза. Непростой он, знать.
— Конечно, непростой, — говорю. — Мамин. Вот я и берегу его. Вдруг он и впрямь силой какой чудесной обладает.
Закончила бабуля рассказ свой и ушла за молоком. Никогда она не любила бездельничать, семьдесят пять лет — а она всё сама, всё на ногах. А я, дурёха, платок на плечи — и спешу желание загадать. А чего хочу — сама не знаю. Впопыхах и попросила у шали прабабушкиной мороженого. Заглянула в холодильник — пусто. Обманула бабушкина соседка. Вовсе прабабушкина шаль и не волшебная.
Тут и бабушка моя вернулась из магазина, молока принесла, хлеба. Сняла у порога косынку, в тапочки домашние переобулась.
— А я тебе, внученька, мороженого купила, шоколадного, — и протягивает мне самое моё любимое лакомство.
Вот и поверила я тогда в чудесную силу шали. Только бабушка после того нашего разговора почему-то спрятала «волшебную» шаль с глаз подальше.
Много лет прошло с того дня, забыла я про сон свой. А когда умерла бабушка, в вещах её нашли мы эту шаль. Старая она была очень, края обтрёпаны. Сёстры мои хотели выбросить её, а я не дала, забрала себе. Ведь непростая она, прабабушкина шаль, которая вернула к жизни мою маму.
Только всё боюсь я проверить её чудодейственную силу, потому что знаю, что желание должно быть самое–самое… А какое оно, самое–самое? Я не знаю… Вот бабушка моя — она знала.
И абажур забрала. Потому как сестрицы посчитали его ненужной рухлядью. В деревне, в доме своём, его я и повесила. В память о бабушке моей.

Предвоенное фото. В первом ряду слева направо: мой дед Андрей, дядя Юра и бабушка Дуня, второй ряд: моя мама Клавдия и тётя Женя.