Болотную ведьму Мэгги видела лишь однажды – много лет назад, когда даже не успела отпраздновать своё девятое Рождество. Всей семьёй они ехали на торговлю в город: суровый, неблизкий путь, лиги и лиги по утопающим в грязи тропам. Отец не любил брать их с собой: дорога занимала больше суток, и приходилось ночевать под солёными ветрами, внимая жутким завываниям над вересковой пустошью. Из-за них младший брат хныкал, зарывался в материнскую юбку и мешал отцу спать. Но Мэгги всегда просилась в сопровождение: не ради улиц с факирами и бродячими драматургами, что соперничали с беззубыми моряками, плетущими байки о подвигах Дрейка. Нет – ради того безмолвия, что слышно лишь среди холодных серых холмов; вдали от всего.

В день, когда им встретилась ведьма, Мэгги сидела на краю телеги, груженной вяленым мясом, ячменём, чесноком и ревенем. Зрела непогода: свинцовые тучи нависали над равниной, будто небо вот-вот рухнуло бы на неё, и та стонала, шептала что-то. Ледяные порывы пронизывали шерстяную накидку, кусали пальцы и лицо, но она упрямо отказывалась забираться под покрывало к братьям. Мама пела им что-то на языке, которому не желала их учить, тихо, чтобы не донеслось до отца; тот вёл под уздцы седеющего мерина, что с явным усилием тащил повозку, увязающую в рытвинах.

Невзирая на то, что уже тогда Мэгги мучилась кашлем, никогда она не чувствовала себя счастливее, чем в те сизые часы – дремотные, словно вечность, намотанная на прялку. Никто не говорил с ней; и дом, и площадь, и кухня, и загоны для скота, всё шумное и суетное, осталось за полосой мглы, висящей над горизонтом. Можно было представить, будто, стоит спрыгнуть с телеги, затеряться в камыше, лечь в упругий лишайник – никто не возразит. Никто не заметит.

Грызла ли её лёгкие боль, она сказать не могла. Слабым здоровьем она отличалась с малолетства; быть может, то и был один из «плохих» дней, когда вязкая топь плескалась в ней, и дыхание выходило с трудом, сипящее и мокрое. За давностью лет воспоминание поблёкло, словно сумерки, пойманные в стеклянную колбу, но то, как отец остановился, дёрнув мерина за упряжь, и откатил телегу в сторону, чтобы разминуться со встречной путницей, она помнила точно. И как он плюнул ей под ноги, а она расхохоталась коротко и сипло. Зловещим, чужестранным смехом, что мог бы раздаться среди бродячих огней, если заблудиться в торфяннике и не выбраться до заката. По спине прокатились мурашки, но, ведомая любопытством, Мэгги обернулась – и впервые увидела Бледную Кину, болотную ведьму.

Имя её с ненавистью произносили в проповедях священники и настороженным шёпотом, над рекой, за стиркой – женщины, жаждущие избавления от бремени. Мэгги знала о ней из баек мальчишек, что брали друг друга на слабо: кто доберётся до хижины колдуньи докажет, что не трус. Только, конечно, никто не добирался: вода и ил доходили им до лопаток, а тонуть, лишь чтобы быть проклятым, не хотел никто.

Мэгги с ними не играла – с девчонкой, да ещё и такой хилой, водиться было позорно. Однако Роджер, сын кожевника, посвящал её в самые весёлые их приключения; Мэгги почти никогда не смеялась, но если он карабкался к ней на подоконник, чтобы развлечь историями, улыбалась вполне искренне. От него она и узнала о Кине, невесте Дьявола, обитающей на вересковых просторах и лишь изредка спускающейся к селениям, чтобы украсть дитя из люльки, его голову скормить псам, а тело засолить в банке. По легендам, три сотни лет она скиталась по зыби, перекидываясь в дикую собаку или в куст с ядовитыми ягодами, но теперь Сатана слепил ей человеческую форму из кладбищенской глины. Порой юные девушки приходили в её избушку из костей, из которых ещё сочилось масло, и не возвращались прежними.

Мэгги представляла её ветхой старухой с бородавками; сморщенной тварью, восстающей из низин. Однако увидела женщину столь прекрасную, что могла лишь продолжать смотреть на неё. Красота ведьмы была как наточенное перо, вспарывающее пергамен; как шпиль заброшенной церкви, на котором молчаливо сидит ворон, и иней, сковывающий высушенную морозом траву. В ней не было ни нежности, ни кротости, ни бархатной мягкости; ничего, что восхвалялось в любовных песнях. Когда она шла по обочине, расплывшейся от ливня, в движениях её прослеживалось нечто хищное: если бы не короб за плечами, она в прыжке обратилась бы волком, хотя волков здесь истребили много веков назад.

Мэгги она не удостоила ни кивком, ни приветствием, как, впрочем, ни одного из них. Едва она оказалась к ним спиной, отец цыкнул, понукая мерина, и сердце Мэгги тоскливо заныло: отчего-то ей хотелось, чтобы она взглянула на неё. И, должно быть, из-за невесомого, как падение, чувства под рёбрами кашель сотряс её тело – колко вспыхнул в лёгких, так что она не успела прижать ладони ко рту, и, захваченная врасплох, подалась вперёд, взглядом столкнувшись с ведьмой.

Глаза её оказались мертвенно бледными, столь прозрачными, будто сквозь них сияло само небо. Даже у дерзкого Роджера кровь застыла бы в жилах, но Мэгги словно обожглась – и, смущённая, кинулась в объятия матери. В воспоминании, поддёрнутом пеленой, это стало самой яркой его частью: то, как ей хотелось повернуться обратно, пока ведьма не исчезла – и в то же время не поворачиваться никогда, ведь иначе что-то тёмное пустило бы в ней корни.

Но живее всего она помнила её голос, низкий, как у той, кто была скупа на слова и потому каждое роняла, будто метая кинжал:

– У твоей дочери дурной кашель. Приводи её ко мне – я помогу.



Однако никто – ни мать, ни тем более отец, – так и не отвёл её к хижине, таящейся там, куда ходят лишь от отчаяния. Недуг набухал, вытягивая силы, так что порой Мэгги едва могла встать; рассветы пропитывались запахами сырых простыней и ромашкового отвара – мать смачивала в нём тряпицу, которой промокала ей лоб. Быть может, она и взывала к мужу, умоляя отпустить её к ведьме, однако дозволения тот не дал: что, если это капкан, расставленный приспешницей Князя Тьмы? Что, если так она заманивает в свои когти невинную душу? Лучше погибнуть чистым, чем жить осквернённым.

Только Мэгги не была уверена, что чиста. Лёжа на койке, подвинутой к окну, и наблюдая за тем, как мама развешивает бельё, хлопающее под пальцами, она думала о Кине – о её мёрклых глазах и о том, как строптиво она поджимала тонкие губы. О том, как не похожа была на женщин из деревни со своими распущенными смоляными локонами, взвивавшимися, словно вороньи перья.

Она воскрешала её образ ночами, сплёвывая мокроту украдкой, чтобы никого не разбудить; занимаясь вязанием и расшивая перчатки и пояса, а в добрые дни, когда могла подняться, и вычищая котлы, и подкармливая овец. Фантазировала, что случилось бы, отправься она к ней; в её воображении они всегда становились друзьями. Присаживаясь на крыльцо, чтобы отдышаться, она смотрела на склон верескового холма, но не могла набраться смелости взобраться на него. Наверное, будь она очарована, в свисте ветра ей мерещился бы зов, а в кошках угадывались фамильяры, посланные, чтобы увлечь её к своей хозяйке. Однако ничего подобного не приключалось; разве что внутри, там, где доселе гуляла пустота, отныне стоял чёрный призрак.

Но как бы она ни пыталась приблизиться к нему, он истаивал подобно утреннему туману. Лишь однажды, в особенно жестокую январскую ночь, когда снег замёл пороги, и пламя, танцующее в камине, не разгоняло зиму, влетевшую в комнаты, ей приснился сон. Они спали все вместе: родители, дети, служанка и двое наёмных работников, сгрудившись под общими одеялами, согреваясь друг о друга. Когда угли остыли, и лишь редкие искры взмывали в дымоход, Мэгги очнулась от мерного стука, как если бы кто-то похлопывал её по щекам. Однако, озираясь, обнаружила лишь распахнутое окно, и уже хотела вылезти из-под покрывал, чтобы закрыть его, когда чёрный призрак промелькнул там, где на самом краю лежали батраки.

Она прищурилась – и оцепенела.

К кроватям кралась огромная, размером с телёнка, чёрная лиса. Длинный, футов на пять, пушистый хвост стелился по полу, заметая тающие следы; на оскаленной морде, точно огни, тлели синие точки. Осторожно, на мягких лапах, она подбиралась к Джеффри, наёмнику; тот ворочался беспокойно, но так и не очнулся, даже когда лиса уселась ему на грудь. Едва он застонал от тяжести, она взяла его лицо в пасть и вдохнула, вбирая его дыхание в себя, долго, долго, долго, пока он не перестал трепыхаться… а затем, облизнувшись, повернулась к Мэгги.

Та зажмурилась, притворяясь спящей. Чудовищная лиса не встревожила никого, пробираясь к ней через тела матери, отца и братьев; её присутствие Мэгги ощутила, лишь когда влажное дыхание мазнуло по губам, и железные когти вынудили открыть рот. Тёмный призрак склонился над ней, и украденное дыхание Джеффри – или, быть может, нечто большее, чем просто дыхание, – целительным глотком скользнуло ей в горло, блаженством растеклось в бронхах. Ночной кошмар дышал с ней в унисон, бережно зажимая её голову меж челюстей, пока, согретая и опьянённая, она не провалилась в сон.

На заре Джеффри так и не поднялся. Его нашли распластанным на полу; снег, занесённый через дверь, сорванную с петель, сбился под ним пуховой периной. В амбар его тащили, будто статую, завёрнутую в шкуры – до весны, когда земля размягчится для могилы.

С тех пор ведьмы Мэгги не видела – ни наяву, ни во сне. Но доказательство растекалось внутри: она вылечилась не до конца, и далеко не сразу, однако с каждым месяцем крыс, скребущихся в клети её рёбер, становилось меньше, так что к весне, с первыми бутонами, к ней вернулся румянец. Она по-прежнему держала в переднике платок, однако кашель уже не оставлял её столь беспомощной; жар не плавил её, мать не проверяла за ней тряпицы, выискивая чахоточную кровь. Когда вишни облачились белоснежным цветом, она уже проводила за домашними заботами почти целый день; и, хотя ей никогда не удалось бы пробежать с кем-нибудь наперегонки, спуститься к пляжу по крутым ступеням или пешком дойти до города, она была благодарна и за это.

И никому не рассказала о лисе, выпившей жизнь батрака.

Они похоронили его, едва лопата смогла вонзиться в землю. То были первые похороны, на которые её взяли с собой.

– Тебе повезло, – сказал отец, – что ты столкнулась со смертью в столь зрелом возрасте. Попрощайся со стариной Джеффри, как следует.

Каждое распоряжение отца она выполняла – но не это. Церемонию проводили под дождём, и священник, читающий прощальную проповедь, высился над вырытой ямой, словно сам ангел скорби. Она едва могла стоять ровно на раскисшей траве, парализованная мыслью, что, если оступится, оскользнётся, то рухнет в разверзшуюся дыру, и её закопают вместе с гробом.

И ей предстояла гнилостная колыбель среди червей и жуков – если бы мать нашла ту кровь, что искала, если бы призрачная лиса не обменяла чужую жизнь на её. Мэгги предначертано было умереть, не постигнув ни радостей, ни печалей, как тем детям, по которым горевали замужние подруги её матери – и сама её мать, – называя их херувимами, вернувшимися к Господу. Неподвижную, её уложили бы на бархатную подушку, накрыли траурной фатой, и, быть может, лишь Роджер поцеловал бы её в добрый путь: его первый поцелуй, и её – первый и последний.

Однако с того момента, как земля поглотила батрака, в постель она не слегла ни разу – словно недуг дремал, убаюканный, и единственным свидетельством, что он покинул её не навсегда, служил лишь редкий зуд. Тогда, прижимая ко рту тряпицу, она безмолвно благодарила – не Бога, а ведьму, помешавшую Ему забрать и её тоже. Её собственная маленькая тайна; сомнение, что тем самым она навлекла на себя Божий гнев. Но, если честно, Божьего гнева она не слишком боялась, даже когда молодой кюре страстно истолковывал библейские притчи.

Куда больше её интересовали истории о Бледной Кине. Она никого о ней не спрашивала: ни Роджера, ни торговок на площади, ни приезжих, но подслушивала, когда у кого-то рождался шестипалый козлёнок, не доились коровы, а в погребах разрасталась спорынья. Когда Роджер восторженно пересказывал вылазку младших ребят к топям: как они уже добрались до жёлтых ирисов, отмечающих поворот к логову колдуньи, и какой-то коротышка ухнул в грязь и утоп бы, если бы два пса с красными ушами не напугали его так, что он опрометью выскочил из трясины.

Но истории оставались не более чем историями. Вопреки ненависти, страху и пересудам, ничего не менялось: селяне и ведьма жили бок о бок. Порой, отдаляясь от дома, Мэгги видела, как кто-то пробирается к топям под покровом тьмы.

Сама она пойти не отважилась и, в конце концов смирилась с тем, что между ней и ведьмой разверзается непреодолимая пропасть. Ничто не разбило бы ей сердце сильнее, чем если бы та не узнала щуплую девочку, которую увела с того света – или, того хуже, отвергла благодарность. Лучше не приходить вовсе, чем разбивать наивные мечты о том, как могущественная колдунья, гроза болот, назвала бы её, Мэгги, своей подругой. Она не знала даже, почему ей так этого хотелось, и старалась не думать, не гадать, не ждать; то, что было – было. Ещё одна история о Бледной Кине, где не важно, как зовут глупую девчонку, попавшуюся ей на крючок; просто ещё одно событие, о котором ветер расскажет воронам, и те посмеются меж собой.


Однако на девятнадцатый её день рождения, после сбора урожая, мать скосила гибельная хворь. И у Мэгги не осталось выбора.



Она начала умирать внезапно, словно поражённая громом. Вот они заготавливали соленья, и над огнём бурлила похлёбка с мясом и ягодами – а вот она ничком рухнула на пол. Без крика, без вздоха, без стона. Мэгги дёрнулась лишь, когда раскололся кувшин, и тело глухо ударилось о половицы; вспарывая ладони осколками, упала подле матери, бившейся в судорогах, и перевернула её на бок – так же, как множество раз переворачивали её саму. Та таращилась стекленеющими глазами, царапая горло – а затем изо рта у неё хлынула багровая кровь. Никогда Мэгги не видела столько крови, хлещущей, будто из свежей раны; зачем-то она прижала ладони к лицу матери, но та пузырилась, лопалась между пальцев.

Братья перенесли её на постель; кровотечение не останавливалось, и, иссушённая, бледная, точно полотно, она распласталась среди одеял, исторгая из себя чёрные сгустки. Вместе со служанкой Мэгги кипятила воду, меняла повязки, подставляла плевательницы ей под подбородок; её собственные руки слиплись от крови, и пятна не оттирались, как бы она ни отскабливала их щёткой. В обычно шумном, гудящем доме каждый боялся издать лишний звук, и по помещениям разносились лишь страшные хрипы, клацанье посуды да всхлипы служанки.

Врачеватель явился с первыми лучами солнца – коренастый старик с презрительной усмешкой, приказавший женщинам удалиться из комнаты. Однако накануне Мэгги отворила окно, выветривая медный дух, и теперь устроилась у бочки снаружи. Притворяясь, будто застирывает передник, она вслушивалась в учёное бормотание и восклицания отца, пока врачеватель не отчеканил:

– Боюсь, господа, здесь я помочь не в силах. На вашем месте я бы пригласил пастора – вскорости душа её отойдёт к Господу.

К Господу – через врата из гранитных плит, туда же, куда ушёл батрак Джеффри, в алчную шестифутовую бездну. О Божьем царстве говорили как о блаженстве, но Мэгги чувствовала в нём лишь одиночество да грибную влагу от налёта на кладбищенском камне. Ей не хотелось, чтобы мать лежала внизу, слепая и неподвижная. Пусть они редко разговаривали; пусть однажды Мэгги застала её сгорбившейся в молитве, чтобы Бог поскорее избавил дочь от страданий, раскаивавшейся в том, что она устала, она любила её. Среди всех детей своей матери она была похожа на неё сильнее остальных: пылающими рыжими волосами, веснушками на острых скулах. Порой, когда они оставались наедине, она представляла, будто они – единое целое, две грани одного человека, она-прошлая и она-настоящая, сидящие по разные стороны стены из стекла. И потому, что Мэгги примеряла на себя её кожу, она знала: мать никогда не испытывала счастья. И всё же, она никогда не была к ней жестока и боролась за неё, когда прочие советовали отпустить – будь что будет, некоторым просто суждено уйти рано. Никакое дитя не дерзнуло бы просить о большем.

Поэтому Мэгги сделала самое меньшее, что могла – отправилась к Бледной Кине.


Из дома она выскользнула, не прихватив даже шали – и направилась туда, где, как клялся молодой кюре, держал власть Нечестивый. Осень выдалась мёрзлая, сулящая морозы и голод; трава волнами колыхалась под свирепыми северными порывами и плетьми била по рукам, исчерчивая костяшки царапинами. Ветер сбивал с ног, вгрызался сосущим холодом, так что Мэгги быстро перестала чувствовать пальцы.

Взор застилали слёзы, и брела она, едва различая тропу, змеящуюся под сапогами. Ветер расплёл косы, швыряя пряди в глаза, но даже когда она подвязала их лентой, это не помогло: сам мир здесь размывался, словно под водой. Почва проседала, громовые раскаты проносились, будто лихие скакуны, и треск, стрёкот, крик, хохот, гиканье болот обрушивались на неё, сводя с ума. Чем дальше она пробиралась, тем лучше понимала, отчего сюда ходят лишь за колдовством: древние духи так и не покинули эту землю. Быть может, это к их голосам она пыталась прислушаться, когда отец возил семью в город; быть может, из-за них рыдал младший брат.

Она не смогла бы сказать, как долго шла сквозь заросли шикши и черники, на четвереньках перелезая с островка на островок там, где плескались зеленоватые водоёмы. Тропа исчезла; во все стороны простирался лишь вереск, вереск, вереск, чьи пурпурные соцветия смешивались с низкими дымчатыми тучами. Её грудь горела, а озноб захватил настолько, что собственное тело ощущалось будто бы отсечённым от души. Хотелось лечь и позволить осоке проклюнуться сквозь плоть, однако, едва она почти опустилась на колени, впереди замаячили ирисовые стебли.

В своих забавах мальчишки часто довольствовались ирисами, растущими на повороте к логову ведьмы: сорви пучок – и тебя примут в игру, признают частью братства. Роджер рассказал ей об этом, подарив целую их охапку, столь ярко-жёлтую, что, стоя в вазе, она ещё долго заревом зажигала комнату. Теперь цветы увяли, но она узнала широкие лепестки и почти воскликнула: «Слава Богу!» – но прикусила язык и пустилась дальше, упрямо сглатывая терновый комок в горле, не обращая внимания на пламя, разгуливающееся в лёгких. Дорога не становилась проще: трясина обхватывала всё злее, валуны и островки в водоёмах отплывали друг от друга, а у Мэгги не было ни палки, ни посоха для опоры: не единожды она ухнула в поддёрнутую камышом жижу едва ли не по пояс. Но, видно, духи не стремились убить её – и в конце концов вывели к ведьминой хижине.

Издалека та выглядела неказисто – обветшалая лачуга, заползшая под возвышенность; крышу и стены устилали мох и лишайник, сквозь черепицу пробивались карликовые деревья. Ветер, господствующий над равниной, скосил её вбок, и она жалась к неустойчивой, сырой земле. Однако стоило приблизиться к ней, как оказалось, что дом на удивление добротен: сложен из серых камней на два этажа, а толстое окно украшено цветным стеклом. Стоял он здесь не один век, однако Кина хорошо о нём заботилась; к собственному стыду, Мэгги задумалась о камине, наверняка растопленном внутри, и о чашке подогретого эля…

И всё же, одинокий дом среди болота внушал суеверный ужас – словно его не должно было быть; словно, стоило отвернуться, он растворился бы во мгле, украв с собой всякий ориентир, а с ним и надежду возвратиться в деревню. К крыльцу пролегала тропа, вымощенная щебнем – только вела она в никуда, ныряя в топь, а подле неё был врыт столп, увенчанный собачьим черепом. Или лисьим – не то чтобы Мэгги разбиралась в черепах. На мгновение она усомнилась: та ли Кина встретилась ей на тракте десять лет назад? Неужели та неприступная, но печальная женщина была хозяйкой столь страшных владений?..

Щебень хрустнул под сапогами, и она нервно обхватила себя руками; всё здесь – и акры, и растения, и звери, – принадлежало ведьме, и она не могла отделаться от ощущения, будто та наблюдает за ней, отовсюду, выжидая, когда дичь переступит грань, после которой уже не спастись. Хижина ощущалась как фейская ловушка – из тех, о которых предупреждала мама, предание с родины её собственной матери: не ступай в кольцо из поганок или спираль из камней, беги от тумана. Некоторые места и часы людям не рады.

На свесах под крышей звенели колокольчики, однако трель их, раздираемая шквалом, звучала смятенно, словно крошечные создания, заключенные в них, метались и бились о прутья. Когда рядом истошно каркнул ворон, Мэгги чуть не упала; птица язвительно клацнула клювом и принялась обгладывать тыквы, сваленные на ветхую телегу.

А затем она увидела ведьму.

Та любовалась назревающей бурей, стоя на крыльце; ветер ярился и выл, ударяясь в ставни, так что казалось, будто она встречает шторм на носу корабля. При взгляде на неё мысль, будто море может прийти к их порогам, перестала казаться невозможной; будто, если бы она захотела, то привела бы его к ним. Облачена она была лишь в грубое платье, обнажающее руки, длинные и бледные; от одного их вида Мэгги прошила дрожь, и она невольно зарылась в воротник кофты – однако ведьму холод не трогал, как если бы её жилы были сотканы из той же пряжи, что и дыхание севера. Белые, белые руки, почти призрачные на фоне буревестной черноты.

Язык онемел; Мэгги не знала, как приветствовать, как просить. Роджер учил, к ведьмам нельзя обращаться, как к обычным женщинам, но как обращаться правильно, не объяснил. С опозданием она спохватилась, что стоило взять с собой дар, пусть и скромный – коровье молоко, муку или семена… но на пустошь её погнало отчаяние – и немного злость: на братьев, на отца, на врачевателя; о том, что цена за спасение велика, а ей нечем платить, она даже не подумала.

И всё же, она обещала. И почти окликнула ведьму, когда та посмотрела на неё сама – своими бесцветными прозрачными глазами. А затем, усмехнувшись, подняла с земли плетёную корзину:

– Надо же. А я было решила, ты меня уже не навестишь. Проходи, – и шагнула в дом.

Звучала она точь-в-точь как тогда, на тракте – хрипло, словно с прошлой их встречи не произнесла ни единого слова. А ещё – мягко, будто они пересекались так уже тысячу раз, только Мэгги почему-то забыла. Чувство чего-то знакомого, почти родного, не отпустило её, и когда она зашла в хижину вслед за хозяйкой, дёрнув дверь на себя, чтобы не задувал сквозняк; когда коза, дремлющая у камина, возмущённо заблеяла, и ведьма подпихнула её босой ногой, чтобы не шумела – и тут же засуетилась над кухонным столом. Внутри, как и надеялась Мэгги, было тепло – даже теплее, чем в её собственном доме, а на балках под потолком висели, перевязанные нитями, травы и коренья.

Не зная, куда себя деть, она робко приблизилась к огню – совсем немного, не вторгаясь в центр комнаты; плясал он необычайно жарко, так что в его ореоле у неё запылали щёки. В голове мелькнули глупые россказни Роджера: о том, что болотная карга запекает детей, словно поросят, обгладывает их кости и бросает в камин, чтобы в самые смертоносные зимы нежиться у негасимого адского костра.

Словно угадав, что её гложет, Кина хмыкнула:

– Сегодня только простые угли, так что устраивайся. Ты совсем продрогла.

Зардевшись, Мэгги подошла к пламени вплотную, протянув к нему покрасневшие руки, и осмотрелась – украдкой, чтобы не проявить неуважение. Всё здесь было очень, очень старым, почерневшим от времени, угольного смога и сажи; на шкафах и полках толпились ступки, флаконы с зельями и камни; некоторые – раскрошенные на гранулы, с уязвимым, в розовых прожилках, нутром. Тут и там сухоцветы перемежались с липкими заготовками для благовоний, свечами и кристаллами; на второй этаж вела витая лестница из цельного дуба. И всюду, на каждом клочке не занятого пространства, лежали книги: маленькие и почти плоские, похожие на тетради, тяжёлые, в твёрдых обложках, и древние фолианты в кожаных переплётах, с толстыми пергаменными страницами… Мэгги с трудом удержалась от того, чтобы пролистать хоть одну – пусть ничего бы из неё и не поняла: отец обучаться грамоте запрещал – и ей, и матери.

Но, в отличие от церкви, тесной и пропитанной ладаном, здесь пахло приятно, живо: сырой почвой, грозовой свежестью, толчёной зеленью и чернилами. И, хотя к стенам были прибиты черепа – с рогами закрученными и ветвистыми, оскаленные или с костяными мордами, перевязанными бечёвкой, словно скелет залаял бы, – а среди ингредиентов в мисках попадались фаланги и зубы, изнутри дом Кины не пугал так, как снаружи. В нём царил диковинный, но уют; домашнее блаженство, вопреки окрестным вихрям. Сама не понимая, почему, в этом отдалённом месте, где ей не доводилось бывать прежде, Мэгги почувствовала, будто вернулась домой. Как если бы смещённая кость встала, как положено.

Кокетливо мерцали свечи, в котле бурлило что-то сытное; коза лениво бодала ступени – должно быть, Кина забрала её из хлева, чтобы та не шарахалась от грома. Мэгги и не заметила, как прикорнула – и очнулась, лишь когда ведьма накинула шкуру ей на плечи и подала чашу с чем-то ароматным.

Пальцы у неё были чёрные, словно колдовские снадобья навеки въелись ей в кожу.

Напиток Мэгги приняла неловко, но благодарно. Кина не сводила с неё взгляда, пока она не сделала осторожный глоток, а затем ещё, и ещё, и ещё. Фруктово-вяжущее, горячее прокатилось по горлу, мёдом растеклось в животе; Мэгги закашлялась, но по-хорошему, и Кина хмыкнула:

– Теперь не простудишься. Как тебя зовут?

– Мэгги. Мэгги Роудон, мисс.

– Мэгги – как Маргарет?

– Марджори. Но никто меня так не называет.

– Чем же я могу помочь, Марджори? Наверняка приключилось нечто серьёзное, раз ты бросилась через топи в одной рубашке. От такого не мудрено и умереть.

Родители наказали бы ей вести себя разумно, раз уж она нашла себя в таком положении – наедине со слугой тёмных сил; взвешивать каждое слово, как если бы его записывали в контракт. Однако лгать она не умела, а пастор уже наверняка помолился в дорогу. Поэтому ответила честно, надеясь, что Кина оценит хотя бы это:

– Я здесь ради своей матери. С минувшего вечера у неё горлом идёт кровь, и отец мой послал за священником… но если есть способ исцелить её, я отдам всё, что имею.

– И что же ты имеешь, девочка? – вскинула бровь ведьма, впрочем, скорее ехидно, нежели раздражённо. – Храброе сердце да воздушные замки? Не торгуйся, если нечего продавать, ещё и за ту женщину. Она не мчалась ко мне ради тебя, как ты ради неё.

В глазах предательски зажгло, но Мэгги упрямо прикусила губы. Нельзя показывать слабость – и тем более беззащитность. Нужно помнить лишь, что мать погибает в своей постели, и если от дочери требуется лишь искренность – она, Мэгги, с радостью вспорет свои раны, зальёт ими скрипящие половицы; позволит ведьме окунуть перо в свои открытые вены. Возможно, Кина оценила бы; сцедила бы и кровь, и правду в колбы и спрятала на верхней полке. Поэтому, отерев щёки, она выдохнула и сказала:

– Я люблю свою мать, но это не обязывает её к взаимности. Прийти сюда, к вам, мисс – моё собственное решение. Я просто не хочу выходить на кухню и не видеть её там, где она каждое утро пекла нам завтрак. Не хочу, чтобы её место заняла пустота.

Ведьма, до того смотревшая ей в лицо, будто выискивая в нём что-то, вдруг отвернулась. В танцующих отблесках пламени померещилось, будто у неё два зрачка: белый и чёрный. С изумлением Мэгги поняла, что она ещё молода: на тракте, десять лет тому назад, она должна была быть не многим старше, чем сама Мэгги сейчас… и уже тогда, совсем юной, её обрекли на отшельничество в одинокой хижине, на ненависть каждого, с кем она посмеет заговорить; уже тогда она возвращалась в немое жилище, где никто не утешил бы её, не преподнёс бы ей ужин после утомительного пути. Она выживала сама – так, как никто не заслуживает. Как изгой. Сколь тягостно ей думать о чьей-то любви?..

Быть может, в том её вина, закралось сомнение, быть может, она в самом деле поклоняется Дьяволу – иначе зачем ей книги и черепа? Однако Мэгги от него отмахнулась: от Бледной Кины она не знала ничего, кроме добра. Она отогрела и выслушала её; позволила смотреть на себя. От снадобья не осталось горького привкуса, только сладость, щекочущая нёбо. Мэгги вспыхнула: слишком долго, я смотрю на неё слишком долго – но, едва она отвела взгляд, как ведьма выдернула её из раздумий. Голос её звучал напряжённо:

– Хворь твоей матери мне знакома. Я дам тебе лекарство. Убедись, что она проглотила его целиком, будет давиться – продолжай. Ночь она промучается, но если доживёт до рассвета, то считай, опасность миновала.

И она направилась к столу, нервно разглаживая складки платья и принимаясь звенеть склянками. Мэгги выдохнула: от облегчения, от благодарности – и от новой тревоги: чтобы для матери не было слишком поздно – чтобы добежать прежде, чем пастор смежит ей веки. Чтобы не споткнуться и не разбить сосуд, чтобы домочадцы не заметили колдовское варево, чтобы не пролить ни единой капли, иначе любопытная служанка непременно пустит слух… Но всё это – потом.

– Благодарю вас, мисс, – поклонилась она. – Что я могу дать вам взамен?

Несколько секунд Кина молча пересыпала в стеклянный пузырёк бурый порошок. А затем, закупорив пробкой, протянула его ей:

– Придёшь ещё раз, через две полных луны. Тогда я возьму кое-что от тебя, и мы будем квиты.



В спальню матери Мэгги прошмыгнула, когда отец и братья вышли приветствовать священника. Прибыл тот верхом, и, разглядев его с окраины поля, Мэгги опрометью кинулась к дому, захлёбываясь, толкая себя вперёд. Никогда она не бегала столь истошно, однако болезнь, потушенная ведьминской рукой, не распалялась. К счастью, священник шёл сдержанной рысью, и Мэгги подоспела вовремя, проскользнув через заднюю дверь как раз, когда тот въехал во двор. Пока старшие раскланивались бы, уводили его кобылу в стойло и делились скорбными вестями, она сделала бы то, что должно.

Мглу в комнате рассеивали лишь несколько свечей; кто-то из братьев – или служанка, – закрыли окно, и в воздухе густел свинцовый запах лихорадки. Мать лежала под одеялом, маленькая и неподвижная – если бы не свист в едва вздымающейся груди, её можно было бы принять за покойницу. Дождь то занимался, то переставал, но теперь вновь колотил по крыше; полувековая яблоня раскидистыми ветвями царапала стены, и нечто животное, кусающее собственный хвост, заметалось в Мэгги – что я творю? Её мать покидала грешный мир, и пастор готовился проводить её в рай, а она обратилась к одной из тех, кого вешали и топили за преступления против Бога…

Но, заглушив нерешительность, она села на постель, бережно положив голову матери себе на колени. Та не шелохнулась; лишь ресницы затрепетали, словно её терзали кошмары. Голоса отца, братьев и священника загудели внизу, каблуки служанки застучали в кладовой… Быстрее, быстрее, одёрнула себя Мэгги, ты спасаешь ей жизнь – и откупорила бутылёк. Повеяло чем-то гадким, илистым; мать попыталась отвернуться, но Мэгги заставила её открыть рот и осторожно, по глотку, начала вливать снадобье ей в горло. Её затрясло – но сил ей не хватило даже на то, чтобы поднять руку, и, нашёптывая утешения, прося прощения, Мэгги продолжала, пока зелье не закончилось. Тогда мать, глухо застонав, угомонилась; Мэгги укрыла её одеялом и поцеловала в сухую щёку – пока это ещё что-то значило, – а затем на цыпочках, словно убийца, прокралась в коридор.


Ночью, как и предупреждала Кина, мать боролась. Отец выставил из комнаты всех, кроме священника, и до самой зари Мэгги вслушивалась в битву за стеной. Пастор и отец шептали что-то, пока мать скулила, бормотала, ворочалась. В своей собственной постели Мэгги не смыкала глаз, уставившись на паука, раскачивающегося на нити под потолком; кромешную тьму вспарывали лишь вспышки молний – ветвящиеся, словно крона небесного древа. Мать вскрикивала, и в эхе безошибочно узнавался звук, с каким в посудину выплёскивается кровь; слёзы Мэгги капали на подушку – казалось, всё закончится с мгновения на мгновение, и когда отец соберёт детей, лишь безвольное, вялое запястье случайно вывалится из-под простыни…

Но незадолго до рассвета, едва нимб ещё не воспрянувшего солнца окрасил горизонт, а гроза затихла с сытым рокотом, мать успокоилась. Можно было угадать натужное, но ровное дыхание, а затем – всхлип отца и ободряющую речь священника. Тот ушёл, когда полуночное ненастье превратилось в стылые сумерки; петухи ещё не возвестили утро, но господство темноты схлынуло, словно отлив. В грязи захлюпали копыта, и Мэгги, накинув куртку и даже не заплетя косу, спустилась на улицу. Отец сидел на крыльце, измождённый, с распухшими веками, и курил табак – новую роскошь, привезённую из города. Дым развеивался в предрассветной сини; минуту или две они смотрели на вересковый холм, после чего отец похлопал её по колену и удалился в амбар – точить ножи или чинить пилы, как поступал всегда, когда над ним довлели гнев или меланхолия.

Мэгги же захлопотала на кухне: для завтрака было слишком рано, однако ей хотелось приготовить что-то особенное. Едва она раздула огонь и разбила яйца, как словно невзначай подняла взгляд на пустошь: с той ручьём струился туман, и среди пены, сбитой, будто сливки, чернела исполинская лиса. Она притворялась тенью, низким ливневым облаком, однако Мэгги точно знала, кто перед ней – и, сняв туфли, забралась на столешницу, отперла заедающее окно и, высунувшись наружу, помахала ей рукой.

Стоило ей моргнуть, как лиса истаяла, словно наваждение. Мэгги тонко улыбнулась.

Две полных луны, сказала ведьма. Две полных луны – и они встретятся вновь.



Все две луны Мэгги только и делала, что думала о Кине. О том, что час, проведённый под её кровом, вспоминался как манящий сон, куда мучительно хотелось вернуться – словно тогда что-то вновь стало бы правильным. Как если бы ведьма украла её ненадолго, под стать фэйри из маминых сказок, что уносят смертных, и, если и возвращают их, то сотни лет спустя, когда мир меняется, и им в нём больше нет места. За вышиванием, вязанием и работой в стойлах она терзалась мыслями: ей места в нём нет, и не было. С самого детства она скиталась вдали, там, где до неё никто не мог дотянуться – и не пытался. И она не пыталась тоже, ведь даже Роджер, славный Роджер, одаривающий жёлтыми ирисами, оставлял её совершенно равнодушной. Её пленяли иные вещи: могущественные и свободные, необъятные, те, что пробуждали пожары, исторгали ливни, сгнаивали урожай и предавали судна, направляя в паруса лживый ветер. И Кина жила среди них, такая же, как они: ничем не скованная, принимающая необузданные стихии в руки, перемалывающая их, превращающая чужие желания в зелья и символы на пергамене. Но платила за это высокую цену.

Одиночество – то самое, из-за которого сердце бьётся медленнее, пока не останавливается вовсе, и люди сбрасываются со скал, – пронизывало каждый её жест и полубезумный взгляд, застревало в ней осколком копья, и, точно зверь, она билась от боли, которую не могла одолеть. Быть может, потому она и спасла её, Мэгги; быть может, тогда, на тракте, сомкнувшись с ней взглядами, она узнала ту, кто смог бы её понять. Мэгги не знала, понимала ли, но ничего не хотела больше, чем дотронуться до неё – так, как целебный раствор соприкасается с ожогом. О том, почему ей так нужно стать для неё кем-то, почему она не может просто бояться её, она старалась не думать. Ей хотелось быть рядом.

– В облаках витаешь, – упрекали братья. Мэгги не отрицала – и в назначенный срок, завернув в кулёк яблочный пирог, молоко и ягнятину, отправилась в хижину. Нарядилась, как на праздник, в неношеное шерстяное платье с выглаженным передником, а косы венком уложила вокруг головы. Зима, как и предвещали осенние бури, пронзила холмы, схватив их инеем и хрупким слоем снега, обещавшим разрастись до сугробов. Через трясину она пробралась легче, чем в прошлый раз: тропа вела, куда нужно, стелилась услужливо, огибая коварные омуты. Даже валуны, бултыхающиеся в топи, примкнули друг к другу, чтобы было удобно перешагивать с одного на другой, а ветер, взмывая над сморщенными зарослями, подталкивал в спину лениво и будто бы неохотно. Такой холод был почти приятен. В следующий раз, подумала она, надо непременно принести имбирь и пару апельсинов, если удастся раздобыть их на площади…

На дорожку к хижине Мэгги ступила с шелестом щебня, но ведьма увидела её не сразу: стоя на крыльце, спиной к «собачьему» столпу, она умывалась в раскалённой бадье. На морозе вода исходила паром, но она не дрожала: только напевала что-то, глядя туда, где вдали хрусталём сверкал воздух. Мэгги замерла: за дымной вуалью Кина напоминала озёрного духа, показавшегося из глубин; солнечный свет отражался на белой коже, и смоляная копна мокрых волос, переброшенных через плечо, казалась столь иссиня-чёрной, что на ней вот-вот загорелись бы звёзды. Отжав локоны, она даже не закрутила их в узел на затылке, так что те тяжёлыми прядями упали до пояса. Где-то среди черничных полян защебетала птица, и она улыбнулась – устало, одними губами.

Должно быть, Мэгги оступилась или неосторожно зашелестела юбкой, но Кина обернулась, сверкнув сталью в глазах. На миг померещилось: она обернётся ястребом, вопьётся в неё когтями – однако, поняв, кто перед ней, она тут же расслабилась:

– Ты рано.

Мэгги робко приподняла кулёк с гостинцами:

– Я хотела отблагодарить вас, мисс.

– Значит, твоя мать пережила ночь.

– Верно, мисс, и хорошо восстанавливается.

Не было похоже, будто добрые вести её обрадовали. Хмыкнув, она взяла бадью за борта и выплеснула кипяток прямо на землю; Мэгги едва не вскрикнула – это ведь всё равно что схватиться за кочергу, раскрасневшуюся в языках пламени! Однако ведьма лишь оттащила чугунный сосуд в сторону, отряхнула ладони и пригласила её войти.

Скудные солнечные лучи едва проникали на первый этаж, и тот, как и прежде, погружался в полумрак, однако на полках стало меньше хлама, а на столе разложились чуть заветренные овощи, разделочная доска, припорошенная мукой, и миска с тестом, слишком густым и неподатливым. В котле над потрескивающим камином клокотало что-то с розмарином и лавандой, и тут и там горели восковые, а не жировые свечи – будто колдунья сделала всё, чтобы гостья не испытывала отвращения.

– Я не отниму у тебя много времени, – сказала Кина, склоняясь над котлом. – Снадобье почти докипело.

– Снадобье?

– То, что ты выпьешь, чтобы отплатить мне. Не топчись на пороге. Свёрток поставь на стол.

Мэгги, опешив, подчинилась.

Кина же явно вознамерилась не обращать на неё внимания: не оборачивалась, не отвлекалась от помешивания варева в камине, а затем и вовсе вышла в амбарную пристройку, где квохтали наседки, и вернулась с дюжиной яиц. Мэгги наблюдала за ней лишь искоса, не спеша расставляя гостинцы. Очень быстро стало ясно, что ведьма замешивает вторую порцию теста – и что выходит у неё из рук вон плохо. В линии её плеч, пока она горбилась над раковиной, читалась досада. Мэгги проглотила улыбку и предложила:

– Я была бы счастлива вам помочь, мисс. В пирогах я мастерица.

На мгновение Кина напряглась – но, хмыкнув, сдёрнула с крючка полотенце и отёрла им руки, повторившись:

– Ты слишком рано. К полудню я бы успела.

– Ничего страшного, – заверила её Мэгги. – К полудню мы и справимся.


Ягнятина из отцовской кладовой пришлась весьма кстати: пирог, протомившись в печи и покрывшись хрустящей корочкой, так и сочился аппетитным соком. Когда они устроились подле камина, Мэгги тайком посмотрела на Кину: понравится ли ей. За несколько часов они не обменялись ни словом, и помогала та, исполняя указания в абсолютной тишине, лишь порой хмыкая себе под нос. Она с радостью поговорила бы с ней, однако ведьма держалась на расстоянии: смотрела куда угодно, только не на гостью, двигалась скупо и чётко, следя за тем, что та творила на кухне, и лишь изредка сосредотачивалась на пузырящемся вареве. Мэгги казалось, будто она вторгается в клетку к хищной птице, и, стоит ей осечься, та заклюёт её до смерти.

И всё же, когда они разделили пирог между собой, острые углы словно притупились; едва-едва, но достаточно, чтобы Кина, откусив кусок, промычала коротко, но довольно:

– Недурно.

Мэгги кивнула. Кина загребала тесто и куски ягнятины, картофеля и лука пальцами, жадно согнувшись над тарелкой. Возможно, у неё давно не было мяса, осенило Мэгги; она жила без чьей-либо помощи, не держала коров и едва ли часто выезжала в город, а если и умела охотиться, вряд ли болота щедро награждали силки кроликами и куропатками. К имбирю и апельсинам Мэгги мысленно прибавила свинину и масло.

Утолив голод, ведьма небрежно отставила тарелку к ножке кресла и подалась к котлу, ворочая в нём крупным половником с символами, высеченными на длинной деревянной ручке; жидкость, зачерпнутая им, даже не блестела, матовая и тёмная, похожая на песок. Позвоночник прошило ознобом, а приторность снадобья вдруг пробудила тошноту, так что Мэгги вцепилась в тарелку, не отвернувшись лишь усилием воли. От Кины это не укрылось – и она усмехнулась, подставляя кубок к огню.

Вот и расплата, подумала Мэгги. Неужто она и правда считала, будто ведьма не возьмёт своё только потому, что спасла её когда-то? А она так и не спросила, зачем…

– Не спросишь, что я спаиваю тебе? – лукаво прищурилась Кина. Снадобье странно, будто ткань, перетекло в стеклянные грани кубка. Мэгги, превозмогая омерзение, ответила так твёрдо, как только смогла:

– Нет. Долг есть долг.

– Раз ты такая правильная девочка, – замурчала ведьма, – иди сюда, – и протянула ладонь, глядя прямо на неё, пронзительно и едва ли не бесстыдно. Она колдует, сообразила Мэгги, и вложила свою руку в её. Кожа ведьмы обожгла, но не жаром, а холодом, словно когда-то она всё же погибла в тех пустошах, отверженная дева в чёрном платье, провалившаяся в трясину и оставшаяся там, пока не встала и не пришла к хижине, неся в себе лишь лёд. И ветер. Всё то, что пело прощальную песню над безымянной могилой. Когда сверкнуло лезвие кинжала, Мэгги даже не дёрнулась: скользнуло оно почти без боли, и Кина заставила её стиснуть кулак, выжимая кровь в кубок. А едва та иссякла, приказала:

– До дна.

Снадобье отдавало гниением; наверное, так пахла её собственная смерть. Вспомнился слух, прошедший по сёлам после кончины Певуньи Энн: якобы Бледная Кина по картам нагадала ей погибель, и она тут же слегла с лихорадкой, а при соборовании впилась в рукав пастора: «Болотная ведьма набила мою утробу соломой – святой отец, что, если отныне у меня нет души?» Но она не Певунья Энн, осадила себя Мэгги; у них с Бледной Киной иная история. И залпом осушила сосуд.

Вязкое зелье прилипло к горлу чем-то живым, сопротивляющимся. Кубок выпал из не слушающихся пальцев, раскалываясь вдребезги. Кина не ринулась к ней – только смотрела, как она сражается, проталкивая снадобье глубже в себя. Обволакивая её гортань, то поползло вниз, вниз, вниз, вспарывая трахею, так что кровь и нечто иное, чёрное, толчком вышло наружу; Мэгги рухнула на колени, отхаркивая его, рыдая не столько от боли, сколько от жжения и разочарования – Кина убьёт её, как и делают все ведьмы. Быть может, для того всё это и предназначено; быть может, когда внутри неё, Мэгги, ничего не останется, она отскребёт скверну с пола и закупорит во флакон, пока жертва, бездыханная, распластана у неё в ногах. Быть может, она ножницами разрежет ей живот и набьёт его опилками, чтобы никто не приметил, насколько она полая, и она станет одной из тех девушек, которых не узнавали собственные матери… Как она могла надеяться, что с ней будет иначе? Что она – особенная?

Однако когда Мэгги почти потеряла сознание, Кина опустилась подле неё и погладила по спине:

– Потерпи немного. Сейчас всё закончится.

Мэгги заскулила.

Снадобье укоренялось в ней – шипами и жилами, набухающее, беспощадное. Она ощущала его в лёгких: присасывающееся к ним, вытесняющее то, что было там прежде, так что оно выливалось из неё – на передник, на руки, на половицы. Что-то застарелое, что-то, тлевшее в ней очень, очень давно. Неловким жестом Кина отёрла ей подбородок, и, схватившись за её предплечье, Мэгги подумала: так фермеры выкуривают саранчу с полей. Снадобье пылало в ней, выжигая нечто грязное, мерзкое, и, невзирая на муки и слёзы, рубило цепь, влекущую к земле. И с каждым ударом – топора и сердца, – ей становилось легче, словно поры образовались в её костях. Чем дольше оно находилось в ней, тем меньше ей казалось, что она умирает, и тем больше – что она могла бы оседлать метлу и воспарить.

Кина обнимала её, и пожар в бронхах угасал; если что-то и осталось в ней, то лишь обугленное, закалённое. И, едва стих последний лепесток пламени – она вздохнула.

По-настоящему.

Как никогда прежде.

Грудь её была совершенно, незамутнённо чиста. Ничто не скреблось и не трепыхалось, не грызло и не ныло. С ужасом она посмотрела на чёрное и зловонное, марающее её праздничное одеяние: то, что обитало в ней, питалось ею, а теперь исторглось наружу. Мир ощущался, словно с него спала траурная фата – искрящийся, преисполненный вкусами и запахами, мир, щекочущий кончик языка, как колодезная вода во рту.

– Теперь ты здорова, – сказала Кина. – Хворь тебя не потревожит.

– Но почему? – прошептала Мэгги. – Это я должна была отплатить вам.

Кина заправила прядь, выбившуюся из причёски Мэгги, ей за ухо, и отстранилась, перебираясь в кресло. Мэгги затряслась: платье взмокло от пота. Откуда-то Кина достала курительную трубку, ссыпав в неё щепотку трав:

– Твоя мать так и не привела тебя ко мне, когда ты заболела. Я предлагала помощь – и своё слово держу. А от тебя мне ничего не нужно. Я тоже исполняю свой долг.

Затягиваясь, она прикрыла глаза. Возможно, огонь в камине угас, или ненастье разыгралось снаружи, или язычок пламени в трубке отбросил тень ей на лицо, но её сомкнутые, запавшие веки показались чёрными, как если бы она не спала сутками – или месяцами. Скулы выступили, точно лезвия. Колдовство не давалось ей просто так – и, что бы она ни вложила в него, оно взяло многое, очень многое.

Мэгги это возненавидела.

– Почему? Вы же ведьма. Говорят, вы всегда берёте плату, а с меня не взяли ничего – только отдали. Опять.

Кина усмехнулась, приоткрывая глаза – яркие, как синее пламя, пляшущее над болотами в полнолуние.

– Ведьмы не созданы для того, чтобы умирать в одиночестве, Марджори. И какой ведьмой я бы звалась, бросив сестру на произвол судьбы?



На обратном пути Мэгги набрала воды из колодца у подножья холма; домочадцы привыкли, что порой она исчезает, прогуливаясь по окрестностям, и почти её не порицали – сперва из милости к больному ребёнку, затем из снисходительности. Прежде она не предавала их доверие, не отходя далеко, однако теперь примостила ведро на кухне виновато, словно отец и братья проведали бы о проступке лишь по звуку её шагов. И, когда никто ничего не сказал, стыд противно заплескался у неё в желудке, так что, подхватив вязание, оставленное на подоконнике, она скользнула мимо служанки, в спальню матери.

Выздоровление её шло медленно, и в иные дни она вовсе не двигалась. Мэгги застирывала одежду, меняла бельё, обкладывала её компрессами, чтобы сбить жар, а если снаружи нависало давящее предчувствие грядущей беды, коротала с ней целые ночи. Как и прежде, они почти не разговаривали; просто, когда Мэгги металась, она приходила к матери, а мать, если ей нужно было встать, протягивала руку к дочери, и та подставляла плечо. Так и в этот раз: Мэгги на цыпочках прошмыгнула в угол комнаты, устроилась на стуле, разложила вязание на коленях. Смеркалось, и воздух приобретал иссиня-чёрный оттенок; стоило бы зажечь свечи, однако она не торопилась: судя по дыханию, мать спала не слишком крепко.

Ей и самой хотелось забраться в постель – затеряться в шерстяном тепле, отдаться забвению, стать безымянной девой, белой тенью, что бриз уносил бы к морю, где она дремала бы среди водорослей, зацепившихся за прибрежные валуны. Так было бы лучше для всех. Возможно, ей бы даже понравилось быть призраком, ведь нечто подобное – трепещущее, непостоянное, – пробуждалось в ней каждый раз, когда она покидала дом. А теперь, когда она зашла настолько далеко, стремилось на поверхность. К свободе.

Предостережения не лгали: от ведьмы не возвращались прежними. Что-то в Мэгги перевернулось, словно твёрдая почва, на которой стояла их ферма, отторгла её, а болото взывало, тоскуя. То, ради чего она проживала свои дни, отныне казалось вывернутым наизнанку, словно настоящее лежало где-то вдали. Она сидела подле матери, как и каждый вечер, но её не тянуло зажечь свечи; сумерки и стук спиц друг о друга не убаюкивали и не успокаивали. Она не помнила, чтобы в их доме было настолько холодно и пусто; материнская спальня – грубо сколоченная кровать, сундук да крест на стене.

В хижине Кины тепла было достаточно, как если бы она раздувала огонь, точно в кузничных мехах, и дом её ворчал, скрипел, бранился, жаловался и дышал. В нём хотелось делать хоть что-то – здесь же, под отчим кровом, получалось лишь цепенеть; смиренно плыть сквозь время.

Я хочу домой, засаднило внутри. К сестре.

Наверное, стоило бы ужаснуться, ведь стать её сестрой значило бы отречься от Бога, впустить Дьявола, предать близких, оставить всё, что когда-либо имела, и повиснуть на плахе, когда за ними придёт церковный охотник. Но в мыслях медовым голосом Кины прошелестело: «И что же ты имеешь, девочка?» – ведь она и впрямь не имела ничего, кроме мозолей, проглоченных слёз и опустошения. И лишь в мимолётные встречи с ведьмой чувствовала, как что-то в ней воспрянуло, заискрило.

В детстве она порой мечтала о сестре – неважно, старшей или младшей. Братья любили её, а она любила их, но то была молчаливая, едва ли не стыдливая любовь, которую никто не знал, как выразить. Они редко обменивались хоть словом, и лишь иногда, под какой-нибудь праздник или после очередного приступа, приблизившего её к смерти, ей доставалось ласковое поглаживание по голове или ворчливое: «Хорошо, Мэгги. Хорошо». Поэтому, давным-давно, вышивая на подоконнике или крутясь в своей постели, она представляла, как славно было бы иметь сестру: кого-то, кто мог бы оставаться с ней, болтать до полуночи и смеяться под простынями, если бы мама приходила браниться. Кого-то, в ком вольными спиралями завивается тот же свободолюбивый ветер, что и в ней; кто понимал бы её, оберегал и не смирился бы с тем, как медленно она уходила на тот свет. Она мечтала о подруге – той, что делила бы с ней тепло, а взамен она, Мэгги, отдавала бы ей всё, что у неё есть. Ведь они не были бы отделены друг от друга – ни прозрачной стеной времени, ни тишиной.

Перед тем, как уйти с топей, она порывисто схватила ведьму за руки; Кина пожала её пальцы в ответ, но неуверенно, скорее слабо мазнув по костяшкам. Будь Мэгги храбрее, заключила бы её в объятия; горячее и жидкое плескалось в ней, и она не знала, что делать – не знала ничего, кроме того, что никогда не ощущала себя столь счастливой, и что никогда так не мечтала остаться с кем-то. Если бы Кина приказала: «Будь со мной», – она покорилась бы безропотно. Но та хранила молчание – растерянное, словно корила себя за то, что сорвалось у неё с языка. И, уже переступив порог, Мэгги выпалила:

– Я вернусь, – страстно, как клятву, которую тут же вознамерилась сдержать. – Если я могу стать вам сестрой, пожалуйста, научите меня. Говорят, я прилежна.

По лицу ведьмы пробежала тень, и на мгновение померещилось, будто она ударит её. Однако та лишь сухо усмехнулась:

– Я не буду тебя учить.

И даже в надёжном укрытии каменных стен, в ушах у Мэгги отдавался скрежет хлопнувшей двери.

Ведьмы не созданы умирать в одиночестве – так она объяснила, а значит, и для жизни в одиночестве не созданы тоже. Разум упорно возвращался к ней, и чем яростнее Мэгги вспоминала, как та прогнала её, тем сильнее убеждалась, что на лице её отразилась боль. Кина не хотела, чтобы она уходила; если бы таково было её желание, она не держала бы её ладонь так долго, не глядела бы ей вслед из-за цветного окна.

И, едва она решилась отправиться к ней вновь, по воле ведьмы или вопреки, как мама заворочалась под одеялами, вздохнула и открыла глаза. Несколько мгновений они смотрели друг на друга; прежде Мэгги часто пряталась от такого её взгляда – будто она видела в ней что-то, чего не видела она сама: грех, присосавшийся к ребру. Но теперь он приносил облегчение, как что-то, разделённое соловьями в клетке, которые могли не понимать друг друга, зато понимали общее отчаяние.

Глаза у мамы были блёклые, мёртвые; за последние месяцы Мэгги всё чаще ловила её на том, что она лежит, словно парализованная, уставившись в никуда, как если бы от неё осталась лишь кожа, а сама она – в фейском царстве за мглистой пеленой. В том царстве маме было бы проще, подумалось ей; порой она пела что-то на родном языке, звучащем, как пена, растворяющаяся в морской гальке, и мурлыканье чёрных кошек с белыми лапками. Если бы она ушла, то вплелась бы в танец в грибном круге, словно всегда ему принадлежала – и никто не радовался бы за неё больше, чем Мэгги.

«Отчего ты не бросила этот дом благочестия, тишины и сквозняков? – едва не произнесла вслух она. – Зачем прозябать здесь, ради чего?»

И мать будто услышала. Облизнула растрескавшиеся губы, прошептав:

– Ты что-то делаешь. Об одном прошу – будь осторожнее.

– Конечно, – улыбнулась Мэгги. И встала, чтобы зажечь свечи.



К Кине она явилась через несколько недель, после того, как в преддверии Рождества в деревню прибыли торговцы из города. Отец послал её за табаком, и она вышла ещё до зари, чтобы добыть самые пухлые апельсины; хотя ему об этом знать было не обязательно. Селение располагалось ниже по равнине, и между ним и их фермой пролегали лишь пастбища с редкими пастушьими домиками; в потёмках её не заметил бы никто, кроме овец, и полпути она одолела бегом, раскрывая слои лёгких, о которых не подозревала прежде. Она стёрла ноги и потеряла чепец, но к рыночным палаткам спустилась румяной и довольной; настолько, что юноша за прилавком взял с неё лишь половину за «очаровательную улыбку», и прижимистые вдовы, сбившиеся в стаю, защебетали, точно воробьи.

Ей было всё равно – думала она лишь о Кине. Выкроив час, когда служанка отлучилась к подругам, а отец и братья – в таверну, она разложила фрукты (и имбирь, и молоко, и мясо) в корзине и пошла к хижине. На третий раз дорога казалась знакомой; трудно было поверить, что когда-то она едва не заплутала на ней. Топи сковывало зимнее безмолвие – чуть гудящее, как когда ухом прикладываешься к замёрзшему озеру; иней и пар заволакивали пейзаж мерцающей дымкой. Когда вдали показался столп с черепом, она заволновалась: ведьмы наверняка не празднуют Рождество, не сочтёт ли она подарок оскорбительным?

Поправив прядку, будто бы случайно вывалившуюся из-под платка, Мэгги отогнула ткань с соблазнительно-оранжевых апельсинов и постучала в дверь. Наседки, сварливо квохтающие от холода, клевали что-то возле телеги, откуда исчезли уже почти все тыквы; в витраже плясали пятна от камина, однако отворять никто не спешил – и она постучалась ещё. И ещё. И даже заскреблась, словно назойливое дитя. Хижина – и её хозяйка – будто затаила дыхание, а может, она, Мэгги, возомнила о себе слишком многое. Но на крыльце она топталась, пока мороз не начал покусывать стопы – и даже тогда не сдалась бы, если бы не надобность возвращаться, пока отец и братья не опрокинули последнюю пинту. Примостив корзину так, чтобы еда не заветрелась, она понуро направилась обратно…

Когда из пристройки выскочил взбудораженный чем-то козёл – обыкновенный, даже не чёрный, – и, бешено заблеяв, сорвался с места. Мэгги даже не успела сообразить, что ринулся он прямо на неё – и лишь чудом уклонилась от столкновения. Козёл, раздражённый неудачей, цокнул копытами – и погнался за ней. Стоило бы уносить ноги, но те подвели почти по привычке: в детстве она не могла удрать даже от гуся, что щипал её за локти, ведь в лёгких бурлило, и уже спустя несколько шагов она бессильно опускалась на колени.

Упав, она взвизгнула как-то жалобно и заслонила лицо руками, будто так защитилась бы от сокрушительного удара, но хрустнули не её кости, а лишь резко хлопнула дверь, и рядом раздалось громогласное:

– Максимилиан! – так что ошарашенный козёл затормозил и, подпрыгнув, обернулся; пахнуло молоком, сеном и шерстью. Кина резко, пока тот не успел опомниться, схватила его за рог и потащила прочь. – А ну вон! Давай, обратно в сарай, ну!

Он прокричал что-то, упёрся, но Кина едва ли не швырнула его внутрь, заперев засов. И ещё даже не обернулась к гостье, как тот врезался в доски, стремясь пробить преграду; дважды, трижды, четырежды. Ведьма изнурённым жестом отёрла лоб, вычерчивая на коже изумрудно-зелёные полосы – ладони её по самые запястья марала какая-то мазь. Мэгги поникла, словно нашкодивший ребёнок. Ведьма смотрела на неё устало, но без разочарования, будто взвешивая, что делать, и, в конце концов, вздохнула:

– У вас с Максимилианом много общего. Я же велела не приходить.

Мэгги только польщённо улыбнулась.


Когда она пришла в следующий раз, её ждало жаркое в горшочке и горячее вино с апельсиновыми дольками. Винный вкус Мэгги не помнила: на излишества мать и отец не тратились. Кина сдержанно оговорилась, что в погребе у неё водилась лишь одна запылившаяся бутылка, подарок от щедрого покупателя. Мэгги даже не задалась вопросом, откуда ведьма узнала, что она навестит её именно в этот час; должно быть, ей сообщили вороны, сбившиеся в кучу у окна и каркавшие, пока она не вынесла им хлебные корки. И, хотя Кина явно пыталась сделать вид, что Мэгги просто удачно оказалась рядом, стол был накрыт, как на пир. На отполированной древесине стояли раскрашенные тарелки и ваза с вербой; в центре – восковые свечи и кристаллы, излучающие мягкий свет; ни единая бумажка или пучок трав не нарушали наведённый порядок. Мэгги расценила это как предложение дружбы, если не предложение ученичества, и, глядя на то, как она кружит у стола, словно нарочно замедляя нервные движения, Мэгги едва могла удержаться от того, чтобы дотронуться до её рук, как тогда, при прощании, но теперь – чтобы утянуть её на скамейку, себе под бок. Так, чтобы она угомонилась, перестала ворошить угли, проверять, не остыло ли вино – и почти не смотреть на Мэгги.

А та щебетала что-то о том, как замечательно расписаны блюдца, и как ей нравятся книжные стеллажи. Она никогда столько не болтала – и уже почти убедилась, что выставляет себя дурой, когда Кина вдруг рассмеялась над одной из её глупых шуток. Смех у неё был коротким, будто её горло не помнило, как издавать такой звук, и совсем не похожим на коварный хохот на тракте, каким она проводила её, Мэгги, отца. Мэгги рассмеялась в ответ, и ведьма присоединилась к ней, сев рядом. Они чокнулись грубо слепленными чашками; на той, что Кина пододвинула к ней, красовалась ласточка – крылья её простирались криво, зато глаза-бусины сверкали, как настоящие – весёлые, преисполненные надежды.

Вино чуть горчило, но Мэгги не привередничала. И так и не осмелилась полюбопытствовать, отчего Кина изменила своё решение; беседа лилась непринуждённо, и когда ведьма поднималась, чтобы зачерпнуть ещё вина, на щеках её розовел румянец, и выглядела она как обычный человек. В Мэгги это будило нечто тщеславное: едва ли кто-то, кроме неё, наслаждался компанией ведьмы так, как она – и едва ли та вела бы себя столь естественно с кем-то другим. В гостиной было жарко, и под стать хозяйке она расслабила шнуровку платья, скинув платок с плеч; и никогда – она не побоялась бы этого слова, никогда, – ей не было так беззаботно. Они говорили, пили и смеялись; и она вдруг поняла, что совсем забыла, каково это – смеяться с кем-то так, что колет в животе и не получается остановиться. А теперь у неё саднило в горле, и почти-простудную хрипоту она лелеяла даже на следующий день, языком касаясь нёба; драгоценное доказательство того, что вечер с Киной ей не пригрезился.

Хотя доказательств с тех пор накапливалось всё больше: Мэгги наведывалась к ней, как ходили друг к другу жёны из соседних домов или подруги, пересекающие целую деревню, чтобы посплетничать за пряжей. И, беспокойно ожидая их встреч, выбеливала платки, выглаживала фартуки, чистила ногти, просеивала муку, тщательно мяла тесто, чтобы печенья выпеклись тающими во рту.

Раньше она не понимала, как друзья могут быть дороже возможности подняться на холм, где нет никого и ничего – ведь когда-то лишь одиночество собирало её по частям. Лишь в тумане, словно заполняющем трещины внутри неё, она могла быть собой – а теперь спешила к Кине. Мечты исчезнуть больше не терзали её; она всегда знала, где хочет остановиться: в болотной хижине. Потому что там не теряла себя, и трещины не пульсировали и не ныли; рядом с ведьмй она просто была.

Поначалу Кина принимала её настороженно, будто опасаясь, не приведёт ли она за собой толпу с вилами. Это читалось по её напряжённой спине и в том, как она ногтями впивалась в дверной косяк. Мэгги не торопила; терпеливо стояла возле «собачьего столпа», пока та не смягчалась и не отходила в сторону. Случалось, час или два она избегала её, притворяясь, будто в комнате никого нет, и иногда, если нельзя было остаться дольше, Мэгги уходила, не обмолвившись с ней ни словом. Но, пусть и так, ей доставляло невыразимую радость вышивать подле свеч, наблюдая за тем, как Кина мастерит что-то, лепит или варит. Колбы, связки, глиняные и тряпичные фигурки, порошки и записи постепенно возвращались на стол. Среди них попадались жуткие вещи – сушёные жабы, заспиртованные медянки, фекалии, выгоревшие на солнце; Кина будто предвкушала, что Мэгги поморщится или осудит, но та не обращала внимания.

Однажды, в один из дней молчания, Кина потрошила зверька, выловленного на болоте; не для еды – для гадания. Неспешно, пристально вглядываясь в почки, желудок и печень, выкладывала потроха на доску; волосы её свисали, концами окунаясь в кровь. Маслянистый, тошнотворный запах доносился и до кресел, где вязала Мэгги; но она даже не отвлеклась, продолжая переплетать разноцветные узлы. Лишь когда Кина просипела – внезапно и глухо, как могла бы гадюка, на хвосте выползшая из тени, – она едва не выронила спицы:

– Не ждёшь воздаяния за то, что якшаешься со мной, Марджори?

Должно быть, она узрела что-то в багровых кляксах и разводах – что-то, из-за чего в зрачках её вновь заплясала звёздная белизна; жуткие отблески в провалах глазниц. По полу потянуло могильным холодом, и Мэгги поёжилась, но посмотрела на ведьму прямо и открыто:

– Я ни с кем не якшаюсь, мисс. Нет ничего предосудительного в том, чтобы навещать подруг… даже если они потрошат ни в чём не повинных грызунов, – и невозмутимо вернула петлю на спицы.

Кина моргнула удивлённо – и нездешнее, мертвенное колдовство рассеялось, точно морок, навеянный духом от распоротых внутренностей. Огонь, сжавшийся в камине, задорно затрещал, а взгляд ведьмы сделался столь же прозрачным, как всегда. И даже с руками в почти пурпурной крови, к которой липли клочки меха, она уже не пугала. Взор, каким наградила её Кина, показался почти ласковым – и искрящимся, будто ей удалось её позабавить.

– Это хорёк.

– Хорёк тоже грызун, – отмахнулась Мэгги. – Но суть в другом.

– Да, – усмехнулась ведьма, – совсем в другом.



С того момента что-то между ними изменилось.

Будь она чьей-то чужой дочерью, не самой собой, то ужаснулась бы – и бросилась отмаливать душу, и корить себя за то, что вручила невесте Дьявола власть над собой. Но она была Мэгги Роудон – девочкой, с рождения обречённой на нечто страшное. О том судачили деревенские: нормальные дети не молчат так, как молчала она, не стоят одной ногой в могиле столько лет, будто ангелы и демоны не могут определиться, кому она принадлежит. Так дразнили её братья, ведь какую девчонку манит пустошь, где на перекрёстках подстерегают призрачные псы, и так просто утонуть? Быть может, её подменили в колыбели, и потому ей так тяжело здесь, ведь она соткана из влаги над топями.

Во мрак, нависающий над ней – болезнь, тоска, обещание смерти, – Мэгги куталась, словно в вуаль, и, будто бы отделённая от подлинного мира, ни с кем не чувствовала связи. Даже Роджер любил её как сюжет из своих сказок, не более того. Там, где люди видели дурное предзнаменование, он находил приключение, историю, где они могли бы быть кем-то ещё. Но из них двоих грань переступила лишь она, нанявшись ученицей к ведьме – и эту повесть он никогда не спел бы на городской площади или бренча на лютне в таверне.

Однако Мэгги Роудон оставалась Мэгги Роудон. Она боялась многого, но никогда – того, что наплывало с болот. Поэтому, когда Кина вручила ей сапоги и сказала, что они отправляются на пустошь, Мэгги возликовала: она прошла испытание, каким бы то ни было. Кутаясь в платок, застёгивая куртку, подбитую мехом, она не думала ни о Сатане, ни о кюре с его проповедями, ни о том, к чему ведьма может принудить её. Танцевать нагишом у костра, обмазываться кремом из жира оскоплённых мужчин или оборачиваться зверем, чтобы пить кровь у скота – к тому, о чём предупреждали святые отцы. Кина не делала ничего подобного. Только читала. И писала, и собирала растения, и зарисовывала их в тетрадях.

Однажды она упомянула, что бумагу покупала в городе: аптекари – народ куда менее суеверный и платит пусть и со скрежетом, зато щедро. Отчего бы ей не перебраться туда, Мэгги не спрашивала – потому, что и сама отказалась бы. Уехать означало бы оставить позади ирис и вереск; больше никогда не ощущать солоноватой свежести на губах, не стоять на вершине холма, смахивая слёзы с ресниц и веря, что если широко расставить руки, за спиной раскинутся крылья. Уехать означало бы, что отныне она никогда не смогла бы таять подле камина, любуясь тем, как Кина творит ворожбу – зная, что никто не потревожит их, никто не отнимет их друг у друга. Потому что здесь никому, кроме них, нет места.

Ради Кины Мэгги пошла бы на что угодно, даже на дикости, о которых говорили священники. Уже лишь это доказывало, сколь низко она пала, но Мэгги не раскаивалась и пользовалась каждой лазейкой, чтобы быть с сестрой, ведь та никогда не требовала от неё ничего дьявольского. Отталкивала её, когда она тянулась к зельям, не подпускала к котлам и упорно молчала, если она допытывалась о свойствах чего-либо, кроме целебных трав; будто ограждая – оберегая. И созналась лишь в одном – в том, что служит не Сатане.

– Если тебя это утешит. Всё куда сложнее, – прошептала она, привязывая к верёвке под потолком пучок зимних листьев. – Князь Лжи тоже тут бродит, но я подчиняюсь тем, кто поселился здесь ещё раньше и до сих пор вьёт гнёзда.

Она хотела защитить её – или саму себя, – и Мэгги ценила это. Как и то, что она нашла для неё уголок в своей хижине и впускала её, позволяя оставаться рядом. А когда налетала пурга, и воздух становился прохладным и мокрым, вслушивалась в её дыхание; склонялась, прикладывая ладонь ей к спине.

Только раз – много дней спустя после того, как Кина сказала о Дьяволе, – Мэгги поинтересовалась:

– Вы ведь тоже одна из тех, кто свил здесь гнездо? Или нору, если лисы живут в норах?

Не потому, что нуждалась в подтверждении. Она знала давно и точно – и Кина, наверное, знала, что она знает. Нет – потому, что хотела большего; хотела получить от ведьмы что-то, что не было бы плодом отчаяния, секрет, что она спрятала бы за языком, как нечто сокровенное.

И даже если бы ведьма взвилась, перекинувшись лисой, и задушила её, Мэгги бы не сопротивлялась. Однако Кина лишь прищурилась хитро:

– Почти угадала. Норы рыли мои предки.

– Предки, – набравшись храбрости, повторила Мэгги. – Значит ли это, что вы… не совсем человек?

Зубы Кины сверкнули, будто бы слишком острые:

– А что? Хочешь, чтобы я тебя украла?

Украла – как фэйри из песен. Мэгги шла бы среди холмов, и ведьма схватила бы её – не успела бы она вскрикнуть или взметнуть руку, как на дороге не осталось бы никого; лишь колосилась бы трава. Ведьма забрала бы её, и Мэгги не сделала бы ничего, чтобы воспротивиться. Вскоре северные порывы унесли бы из отчего дома всё, к чему она прикасалась, её запахи, присутствие, имя; так, что она не смогла бы вернуться, даже если бы захотела.

– А вы можете?

Кина посмотрела на неё так, будто услышала каждую её мысль – и та ей понравилась. Когда она шагнула к ней – медленно и мягко, – Мэгги едва не ринулась прочь; опереться на что-то, укрыться от пронизывающего, плавящего взгляда. Смоляные пряди легли ей на колени, и Мэгги едва не скользнула по ним рукой, намотав себе на запястье или на горло.

Ведьма потянулась к ней будто бы с лаской, и Мэгги качнулась вперёд, щекой к её ладони; но та усмехнулась – нежно и безжалостно, – и заправила вьющийся локон ей за ухо, невесомо, едва дотрагиваясь. Пальцы её, паучье-длинные, вновь были в чём-то горько-травяном.

– Могу.

– Тогда почему не сделаете?

Ответила ведьма с печалью – и добротой, от которой что-то в Мэгги болезненно зажгло:

– Потому что это жестоко. А к тебе жестокой я быть не хочу. – Она запнулась, и выдохнула так тихо, что могло бы пригрезиться: – Ты смотришь на меня так, словно рада мне.

– Так и есть, – прошелестела Мэгги. – Вы для меня… как зимнее солнце, похожее на дневную луну.

– Тебе стоит попробовать силы в поэзии, – фыркнула Кина – и отстранилась бы, если бы Мэгги не сжала её предплечья.

– Забери вы меня, я бы не боролась.

Мэгги казалось, Кина должна была знать, однако на миг она застыла перед Мэгги с чем-то расколотым, уязвимым в глазах. А затем улыбнулась – кокетливо, будто по-прежнему играла в игру:

– Когда-нибудь, Марджори. Когда поймёшь, что оставишь позади, если выберешь меня. И если твоё желание не изменится, я исполню его. Но время должно быть верным.


Чем определяется верное или неверное время, она не объяснила – но Мэгги дорожила им, так или иначе. Ведь его было мало, и каждую минуту на родительской ферме она изнывала, глядя на пустошь – мечтая просто уйти, так надолго, на сколько захочется; не волнуясь о том, что отец и братья проведают, где она пропадает. Но даже в дремотном январе для неё находилось много работы, а мужчины предпочитали коротать вечера в доме, пока поля и пашни отдыхали под снегом; и служанка вертелась вокруг будто бы неотвязно. Ускользнуть удавалось не всегда, и тогда, сославшись на недомогание, она удалялась в комнату. Не зажигая свечей, отпирала окно и всматривалась во тьму, будто где-то там, в цветном стекле, заколыхался бы огонёк…

Дни утекали неумолимо, подгоняемые теми же силами, что толкали облака в небесах. Мэгги жила точно в клетке – до тех пор, пока не подбирала юбки и не бежала через топи, не сверяясь с тропой: та вела её, куда нужно. В ведьму она не превратилась – пока, – и, в отличие от Кины, не понимала язык птиц, не ловила в колбы ореол звёзд и не угадывала, кто идёт, по звону колокольчиков, что дребезжали над порогом задолго до того, как чья-то фигура вырастала у черепа-столпа. Однако хмарь не норовила проглотить её, и иногда вороны приглашали её позабавиться в догонялки, клювом подцепляя косы. Каркая и дурачась, она носилась перед хижиной; на предплечьях оставались длинные борозды от когтей, и всё чаще, когда она внимала пустоши, в её дыхании звучали слова – могучие, потусторонние. Древние.

Пусть Мэгги и не могла уловить их форму, она взращивала их, веря, что однажды поймёт по-настоящему. Как Кина, что всегда была словно здесь и где-то ещё. Порой они вместе поднимались на пригорок, и ведьма стояла, смежив веки, неподвижная, но настороженная, как зверь, выслеживающий дичь в долине; Мэгги не могла ни окликнуть, ни сдвинуть её с места, пока она сама не открывала глаза. И не рассказывала, где лиса добралась до яиц, где пышно созреют кусты голубики, а где чья-то телега продавила увечья-полосы в настиле мха. Это как пение, говорила она, вынимая зайца из ловушки и не утруждаясь проверять прочие; у всего есть своя мелодия, и у тебя тоже – нужно просто петь в унисон с остальными.

И в глубине пустыря, на плоских склонах, где полз обугленный вереск, а песок в часах обращался в камень, она показала ей, как.

Человеческий мир здесь будто переставал существовать, и тучи забивали взор ни то пухом, ни то пеплом; реальность опиралась на одинокое древо, словно на ось. Старые чёрные ветви были искривлены беспощадными ветрами, и даже не будь с ней Кины, Мэгги поняла бы, что оно священно; как стоячие валуны, о которых рассказывала мама – поднятые из-под земли, бордовые от жертвоприношений. Мэгги представляла жрецов в серых мантиях, под чьими капюшонами простирался Млечный Путь; они сидели под чёрным древом, ветхим уже тогда, и держали на ладонях кинжалы, отливающие бриллиантовой чистотой – как слёзы бога. Люди подходили к ним, но кровь отнюдь не каждого они принимали в кубок и землю. Возможно, Кина была одной из тех, кто поклялся им в верности, и в зрачках её мерцали те же светила, что и у них, и колдовство её происходило от их знаний…

И она приводила её сюда, чтобы слушать.

Пустошь отнюдь не была бесплодной. В лишайнике и трясине бугрились стволы, руины леса, и среди них давали пышный урожай ягодные и целебные кустарники, коренья, дикие карликовые деревца, а в разгар морозов, если копнуть достаточно глубоко, можно было извлечь клубни, избавляющие от всякой хвори. Ведьма доставала их, словно младенцев, и заворачивала в тряпицы, так что Мэгги успевала разглядеть лишь корневище, пухлое, как детская рука, ещё не лишившаяся трогательной складки. Твердь пружинила, голодная и злая к чужакам, однако Кина ступала по ней решительно и легко, наказывая Мэгги не отставать, а иногда, на опасных переправах, брала её под локоть. В одиночку Мэгги непременно погибла бы: в кисельной жиже увязали не только древесные остовы и мелкие птицы, но и овцы, и коровы, отбившиеся от стад, и болотные хищники. Низ их тел оставался в сохранности, с шерстью, копытами и вытаращенными, рыбьими глазами, но спины, торчащие из хляби, обгладывали падальщики.

– Не мучай себя, не смотри, – одёргивала её Кина. – Жаль, ты пришла не летом. В сезон черники тут красиво. Безмятежно.

– Сейчас тоже безмятежно, – возражала Мэгги, – просто иначе.

Бок о бок они бродили среди мёртвых растений, тянущихся вверх, точно длани покойников, и бродов, над которыми мигали призрачные огни, но исчезали, стоило к ним обернуться. День за днём исследовали просеки и тропинки, порой незримые, а иногда столь извилистые, что путали не хуже лабиринта. Мэгги семенила за ведьмой, с корзиной в руках, словно паж. Она привыкла не нарушать тишину и ждала, когда ведьма сочтёт нужным что-то сказать, но слова та роняла лишь изредка, выискивая что-то под сухими стеблями. Шаги их раздавались отчётливо, смешиваясь с кваканьем лягушек, согретых испарениями, и хлюпаньем пузырей, лопающихся в зыби. Мэгги прислушивалась, чтобы не оступиться – к каждому треску, шуму, скрипу. Кряквы, взбудораженные чем-то, вспархивали из зарослей, разлетаясь на фоне стального небосвода; мороз щипал щёки, в бронхах звенела кристальная пустота, и она могла бы идти долго, долго, долго.

Найдя то, что ей нужно, Кина садилась среди приземистых кустов и манила Мэгги присоединиться к ней. Над одним участком она могла горбиться часами, разрывая почву и погружая в неё руку до локтя, выуживая таинственные клубни или осколки чего-то, похожего на кости. Мэгги воображала, будто они с ней – цапли, охотящиеся в камышах. Ведьма состригала пучки растений, соскабливала отсыревшую кору с остовов, наполовину пожранных водой, стряхивала раскрошенный мох в льняные мешочки; а то, что вытаскивала или выцарапывала из-под земли, очищала и клала на платок. Что это и зачем, она не растолковывала; без всякого отвращения лезла в глину, грязь, тину и водоросли, жадно собирала омертвелый урожай – чтобы потом сутками не снимать котёл с огня.

Мэгги сидела смирно, как прилежная ученица, какой обещала быть, и наблюдала за тем, как ветер играет в её волосах, и как ловко и юрко она подцепляет пожухлые бутоны ногтями, обнажая, словно дольки апельсина. Увлечённая, она едва ли обращала на неё внимание, и смотрела Мэгги бесстыдно, почти не коря себя. Спина у Кины изгибалась, как у кошки. Мэгги поправила бы воротник её кофты, чтобы мороз не пробирался под ткань; той самой кофты, что связала сама, и которую Кина носила, не снимая. Заплела бы ей косу, заботливо и аккуратно, чтобы передние пряди не щекотали скулы. Кина была такой бледной, худой и острой, что Мэгги хотелось обернуться вокруг неё, укрыть собой, словно бархатной оленьей шкурой.

Кина никого не подпускала так близко, и иллюзий Мэгги не питала: пусть порой она клала голову ей на колени, в конце концов, она всегда перекинулась бы зверем и умчалась прочь. Её звали вещи, которым Мэгги Роудон могла противопоставить не больше, чем грозе или приливу. И в этом не было ничего ужасного.

Наверное, ведьма не нуждалась ни в чём, что ей могла предложить безграмотная девчонка с фермы; но Мэгги была преданной и очарованной. И не прекращала слушать, даже когда та молчала: пустошь всегда имела, что сказать. Рыхлая, влажная почва вздымалась и опадала; древесные каркасы трещали, стонали, раскалывались. И всё это сливалось в мелодию, бессловесную, необъятную; сердце билось с ней в едином ритме, и гремела она там, где, как наставлял кюре, находилась бессмертная человеческая душа.

Мэгги и не заметила, как однажды начала напевать её.

Кина раздражённо отмахивалась от снежинок, смешивая что-то в банке с илом. Мэгги отошла к трясине, от которой исходило подобие тепла, и устроилась на бревне, не грозящемся кануть вниз. Время от времени она ходила, чтобы не мёрзнуть, и собрала в кошель пару камней с рисунками, напоминающими буквы – руны, как их называла Кина; «не то же самое, что буквы». Однако стужа вгрызалась, селилась где-то глубоко; смаривала в сон. Смежив веки, Мэгги зарылась носом в шарф.

И в тот же миг что-то сотряслось в вышине. Мэгги вскочила, но ничего не изменилось; небо не вспыхнуло, тучи продолжали ползти свинцовыми громадами – лишь звук рокотал между ними, протяжный и густой. А затем ветер, словно разбуженный, пронёсся над пустошью, и та откликнулась хлопаньем крыльев, скрипом, плеском, воем. Мэгги подняла голову, словно навстречу дождю, но зимний небосвод не исторг ни единой капли – зато свежесть мазнула по губам, утоляя жажду; внутри встрепенулось и заиграло. Она улыбнулась надвигающемуся иссиня-чёрному фронту, набухающему вдали, и замурлыкала мелодию – незатейливую, как колыбельная.

Взгляд Кины на себе она ощутила не сразу. Песня подхватила её, будто мощное, но плавное течение, однако она не боялась: оно отпустило бы, стоило лишь попросить. Но Мэгги не просила: мотив, распустившийся в ней, на вкус был как пряное вино, и стрекотал на языке в такт искрам, взмётывающимся в камине; будто светлый плач, сочинённый тем, кто бродил и скитался, и вдруг нашёл дом. Когда она остановилась, ноты её не покинули – лишь нырнули куда-то в солнечное сплетение, затлели, как угли, которые не нужно красть, вынимать из клети чьих-то рёбер.

Только тогда она открыла глаза – и увидела Кину.

Та любовалась ею, не поднимаясь с колен, замерев с пучком трав в руках; радужки её стали ярко-голубого цвета. На миг померещилось, будто ей холодно, так поёжилась она от порыва, бросившего волосы ей в лицо; но даже тогда не отвернулась, не перестала смотреть. Мэгги потупилась, нервно переплетя пальцы. Быть может, она сделала что-то не так, нарушила негласный запрет… Когда ведьма подалась вперёд, молниеносно, будто в прыжке, она застыла, теряясь, устремиться ли ей навстречу или отшатнуться. Но та решила сама – и, сжав её плечи, притянула Мэгги в тесные, отчаянные объятия, от каких остаются синяки. А затем судорожным поцелуем приникла к её щеке.

Губы её были стылыми, а дыхание – обжигающим, точь-в-точь как в ту ночь, когда лиса склонилась над малышкой Мэгги, заставив её открыть рот, и подарила нечто, за что никакой благодарности не было бы достаточно. Мэгги осторожно, но решительно обвила её руками. Высокая, угловатая от худобы ведьма была на удивление тонкой, с по-птичьи полыми костями – в сравнении с ней Мэгги показалась себе земной.

– Я что-то натворила?

Кина не напряглась, не увильнула, как делала обычно, словно смиряясь с чужой близостью – но расслабилась, позволив Мэгги принять на себя её вес. Во взоре ведьмы металось торжествующее сумасшествие, и Мэгги испугалась, что она развеется, словно туман, исчезнет, как таинственное существо с холмов.

– Ты всё сделала правильно. Чувствуешь? Словно принадлежишь чему-то большему, чем ты сама?

Мэгги лишь кивнула – и прошелестела, подставляясь под прикосновение:

– Теперь вы меня не прогоните?

– Милая Марджори, – прошептала Кина, словно не веря, как она могла задать столь наивный вопрос. – Твоё место здесь. Оно всегда тебя звало, просто теперь ты услышала, как подобает. И оно всегда примет тебя; я всегда приму тебя, если пожелаешь разделить его со мной.

– Конечно. Я успела к нему привязаться.

– Хорошо. Очень хорошо. Ты уже ходишь болотными тропами. Дорога к хижине тебя не обманет. И защитит, если нужно – ото всего среди вереска, что может причинить тебе вред.



Беда настигла Мэгги не среди вереска.

Не уследив за временем, она вернулась поздно, когда во дворе родительского дома стало тихо, а в окнах зажглись свечи – и поняла, сколько часов упустила, лишь при виде фонаря над крыльцом. Все они ложились спать рано, с закатом, и вечерние сумерки редко подкрадывались к ним; только камин озарял гостиную зловещими отблесками в зимние ночи, да она сама, порой вскакивая в темноте, высекала пламя на лучину. Но на сей раз, они ждали её. Запнувшись перед входной дверью, она вдруг устыдилась, вообразив, какой предстанет перед ними: с платьем, булавкой заткнутым у бедра, простоволосой, не способной ответить, как долго скиталась по пустоши; откуда взяла высокие сапоги и отчего пальцы её в земле.

Обе они – и она сама, и ведьма, – оказались беспечны; её прошил озноб – встретит ли её молодой кюре? Или, быть может, церковный охотник? Достаточно ли жесток отец, чтобы пригласить того, кто привяжет его дочь к ведьминому стулу? Она могла бы ринуться обратно… но охотник поймал бы след. А даже если нет – в деревне многие навещали Бледную Кину, а болотные тропы не запутали бы такое множество яростных, благословлённых Господом ног. Поэтому, опустив юбку и наспех заплетя косу, она вошла внутрь.

Дверь скрипнула оглушительно громко. Отец и братья сидели за столом, одинаково угрюмые, так что было не угадать, что одолевает их – печаль или злость. Под каблуком застонала половица, и они обернулись к ней с хмурым, запавшим разочарованием. Невольно она сомкнула руки у живота; в протопленной, чуть задымлённой комнате её едва не затрясло – хотелось метаться, оправдываться, но горло предательски сжалось. Может, и к лучшему: нет ничего мудрее молчания, когда каждое слово добавляет фут к твоей могиле.

Говорить никто не спешил. Мэгги потупилась, чувствуя себя осквернённой, почти освежёванной, ведь они всё знали, и им не требовались доказательства. И участь её они решали вместе. Винить их она не могла; стоило бы быть благодарной, что вердикт ей вынесли бы без судей и свидетелей.

Отцовские ладони, сомкнутые над столом, широкие, в корке от плотницких инструментов, казались руками палача. Ударами он никогда не наказывал, однако взгляд, посланный ей матерью, был столь преисполнен боли, что, когда он отодвинул стул и выпрямился, будто бы целиком занимая кухню, Мэгги отступила назад. Прислонилась спиной к двери, уставившись в никуда, мимо напряжённого отцовского плеча, стиснутых кулаков старшего брата, остекленевших материнских глаз. Нечто животное, новорождённое в ней скалилось, рвалось прочь от капкана, но другое – от прежней Мэгги, преданной дочери, – терзалось стыдом.

Она продалась ведьме, невесте Дьявола, и продалась с радостью. «Как я могла?» – закралась хриплая мысль, и, будь Мэгги Роудон кем-то другим, она разрыдалась бы, взмолилась о прощении. Но она помнила телегу, ком в лёгких, лису, вдыхающую в неё огонь, хижину среди топей и женщину, что спасла их с матерью, ничего не взяв взамен. Поэтому, когда отец шагнул вперёд, словно вот-вот схватил бы за волосы и потащил наверх, преподать урок Евангелием и ремнём, она не поёжилась, не заслонилась – только упрямо подняла глаза.

Никогда раньше отец не казался столь неприступным, но никогда прежде она и не стояла перед ним, словно перед врагом, которого нужно сбросить с хвоста. Она не обогнула бы его, не вырвалась бы из кольца его тяжёлых, словно наковальни, рук. Но даже если бы удалось, братья заняли бы его место, ведь они унаследовали это от него – мозоли, мускулы, твёрдую веру. Они не были плохими людьми; даже братья с их колкостями и ревностью умели быть терпеливыми, почти нежными; в детстве они порой укладывали её спать. Однако было не сложно представить, как они орудуют лопатами, копая яму, застёгивают кандалы на её запястьях, прежде чем ведьмин стул погрузится в воду, и держат её, чтобы не трепыхалась, не боролась за дыхание – то самое, за которое сражалась целую жизнь. Они не были плохими людьми, но были паствой, ненавидящей ведьм.

Однако отец ничего не сделал. Только смотрел на дочь, с горечью, обрамлённой чёрными морщинами, пролёгшими на лице глубоко – и совершенно незаметно для неё, ведь она редко его видела. И позволял ей стоять у входа, отверженной, но нетронутой. А затем объявил – строго, по-странному обречённо, будто и у него иссякли силы, будто этого он ждал и молился, чтобы оно не случилось, но Господь не смилостивился:

– В деревне о тебе ходят слухи. О чём, догадываешься сама. К счастью, есть добрые люди на свете, и, по великой удаче, ты им не безразлична. Роджер Барнс приходил просить твоей руки, клялся сберечь твоё имя и … – он запнулся. – Защитить от охотников на ведьм, когда те явятся. А к болотной карге они явятся непременно.

Мэгги пожалела, что не держит платка, чтобы стиснуть до крови, текущей ручьём. Ногти впились в ладони, выжимая лишь пару карминных бисерин.

Роджер Барнс, сын кожевника, мальчишка с бровями, вечно приподнятыми будто бы от восторга, кучерявой чёлкой и кривоватой улыбкой. Наверняка он прибежал к ним на крыльцо в пургу, когда снежинки толпились туманной завесой; продрогший, чуть заикающийся, выпаливающий сбивчивую речь – чтобы спасти подругу детства от казни. От высушенного, точно королевская борзая, священника, выписанного из Лондона; от злодея в траурном облачении, в профиль похожего на орла, что парит в вышине, выискивая, чем бы насытиться. Точь-в-точь как в его волшебных историях, чарующе ложащихся на флейту.

– Я вас благословляю, – отчеканил отец. – Со свадьбой не затянем – обвенчаетесь, когда зацветут вишни. - И добавил: – Та тварь тебя приворожила. За моим благословением последует Господне, и чары разрушатся. А до тех пор из дома ты не выйдешь.


И слово своё он сдержал.

Во всех комнатах, кроме материнской спальни, защёлкнулись замки; куда бы Мэгги ни направилась, в какой бы безбожный час, всюду за ней стелились взгляды отца и братьев. Они стерегли коридоры и вход, точно дозорные, неохотно помогали с готовкой, а вечерами, когда все собирались за столом, приоткрывали дверь в её комнату, чтобы заметить её силуэт, если она дерзнёт улизнуть. Но она не осмеливалась; мысль о побеге посещала, лишь когда она шила подле матери, дремлющей в постели. Мороз задувал сквозь единственную щель, и яблоня скреблась, будто пыталась дозваться, выманить на волю. Она представляла, как перекидывает ногу через подоконник, слезает по камняма затем – оскальзывается на инее, распластываясь на гранитной земле, ломая рёбра, так, что кость пронзает лёгкое, и багровое, густое исходит паром на ослепительной белизне. Холода унялись, и снег лишь кружевной вуалью припорашивал холмы, но так или иначе, отец закатал бы её в мешок и положил в сарай.

Она даже почти решилась. Приникла к оконной ручке, обжигающе-остывшей… Но мать застонала во сне, и Мэгги подлетела к ней, тряпицей отирая испарину с её лба. И оставалась. И оставалась опять. Только ни на кого не смотрела и не спускалась к трапезе, так что еда на подносе, поставленная в угол, покрывалась мерзкой плёнкой, пока она не сводила глаз с кромешной темноты снаружи. Однажды младший брат застал её так – в полночь, остолбеневшей подле окна, вцепившейся в собственные предплечья; сорочка – мертвенное пятно, будто из кошмара. Приблизился он к ней, нервно сжав свечу, с колотящимся сердцем, будто она кинулась бы на него, распахнула пасть, нашинкованную клыками-иглами, и осушила его вены. Но она не шелохнулась, даже не моргнула; наутро, смутившись, он прошептал, что ему померещилось, будто кто-то вот-вот прильнёт ей навстречу из тьмы, выныривая из морской пучины, и поволочёт прочь.

Мэгги на это лишь усмехнулась. Никто не приходил за ней; на вершине тропы, вьющейся в сторону болот, не вырастала ни чудовищная лиса, ни женщина в чёрном. Лишь молчаливо колыхался мёртвый вереск.

Времени всегда было мало, однако теперь оно мчалось, сменяя рассветы закатами, будто картинки из кукольного спектакля на ярмарке. Словно увязнув в водяной мельнице, она бежала, бежала, бежала, раскручивая колесо, но всегда в никуда. Ни один жест, ни одна обязанность не имели смысла; она варила похлёбку, мыла посуду, протирала пыль, ухаживала за матерью – и слышала, как в ней, будто в полом сосуде, гудит пустота. Если ветер и пытался сказать ей что-то, ему было не пробиться сквозь законопаченные ставни; лишь иногда он свистел в дымоходе, словно застрявший зверь, но Мэгги ничего не могла понять. С каждой зарёй, как она открывала глаза, подвязывала фартук и принималась за дела, дом становился всё серее, всё тише. Никогда прежде, даже в самую скорбную пору, он не был столь душен и тускл, как если бы радость в нём не дала всходов, сгнила, истлела. Не оставила ни огня, ни дыхания.


Порой, в мамины хорошие дни, они с зари брались за рукоделие – отец уехал в город, едва позволила погода, и привёз ткань для свадебного платья. Устраиваясь внизу, недалеко от очага, но ближе к солнечному свету, они кроили, сшивали, стягивали, нанизывали бусины. Прежде Мэгги нашла бы утешение в том, как жар от пламени лижет щёку, нити ложатся ровными стежками, напёрсток постукивает об иглу, а мать дышит рядом. Но не теперь. Теперь шелест ткани, кашель брата-надзирателя, выстругивающего что-то ножом, бормотание стряпни под крышкой – всё пульсировало в виске, и веки наливались свинцом. Игла соскальзывала, колола пальцы, но она не ахала, не дёргалась, не слизывала кровь. «Испортишь наряд», – упрекала мать, но она лишь пожимала плечами.

В те годы, когда она не ведала ничего, кроме постели, где готовилась умереть, Мэгги приластилась бы к редкой нежности. Всё это казалось столь знакомым, почти родным; они – бок о бок, в разделённом друг с другом безмолвии. Жизнь текла, как положено; Мэгги стала бы самой красивой невестой, мать обняла бы её, провожая в новую семью, и много лет спустя Мэгги, выпекая пирог уже для своих внуков, вспоминала бы именно эту сцену. Последние мгновения наедине с матерью; девичество, ещё не упорхнувшее прочь. Иная благодарила бы Господа за исцеление, за мужа, посланного ей, за детей, что она приведёт в мир, однако Мэгги спас не Бог, и благодарить его ей не хотелось; хотелось царапаться и что-то разорвать. Быть может, себя. Она не ела и едва ли спала, и порой ей не хватало сил поднять руку, чтобы завершить узор на подоле; мёрклое солнце жгло глаза. Сидя напротив матери, она уже не видела в ней себя и себя в ней; будто они соединились в одно изнурённое, выцветшее целое.

Мутный, как под плёнкой, взор. Седина в рыжем проборе. Облезающая кожа на костяшках. Заветренные губы.

– Твой будущий муж любит тебя, – сказала она-не-она. – Не каждой так везёт. Разве он не нравился тебе в детстве?

Но Мэгги не чувствовала, будто ей повезло. Мысленно она рисовала картины: Роджер, раскрасневшийся от волнения, сжимающий её ладони у алтаря – потное, липкое прикосновение; ещё более тошнотворное, если представить, как оно скользит под ночную рубашку. Чужой дом, где незнакомцы жадно прислушиваются к скрипу кровати; «жена» – произнесённое повелительным тоном, ведь отныне тем она и останется – чьей-то женой, удобным пространством для того, чтобы вкладывать, вливать в неё что-то, ведь в ней так много места, так много услужливой пустоты. Когда-то она сама обманулась бы тем, что ей всё равно, чем заполнять себя…

… А затем её забрала ведьма.

Роджера она не винила, но не хотела ничего, что он мог бы ей предложить. Остаток дней она скиталась бы во мгле, где плоские вещи не отбрасывают теней.

– Мне это не нужно.

– Тогда что тебе нужно? – спросила мать.

Мэгги улыбнулась – слабо, как не упокоенный дух:

– Нестись, куда глаза глядят, и чтобы на мили окрест не было ни стен, ни потолков, ничего, что застилало бы небо.

Она хотела воли, пусть и ценой багровой полосы, тянущейся по сугробам, и хищников, и борзых, влекомых лёгкой добычей. Мэгги Роудон мечтала быть свободной, пусть лишь на секунду. Отринуть страх, принять воздаяние и взглянуть вверх, прежде чем её настигла бы пуля. И если бы в последний путь её проводила лиса с очами, пылающими колдовским синим пламенем, ничто – ничто – не сделало бы её счастливее. Разве что северный порыв, погладивший свалявшуюся от ран, но по-прежнему огненную шерсть.


Когда она решилась, древесные почки ещё не проклюнулись, однако лёд на озере уже треснул, и птицы щебетали звонче. Весна пробивалась сквозь опостылевшую хмарь; братья и отец приносили её ароматы на куртках, сырых от мороси. Однако Мэгги та не касалась: миновала комнату-келью, не задерживаясь ни светом, ни свежестью, скатывалась с неё, точно вода с масла. Свадебное платье, почти завершённое, распластывалось на кресле, будто сброшенная змеиная кожа, и редкие жемчужины на воротнике меркли, словно слёзы в волшебной колбе, высушенные, как и любовь, пролившая их когда-то.

Каждое утро она начинала с молчания. И размышлений о том, как убежать, не убегая; как успеть прежде, чем жених явится на порог, ведь время мчалось тем стремительнее, чем вернее истончался ледяной покров. Иногда ей мерещилось, будто и её самой становится меньше; рёбра едва ли не вспарывали уязвимую, тонкую плоть, юбки и пояса спадали, будто с чучела, а по выступающим венам лекарь мог считать сердцебиение. И она была бы рада просто истаять, исчезнуть, рассеяться, так, чтобы от неё осталась лишь кипа смятых вещей на полу, и служанка, подобрав её, не вспомнила бы, кому та принадлежала; однако мрачный жнец не был столь сострадателен и не навещал её.

Поэтому она думала о ноже. Затем – о мышьем зелье или об удавке. Но кровь и рвоту пришлось бы отдраивать матери; зловоние впиталось бы в её передник, застряло бы под её ногтями – а Мэгги не могла так поступить. К тому же, она грезила облегчением, невесомостью перед концом. И однажды в сумраке, в хрупкий утренний час, когда отец и братья – все, кроме одного, – отлучились на деревенскую площадь, она босиком, на цыпочках прошмыгнула в материнскую спальню.

С кухни ещё стелился дымок от жареных яиц, мать и младший брат убирали со стола, и Мэгги могла бы прислушаться к ним, но не стала. Их слова значили не больше, чем рокот вереска – теперь, когда она оглохла, онемела, ослепла. Перешагивая через скрипящие доски, она скользнула в комнату, столь же сизую, как её собственная; с кровати свисало не заправленное одеяло, через распахнутые ставни проникал бодрящий воздух. Мэгги едва не пошатнулась – и, алчно вдохнув, двинулась вперёд, вспыхивая от внезапного жара; перед взором прояснилось. Створки, разведённые в стороны, походили на двери, и нечто наивное, испуганное в ней тешило себя фантазией, будто, стоит ей пройти сквозь них, она воспарит, и холмы будут простираться под ней пёстрыми лоскутами. Ведьма не пришла проститься с ней; лишь залаяла где-то собака да заблеяли овцы. Мэгги вскарабкалась на подоконник и, стиснув пальцы на железной ручке, накренилась вниз.

Ветер мазнул по щеке игриво, но в изнемогшую плоть вгрызся по-зверски. Это быстро, зажмурилась она, почва достаточно тверда. И почти позволила себе упасть. Почти ахнула, проваливаясь в бездну, когда от коридора раздалось задушенное:

– Марджори!

Это не был голос ведьмы. Но его хватило, чтобы она обернулась.

В дверном проёме стояла мать – с взором, похожим на разлитую ртуть. Костяшки её побелели от того, сколь судорожно она скрутила платок, но себе она не изменила: не воскликнула, не ринулась к дочери. Лишь смотрела, словно давая выбор. Мэгги едва проглотила капризное желание разжать пальцы ей назло, чтобы она оплакала её, поняла, как поступила с ней, но это не принесло искупления, только ещё больше боли; в зрачках матери навеки отпечатался бы образ дочери, одичавшей, в задранной ночной сорочке, взмётывающей руки и…

Она вползла назад, с трудом размыкая одеревеневшие пальцы – но осталась на подоконнике, точно затравленная синица. Мать молчала, и предал её лишь короткий вздох, почти всхлип. Комната остывала, и они, два бледных призрака, вместе с ней, пока мать не сказала:

– Надевай свадебное платье и следуй за мной.


Когда Мэгги закончила со шнуровкой, та ждала её внизу – в шерстяной накидке, с кулем под локтем, в чьих очертаниях угадывалась снедь; такие же узелки она собирала отцу, в поездку в город. Тёмно-синий лён – цвета верности и страсти, которых она не испытывала, – стягивал Мэгги грудь. Мать помогла ей накинуть плащ и отворила дверь, с родным – и громким – скрипом петель, от которого Мэгги дёрнулась: брат услышит, затолкает их обратно, а вечером, когда вернутся старшие, наказание обрушится на них обеих, и защёлкнется единственный замок… Однако дом оставался тих. Рассвет окрашивал облака, и лазурно-жёлтые блики проскальзывали в гостиную. Мэгги едва не задохнулась; её украли с болот давным-давно, и она почти забыла, каково ступать по земле, окунаться в ветряные потоки. Часть её не верила, что это по-настоящему, и боялась пересечь порог, хотя свобода распахивалась перед ней, омывала упоительной прохладой. Если бы не мать, мягко поторопившая:

– Мэгги, скорее, – она так и увязла бы среди четырёх стен, соловей, привыкший к клетке.

Хотелось спросить: как ты уговорила брата отступить? Зачем обманываешь доверие отца? Куда ведёшь меня? Но что-то мешало, будто в сновидении, когда бежишь – и тонешь, рвёшься произнести – и язык пережимает клещами. На затылок давила тупая боль, и перед собой она различала лишь чепец матери и её прямую спину. На миг она вообразила: она окончательно сошла с ума, и одна из болотных вещей, быть может, не ведьма, а нечто другое, сжалилось над ней, и идёт она за голодной, но милосердной тварью, что уже к вечеру будет пировать на красном мясе.

Медленно, но верно они брели к пустоши. Туман, клубящийся над склонами, холодом пронизывал насквозь; реальность зыбилась, теряясь среди сторон света. Если бы не силуэт матери, взбирающейся в холм, Мэгги подкосило бы, и она рухнула бы на колени и закричала; но мать шла уверенно, будто ночной сторож, следящий, чтобы никто из людей не скитался в неурочный час, и никто из нелюдей не резвился на мощёных улицах. Лампа маятником болталась на вытянутой руке, источая нимб, перед которым расступались сумерки.

Отчего-то вспомнилась история, рассказанная Киной однажды – о юноше, вызволившем возлюбленную из загробного царства. Долго, долго он вёл её к миру живых, не оглядываясь, но в самом конце пути обернулся, и невеста его возвратилась к мёртвым. И теперь она ощущала то же самое, что, должно быть, ощущала тень самой себя, уже смирившаяся с меланхолией и безразличием – и вдруг наполнившаяся надеждой, приторной, как отрава. Сердце её не билось, но чем ближе к солнцу, тем теплее становилась кровь и сильнее – страх, ведь спасение могло расколоться в любой момент. Но мать не оборачивалась. Лишь когда подъём стал особенно крут, протянула руку назад, и Мэгги впилась в неё, не понимая, держит ли она мать или мать держит её.

Они шли целую вечность, однако утренний полумрак никак не перетекал в день; золото вилось в сумраке, словно мерцающие нити на королевской парче, как если бы само время остановилось, позволив им насладиться тонкостью граней, последними минутами чего-то… Мэгги не догадалась бы, чего. Но не боялась: огонёк в лампе трепетал нежно, словно желая уберечь, провести через пустошь так, чтобы зло не дотянулось до них, уставших, спотыкающихся женщин, следующих узкой тропе.

То, что они остановились, Мэгги осознала не сразу – только когда мать наконец повернулась к ней. Здесь, где среди вереска пробивалась первая зелёная трава, но тут и там лежали подточенные останки снега, горизонт казался почти белым; тьма поднималась над болотами, будто сила, покидающая свой край. Но фонарь они так и не погасили – и застыли в его ореоле, словно в защитном круге; сухие ирисы в брызгах света казались почти живыми – жёлтыми, как весной.

Ирисы.

Ирисы на повороте к ведьминой хижине.

– Матушка? – прошелестела Мэгги.

Она не удивилась бы, выйди ей навстречу Роджер – как жених, в праздничном кафтане, или оскалься «матушка» рыбьими зубами, утаскивая её в ил. Но кроме них тут никого не было, а мать смотрела печально и протяжно. Ветер путался в её юбках, и Мэгги вдруг захотелось кинуться в её объятия, стиснуть так сильно, чтобы их сердца бились будто бы в одной груди, и расплакаться. Свадебное платье чуть кололось – саван, в котором ей предстоит пересечь черту; так хоронят невест, не ставших жёнами. Но в улыбке матери не было скорби; только грусть, блестящая на ресницах.

Она никогда не улыбалась; только если что-то внутри расходилось по швам, и лишь улыбка не позволяла сдаться.

– Беги, – прошептала она. – Беги, пока можешь. К ведьме.

Мэгги затряслась. Открыла рот, ища оправданий, но те ускользали. Мать знала – конечно же, она знала, но так и не упрекнула её, не выпорола, не осудила. Мэгги нервно сложила руки на животе, и та дотронулась до неё порывисто, но ласково, положив ладони ей на запястья; ледяные, будто обескровленные ладони. От неё пахло свечным воском – должно быть, она молилась накануне.

– Я знаю, что ты пошла к ней ради меня. Мне жаль, что я не решилась просить её, когда ты не могла спасти себя сама. Но я не могу подвести тебя сейчас. Моей… нашей… доли ты не заслуживаешь. Поэтому – беги.

– Но как же ты? – пролепетала Мэгги. – Отец тебя не простит.

Мать невесомо очертила её скулы кончиками пальцев – будто стараясь запомнить её черты, сохранить в своём сердце. Она прощается, осенило Мэгги. Душа канула в пропасть; лихорадочно прикладывая ладони матери к своим щекам, она резко осознала, что всё взаправду, и это не наваждение, не капкан. На мили окрест простираются болота и вересковые равнины, а мать провожает её в долгий путь; ничто не затмевает небо, и северный порыв завывает, подстрекая, бередя.

– Мы кроткие дочери, ты и я. Но ты славно обо мне позаботилась, и теперь мой черёд подумать о тебе. – Отсутствующим жестом она огладила рыжую косу, перекинутую через плечо дочери. – Я видела, как ты счастлива. С ней, в её мире. Если таков твой выбор, сделай его.

– Я ей не нужна.

– Отчего ты так решила?

– Она не пришла. Не забрала меня, хотя это в её власти.

– Не нам судить о чужой власти. Не каждое создание с болот может взять то, что хочет. Некоторые ничего не предпримут, пока ты сама не позовёшь. Но они всегда ждут. Гляди.

И, следуя за её взором, Мэгги посмотрела туда, где небеса оставались чернильными, и звёзды не померкли перед восходящим солнцем. Туда, где на взгорье, усеянном пурпурными бутонами – рождёнными не в своё время, будто сезоны смешались, и лето спряталось в зиме, – возвышалась чёрная лиса. Дымчатый хвост тянулся вдаль, словно дым от пожара, и синие искры в нём перекликались с пламенем в глазах; стоило ей шагнуть, хребтом она подперла бы небосвод, отпрянула от всепоглощающей тьмы, как лепесток от костра перепрыгивает на лучину. Кончик языка закололо, точь-в-точь, как когда Мэгги выпила чужую жизнь из чудовищной пасти; ноги подогнулись, и удержалась она лишь чудом. Ветер засвистел лихо, словно хохоча; Кина явилась к ней. И Мэгги могла бы поклясться, что её одолевает тоска – та же, что поразила её собственное нутро. С ужасом она представила, как от зари к заре, от заката к закату, лиса ждала её подле ирисов, а затем возвращалась в заиндевевшую хижину, к потухшему очагу. Хотелось броситься к ней, зарыться в мех, горячий, потрескивающий эхом от молний; поклясться, что она никогда её не оставит.

Лишь потом она заметила, что лиса смотрит и на её мать тоже – а та отвечает на её взгляд, не поникнув, не съёжившись, не отвернувшись. Так, как не смогла на тракте, когда Бледная Кина сказала: «У твоей дочери дурной кашель. Приводи её ко мне – я помогу».

– Почему? – едва выдохнула Мэгги.

Почему отпускаешь меня? Почему не страшишься ведьмы, хотя прежде не осмеливалась поднять на неё глаза? Почему не сбежала сама, пока тебя не выдали замуж? Почему не пойдёшь со мной сейчас?

Мать промолчала. Только погладила её по щеке – в последний раз – и подтолкнула к пустоши. Но Мэгги никак не могла отпустить её, хотя уже шагнула прочь; продолжала цепляться, как птенец, не ведающий, как справляться самому. Чёрная лиса ждала терпеливо, чуть подавшись в сторону хижины. И, как бы Мэгги ни хваталась за мать, она уже знала, как поступит. Песня пробуждалась в ней, словно после спячки, тихая, но упорная, и, пусть слёзы капали с подбородка, она верно, постепенно отдалялась, шаг за шагом, шаг за шагом, в болота. Словно не могла противиться закону – из тех, что гласит призракам испаряться с первым криком петуха.

– Не тревожься обо мне. Будь счастлива, – наказала мать. И с внезапной силой оторвала от себя её пальцы.

Мэгги почти заупрямилась: они не успели сказать друг другу столько всего – и самое важное. Но ветер нарастал; даже найди она нужные слова, он унёс бы их прочь, точно ястреб в когтях. Как сама не своя, она попятилась – и вышла за ореол света, во мглу, прохладную, шёлковую, манящую. А мать вернулась на тропу, и на миг померещилось, будто она видит саму себя, седовласую деву в отражении на воде. Хотелось кричать, но она не услышала бы – как до маяка не долетают вопли моряков, севших на мель. Поэтому Мэгги лишь послала ей воздушный поцелуй – и, когда та махнула рукой: беги же, беги! – обернулась к Кине.

Та склонила голову: Ты со мной?

– Да, – рассмеялась Мэгги. – Да, я с тобой.

И побежала, подобрав юбки, на ходу расплетая косу.


Когда мужчины открыли охоту, ни псы, ни всадники не нашли ничего. Ведьмина хижина исчезла, словно той никогда и не было; лишь вороны хохотали над сгнившими тыквами, да обрывались в никуда две цепочки лисьих следов.

Загрузка...