Солнце было врагом.

Леон понял это на третьем часу испытания, когда небо над Спартой превратилось в расплавленную медь, а воздух — в жидкий огонь. Капли пота катились по вискам, жгли глаза, собирались в ложбинке над верхней губой. Хотелось облизнуться, утолить жажду хоть каплей соленой влаги, но губы оставались сжатыми. Движение означало слабость. Слабость означала позор.

Он стоял в строю уже так долго, что перестал чувствовать ступни. Где-то глубоко под кожей мышцы бедер дрожали мелкой предательской дрожью. Еще немного — и они лопнут. Справа от него кто-то тихо застонал. Леон не посмотрел, но услышал глухой стук — тело, падающее на пыльную землю. Это был уже третий за последний час. Их уносили, и никто больше не говорил об этом. Но Леон стоял. Стоял, как стоял его брат Клеомен справа, как стоял Никодим слева, как стояли все юноши рода Староверов, чьи предки когда-то держали мир у своих копий.

Гимнопедии. Праздник нагих детей. Когда-то здесь танцевали — круговые танцы под флейты, воспевая богов и героев. Но римляне хотели другого зрелища. Им нужны были не танцы, а доказательства спартанской выносливости, которую можно измерить часами. И Спарта, голодная и покорная, дала им то, что они хотели. Какая ирония — называть праздником это медленное удушение под безжалостным небом.

Перед ним расстилалась пыльная площадь, окруженная трибунами. На почетных местах — те, ради кого, как шептались циники, и устраивались теперь древние обряды. Римляне. Они возлежали на подушках под шелковыми навесами, в тени, защищающей их нежную кожу от жестокого солнца, которое так щедро пило соки из спартанских тел. Они жевали виноград. Пили охлажденное вино. Смеялись.

— ...а я говорю, этот слева долго не выдержит, — донесся до Леона мужской голос, слегка пьяный и самодовольный. — Ставлю десять сестерциев, что упадет до заката.

— Марк, ты всегда ставишь не на тех, — женщина зевнула, обмахиваясь расписным веером. — Мне скучно. Они просто стоят. Где обещанные танцы?

— Танцы отменили, моя дорогая. Теперь это испытание духа. — Другой голос, более трезвый, пытающийся звучать образованно. — Как говорил Плутарх... или это был Геродот? В общем, спартанцы славились выносливостью. Хотя, конечно, кровь уже не та.

— Плутарх? — хихикнула женщина. — Ты его вообще читал, Квинт?

— Какая разница, кто это сказал? — отмахнулся тот. — Главное, что нам скучно. Давай лучше поедем к морю, там устраивают гонки на колесницах.

Смех. Хруст винограда. Звон чаш.

Леон стиснул зубы так, что челюсти заболели. В груди взметнулся гнев — черный и горячий. Он представил, как шагает к трибуне, как схватывает этого раздувшегося павлина за шею, как... Но он не двинулся. Ни мышцей. Дисциплина была стержнем, на котором держался его мир. Сломай стержень — и рухнет всё.

Они не понимают, — подумал Леон, и вдруг почувствовал жалость. Странное, неожиданное чувство. — И никогда не поймут, что значит принадлежать чему-то большему, чем ты сам.

Эти люди с их золотыми кольцами и надушенными волосами видели в Спарте музей. Живую диораму прошлого, куда можно приехать, посмеяться над дикарями, вернуться в свои мраморные дворцы и хвастаться за ужином: «А я видел настоящих спартанцев!» Для них Гимнопедии были спектаклем, развлечением, как бои гладиаторов или танцы рабынь.

Но для Леона, для его братьев, для Аякса — это было нечто большее. Это была связь. Нить, протянувшаяся через столетия, соединяющая их с теми, кто стоял у Фермопил, кто бился при Платеях, кто умирал с именем Спарты на губах. Пусть мир забыл. Пусть мир смеется. Они помнили.

Четвертый час.

Солнце перевалило через зенит и теперь медленно, нестерпимо медленно, ползло к западу. Тени стали чуть длиннее, но это не приносило облегчения. Жара оседала на плечах тяжелым покрывалом, воздух стал вязким, трудным для дыхания. Леон дышал размеренно, как учил его старый Дамон: вдох на четыре счета, выдох на четыре счета. Не быстрее. Паника — враг.

Но паника подкрадывалась. Она шла не снаруже — она рождалась внутри, в той точке, где заканчивалась выносливость и начиналось отчаяние. Ноги больше не дрожали — они просто переставали существовать. Голова плыла. Края зрения размывались.

Не сейчас, — взмолился Леон беззвучно. — Только не сейчас. Я же не хочу, чтобы отец увидел меня в пыли.

И страх этот был сильнее любой боли.

Он искал в памяти якорь, что-то, за что можно уцепиться, чтобы не уплыть в манящую темноту. И нашел. Слова Клеомена, сказанные год назад, перед его собственными Гимнопедиями. Они сидели у домашнего очага, и брат — такой огромный, такой несокрушимый — положил руку Леону на затылок.

«Запомни, малыш, — сказал Клеомен, и голос его был серьезен, без обычной насмешки. — Спартанец живет только дважды: один раз, когда рождается, и второй — когда смотрит в глаза смерти. Между этими моментами он просто существует. Но когда смерть смотрит на тебя — ты по-настоящему жив. И тогда ты понимаешь, зачем родился».

Леон не понял тогда. Но он понимал сейчас.

Сейчас, когда его тело было на грани, когда каждая клетка орала «упади, сдайся, это всего лишь ритуал», он чувствовал себя до абсурда, до безумия живым. Кровь пела в венах. Сердце билось не как у умирающего — как у воина перед боем. И Леон понял: это и есть испытание. Не проверка мышц. Проверка духа. Умения стоять, когда всё внутри кричит «беги».

Я устою, — поклялся он. — Я не подведу его.

«Его» — это был Аякс. Отец. Человек-скала, молчаливый, как древние дубы на склонах Тайгета. Леон знал: где-то там, среди простых зрителей, стоит Аякс. Наблюдает. Оценивает. Аякс никогда не хвалил. Не обнимал. Не говорил «я горжусь тобой». Но его одобрение было воздухом, которым дышал Леон. И страх разочаровать его был страшнее любой физической боли.

Время растеклось. Секунды стали вязкими, как мед. Леон потерял счет. Может, прошел еще час. Может, вечность. Но потом — о, боги! — солнечный диск коснулся краем холмов. Багровый свет разлился по долине, окрасив землю цветом застывшей крови. И тогда, словно по невидимому сигналу, старейшина поднял руку.

— Достаточно.

Одно слово. Но оно прозвучало громче фанфар.

Строй не рассыпался мгновенно — спартанцы не из тех, кто падает, едва услышав освобождающее слово. Они разошлись медленно, с достоинством, хотя некоторые шли, как пьяные. Леон сделал шаг — и его ноги едва не подломились. Он поймал равновесие в последний момент, сжал челюсти. Никто не должен видеть слабость. Никто.

Он шел через площадь, чувствуя на себе взгляды. Римляне уже уходили, болтая о чем-то своем, растворяясь в цветных одеждах и духах. Для них представление закончилось. Леон был благодарен, что они не задержались — он не был уверен, что смог бы выдержать еще один их снисходительный взгляд, не взорвавшись.

— Леон.

Голос был тихим, но от него по спине прошла волна жара. Леон обернулся.

Аякс стоял в нескольких шагах. Огромный, широкоплечий, с лицом, высеченным из грубого камня. Седые волосы, перетянутые кожаным шнурком. Шрамы на предплечьях — память о молодости, когда Спарта еще помнила, что значит воевать. На поясе висел короткий меч — символ рода, который Староверы носили даже в праздничные дни, несмотря на недовольные взгляды римских чиновников. Его глаза — темные, непроницаемые — смотрели на сына с выражением, которое другие приняли бы за безразличие.

Но Леон умел читать отца. Он видел едва заметное движение в уголке губ, не совсем улыбку, но нечто близкое. Видел, как напряжение в плечах отца чуть ослабло.

Аякс шагнул вперед. Положил тяжелую ладонь Леону на плечо. Сжал — не больно, но крепко.

— Ты стоял, — сказал Аякс. Всего два слова. Но в них было всё.

Горло Леона сжалось. Он кивнул, не доверяя голосу. Его глаза внезапно увлажнились, и он проклял себя — мужчины не плачут, даже от счастья. Но рука отца на плече весила больше, чем вся слава Рима. Больше, чем золото. Больше, чем собственная жизнь.

— Я не подведу тебя, отец, — прохрипел Леон. — Никогда.

Аякс долго смотрел на него. Потом кивнул — коротко и окончательно.

— Знаю, — сказал он и отпустил плечо.

Они повернулись, чтобы уйти, и тут Леон почувствовал это — покалывание на затылке, неприятное ощущение чужого взгляда. Он обернулся.

На дальней трибуне, почти опустевшей, стоял мужчина. Эврикл. Их сосед, владелец половины виноградников в долине и друг римских наместников. Его дом сверкал мозаикой, а жена носила бесстыдно прозрачные ткани с острова Кос. Он был богат. Он был могущественен. Он был предателем в глазах Староверов — человеком, который торговал душой Спарты за золото.

Эврикл смотрел на них с выражением холодного расчета. Его губы тронула улыбка — едва заметная, но леденящая. Не улыбка радости. Улыбка человека, который что-то задумал. Рядом с ним стоял римлянин в дорогой тоге — Леон не знал его имени, но видел этого человека раньше в свите проконсула. Они обменялись словами. Римлянин кивнул. Эврикл медленно, демонстративно поднял руку и коснулся кончиками пальцев своего лба — древний спартанский жест, который означал «я помню». Но в его исполнении это выглядело как насмешка. Или угроза.

Леон почувствовал, как отец рядом с ним напрягся. Аякс тоже увидел этот взгляд. На мгновение между двумя мужчинами, разделенными площадью, протянулась невидимая нить враждебности, древней и безмолвной.

Потом Эврикл развернулся и ушел, его фигура растворилась в сумерках.

— Отец? — тихо спросил Леон.

Аякс молчал. Его рука легла на эфес короткого меча — жест древний, инстинктивный. Потом, неожиданно, он заговорил:

— Это не твоя война, сын.

Леон посмотрел на отца, не понимая.

— Но если она придет, — продолжал Аякс, глядя не на Леона, а на пустую теперь трибуну, — она накроет всех. — Он помолчал, затем добавил тихо, почти для себя: — Эврикл играет в опасные игры. И он забыл, что у каждой игры есть цена.

Что-то в голосе отца заставило Леона похолодеть. Это была не злость. Это было что-то более тяжелое — знание. Будто Аякс уже видел, как эта история закончится.

Что-то надвигалось. Леон чувствовал это нутром. Тень легла на их дом. И когда она обретет форму — начнется буря.

Но сегодня Леон выстоял. И когда буря придет, он встретит ее стоя.

Как спартанец.

Загрузка...