Была деревня, али не была. Вросла в землю Чудиновщины, как старый гриб-дождевик, готовый лопнуть спорами древних поверий под тонкой кожицей наносной набожности. Река Великая, чудо-полоз, обвивала её, отрезая от большого мира с его Царём-батюшкой и двадцатым веком на календаре. Здесь календарь был иной: от сева до жатвы, от Покрова до Купалы. Народ тут жил крепкий, крестьянский, словоохотливый.
– Глянь, Лукерья, Степанова-то Дарья за Федьку-кузнеца ладится, – завелась Маруся, набирая у колодца воды.
– Брешешь? – откликнулась Лукерья, держа коромысло на перевес. – Что в ней? Тростина, ветром гнутая. Ни дитя выносить, ни вожжи удержать. Не по кузнецу она.
– Так любовь у них, а ты бы на свой зад особо-то не рассчитывала, – усмехнулась Маруся. – Да и слово ужо сказано. Попу Никону говорят отнесли плату за венчальный венец: и муки пуд, и масла кринку. Пост минет – и свяжут их нитью церковной.
– Так пост через три дня кончается! – ахнула Лукерьина зависть колючая. И, плеснув водой, понесла свой яд в избу, матери на язык.
Предчувствие Агриппины, липкое и ноющее, тянуло сердце. Еще бабка говаривала: слово, брошенное с завистью, – это суховей, что губит цвет. А Лукерьин глаз, тяжёлый, жадный, уже лёг на хрупкое счастье Дарьюшки.
Когда деревня заснула, укрывшись тьмой, Агриппина, закутавшись в сермягу, шагнула в лес. Туда, где среди корней и мхов пряталась тропа иная, ведущая к той, чья власть была старше церковных книг. К Маланье.
Её изба, вросшая в землю по самые окна, молчала. А на ставнях, как письмена забытого народа, темнели вырезанные знаки-стражи.
– С чем пришла?
Агриппина вздрогнула, перекрестилась и протянула узелок.
– В церкви крестись, у меня-то чай не поможет, – усмехнулась старуха.
***
Баня – граница миров, где пар смешивается с туманом. Агриппина уже наполнила её жаром. Дарья, бледная, как лунный свет, сидела на полке, укутанная в чистую сорочку, обхватив себя руками.
Маланья вошла тенью. Трижды обошла девушку, нашёптывая и наговаривая. Затем из старой котомки, пахнущей рекой, она извлекла сеть. Не простую, рыбацкую. Тёмную, с узлами, в каждом свой заговор.
– Встань, дитя, да сорочку скинь, – прошелестела знахарка.
Она обернулась на мать. Та молча кивала.
– Примешь на себя покров. Пусть злоба в этих узлах увязнет на веки. Пусть зависть чужая запутается, пути к тебе не найдёт.
Дарья поднялась, и дрожь прошла по разгоряченному телу, когда холодная, влажная сеть легла на плечи. Она обняла её, став второй кожей, прозрачной темницей для всего дурного.
Последней явилась игла. Старая, с прорванным, разомкнутым ушком. Не шить ею, а рвать. Маланья осторожно вонзила её в подол девичьей сорочки.
– Ушко прорвано – так и беда твоя пусть разорвётся. Игла остра – так и зло пусть на острии к пославшему вернётся, силой семеричной отзовётся.
Ритуал плёлся, баюкал, уводил в дрему. Дарья уже не понимала, где она, а где лишь эхо слов знахарки.
– Чего испугалась, глупая? Мать тебе добра желает. А ты молчи.
Выйдя на порог, Маланья глянула в чернеющее небо, где проглядывал острый серп. Отпила квасу из поданной Агриппиной кринки.
– А вот и долька местной надменной луны на закуску выползла.
Собрала свою плату, обереги, и лес принял её обратно, словно и не было. Агриппина помогла дочери снять сеть с поясом, и спрятала их на самое дно старого сундука. Туда, где время остановилось.
– Это наша тайна, дочка, – прошептала мать. – Никому. Ни одной душе живой.
***
День свадьбы звенел суетой. Дарья в красном сарафане, в венке и фате, сидела под образами, сама похожая на икону – строгую, молчаливую, нездешнюю.
– Жених! – крикнули со двора, и мир взорвался песнями и смехом.
Фёдор-кузнец на буланом коне, сильный, живой, огонь во плоти. Всё шло по чину, как текло веками. Благословение, поклоны, стол, полный яств.
А потом была церковь. И отец Никон, чей взгляд, казалось, мог прожечь душу до самого потаённого греха. Он видел как Агриппина отводит глаза. А во время венчания, в золотом мареве свечей, его взгляд зацепился за отблеск металла на подоле невесты. Игла. С прорванным ушком. Вот ведь ведьма старая добралась таки до души невинной.
Когда молодые, увенчанные Богом, вышли из храма, он позвал Агриппину.
– Что за печать я видел на невесте? – голос его пробирал так, что сразу хотелось каяться.
Агриппина пала на колени.
– Не таись. К лесной ходила? Дочь свою, невесту Христову, ведьме на поругание отдала?
Слёзы хлынули из глаз матери.
– Боялась, батюшка! За счастье её, за чрево её! Лукерьин глаз...
– Грех рушит счастье! – отрезал священник. – Не глаз, а грех! Ты упование своё возложила не на Господа, а на слугу тьмы! Ты впустила в свой дом то, что древнее и враждебнее самого змея!
– Слушай же епитимью свою. Сорок дней будешь приходить в храм. Сорок дней стоять на коленях. Читать «Отче наш» и «Богородицу» по сорок раз. И класть земные поклоны, вымаливая прощение за то, что душу дочери своей чуть не продала за мнимый покой. И пуд муки да десять яиц в храм принесёшь, дабы молитва за вас обоих была сильнее.
Господь милостив, Агриппина, но Он не терпит двоеверия. Нельзя молиться Ему днём, а ночью звать лесных духов. Иди. И дочери своей скажи, чтобы молилась. Ибо жизнь начинать надо в чистоте, а не под защитой бесовских наузов.
***
Дарья через положенный срок родила сына. Крепкого, голосистого, с отцовскими искрами в глазах. И говорили в деревне, что это материнская молитва дошла до неба, ибо видели, как Агриппина молилась неустанно.
А обереги спали себе на дне старого сундука, вплетённые в судьбу нового рода. Не отменённые молитвой, но укрытые ею.
Два венца – один на виду, другой в тайне – хранили покой этого дома. И никто не знал, чья сила оказалась сильнее.