ПАВЕЛ ДЕВЯШИН

ЗРАК ВЕТРА

Рассказ


«И вопрошаю: «Како укрытися от вихря лютого?» И ответиша ми глас звонок: «В сердцевину его вниди и стани». И внидох я, и встани — тишина. Но пути обратно нет, яко плоть моя осталась на стенах ветровых».

—Речение о ветрянном зраке.


Эшафот. Ступень первая.

«ВЕТЕР»


Ветер хлестал Алексея по щекам. Худосочная бородка трепалась, словно клок соломы на пугале.

Он собрал волю в кулак — и ноги сами шагнули на эшафот.

Чувство слабости било сильнее урагана. Нужно взять себя в руки. Ведь поверх трясущейся плоти — кафтан дьяка Преображенского приказа. Лицу положено соответствующее выражение: крепко сведённые, можно сказать "казённые" брови. И никакого страха.

Странное дело: при виде государева человека толпа стихает. Всегда. Ни дать ни взять свеча, что гаснет под медным колпаком.

Так и нынче — замерли. Смотрят. А ну, что скажет?.. Стало тихо.

Лишь ветер свистел над площадью, разбойничий и злой.

Алексей вздрогнул. Прижал к груди листы приговора — жёлтую бумагу, испещрённую мелким, бисерным почерком. Его почерком.

Он писал усердно, сколько себя помнил. К двадцати летам довёл чистописание до совершенства. Этакий почерк годился для святых книг, философских трактатов иль поэтических виршей.

Как потратил Божье благословение? К чему сподобил?..

Вся служба — клепать приговоры. Четыре долгих года он записывал «сказки» — бред истязаемых на дыбе.

Красота букв не желала мириться со смыслом: как можно изящно вывести — «и бить оного лиходея до уссекновения плоти»? Страшное следует писать дрожащей рукой, с кляксами да помарками — не чисто, но с болью. А лучше с молитвой.

Глядя на притихшую толпу, приметив, как мухи кружат над неряшливо отмытым пнём со следами топора, — дьяк вздохнул.

Сказать по совести, его история началась именно с кляксы.

Никогда теперь не забыть, как рука его подвинула чернильницу…


Допросная изба. Понедельник первопреступный.

(Четыре лета назад)


Рука его подвинула чернильницу…

Так, чтобы стояла под прямым углом — в правом конце стола. Как у всех. На лист упала тень. В избе, и без того душной, повис аромат гвоздики.

Алексей знал — сие любимый запах начальника. Дородного мужчины по прозвищу «Груша». Слово безобидное и по-своему милое. Однако всякий, кто служил в Преображенском, ведал: Григорий Грузнов только с виду напоминает вкусный плод. Голова лысая, щёки румяные, пузо круглое. Приятный взору лик да сладкий, сочный голосок — всё обманчиво. Он, если и груша, то гнилая, налитая ядом.

Над самым ухом гаденько мурлыкнуло:

— Подьячий Борзунов, как же ты, мил человек, проглядел этакое безобразие?

Сказать, что Алексей вздрогнул — ничего не сказать. Он задрожал всем телом. Всем естеством.

Плоть отозвалась на голос старшего дьяка прежде разума — мурашками по спине, холодным потом над верхней губой, оскобленной по заведённому обычаю.

Палец Груши лёг на приказ. Аккуратно подстриженный ноготь чуть надавил на лист под словами: «первый боярин да воевода Смоленский».

Не знай Алексей о нраве начальства, решил бы: тот робеет сделать замечание.

— Сие есть лиходей, — ласково произнёс Грузнов. — Ослушник отечества и государя нашего — Петра Алексеевича. А ты, Борзунов, голубиная душа, пишешь: «боярин и воевода». Оно, конечно, так… да не надобно. По глазам вижу — уразумел. Иные-то, как смотрят: зенки выпучат, взглядом пожирают. А ты…

Алексей хотел сказать, что подобный взгляд положен по уставу. Однако промолчал. Дрожь почти унялась.

Вдруг с пера на листок упала чёрная капля. Клякса растеклась по так и не дописанному приказу.

Старший дьяк поморщился, будто чернила угодили ему на сафьяновый сапог, и картинно развел руками.

— Мотай на ус, Борзунов. Невежество — есть хаос. Оно как ветер. Сметает все на своём пути. Особенно в нашей отчизне. Мы с тобой — тонкий заслон. Строим порядок. Буковка к буковке, кирпичик за кирпичиком. Ежели всё правильно содеять — выйдет крепкая стена. Целая крепостца. Можно ли нам пропустить хоть каплю раствора мимо?

Алексей кивнул.

— Перепиши, мил человек. Будь ласков. А почто рука трясётся, Лёша?

Улыбка Грузнова настолько не вязалась со стеклянным взглядом, что казалось: будто из гроба улыбается покойник. Ни дать ни взять — кто-то сунул пальцы в уголки синих губ да растянул в стороны.

Борзунов поспешно убрал ладонь со стола. Открыл было рот — сказать: «От бессонницы». Или: «От великого страха». Но язык обратился в тряпицу. Как он сейчас жалок!..

Перед внутренним взором предстал собственный неказистый образ: слишком худой, слишком высокий. Тени под глазами — словно кляксы на жёлтом пергаменте.

Алексей подавил желание перекреститься. Поднял взор…

Грузнов смотрел в самую душу. В глазах — ни гнева, ни сочувствия. Так плотник глядит на брусок, оценивая, где ещё пройтись рубанком.

Молчание затянулось. Нужно что-то сказать.

— От… от усердия, господин дьяк.

Грузнов кивнул, будто ждал именно этого ответа. А дождавшись, черкнул пером в невидимом списке. Сделал мысленную заметку.

— Усердие должно быть твёрдым, как подпись под указом, — улыбнулся он и потрепал подчинённого по русым вихрам. — Трудись. И верь: в нашем труде всякое слово — аки гвоздь. Вбивай в шаткий каркас государства Российского. Укрепляй. А оступишься — выйдет, что в собственную домовину. Сиречь — гроб.

Запах гвоздики удалился вместе с мягкими шагами.

Проводив начальство взглядом, Алексей трижды мелко перекрестился.


Эшафот. Ступень вторая.

«ТИШИНА»


Тишина была полной. Лишь в голове звучал голос дьяка.

— Как шагнёшь на плаху, Лёша, — наказывал Грузнов, — не суетись. Встань. Медленно огляди собравшихся. Помни — ты власть. Закон! Земной лик Государя. Сию науку затверди крепко…

Горло сдавило, губы ссохлись, словно гороховые стручки под солнцем.

Затвердить-то он затвердил. Наука, прямо скажем, немудрёная. Да поди исполни!..

Он не мог оторвать взгляда от пня.

Здесь рубят головы. Палач заносит топор — ррраз! — и о дощатый помост бьется голова казнённого. Бежит прочь, словно колобок от бабушки.

Жуткая сказка.

И сегодня в этой сказке он — Алексей Борзунов — главный рассказчик. Скоморох... Слушатели собрались. Вон их сколько: стоят, ломают шапки.

Волнение толпы ощущается каждым членом. Оно, будто комариный писк, звенит над ухом. Нудит, превращая тишину и покой в сон.

Алексей стиснул пергамент. Брови сошлись над переносицей.

Странное дело, но здесь, в непосредственной близости от плахи, подьячий чувствовал себя… в безопасности.

Ни на крепостной стене, откуда за ним наблюдал Груша, ни среди толпы, а тут — в центре... страха. В зраке ветра.

Теорийка работала.

Но когда она появилась?..


Допросная изба. Вторник младой, к наукам прилежный.

(Три лета назад)


Солнечный зайчик разгулялся по стене допросной избы, словно ярмарочный петрушка под рукой кукловода. Живо и бестолково. С той разницей, что на ярмарке обыкновенно пахнет свежей сдобой, а пыточная камора полнилась ароматами раскалённого железа, мочи и пота. И, само собой, гвоздики.

Груша, насвистывая, повернул над жаровней щипцы. Голос как всегда бесстрастен, деловит:

— А теперь готовься писать, Лёшка. Инструменты порядком прокалились, настало время беседы. Ну, Фомка, приступим?..

На скамейке заёрзал стрелец.

Алексей с готовностью обмакнул перо в чернильницу. Несмотря на то, что его конторка находилась в отдалении от жаровни, по лбу, спине и даже рукам текли струи.

В красноватом отсвете углей он казался еще более худым и высохшим, будто писал не чернилами, а соками собственного тела.

— Говоришь, Фомка, не был ты на сходке в ерофеевском кружале? — спросил Груша, поправляя и без того безукоризненный, без единой складки кафтан.

— Не был, благодетель... Не был. Вот те крест!

— Ах! Вот неприятность… — Грузнов не повысил голос, но в нём прозвучала досада. Бесстрастная досада писаря, нашедшего погрешность в бумагах. — И кто из вас прав? Никодим Крапива сказывал, будто ты первый явился на зов сотника. Сотник, кстати, что у него за странное прозвище — Гуси-Лебеди? — и вовсе записал в бунтовщики весь полк. Вот так страница-злодейка и пестрит, Фома. Разными почерками, разными чернилами. Да все супротив тебя. Кому верить? Расклад зело горький…

Алексей старался не вслушиваться.

Он почти привык просто писать. Почти.

Руки больше не дрожали: строчки ровными линиями ложились на пергамент. Лишь где-то в груди сердце-лиса рыло нору, заслышав лай собак.

Груша потянулся к щипцам, сдвинул их так, чтобы лежали строго посередине углей.

Стрелец едва не взвыл. Но Алексей знал, начальник сделал это не для того, чтобы напугать.

Это не было частью допроса. Лишь привычка.

Дьяк был как всегда безмятежен.

Чёртова гадюка! Даже завидно…

Именно в это мгновение в голову Алексея и пришла теорийка о «Зраке ветра».

Ветер — злая, могучая сила. Так? Так. Тем же огнём ещё можно согреться или приготовить пищу, а ветер… От него одна беда. Но там, где он зарождается, царит тишина. Всегда тишина… Чтобы не быть опрокинутым, нужно не бежать. Нужно стать его частью. Встать у истока. Тогда, и только тогда, тебя не заденет…

— Так что, Фомка? — Груша говорил так проникновенно, что Алексей почти поверил, сейчас начальник встанет и обнимет опального стрельца. — Готов к покаянию?

Допрашиваемый заговорил. Сперва тихо и кратко, затем всё громче и пространнее.

Борзунов заносил каждое слово на бумагу с лихорадочным усердием, стараясь, чтобы почерк был безупречным и, елико возможно, мелким. Стараясь встать в зрак ветра.

В горле стоял ком — приторный привкус гвоздики.


Эшафот. Ступень третья.

«КЛЫКИ»


Клыки крепостной стены проступали в утреннем сумраке, будто кровавое пятно на перевязанном челе.

Толпа замерла в ожидании. Взоры, как по команде, устремились к «Сергиевым вратам» — знаменитому ходу сквозь башню, над которым издавна висит лик Сергия Радонежского, утешителя страждущих.

Раздался скрежет. Железная решётка с неторопливой торжественностью поползла вверх — и из врат показалась вереница белых рубах. Десяток осуждённых, чьи лица сливались с серой пеленой утра, двигались с той механичностью, с какой шестерёнки приводили в движение саму решётку.

Ими управляла покорность, не страх.

Страх поселился в Алексее, болотным стерхом свил гнездо в сердце. Молодой мужчина скрипнул зубами…

«Телом ты, может, и в безопасности, — шепнул внутренний голос, который, в отличие от самого подьячего, был красноречив и многословен, — но что от тебя останется, когда всё это кончится? Твоя душа — не пергамент: её не спрячешь в сенатский архив, отделив сущее от минувшего. Живое неразлучно с мёртвым».

Алексей отвернулся.


По пути в Сенат. Середа зрелая, к делам государевым полезная.

(Два лета назад)


Упряжка неслась по столичной улице, весело звеня бубенцами. Ровный петербургский проспект летел навстречу, со свистящим хохотом швыряя ветер в лица сидящих.

— Ах!.. — вырвалось у Алексея. Его рассеянный взгляд механически проводил упавшую на брусчатку треуголку.

Грузнов покачал головой с тем же лёгким неодобрением, с каким обыкновенно взирал на едва покосившуюся строчку в указе. Однако ничего не сказал.

Казённая упряжка несла их в Сенат. Там ждала награда за выполнение удачной идеи.

Новаторства, принадлежавшего Борзунову.

Именно он, глядя на скопище бумаг, в большинстве которых значились имена умерших людей, предложил:

— Господин дьяк! А давайте учредим место, где будут храниться закрытые дела — приказы, дознания, всякие «сказки». Чтобы не путать живое с мёртвым. Не засорять память и не мешать порядку.

Он нарочно сказал про порядок — знал: это не может не понравиться начальству.

Груша выслушал молча, затем едва заметно кивнул:

— Изложи письменно. Чистенько и меленько, как умеешь.

Ясно. Грузнов затревожился — как бы придумка не вызвала наверху непонимания и гнева. Позволил подьячему указать в докладной его, Алексея, имя. На случай провала.

А затея возьми и получи одобрение! На основании борзуновского доклада был учреждён первый в России архив — малая сенатская комната для маловажных бумаг, прошлых дел и прочих прикладных знаний.

Груша тогда всю седмицу сладко улыбался и мурлыкал, как отъевшийся кот:

— Молодцом, Лёша! Ты не только красно пишешь — ты государственно мыслишь. Такие люди нам завсегда надобны.

Однако Алексей знал: начальник кусает локти, что не выдал идею за свою.

Это опасно.

Впрочем, сейчас, на пути в сенат, на страх не доставало сил. Душа затаилась в центре ветряного зрака. Впала в спячку, словно медведь.

На Петербургских улицах чёрными стягами висели... шведы. Царь Пётр Алексеевич повелел казнить каждого пятого пленного — для устрашения и в назидание.

Упряжка летела вихрем, пронося синие босые ступни мимо глаз.

Алексей знал: от покойников несёт мертвечиной. Однако чувствовал куда более едкий запах.

— Скажи, Лёшка, — улыбка Груши казалась странной, — тебе не претит запах гвоздики? Может, я того… перебарщиваю? А ты, голубиная душа, молчишь? Нет?

Подьячий отчаянно замотал головой. И вдруг, повинуясь нахлынувшему чувству, взмолился:

— Господин дьяк, а дозвольте мне перейти в архив? В качестве награды. Я… смогу навести там порядок.

Груша смерил подчинённого бесстрастным взглядом и наконец ответил:

— Сам же сказал: «живое от мёртвого». Архив — это кладбище, а жизнь — она там, в приказе. Прорастает виноградной лозой, а не кладбищенским репьем. Порядок в саду важней, чем на погосте. Согласен? То-то. Останешься при мне, Лёша. Мне, старику, одному не управиться.

Чтобы унять сердцебиение, Алексей отвернулся. Стал смотреть в сторону сенатской площади. На странный фонарь — шар на длинном шесте. Лучше бы он этого не делал.

Никакой это был не фонарь, а насаженная на кол голова. Ветер незримой дланью ерошил покойнику волосы…


Эшафот. Ступень четвёртая.

«ДРУЖБА»


Дружба, по учению Иоанна Златоуста, есть возможность иметь «другого себя». Никакое приобретение не лучше друга; но никогда не приобретай себе в друзья худого человека.

Легко сказать… Поди подружись с Грушей.

Алексей повесил было голову, но взгляд немедленно наткнулся на вереницу шествующих к эшафоту — и подьячий поспешил вновь поднять очи к крепостной стене. Туда, где стоял Грузнов.

Дьяк не шевелился. Ладони, белые, как лесные грибы, устроились на зелёной полянке кафтана — прямо на брюхе. Он походил на грушу как никогда: щёки румяные, губы растянуты в благостной улыбке.

Лишь глаза… Глаза, как всегда, выдавали змеиную беспристрастность. В них прямо-таки плескался гадючий яд.

Как там говорил подпоручик Мещеряков? У русского человека истинных друзей не более, чем пальцев на руке. И то — ежели считать Царя-Батюшку да Иисуса Христа.

Ветер донёс лязг кандалов. Алексей ответил на улыбку начальника вежливым поклоном и закрыл глаза.

Интересно, если бы пальцы отрубали за отсутствие товарищей, сколько бы у него осталось?..


В трактире. Четверток всесовершенный, к подвигам способный.

(Год назад)


— Что это у тебя за пачкотня, нехристь? — голос пьяного матроса заставил Алексея вздрогнуть и оторваться от трактата Марка Туллия Цицерона. — Молишься заморским истуканам?

Под закопчённым потолком трактира раскатился смех.

— Али, может, ты чернокнижник?

Трактир сотряс новый приступ принужденного веселья.

Подьячий взглянул на тарелку: луковица едва надкушена, горбушка чёрного хлеба и вовсе не тронута. Сколько он здесь просидел? Наверное, минуло пару часов — ведь когда пришёл, непотребства в зале не было. Сидели какие-то ребята, чинно-мирно выпивали, прикладываясь к сладким наливкам да к чарке казённой.

«Спокойно!» — приказал себе чиновник Преображенского приказа. — Я — сила, страх. Велю — и завтра же смутьяны окажутся на дыбе.

Проклятье… как их потом на фрегат возвращать?

Внутренний голос ехидно подметил: «А зачем их, Лёшенька, возвращать?»

Тьфу, нелёгкая… Откуда эти мысли? Неужто, от Груши?..

«Ой, ли! — расхохотался голос. — Разве мы с тобой о мыслях толкуем?»

— Эээ… чего ты там щебечешь, птаха Божья?

— Никак, впрямь, колдовать вздумал? Пусти, братец, я ему красно личико поправлю. Станет красной кашицей…

Алексей неблагостно икнул, попробовал было перекреститься — выронил трактат. Зажмурился.

Вдруг перед затравленным дьячком выросла тень. Над ухом раздался ровный, негромкий голос:

— Отстань, дурень. Видишь, человек читает — не мешай.

Матросы оглядели невесть откуда взявшегося гвардейца и отвалили.

Алексей поднял книгу:

— С-спасибо… Друже!..

— Э, брат, да ты малахольный, — усмехнулся служивый.

Скрипнул стул: нежданный заступник сел напротив. Теперь его можно было разглядеть — мундир унтер-офицера Семёновского полка, чёрно-белая портупея, пистоль, по-европейски подкручены усики.

— Дозволь представиться: подпоручик Мещеряков, Андрей Феофилактович.

— Подьячий Преображенского приказа… Алексей Борзунов.

Подпоручик кивнул. Ловкие пальцы разломили горбушку.

— Возьму?

Не дожидаясь ответа, сунул хлеб в рот. Его челюсти методично задвигались.

— Не торопись «друзьями» кидаться, книжник. Друзей в жизни — раз-два и обчёлся. Мальцом думаешь, любой, кто с тебя ростом— приятель до гроба. А в нашем-то с тобой возрасте… Да что я тебе толкую! Сам понимаешь…

Алексей промолчал. Было слышно, как в камине трещат дрова. Семеновец махнул рукой.

— Я как мыслю: истинных друзей не более, чем пальцев на руке. И то — ежели считать Царя-Батюшку да Иисуса Христа. Вот и думай: можешь ты кого другом наречь?

— Воробья...

— Какого ещё воробья?

— Бесприютного, — улыбнулся Алексей. — Почитай, третью зиму прикармливаю.

Подпоручик похлопал глазами, а затем рассмеялся. Тяжёлая ладонь хлопнула дьяка по плечу.

— Ты главное береги голову, шутник. Она тебе думать дадена, а не в драках шишку набивать. Ну, бывай, Алексей Борзунов. Даст Бог — свидимся...


Эшафот. Ступень пятая.

«ЛИК»


Лица приговорённых, как по команде, обратились к Алексею. Стояли перед ним на эшафоте, словно кресты на погосте.

Подьячий переступил с ноги на ногу. Пора зачитать приговор и дать отмашку палачу. Не мучить и без того измождённых людей. Какие бы они ни были преступники… всё одно — живые души.

Прав Цицерон. Тысячу раз прав!..

Ветер омыл лицо Алексея свежим дуновением — мягко, деликатно, словно хотел подбодрить: «Давай, мол, не робей, слуга государев».

Подьячий решительно тряхнул головой: к бесу слабость. Он должен пройти через это. Не малодушно отвернуться, а честно поглядеть людям в глаза.

Шагнул вперёд — хрясть! — каблук сапога обломился, застряв в щели небрежно сколоченных досок. Проклятье. Даже плаху не в силах сладить…

С трудом удержав равновесие, поднял взгляд на первого в ряду белых рубах.

— Ох…

Губы подьячего враз посинели, пальцы пошли в пляс — это был не кто иной, как подпоручик Семёновского гвардейского полка Андрей Мещеряков. Под глазами мешки, в клочковатой бороде застыли нитки крови. Измятый, почти без зубов, но не сломленный.

В глазах старого знакомца не было упрека, лишь усталость… и понимание.

Подьячий отшатнулся. Именно это понимание обожгло хуже всякого, даже самого ледяного ветра.

Алексей отчётливо понял: не прятаться ему больше в «зраке». Не чернеть малой буквицей в указе.


Допросная изба. Пятница зрелая, к размышлению премудрая.

(День назад)


— Беги, Лёшка, ставь свечку Пресвятой Богородице — твоя взяла.

Груша появился в допросной каморе ровно в полдень — как всегда, на третий удар колокола, что благостным звоном стелился от приказной часовенки.

Алексей так и застыл, прислонив три перста ко лбу, укрытому не ко времени седеющей прядкой…

— Прости, не разумею, о чём толкуешь, Григорий Палыч.

— Великая тебе честь, Лёша! — голос Грузнова был настолько бесстрастен, словно речь шла о горбушке хлеба или цене на соль. — Государь дозволил произвести тебя в чин. Да перевести, согласно моему ходатайству, в сенатский архив. Будешь носить новую должность — «архивариус». Всего-то и нужно — оказать родному приказу последнюю честь…

Алексей уронил письменный прибор на пергамент. Кто бы ведал, как в эту минуту ему хотелось оказаться за тридевять земель.

— От меня потребуется что-то… ужасное?..

Груша с невозмутимым видом поднял упавшее перо и, оглядев на свет, принялся точить его маленьким ножиком. От движения холёной руки воздух наполнился запахом гвоздики.

— Ой-ей! — промолвил он наконец. — Неужто ты, Лёша, государево правосудие ужасным считаешь? Только оно есть порядок. Микстура против хаоса. Понимаешь? Тебе и делать ничего не придётся: всего-то прочесть указ о смертной казни на эшафоте. Я ж тебе не топор вручаю, яхонтовый ты мой. Яви усердие — да пиши себе бумагу на перевод. Вот она, я уж и росчерк оставил… А впрочем, как знаешь.

Алексей шумно сглотнул. Голос прошелестел иссохшим листом:

— Твоя воля, дьяк. Исполню, в точности как велишь.


Эшафот. Ступень шестая.

«БЕЗМОЛВИЕ»


Словно почувствовав настроение Алексея, ветер завыл: «У-у-у!» Он быстро набирал силу. Над крепостной стеной сгустились тучи; ворчливым обещанием дождя грянул гром.

Но в сердце подьячего была тишина — там воцарился подлинный «зрак ветра». Кровь почти не струилась в жилах.

Всё замерло.

На эшафот поднялся палач и, скрестив на груди руки, уставился на Алексея.

Это не пугало и не имело значения. Больше ничего не имело значения. Ни взоры толпы, ни улыбка Грузнова, ни первые капли дождя.

Тишина архива, о которой он так мечтал, оборачивалась зловещим, почти могильным звоном.

Алексей сжал кулаки:

«А что если я прочту указ иначе? Изменю всего одно слово... Кто сможет возразить? Кто посмеет оспорить волю Петра Алексеевича?»

Внутренне подобравшись, Алексей сделал шаг. Бумага в его руках больше не дрожала. Он откашлялся.

В эту минуту снова налетел ветер. Алексей начал читать. Его голос, тихий и запинающийся, креп, набирал силу. С губ срывались имена, витиеватые и пустые фразы…

Опустивший было голову Андрей широко раскрыл глаза. В толпе пробежал взволнованный гул. Лицо Грузнова как всегда напоминало чистый пергамент, лишь губы слились в тонкую нить.

Алексей продолжал читать, и ветер, подхватывая его слова, разносил их над площадью.

Что сегодня? Суббота?

Суббота грозовая, к смерти приставная. А будет ли воскресение? Или лучше сказать по-книжному — «воскрешение»?..

Ветер умолк вместе с речью.

Небо заволокло влажной пеленой. Не то дождя, не то слёз.

Алексей вдруг отчётливо услышал ответ, и на бескровном лице его заиграла улыбка.

«Будет, — сказал внутренний голос, утративший всегдашнюю ироничность. — Непременно будет, Лёшка!»


Загрузка...