Шон ненавидел три вещи: запах мела, звук собственного сердца в абсолютной тишине и необходимость быть умнее, чем он себя чувствовал.
Сейчас сочеталось всё.
Аудитория в старом корпусе на rue du Truel пахла столетиями пыли и сегодняшней сыростью. Сквозь высокое, готическое окно с разбитой где-то вверху розеткой лился грязно-серый свет декабря в Монпелье. Не дождь, а именно свет – мутный, обволакивающий. Шон стоял за тяжелой дверью из темного дерева, слушая, как его оппонент разбирает по косточкам аргументы какого-то несчастного из Лиона. Голос у того за дверью был низкий, нарочито спокойный, и каждое предложение заканчивалось едва уловимым повышением тона – будто бросал не факт, а крючок, и ждал, клюнешь ли ты.
Его собственные ладони были мокрыми. Он вытер их о джинсы – прочные, темно-синие, купленные еще в Корке, – и попытался вдохнуть глубже. Воздух пах старыми книгами и страхом. Он повторил про себя первую фразу, сначала по-английски, потом – бегло, почти без акцента – перевел на французский. Мать была бы довольна. Мысль о ней вызвала знакомый, тупой укол где-то под ребрами: гордость и стыд в одном флаконе. Посмотри на меня, мама. Я делаю всё правильно. И чувствую себя полнейшим самозванцем.
Дверь открылась, и вышла девушка с бледным лицом, кусая губу. Шон мельком встретился с ней взглядом и увидел в нем то самое опустошение, которого боялся сам. Его очередь.
– Следующий спикер – Шон О’Нил, факультет лингвистики, – прокомментировал кто-то из членов жюри, и голос прозвучал, как объявление приговора.
Он вошел.
Аудитория была не такой уж большой, человек на пятьдесят, не больше. Но все они смотрели. Студенты, пара преподавателей с каменными лицами. Тема дебатов висела на старой грифельной доске: «Европейская идентичность против национальных мифов: что сильнее?». Вопрос, от которого у Шона сводило желудок. Он был ходячим воплощением этой дилеммы: ирландская фамилия, французское воспитание, душа, вечно мечущаяся где-то посреди Ла-Манша.
И его оппонент.
Тот сидел за столом напротив, откинувшись на стуле, как будто это была его гостиная. Парень. Лет двадцати одного, не больше. Смуглая кожа, черные, отчаянно вьющиеся волосы, которые, казалось, жили собственной жизнью, несмотря на попытки коротко их подстричь. Он не смотрел на Шона, а изучал свои собственные записи, что-то помечая карандашом с видом легкой скуки. Но Шон поймал момент, когда тот все же взглянул на него – быстрый, оценивающий взгляд карих глаз, промелькнувших золотистыми искорками под светом люминесцентных ламп. Как будто сканировал. Шон почувствовал странный импульс – не страх, а что-то вроде раздражения. Животного, глупого раздражения на эту показную расслабленность.
– Господин О’Нил, – председатель, пожилой профессор с бородкой-клинышком, жестом указал на кафедру. – Ваша позиция – «за» единую европейскую идентичность. У вас есть семь минут. Оппонентом выступит Люк Фабр, факультет истории.
Люк Фабр. Имя отозвалось где-то в памяти – кто-то упоминал его как восходящую звезду клуба дебатов. Из Каркассона. Город-крепость.
Шон подошел к кафедре, ощущая подошвами потрепанных Dr. Martens неровности старого деревянного пола. Он положил на нее ладони, чтобы они не дрожали.
– Европа, – начал он, и его голос прозвучал чуть тише, чем хотелось. Он сделал паузу, заставил себя говорить громче. – Европа – это не договор в Маастрихте. Это не общая валюта, которая, возможно, у нас когда-нибудь и появится. Это история. Но история – это не только битвы и короли. Это общие мифы. Общие страхи. Общие истории, которые мы рассказываем у огня, даже если огонь теперь – экран телевизора.
Он говорил о карте Птолемея, о средневековых паломниках, шедших в Сантьяго-де-Компостела через границы, которых для них не существовало. О Возрождении, которое было взрывом не в отдельной Флоренции, а по всей этой трещащей по швам, но живой культурной ткани. Его слова лились легче, чем он ожидал. Он увлекся, жестикулировал, ловил кивки в аудитории. На минуту ему даже показалось, что он здесь на своем месте. Что его сложная, гибридная сущность – это не недостаток, а преимущество. Он видел Европу изнутри и снаружи одновременно.
И все это время Люк Фабр слушал.
Не просто слушал – он поглощал. Сидел все так же расслабленно, но карандаш в его руке замер. Он не отрывал взгляда от Шона, и в этом взгляде не было ни одобрения, ни неприятия. Была только холодная, хищная концентрация. Шон, заканчивая свою речь, поймал этот взгляд и споткнулся на последнем слове. Тишина в аудитории стала вдруг громкой.
Люк Фабр медленно поднялся.
Он не пошел к кафедре. Он просто встал рядом со своим столом, положил руки в карманы темных джинс и слегка наклонил голову. Улыбка, тронувшая его губы, не имела ничего общего с весельем.
– Очаровательно, – произнес он. Голос был глубже, чем можно было предположить, и в нем чувствовался легкий, певучий акцент Юга. – По-настоящему очаровательно. Господин О’Нил нарисовал нам прекрасную фреску. Европа как семья, собравшаяся у камина, чтобы послушать сказку. Одна большая, дружная… абстракция.
Он сделал паузу, давая словам повиснуть в воздухе.
– Но позвольте спросить, – он начал медленно расхаживать перед своим столом, короткими, точными шагами. – Кто рассказывает эти сказки? Кто выбирает, какие мифы – общие, а какие – нет? Когда вы говорите об «общих страхах», вы имеете в виду страх перед османами у ворот Вены? Или, может быть, страх бретонского рыбака перед парижским чиновником, который диктует, сколько ему можно ловить рыбы? Страх – он ведь очень конкретен. Он пахнет потом, солью и кровью. Он не абстракция.
Он остановился и прямо посмотрел на Шона.
– Вы говорите о культурной ткани. Я согласен. Но ткань эта не гладкая. Она сшита из лоскутов, и каждый лоскут окрашен в свой цвет – кровью, землей, потом. И швы… швы эти часто болят. Их накладывали мечом, огнем и указом. Прекрасная общеевропейская история о Карле Великом для саксонца – это история о резне в Вердене. Чей это тогда общий миф? Победителя? Или побежденного, которого заставили забыть свой собственный?
Шон почувствовал, как кровь ударила ему в лицло. Не от злости – от вызова. От точности попадания. Люк Фабр брал его воздушные замки и разбирал их на кирпичики, показывая грязь и кровь на каждом.
– Вы предлагаете нам отказаться от этих «лоскутов» ради общего одеяла? – парировал Шон, заслышав в своем голосе неприятную для него самого жесткость. – Предать память своих холмов, своих рек, своих мертвых ради удобной, стерильной абстракции «европейца»? Что это за личность, построенная на забытьи?
Люк рассмеялся. Звук был неожиданно громким, немного фальшивым, как будто он играл роль человека, которого все это забавляет.
– Забвение? – переспросил он, и смех мгновенно исчез с его лица. – Я говорю как раз о памяти. О памяти, которая конкретна. Моя память – это не «Европа». Это камень Каркассона. Это запах горячего асфальта летом и тумана в осенних виноградниках Минервуа. Это язык моей бабушки, на котором она пела колыбельные – окситанский, который ваша общеевропейская культура столетиями старалась стереть. Вы предлагаете мне променять это на… что? На голубой флаг с золотыми звездочками? На бюрократическую сказку о вечном мире, который строят в Брюсселе? Нет, спасибо. Мои мифы сидят глубже. Они в земле. И их не выкорчевать красивыми речами.
Спор стал яростным, быстрым. Они бросали друг в друга аргументы, как ножи. Шон – о свободе перемещения, о силе общего рынка идей. Люк – о корнях, о месте, о том, что человек без места – это призрак. Аудитория затихла, завороженная. Шон ловил на себе взгляды – некоторые одобрительные, некоторые осуждающие. Он видел, как пожилой профессор в жилетке что-то помечает в своем блокноте, и его лицо ничего не выражало.
В последней своей реплике Шон, уже на пределе, выпалил:
– Так что же, мы обречены вечно драться из-за своих кусочков земли? Повторять ошибки прошлого, потому что слишком боимся посмотреть в будущее? Ваша Европа – это музей под открытым небом, господин Фабр. Красивый, мертвый.
Люк, которому оставалось заключительное слово, не стал вставать. Он просто откинулся на стуле, свел пальцы в замок на груди.
– Мертвый? – переспросил он тихо, и его голос вдруг потерял весь свой саркастический блеск, стал почти задумчивым. – Может быть. Но в музеях хранят кости. И иногда эти кости… они поют. Громче, чем все ваши гимны о прогрессе. Спасибо.
Дебаты закончились. Аплодисменты были вежливыми, сдержанными. Победителя не объявляли – это была не официальная схватка, а просто клубное мероприятие. Но атмосфера в аудитории ясно давала понять: ничья. Оба выступили слишком ярко, чтобы один мог затмить другого.
Шон, с дрожью в коленях и огненным шумом в ушах, быстро собрал свои бумаги. Ему нужно было выбраться отсюда. Воздух казался густым, насыщенным чужими взглядами и запахом пота. Он почти выбежал в коридор, а оттуда – к тяжелой входной двери.
На улице его обдало холодным, мокрым дыханием декабря. Шел дождь. Не сильный, но назойливый, превращающий серый свет в сплошную мокрую пелену. Он прислонился к холодной каменной стене здания, закрыл глаза и попытался отдышаться. Внутри все еще бушевала адреналиновая буря. Он ненавидел это чувство – эту дикую, неконтролируемую энергию после столкновения. Это было… слишком. Слишком громко. Слишком много.
– Не думал, что ирландцы такие пылкие.
Шон вздрогнул и открыл глаза.
Люк Фабр стоял в двух шагах от него, закуривая сигарету. Он прикрывал пламя зажигалки ладонью от ветра, и на мгновение его лицо осветилось теплым оранжевым светом. Потом свет погас, остался только тлеющий кончик в полутьме. Он выглядел неожиданно уставшим. Вся театральная энергия, вся язвительная мощь с него словно стекала, оставляя после себя просто молодого человека с резкими чертами лица и тенью под глазами.
– Французские ирландцы, –съязвил Шон в ответ, не думая. – Мы – особый подвид. С комплексом неполноценности в придачу.
Люк фыркнул, выпустив струйку дыма. Пахло крепким табаком и еще чем-то – древесным, острым одеколоном.
– Похоже, нам есть что обсудить помимо судеб континента, – сказал он, и его взгляд скользнул по Шону, быстрый, снова оценивающий. – Ты хорошо держался. Для того, кто, судя по всему, ненавидит публичные выступления всем сердцем.
– Это так заметно?
– Как минотавр в лабиринте ЕС, – Люк усмехнулся, но на этот раз усмешка казалась менее защищенной. Он помялся на месте, глядя куда-то в мокрый асфальт. – Слушай, у меня тут… компания. Неформальная. Собираемся иногда, спорим уже не по регламенту. Обо всем. От Аристотеля до The Prodigy. Завтра у одного приятеля. Клемана. Он биолог, снимает квартиру недалеко от ботанического сада.
Он вытащил из кармана смятый блокнотик, быстро что-то нацарапал на странице, вырвал ее и протянул Шону. На мокрой бумаге кривыми буквами был написан адрес и время.
– Приходи. Если хочешь, конечно. Будет… интересно.
Шон взял бумажку. Она уже становилась влажной на ощупь.
– Почему? – спросил он, и вопрос прозвучал более резко, чем он планировал.
Люк посмотрел на него, и в его карих глазах мелькнуло что-то нечитаемое. Усталость? Любопытство?
– Потому что ты сражаешься не только со мной, – тихо сказал он. – Ты сражаешься с чем-то еще. И мне интересно, с чем. Может, мы все там немного сражаемся с чем-то своим. Ну так, гипотеза.
Он не стал ждать ответа. Кивнул, повернулся и зашагал прочь, подняв воротник кожанки против дождя. Через пару шагов обернулся, крикнул уже почти через плечо:
– И не забудь! Восемь. Не опаздывай – Клеман ненавидит, когда нарушают его безупречный график!
И растворился в серой мгле, оставив после себя только запах табака и легкое, смущающее ощущение, что тебя только что просканировали на каком-то глубинном, неудобном уровне.
Шон стоял, сжимая в руке мокрый клочок бумаги. Дождь стекал за воротник фланелевой рубашки, но он почти не чувствовал холода. Внутри все еще горело. Горело от спора, от этого странного приглашения, от взгляда тех карих глаз. Он чувствовал знакомый зуд под кожей – беспокойство, желание куда-то бежать, спрятаться. Инстинктивную реакцию на стресс, на вторжение в его пространство.
Он заставил себя глубоко вдохнуть, выдохнуть. Пошел прочь от университета, в сторону своего общежития. По дороге он прошел мимо газетного киоска. Влажная витрина была заклеена заголовками. Спорт, политика, скандалы. И в самом низу, в углу, маленькая заметка в «Midi Libre»: «В Сен-Матье-де-Тревье пропала овца. Владелец говорит о странных звуках ночью».
Шон почти не обратил внимания. Просто мельком скользнул взглядом по строчкам и пошел дальше, ускорив шаг. У него было свое, куда более насущное, странное и человеческое, о чем думать.