Для начала позвольте познакомить вас предварительно и бегло с моим героем — Владимиром Глебовичем Майковым.
Поверьте, я знал его очень хорошо. И сейчас, уже спустя много лет после его смерти, я вижу перед собой его лицо, как живое. Необычное, тотчас обращающее на себя внимание — лицо. Широко поставлены на нем светлые, неопределенного оттенка глаза. Когда смотришь в них, дивишься тому, какие они разные. Один — будто веселый, радостный, искрящийся, второй — словно проваленный вглубь себя. Хотя также светлый, но отчего-то кажущийся темным, словно углубленный во что-то непомерно далекое. Выражение его глаз и улыбки также соответствовало этой разнице. Лицо его было словно бы сдвинуто единым мощным движением, скосившим щеки, срезавшим лоб.
Левая половина этого лица жила одной жизнью, правая — другой. Часто мне казалось, что в одном его лице сочеталось сразу два, так же, как и он сам состоял из двух абсолютно разных людей. Нечто благородное, аристократическое было во всем его облике, нечто давно и, казалось, уже непоправимо ушедшее и потерянное. Когда он улыбался, губы его по-детски раздвигались и выражение очаровательной наивности и чистоты словно бы пронизывало все его существо до последней клеточки. Это выражение чистоты словно сминало таящиеся в его духе противоположности. Я и сейчас часто вспоминаю его детскую пленительную улыбку.
Собственно, он и был большой ребенок со светлыми волосами. Нечто нежное, вымирающее, какая-то тень вырождения временами проскальзывала в выражении его глаз, в иных движениях тела. Во всем его облике.
Он был мощного телосложения, но что-то хрупкое, нежное, живое проглядывало сквозь эту мощь.
Да, безусловно, было в нем это вырождение. Но не то увядающее вырождение, которое приносило дряблость телу и мысли, а иное, следующее за конечным, высшим развитием рода и ведущее к обостренному сознанию, к откровениям новой жизни.
Как же он жил? Чем он жил?
Поспешу сразу же разочаровать вас. Ничего особенного вы не найдете во внешнем течении его бытия. Он жил так же, как вы или я, повторяя тот общий путь, который проходит каждый. И не было в этом пути никаких особенных внешних поступков. Но путь его был замечателен именно внутренней работой, именно внутренними его путешествиями по собственному сознанию, именно экскурсами в собственную душу. Вся жизнь для моего героя сконцентрировалась в нем самом. В нем-то и совершались удивительные события, о которых стоит рассказать, рождались поразительные образы, которым, по сути, посвящено все дальнейшее повествование. Шаг за шагом он шел вглубь себя и не видел конца этому пути, как мы не видим конца нашему внешнему движению во Вселенной.
И в себе он открывал новые удивительные миры, новые возможности жизни, новые смыслы ее. Его Я словно расширялось. Оно росло, и жизнь по мере этого роста казалась все более и более новой, пронзительной, хотя, может, она оставалась такой же, как и прежде, а менялось лишь сознание моего героя.
Будто раздвигались вокруг него шторы, и он видел то, что было всегда, но что было скрыто от всех и от него этими шторами.
В Майкове словно бы нарастало новое, еще не известное сознание, оно выходило из глубины его Я, отвоевывая в нем все новые и новые пространства.
И вдруг, неожиданно, хотя эта неожиданность была подготовлена всей его судьбой, существованием всего его рода, он увидел, что в нем растет новая, невиданная еще никем жизнь, что через него, через его душу она просачивается откуда-то из дальних глубин пространства — сюда, к нам, в наше будущее. И эта жизнь была так поразительна, так умопомрачительна и одновременно так проста в основных своих принципах, и одновременно так нова и не похожа на то, что мы вообще понимаем под своей жизнью, что мой знакомец рассказал мне при неожиданной нашей встрече о своей судьбе и о своих исканиях.
И они поразили меня. И я понял, что за ними — правда. Правда будущего. Та правда и та глубина, которой так не хватает нынешней убогой и бездумной жизни.
Чего же касалось это новейшее открытие, которое сделал внутри самого себя Владимир Глебович Майков? Что дало ему это сверхновое сознание, это постоянное углубление в себя, это путешествие по своей душе?
Оно дало ответы на самые простые вопросы. Вот они: зачем мы живем, какова цель нашей жизни, что будет там, за жизнью после смерти, есть ли Бог, и что же такое сама жизнь?
Это были и есть вопросы, которые каждый человек мучительно задает себе в самые разные периоды своей жизни. Сегодня он задает их про себя и не находит ответов, и не может жить так, и мучается, потому что без них, даже без самой простой постановки этих вопросов немыслима жизнь, немыслимо счастье человека, без них он сам кажется себе песчинкой в мире абстрактных чудовищ, в мире непонятностей и ужасов, в мире бессмыслицы. Нельзя жить без этих вопросов. Но почему-то от ответов на них наша современная русская жизнь увиливает всеми своими силами, словно опасаясь, что ответы эти отвергнут самою эту жизнь. Но напрасны эти страхи, поверьте. И происходят они опять же от того, что мы плохо представляем, что же такое эта наша жизнь, куда она движется, куда катится, куда ведет нас. А ответы на заданные вопросы и движение этой жизни ох как рядом. Так что иногда даже страшно становится.
Но полно об этом. Об этом будет сказано в своем месте. Вернемся к моему герою.
Вся жизнь его была исканием во имя этих проклятых вопросов. По сути больше в ней и не было ничего. Хотя было еще творчество. Мой герой был художником, и необыкновенным. Видимо, на эту необычность и натолкнуло его новое сознание.
Он извлек из небытия, из неизвестности новую жизнь.
Она пришла в него, и он был уверен, что она также придет и в других людей, что что-то вздрогнет в них, что-то шелохнется, что-то расширится, и они все до единого человека увидят то, что узнал и увидел он сам. Новую правду, новую истину.
Он грезил этой новой, невиданной, открывшейся ему жизнью, он предвидел ее уже в подробностях, он без устали говорил о ней, как о спасении, как о единственно возможном исходе для человека. Он искал образ этой жизни. Ибо во многом жизнь есть поиск образа ее.
Он был художником.
Он был строителем сверхнового мира.
И еще — он был философом, хотя сам, скорее всего, и не подозревал об этом.
Он часто говорил мне, что в его сознании растет какая-то невиданная структура, он даже называл ее иногда вселенной. Тут надо отметить одну его странность: он часто, особенно в последние годы жизни, не видел разницы между большим и малым. Между Вселенной и частью его Я. Он говорил о своей вселенной, которая есть в нем и которая позволяет по новому «принимать» мир, которая дает шанс видеть то, что не видит еще никто, и еще он говорил, что, возможно, он — первый плод новейшего шага бытия. Что он — эксперимент. Откуда была в нем эта уверенность — уму непостижимо.
Он был художником. Он был исследователем, хотя не любил и не признавал науки, считая, что скоро она отомрет, уступив место новым типам сознания.
Он был одинок и всю жизнь свою хотел избавиться от своего одиночества, потому что любил, мучительно любил людей, но не мог перейти границу между собой и ими.
Он был новым человеком. Он нес новое время. Сейчас я убежден в этом.
Я помню все свои встречи с ним, все наши бессонные разговоры и споры, я помню все его рассказы о себе.
Я помню его глаза и улыбку. Улыбку большого ребенка. Я вижу перед собой его пленительные картины.
И сейчас, когда его не стало, мне кажется, что я потерял частицу самого себя.
Потому что совершенно неожиданно я увидел где-то на самом дне своего разбуженного его душой Я то же, что он увидел в себе. Я понял, что у нас с ним есть одна общая точка соприкосновения. Что, по большому счету, мы с ним одно целое.
Затем я зачем-то представил себе, что и мириады других людей увидят в себе — Его.
И мне показалось, что все человечество соединяется в единой общей точке.
О ней и о нем этот роман.
Огромный город застыл в зимнем мареве. Казалось, воздух звенел, налитый холодом. Иней покрывал дома. Они стыли белыми замороженными глыбами. Город походил на кристалл. Солнце пронизывало его, и кристалл казался оборотнем, столько разных, противоречивых лиц было у города.
Если бы вы посмотрели в этот момент на него со стороны Воробьевых гор, то могли бы увидеть почти все городские лики. Свет, отраженный мириадами льдинок и снежинок, искрился в золотых куполах соборов Новодевичьего монастыря, на Иване Великом, падал в огромные окна небоскребов и окошечки маленьких, еще кое-где оставшихся уютных старомосковских домиков. Как замороженные реки лежали проспекты. Какие-то огромные округлые сооружения напоминали фантастические космические поселения. Сверхсовременные шары и пирамиды можно было увидеть рядом с церквами, купеческими домиками и старинными двориками. Там и тут торчали шпили. Иные дома напоминали корабли, замороженные тяжелым льдом, другие — горы, воздвигнутые просто нечеловеческой силой. Горы, говорившие о мощи и вечной неколебимости некоторых эпох, проползших над этим вечным городом-кристаллом. Свет ломался во льдах, свет падал в окна, свет сиял в куполах и золоченых кремлевских теремках-пагодках. Все можно увидеть в этом городе, все можно было найти в нем, всякая часть света роняла сюда в свое время свое отражение, находила тут свое применение и не чувствовала себя чуждой телу города. Страшный мороз сковал его. И тягучий воздух, затекая во все свободные городские пространства, заполнял улицы, как ледяная вода заполняет русла рек.
Но вот кристалл города чуть повернулся, и о чудо! Ни тебе церквей, ни тебе домиков и домишечек, вместо них — ровные кубы с окнами. Серые и страшные, вот вам не город уже, а почти что и тюрьма.
Еще один поворот. И совсем другие виды подарил все тот же город. Совсем по-иному преломляется свет в этом сказочном кристалле. Нечто уже сверхсовременное и зеркальное лезет тут из земли. Нечто уже не от века сего, а от века будущего. Но между этим нечто встречаются еще дома минувшего времени, архаичные и дико одинокие в окружении своих стеклобетонных собратьев.
В таком месте и оказались трое людей, о которых нам предстоит рассказать подробнее.
Они вышли из черной машины, которая остановилась перед старинным домом с колоннами. И оказались в этом самом сверхновом месте. И было на этом месте несколько дико. Ибо всех троих сразу пронизало ощущение, что нечто, вероятно, содержащееся в самом тягучем холодном воздухе, словно придавливало эти дома, окутывало их тягучим клеем, который сковывал тут все движения, который прижимал к земле эту неожиданно проросшую тут новую жизнь. Кристалл города словно противился этой жизни, словно хотел вобрать ее в себя, поглотить и растворить в своем архаичном нутре, чтобы там она переделалась, переплавилась и приняла соответствующие, гармонирующие со всем телом города формы.
Да, странный город, особенно для тех, кто не привык к нему, для тех, кто видит его впервые, странный, многоликий, дарящий то одну, то другую свою грань, и от игры этих граней кажущийся бесконечным.
Но ничего этого не замечали трое, вышедшие из машины. Они по-деловому прошли к подъезду единственного старинного дома, перед которым стоял плакат — Выставка молодых. Каких «молодых», на плакате не значилось. Двери, словно зная, что они войдут, сами раскрылись перед ними и поглотили незнакомцев. Кроме двух мужчин, там была и дама.
В старинном зале с лепным потолком и высокими окнами было очень тихо. Свет прорывался узкими полосами сквозь неплотно зашторенные окна и ложился на старый, выщербленный паркет играющими пятнами. На стенах зала висели картины: пейзажи, натюрморты, архитектурные композиции. Тут и там в беспорядке стояли гипсовые и деревянные скульптуры, иные из которых были покрыты холстиной и напоминали плотно упакованные мумии. В зале, по-видимому, была художественная выставка, но посетителей не было: то ли выставка только готовилась к открытию, то ли она уже закрывалась.
Больше всего висело портретов. Но то ли свет не так падал из окон, а может, из-за какой иной причины, но у людей, изображенных на холстах, был какой-то измученный вид. И люди на холстах: и доярки, и солидные мужчины с золотыми звездами на пиджаках, и знатные строители около лесов, и даже просто люди, — казались какими-то грустными и стершимися по неизвестной причине.
Под каждым портретом, картиной, как водится, находилась табличка с фамилией художника, с указанием, где и когда он родился, какое специальное художественное заведение закончил, если закончил, когда принят в союз художников, где выставлялся и сколько.
В старом зале тихо. Только иногда сильный зимний ветер ударяет в зеркальное стекло, а то ухает, давит на оконную раму так, что, кажется, рама вот-вот не выдержит и с треском выпадет на дубовый пол.
Но вот где-то неожиданно хлопает дверь, раздается едва слышный шорох и какой-то голос говорит по-хозяйски громко:
— Что же вы, Иван Геннадиевич, Екатерина Ивановна, замешкались, входите, пожалуйста, входите, мы вас ведь давным-давно ждем, и, как вы и просили, — в залах нет никого, ни единого человека. Санитарный день сегодня. Специально для вас. Я надеюсь, вы увидите то, что хотели, и тот, ну тот художник, он, бесспорно, интересный художник, хотя, знаете ли, довольно странный человек, он вас заинтересует. Что? Уже заинтересовал, конечно, конечно.
В зале показались четверо. Говоривший — это был директор выставочного павильона — едва поспевал говорить, так быстро вошли его спутники. Трое его спутников стояли рядом. Троицу эту возглавлял довольно пожилой коренастый человек, которого директор очень уважительно называл Иваном Геннадиевичем. Это был мужчина на прикидку лет семидесяти трех-четырех со строгой военной выправкой и с очень значительным и строгим выражением лица. Глаза у него были зеленые, чуть на выкате — рачьи и очень пронзительные. Большой рот его часто складывался в брезгливую гримасу. Под глазами, словно кто-то очертил их коричневой густой гуашью, темнели круглые пятна. Щеки у Ивана Геннадиевича были несколько отвислые, с красными жилками, уходящими за границу щек и паутиной петлявшими почти по всему остальному лицу. Держался он уверенно, но несколько устало. Рядом с ним шла молодая женщина. Это ее и называл директор Екатериной Ивановной. Про женщину эту нельзя сказать ничего определенного, кроме того, что она имеет, и это ощущалось почти сразу, к коренастому строгому человеку какое-то отношение, нет, не служебное, скорее личное. Она держала себя вежливо, спокойно, очевидно ощущая уверенность тайной власти над Иваном Геннадиевичем. Рядом с ними шел семенящей походкой человек, описать которого еще труднее, чем Екатерину Ивановну, потому что в лице его не было ровным счетом ничего определенного. Оно было у него какое-то текучее и постоянно менялось в выражении. Волосы у этого неопределенного человечка были темные, глаза бегающие, но нежные. Так как директор выставки, раскрывавший двери перед троицей, почему-то никак не назвал его, то скажу сразу, что звали его Иваном Ивановичем Ивановым.
Троица остановилась, осмотрелась и почти полетела по залам. Впереди торопился директор, наравне с ним Иван Геннадиевич Болдин чуть сзади Екатерина Ивановна, а совсем сзади — Иван Иванович.
— Где они? — спросил Иван Геннадиевич, — где же эти ваши картины?
— Одну минуту, сейчас, — торопливо отвечал директор, — сейчас, еще несколько поворотов и будет как раз нужный зал. Чтобы вам было удобнее, мы повесили их в отдельный зал, небольшой, правда, но все же совершенно отдельный. Если вам захочется, мы можем предоставить в ваше распоряжение этот зал на сколько угодно, у него есть отдельный вход и выход, в восемнадцатом веке строили значительно предусмотрительнее, чем сегодня. Так вот, о чем это я? Да, вы сможете там закрыться, если, конечно, нужно, и можете работать.
— В залах мы не работаем, — ответил Иван Геннадиевич, причем голос его прозвучал очень мягко, но как-то так мягко, что директор почему-то слегка вздрогнул и невольно ускорил шаг.
— Сейчас, сейчас, вот за лестницей он будет, — торопливо приговаривал он.
— Как зовут его? — спросил Болдин.
— Кого именно? — сказал директор.
— Художника.
— Ах, художника, ну как же — Владимир Глебович Майков.
— Он москвич?
— Он москвич, да, именно москвич, но живет, по-моему, не в Москве, а где-то в пригородах, рядом с Москвой. Там у него, кажется, дача, а на даче мастерская.
— Так-так, где же ваш зал?
— Вот он, — сказал директор и неожиданно остановился, так что вся троица обогнала его, и директор сразу оказался сзади, а троица вошла в зал и встала. Впереди Иван Геннадиевич, чуть сзади Екатерина Ивановна и рядом с ней — Иван Иванович.
Зал действительно оказался небольшим и очень уютным. И висело в нем всего три картины. На первой картине была нарисована старая церковка вся в снегу, красная, накрытая сбоку огромным деревом, на второй — было изображено нечто странное, но впечатляющее. Холст был выкрашен в зеленый цвет, и сквозь зелень пробивался луч света. Казалось бы, ничего особенного? Но все же впечатление картина оставляла фантастическое. Когда Иван Геннадиевич посмотрел на эту зелень, казалось бы совершенно абсурдную и ничего не значащую, в нем пронеслось несколько одному ему понятных образов. Он увидел старую кроваво-кирпичную стену, дерево, куст, маленькие выбоинки на стене, снег, на снегу старый ботинок. И еще крик послышался, отчего Иван Геннадиевич неприятно вздрогнул и постарался убрать совершенно ненужное впечатление, но оно еще некоторое время не убиралось и тревожило сознание Болдина.
— Странно, — сказал он, — какой жуткий художник. Сильный художник.
Потом он поманил к себе Екатерину Ивановну и, когда та подошла вплотную, поманил еще ближе, и когда та наклонилась к нему, дело в том, что Екатерина Ивановна была выше Болдина на полголовы, Иван Геннадиевич что-то стал говорить ей; и старательно вслушивающемуся директору послышалось слово «повозимся». Больше же он ничего не расслышал.
— С кем повозимся, зачем повозимся, — мучительно рассуждал директор, стоя чуть сзади этой троицы. Это тихо сказанное слово долго не давало ему покоя, но потом он, поразмыслив, решил, что эти люди будут возиться не с ним. — Им нужен кто-то другой. Майков? Нет, не Майков, — думал он, — здесь дело поважнее, здесь что-то очень важное, иначе бы они не приехали, зачем таким по пустякам ездить, нет, не со мной они станут возиться, — утешался директор своим внутренним лепетом. Когда он пришел к такому заключению, в нем родилось приятное человеческое чувство к трем этим людям. Надо сказать, что с самого начала визита троицы чувства этого в нем совершенно не обнаруживалось, а была какая-то пустота, совершенно нечеловеческая, даже страха-то не было, а пустота была.
В то время, как директор соображал, с кем будет возиться Иван Геннадиевич, а сам Иван Геннадиевич говорил Екатерине Ивановне нечто тайное, Иван Иванович не терял времени даром и внимательно всматривался в картины. Делал он это так, будто его основной специальностью было всматриваться в картины, хотя, забегая немного вперед, скажем, что основной специальностью Ивана Ивановича была совершенно иная отрасль человеческого бытия, такая же, впрочем, вечная, как и искусство.
Но, между тем, всматривался Иван Иванович со знанием дела. Он отходил, приседал, наклонял голову, получая от созерцания картин видимое удовольствие, и губы его то улыбались, то складывались в гримасу брезгливой усталости. Особенно долго он смотрел на «Свет сквозь зелень». Так называлась зеленая картина, столь неудачно заставившая вспомнить Ивана Геннадиевича, видимо, что-то очень личное и не совсем приятное. Он как-то весь загорелся, оживился и обрадовался, словно опытный охотник, который, зайдя в чащу, уже каким-то тайным чутьем предвосхищает, что здесь рядом ждет его крупная дичь. Подойдя к висевшей под стеклом рядом с картинами табличке, Иван Иванович вынул ручку, блокнот и записал следующее: «Майков Владимир Глебович, после окончания Художественного училища работал театральным художником, затем художественным редактором, оформил несколько книг, в настоящее время занимается живописью. Выставки», — шло перечисление выставок, в том числе одной иностранной: Берн 1980 год.
Записав эти скудные и ничего не значащие сведения, Иван Иванович положил ручку в карман, улыбнулся и зачем-то стал осматривать стены небольшого и столь уютного зальчика. Осмотр стен принес Ивану Ивановичу истинное удовольствие, потому что он улыбнулся еще сильнее и радостнее, подошел, вернее, как-то подскочил к Ивану Геннадиевичу и быстро что-то прошептал ему на ухо. Иван Геннадиевич выслушал и сказал:
— А четвертая?
Директор, несмотря на то, что Иван Геннадиевич говорил не ему лично, а в воздух, видимо, сразу понял, что вопрос относится к нему, возможно, он даже заранее знал, что этот вопрос последует:
— Что? — сказал он.
— Гвоздь видите?
— Да, знаете, гвоздь, ээ…
— Картина четвертая где?
— Мы думали, что она не представляет для вас… Поэтому на некоторое время. В реставрацию, — зачем-то соврал директор. И сразу же подумал про себя: «Зачем врешь, дурак».
— Принесите, — сказал Иван Геннадиевич.
И когда директор исчез, отправившись за четвертой картиной, Иван Геннадиевич сказал:
— Ну что, Ваня, скажешь?
— Трудно сказать, сейчас четвертую принесут, хотя мне кажется, мне почему-то почти наверняка кажется, что это, может быть, то, что нам нужно. Я ведь четвертую видел уже, поэтому я вас сюда и притащил. Да надо ведь еще посмотреть этого Владимира Глебовича, получить, так сказать, его согласие и вообще пронаблюдать за ним, но все равно мне кажется — он подойдет.
— Имей в виду, Ваня, — сказал Болдин, — это, можно сказать, наш последний шанс.
— Несут, несут, — сказал Иван Иванович в ответ, обрывая разговор о шансе, — несут!
Действительно, директор и какая-то женщина в белом халате несли большую квадратную картину. Она была такой громоздкой, что одному человеку ее никак нельзя было бы унести. Директор и женщина подошли к стене и осторожно повесили картину на гвоздь, после чего женщина сразу же исчезла.
Картина была в чехле. Директор медленно снял его, и все увидели, что картина была необычайной. Она была абстрактной.
— Так! — удовлетворенно сказал Иван Геннадиевич.
— Так, так, — подтвердил Иванов.
— Похожа на наши последние образцы, — сказал Иван Геннадиевич почти шепотом, заставив директора с любопытством повернуть голову.
— Но их, заметьте, мы получили, так сказать, не совсем естественно, искусственно, что ли, после долгих работ, после жертв, и мы их не ожидали получить, а здесь — пожалуйста, просто так, и это самый обычный человек рисовал, наш современник, — сказал Иванов.
Непонятный этот разговор, видимо, значил для обоих нечто очень важное, потому что Болдин слушал внимательно и подтвердительно кивал головой.
Все замолчали и смотрели на картину. На ней, написанные разными красками, мерцали треугольники. Картина была создана так, что казалось, что треугольники летят на вас бессмысленной стаей, но где-то на переднем плане треугольники складывались и из них получался летящий мальчик. Он летел, закрыв глаза, прямо на зрителей. Картина так и называлась — «Спящий мальчик».
— Кто этот Майков ваш? — спросил Болдин.
— Как кто? Художник, — сказал директор.
— Какой он?
— Как какой?
— Чем увлекается, что любит?
— Ах это. Ничего особенного. Немного, знаете, странный, несколько лет назад вдруг ушел с работы, все бросил, прекрасную квартиру и исчез, уехал. У него друг есть. Настоящий друг. Этот друг полгода потратил, чтобы найти его. И, представьте, нашел где-то на севере в скиту заброшенном, он там работал и жил там же год или целых два. Этот друг там тоже жил с ним.
— Как имя друга?
— Мне кажется, Веселовский, Костя Веселовский, а то у нас в Союзе есть еще Сева Веселовский, а этот — Костя.
— Запишите, — сказал Болдин Иванову, — Константин Веселовский. Так, продолжайте.
— Что же мне продолжать, я и так уже почти все сказал.
— Эту картину он писал на севере?
— Какую?
— Ту, которую только что принесли.
— Ах, эту, но вы не обращайте внимания…
— Я вас спросил, где он ее писал?
— Я не знаю, почему я должен это знать? — встревожился директор. Он вообще, чем больше говорил с этими уверенными людьми, тем больше тревожился, беспокоился, хотя, казалось бы, беспокоиться ему было совсем неотчего.
— На севере он пожил, пожил, — добавил директор, — а потом сюда приехал и живет здесь, на даче, это все, что я знаю.
— Он странный человек, — добавил вдруг директор.
— В чем же его странности? — насторожился Болдин.
— Да, в чем? — подхватил Иван Иванович. Он смотрел на директора своими грустными нежными глазками, и тот успел заметить, что глазки эти из грустных, немного скорбных превращаются по мере смотрения на него в острые и пронизывающие, знающие что-то о вас глаза. Такие глаза бывают у опытных психиатров. Говоришь с ним и невольно испытываешь к нему полное доверие и думаешь, какой он прекрасный человек, как он любит тебя, своего дорогого пациента, как хочет тебе помочь, а между тем знаешь, что в глазках этих есть какой-то подвох, что в момент они могут тебя ошарашить и доверие твое совсем опоганить.
— Он лечился? — неожиданно спросил Иванов.
— Как лечился?
— Я имею в виду алкоголь, психические заболевания?
— Что вы, что вы, это совершенно исключено. Он абсолютно здоровый человек, но только странный.
— В чем эти странности?
— Трудно сказать.
— Давайте я вам помогу, он суетлив, болтлив?
— Да нет.
— Задумчив, молчалив?
— Скорее, да.
— Очень хорошо. Не бывает ли эта задумчивость чрезмерной: часами сидит на одном месте, смотрит в одну точку, с людьми не встречается?
— Ну знаете, это с каждым из нас бывает, — сказал директор, а про себя подумал: «Придут такие трое, и не принять нельзя, а как поговоришь, задумаешься не то что на час, а на все четыре, и в точку уставишься».
— Так-так, — говорил Иванов, — то, что вы говорите, очень интересно. А он не говорил вам, не случается у него, этаких, — Иван Иванович задумался, — видений?
— Что?! — не выдержал директор, — да за кого вы нас здесь принимаете?! Мы же, черт возьми, не в психбольнице, у нас есть отдел кадров, наконец, — почему-то добавил он про отдел кадров. — Идите туда, проверяйте.
— Ну что вы обижаетесь, вы сами знаете, у нас такая работа, — парировал Иванов, — работа, работенка, работочка, — он стал выдумывать словечки, а директор с напряженным лицом ждал очередного нелепого вопроса.
— Значит, о видениях вы ничего не знаете?
— Нет, — твердо ответил директор.
— Так-так, — ну а в чем, собственно, его странности? Подумайте, подумайте, и все будет очень хорошо.
— Почему должно быть плохо? — думал директор, я же им ничего не сделал. Он сам себе напоминал мальчишку, которого какая-то шпана поймала в подъезде и просит двадцать копеек, а у него нет и ему страшно, что сейчас его будут бить. Что надо-то им? — думал он.
Неизвестно, что пронеслось в мозгу нашего директора, почти допрашиваемого троицей, но, видимо, что-то пронеслось, потому что он как бы застыл и неожиданно сказал:
— Майков ваш стеклянный человек. Это его так Веселовский назвал. И больше я вам ничего не скажу.
Иван Иванович внимательно посмотрел на директора и, видимо, убедившись в чем-то, сказал Ивану Геннадиевичу:
— Нам нужен Веселовский.
— И без Веселовского почти ясно, что подходит, — сказал Болдин.
— Ясно, но Веселовский нам все же нужен, — сказал Иванов.
После этих заключительных слов троица пошла прочь из пыльных старинных залов.
На улице их ждала черная машина. Они сели, и машина тотчас тронулась. Вслед ей долго смотрел директор.
— Подведем итоги, — сказал уже в машине Иван Геннадиевич, по большей части обращаясь к Ивану Ивановичу. — Что предварительно вы можете сказать об этом, как его?
— Майкове? — помог Иван Иванович.
— Да.
— Я думаю, что нам повезло, но нам многое еще нужно узнать. Главное, почему он стал писать эти картины. Какие причины заставили его писать. Может быть, это писание — простое подражание, и тогда нам нечего с ним терять время. А вот если нет, если за этим стоит что-то внутреннее, искреннее, тогда он нам может и подойти, ним нужен чистый, очень чистый эксперимент, не забывайте, какие надежды на нас возлагают.
— Я-то не забываю, смею вас заверить, — откликнулся Иван Геннадиевич. И снова неприятно поразило его впечатление: стена, снег, ботинок, кусты, зимнее небо. «Проклятая картина», — думал он.
— Я думаю, — продолжил перебитый Иван Иванович, — я думаю нужно еще немного разведать, а потом попытаться напрямую, нет, конечно, не совсем напрямую, а так, деликатно, чтобы, не дай бог, не задеть каких его не известных нам особенностей, чтобы наш Владимир Глебович не взволновался, не закрылся от нас, а то я знаю таких людей, они как бы всегда в стороне, они закрываются, недаром говорят, что он стеклянный, он как бы всегда этак за стеклом, не пробьешься к нему, он такой отстраненный человек, весь в себе, поэтому нужно очень деликатно, очень, — волновался Иван Иванович. — У нас и специалистов таких нет, по крайней мере, мало их, таких специалистов, которые могли бы провернуть эту миссию столь деликатно, — путался Иван Иванович.
— Да, да, — подтверждал слова своего спутника Иван Геннадиевич, но видно было, что он плохо слушает Ивана Ивановича, а думает о чем-то своем, вполне постороннем предстоящему делу.
— Но мы забыли с вами о нашей спутнице, совсем забыли, мы невежливы с вами, Иван Иванович. Простите нас, Екатерина Ивановна.
— Что вы, — сказала Екатерина Ивановна, — мне интересно слушать, вы все говорите необычные вещи. Непонятные вещи, но я надеюсь…
— Вполне, вполне можете надеяться, — прервал Иван Геннадиевич, — скоро, даже очень скоро вам многое станет понятным, многое из того, что мы делаем и собираемся сделать. Хотя, скажу вам откровенно, — нам и самим так мало понятно в нашем деле, так маловато, даже в том, что мы уже сделали, а в том, что собираемся — еще меньше, все впотьмах, идем на ощупь уже несколько лет, а сейчас, скажу вам, вовсе зашли в тупик, бросаемся налево и направо, и вы, Катя, нам сейчас нужны, вы должны нам помочь.
— Чем могу?
— Да, это правильный вопрос, но сейчас мы еще сами не знаем, чем можете, но мы чувствуем, что можете, мы многое делаем на одной интуиции, так приходится работать, просто чувствуем сейчас, что вокруг этого Майкова что-то завяжется, что он может нам пригодиться со своими странными картинами, и со своим странным характером, мы вообще работаем со странными людьми, я сразу скажу, что с такими людьми работать интереснее, чем не со странными, в странном человеке вся жизнь как на изломе. Раз, сломалась, и видны слои, переплетение, а иной раз и будущее увидится. О чем это я, все время путаюсь и забегаю вперед, старею, старею, Екатерина Ивановна.
Но ближе к делу. Сейчас мы приедем в одно место. Не старайтесь запомнить дорогу туда, вас будут, когда вы понадобитесь, привозить туда на машине, нет нужды говорить, что место это — тайна, для всех, для самых близких, для родных — это тайна, но это вы знаете…
Там мы вам кое-что расскажем, — продолжал Иван Геннадиевич, — в кое-что посвятим, но не старайтесь сразу понять всего, я уже сказал все, и цель наша и результаты — откроется вам постепенно, шаг за шагом, и вам самим это будет интереснее.
— Совершенно так, — улыбнулся Иван Иванович, — и меня Иван Геннадиевич нашел также случайно, просто на улице, вернее — у лабораторного стола. Мышки пищат, люди с пробирками, грязь, какая у нас грязь в лабораториях, фу, но здесь, не беспокойтесь — нет грязи, сами увидите, а потом я втянулся, такая работа, такая работа — дух захватывает.
— Ну вот, даст бог — скоро приедем, — сказал Иван Геннадиевич.
Машина петляла по Москве, как будто запутывая свои собственные следы, сначала дома вокруг были все старые, попадались даже одноэтажные домишки, заваленные снегом. В эту зиму было много снега, и он завалил уютные эти жилища почти до окон. Из снега торчали головы львов, старые тумбы, как и львы, охранявшие домики. Потом пошли новые районы, а потом снова начались какие-то старинные постройки, наконец машина вырулила на бульвар и, проехав несколько сот метров мимо литых низких решеток, въехала куда-то, видимо, во двор. За ней закрылись глухие ворота, и автомобиль остановился как бы в глубине огромного колодца. Слева и справа шли вверх грязно-кирпичные красные стены какого-то дома, которые и составляли колодец, где остановилась машина.
Троица вышла. Иван Геннадиевич поддерживал за руку Екатерину Ивановну. Иван Иванович, как уже мы привыкли, шел чуть сзади, иногда забегая вперед, если к нему обращался Иван Геннадиевич.
Екатерина Ивановна вышла и, сделав несколько шагов, вдруг остановилась как вкопанная. Нет, ее поразили не стены, уходившие глубоко вверх, туда, где еле виднелось маленькое окошечко серого зимнего неба, не белые лавки, стоящие вдоль стен, не даже какая-то странного вида рухлядь, сваленная там и сям на дне колодца: трубки, шланги, пробирки, запачканные чем-то таким же грязно-бурым, каким, казалось, были запачканы эти стены, — ее поразили даже не кипы каких-то бумаг, разбросанных ветром там и тут по снегу, и даже не сам снег, который почему-то был немного зеленоватого цвета, будто его слегка припудрили зеленоватой мелкой пудрой. Ее поразило то, что стояло в самом центре колодца, прямо в его середине.
А стоял тут дом: маленький ампирный особнячок с колоннами. Стены его были выкрашены в темно-желтый приятный для глаза цвет. И стены были как стены, и крыша была как крыша, зеленая, запорошенная снегом, украшенная старинной трубой с флюгером явно нового или даже новейшего изготовления, но поразили ее стекла домика. Они были зеркальные. Такие стекла иногда бывают в очень дорогих иностранных машинах. Снаружи они — чистое зеркало, а если посмотреть на них изнутри, то сквозь них видно все-все, и ничуть они не затемняют видимости, скорее наоборот — улучшают ее. Такие вот стекла были в этом уютном строении, и именно они придавали ему какой-то недобрый, и совсем неуютный вид.
— Прошу вас, — Иван Иванович забежал вперед, подбежал к двери, нажал на что-то, и дверь съехала в сторону, раскрыв за собой ослепительного вида холл. Здесь росли белые цветы, стояли темно-красные диваны, на стенах висели, видимо, очень дорогие и красивые картины. Но самое интересное было в том, что из холла дальше не было дверей — глухие стены, и все.
— Раздевайтесь, раздевайтесь, устраивайтесь, — суетился Иван Иванович, помогая Екатерине Ивановне снять шубу и вешая ее на вешалку, прямо в холле. Надо отметить — вешалка эта портила холл, она была здесь не к месту, как многое из дальнейшего интерьера не гармонировало друг с другом, хотя все было очень дорого и очень хорошего, добротного качества. Это сразу подметила женским своим глазком Екатерина Ивановна.
Раздевшись, Екатерина Ивановна подошла к зеркалу поправить прическу, а когда она обернулась от зеркала, то задней стены холла уже не было: за ней, куда-то уехавшей, краснел обитый материей длинный коридор. Это был странный коридор. Странности его заключались в следующем: во-первых, он шел не ровно, а вниз, с уклоном, а во-вторых, он был точно много длиннее не только особнячка, но и всего колодца, на дне которого покоился особнячок, так что он нарушал все представления Екатерины Ивановны о пространстве и, выходя из холла, казалось, уходил куда-то в бесконечность.
— Вот как? — только и сказала Екатерина Ивановна.
— Именно так, именно, — повторил Иван Иванович.
— Туда? — она кивнула в сторону коридора.
— А куда еще? — сказал Иван Геннадиевич.
После этого короткого и ясного диалога наша троица устремилась в бесконечный коридорчик.
Но шли они недолго, коридорчик попетлял, попетлял и, выпетлявшись вдоволь, привел снова к глухой стене, на которой висела картина с не важным для нашего рассказа сюжетом.
И снова уехала стенка — этому Екатерина Ивановна не удивилась больше, а за стенкой открылась кабинка лифта с маленьким, но достаточным для сидения троих диванчиком.
Екатерина Ивановна приготовилась к спуску в подземелье, но лифт неожиданно плавно поехал вверх. Проехав необходимое расстояние, лифт остановился, и двери выпустили и Екатерину Ивановну, и ее спутников.
Они оказались в большом зале, обставленном современной мебелью. Одна стена зала была стеклянной, и за ней открывался красивый вид на расстилавшуюся внизу старую Москву. Екатерина Ивановна знала старую Москву и мысленно прикинула, где находится этот зал. Прикинув, она лишь подумала про себя: «Вот оно что?» И больше ничего подумать не успела, потому что в комнату быстрой походкой вошел человек.
Это был большого роста угловатый подержанный сероглазый тип, совершенно уголовного вида. Он молча и неловко стоял посередине зала.
— А вот мы и в сборе, — сказал Иван Геннадиевич, — вся четверка. Знакомьтесь — Петр Петрович Петров.
Петр Петрович сделал шаг назад и неловко поклонился, видимо, желая казаться элегантным, но получилось это у него как-то неубедительно и стало совершенно ясно, что элегантность — совсем не его стихия.
При поклоне в лице его отразилась какая-то беспомощность и усталость, как у человека, как бы говорившего вам: «Ну вот, поклонился, ну что вы еще от меня хотите, что вам от меня нужно? Я сделаю все, но только все равно у вас со мной ничего не получится, и не потому, что я не хочу, а потому, что я сделал, что мог». Екатерина Ивановна это все заметила и улыбнулась Петру Петровичу. Тот поймал ее улыбку и в глазах его появилось подобие благодарности и симпатии. Иван Геннадиевич, заметив улыбку Петрова, тоже почему-то улыбнулся, получилось это у него не очень ловко, но все же сносно.
— Ну вот, мы почти дома, — заметил Иван Геннадиевич.
— Дома, совсем дома, — подтвердил его слова Иван Иванович.
— Так давайте, располагайтесь, — продолжил Иван Геннадиевич, — будьте совсем как дома, привыкайте Екатерина Ивановна, привыкайте, вот садитесь, да хоть в это кресло, — он указал на большое зеленое кресло.
Екатерина Ивановна со свойственным ей тонким женским чутьем почуяла в этой прочной зале, в этих уверенных людях какую-то тщательно скрываемую слабинку и неуверенность. Она улыбнулась этому неожиданно накатившему своему чувству и медленно села. Сели и остальные. Петр Петрович сел, словно сложился пополам, и колени его длинных тонких ног из-за низкого кресла оказались почти на уровне глаз, которые выглядывали из-за этих колен с пугливой надеждой и опаской.
Ощущалось, что хоть он и дома, но ему хотелось быть не дома, а где-то в другом месте. Иван Иванович сел, словно упругий мячик, подпрыгнув на широком упругом сиденье.
— Ну, можно начинать, — сказал Иван Геннадиевич.
— Конечно, конечно, — закивали и Петр Петрович, и Иван Иванович.
— Разрешите представить вам Екатерину Ивановну, а вам, Екатерина Ивановна, официально представить Ивана Ивановича Иванова и Петра Петровича Петрова — отныне ваших коллег, посвященных в некоторые детали нашего, отныне становившегося уже совсем общим дела. Сразу хочу сказать, что руководство этим делом предложено мне, и поэтому тоже разрешите вполне официально представиться: Иван Геннадиевич Болдин.
Итак, я хочу сказать несколько слов о нашем деле. Естественно, и пусть это вас не обижает, Екатерина Ивановна, всех подробностей, а также конечных целей нашего дела мы раскрыть вам сейчас не сможем, но это и не нужно, потому что у него, у этого дела, образовалось сейчас столько подробностей, что вы сразу их и не усвоите, а сможете усвоить лишь постепенно, входя в курс наших экспериментов.
Хочу сразу еще сказать, что дело это имеет прямо-таки гигантское значение и не только для нас, но и для многих других людей, которые работают на нас, сами того не подозревая, и выполняют те или иные наши заказы, естественно, не зная, для чего они, собственно, работают, потому что посвятить их в наши цели совершенно не представляется возможным.
И еще хочу сказать, что, по нашим довольно точным сведениям, таким делом, такими экспериментами не занимаются сегодня практически нигде, только здесь, в этих наших зданиях.
Сейчас я поставлен прямо-таки в затруднительное положение, потому что я должен объяснить здесь некоторые результаты нашей деятельности, сам еще не понимая значения этих результатов, и, в частности, из-за того, что мы не можем интерпретировать эти результаты и поэтому не можем развивать дальше нашу деятельность, мы и пригласили вас сюда, Екатерина Ивановна.
Для того чтобы вы кое-что еще осознали, я еще раз представлю вам моих сотрудников.
Иван Иванович — психолог.
— Даже психоневролог, даже психотерапевт и биохимик, с вашего позволения, и еще немного генетик, если позволите, — бегло перечислил свои предназначения в этом мире Иван Иванович Иванов. — И еще экспериментатор, психологический и психоневрологический экспериментатор. Могу сказать о вашем прошлом, могу намекнуть на ваше будущее, — продолжал Иван Иванович.
— Иван, — строго сказал Болдин, — Иван, помолчите.
— Хорошо, хорошо, Иван Геннадиевич, помолчу, только скажу, что эксперименты интереснейшие, очень любопытные, сам человек еще ничего не знает, наш подс… то есть испытуемый, кстати, эксперименты совершенно безвредны и даже полезны для организма, сам он еще ничего не знает о своем будущем, а мы можем сказать, что вот он в таком-то году, скажем, с ума сойдет, или еще там что… тетушку зарежет.
— Иван, — снова оборвал Болдин.
— Кончаю, кончаю, Иван Геннадиевич. Мы, так сказать, в сознание влезть можем и сказать даже можем, то есть, конечно, пытаемся, — угодливо поправился Иван Иванович, — пытаемся посмотреть, куда сознание это завести человека может, далеко ли, близко ли. Целую методику разработали, и еще какую, нигде такой нет.
— Так вы с людьми работаете? — спросила Екатерина Ивановна.
— Именно, именно с людьми, — отозвался Иван Иванович, — но не со всякими людьми, а с теми, кто нам сочувствует, кто нас понять может ровно так, как нужно понимать.
— И что же вы делаете с людьми? — не унималась бестактная Екатерина Ивановна.
— Самые разные вещи, но совершенно безвредные. Биотоки там, сосуды изучаем, знаете, еще кое-какие вещества выделяем, и все совершенно безвредно для человека, мы даже его вылечить можем, правда Петр Петрович?
— О-о-о-о, — сказал Петр Петрович, — можут, — он произнес этот странный глагол, почему-то забыв изменить ж на г.
И тут Екатерина Ивановна еще раз посмотрела на Петра Петровича, в его сероватые белесые глазки, на его высокие, натужно задранные коленки, на его руки с узлами в суставах кистей.
«Да он зарежет, недорого возьмет», — подумала она про себя, а на виду улыбнулась Петру Петровичу, а тот улыбнулся ей, а что он при этом подумал, неизвестно.
— Вот Петр Петрович болел, — продолжал Иванов, — и еще как болел. Нервная система: с собой кончать хотел, а мы ему помогли, мы его и спасли.
— Совсем, — сказал Петр Петрович.
— Он даже изменился несколько в лучшую сторону, — сказал неожиданно Иван Иванович. — Немного дорфинов и все, — произнес он загадочный термин.
— Ну, хватит, — сказал Болдин. — Екатерине Ивановне нужно знать, что ставим эксперимент, опыт, и точка. Да сама Екатерина Ивановна больше не желает знать?
— Не желаю, — устало сказала Екатерина Ивановна.
— Вот видите.
— Еще вам нужно знать, Екатерина Ивановна, — сказал Болдин, — что Петр Петрович любезно дал согласие подвергнуть себя совершенно безопасным и очень важным исследовательским экспериментам. Совершенно добровольно.
— Да-да, совершенно добровольно, — подтвердил Петр Петрович.
— Этим экспериментам мы посвятили несколько лет, — сказал Иван Иванович. — И пришли к удивительным результатам. Но прежде чем сказать об этих результатах, Петр Петрович пусть несколько скажет о себе.
— Петр?
— У меня было трудное детство, — сказал Петр Петрович и замолк.
— Дальше!
Петр Петрович устало уставился на Болдина.
— Я не хочу.
— Что не хочешь?
— Не хочу вспоминать, — что-то упорное и тяжелое возникло в глазах Петра Петровича.
— Ну ладно, тогда я скажу. У Петра Петровича было тяжелое, трудное детство. Он воспитывался в детском доме, он подкидыш. Потом он несколько лет учился в ПТУ. Потом он тяжело заболел.
— Что-то вроде нервного потрясения, астения, — вставил Иванов, — но ничего угрожающего, все было поправимо.
— Во время болезни, подбиваемый дружками, случайно поранил одного из них, за что, как выяснилось недавно, был несправедливо осужден.
— Не имели права, — сказал Иванов, — он был болен. Я точно говорю, я сейчас исследовал его кору…
«Какую кору?» — думала Екатерина Ивановна.
— Он был болен, точно тяжело болен.
— Сны мне снились, — вставил Петр Петрович, — все время сны. Как сейчас помню, будто ко мне маленькие сморщенные старички приходят каждую ночь.
— Не вспоминайте, Петр, — уважительно сказал Иванов, — вы это уже забыли.
— Да, забыл…
— Ну а там покатилось, — сказал вдруг Петров, — второй раз дали три года, а там дальше.
— Полно, Петя, — участливо сказал Иванов. — Мы же спасли тебя?
— Спасли, спасли, — Петров мрачно посмотрел на Болдина и Иванова.
Те насторожились, словно ожидая чего-то.
— А идите вы все, — вдруг сказал устало и безнадежно Петр Петрович, — ничего вы от меня больше не добьетесь, уж лучше назад.
— Петр! — крикнул Болдин.
— Петрович! — крикнул Иванов.
— Идите, идите, идите. — Петров неожиданно встал с кресла и пошел вприсядку, повторяя это «идите».
Иван Геннадиевич нажал какую-то кнопку, вошел человек, Петр Петрович сразу встал и ушел с этим человеком.
— Извините нас, Екатерина Ивановна, извините, — хором сказали Болдин и Иванов. — Не сердитесь. Все будет очень хорошо.
— Даже хорошо, — продолжил Иванов, — что он ушел, без него нам будет легче. Вы видите, что это за человек. Мы ошиблись в нем.
— Да, видимо, ошиблись, — поддакнула Екатерина Ивановна, он не интеллигентный человек.
— Именно, именно, — сказал Иванов. — А мы с ним потеряли столько времени, но главное даже не в этом, главное вот в чем.
Мы с ним работали, работали и работали, упорно, не щадя себя, и в результате… Иван Геннадиевич, пусть внесут.
Иван Геннадиевич снова нажал кнопку и сказал: «Внесите».
Тотчас дверь раскрылась, и несколько людей вошли в комнату с завернутыми в белое свертками.
— Снимите, — сказал Болдин.
Люди сняли со свертков белые покрывала. Под ними обнажились картины.
Картины были абстрактные. Они поразительно напоминали ту, только что виденную нашей троицей на выставке картину.
Из множества треугольников, летящих в пространстве, ткались вещи и животные, люди, словно из ничего, из хаоса чья-то воля создавала подобие нашего мира.
— Как вы думаете, — спросил Болдин, — кто их написал?
— Не знаю, — ответила Екатерина Ивановна.
— Петров, — разом ответили спутники Екатерины Ивановны.
— После двух лет экспериментов, о которых мы скажем вам потом, он написал вот это… — Иванов беспомощно улыбался. — Этого-то никак нельзя было предвидеть.
— Никак. — подтвердил Болдин. — Но главное, он больше не откликается на эксперименты.
— Как это, — Екатерина Ивановна беспомощно улыбнулась.
— Очень просто, — ответил Иванов. — Он устал, мы изучили его, мы возложили на него наши надежды, а он вышел из игры. Он перестал развиваться.
Он ускользнул от нас. Он перепутал все, он стал другим человеком, что-то с ним произошло такое, чего мы не можем объяснить, и вот — эти картины.
— Скажите, я, конечно, боюсь задавать лишние вопросы, — сказала Екатерина Ивановна, — это все произошло, вы думаете, в результате ваших, так сказать, опытов?
— Я скажу сразу, — отозвался Иван Иванович, — что ничего ведь не произошло, просто вот эти картины, они нас волнуют, откуда это в нем, в нашем Петруше взялось, такое безумное стремление?
— А может, он того, — Болдин показал пальцем у виска.
— Совершенно исключается, — говорю вам со всей ответственностью, мы устраивали консилиум и не один, — отпарировал Иванов. — Все единогласно говорят, что никаких отклонений, к тому же, совершенно серьезно, все, что мы тут делаем, абсолютно безопасно, никакого вреда для психического здоровья.
— Ну вот и все, — подытожил Болдин, — потом вы, Катя, вы не обижаетесь, что я вас так назвал? Нет. Потом, Катя, вы все узнаете подробнее, а на сегодня хватит. Я совершенно понял — нам нужен этот, как его, Иван?
Иван Иванович полез за книжкой и, не вынув ее, вспомнил:
— Майков, — сказал он.
— Да, Майков, — подтвердил Болдин, — я чувствую, а мое чутье редко обманывает меня, он нам нужен, Катя.
— Да, но я здесь зачем? — удивилась Екатерина Ивановна.
— Узнаете, все узнаете, не торопитесь, на сегодня уже и так достаточно. Вы сейчас домой?
— Да.
— Так я вас подвезу. Попрощаемся с Иваном Ивановичем. Иван Иванович, до завтра.
— До завтра, — Иван Иванович смотрел на них своими карими, немного восточными глазами.
Глаза эти, немного пронзительные и вместе с тем нежные, так и стояли перед глазами у Екатерины Ивановны, когда она тем же странным путем вместе с Болдиным выходила на улицу, вернее, все в тот же колодец, где их ждала «Волга».
— Ты устал? — спросила она у Ивана Геннадиевича уже в машине, неожиданно переходя на ты.
— Я привык.
— К чему?
— К усталости. Она для меня обычное дело.
— Отдохни.
— Ничего, отдохну…
— Скажи, вам очень нужен этот Майков?
— Да, это на сегодня единственная наша зацепка, может быть, появятся другие, но на сегодня — он единственная, а я привык пользоваться любым шансом, если он есть. Нельзя пренебрегать шансами.
— А ваша программа? Что это?
— Потом, не сегодня, по крайней мере.
— Майков, причем здесь я?
— Ты выйдешь на него.
— Как, я?
— Да. Ну, предположим, мы с тобой превратимся в журналистов, в репортеров, ну, какого-нибудь скромного журнала. Не очень броского. Договоренность с журналом на всякий случай я установлю. Ничего нет проще. Журналистами и прибудем к нему, а там посмотрим, Майкова надо проверить, что за человек, чем живет, подойдет ли он нам. Все постепенно пойдет, но начать нужно с этого, как его, с друга — с Веселовского. К нему ты пойдешь одна. Интервью о творчестве и, между делом, тихонько — спокойно о Майкове. Замкнется — не настаивай.
— Да, хорошо, конечно, если ты хочешь, если надо, — запиналась Екатерина Ивановна, но непривычно, — она произносила эти слова почти автоматически, а у самой перед глазами стояли глаза Ивана Ивановича. Они возникали навязчиво…
Прежде чем заняться «делом» Майкова, Екатерина Ивановна снова удостоилась чести и была приглашена в тот уже знакомый и таинственный особнячок, что поразил ее в первый раз. На этот раз встреча с Иваном Геннадиевичем и его друзьями была более беглой, но не менее поразительной.
Когда Екатерина Ивановна снова вошла в особняк с зеркальными стеклышками и снова разделась в холле и пошла по коридору, она вдруг обнаружила, что кроме двери, ведущей к лифту, на котором они прошлый раз поднимались всей компанией в кабинет или зал заседаний, словом, туда, где они виделись в прошлый раз, есть и еще одна дверь, которую ранее она прошла, не заметив. Видимо, двери этой полагалось быть плотно закрытой, но по чьей-то неосторожности она была совершенно открыта, и за ней раскрывался просторный, далеко идущий вдаль коридор, в стенах которого то там, то тут виднелись двери. Это не были обычные деревянные двери, а были двери стальные, с какими-то ручками и колесиками, такими, какие бывают на огромных дверях в банке. В каждой из этих дверей имелся глазок и каждая из них была намертво закрыта. Но вот одна, и это заметила Екатерина Ивановна, чуть-чуть отходила от рамы, образуя маленькую щель. Из щели раздавались чуть слышные мужские голоса.
Ей показалось, что она узнала негромкий, но настойчивый голос Ивана Ивановича. «Ну, раз он здесь, так, может быть, я к нему загляну, — подумала она, — и вместе потом и поднимемся». Но на самом деле ей было очень любопытно посмотреть и послушать, что же делается за этой толстой стальной дверью, да и сам коридор показался ей очень стоящим внимания. В коридоре у стен стояли приборы, какие-то колбы, баллоны, видимо, с газами, и еще висели, как змеи, каучуковые или пластиковые — она не понимала — толстые шланги, некоторые из них входили прямо в стены, наверное, в те, скрытые за дверьми помещения.
Это все мельком уловила Екатерина Ивановна, она вообще мгновенно схватывала наружную обстановку до малейших деталей и затем могла ее восстановить в памяти с нужной подробностью, вообще по наружной обстановке она уже многое могла сказать о людях, в этой обстановке живущих, даже о делах, какое-то чувство говорило ей, следует ли опасаться этих людей, или же, наоборот, заранее располагало ее к ним.
На этот раз в коридорной обстановке было что-то тошнотворное. Она не знала, откуда появилось у нее это ощущение, то ли от медицинского запаха, чуть пробивавшегося откуда-то, то ли от шлангов-змей, то ли от неестественной чистоты в коридорах, стены которых, кстати, были так же зеркальны, как и окна в особнячке.
Но обстановка эта и чем-то привлекала, и ей неудержимо хотелось подойти к приоткрытой двери и вслушаться в раздающийся оттуда голос. Так она и сделала.
Медленно и с опаской она подкралась к двери. Чем ближе она подходила, тем явственней слышался голос, и, когда осталось каких-нибудь два шага, она уже не сомневалась, что один из говоривших, вернее, спрашивавших, был Иван Иванович. Отвечавший голос она узнать не могла. Он звучал однообразно, с интонацией постоянной готовности, словно только и ждал вопроса, который задавал голос Ивана Ивановича. Было в этом втором голосе что-то механическое, полуживое, словно говоривший находился в забытьи, но на что-то все же реагировал.
— Где вы? — спрашивал Иван Иванович.
— Я не знаю, где я, — уверенно отвечал голос.
— Попытайтесь узнать, где вы.
Последовало долгое молчание, причем Екатерина Ивановна услышала чье-то напряженное дыхание. Потом голос ответил:
— Я не могу попытаться.
— Вы не можете сделать попытки?
— Нет, я не подчиняюсь себе, я не могу попытаться, — голос звучал тускло.
— Очень хорошо! — почему-то сказал Иван Иванович. — Очень хорошо, — повторил он. — Теперь поднимите правую руку, затем правую ногу, ну!
— Я не могу.
— Отлично, — сказал Иванов, будто бы то, что у человека, который говорил с ним, не поднимались руки и ноги, было, действительно, очень хорошо и доставило ему какое-то значительное удовольствие.
— Теперь попытайтесь сказать, что вы чувствуете сейчас, — снова попросил Иванов.
— Я ничего не чувствую.
— Напрягитесь, соберите все свои силы, но попытайтесь.
— Сейчас. Сейчас, мне кажется, что сейчас что-то получится.
— Очень хорошо, попытайтесь еще, напрягитесь.
— Вот, вот, — сказал голос напряженно, — вот сейчас мне кажется, сейчас, ох, ох, нет, не смотрите на меня так.
— Я сейчас попытаюсь, — продолжил голос, — только не смотрите на меня, глаза, глаза убери.
Что-то неестественное, нечеловеческое было в интонациях отвечающего голоса, такое, что Екатерина Ивановна невольно отодвинулась от двери; ей очень хотелось заглянуть в дверь, но она боялась быть обнаруженной. Она так и стояла, прикованная к этой узкой щели, и слушала полупонятное лепетание незнакомца. Наконец она пересилила себя и заглянула в щель. Она увидела расхаживающего по комнате Ивана Ивановича. Он заложил руки за спину и ходил из угла в угол. У стены стояла кушетка, покрытая белым, как в больнице, и на кушетке лежал какой-то человек, щель не позволяла увидеть всего человека, были видны лишь его ноги без носков, все в седых волосках, а лица было не видно.
Екатерина Ивановна отодвинулась, решив не рисковать, и стала слушать снова.
— А лицо, — спрашивал Иванов, — лицо ты чувствуешь?
— Не все.
— Сколько?
— Чего сколько?
— Сколько лица?
— А, примерно половину.
— Левую, правую?
— Левую не чувствую.
— Так и должно быть. Ты что, еще не привык?
— К этому нельзя привыкнуть.
— Врешь, ко всему можно привыкнуть.
— К этому нельзя, ты же не пробовал.
— Зачем мне пробовать?
— А мне зачем?
— Сам знаешь, зачем.
— Все равно скоро я брошу, и вы ничего не сделаете.
— Тошнит, — вдруг сказал голос.
— А сейчас?
— Сейчас не тошнит, меньше тошнит.
— Теперь слушай внимательно, только не обижайся, такая уж у нас судьба — быть вместе, ничего здесь не поделаешь, — говорил тихо, но настойчиво Иванов, — говори мне подробно, слышишь, очень подробно, что ты сейчас будешь чувствовать, не обижайся и говори, это очень важно, так важно, как ты и представить себе не можешь, а я по секрету за это тебе потом скажу одну вещь, по большому секрету. О ней мне Болдин рассказал, то есть мы с тобой кое-что с нее поимеем.
— Какую вещь?
— Потом скажу, а сейчас прошу — внимательно следи за собой и говори.
— Хорошо.
— Что ты сейчас чувствуешь?
— Гхххх, гх, хх, — голос издал тот мерзкий горловой звук, который бывает слышен в послеоперационных палатах и в реанимации и которым чаще мерзко кричат большие мужчины, и в этом звуке было что-то такое, что заставляло забыть обо всей окружающей жизни, встрепенуться, и затем почувствовать тошноту и холод и сразу за этим покой, от того, что вся эта мелкая жизнь вокруг сразу куда-то уходит и остается нечто гигантское, выраженное в этом звуке. Бывают же такие звуки!
Екатерина Ивановна вздрогнула, но не отошла от щели между дверью-стеной.
— Я, я, я, я, это уже не я, — сказал голос.
— Ты ощущаешь кого-то другого?
— Да.
— Где?
— Рядом, — голос задумался на минуту, — в себе, совсем в себе.
Екатерина Ивановна после этих слов вздрогнула. Они что-то напомнили ей.
— Что ты чувствуешь? Говори самое главное.
— Ах, как прекрасно, какой ты молодой, Иван, как прекрасно. Я все вижу. Вот они летят.
— Кто летит?
— Я вижу, идет человек, я проникаю в него, я вижу много, много мелочей, вот они летят, треугольники, квадратики, что-то круглое, он рассыпается, он совсем рассыпается.
— Человек?
— Да, от него ничего не остается, вот рассыпаются дома, вот женщина и вместо них лишь какая-то мелочь: совершенно непонятно, откуда это, а вот совсем другое появляется, кто-то, он складывает россыпь, он берет ее в мешок, мешок у него за плечами, небольшой свет, и запах, этот запах, убери, мерзавец, этот запах, пахнет трупами, пахнет падалью, я не могу выдержать, я не могу.
— Сейчас? — спросил Иван, — сейчас, как?
— Легче, запах прошел. Весь мир, все, совсем все колышется, я как на весах, как на ниточке, справа россыпи, они сияют, летят треугольники, много, много треугольников, вот они собираются, смотри, смотри, еще и еще, это уже дети, какие прекрасные дети, они играют, они смотрят, а вот снова они исчезли. Снова треугольники, они летят в меня, я боюсь их. Мне кажется, мне точно кажется, что я могу пощупать их, такие они плотные. Но что это? У них нет толщины, они плоские, Иван, что ты делаешь с ними, они совсем плоские, они рассыпаются на звезды, они как звезды, уже летят звезды, мне страшно, Иван, почему это так, где я, куда ты засунул меня? Зачем вам все это? Зачем? Что вы делаете со мной, где мое лицо?
— Постарайся сосредоточиться, постарайся.
— Вот они, они убьют меня, они могут все сделать. Ну вот, сейчас во мне тишина, это сильная тишина. Как хорошо, во мне нет ничего, только покой, и свет, немного света, он исчез. Ах какие красивые лица, какие люди, они совсем рядом, они говорят, но я не могу поймать их, вот убежал один, вот убежал другой, вот — третий, нет, побудь со мной. Как я буду теперь? Иван, как я буду жить? Какие лица! Где я увижу еще такие лица? Какая прелесть. Они выросли из тишины, они выросли из нее, спасибо, спасибо, я не хочу назад к тебе, оставь меня с ними.
Екатерина Ивановна слушала и так увлеклась, что вся замерла, застыла, от неудобного положения у нее заныла спина и заболели ноги. Она выпрямилась, и неожиданно взгляд ее упал на зеркально отполированную поверхность двери. В самом центре ее был глазок, маленький глазок с темноватым поблескивающим стеклом. Она и раньше видела его но не обращала внимания. Екатерина Ивановна осторожно, стараясь не привлечь внимания Иванова, выскользнула за дверь в тот момент, когда Иван Иванович стоял к ней спиной, и приникла к глазку. Надежды у нее почти не было, но оказалось, что глазок был не такой, какой бывает в квартирах, когда нужно посмотреть изнутри наружу, а совсем наоборот — другой, такой, какой бывает в камерах, наверное, когда нужно заглянуть внутрь и посмотреть, причем так, что изнутри подсматривающего видно совсем не будет. Словом, прозрачное стеклышко глазка было проницаемо в один конец. Екатерина Ивановна приникла к стеклышку. Увиденное было, видимо, таким потрясающим, что она так и застыла. Если бы она в этот момент повернулась, то, быть может, ей удалось бы увидеть, как небольшой предмет, укрепленный где-то под потолком зеркального коридора, повернулся и направил в ее сторону такое же славное зеркальное стеклышко. Предмет повращался, повращался и, заняв выгодную позицию, замер, Екатерина Ивановна же во все глаза смотрела внутрь комнаты.
Комната была совершенно пуста, не считая кушетки, о которой уже говорилось, большого экрана, напоминавшего телевизионный и занимавшего почти всю стену, и нескольких шлангов, трубок и проводов, выходивших прямо из стены, видимо, из соседних комнат. Эти шланги шли к человеку, лежавшему на кушетке, сначала они шли вдоль его тела, а потом, подойдя к шее, уходили в нее, по-видимому, в какую-то большую и сильно вздувшуюся, даже посиневшую артерию. Екатерина Ивановна перевела глаза на лицо человека и узнала его. Это был Петр Петрович Петров. Он лежал совершенно неподвижно и, казалось, спал, потому что лицо его в этот момент было безмятежным и уснувшим, но одна деталь поразила Екатерину Ивановну. Левая половина лица Петра Петровича казалась совершенно как бы и мертвой. Она застыла, как застывает морда уснувшего судака или карпа.
Екатерина Ивановна перевела глаза на экран, кстати, Иван Иванович, стоявший в центре комнаты с заложенными за спину руками, смотрел именно на экран.
На экране были какие-то лица. Лица были очень красивы, но было в них нечто животно-неприятное, нечто яркое и резкое…
— Ты видишь лица? — спросил Иванов.
— Ах, какие лица, — вновь восторгался Петр Петрович. — Если бы ты видел.
— А теперь? — Иванов подошел к Петрову и зажал пальцами одну из трубок.
Экран мгновенно подернулся рябью, изображение пошло полосами, как в телевизоре при сломанной антенне, и целые ряды разноцветных и разнообразных абстрактных фигур полетели из одного конца экрана в другой. Вдруг треугольники как бы завертелись, закружились, показалось светлое пятнышко вокруг них, пятнышко тоже завертелось, закружилось и из треугольников получилось живое существо, нечто вроде бактерии или инфузории, оно снова распалось и превратилось в человека, но не обыкновенного, а странного, а именно: у него вместо рук выросли какие-то шары, а голова образовалась на животе, человек был одет в нелепую одежду, нечто вроде кимоно, и смотрел хитро. Скоро и человек распался и родилось вообще невиданное и неописуемое чудовище. Екатерина Ивановна даже вздрогнула. Таким страшным ей показалось чудовище.
— А вот сейчас-ка, — сказал Иванов, — попробуем этакий маневр.
Он вынул из кармана грязную и совершенно не гармонировавшую с окрест стоящей чистотой тряпочку голубого цвета и неожиданно перевязал ею одну из трубок, идущих к шее Петра Петровича.
Петр Петрович сразу же завизжал, как визжат поросята. Тогда Иванов ослабил узел и пробормотал:
— Экономят, зажимов не покупают, аппараты за миллион покупают, а зажимов за двадцать центов не могут, и мучайся тут. И мучаюсь, — добавил он.
— Сволочи, — сказал и Петр Петрович.
— Ну, сейчас что? — Иванов повернулся снова к экрану.
Экран тотчас побелел, и снова посыпались из него неожиданные дары, даже Иван Иванович, видимо, съевший собаку на такого рода штучках, удивился.
— Ну и ну, — сказал он.
А экран продолжал вытворять свои штучки. На нем высыпали звезды, покатили какие-то планеты, показались луга с цветами, периодически исчезавшие в россыпях навязших этих треугольников. Из экрана посыпались самые разнообразные миры. Здесь были люди с двумя головами, были и такие, которые больше всего походили на кентавров, появлялись вообще никому неведомые существа.
— Что ощущаешь?
— Я все могу, — сказал Петр Петрович, — я могу все. Я свободен, я очень свободен. Я могу убить тебя и мне не будет страшно, я могу, я могу, я могу, — Петр Петрович заметно мучался, — я могу, любить могу. Всякого, кого не скажут, и могу полюбить, и тебя даже могу, мне ничего не страшно, оставь меня так, оставь. Убери только запах, эту вонь, убери ее.
— Сейчас, сейчас.
И снова экран неожиданно подернулся рябью и пошел волнами.
— Недолго ты все можешь, — сказал Иванов.
— Сволочь, — сказал Петров, — зачем ты убрал то? Зачем? Я могу, я очень даже могу. Но ты, ты все убираешь, ты всегда мешал мне.
— Помолчи, — перебил Иванов.
— Петров послушно замолчал, его восковое, застывшее по-рыбьи лицо вытянулось, было видно, что этот человек очень устал.
— Ну, скажи еще что-нибудь на прощание, мы скоро кончаем.
— Я знаю, я много знаю, — сказал Петров, — я знаю, что ты думаешь, я знаю, что думают всюду, я знаю даже, что думают на звездах, везде, в каждой клеточке жизни, я знаю все их мысли, они не скроются от меня.
— Как ты знаешь?
— По себе знаю, во мне они все, во мне, они сами этого не осознают.
— Да, да, да, — задумчиво вторил Иванов, — да, да, это вот, это новое, это единственно новое, что ты сказал мне за последние пять месяцев. Пора кончать, — оборвал он неожиданно.
Он подошел к шее Петра Петровича. Вынул из кармана зажим, на этот раз блестящий и сверкающий, пережал одну из трубок, что-то сделал с шеей и резко выдернул всю связку шлангов, проводов и трубочек. Петров вздрогнул и открыл глаза.
— Все? — спросил он.
— Все.
— Ты обещал мне.
— Что?
— Не прикидывайся, ты обещал мне что-то сказать.
— Да, я и скажу.
— Говори.
— Потом.
— Сейчас.
— Ну ладно, все равно узнаешь.
— Говори.
— Скоро все кончится.
— Как?
— Скоро ты уже не будешь здесь.
— Врешь!
— Нет.
— Куда же меня денут?
— Поверь, с тобой будет все хорошо.
— Да?
— Да.
— Если врешь, убью, ты меня знаешь.
— Я знаю, поэтому я не вру.
Петров радостно улыбался, отчего его большое длинное лицо выглядело как улыбающаяся глыба.
— Ну все, отдыхай.
Екатерина Ивановна отпрянула от двери и неожиданно всей спиной почувствовала, что налетела на кого-то. Она повернулась. Перед ней стоял Иван Геннадиевич.
— Ты? — спросила Екатерина Ивановна.
— Вы, — поправил ее Иван Геннадиевич. — Вам, Катя, нельзя быть здесь.
— Что это, что это вы делаете здесь, в коридорах? Просто мороз по коже. Вы делаете что-то тошнотворное.
— Я же вам не раз говорил, вы обо всем узнаете, но не сейчас, сейчас, прошу вас, пойдемте отсюда, пойдемте, — Болдин взял Екатерину Ивановну под локоть и бочком, бочком повел по пустынному коридору.
Через несколько минут они были уже в знакомом кабинете.
— Прошу вас, — сказал Болдин, — ни слова Ивану Ивановичу и Петрову, ни слова, они вас, кажется, не видели, когда вы смотрели, а то, что вы кое-что, самую малость подсмотрели, то это совсем ничего, в конце концов вы должны что-то знать, и здесь ничего страшного я не вижу. Это неплохо, совсем неплохо.
В это время дверь отворилась, и в комнату вошел Иван Иванович. Лицо его было совершенно иным, чем только что, во время загадочных манипуляций с Петровым. Лицо это выражало готовность, лишь глаза оставались еще чуть настроенными и как бы покрытыми лаком, поверху они казались стеклянными, в то время как где-то глубоко, в зрачках, под поверхностью этих наружных лаковых пленок мерцал живой и настороженный взгляд.
— Очень приятно вас видеть, — сказал Иван Иванович, обращаясь к Екатерине Ивановне.
— Мне тоже.
— Рассказывайте, у нас и так мало времени, мы слишком возимся с этим Майковым, а нам нужно торопиться, поверьте.
— Я была у Веселовского, — начала Екатерина Ивановна.
— Знаем, знаем, — сказали Болдин и Иванов почти в один голос, — не отвлекайтесь, рассказывайте самую-самую суть.
— Что я могу сказать? — пожала плечами Екатерина Ивановна, — мне очень трудно говорить, я почти ничего не узнала. Он странный, вы это уже знаете, и вокруг него странные люди, и Веселовский, и Маша. Во всех них есть что-то необыкновенное, не такое, но что это? Трудно сказать.
— Какая Маша? — вставил слово Болдин.
— Жена не жена, подруга, или не знаю кто, она тоже знает Майкова.
— Что говорила?
— Говорила, что, чтобы узнать его хорошенько, годы нужны, что она около него год, полтора жила, но так толком и не поняла, что он за человек, что иногда он может раскрыться, а иногда — никак не пробьешь его, ничем не пробьешь, уходит он куда-то от людей. Не в буквальном смысле слова, а в переносном, молчит, словом, в контакт не вступает.
— Абстракция? — односложно спросил Иванов, — абстракции у него случайность, баловство или же нет, или же здесь есть что-то серьезное?
— Да, да, очень, — поторопилась почему-то ответить Екатерина Ивановна, — совершенно неслучайно, но, боюсь, он и сам не понимает того, что с ним делается, он мечется, мечется, а понять не может. По рассказам, он похож на человека, пытающегося себя понять. Сложного. Немного мрачного.
— Что ж, — сказал Болдин, — мы ему поможем, мы сможем помочь, если он захочет и будет с нами, очень даже поможем, но продолжайте, прошу вас.
— А вы в силах помочь? — сбилась Екатерина Ивановна.
— Безусловно.
— Может, это ему на пользу пойдет, — предположила Екатерина Ивановна и продолжала, — неустойчивый он, неуверенный, иногда он себя почти не ощущает.
— Как, — всполошился Иван Иванович, — неужели?
— Да, поверьте, иногда действует он почти автоматически, но не как какой-то робот, а будто кто-то им движет, ведет.
— Что вы говорите, — лаковый налет исчез с глаз Иванова, и они превратились в два жгучих, колючих, черных расширенных зрачка. — Что вы говорите? — повторил он немного задумчиво. — Расскажите подробнее.
— Трудно подробнее, но, я думаю, если говорить просто, он забывает себя на какое-то мгновение, особенно когда пишет свои картины, и тогда что-то накатывает на него, кто-то большой, огромный, и он, этот он, захватывает его, Майкова. Если верить Веселовскому, то это самые занимательные мгновения в его, Майкова, жизни.
— Ох как интересно, — сказал Иванов.
— Да, — кивнул Болдин. — Спасибо, Екатерина Ивановна. Я думаю, Майков нас интересует все сильнее, только надо быть очень осторожными, очень, он должен сам нами заинтересоваться, сам, не мы им, а как бы он. Но как это сделать?
— Я думаю, можно, — сказал Иван Иванович, — можно.
— Давайте подумаем, — сказал Болдин, — и я здесь посоветуюсь кое с кем, а там посмотрим.
— Но… — Екатерина Ивановна осеклась.
— Потом, позже, еще не время, — сказал Иван Геннадиевич, — потерпите, все в свое время. Скоро вам все, многое станет ясно.
— А сейчас отдыхайте, отдыхайте, я знаю как нелегко работать так, как вы, кажется, и работы никакой нет, но на самом деле еще какая работа, поверьте. И вы ведь всего не знаете. Как бы вы увлеклись, когда узнали. Но вы узнаете, пока не время, просто мы еще кое-что не решили.
Мы еще посоветуемся насчет Майкова и вас известим. Посоветоваться нам нужно, вы понимаете?
— Понимаю, — неуверенно сказала она.
— Идите, отдыхайте, до свидания.
Через полчаса Екатерина Ивановна уже лежала в кровати и мучительно пыталась забыть усталое, уснулое лицо Петра Петровича, особенно полумертвую половину его, так неприятно отделявшуюся от всего остального лица.
Довольно часто человек живет и не знает, что готовит ему день грядущий. А между тем многое в жизни его уже предрешено. Так спокойно и даже в чем-то безмятежно и жил Владимир Глебович Майков, ничего не подозревая о тех подарках и поворотах, которые уже готовила ему судьба.
Майков не любил города и жил на даче. И недалеко от Москвы, но в том загородном районе, который казался еще совершенно девственным. Кругом его дачи были огромные старинные, еще не тронутые сосновые леса, переходившие в березовые рощи, а за рощами текла небольшая, но глубокая и чистая река.
И если бы вы стали птицей и глубокой зимней ночью, вылетев из подмосковного бора, пролетели несколько километров и достигли старых подмосковных дач, стоявших на окраине леса, перед вашими маленькими чуть желтоватыми птичьими глазами с расширенными от темноты зрачками, в которых тускло мерцали вечерние звезды, предстало бы удивительное зрелище. Безмолвно стояли заснеженные сосны, а на белых снегах бегали синие от ночного лунного света блики. Тихо потрескивали от мороза деревья. И в этом тихом зимнем покое тут и там стояли огромные остовы черных от темноты старинных дач. Иные были с башенками и нелепыми лестницами, громоздящимися вокруг бревенчатых стен и пристроек и ведущими на вторые и даже третьи этажи, в какие-то, бог знает кому известные дачные темные закоулки. Эти дачи казались мертвыми от ночи. Только кое-где из-за штор выбивался свет: здесь жили «зимники» — любители зимнего дачного житья.
И среди них одна дача сразу, откуда бы вы ни летели, бросилась бы вам в глаза. Она была такая же старая и замшелая, как и остальные дома, но только крыша ее была стеклянной. И из-под прозрачного, покрытого узорами стекла снопами бил свет. Он уходил вверх красивым веером и рассеивался в глубокой темноте зимнего ночного неба. За этими стеклами только и было видно, что свет, вернее два света: яркий электрический и теплый — печной, он шел от печурки.
Но если бы вы подлетели еще поближе и приникли к стеклу, то сквозь морозные узоры вы тоже кое-что бы увидели. Среди множества пустых рам и картин, среди разного барахла: драпировок, кресел, табуреток, тюбиков красок, подрамников — сидел человек, Владимир Глебович Майков. Он сидел почти не шевелясь и смотрел на красный огонь печи.
Но вот он резко встал, сжал свою голову руками, резко же отвел руки и подошел к окну. Он долго всматривался в темноту за окном, пытаясь различить в ней белые сугробы и представляя холодный терпкий дух мороза. Потом он снова отошел от стекла, приблизился к холсту, чуть тронул его кистью, снова отошел, прошел по длинному пыльному коридору, вышел на крыльцо, где постоял несколько минут, снова вернулся в дом и сел на старинный белый плетеный стул. Он закрыл глаза, причем лицо его обездвижилось, появилось в нем даже как бы некоторое уснувшее выражение, которое знающему человеку так напоминало бы выражение, подсмотренное Екатериной Ивановной на лице Петра Петровича Петрова.
Такое выражение бывает у очень усталых и нервных людей, переживших только что сильное напряжение. Чувствовалось, что напряжение это не оставляет его, что оно, наоборот, все сильнее и сильнее сковывает его мозг, оплетает своими тягучими длинными нитями его тело.
Владимир Глебович открыл глаза, протянул руку к стене, щелкнул выключателем, и когда свет погас, повернул голову к стеклу. За стеклом уже замела вьюга. Сосны стонали под сильным ветром, и снег падал с их макушек с мягким чуть слышным звуком. Видимо, Майков старался этими внешними впечатлениями согнать с себя оцепенение и уйти от того сковывающего чувства, за которым могло — он это знал — может последовать одно из тех необычных состояний, которые в последнее время неотступно преследовали его. Но, чем дольше он смотрел из окна на пургу и черный ночной сосновый лес, тем меньше он замечал и сосны и снег, тем дальше слышал от себя вой ветра, тем нереальнее становился для него весь этот уютный зимний мир, в котором он сейчас был, что-то поворачивалось в нем, и где-то в далекой глубине сознания родилась маленькая, чуть заметная точка. Она была как звезда и временами, летя, исчезала куда-то. Постепенно она стала огромным шаром. Майков уже совершенно не ощущал ни снега, ни такой уютной и теплой своей мастерской со сваленными в углах картинами, он видел лишь этот шар. Но вот тот распался, и в разные стороны от него полетели осколки. Осколки эти уже прямо на лету сложились в каких-то людей, люди распались и за какое-то мгновение снова родился исчезнувший было шар.
Владимир Глебович медленно встал, подошел к туго натянутому холсту, торопливо взял кисть и зачертил ею по холсту, казалось, почти не смотря на него. Через минуту холст покрылся путаными и непонятными постороннему абстрактными узорами. Но они были непонятны лишь чужаку, сам Майков честно зарисовал лишь то, что совершенно неожиданно посетило его сознание: ту абстрактную россыпь треугольников, которая возникла из взорвавшегося шара.
Когда Майков работал, он не думал о необычности этого явления, он просто, поддаваясь неясному и не осознанному им еще желанию, взялся за кисть.
Владимир Глебович не был тем художником, который загодя, с умыслом обдумывает свою картину и делает многочисленные эскизы. Майков был иным живописцем: все его картины рождались совершенно неожиданно, как бы сами собой и, казалось бы, без малейшего усилия со стороны Владимира Глебовича. Он просто видел их, как видел свет, небо, деревья…
Но вся штука-то заключалась в том, что на картинах его не было почти ничего видимого, реального, а лишь нечто, что было видно лишь ему самому, его внутреннему взору. И поэтому картины его представляли для других лишь некоторую нелепость, в то время как для него каждая из них имела свой глубокий и пережитый смысл, ибо хотя и писал он почти что бессознательно, но мысли о том, что он делает, все же не раз беспокоили Майкова и беспокоили все сильнее, тем более, что он не мог подумать о творчестве своем ничего путного — иными словами, он даже и объяснить его никак не мог. Это тем более тревожило его в последнее время, потому что временами он ощущал себя какой-то послушной и исполнительной игрушкой, которая по чьему-то непонятному велению лишь зарисовывает и записывает что-то большое и весьма значимое, но именно значения и величины записывающий и не понимает.
Этим и объяснялись часы мучительного беспокойства, которое часто в последнее время охватывало Владимира Глебовича. Когда-то он просто поддавался себе, но сейчас ему было этого уже слишком мало. Когда он начинал анализировать и записывать то, что с ним случалось в такие, как случившиеся только что, минуты, он понимал, что вдохновение приходит к нему далеко не постоянными путями, и чтобы объяснить себе эти пути, он представлял себя, свое скрытое, таинственное я, которое делало ему сюрпризы, как темное и бесконечное поле. Но поле это не было мертвым и на нем шла постоянная и невидимая жизнь. На нем-то и таились те живые и не видимые пока фигуры, которые иногда приводилось видеть Владимиру Глебовичу. Звук, луч света, ветер, голос, прогулка толкали это поле, и оно оживало, становилось на мгновение видимым, таким, которое после и попадало на его холсты. И именно то, что и в голосах, и в лицах, и в ветре, и в снеге, и в небе, и во всем этом окружающем мире были смысл и ясность, а в этих образах не было ни того, ни другого, а был какой-то другой смысл — он это чувствовал.
Майков терялся, уходил в себя и производил впечатление странного, не от мира сего человека. Это впечатление от его необычности было тем более броским, что сам Майков казался совершенно цветущим, розовощеким, с ясными глазами и доброй улыбкой человеком.
Владимир Глебович отложил кисти, устало сел возле холста, посмотрел на него, потом снова встал, прошелся несколько раз по комнате, выглянул в окно и, потирая виски руками, снова сел так, чтобы не видеть неожиданно появившейся на свет новой своей картины. Так и сидел он несколько минут, напряженно созерцая перед закрытыми своими глазами черноту, прорезаемую белыми искорками.
Так и сидел он некоторое время, пытаясь представить себе весь тот заснеженный, завьюженный мир, который сейчас метался, стонал за замороженными окнами его мастерской. Мысленно он представил себе темное зимнее небо, хлопья влажного снега, падающего с этого неба, тучи, летящие над вершинами сосен, туман, ползущий из лесу на холодные пустые дачи, и им овладела строгая, сильная радость, которая все более и более заполняла его сознание, так, что ему казалось, что в нем что-то сломается, и он не выдержит, и весь этот мир, и вместе с ним это чувство радости, так же неожиданно покинут его, как и пришли.
От ощущения этого ему стало страшно, и он весь напрягся, как напрягаются больные люди в предчувствии приступа очередной режущей, беспощадной боли. И то ли от этого страха, то ли по какой иной причине, он неожиданно приблизился к этому холодному одинокому миру, приблизился так, что ему показалось, что каждая сосенка, каждая елочка, каждый стебелечек близок ему так, что он может проникнуть в их самые сокровенные глубины и ощутить то, что сейчас ощущают сосны, полузамерзшие травы, яблони в саду, даже далекие лесные пространства.
Ему показалось, что все кругом, вся эта полузамороженная огромная и бесконечная жизнь, словно одно единое существо, призывает его, вовлекает в себя, словно крупицу того же существа. И от этого неожиданного единения на душе ему стало тепло, и чувство строгости пропало, и на месте его оказалось совсем иное чувство — силы и бесконечности своего я, всесильности себя.
Ему показалось, что и деревья, и снега могут подарить ему часть своей силы, и он, почти не ощущая своего собственного я, растворившись в окружающем его мире, почти исчезнув, между тем может выполнить все, что бы он ни задумал. Он ощутил себя на самом острие огромной созидающей силы, и чувство радости от этого было так велико, что он готов был призвать любое несчастье, любое горе и испытание, чтобы проверить себя, чтобы полнее вкусить расстилавшуюся вокруг него огромную, живую, единую жизнь.
Он ощущал себя теперь почти ребенком, который любит весь огромный мир, всех людей, и кажется ему, что ничто с ним не может случиться: никакое горе, никакое несчастье, никакая беда, и даже самые сильные и жестокие законы жизни разобьются об это всесокрушающее счастье. Даже смерть была призрачной по сравнению с ним.
Но во Владимире Глебовиче как-то так случалось все вдруг, неожиданно, переменчиво вела себя его душа, и как он ни старался — все равно не мог предсказать ее поворотов. Вот и теперь неожиданная гармония эта разрушилась. Мир, окружающий его, такой добрый и единый с ним, как бы заколебался, зашатался, и он ощутил себя на какой-то узкой, тонкой грани, будто на нее кто-то поставил его. И полетели из души нашего героя тревоги и беспокойства, разрушились деревья, унесло снега, и то прекрасное, ничем не заменимое чувство бездны, бесконечности жизни заменилось плоским, обычным ощущением плоского неба, высоких деревьев, мокрого, холодного и неприятного снега. Казалось, только начинавшая взлетать в его уме птица, так прекрасно запарившая и устремившаяся ввысь, неожиданно села на ветку, сложила крылья, впитывая всеми своими перышками влагу, летящую с плоского зимнего неба.
Майков приоткрыл глаза и посмотрел на стекла: за окнами мело еще сильнее. И Владимир Глебович отвернулся от окна, снова закрыл веки, видимо, стараясь заснуть. Но сон не приходил, вместо сна шли какие-то видения и полувиденьица, занимательные и, быть может, даже чем-то характерные для замысловатого нашего героя.
Перед ним снова возникла та же искрящаяся серебряными искорками черновато-синяя темнота. И из темноты этой — словно недавно появившийся и поразивший Майкова шар, вырос маленький человечек. Он приближался и приближался, рос во Владимире Глебовиче, но рос не так, как растут настоящие люди. Майков внешне оставался совсем Майковым, но внутри у него происходили перемены: в нем родились совершенно новые ощущения, не то чтобы не испытанные им, но не его, не майковские. Он словно заново присматривался к мастерской, к своей даче, которая теперь казалась ему почти не знакомым чужим домом. Он встал, прошелся по комнатам, чтобы сбросить с себя неожиданное впечатление, но тщетно. Старая мебель, плетеные кресла, тумбочки, стулья, с которыми у него было связано столько воспоминаний, казались ему совершенно чужими, такими, будто видит он их в первый раз. И те тонкие чувства, которые и передать невозможно и которые, наверное возникают в каждом человеке при встрече со знакомыми обжитыми вещами, покинули его, вернее, вместо них родились другие, не его, Майкова, ощущения. Владимир Глебович не узнавал себя.
А человечишко, появившийся в нем, не уходил, он уменьшался, увеличивался, даже платье на нем оказывалось разное: то красная рубаха, то пиджак, то черная пара с черными же ботинками. Словом, он постоянно менял туалеты, видимо, стараясь поразить Владимира Глебовича.
Человечек схватил кисти, подбежал к холсту, и Майкову показалось, что он начал что-то рисовать. С удивлением Владимир Глебович заметил, что выходит у самозванца почти так же, как у него самого — иными словами — абстрактно. Майков присмотрелся и поразился еще сильнее. Неожиданно для себя он заметил в этом человечке черты некоторого сходства с собой. Конечно, он был не теперешний Майков, а какой-то другой, сильно постаревший, устало выглядевший, но сильно напоминавший Майкову Майкова.
— Это ты? — сказал Майков, — ты что ли?
— Не узнаешь? — спросил человек.
— Узнаю, ты Майков.
— Еще какой, — отозвался человечек.
— Старый?
— Старый, постарее тебя буду.
— Вот так номер, — удивлялся настоящий Майков своему гостю.
— Такие ли еще номера будут, — сказал он.
— А какие будут?
— И представить себе не можешь, ни за что не представишь! Но могу одно тебе сказать — жизнь у тебя первый сорт будет, редко кому выпадают такие жизни. Приключения. Ты сам уже жизнь-то свою закрутил. И сам знаешь.
— Не знаю, — смутился Майков, — совсем не знаю, мне иногда кажется, что просто я…
— Не обращай внимания, — вклинился человечек, — нормальный ты, совершенно нормальный, даже в диспансере справку получить можешь. Прекрасную такую, беленькую. Спросят, а ты им справочку. Так, мол, и так, вот вам.
— Ну спасибо, — облегченно почему-то вздохнул Владимир Глебович, — а сейчас уйди, — попросил он себя же.
— Пожалуйста, — с готовностью произнесла фигурка и исчезла, оставив за собой черную, приятную глазу пустоту.
Полетели искры, посыпались откуда-то из пустоты приятные яркие, быстрые…
Некоторое время Владимир Глебович снова всматривался в такую уже привычную для него темноту, видимо, втайне надеясь, что это созерцание принесет ему какое-нибудь новое интересное видение. И точно. Из глубины его я, оттуда, откуда на него летели как звезды яркие точки, неожиданно выплыла фигура, напоминающая конструкцию из перегнутых, замысловатых трубок. Одни их концы были оборваны, в то время как другие соединялись, перекрещивались, сходились и расходились друг с другом. Конструкция медленно передвигалась, то приближаясь, то удаляясь от Владимира Глебовича, вернее не от него самого, а от какой-то точки, которая, словно начало всех координат, была внутри него: и именно от нее отлетала фигура.
Владимир Глебович так и застыл, боясь спугнуть видение, он и пошевелиться опасался, и за кисть, как обычно, не брался, он просто-напросто наблюдал.
И наблюдение было для него совершенно новым состоянием, ибо раньше он старался не рассмотреть видение, а зарисовать его, совершенно искренне скопировать, что, кстати, составляло для него большое и непередаваемое удовольствие, такое, какое доставляет для живописца писание с натуры. А вот теперь он и рисовать не стал, просто решил присмотреться к происходящим внутри него событиям.
Возможно, ему надоело казаться самому себе некоей игрушкой, вовсе не способной понять, что с ней происходит, возможно, по какой-либо иной причине, но только ему настоятельно захотелось понять, что же с ним все-таки происходит.
— Ну хорошо, — стал он говорить сам себе, — вот ты явилась, этакая финтифлюшка, неизвестно откуда, но что-то ты должна значить, я же вполне нормальный человек, я могу разумно рассуждать о тебе, обо всем, что есть на свете, значит, могу и о тебе рассуждать. Поэтому могу спросить тебя: что ты значишь, откуда приходишь ко мне?
Владимир Глебович стал припоминать иные образы из тех, что он помнил, и прилаживать их к реальной жизни, но, естественно, ничего не получилось. Как только он стал заниматься этим, фигура быстро и суетно исчезла, оставив по себе лишь беглое и быстро к тому же исчезнувшее воспоминание.
Владимир Глебович уже давно заметил, что как только он хочет остановить свои странные впечатления или же видения — уж неизвестно, как их и называть, — то они сразу же исчезают, а он и вспомнить часто не может, что видел только что. Сначала это поражало его, но потом он привык.
Он иной раз и не удивлялся очередному своему видению, не удивился он и на этот раз, решив махнуть попросту на него рукой.
Сейчас он пытался объяснить происходящее скорее в силу инерции, чем из надежды что-то понять, но не мог добиться от себя никакого путного объяснения, но некоторая неожиданность случилась с ним и на этот раз.
Иногда, правда, он все же мог останавливать свои чудесные видения, и это его, конечно, радовало: он чувствовал тут свою значимость перед захватывающими его порой образами, в то время как раньше он этой значимости, естественно, не ощущал, ибо ее и не было, тогда образы попросту распоясались и делали, что им вздумается.
Но после этого опыта последовала новая неожиданность. Владимир Глебович, решив отдохнуть, для того чтобы успокоиться и прийти в себя, ведь манипуляции, которые он проводил, требовали усилий, стал представлять вполне реальные предметы. Он выдумал кувшин — розовый и с цветами, и только показался этот кувшин в его сознании, как — на тебе — исчез, и на его месте очутилась воронка, такая, как от исчезнувшей только что точки. Затем он представил птицу, но вместо нее перед ним возникли совершенно невиданные и непередаваемые фигуры. Так получалось и всякий другой раз, когда он пытался представить себе вполне реальные фигуры. На месте их оказывались нереальные и несуществующие предметы, и не предметы вовсе, скорее ощущения, также настолько необычные и нереальные, что и слов-то для их описания не подберешь. Совершенно абстрактные чувства владели Владимиром Глебовичем, они настолько расстроили его, настолько измотали, что он крепко заснул.
Было уже за полночь. Лес звенел от мороза, пурга кончилась, и вовсю развернулось большим провалом над всей землей и огромным старым дачным сосновым лесом зимнее беспощадное, торжественное небо. Оно смотрело вниз, туда, где под ним в черном дачном поселке так ярко горела в темноте точка — искрящаяся светом крыша майковской дачи.
И если бы нашелся хотя бы один человек, который был бы способен сравнить ту неожиданно рождавшуюся перед глазами нашего героя и заполнявшуюся видениями черную пустоту с этим небесным провалом, он поразился бы неожиданному их сходству. Тучи разошлись, и на небе показалась первая точка. Это была звезда.
Владимир Глебович проснулся поздно, и когда он, еще не умывшись, подошел к стеклу, чтобы выглянуть на улицу, то увидел, что у калитки его сада по колено в снегу стоят двое: мужчина и женщина. Мужчина подошел вплотную к калитке, просунул руку сквозь штакетник, пытаясь нащупать запор.
— Сейчас, сейчас, — крикнул Майков в приоткрытое окно, — иду, подождите, уже иду, осторожнее, там сугробы, — предупреждал он неожиданных гостей.
За калиткой стояли Иван Геннадиевич и Екатерина Ивановна. Машину они отпустили еще на шоссе и пробирались до майковской дачи по заснеженным проулкам. Они, видимо, сильно продрогли и, стоя у калитки, постукивали нога о ногу.
Иван Геннадиевич шарил между штакетниками, ища запор, но так и не нашел вообще никакого запора, а между тем калитка не отпиралась, закрытая, как выяснилось, на большой крюк, который замыкал ее с обратной стороны где-то у самого верха, там, где ни один нормальный человек не мог бы предположить его существования.
Болдин уже почти потерял надежду попасть на эту проклятую богом дачу, как вдруг шторка на окне второго этажа дернулась, и в самом окне показалось сонное лицо Майкова. Он тер глаза спросонья и, увидев гостей, приветливо махнул им рукой, дескать сейчас выйду, подождите чуть-чуть.
Через минуту он стоял у калитки и отпирал примороженный за ночь большой ржавый замок. Но вот крюк брякнул, и Болдин с Екатериной Ивановной шагнули навстречу Майкову.
— Проходите, прошу вас, проходите, вот тут, тут лучше, — указывал на запорошенную снегом тропинку Владимир Глебович, — осторожнее, не провалитесь. Идите осторожнее, вот здесь наступайте и здесь, — он показывал, куда наступать.
Болдин внимательно посмотрел на хозяина. Владимир Глебович оказался еще молодым человеком высокого роста, со светлыми, неопределенного цвета глазами. В выражении его лица было что-то детское. И еще одну деталь отметил Болдин: несмотря на большой рост и крепкое сложение, ощущалось в Майкове нечто хрупкое, не совсем уверенное, словно он постоянно опасался чего-то и как бы ждал неожиданного удара. И еще была одна деталь, которая сразу бросалась в глаза: хоть Владимир Глебович приветливо и добродушно улыбался и услужливо показывал дорогу, гости сразу почувствовали между собой и им некую преграду, словно тонкое стекло оказалось между ними. И видно было через это стекло все, и слышно, но что-то главное в человеке оно скрывало, не подпускало к нему на то нужное расстояние, с которого можно было его по-настоящему рассмотреть. Гостям казалось, что хотя этот человек сейчас и рядом, но на самом деле он находится где-то далеко, совсем не с ними, в каком-то своем мире.
Нужно еще сказать, что сами гости произвели на Владимира Глебовича разнообразное впечатление. Екатерина Ивановна сразу ему понравилась, она показалась ему очень красивой, и сейчас он особенно тщательно разгребал валенками снег перед ней почему-то, а именно потому, что она ему понравилась, смотря не на нее, а на белейший снег. Он ничего не думал о ней, даже не рассматривал внимательно ее лица, он просто ощутил к ней то расположение, которое женщина ощущает тотчас.
Иван Геннадиевич тоже чем-то понравился Майкову, но приятному впечатлению, произведенному Болдиным на Майкова, помешало другое внутреннее впечатление (если это можно, конечно, назвать впечатлением), самопроизвольно возникшее в его душе.
Ему неожиданно померещились два больших зеленых шара. Они мерцали, переливаясь. Он взглянул в лицо Болдина и увидел, что шары эти так похожи на выразительные, чуть рачьи глаза Ивана Геннадиевича.
— Проходите, проходите, — он уже вводил гостей на крыльцо и отворял перед ними дверь. Гости вошли и оказались поначалу в прихожей, заставленной старыми лыжами, ботинками, корзинами и другим дачным барахлом, а потом в гостиной с весьма разнообразной мебелью: от плетеных стульев до черного под зеленым сукном письменного стола.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал хозяин, — а я сейчас поставлю чай, подождите минутку, я вот-вот приду. Он вышел на кухню, откуда вскоре раздались звуки, на самом деле говорящие о том, что Майков принялся готовить завтрак.
Вскоре хозяин вошел с большим чайником в руках.
— Давайте я вам помогу, — сказала Екатерина Ивановна и улыбнулась. Майков заметил, что улыбка у нее получается одними углами рта — чуть грустная, и хотя она смеялась, в лице ее мелькнуло непроизвольное выражение скорби.
— Давайте, — сказал Майков, — простите, как ваше имя?
— Мое? Екатерина Ивановна, — сказала она.
— Владимир Глебович…
— Я знаю…
Через минуту они внесли в гостиную завтрак: Майков нес в руках большой чайник, а Екатерина Ивановна — поднос с чашками, бутербродами и тарелки с омлетами.
Когда они вошли в гостиную, Болдин встал и представился.
Майков также снова представился.
— Так откуда вы меня знаете? — спросил он у Екатерины Ивановны.
— Нам рассказывали о вас на выставке.
— Вы были на выставке?
— Да, — сказал Болдин, — и нас там кое-что заинтересовало.
— Неужели?
— Да-да, — почти в один голос сказали гости, — ваши картины.
— Как удивительно!
— Ничего удивительного, — сказала Екатерина Ивановна, — нас просто очаровали ваши абстракции.
— Настроение, знаете, создает, — путалась она.
— Что вы говорите? — улыбнулся Майков. — Но ее же там не было. Ее ведь, если не ошибаюсь, убрали.
— Потом снова повесили, — сказал Болдин.
— Да?
— Конечно, — сказала Екатерина Ивановна, — повесили. Я ведь журналистка и хочу написать о вас и ваших картинах. Мы с Иваном Геннадиевичем хотим, мы попросили — и повесили.
— Так вы журналисты?
— Да.
— Странно, удивительно.
— Почему?
— Я всегда думал, что журналисты не такие люди, как вы. — Майков говорил искренне, и Болдину с Екатериной Ивановной от этого стало неловко.
— Что же обо мне можно написать? Ровно ничего, — продолжал Майков. — Ничего нельзя, я же и говорить не умею, и объяснить о себе ничего не могу. Только вот картины. Но вы знаете, поверите ли, я сам не знаю, что они значат, я пишу и все, а что они значат, даже не могу и сказать, и остановиться не могу, — говорил Майков.
— Ничего, — тихо сказала Екатерина Ивановна. Этот странный большой и застенчивый человек все больше поражал Екатерину Ивановну. Через минуту она уже точно поняла, что она и сравнить-то его ни с кем не может. Обычно она, увидев лицо человека, сразу кого-то вспоминала из своих знакомых, глаза, рот, волосы ей кого-то обязательно напоминали, а здесь и сравнить оказывалось не с кем. Майков оставался одиноким среди всех знакомых ей людей. И именно это почему-то радовало Екатерину Ивановну, и она улыбнулась своей немного грустной улыбкой.
— Так рассказывайте, рассказывайте, — несколько раз повторила она. — Пожалуйста, рассказывайте. О себе, обо всем, что к вам относится, нам, мне очень любопытно.
— Как же сразу, — сказал Майков, — я так не умею. Я к вам еще не привык, давайте лучше чайку попьем, посидим — куда торопиться? Некуда ведь, а потом как-то само собой расскажется, — улыбнулся он Екатерине Ивановне. Он вообще стал обращаться в основном к ней, а Болдина почти и не замечал.
Иван Геннадиевич тотчас почувствовал это, он пытался несколько раз вклиниться в разговор, но у него ничего не выходило. Если раньше, когда они расхаживали по залам вместе с Екатериной Ивановной и Иваном Ивановичем, он ощущал себя несомненным главой троицы, то сейчас он чувствовал себя в зависимости от этого Майкова. Приходилось признать, что сложилась новая троица, в которой Болдин уже вроде и не был хозяином.
В конце концов Иван Геннадиевич просто был отпущен бродить по дому, попросив на то предварительного разрешения хозяина.
— Знаете что? — неожиданно сказал Владимир Глебович. — Давайте что-нибудь придумаем, не сидеть же тут целый день. Пойдемте куда-нибудь, что ли?
— А куда можно пойти? — спросила Екатерина Ивановна.
— Я, например, по утрам в лес хожу.
— А здесь далеко?
— Нет, рядом.
— Но я промокну, — Екатерина Ивановна посмотрела на свои легкие сапоги.
— Ничего, ничего, я вам найду валенки, вам будет очень тепло, ни капельки не замерзнете. Пойдете в валенках?
— Я-то пойду, но вот Иван Геннадиевич? Он не любит прогулок, у него сердце, знаете, он вообще далеко никогда почти не ходит, и леса он почему-то совсем не любит.
— А он тут побудет, на даче, картины мои посмотрит, если ему интересно. Фотографии, у меня много старинных фотографий, и моих, и родственников моих.
— Да?
— Есть любопытные, он не соскучится, ему интересно будет, увидите…
— Иван Геннадиевич, — позвала Екатерина Ивановна, — идите сюда. Вы не обидитесь, — спросила она, когда он вошел в комнату, — если мы с Владимиром Глебовичем прогуляемся? В лес пойдем. Владимир Глебович с утра в лес ходит, привык, вот и я с ним пойду.
— Отчего же, — сказал Болдин, — идите, а я тут побуду.
— Вы картины посмотрите, — сказал Майков, — там, наверху. И фотографии тоже, там в мастерской альбом есть, там любопытные старинные фотографии, вы, наверное, любите старинные фото?
— Люблю…
— Ну, так мы пойдем, — Майков резко повернулся и почти выбежал из гостиной. Через минуту он вернулся с белыми, сильно пропахшими нафталином валенками. — Насилу на втором этаже в нише нашел, — сказал он. — Надевайте.
Екатерина Ивановна надела валенки и потопала ножками.
— Как раз, — сказала она, — совсем хороши.
— Ну, я же вам говорил, — Майков улыбнулся. Минут через пятнадцать наши двое спутников шли по прямой укатанной снежной дороге, по обе стороны которой росли прямые с розовато-золотистой корой корабельные сосны. Свет солнца бил на сосны сбоку и ложился на дорогу узкими сияющими полосами. Они шли то погружаясь в прохладную тень, а то проходя через полосы ослепительного февральского света.
Лес всегда увлекал Владимира Глебовича. Когда он приходил в хорошо знакомый ему старый сосновый бор (а он часто приходил сюда), ему казалось, что сам он незаметно превращается в огромное ветвистое дерево, и оно своими бесчисленными змеящимися корнями и ветвями пронизывает лесное пространство, соединяясь с корнями и ветвями, почками, нежными смолистыми сосудами других деревьев, и сливается с ними, ощущая через бесконечные живые древесные тела весь застылый, заснеженный мир.
Владимир Глебович видел во всем лесном мире простое величественное Существо, только снаружи разделенное на отдельные, не связанные между собой деревья и растения, а на самом деле — цельное и неделимое. И Существо леса не отторгало от себя Майкова, который пытался найти в форме листьев, стволов, расположении кустарников и деревьев тайное его предназначение, но оно ускользало от него, и он просто ощущал радость от соединения с Существом зимнего замерзшего леса. Темные, опушенные белыми ветвями провалы просек казались ему огромными затягивающими в себя глазами.
Когда Майков возвращался из леса, таинственные, будто чем-то заполненные пространства чащоб с замысловатыми проходами еще долго-долго стояли у него перед глазами. Часто они сливались с его абстрактными видениями, и почему-то именно это слияние радовало его.
Он представлял, как эти деревья ощущают своими стволами прикосновения яркого солнца, и как от этих прикосновений в них рождается такая же радость, как и во всем живом вокруг. Как она передается от ветви к ветви, от куста к кусту и вмиг облетает все Существо леса.
Он представлял, как черными ночами раскрытые навстречу свету звезд ветви ловят этот свет, и что-то отдается, трепещет, звенит в глубинах лесного Существа, и сам лес, сжимаясь и расширяясь, словно ощущает свет чуть заметных с земли звезд. И мириады атомов, образующих живое Существо леса, вздрагивают, откликаясь на движение других мириадов атомов, летящих от звезд навстречу распахнутым ввысь ветвям.
И вот теперь, во время этой лесной прогулки, первоначальное волнение, вызванное в Майкове визитом неожиданных гостей — а он действительно взволновался, сам не зная почему, — улеглось, и он отдался резкому и тревожному ощущению леса, но тревожному той тревогой, которая на самом деле сладка и радостна — тревогой живой волнующейся жизни…
Он чуть улыбнулся Екатерине Ивановне.
— Как вам тут? — спросил он.
— Старый лес, — сказала она, — очень старый, смолой пахнет.
Ей нравились гладкие поверхности стволов сосен, розовато-желтые с шуршащими на ветру чешуйками отставшей тончайшей смолистой коры. Ее завораживала эта прямая укатанная дорога, уходящая в даль.
— Да, очень старый, ему лет триста будет, таких лесов в Подмосковье уже почти что и нет. Мне спокойно в нем, — ответил Майков, — а то мне в последнее время часто неспокойно бывает.
— Почему же?
— Я не могу сказать, — чуть улыбнулся он, — я сам не знаю, иногда так волнуюсь, иногда мне что-то привидится, и нет на самом деле этого, и знаю я, что нет, но все равно это мне видится, и люди какие-то необыкновенные. Я, знаете, раньше и на людей смотреть не мог. Все мне казалось, что рядом есть удивительные прекрасные люди, только вот найти их нужно.
— И вы искали?
— Да, искал.
— И нашли?
— Как вам сказать, кажется, нашел иных… — Когда Майков сказал эти слова, что-то брезгливое показалось в его лице.
В этот момент Екатерина Ивановна присмотрелась к нему получше: она видела лицо его, сероватые глаза, которые смотрели на нее, и между тем ей показалось, что именно ее-то Владимир Глебович совершенно и не видит, а видит в этот момент совершенно иные предметы, которых, в свою очередь, не замечает она.
«И что я с ним пошла, дернула меня нелегкая», — подумала она.
— Но это все больше раньше было, — заметив настороженность в лице Екатерины Ивановны, сказал Майков, — сейчас этого уже почти нет.
Майков все больше увлекался своим рассказом, он не чувствовал стеснения в разговоре с этой женщиной, хотя Владимир Глебович трудно сходился с людьми и вообще-то не был особенно разговорчив.
Екатерина Ивановна слушала его, и ей казалось, что Майков силится пробиться к ней, но все время что-то мешает ему, и он остается сам по себе, а она сама по себе.
Его встревожения представлялись ей маленьким огоньком, который закрыт чем-то огромным, и огонек этот мечется там, под тяжестью этого тяжелого, и лишь изредка свет его вырывается наружу.
— Вы знаете, — говорил Майков, — как-то одиноко я живу, совсем одиноко. Я чувствую, как другие люди отворачиваются от меня, что я неинтересен для них, да и непонятен, и я так рад, что вы со своим другом добрались до меня.
— Так почему же вам одиноко?
— А сам не знаю. Я всегда как-то так. И в самом детстве я так жил. Уж на что дети — существа крохотные и то меня выделяли. Я не дружил в детстве ни с кем.
— А у меня много друзей было…
— У вас не мудрено, — почему-то сказал Майков. — Я в детстве очень всех любил, я так радовался человеку. И мир любил, и людей, но жизнь для меня тогда уже была странной как бы с самого начала. Очень удивительной она мне казалась. Я и не жил еще совсем, но знал о жизни много, как бы заранее. Это чувство у меня еще и сейчас сохранилось. И чувства у меня были тогда другие: бывало, идешь по лесу и каждую капельку замечаешь, каждую росинку потом вспомнить можешь. А сейчас иногда и всего мира не замечаешь, все куда-то ушло.
Екатерина Ивановна чем больше разговаривала с Владимиром Глебовичем, тем больше ощущала, что, чтобы он ни говорил, было как-то особенно просто, а между тем сталкивало ее с наезженных житейских рельсов и уводило в совершенно еще невиданные жизненные проявления. Вещи, казалось бы, простые и понятые поворачивались с невиданных сторон.
Она с любопытством взглянула на Майкова, на его крупное породистое лицо, и каждая деталь представилась в этом лице так ясно, выпукло и ощутимо, что сама она испугалась зримости и особенной отчетливости своего впечатления. Она беспомощно оглянулась кругом на лес, обступавший с обеих сторон дорогу, на серое небо и они показались ей стершимися, по сравнению с этим лицом, и почти что нереальными.
— Я с детства удивительное чувство сохранил, — сказал он, — я говорил уже о нем. Мне казалось, что я все как бы наперед знаю. Вот и сейчас я чувствую, что и вас я уже знал когда-то. У вас такого никогда не было?
— Наоборот, для меня тут все совершенно внове. Я будто попала в новый мир и удивляюсь, как я его раньше не знала.
— А в детстве?
— А я его плохо помню…
— Да, да, а я вот все помню, до деталей. В детстве у меня поразительные ощущения возникали, я бы, чтобы иное ощущение восстановить, сейчас бы полжизни отдал. Помню, я постоянно боялся стен и понять не мог — как это в комнате потолок и стены? Я вообще долго понять не мог, как вообще можно все вокруг ограничить небом, землей? И еще мне казалось, что жизнь вообще может длиться вечно. И смерти я никак представить себе не мог. Хотелось мне ее откинуть и за нее заглянуть… Это как если ночью выйдешь на улицу. Вверху — небо без единого облака, звезды да Луна. Видишь их и думаешь, что где-то там, где кончаются звезды, стоит бесконечная тонкая стена, за ней кончается весь наш мир, а потом, когда ты уже ясно стену эту, казалось бы, и увидел, ты вдруг ощущаешь, что хоть стену ты и увидел, но все равно за стеной этой должно быть что-то, ну хоть пустота, но все равно должна быть. И этому чему-то все равно конца не должно быть. Так и кажется, что весь этот мир проваливается и ты остаешься в огромном бесстенном пространстве. Смею вас заверить — удивительное ощущение.
И хотя Владимир Глебович и говорил эти слова, но сейчас, как никогда, он ощущал вокруг себя не бесстенное пространство, а деревья, синий воздух, огромное небо, которое совсем не как ночное отгородило все земное пространство от начинающихся за ним бесконечных кустов.
А Екатерина Ивановна волей-неволей пыталась представить себе то, о чем рассказывал ей Владимир Глебович. Она уже немного привыкла к нему и рассказы его казались ей все менее странными. Она чувствовала, как попадает в неведомый ей мир, который, как оказывалось, был совсем рядом и отделялся от нее лишь глазами, улыбками, руками, всем телом идущего с ней рядом человека. Она на мгновение прикрыла глаза, и за прикрытыми этими глазами, где-то глубоко в ней, может быть, так глубоко, что там и атомы кончались и начиналось нечто совершенно иное, непредвиденное, она увидела темное, дышащее пятно, она заглянула в него глубже, пятно дрогнуло и расширилось, оно закрутилось и на месте его образовалась воронка, словно пропасть. Эта пропасть зияла, как бездонное осеннее звездное небо. Потом в ней появились два маленьких чуть светящихся огонька, летящих из глубины почти рядом, то сталкиваясь, то расходясь, они подлетали все ближе и ближе и вдруг слетелись, слились, и перед глазами ее из них возник слабый мерцающий свет.
Если бы Владимир Глебович мог увидеть в этот момент этот образ, он поразился бы тому, насколько похож он на иные его видения.
Она вздрогнула, и неожиданно лицо ее осветилось улыбкой. Майков заметил ее улыбку и сам радостно улыбнулся в ответ.
— Мне хорошо с вами, — сказала она, — я сама не знаю, почему мне хорошо.
— Человек никогда не знает, почему ему хорошо.
— Нет, иногда знает.
— Очень редко…
— Так вы про детство говорили?
— Да, мне кажется, я начал про него рассказывать, но зачем это вам, разве это нужно?
— Нам, журналистам, — соврала она, — все знать нужно. Иногда маленькая деталь — и все в статье оживает, мы ведь как врачи: всем интересуемся.
— А я из детства все больше помню не случаи, а ощущения, иногда не помню, почему одно или другое возникло, а само ощущение помню. Несколько главных ощущений на всю жизнь запомнились, так поразительно они во мне появлялись, главное, часто без каких-то причин, а просто так, откуда-то изнутри. Когда рождались они, меня всего переворачивало, словно во мне другой какой человек появлялся. Очень пугался я поначалу, а потом привык, вернее, почти привык. Правда, таких случаев, которых я помню, всего и было несколько. Раз-два и обчелся.
Один раз, помню, болел я. Думал, что умру. И вот, мне кажется, что именно тогда, когда я болел, вот и стали возникать те первые удивительные ощущения, которые потом только обострились. Странно, но именно болезни я обязан многим, сказали бы мне — ты не будешь болеть, но тогда ты всего этого лишишься, я не согласился бы, сейчас не согласился бы, до того заманчивыми мне кажутся иные из моих образов. Я даже и не знаю, — добавил он, — что я вдруг это все стал вспоминать, что вдруг на меня накатило.
— Вспоминайте, вспоминайте, — сказала Екатерина Ивановна, — мне интересно. — И действительно, рассказ Владимира Глебовича казался ей интересным. Она ощутила, что он свободно раскрывается перед ней, и она уже забыла о просьбах Ивана Геннадиевича, и ей казалось, что она познакомилась с Майковым сама (без всяких болдинских просьб), и что интерес ее к нему совершенно естествен, потому что, чем дальше, тем больше Владимир Глебович казался ей интересным человеком.
— Я помню, — продолжил Владимир Глебович, — очень хорошо помню, лежал я летним утром у себя на этой самой даче, лежал уже фактически после болезни. Знаете, бывает такое удивительное состояние, когда человек только-только начинает выздоравливать, он уже ощущает, что вот-вот будет здоров, но болезнь еще не ушла из него. И всем телом и душой он ощущает свою силу и в болезненности своей видит скорое приближение здоровья. Это чудное время! В него так хорошо думается.
— Да, я знаю, — откликнулась Екатерина Ивановна.
— Вот видите, значит, вы понимаете меня, значит, вы и дальше можете понять.
— Я постараюсь.
— И стараться не нужно, вы поймете, когда человек старается, он насилует себя, пусть немного, а вы поймете и так. Так вот, я, значит, лежал на своей террасе на даче. Лето, солнце уже заходило, кругом чуть слышно пели птицы и от того, что они под вечер пели чуть слышно, все пространство становилось как бы шире и просторнее, наполнялось свежим воздухом, который проникал на террасу и шевелил белые с красным занавески. Пахло жасмином. Мне казалось, что запах этот, как какая-то легкая воздушная жидкость, наполнял все кругом, и от этого воздух становился гуще, осязаемее, и солнечные лучи, попадая в него, сразу разлетались тихим веером, как разлетаются они после грозы в радуге. Я лежал и ни о чем не думал. Есть что-то прекрасное в таком полудремотном состоянии, когда мысли приходят не потому что вы зовете их и ждете или призываете их волей, а просто так, как незваные и свободные визитеры. Именно тогда, в такие моменты и приходят самые удивительные и простые мысли, те, которых потом ждешь не дождешься. Одним краем своего «я» я невольно ощущал жасминный текучий воздух и пространство вокруг себя, а другая его часть дремала, погруженная, очевидно, совсем в иное пространство. И вторая эта часть неожиданно начала действовать. Я не знаю, как это получилось, но весь мир вокруг: сад, небо, кусты цветов, деревья, земля, — все это осталось по одну сторону, а все мои чувства, все мысли — я ощутил это особенно остро — ушли от этого, от всех этих образов и остались сами по себе. Они обрели полную, странную свободу. Я как бы перестал видеть небо, перестал ощущать тягучий прекрасный воздух, солнечный свет, и огромный живой мир на какое-то мгновение перестал для меня существовать.
Все заколебалось во мне, я ощутил, как все вокруг меня как бы сжимается, движется внутрь себя, в одну точку и пространство, такое объемное и широкое, сжимаясь, увлекало за собой все эти деревья, свет, землю, звуки. И так в этой точке все это остановилось, замерло, чтобы так же неожиданно и постепенно полететь из нее вширь, и я ощутил, как колышется, дрожит живая жизнь вокруг меня, и на какую-то секунду весь мир вокруг меня распался, он напоминал колышащуюся массу, которая вздрагивала, сжималась и расширялась, и я ощутил себя вне этой массы, там, в точке, из которой можно все видеть, но которая лежит в безопасности. Затем из этой массы вновь появились как бы подернутые дымкой деревья, полился свет, послышался запах, мир заколебался перед моими глазами и снова установился — спокойный и широкий.
И с тех пор, да, пожалуй, с тех самых пор, я как бы разделился, все, что ни происходит вокруг: тут и там, — все это идет само собой, а то, что происходит во мне, внутри меня, все мои чувства и мысли, все мои образы, и то, из чего потом получаются мои картины, — это все идет своей дорожкой.
Какая-то своя жизнь пробилась во мне, она покорила меня, а самое главное — весь этот мир вокруг, кажущийся большим и незыблемым, как-то пошатнулся, стал рассыпаться, рассыпаться, сжиматься, пухнуть, терять всем видимые и привычные всем формы и смысл; не то что терять, но приобретать совсем особенный, острый смысл. Иными словами, что-то уже тогда, а было это лет в пятнадцать-шестнадцать, треснуло во мне. Но треснуло не больно, а как-то по-хорошему, закономерно, я даже думаю, что трещина эта где-то и записана во мне была, в генах, или где там еще, что поживешь, поживешь — и она родится и пойдет, а зачем — это тоже потом выяснится. Ведь все зачем-то делается?
— Я не знаю, — сказала она, — наверное, зачем-то, иначе зачем все?
— И потом я всегда эту трещину в себе чую, вот — она, вот идет и все, и не слепишь. Жить стал я резко сам по себе, а все вокруг — само по себе. Вот такое впечатление вам подходит для вашей работы? — неожиданно спросил он.
— Подходит, пожалуй.
— Я что-то разошелся, хотите, еще вам расскажу? — предложил он.
— Конечно хочу, рассказывайте, вы мне столько интересного рассказали, и так сразу, я, честно говоря, не ожидала, что так получится.
— Я и сам не думал, но получилось, мне что-то нравится в вас, — прямо сказал он, — хотя бы то, что вы врать не умеете.
— Я? Умею…
— Это вам только кажется, на самом деле это сразу видно.
Она покраснела. Ей показалось, что он понял, что никакая она не журналистка. Но самое удивительное — это то, что она — спроси он ее начистоту — не могла бы и сказать, кто она и зачем она здесь.
— Так я продолжу, — сказал он. — Еще всего лишь один эпизод. И случился он, может быть, лишь через год после того, о котором я только что говорил. Он совсем-совсем небольшой, но он замечательный, и случился он не со мной, а с другим человеком, но ко мне он тоже имеет отношение.
Владимир Глебович посмотрел вокруг, на холодное бескрайнее Существо зимнего леса, темные провалы между деревьями казались ему таинственными и почему-то именно из-за наблюдения этих черных пятен, ничего не значащих и совершенно неопределенных по форме, в нем родилось тревожное грустное чувство. Ему снова показалось, что их две одинокие, бредущие по лесной дороге фигурки склонились над огромным черным, бездонным провалом, в котором там и тут вспыхивают искры звезд и далеких планет. И они, и все люди, и лес на самом деле пронизаны этой бездонной пустотой, связаны с ней и вот-вот могут слиться с ней.
После этого он почему-то представил свой дачный дом, большой старый участок с узловатыми яблонями, жасмином и сиренью. Представил людей, которые заполняли до него все дачные комнаты. И он сказал сам для себя неожиданно:
— Вы знаете, мне смерть никогда покоя не давала, я всегда ее чувствовал, странно, да? В самом даже маленьком возрасте я уже ощущал, что вот-вот могу умереть, особенно когда болел, и весь мир передо мной как бы заколыхался. Вот тогда это ощущение во мне окончательно и сформировалось, и удивительно — оно никогда на меня не давило, только грустно немного было, но грусть эта — совсем не тоска какая-нибудь была, да и страха-то никакого не было, просто печаль по всему вашему сознанию переливается, то там выскочит, когда листочек зеленый смотришь, то там — когда, к примеру, идешь один или вдвоем, — он посмотрел на Екатерину Ивановну, — вот так, как мы с вами. Выскочит она, эта мысль, и не отвяжется, подумать о ней надо, так, слегка, не очень даже тревожно, иногда сладко даже подумать о смерти, особенно когда кругом тепло, хорошо, когда ты здоров и живешь на теплой даче. Я правду вам скажу — люблю иногда подумать, представить, как это все бывает с другими и как со мной будет. Но почему-то всегда кажется, что со мной этого не будет, или же, если и случится, то как-то совершенно не страшно, спокойно и естественно, так, как будто ты рождаешься, а не умираешь.
Екатерина Ивановна слушала Владимира Глебовича, и ей казалось, что рассказывает он все это с каким-то тайным, одному ему ведомым умыслом, хотя на самом деле это было не так, и сам Майков не мог предположить, зачем он рассказывал этой женщине свои тайные чувства. Просто с ней он ощущал себя свободным, и что-то, долго ни перед кем не раскрываемое, по-видимому, разматывается в нем, раскручивается, словно кто-то нажал на какую-то управляющую им кнопку, и он послушался этого нажатия и подчинился ему. Его, так же как и его спутницу, начинало закручивать куда-то, в какую-то новую жизнь, он ощущал прикосновение этой новой жизни и не сдерживал себя в своем рассказе.
— Вот мы о смерти заговорили, — сказал он вдруг. — А мне однажды один человек говорил одну любопытнейшую вещь о ней, о смерти.
Вот о чем он говорил. Когда от человека мало что остается, ну, скажем, самая малость, иначе — наполовину он уже как бы и мертв и уже не сопротивляется почти, а только вертится в чьих-то сильных невидимых объятиях, вот тогда-то в нем в один из самых последних моментов наступает как бы покой, сильнейший и тишайший. Покой и озарение, весь мир предстает в ясности необычайной; весь, в малейших прекрасных своих деталях. И ощущения налетают особенной остроты, будто ты в весь этот живой мир, во все это проникать начинаешь, но не снаружи, а откуда-то изнутри, извне, будто у человека начинаются корни, которые во все-все живое устремляются и стягивают его с этим живым воедино и со всеми лесами, — Майков пугливо посмотрел кругом, — и с живыми существами. Это как удар, как вспышка, как свет. И вот именно в этот момент человек и становится как бы самим собой. Все лишнее с него слетает. Он весь наружу вылазит, он как бы рождается из своего тела вторично. И все это как-то вполне естественно происходит, то есть материалистически. Грустно от того, что все кругом разделено, — неожиданно закончил он. — Так ужасно несправедливо разделено.
— То есть как это? — изумилась Екатерина Ивановна.
— А так, все разделено, вот вы идете рядом, а даже некоторой части моих мыслей, самой маленькой части представить не в состоянии. А деревья, а ветви, это же все жизнь. И вся скрытая, а как о смерти подумаешь, она яснее делается, как на ладони, но это только в приближенных чувствах, в маленьком представлении о ней, о смерти.
— А разве можно как-нибудь иначе, не раздельно?
— А почему нет?
— Можно, значит?
— Не знаю, может быть, и можно. А может, и нельзя.
— Но тогда ведь весь этот мир другим будет?
— Конечно, будет, ну и что же?
— Ничего, только непривычно как-то, я никогда еще такого не слышала.
— Ничего непривычного, может, такие миры уже где-то и есть.
— Вы думаете?
— Иногда мне кажется, что знаю, а не то что думаю, а иногда все такие мысли вообще ерундой кажутся. В один день — озарение, а в другой — то же озарение иначе представляется, как, думаешь, такое могло показаться? А, однако, показалось ведь откуда-то? А откуда? Ведь как-то такая мысль могла зародиться. Уже само по себе это удивительно. Бывает, пронзит такая мысль насквозь, все как озарится, а потом будто ничего такого и не было, не было такой чудной мысли, и кажется она странным домыслом, хотя ведь жил же ей, упивался, а она, изменница, уходит и оставляет по себе пустоту. И кажешься временами юродивым. И такое безысходное это чувство, такое безнадежное, так вся жизнь из-под ног и уходит, зашатается, зашатается и уходит.
— Владимир Глебович, — сказала Екатерина Ивановна, — вы, наверное, просто очень устали, отдохнете и тогда пройдут все ваши мрачные мысли.
— Нет, это что-то другое, это не усталость, и уставать мне ведь не с чего, это моя жизнь так меня ведет. Знаете, мысли мыслями, а жизнь все куда-то в свой угол заворачивает, тащит вас, тащит в этот угол, вы хотите все мыслью объяснить, а она без всяких мыслей одной ей ведомым путем куда-то вас приводит. А потом и мысли появятся и объяснение.
— Мне тоже так в последнее время кажется, — сказала она, — мне кажется, я и ни при чем, а что-то меня затягивает в совершенно новую жизнь, вот даже с вами и то все это не случайно.
— Да, да, — сказал он. — Вот эти мои картины, которые вы видели, ведь, поверите, я и сам многих из них не понимаю, но именно оттого, что я не понимаю их, мне особенно хочется их писать, потому что мне нужно писать.
— Вам, наверное, из-за них иногда страшно бывает?
— Бывает. Это словно падаешь — и страшно, и интересно. Вы не поверите — большей свободы, чем когда я их пишу, я никогда в жизни не испытывал. Пишешь, пишешь, а холодок под ложечкой, томительный, печальный холодок.
— Иногда, — сказал Майков, — чувствую себя полным тупицей, все во мне разваливается, вся жизнь замирает. Самое простое вдохновение уходит куда-то, жить не хочется, и так, знаете, довольно долго бывает, но зато потом — полное отдохновение, кажется, все можешь и все тебе под силу.
— Наверное, удивительно прекрасное чувство.
— Трудно даже себе представить — такое прекрасное, очень трудно, и каждый раз оно по-разному приходит, никогда не повторяется.
Бывает, хочешь представить себе, что ты будешь делать — и не можешь, а в это время все как-то само собой идет, так в душе все и кипит, не знаешь, за что взяться. Здесь главное — момента не потерять, не потеряешь — наверняка что-то получится.
Они шли по замороженному, прозрачному от голых ветвей деревьев лесу, было тихо, только иногда где-то в студеном воздухе вскрикивала маленькая птичка, казалось, она летела за ними и была все время рядом, так ясен и звонок был ее пронзительный, сливающийся с тишиной голосок. Они уже загулялись и ушли довольно глубоко в лес, но не заметили этого. Они свернули на небольшую заснеженную дорожку, ведущую в сторону от просеки. Лес обступил их, тропинка была такой узкой, что деревья почти соединяли голые свои ветки над их головами. Пестрые пятна снега, разрезы ветвей, черные провалы пустоты между деревьями создавали у них ощущение беспокойства, неопределенности; весь лесной мир как бы колебался вокруг, готовый рассыпаться на составляющие его кусочки темноты и яркого света.
Владимир Глебович закрыл глаза, но все равно ему не удалось отделаться от неопределенности и какой-то зыбкости пространства. Перед глазами все так же прыгали светящиеся, искрящиеся темные и яркие треугольники, квадраты и квадратики, которые, видимо, и рождали неопределенность и так походили на лесные пространства и глубины, но все же не были ими. Именно они и создавали впечатление того, что весь мир вокруг него и в нем самом колеблется и дышит, и вот-вот может рассыпаться, подталкиваемый какой-то силой.
И вот после этого ощущения с Владимиром Глебовичем случилось происшествие, которое требует, как и некоторые иные частности его первого общения с Екатериной Ивановной, более подробного описания, тем более что и потом с Майковым случалось нечто похожее. Кстати, именно такие вот происшествия, видимо, привели и к тем переменам, которые через год-два так изменили нашего героя, что он стал уже совершенно иным человеком. Хотя по сути он оставался прежним Майковым, но переменился так, что и узнать его было бы невозможно. Но вернемся к этому происшествию. Может показаться, что такое незначительное событие и не стоит описания, но на самом деле это только с первого взгляда так кажется.
А случилось, коротко говоря, следующее. Как только Владимир Глебович ощутил эту неустойчивость, как будто весь лес пополз от него куда-то в сторону и, вздрогнув, застыл, готовый разорваться, словно от невидимого, но огромного напряжения, в самом Майкове что-то вздрогнуло, повернулось, и полотно ничего не значащих фигур: треугольников, квадратов, так напомнившее чем-то лесные чащи, но явившееся откуда-то из глубины его сознания, также чуть вздрогнуло, напряглось, подалось, словно в сети его попало какое-то живое трепещущее существо, и сам Владимир Глебович ощутил чуть заметный, но все же ясный толчок, после которого он как-то иначе ощутил весь мир: те огромные лесные пространства, которые окружали его, расширились, и он всем существом своим ощутил перемену. Словно это уже был не он, Владимир Глебович, который шел только что по заснеженной дороге, а уже несколько иной человек. Что-то переломилось в нем, он даже на минуту забыл, зачем он в лесу и куда держит путь, и сам лес дрогнул, будто стал светлее, расширился, и все деревья тоже как бы выгнулись в изогнувшемся вдруг пространстве, и само пространство стало ощутимее, просторнее и все предметы будто оперлись на него; лес повис в нем, завибрировал и зазвенел, казалось, откликаясь на перемену, произошедшую в Майкове. Майков и сам не знал, что же произошло с ним, он просто увидел перемену. И чем дальше, тем больше он убеждался, что в нем что-то выросло, быть может, это он сам вырос в себе и тем самым что-то поломал и поэтому все окружающее: и предметы, и люди — стали казаться ему несколько иными, словно и с ними что-то произошло, хотя, вероятнее всего, с ними-то ничего не произошло, а случилось только с ним — Майковым.
Он посмотрел в глаза Екатерине Ивановне, и, странное дело, взгляд ее глаз, смотревших в его, только-только упал на его лицо, как он почувствовал, будто тихим веером коснулись его лица и в этом веере он ухватил то же загадочное полотно, которое только что возникло в нем и вздулось, и пошло расширяться, захватывая внутри его, майковской души, все новые и новые просторы, рождая в нем какого-то нового, неведомого еще ему самому человека.
— Что с вами? — спросила спутница.
— Мне хорошо, — сказал он.
— Вы вздрогнули и лицо у вас стало другое.
— Ничего, ничего, — сказал он, — не обращайте внимания. Так со мной бывает. — Он посмотрел на нее и улыбнулся ей своей странной, чем-то беспомощной улыбкой. — Вы устали?
— Нет, я очень люблю ходить, я в детстве всегда много ходила.
— Ну и хорошо, а то я боялся, что вы устанете.
Еще немного — и деревенька будет, там отдохнем и пойдем назад, а то и на автобусе поедем. Оттуда автобусы ходят, прямо до дачи, с другой стороны к даче ведь шоссе подходит, почти рядом.
— Правда?
— Да.
Он смотрел на нее и чему-то улыбался. Ему на минуту показалось, что и лес, и небо, и все кругом почти исчезло, что и он, и она также исчезли, и что вместо них откуда-то из глубины пространства появились две яркие светящиеся, как светлячки, точки: точки подлетали друг к другу и отлетали, то почти соединяясь, то удаляясь на значительное расстояние. И от того, что он ощущал две эти точки, ему было хорошо и радостно, как будто он видит не их, а двух живых веселящихся чему-то людей.
«Как близко я с ней говорю, — подумал он, — как хорошо, что я так могу говорить, словно мы давно уже вместе».
— Хорошо, что мы пошли, — сказал он.
— Очень. Вы знаете, вы мне таким сначала казались, — она замялась…
— Каким?
— Ну, немного чудаком.
— А сейчас?
— А сейчас, мне кажется, я стала вас понимать. Одним словом, мне кажется, что мы еще увидимся, вам бы хотелось?
— Да.
— И мне.
Владимир Глебович сейчас находился в том прекрасном состоянии, когда человеку кажется, что он все может. Это было то состояние удивительной свободы, которое посещало его чаще всего в моменты одиночества. Тогда в нем рождался второй человек, ничем не связанный с ним, главным Майковым. Он снова взглянул на лес, на небо, уже низкое от нашедших туч, и почти не увидел их: и небо, и тучи, и лесные пространства остались от него скрытыми, словно за тонкой почти непроницаемой пеленой. А за этой пеленой, где-то внутри него снова родилось то абстрактное, искрящееся покрывало, которое, казалось, только что безвозвратно исчезло. Снопы света разрывали его, и оно трепетало, как парус на сильном резком ветру.
И в одно из своих трепетаний оно выгнулось, распрямилось, потом снова собралось, сжав весь свет вглубь себя. Из этого, совсем уже темного комка выросло маленькое существо, немного оно напоминало человека, но человеком в полном смысле этого слова и назвать его было нельзя. У существа были темные задумчивые глаза, которые неотступно следили за взглядом Владимира Глебовича. Майков вздрогнул, осмотрелся вокруг и в лесной чащобе, ему показалось, заметил его — это существо, но это было только мгновение, присмотревшись, Владимир Глебович убедился, что никакого существа в лесу не было.
— Вы не видели? — спросил он.
— Нет, кого?
— Кажется, человек, а может быть, и не человек?
— Нет, вам показалось…
— Да, наверное, показалось. И хорошо, что показалось, — добавил он.
Между тем лес внезапно кончился. За ним раскрылось большое, заснеженное поле. Начинался ветер. Мело. Поле рассекала дорога. Они, выйдя из лесу, пошли по ней.
— Куда мы идем? — спросила она.
— В деревню, там и поесть можно.
— А далеко?
— Нет, рядом, вон видите, — он показал на край поля, — там крыша, а вон еще и еще, деревня-то небольшая, домов пятнадцать, и церковка там есть.
— Сейчас вижу, вон колокольня, да?
— Да, белая, — Майков указал на невысокую белую колоколенку с синим шпилем.
Екатерина Ивановна представила церковь, свечи, горящие у стен, теплый церковный дух с запахами воска, ладана и лампадного масла, и ей стало хорошо и уютно на душе. И ожидания ее оправдались. Через полчаса они уже стояли внутри маленькой, круглой и уютной церкви, нелепо расписанной и покосившейся, наполненной десятью-пятнадцатью старухами и стариками, застывшими в недвижимости в самых разных местах и слушающими службу. Все здесь было умиротворенно: и тихий, равномерный голосок священника, читавшего что-то по-славянски, и трещание восковых оранжевых свечек, и какое-то особенное тепло, исходившее от всего существа этого крохотного кривобокого, уже враставшего в землю здания.
Екатерина Ивановна разнежилась в теплом душном церковном воздухе. Глаза ее сами собой стали закрываться, как ни силилась она открыть их, они слипались, и от этого пламя свечей сливалось с иконами, размазывалось по стенам, растекалось по воздуху, так что временами церковь представлялась ей душной огненной и очень теплой пещерой.
Старухи и старики искоса поглядывали на неожиданных посетителей, и священник тоже пару раз вскидывал глаза от толстого в коже и серебре Евангелия на Владимира Глебовича и его спутницу. Было видно, что читает он больше по службе, чем по призванию, и от бормочущего его чтения еще больше тянуло в сон. Он напоминал полную заведенную машинку, которая раз пошла и не может остановиться. С такой же, как и при чтении текста, радушной заведенностью он бросил читать, взял у дьячка кадило и пошел от царских врат мимо иконы Георгия на белом коне и еще иконы Богоматери в золотом венце, также по всей церкви мимо старух и стариков и мимо Владимира Глебовича и Екатерины Ивановны, чтобы снова вернуться к алтарю и продолжать свое чтение. Старухи и старики крестились, Майков и Екатерина Ивановна стояли, не зная, куда девать не способные креститься и тяжелые от этого свои руки.
Но все равно, несмотря на заведенность священника, на немногочисленность верующих в церкви, что-то ясное и теплое было во всей атмосфере церковки, такое, будто весь остальной холодный, снежный мир с его лесами, метелями, домами, людьми, весь мир этот раздвинулся, ушел, провалился куда-то: оставив на месте своем кусочек этого ясного и теплого, близкого душе и жизни пространства, в котором и скучная служба и нудные лица остатков прихожан не могли испортить того удивительного впечатления, которое охватило и Владимира Глебовича, будто какой-то другой мир неожиданно клинышком вдвинулся в наше, вполне привычное, зимнее пространство.
Они недолго были в церкви, но и этого маленького времени хватило и ему и ей, чтобы неожиданные эти ощущения пронизали их почти одновременно. Они не могли их выразить точно и только улыбнулись друг другу. И улыбки эти были чем-то похожи друг на друга, будто каждый нерв этих двух людей, каждый оттенок их радости отразился в ясных этих улыбках.
Владимир Глебович еще внимательнее присмотрелся к ней, заглянул в ее лицо и неожиданно представил себе, как он целует эти глаза, шею, волосы, как поднимает к губам своим ее руки и тоже медленно, упоительно медленно целует их.
И оттого, что он представил это, ему неожиданно стало грустно, будто частица его отлетела от него и оставила на месте своем ничем не заполненную пустоту. За этой пустотой что-то раздвинулось, поехало, поехало и родилась пустота побольше, а за ней тоскливое грустное чувство.
— Вы знаете, — сказал он, — когда я в церкви, мне всегда кажется, что я вот-вот умру. Мне начинает казаться, что я вот так стою, а потом что-то уходит от меня, сначала помалу, потом больше, потом еще больше, и я сам начинаю таять, таять, и не слышу уже ни звуков, ни пения, ни света этого не вижу, ни икон, и что-то начинает шириться во мне, расти, больше и больше, я расширяюсь, расширяюсь, и вот вся эта церковка и люди в ней начинают казаться мне маленькими, как маково зернышко, а я становлюсь больше их и вбираю, жадно-жадно вбираю их в себя, напоследок отдаваясь жадности, а потом и весь мир становится маленьким и уходит в меня, и страха нет, и жалости к себе, и вот меня уже нет.
— Знаете, почему мне хорошо с вами? — сказала она.
— Нельзя этого знать.
— Почему же, можно, с вами мне всегда немного грустно.
— Вот как.
— Вам же самому, наверное, часто грустно?
— Вовсе нет, я так часто радуюсь.
Они, не заметив сами, стали говорить громче, какая-то старуха зашикала.
— Пойдемте, — сказала она.
Они вышли и только сейчас заметили, что на дворе уже синие, ранние, ясные сумерки. Пахло печным дымом, и снег резко скрипел под ногами.
— Пошли на автобус, — сказал он.
— Пошли, — сказала она.
Через полчаса они уже открывали замерзшую калитку майковской дачи. Стояла почти ночь.
В гостиной нетерпеливо прохаживался Иван Геннадиевич. — Заждался я вас, — сказал он. — Думал, нужна помощь, — добавил он мрачно и серьезно, так что стало ясно, что Болдин, действительно, именно так и думал. — Нам нужно ехать, нужно срочно ехать, у меня еще совещание, и вы там будете нужны, Екатерина Ивановна. Очень даже нужны. Извините, — обратился он к Майкову, — но нам действительно нужно ехать.
— Да-да, — сказал Майков, — но хотя бы чайку…
— Никакого чайку, извините, не можем, — Болдин уже подавал Екатерине Ивановне шубу, которую та успела снять.
— Да, — сказал Болдин, приостановившись в дверях, — у нас к вам, Владимир Глебович, была одна просьба, хотя, впрочем, Екатерина Ивановна вам, наверное, рассказывала?
— Нет…
— Да?
— Я не успела, — сказала Екатерина Ивановна, — у нас с Владимиром Глебовичем такой интересный разговор был…
— Жаль, дело не терпит отлагательств, — сказал Болдин. Чувствовалось, что он очень недоволен тем, что Екатерина Ивановна не поговорила с Майковым о деле том, самом важном деле, ради которого они, собственно, и приехали.
— Ну, мы еще поговорим, — сказала она просяще. — Обязательно.
— М-да, — сказал Болдин. — Поговорить-то поговорите, но дело не терпит никаких отлагательств, товарищ Майков, вы понимаете, не терпит, — он пристально посмотрел на Майкова своими зелеными рачьими глазами.
Майков нервно поежился от этого взгляда.
Болдину, кажется, доставило удовольствие то, что Майков так отреагировал.
Он тяжело упер свои глаза в лицо Владимира Глебовича.
— Видите ли, товарищ Майков, — сказал он, — речь идет об одном важном деле, вы, конечно же, догадались, что мы никакие не журналисты?
— Да, на журналистов вы не похожи.
— Я сразу понял, — сказал Болдин, — что вы догадливый человек. И поэтому будем играть начистоту. Согласны?
— Согласен.
— Нам нужны вы, товарищ Майков, — он снова произнес это официально-неуместное слово «товарищ», — нужны для очень важного дела, для эксперимента. Для того, чтобы узнать, подходите ли вы нам, мы и пришли сюда. Я сейчас уже почти убежден, что подходите. У меня чутье.
— Вот как?
— Не смейтесь. Дело очень серьезное. Екатерина Ивановна через день-другой зайдет к вам и скажет, куда вы должны явиться.
— Должен?
— Нет, извините, я не так выразился. Не должны, конечно, — глаза Болдина сверлили Майкова, — можете, если захотите. Она вам все скажет. Они вам позвонит.
— Это ее работа?
— Что?
— Звонить?
— Да, в известной степени — да, ее работа. Она работает с нами, — он не пояснил, с кем это «с нами». — А теперь разрешите откланяться, — добавил он.
Они вышли.
Через несколько дней, строго в назначенный Болдиным час, Владимир Глебович Майков стоял перед известным особняком на бульваре.
Он был элегантно одет: темно-серый костюм в полоску и вишневый галстук бабочкой.
Швейцар в подъезде с чувством довольства оглядел фигуру нашего героя. Швейцар, по-видимому, разбирался в модах.
Особнячок удивил Владимира Глебовича не меньше, чем и Екатерину Ивановну. Весь заполненный зеркалами, которые были призваны раздвигать пространство, светильниками и светильничками, таинственными стеклами также зеркального происхождения, он напоминал маленький, пронизанный теплым светом зеркальный замок. И свет отражается от стен и стеночек замка, пляшет отражениями своими по его комнатам и залам, по коридорам, отпрыгивая от стен и потолков. Кстати. Многие потолки тут также были из зеркал. Да оно и понятно. Ведь хочется человеку расширить подземелья, особенно если ему по работе или же по службе приходится большую часть времени в этих подземельях прозябать.
Владимир Глебович шел по коридорам в сопровождении человека в черном. Человек этот бесстрастно молчал на протяжении всего их пути.
И вот. Распахнулись двери. Словно раздвинулись пространства. Майков оказался в центре небольшого зала. Без сомнения старинного — об этом говорил паркет, покрытый причудливыми инкрустациями черного дерева и происходивший, по крайней мере, века из восемнадцатого, как определил его возраст наш герой.
В комнате стояли трое.
Двоих он уже знал. Это были Болдин и Екатерина Ивановна.
Третий был незнаком ему, зато уже знаком нам. Это был Иван Иванович Иванов.
Майков поклонился.
Они поклонились также.
— Позвольте представить вам, — сказал Болдин, — моего давнего друга, соратника и товарища Ивана Ивановича Иванова. Исследователя.
— О нет, — сказал Иванов.
— Философа?
— В какой-то степени, — сказал Иванов.
Майков снова поклонился.
Иванов поклонился в ответ.
Встреча получалась несколько церемонной.
— К делу, — сказал Болдин. — Вы, конечно же, не знаете, с какой целью мы посещали вашу выставку и зачем пригласили в особняк.
— Теряюсь в догадках, — сказал Владимир Глебович.
— Прекрасно. Мы пригласили вас, — продолжил Иван Геннадиевич, — чтобы объяснить вам цели нашей работы, которую мы проводим уже более шестидесяти лет. Естественно, начинали ее не мы, как вы и сами понимаете, но продолжали ее и довели до того уровня, в котором она находится в данный момент, мы. Если позволите, мы с Иваном Ивановичем, который так же, как и я, принимал участие в работе с самых начальных этапов, вкратце расскажем вам о том, что было сделано, и о том, что предстоит еще сделать. Нам и, возможно, вам. В своем рассказе мы не сможем обойтись без использования исторических экскурсов и без некоторых путешествий в будущее, а также без изложения некоторых теорий. Я вообще-то не люблю теорий. Скажу откровенно вам — я практик. Но. Но без теорий нельзя. Это, если вам угодно — правила игры.
— Я также не очень люблю теории, — сказал Иванов, — хотя иногда мне приходится их разрабатывать.
— Мы вообще, — сказал Болдин, — на определенном этапе наших работ пришли к выводу о некотором вреде теорий, но об этом вы позже догадаетесь сами.
— Итак, — сказал Майков.
— Итак, — подтвердил Болдин.
— Итак, — вторил Иванов.
— Итак, — сказала Екатерина Ивановна.
— Хочу сразу предупредить, — продолжил Болдин, — что наш эксперимент был всегда направлен на благо человека, и основная его цель была — это самое благо; все, что плохо для человека, не может отныне использоваться в нашем эксперименте, я не скрою, что раньше, в периоды издержек, передержек, искривлений, несоответствий были перекосы, перегибы и даже страдания, но в настоящее время, в новое, обновленное время, в котором мы живем, не должно быть ничего такого. Это одна из главных установок сегодняшнего периода. Итак, наш эксперимент начался лет шестьдесят тому назад. И начали его очень умные люди, люди, которые жили скорее не настоящим и не прошлым — бывают и такие, — а будущим. Тем далеким будущим, ради которого все свершалось, свершается и будет свершаться. Я не буду называть их имен, но мы чтим их память и их принципы. Планомерная передача традиций в ходе развития эксперимента — один из наших важнейших принципов. Сначала мы решили, как бы это сказать, некоторые общие задачи.
— Задачи распределительного плана, — вступил Иванов.
— Вы, как всегда, помогаете мне нужным словом, именно распределительного плана, задачи, уравновешивающие жизнь населения, в какой-то степени справедливо… Но блага тут не самое главное. Самое главное, что у этих задач очень распространенное будущее, обширное и протяженное, но об этом, как вы сами понимаете, я скажу в своем месте. То есть вы сами понимаете, мы так хотели сделать людей равными, понятливыми, знающими, чего, собственно, они хотят.
— Они ведь так часто не знают, чего, собственно, они хотят, — добавил Иванов, — так часто приходится им объяснять.
— Именно. Там были трудные задачи, трудные проблемы, особенно, как вы догадываетесь, хотя вы человек еще относительно молодой, — продолжил Иван Геннадиевич, — в сельском хозяйстве, приходилось много работать с людьми.
Когда он произнес эти слова, его посетил как бы образ, или же видение. И небезынтересно привести его — это видение — с некоторыми не лишними подробностями, потому что за время всего рассказа такие образы посещали Болдина несколько раз и жаль, что Владимир Глебович не мог их наблюдать, они бы доставили ему много наслаждения как художнику, и он мог бы сравнить их со своими образами и видениями и увидеть ту значительную разницу между ними. Но, к несчастью, а скорее к счастью, люди не могут наблюдать движение сознания друг друга, и их образы и видения остаются их личной и неприкосновенной собственностью. Увидел товарищ Болдин огромные, фактически бескрайние просторы. Поля, поросшие какой-то лебедой, какие-то серые, вросшие в землю домики и домишки и лавки около них, и заборы покосившиеся, и также какие-то серые, и еще он увидел каких-то людей, едущих на телеге. И еще людей, идущих рядом с телегой почему-то с винтовками, и еще он увидел старика, который стоял около лошади. Лошадь также была какая-то серая. Старик смотрел на него, и его взгляд запомнился Болдину. Взгляд был не то чтобы злой или ненавидящий, а прямой, и глаза старика, как два шара, пытались вкатиться в глаза Болдина, и он сейчас физически ощутил это неприятное чувство вкатывания и от этого передернулся. Нервы. Нервы Нервы.
Пока Болдин наблюдал в себе этот образ, неизвестно откуда взявшийся: из прошлого, из будущего, или из настоящего, или же вообще ниоткуда, из воображения, — его лицо несколько остекленело, застыло, и он на несколько коротких мгновений прервал свое объяснение.
Но он скоро справился с непослушным сознанием. Это, кстати, было его излюбленным занятием — подчинять сознание упорядочивающей воле.
— Мы достигли больших социальных успехов, — сказал он казенную фразу. Он не хотел говорить казенно, но так уж получилось, извиним же товарища Болдина. — Ощущение равенства было достигнуто полное. И это большое достижение. И наше поколение знает, каких усилий, какой самоотверженности нам стоило достижение этого успеха. Мы понимаем это. Жертвы были большие, жертвы были грандиозные, было совершено много ошибок, главное уже сделано, товарищи, создана новая структура, мы работали ее — он так и сказал: работали ее — в совершенно новых условиях, условиях невиданного внешнего давления, и это потребовало героических усилий.
«Что же он хочет сказать? — подумал про себя Майков, — он же умный человек, зачем же он говорит?»
— Тут я не буду распространяться, — сказал Болдин, — каждый наш человек знает, что я имею в виду. — Он строго посмотрел на Майкова. — Дело совершенно не в этом, хотя наши экспериментаторы принимали некоторое участие и в этих процессах, но это участие было скорее научным, нежели практическим.
— Философским, — поправил Иванов.
— Философским, — поправился Болдин. — Мы всегда хотели идти путем широких обобщений и путем углубления в жизнь, мы хотели поднять глубокие пласты жизни и посмотреть, что за ними. Так вот о чем я, собственно, хочу сказать. Я хочу сказать, что были достигнуты большие успехи как теоретические, так и практические, те успехи, о которых знает у нас каждый наш человек — старый и малый.
Когда Болдин произнес данные слова, снова некоторый образ был разбужен в его спящем сознании. Образ, который имеет смысл привести, ибо он соотносится с дальнейшими событиями и важен в повествовании.
Иван Геннадиевич увидел снова серые пространства. Болота. Леса, множество озер. Серое, нависшее какое-то перламутровое небо. Речки и реки, утопленные в болотистые берега. Он увидел множество людей, несущих шпалы на плечах, потом он увидел лицо одного человека. И это непроизвольно, без всякого усилия со стороны Болдина стало придвигаться и придвигаться к нему, придвинулось почти вплотную, почти приникло к нему. Болдин хотел отшатнуться и не мог, что-то более сильное, чем он, чем его воля, было в придвижении этого лица. Ты, ты? — прошептал он. — Ты снова здесь? — Да, — сказало лицо и исказилось в бешеной гримасе. — Я убью тебя, — сказало лицо, — за все, что ты сделал со мной, за всю мою жизнь я убью тебя. А потом он снова увидел ручейки людей, одетых в серое и текущих по узким тропинкам среди болот. Людей, несущих на плечах своих шпалы. Иные падали и тогда к ним бежали другие люди и заставляли их подняться и снова нести шпалы. А потом он увидел самое страшное. Он увидел ее. Эту стену. Красную кирпичную, старого кирпича стену, которая когда-то была церковной. Наверное, церковной. А теперь стояла перед его глазами, как кровавая густая пелена. Она поднималась из земли. Она была вся в выбоинах. Это была та самая стена, о которой он вспомнил и тогда, на выставке. Та самая стена. И когда, когда же она исчезнет в нем? Уже сколько лет прошло, когда же? Он задавал себе этот вопрос, и губы его беззвучно шевелились.
— Да. — сказал он, — мы многого достигли, мы многое построили, но тут есть одно но. Нам нужно развитие, нам нужно знать куда мы идем, нам нужно будущее, именно будущее, нам нужно знать, какое оно будет, это будущее. Вот в чем вопрос. И еще есть вопросы. Именно с этих вопросов и начался, собственно, наш эксперимент, верно я излагаю идею?
— Совершенно, — сказал Иванов.
— Вопросы, — продолжил Болдин, — именно вопросы. Когда человек думает о будущем, оно состоит из вопросов, из самых простых вопросов. Как мы будем жить, зачем мы будем жить, какова цель нашей жизни? И зачем это все, зачем, собственно, даже равенство? Нет, вы не пугайтесь, нет, тут пугаться не нужно. Этот вопрос также обязательно возникнет, обязательно, он неизбежен. Без ответа на него нет будущего, без ответа по большому счету. Вот как, вот в чем цель нашего эксперимента. Вот ведь как. И еще, даже такие вопросы: зачем смерть, зачем жизнь? Ведь вся эта новая жизнь, та жизнь, которую мы строим, которая так трудно и впервые рождается — она не может жить без этих вопросов, как, впрочем, и всякая другая жизнь. Она не может жить без широты и без раскрытия. Вот отсюда, именно отсюда и возник он, этот эксперимент.
Тут снова гладкий ход его мыслей был прерван образом. И увидел он уже нечто совершенно необычное. Увидел он рыжеватого человека, небольшого роста, увидел его рыжеватые глаза и серое лицо. И еще увидел его улыбку. Улыбка была совершенно доброй, даже очень человечной. И откуда у него была такая человечная улыбка? Нет, он что-то такое знал, наверняка знал, — подумал вскользь Болдин. Обязательно знал. И от того, что он увидел это лицо, и от того, что он почувствовал в себе этот образ и улыбку его, ему почему-то стало страшно, и он вытер мелкие капли пота, выступившие у него на лбу.
Скорее, скорее, скорее избавиться от него, от этого видения, и нет же уже его, нет же, как и нет ничего остального, скорее, скорее спихнуть это с себя. Уйти, скрыться.
— Самое удивительное — это то, что эти вопросы уже кем-то в нас поставлены. — И вспомнил, что тот, усатый ему это также говорил. Или намекал. Или говорил. — Эти вопросы о будущем, — добавил он. — Вот ведь что. А что мы можем на них ответить сейчас, что мы можем сказать людям? Ничего. Так что если говорить коротко — основной задачей нашей является ответ на эти вопросы, и если не ответ, то хотя бы подход к ним.
— Философия, — сказал Иванов. — Высокая философия.
— Это и есть эксперимент, — сказал Болдин. — Эти вопросы — это будущее. Это наши чаяния. И мы должны ответить на них по-нашему. Понимаете, именно по нашему. С наших позиций. Вы это понимаете?
Майков слушал и разговор все более затягивал его. Неужели ОНИ и этим интересуются, неужели? И давно. Кто бы мог подумать? — рассуждал он про себя. — Каково. И причем тут я?
— Раньше, — продолжил Болдин, — данные работы, как вы сами понимаете, носили совершенно секретный характер. Абсолютно. Но теперь, теперь это не имеет смысла. Времена меняются. Прошлое уходит. А вечные вопросы остаются.
— И тут у нас есть гипотезы, — сказал Иванов. — Не скажу, чтобы они были особенно сложные, мы вообще не терпим сложностей и недомолвок, все должно быть четко. Мы хотим не отстать от времени. А то ведь время-то хитрющее, возьмет и вернется и уйдет куда-нибудь вперед, куда-нибудь вдаль. Такие примеры уже бывали. Тут нужен контроль.
«Вот оно что?» — подумал Майков.
— Да. Гипотеза, — продолжил Болдин. — О ней нужно сказать. Наша гипотеза заключается в том, что придет новый человек, что он уже в какой-то степени пришел. Вот. Что этот человек будет совершенно иначе смотреть на мир, что эти вопросы о жизни и смерти будут ему небезразличны, что он принесет в себе новый, нет, новейший мир, что этот мир будет чудовищно прекрасен, что этот человек будет творец, что, наконец, это будет наш человек.
— Да, — сказал Иванов.
— Его нужно найти, — сказал Болдин, — его нужно искать. Его нужно делать.
— У нас есть концепция, — сказал Иванов.
— В чем же она заключается? — сказал Майков.
— Она заключается в том, что перемены, которые происходят в мире, что строительство нового мира начинается со строительства нового человека, с изменений, которые идут в нем. Это, во-первых, Во-вторых, в этом новом человеке рождается некая новая структура, которая позволяет ему расширенно увидеть мир. Которая позволяет ему видеть то, что до сих пор никто не видел, которая, наконец, связывает его с глубокими слоями материи, с такими ее глубинами, которые казались совсем недавно недостижимы. В-третьих, что эти структуры начнут нарождаться во всех людях. И что, таким образом, изменятся все люди. А это уже будущее. В-четвертых. Нам нужно первыми увидеть эту структуру, первыми увидеть будущее, которое придет в мир через это новое развитие человека, через его новое строительство.
— В-пятых, — добавил Болдин, — нам нужно формировать этого человека.
Что подразумевал Болдин под этими словами? Майков не понял. Да и некогда было понимать, такой ошеломительный оборот принимал разговор.
— Вы представляете, — сказал Иванов, — как к нам в наш мир просачивается из глубины материи луч света, когда он проникает в этот приемник, в этого нового или новейшего человека, как он начинает строить новый мир. Вы представляете? И я почему-то убежден, хотя не почему-то, а на основании наших опытов и философии, я убежден, что эти самые вечные, проклятые вопросы будут для этого нового человека и нового мира особенно важны. Простые такие вопросики…
— Ну кто-то их поставил? — это был голос Болдина. Вкрадчивый. Почти нежный.
Кто-то.
Действительно. Кто?
Это спрашивали себя уже Майков и Екатерина Ивановна.
Вот так.
Вот этак.
А Болдин снова увидел рыжеватого усатого человека. И снова лицо его показалось ему неестественно человечным.
Вопросы. Вопросы. Вопросы.
— Вот наша концепция, — сказал Болдин.
— Наметки концепции, — сказал Иванов.
— Вот те раз! — подумал Майков.
Никак он не ожидал такого оборота дела. Никак.
— Не скрою, — сказал Болдин, — что в свое время, а именно несколько десятилетий тому назад, когда наши работы только разворачивались, в связи с директивами, но это, собственно, не важно, мы уже провели серию, если так можно выразиться, опытов.
— Которые закончились, — сказал Иванов, — относительной удачей.
— Или относительной неудачей, — добавил Болдин.
— Мы провидим их сейчас в данном здании, — сказал Иванов.
При этих словах Екатерина Ивановна вспомнила подсмотренную сцену. Вспомнила и оцепенела.
Жуть, какая-то жуть была в этой сцене.
Нельзя сказать какая, но жуть, впечатление жути.
— Это было лет пятьдесят назад, — сказал Болдин, — да?
— Да, — сказал Иванов. — О молодость, молодость. О!
— Да! — сказал Болдин. — Один наш товарищ, который находился на низовой работе в городе К…, вызвался участвовать в данных работах. Кстати, в городе К… находился и наш первый центр, созданный усилиями товарища Иванова. Так вот, это был обычный товарищ, но по некоторым признакам он подходил для работ. Мы начали работы. Но…
— Что же произошло? — поинтересовался Майков.
— Ах, одна неприятность, — сказал Иванов. — Маленькая неприятность, Все продвигалось прекрасно. Но у этого товарища была слабая психика, знаете, тяжелое детство, тяжелая работа, недоедание и прочее. Он очень нам помог. Очень. Но потом, потом не выдержал. Он заболел. Он вдруг стал писать картины.
— Вот как? — сказал Майков.
— Да, — сказал Иванов. — И картины, — он сделал паузу, — так похожи на ваши, просто прелесть как.
Воцарилось молчание.
— К чему эти картины, зачем эти картины, — сказал Иванов, — мы и сейчас понять не можем, и тут мы надеемся на вас.
— А где этот товарищ? — задал бестактный вопрос Майков.
— О! — сказал Болдин, — он на заслуженном отдыхе. Тяжелая жизнь. Детство…
— Ну так как, согласны вы окунуться в новое время, в новую жизнь? — спросил Иванов.
— В сверхжизнь! — поправил Болдин. — Вы будете в сверхжизни, вы будете знать, вы будете такое знать, что просто кровь стынет в жилах, вы будете знать будущее. Вот что вы будете знать.
— Но почему выбор остановился именно на мне? — спросил Майков.
— Потому, — не задумываясь, ответил Иванов, — что вы и есть — Новый человек.
— Я?
— Вы! Я убежден в этом. Это результат моих многолетних наблюдений.
— Вы за мной наблюдали?
— Несколько лет.
— Вот как?
— Вы согласны?
— Да.
— Отлично, — сказал Болдин. — Вы будете работать с Екатериной Ивановной и товарищем Ивановым. И для начала вам необходимо будет посетить город К… Да. Тот самый, в котором мы начинали, в молодости. Вы, Владимир Глебович, перенимаете нашу эстафету. Вы должны знать историю. Куда же ныне без истории?
Когда он сказал про город К…, снова образ посетил его. Равнина, покрытая лесами, потом поля и луга, потом болота, потом громадное плоское озеро. И у озера, словно птицы огромные и нахохлившиеся — белые храмы. Их главы покосились. Узкие улицы. Какие-то серые люди. Кривые дома. Булыжная мостовая. Грустное осеннее небо. И грустно, тоскливо до вытья стало Ивану Геннадиевичу Болдину от этого зрелища, что-то защемило, повернулось в нем, что-то поехало, и рой воспоминаний в беспорядке снова упал на его душу. И бледное злое лицо в морщинах снова придвинулось к нему и дышало, дышало прямо в его зеленые рачьи глаза. Страшная вещь воспоминания, товарищи, подлинно страшная.
Через несколько дней Владимир Глебович и Екатерина Ивановна по совету Болдина отправились в тот самый городишко К…, где, если верить Ивану Геннадиевичу, все и началось. Как только они прибыли, Майков, оставив свою спутницу в гостинице, пошел прогуляться. Он любил прогулки по незнакомым местам, которые в одиночестве можно было рассмотреть, но не торопясь. А городок К… после намеков Болдина нуждался в таком небеглом рассмотрении.
Надо сказать, что К… оказался обыкновенным русским провинциальным городишком, сплошь состоящим из одно- и двухэтажных, старинной постройки домов, красивых, как правило, с каменными нижними этажами и высокими деревянными — верхними; мансардами, дощатыми, покрытыми мохом крышами, сверкающими от чистоты окнами с ослепительными красными и белыми геранями. Дворы домов также были живописны. Тут располагались какие-то фантастические сараи и сарайчики, и сараища, поленницы дров, тянулись веревки с белыми простынями и пестрым тряпьем. Каждый двор, каждый дом представляли собой таинственные миры, тут или играли ребятишки, или ходили важные черно-белые, рыжие, или вовсе черные кошки, сидели старушки в пестрых платках. Они щурились и посматривали на прохожих или вдаль, где открывалось сияющее пространство озера, смотря по погоде блиставшего в солнечном свете или свинцово лежавшего тяжелым бескрайним блином на земле. Перед озером было огромное поле. На поле стояли белые храмы, опустившиеся сюда, словно птицы, и скособенившиеся от времени. Главы храмов были покрыты либо позеленевшей медью, либо деревянной чешуей щепы. Около храмов, используемых как прекрасные и прочные склады тары и посуды, высились горы темных, зеленых бутылок. Их иногда разбирали грузчики, всегда полупьяные и суровые. За храмами и полем были пристань и никогда не крутившаяся карусель. Цепи ее скрипели, качаемые ветром, и вечный этот скрип также становился частью городской жизни.
Вообще К… был одним из тех встречающихся еще, к счастью, русских городов, сочетавших поразительности нашей жизни. Рядом с ним, за каким-то немыслимо длинным забором, который, как говорили, стоил чуть ли не дороже всего К… вместе с его жителями, было то ли какое-то атомное предприятие, то ли космодром — этого никто точно не мог сказать. И когда там раздавался грохот, старушки крестились, а вороны с карканьем слетали с куполов и крыш. А где-то в лесах за космодромом прятались два старообрядческих скита со «скрытниками», почти что схимниками, скрывавшимися всю жизнь свою в норах, пещерах, землянках и питавшимися одним хлебом и водой, жившими в немыслимой и непонятной, конечно, не нужной никому нынче святости, от которой грозила исчезнуть и сама жизнь.
Потом шли совхозы и колхозы, где сажали овес, растили коров, часто в убыток всему миру, а затем — уже все леса и леса с заброшенными, полузаброшенными деревеньками, от которых щемило сердце и думалось о старине, когда все тут было ясно, чисто, налажено и довольно. Думалось так и старухам, вспоминавшим свою молодость, и старикам, и уж, конечно, скитникам.
Вот в такой город прибыли Владимир Глебович с Екатериной Ивановной. Тут можно было спокойно найти академика, занимавшегося проблемами спиральных туманностей в таинственном зазаборном центре, и какого-нибудь ветхого аристократа, чудом не заплесневевшего и не ушедшего в землю еще с прошлого столетия, и даже, наоборот, державшегося моложе иных молодых пионеров и студентов. Словом, в К… раскачивалась неторопливая русская жизнь.
Майков шел по городу и то и дело смотрел в окна. За сияющими стеклами виднелись кровати с горками белоснежных кружевных подушек, столы, за которыми иногда застыло сидели люди. Нечто томительное, стремящееся куда-то, за стекло или еще дальше, чувствовалось в их обликах, что-то грустное и родное. Они молча провожали глазами прохожего, спешащего мимо, а если он, наподобие Майкова, никуда особенно не торопился, сам обращал на них внимание, то они также не торопились отвести глаза свои от глаз путника и подолгу смотрели в них. Эти глаза словно прорезались из былой жизни, из прошлого. Казалось, они сохранили дух этих старинных кварталов. А эти кварталы словно прорастали из земли, минуя новую жизнь и уходя куда-то в невиданную древность. И хотя дома тут пооблезли, покосились, углубились в глинистую влажную почву, и улицы поросли травой, и лишь изредка еле видный, почти ушедший в землю встречался булыжник прежней мостовой, прочность и былая ладность сквозили в этих кварталах; колорит и разнообразие былых жизней чувствовались в них, и Майков так и ждал, что вот-вот выйдет из-за угла крестьянин в лаптях или же мерно проплетется извозчик со степенным купцом в своей повозке.
В очередной раз он испытывал то удивительное чувство, которое говорило ему, что, хотя эти древние времена и миновали и оставили по себе лишь покосившееся прошлое и приятную грусть на душе, все равно они где-то совсем рядом, где-то в других, невиданных пока человеку пространствах, пересекающихся с этим старым миром величественных срубов, ладных ворот, дощатых серых заборов, миром не то чтобы с умыслом сохраненным человеком, а именно проросшим откуда-то издалека в настоящее и говорящем о существующем рядом прошлом, о том, что вовсе не умерло оно, не исчезло, не пропало безвозвратно, а будет вечно, живет и нередко возвращается в настоящее.
Было и еще одно ощущение, сливавшееся с этим. Это ощущение какой-то тайны, пронизывающей город. Каждый дом, закоулок что-то хранили за своим видом. Это нечто не поддавалось уму, но одновременно присутствовало всюду: и в домах, и в улицах, и во внутренностях комнат, видневшихся за стеклами, и душе хотелось поместить это нечто в себя, чтобы понять, что же, собственно, это за таинственное очарование, но не моглось, и тайна эта оставалась словно за стеклянной пленкой, как оставались таинственными лица смотрящих сквозь стекло окон людей.
Владимир Глебович шел по длинной кривой улице, поросшей порыжевшей травой. Минут через десять она привела его на площадь. В ее центре виднелся асфальтированный квадрат. На нем стояло белое прямых форм здание с большими стеклами, напоминавшими витрины. Около здания возвышался величественный монумент из гранита. Владимир Глебович подошел к памятнику поближе и на полированном красном граните основания памятника увидел надпись, выложенную из полированных бронзовых букв. «Петр Петрович Петров», — прочел Майков вслух. Он отошел подальше, чтобы лучше рассмотреть памятник, исполненный прямо-таки великолепно, видимо, превосходным мастером, но, отойдя подальше, он обнаружил, что вся фигура становится явственней и выразительней, но черты лица, наоборот — совершенно неразборчивыми. Тогда он снова подошел поближе, но ближе лицо также не было видно; оно находилось слишком высоко и черты его из-за этого сглаживались. Оставалась лишь одна великолепная фигура. Отполированная до блеска, она создавала ощущение величественности и значимости памятника, хотя в чем, собственно, была эта значимость, сказать было нельзя.
Владимир Глебович еще раз взглянул на памятник и пошел прочь. Площадь снова привлекла его внимание. В одном конце ее виднелась старая сосновая роща. На краю рощи стояла белая церковь.
Она была очень проста. В основе ее стоял куб. Из куба выходил тонкий барабан, увенчанный одной главкой, бережно укрытой осиновой щепой. Около церкви стояли ящики с бутылками. Иные из них развалились, и бутылки выпали на траву.
Чуть подалее церкви был еще один памятник — точная копия того, что стоял в центре площади, только поменьше. На памятнике также стояла надпись — Петр Петрович Петров.
У края леса он заметил еще одно величественное сооружение. Это было основание и части стен какого-то огромного здания, явно недостроенного, поскольку стены кое-где уже пообвалились. Здание это напоминало огромный куб с куполообразной крышей, полурухнувшей под напором недостроенности и времени.
Это сооружение, хотя построено оно, очевидно, было недавно, контурами своими напоминало храм. Столько величественного, значительного, плавного ощущалось в его линиях. Только одна странность пугала взор. Многочисленные окна здания были зарешечены. Владимир Глебович вошел в этот куб. Тут пахло сыростью и плесенью. Свет, упиравшийся в неровный покалеченный дощатый сырой пол, торжественно высвечивая гнилые полосатые тюфяки, набитые провонявшей уже соломой и вылезшим конским волосом. В столбах света проносились птицы. Они то исчезали в полном мраке, то внезапно вылетали из темноты. Плавный изящный полет птиц поразил Владимира Глебовича. Он долго, как завороженный, смотрел на них. Поражало его то, что красота эта была дана так естественно и просто, и что она могла соседствовать с этим разрушенным тоскливым, щемительным миром так, будто и не было этого мира рядом, так, словно что-то совершенно отдельное управляло этими мирами…
Он вышел из-под купола. Отсюда, с площади, находившейся на возвышении, как бы немного над городом, виднелся почти весь городишко. И Майков заметил, что то тут, то там из мещанских и крестьянских строений прошлых лет и столетий вздымаются развалины гигантских зданий. Тут были небоскребы с обломленными высоченными шпилями, огромные цирки, отлитые из монолитного железобетона; высоченные колоннады, воздвигнутые кругом каких-то недостроенных сооружений.
Эта новая, но уже несколько покосившаяся жизнь изумляла своим размахом и одновременно какой-то недостроенностью, незаконченностью. Словно побывал тут великан, начал ее возводить, но потом плюнул, махнул рукой и ушел прочь. Куда — неизвестно. На развалинах виднелись свалки, на стенах были написанные мелом или краской неприличные слова. На одной из развалин виднелся плакат «Мы пойдем вперед, товарищи!», словно убеждавший, что жизнь не может идти назад или вбок.
Во всем этом было что-то родное, что-то до боли знакомое, русское, что-то, за чем скрывалась какая-то важная, главная соль жизни, та соль, которую пока не знал человек головой, но всегда чувствовал сердцем, что-то, ради чего, видимо, стоило жить и ломать жизнь, и строить новую, и бросать, не достроив, чтобы взяться снова за невиданное по размаху дело. Было тут такое, что вышло из веков, из древности, несмотря на разительность перемен и катаклизмов. И когда Владимир Глебович представлял жизнь, тянущуюся тут, он словно видел, как эта жизнь родилась из прежней жизни, когда тут звонили колокола, крестились у церквей старухи и ездили купцы на извозчиках, и загадочные глаза также высматривали твои глаза из-за стекол, когда тут строили эти деревянные огромные дома и пахло свежим деревом и смолой, когда леса были гуще, а жизнь людская сквозила полной обнажающейся тут и там нищетой и голодом.
И потом он представлял, как эта старинная дорогая жизнь, вдруг вздрогнув, расширившись, взорвавшись, соткав чудовищное абстрактное полотно, разлетевшись на множество кусочков, на множество судеб и страданий, слилась в жизнь новую, изменившуюся формой и содержанием, но оставившую в себе то прежнее, к чему шла душа, и что было теперь так же скрыто от глаза, как и тогда. Просто это прежнее немножко подвинулось и выросло, как бы приблизившись к какому-то вечному образу, но осталось в тайне, испытывая разум. И это был какой-то главный образ жизни, тот образ, ради которого жизнь снова и снова должна была взрываться и складываться, приближаясь к нему… И сейчас жизнь эта словно разорвалась, разошлась, но сойтись не успела, и Майков был рад каждому случаю, чтобы узнать хоть что-то об этой жизни. А случаи такие то и дело случайно представлялись.
Прямо за площадью был краеведческий музей.
Музей располагался в обширной деревянной церкви. Складывалось впечатление, что почти каждое учреждение находится в этом городе в церкви. Майков поднялся по огромной скрипучей лестнице на второй этаж: церковь была перестроена и разделена на два этажа. Осмотр начинался со второго этажа. Тут находились чучела медведя, рыси, лебедя, утки, несколько чучел волков. Также были выставлены окаменелости: скелеты людей, животных, позвонки китов и динозавров. Все это лежало в прекрасном порядке под сверкающими от чистоты витринами. Все это пахло либо нафталином, либо окаменелой пылью, доносящей до носа Владимира Глебовича запахи тысячелетней, а может быть, и миллионолетней давности. Все это, освещенное тусклым светом, пробивающимся сквозь узкие церковные окошечки, располагало к глубокой задумчивости и некоторой даже оцепенелости.
Майков зачем-то с тревогой подумал, что когда-то в этом храме примерно на том уровне, на котором он находился сейчас, располагался иконостас с деисусным чином, с ликами святых, мрачными и трепещущими в свете лампад и восковых свеч, что где-то рядом висела на длинном металлическом шесте люстра с трепещущими свечами, и слышалось пение, и кто-то припадал жадными губами к этим иконам и полам, и целовал в надежде, радости, вере. Он будто увидел лица всех бывших когда-то тут людей, лица истомленные или исступленные, смотря по вере или боли, испытываемой людьми. И время будто бы на секунду-другую пропало, приостановившись, и ему почудилось, что он тревожит и храм, и эти лица и идет прямо по ним, и по свечам, и по иконам, и никто не видит этого — ни он, ни эти люди, никто кругом не ощущает от этого совмещения ни ужаса, ни страха, ни иного колебания души. И какая-то прорезывающаяся, но не могущая прорезаться мысль, какое-то тяжелое чувство возникли в нем, словно от образа этого многое зависело в его жизни, словно образ этот может сказать больше, чем он уже поведал, вызвав у него тоску, протест, тяжесть в душе, словно связано было с ним что-то такое могущественное и огромное, что и подумать страшно. Что-то такое, что лежит совершенно рядом в душе, но не может пока еще прорезаться, но что обязательно еще пробьется и вызовет еще иные образы, иные мысли, может быть, повернет и всю жизнь его. И сама жизнь показалась ему от этого образа текущей, изменчивой, коварной и таинственной.
Он спустился на первый этаж музея и там узнал, собственно, то, что и хотел было узнать, заходя сюда. Он прочел, что город возник лет девятьсот назад, примерно в то же время, что и Париж, что есть в названии его слог «кар», что означает принадлежность города к чему-то вороньему, не то к самой вороне, которая когда-то во времена язычества была тут священна, не то к тому, что вороны сбираются на полях сражений, а такое поле тут было и на нем сбиралось столько ворон, что стаи их напоминали тучи. Они летали над костями человеческими и каркали. И от этого возникло название, но вполне может быть, что и еще от чего-то, но отчего — неизвестно. Он узнал также, что с того времени город увеличивался и уменьшался, сокращаемый набегами и усобицами, но все же до нашего времени дошел примерно с тем же числом жителей, что и девятьсот лет назад, что население занималось в основном охотой, рыболовством и сельским хозяйством и что этим же оно занимается и поныне. Он узнал, что город К… был местом ссылки, поскольку для этого благоприятствовал местный климат. Также он узнал, что город многажды менялся, перестраивался, перепланировался, сжигался, отстраивался, сносился, возводился, благоустраивался и что он сохранил при этом свой индивидуальный облик и был способен донести до путника или иностранного туриста обаяние чисто российской старины. Владимира Глебовича поразило во всех этих описаниях одно обстоятельство, а именно то, что старинная история города была расписана чуть ли не по годам, по событиям, по пожарам, по знаменательным датам, тогда как новая и новейшая пестрели провалами лет по десять, а то и по двадцать, словно не свершалось в эти времена ничего достопамятного и значительного. Таинственность в истории города зияла тут и там — в эпохи совершенно недавние и близкие к современности много более, чем времена новгородского владычества, суздальских перепалок или создания известного древнеэпического произведения «Сказания об Олеге и Симонии», которое лишний раз прославило имя замечательного города. Ну, да бог с ним. Майков не стал углубляться в эти тайны и с чувством облегчения покинул музейный храм.
На улице он вдохнул студеный воздух и медленно побрел по какому-то переулку. Так или иначе было заметно, что Петров был в этом городе, что он чем-то прославился.
Но что, собственно, он сделал, зачем был в К…, Майкову так и не удавалось понять. Многие из людей, к которым он подходил с этим простым вопросом, почему-то пугались его и отворачивали в сторону, словно спрашивали их о чем-то таком, о чем не принято было спрашивать. Было видно, что Петр Петрович присутствовал тут с некоей таинственной миссией, но какой — этого не дано было знать каждому простому смертному. У Майкова рождалось предчувствие, что полуразрушенные здания, напоминающие римские колизеи, странные остатки старины, — все это было следами этой же деятельности. Эта деятельность, словно привидение, царила в воздухе, но никто, по-видимому, и не предполагал, что сам городок и его обитатели участвовали в каких-то таинственных планах некоего Петра Петровича, планах, которые связаны с каким-то невообразимым и прекрасным будущим, которое каким-то образом, каким-то намеком уже якобы прикоснулось к истории этого внешне ничем не примечательного, но внутренне, видимо, удивительного, обычного провинциального русского города!
Майков, наблюдая красоты, сильно проголодался. Он зашел в столовую, которая, по-видимому, была тут одна. В столовой продавали сметану, засохшую от времени зеленоватую рыбу и красновато-бурые щи, вероятно, очень большой давности. Майков и съел бы все это, но странный тошнотворный, заполняющий все уголки столовой запах совершенно уничтожил его безрассудно разыгравшийся аппетит. Он вышел из столовой и тотчас же вошел в находившийся прямо напротив огромный магазин. Магазин, как, впрочем, и многое другое, расположился тут в здании удивительного фасона. Предназначение его угадать трудно, но единственно — было сразу ясно, что оно не магазинное. Вокруг него виднелась полуразвалившаяся крепостная стена, с одной стороны которой разлеглась значительная помойка — с другой был виден запущенный сад с какой-то беловатой беседкой, старинным фонтаном и мраморными изваяниями обнаженных женщин. Тут же среди женщин стояло три физкультурника, правда не мраморных, а гипсовых. Они были в шароварах и держали в руках футбольные мячи. Вообще Майков в очередной раз обратил свое внимание на один любопытный факт. Статуи в городе жили своими сообществами. Дружными коллективами. И несколько одинаковых статуй могли вдруг оказаться совершенно вместе, словно собравшись с остального города на важное совещание или иное мероприятие.
Сам магазин расположился в палатах, украшенных резьбой. Палаты эти состояли из трех огромных залов, поддерживаемых в центре столбами. Потолки стекались к столбам, образуя приземистые своды. Под сводами этими стояли длинные прилавки. На них лежали ряды консервных банок, банки с огромными солеными огурцами, кульки с крупой и солью. И все. Одновременно присутствовал тот же тягучий и тошнотворный запах, который не дал поесть Майкову и в столовой. Владимир Глебович тоскливо оглянулся и снова вышел на улицу. Начинался мелкий дождь. Серое небо сомкнулось с водами озера. Оно словно придавило собою все строения и людей. И сам город от этого стал сплющенным, ушедшим в землю, каким-то исказившим свои черты.
Что-то придавленное, скованное, затаившееся, что-то тоскливое ощутилось Владимиром Глебовичем в атмосфере города. Это нечто, казалось, проникало и внутрь домов, и в магазин, и в самих людей.
Майкову стало страшно. Он оглянулся. Улица, на которой он стоял, была совершенно пуста. Люди в домах повсюду почему-то задергивали шторы. Напротив него, за стеклом, в комнате он увидел лицо старухи в кацавейке и черном платке. Старуха смотрела на него, и он долго не мог оторвать от ее глаз своего взгляда, словно прилип к ним. По ее глазам он прочитал нечто такое, что явно присутствовало в городе, что таилось в его жителях, но не выказывалось ими. Нечто, что безусловно все знали, а если не знали, то чувствовали, нося его в себе, но о котором не говорили, о котором не принято было говорить.
Оно завораживало, притягивало и сковывало, какая-то огромная сила чувствовалась в нем.
Казалось, город этот может неожиданно исчезнуть, и на месте его окажется иной город, который как бы выйдет из этого и в нем это нечто будет обозначено ясно и четко, но пока оно не было так обозначено. Пока оно, вероятнее всего, зрело и таилось в душах людей, в уме их и в том более широком сознании, которое выше ума и души и которое соединяет всех людей воедино, говоря им, что, несмотря на их разность, все они есть нечто общее, не так уж и разнящееся между собой, нечто совершенно и обнаженно человеческое.
Майков наблюдал город. Город же наблюдал Майкова, словно был не скопищем людей, а существом. Майков чувствовал обостренное внимание к нему и от этого он острее ощущал город и его жителей. И, несмотря на явную несуразицу этой жизни, несмотря на какой-то развал, что-то томительное, грустное, волнующее, что-то такое дорогое ощущалось им в этих развалинах, нечто такое, что сливалось со всей его жизнью, что заставляло душу его вздрагивать при соприкосновении с этими городскими старинными видами, с этими развалинами. Каждый из этих образов претворялся в одному ему, Майкову, понятные картины из пленительных линий, треугольников, их сочетаний света и цвета. Тысячи градов будил он в душе, ушедших уже, грустных и строгих, и будущих, расцветающих в сознании от соприкосновения с грустной, прижатой душой этого города.
Каждое из впечатлений, каждая из картин оставались в памяти и связывались с чем-то очень дорогим, уходящим в прошлое и ветвящимся в будущее. Наконец он вошел в какой-то огромный дом. В центре дома был зал. В зале стояла всего одна единственная витрина.
Владимир Глебович посмотрел на витрину. Под стеклом лежало несколько аккуратно кем-то разложенных листков машинописи. Таинственными показались ему эти листки, таинственными и многозначительными; на них излагались некоторые события из биографии Петра Петровича. Владимиру Глебовичу показалось, что на какое-то мгновение штора тайны приоткрылась перед ним, и он с вожделением вглядится в облик этого, по всей видимости, необычного человека, предшественника своего в дерзких экспериментах с настоящим и будущим. Но так лишь казалось.
Листки излагали биографию Петрова самыми общими словами, так что из этой биографии и оставалось одно лишь общее место, почти неотделимое от биографий множества иных людей, которые жили в одно время с Петром Петровичем. По крайней мере никаких вопиющих новостей Владимир Глебович узнать не смог.
Он вычитал, что Петр Петрович родился где-то около 1916 года в окрестностях города в семье крестьянина-середняка. Что отец его принял активное участие в коллективизации и антирелигиозной агитации, которые были так необходимы этому забытому богом краю. Что он активно участвовал в расчистке места для строительства новой жизни, что под его руководством было построено несколько сооружений, преобразивших облик города (эти сооружения в дальнейшем были несколько поразрушены, потому что именно на их месте предполагалось строительство еще более интересных и новейших сооружений, которые не были построены из-за войны). Сам же Петр Петрович с самых ранних лет своей юности включился в строительство новой жизни. Он принимал в строительстве этой новой жизни самое активнейшее участие и был всегда на передовом фронте. Он работал в системе образования, потом в системе организации тяжелой промышленности в городе, потом в системе сельского хозяйства — и всюду, работая в этих различных системах, он оказывался у дел и принимал самое активное участие в расчистке места для нового строительства, для создания промышленности, сельского хозяйства и вообще всего того, что на этом новом месте, прекрасно расчищенном, могло дать развитие совершенно новой счастливой жизни. Петр Петрович трудился самоотверженно и не щадил своих сил. В конце концов он был назначен в город К… на работу, которая уклончиво называется в тексте руководящей, и на этой работе он развернул совершенно новые проекты и планы для строительства и развития новой жизни. Далее намекалось, что проекты эти были разработаны не только самим им лично, но и с помощью ряда товарищей, и то, что проекты эти могли иметь самое широкое значение не только для ихнего маленького городишки, но и для всего остального мира, поскольку в них содержалось нечто такое, что могло перевернуть весь этот мир и направить его по новому выдающемуся пути совершенно новой жизни. Здесь описание биографии обрывалось.
Владимиру Глебовичу осталось совершенно неясным, как эта новая жизнь развернулась под началом этого человека, развернулась ли она вообще как-нибудь или нет. Были и другие неясности. В частности, из биографии Петра Петровича вылетело неизвестно куда лет десять, как раз в период его становления и возмужания, и потом совершенно неясно было, куда делся сам Петров. То ли он умер? То ли был куда-то переведен, то ли еще что?
Так и вышел Владимир Глебович из мраморного дома в недоумении. Он вышел и оказался на поляне, примыкавшей к пристани и озеру. На поляне стояли храмы, скрипела карусель и гулял легкий приятный ветерок. На скамейке сидел человек лет пятидесяти. Он зарос давно не бритой пегой щетиной, синие глаза его лукаво смотрели из под кепки. Майков сел рядом и тут только заметил, что около человека на скамейке стоял граненый стакан, лежала головка чеснока, соль в газетной бумажке, кусок колбасы и полбуханки черного хлеба. Мужчина вынул из-за пазухи бутылку водки, налил себе стакан до краев и медленно выпил. Потом крякнул и откусил кусок хлеба, предварительно посыпав его солью. Майков, глядя на хлеб и колбасу, сглотнул набежавшую слюну. Мужчина по-своему понял этот жест. Он достал бутылку, налил полстакана и молча протянул Майкову.
— Пей, — сказал он.
— Спасибо, — сказал Майков и выпил.
— Ешь, — незнакомец протянул хлеб и указал на колбасу.
— Хорошо, тепло стало, — Майков откусил колбасы и хлеба.
— То-то.
— Спасибо.
— Пей еще, — незнакомец налил и себе, и Майкову. Они выпили. Понюхали хлеба и закусили.
— Ты не здешний?
— Нет.
— Видно. Ешь вон — колбаса. Я вижу, ты есть хочешь.
— Спасибо, я наелся.
— Не ври — ешь.
— Хорошо, — Майков отломил еще колбасы и взял чесноку.
— Деньги есть?
— Есть…
— Дай пять рублей, я еще сбегаю.
— На.
Мужчина поднялся, взял синюю денежную бумажку и степенно пошел с ней к магазину. Через пять минут он уже вернулся, держа в руках бутылку водки и бутылку портвейна. Ни слова не говоря, он налил еще и протянул стакан Майкову. Майков выпил. Поляна уже немного плыла перед глазами, храмы качались и несколько расплывались, полная сказочность воцарялась вокруг. Храмы начали кружиться, и весь мир словно раздвинулся и наполнился светом, радостью и неукротимым восторгом. Грусть исчезла, и, казалось, не стало в мире ничего невозможного. Все было под силу. За городом, за серым озером, за бескрайними лесами Майков ощутил бесконечности просторов, которые переходили в просторы неба и продолжались к дальним звездам и еще куда-то в прекрасную неизмеримую бесконечность. И от того, что бесконечность была так зрима, так рядом, на душе сделалось счастливо, и каждое неистовое желание, мечта казались сбыточными, реальными, и от этого весь мир превращался в веселую бесконечную, справедливую сказку. Жизнь, только что виденная им, словно бы отодвинулась, и вместо нее приблизилась и вошла в душу другая всемогущая жизнь. Все улицы, дома словно бы налились тайными смыслами, ожили, преобразились, грусть исчезла, захотелось обнять всех, потому что сам мир, расположившийся кругом, звал к этому. Ничто не было в этом мире так естественно, как эти ощущения восторгов и всемирных объятий.
Только теперь Майков понял, чего ему не хватало в этом городе. А не хватало ему всего лишь — стакана водки и незлого лица рядом. И то, и другое нашлось само собой.
— Вот так вы тут и живете? — сказал он.
— Так и живем.
— Хорошо живете?
— Хорошо живем, зачем лучше?
— Незачем.
— Чего мудрить. Все у нас есть. Лучше мы никогда не жили.
— Верю.
— А то было хуже.
— Это как же?
— Жрать нечего было.
— Да?
— Да.
— А так вообще как?
— Видишь же. Живем на воле.
— Вот оно что? А раньше не на воле?
— Всяко.
— Ясно.
— А ты откуда? — спросил собутыльник.
— Издалека.
— Ясно. Вы там как?
— Так же.
— Ну и хорошо.
— Хорошо, конечно… — сказал Майков.
— А ты издалека?
— Да ты спрашивал только что.
— Верно. Забыл.
— Ты в городе давно живешь?
— Всю жизнь.
— А работаешь где?
— На фабрике. А что?
— Ничего, так.
— А что ты спрашиваешь? Интересно?
— Да так, — сказал Майков. — Чего здесь раньше-то было?
— Когда?
— Лет пятьдесят назад.
— Так что. Поле. А ты что, не знаешь, газет не читал?
— Каких газет?
— Наших, — он вытащил из-под головки чеснока газетный обрывок. — Ну ты даешь!
— Так, говоришь, поле было?
— Да. Оно.
— А город откуда же?
— Так его построили.
— Так ему тысяча лет!
— Может и тысяча, только его сломали тогда. Поравняли, а потом стали реставрировать. И дома, и все.
— Так, церкви и все?..
— Заново построили.
— Вот оно что?
— А ты как думал. Думал, все так просто?
— Нет.
— Шалишь, — сказал он неожиданно игривым голосом, — смотри мне.
— Чего смотреть?
— Не шали.
— А до того, как сломали, чего было?
— Как чего? Крепостное право.
— Вот оно как?
— Ты думал, я не знаю, — он лукаво улыбнулся.
— Да нет.
— Не шали.
— Не буду.
— То-то.
— Тут, говорят, у вас человек один был. Памятники ему поставили.
— Был.
— Да ты дослушай!
— Ну!
— Он кто был?
— Ничего мужик. Строгий. А без строгости нельзя!
— Понятно.
— А ты сидел? — спросил он Майкова.
— Нет. А ты?
— Сидел.
— Много?
— Хватит.
— Так ты скажи, Петров-то этот что сделал?
— Построил кое-что.
— Что?
— А вон, — мужик махнул в сторону развалин.
— Так это же порушилось.
— Не дали достроить.
— Кто?
— Враги.
— А были?
— А то нет.
— А вообще?
— Вообще — лучше жить стали.
— Как лучше?
— А так. Сильно лучше. Все появилось.
— Что все?
— А ты не видишь?
— Да я не местный.
— Колбаса появилась. Почти каждый день едим.
Майков ошеломленно посмотрел на своего собеседника. Он никак не ожидал, что вся развернувшаяся перед ним сказка упрется в колбасу. Он представил эту колбасу и снова посмотрел на лицо сидевшего рядом с ним человека. Ни тени улыбки не было в этом лице, скорее наоборот — оно помрачнело и выглядело недружелюбно.
Майков встал и протянул гражданину руку.
— Шалишь, — сказал тот. — Смотри.
Но Владимир Глебович уже не слышал своего собеседника. Он почти бежал к гостинице.
На следующий день Майков и Екатерина Ивановна отправились на прогулку. Недалеко от гостиницы их внимание привлекло огромное здание, пропущенное Владимиром Глебовичем при его странствиях по городу. На здании была дощечка с надписью: «Музей Авторитетов». Здание музея оказалось огромно и было видно за несколько кварталов. Серые гранитные глыбы его стен заранее как бы внушали к себе уважение и некоторый трепет, потому что за такими глыбами и за таким огромным зданием должно бы, наверняка, было прятаться нечто огромное, величественное и уж, по крайней мере, серьезное, имеющее в жизни выдающееся значение.
В музее, очевидно, уже ждали Майкова и его спутницу. Как только они появились, послышалась грустная и величественная музыка, словно Владимир Глебович пришел не в музей, а в храм. В провожатые им дали маленького человека в сером костюме. Несмотря на малый рост и какую-то плюгавость и прищемленность в лице, во всей фигуре этого человека были уверенность и напор. Он был коренаст, с немного вывернутыми ногами, толстыми ляжками, большим выпуклым лбом и тем выражением широкого русского лица, которое можно заметить у некоторых статуй бронзовых будд. Невозмутимая напористость сияла во всем облике этого человека. Эти качества были в нем естественны и чем-то даже привлекательны. Все в нем говорило, что такие люди, как он, нужны и что без них не обойтись.
Человек жестом пригласил Майкова пройти в залы. Майков вошел, и странное (снова не обойтись без этого слова) и поразительное зрелище предстало его взору. Что-то тягучее, неотвратимо заползающее в душу невольно прилипло к этому зрелищу и еще долго, уже когда Владимир Глебович, Екатерина Ивановна и их провожатый покинули этот зал, тревожило его.
Зал был огромен. Он напоминал по размерам футбольный стадион. Высокие стены из серого отполированного до блеска мрамора сверкали в лучах огромных хрустальных люстр, которые спускались с потолка на длинных бронзовых стержнях. Свет лился вниз, но наверху зал был погружен в темноту. Внизу множество фигур. Майков пригляделся, и ему стало ясно, что это статуи. Но приглядевшись еще пристальнее, он заметил, что это не просто статуи, а одна статуя, размноженная в тысячных количествах. Она стояла всюду, отлитая из бронзы, вырубленная в мраморе. Она стояла и бросала тысячи теней. Майков и его спутники спустились в зал. Они оказались среди статуй. Они шли: и слева, справа, спереди, сзади них были статуи. И они принялись молча петлять по залу. Они уходили то вправо, то влево, то куда-то вбок, пробираясь между бронзовыми ногами, проползали в разные углы зала — и все это, не говоря друг другу ни одного слова. Изредка он посматривал вверх, либо вбок и всюду видел одно и то же волевое, мужественное, с железно-человечески-любящей улыбкой лицо. Лицо, почти оживающее в этом хрустальном дорогом свете. Они ходили и ходили, и все время Майкова поражало, что с разных точек лицо это меняет свое выражение — то улыбается, то грустит, то смеется, то усмехается, то жестоко подмаргивает им. Видимо, сами статуи были выполнены так мастерски, что таили вместе с одинаковостью какую-то вечную пронзительную многозначность, которая завораживала и которой, как художник, восхищался Владимир Глебович.
В конце концов в Майкове сам собою соткался образ этого лица, он состоял из всех впечатлений, которые Владимир Глебович ощутил, наблюдая статуи с разных сторон, и все они слились, и получилось в душе майковской как бы огромное лицо, сотканное из тысячи маленьких лиц, и выражение его было строгое, властное, какое-то такое, какое находилось в соответствии с выражением лица его провожатого. Общий образ этого властного лица как бы охватил всего Владимира Глебовича, проник в него и сковал, у Майкова появилось какое-то странное ощущение, будто что-то движущееся в нем, что-то, что постоянно меняется, что, как рисунок его картины, постоянно растет и колеблет свои очертания, что это самое что-то подпало под влияние этого пресловутого образа, который был невольным следствием посещения первого зала музея, и попав, остановилось, замерло, как бы онемело в своей остановке. От этого томительное, беспокойное чувство охватило Владимира Глебовича, такое чувство, какое бывает во сне, когда человек хочет встать, подвинуться, поднять руку, но ощущает, что он не может исполнить желаемое, что он есть, что он якобы живет, но что духовное онемение постигло его, и он превратился в полуживой замерзший кристалл.
И будто почувствовал он на себе магнетический взгляд этих умерших бронзовых глаз, их неморгающее зрение и почувствовал, что, несмотря на то, что нет этих глаз сейчас тут, есть что-то в нем и во всем кругом, что способно откликнуться на их властный призыв и подчиниться. Это что-то и было тем застылым, почти абстрактным образом, который нащупал в себе Владимир Глебович. И само открытие этого образа в себе поразило Майкова еще более, чем множество бронзовых истуканов в мраморном зале. И в очередной раз он ощутил все живое вокруг себя, словно единым существом, принявшим в себя этот застылый, по сути своей умирающий образ.
И образ этот ни на что реальное, естественное не был похож, он просто напоминал ему переплетение каких-то серебряных линий, которые застыли, сплетаясь в единый абстрактный узор. И этот узор вдруг стал для Майкова чем-то таким, что отзывалось на железный взгляд статуй, на образ лица, составленного из множества лиц. Что-то останавливалось в душе его и замирало, ожидая приказаний.
Майков в ужасе оглянулся вокруг. Ему хотелось согнуться. Ему казалось, что вот сейчас, в этот момент спутник его может сделать с ним, что ему будет угодно: может, например, вынуть пистолет и застрелить его тут, у подножия великолепных статуй.
Но, как всегда, произошло совершенно неожиданное. Вдруг они втроем вышли на свободное место. Тут стояли три кресла с высокими спинками. Кресла были старинной работы. Они красиво смотрелись на полированном черном мраморном полу. Пол искрился. Неожиданно лишенный всей внутренней своей свободы, Владимир Глебович опустился в кресло, как подкошенный. В ногах он ощутил ватную слабость. Села и Екатерина Ивановна, и провожатый. Сразу же потух свет, вернее — выключились хрустальные, низко свисавшие люстры, но слабый, рассеянный свет сохранился. Тысячи статуй чуть поблескивали своими бронзовыми лбами, ногами, глазами, руками. Было ужасно тихо.
— Представьте, что вы неожиданно стали богом, — сказал Владимиру Глебовичу его собеседник.
— Как это?
— Ну не богом, а некоей абстрактной энергией, которая строит мир, которая решилась построить мир из ничего, из полного хаоса, из каких-то полувнятных обрывков материи, а вот если такое представить, то с чего начать строительство?
— Я не знаю.
— Я вам подскажу. Вот вы центр свой открыли, вернее, не вы, но кто-то, с кем вы работаете. Так. Так точно. Открыли, а что такое ваш этот центр, это ведь что-то такое, что в вас развивалось себе таинственно, а вы и не ощущали этого, не чувствовали, а жили себе, и вот вдруг вы в себе целый мир открыли, да такой мир, который в этом нашем мире не помещается, там и вечность, и радость, и равенство, и братство, и справедливость, и счастье, ведь это все понятия-то таинственные, такие, которые, действительно, в нашей реальной жизни поместиться не могут, найдите-ка вы в ней счастье, попробуйте, а там и законы, и аксиомы пойдут, и все такое, что есть в нас и чего мы, как правило, не замечаем, верно я понимаю задачи ваших поисков, а?
— Не знаю, — сказал Майков, — наверное, да, вы так уверенно говорите, вы так подкованы, что верно, вам лучше знать.
— Я тоже так считаю, — гордо сказал человек. — Так вот, открыли вы целый мир, ведь вы его искали, так если бы в наших силах было этот мир построить, как бы вы его построили? Законы новые бы вам не помешали, не помешали, причем, как вы думаете, если бы были такой вот энергией, которая живет вечно, то стали бы вы сами вечный мир и вечные законы создавать? А? Ась? Не слышу?!
— Нет!..
— Нет! Очень хорошо, что нет. Значит, вы не стали бы создавать мир вечный, а скорее всего, что такое придумали, где можно было бы вам от этой самой вечности отдохнуть, что-нибудь этакое — лет на миллиард или на триллион, что там триллион по сравнению с вообще вечностью?! Итак, придумали мы не вечность, ее ведь тоже придумать надо, вам такое в голову не приходило?
— Приходило.
— Она само собой не родится, невечность эта, временность и пространственность. И вместо нее можно, в принципе, что-то совершенно иное создать.
— Я как-то не думал об этом, — как на допросе отвечал Майков.
— Хорошо, что не думали. Я ведь не просто так, шутки ради вам эти вопросы задаю, вы еще подумаете об этом, вы еще припомните эти мои вопросы, и музей наш вспомните, но совсем в иной связи.
— Вы так думаете?
— Я просто убежден. И раз вы придумаете время, раз вы придумаете пространство, раз вы такой вот мир в этом пространстве и времени вообще придумаете, то кое-какие обязательные следствия из такой придумки должны будут последовать, так сказать, автоматически, по инерции, по инерции творения законов и миров.
— Вы и такими проблемами тут занимаетесь? — спросил Майков.
— А как же, раз взялись, то как же не заниматься? Нужно обязательно заниматься. Иначе зачем бы мы все это затеяли, все эти Центры и наши эксперименты, как же такими проблемами не заниматься, ведь это все самая что ни на есть психология откровенная, от которой никуда не уйдешь.
Раз вы создали нечто, некую структуру, то есть закон, то он должен хоть сколь-то действовать, прежде чем уступить другому закону, прежде чем что-то к примеру, дрогнет в вас, нет, извините, не в вас, а в ком-нибудь ином, менее понимающем человечке, и не художнике, дрогнет и изменится, скажем, вы молились тысячу лет Богу, а потом разом как-то прозрели и что-то в вас куда-то поехало, поменялось и — раз в церкви вы теперь не молитесь, а овес храните, возможны такие перемены? А? Как?
— Сами знаете, что возможны и очень реальны! — сказал Майков.
— Реальная и, замечу, русская жизнь — в этом согласны! Понимаю, что согласны, что именно русская жизнь в церкви овес хранит, а что же, значит, закон-то вечный куда-то поехал, значит, куда-то он стремится отклониться, измениться, уйти от прежнего, развиться, истину, истину толкает, да как быстро. Миллиард перед вечностью ноль, а тысяча лет вообще пустяк. Поэтому и затормозить нужно, нужно нам как-то к вечности прилепиться, этого человек всегда хочет, к этой пресловутой вечности прицепиться.
При этих словах человечка Майков как-то невольно оглядел полутемное помещение музея, грандиозные его стены, казалось, вырастали из самых недр земли и сейчас в обманном этом полусвете еще казалось, что они накренились, придавили собой множество немых фигур с простертыми вдаль руками, будто летящих, будто стремящихся достать что-то, какой-то неизбывно счастливый, спрятанный вдали миг, но не могущих и огорчающихся от этого.
— Вот мы, люди русские, хотим остановить ради этого время, притормозить его, это проклятое время, вам никогда не казалось, что тут мы хотим чего-то неизбывного, такого, перед чем и вечное счастье — сущий пустяк? Скорее всего вы еще не подумали об этом, но вы, наверное, еще подумаете, — говорил собеседник Майкову, и тому показалось, что говорит он как-то чересчур ровно, затушенно, погашая в себе живые, возможные при таком трепетном разговоре интонации.
Где-то зажегся свет, и фигуры бросили длинные сплетающиеся тени. Они уходили в черный мраморный пол, сливаясь с ним.
— Так что даже если допустить, — продолжал гид, — что есть эта самая вечность, что есть это что-то великое, что будет всегда, то и тогда это самое приторможение, эта приостановка закона, действия его, эта некоторая застылость ведь не повредит, она тоже ведь к вечности стремиться будет, хотя бы не всерьез, а так, играючи. И тут-то этот закончик нужно притормозить, и размножить, и в человека впихнуть, во множество людей. — Майков почувствовал, что его собеседник пугливо оглянулся, но, кроме статуй, кругом не было ничего.
— Тут нужно твердое знание того, что то, что сейчас существует, тот закончик, он вечный и есть, убежденность полная в этом. Вот тут-то нам и нужен человек огромный, гигантский, застылый и уверенный, — он снова посмотрел на громоздящиеся статуи, а Владимир Глебович снова ощутил в себе образ почти эфемерный, но тоскливо неподвижный, большой, и показалось ему, что откуда-то пахнуло ладаном.
«Наверное, и смерть такая», — вдруг подумал он, снова представив себе этот образ, повисший в его сознании. И вся смерть представилась ему как этакий умерший, застывший живой кристалл, и еще ему показалось, что перейдешь в этот вот кристалл и останешься в нем навечно, как замурованный, и повиснешь в безвременьи.
Снова зажегся свет и осветил тысячи статуй. Одинаковые бронзовые лица смотрели на него улыбаясь. В них были покой и вечность. Свет снова потух.
Майков на мгновение прикрыл глаза, а когда открыл их, то увидел, что гид его держит в руках бумажку с печатным типографским текстом, на котором сверху стояло «секретно». И еще успел заметить Владимир Глебович, только почудилось ему, что где-то в верхнем углу стояло имя Ивана Ивановича Иванова.
«И как только он читал в темноте», — подумал он.
— Особые буквы, — сказал гид, — фосфоресцируют, новейший шрифт.
Они встали и пошли дальше.
— Дальнейшее устройство музея соответствует сказанному, — сказал гид.
Они вышли из зала и пошли по длинному коридору, пол, потолок и стены которого были отделаны серым мрамором. В коридоре не встречалось дверей, и он был похож на подземный ход.
В конце концов показалась дверь. Около нее была бронзовая табличка. «Отдел вечной зарплаты», — с удивлением прочитал Майков.
— Наш музей стремится к постоянству, к стабильности, — сказал служитель, когда они прошли мимо двери. — Стабильность позволяет развиваться и укореняться идее. Идея очень нежна. Нужны благоприятные условия.
— Какая идея?
— Любая, разве вы не замечали, как нервен, шаток человек, одержимый новой, не известной никому идеей. Он постоянно ищет поддержки, постоянно желает, чтобы идея его приобрела не одного, а целый миллион поклонников. Он хочет штамповать и штамповать ее. Как можно больше, как можно в более значительных копиях. Надо сказать вообще, что наш музей стремится к небывалой стабильности во всем, и без этой стабильности мы даже не мыслим самого главного: осуществления справедливости. Вечность зарплаты и наделение ею всех граждан без исключения есть принцип справедливости и равенства, не правда ли, уважаемый товарищ Майков?
— Конечно, конечно, в этом есть много правды.
Они шли по бесконечному мраморному коридору, как-то чудом умещавшемуся в здании, мимо мелькали двери с красивыми табличками «отдел субординации», «отдел соответствующего подчинения», «отдел средних авторитетов», «отдел распространения идей в печатной продукции», «отдел развития». Человек, провожавший их, шел торопливо и резко распахивая двери, так, что содержимое комнат сразу обнажалось и било наотмашь.
Всюду в них, этих просторных и роскошных комнатах, стояли бронзовые статуи. Они стояли в углах, стыдливо отвернувшись от зрителей, или сидели за бронзовыми столами и мечтательно смотрели вдаль. Каждая из них застыла в какой-то мертвой позе, как в театре марионеток, и в каждой было запечатлено мгновение остановившейся вдруг жизни. Будто по мановению волшебного жезла жизнь тут застыла, как застывает студень, и сквозь эту застылость вдруг просвечивал какой-то важнейший жизненный момент, будто сквозь линзу виднелась уже неподвижная, не стремительная, а вполне соответствующая жизнь.
И показалось Майкову, что все эти безмолвные фигуры, как ниточками, были соединены связями какого-то огромного вечного образа, какой-то также застывшей, уходящей в бездну своей страшной правды и, потяни сейчас за эти ниточки, чудилось, что вот-вот все оживет, вздрогнет, заколышется, задвижется себе, и музей авторитетов заживет уже подлинной мраморной жизнью.
И главное-то в этой жизни будет даже и не закостенелость, не застылость и страшность огромного зала с тысячами статуй, главное будет в том, что этот железный образ, живущий где-то глубоко и в нем, во Владимире Глебовиче, наплевав на пространства и времена и на кажущуюся дикой разделенность человеческих тел, соединил их всех железно, стискивая в единое, подчинительное, общее тело, малоподвижное и прочное.
И когда они уходили из тяжелого здания, которое виднелось чуть ли не со всех точек города, то они, как это случается, не уносили в себе какого-то определенного мнения или же впечатления, но уносили именно огромный и маленький образ — это почти абстрактное переплетение линий, которое застыло в их душах. И именно от этой застылости души несколько приостанавливались в своем быстром беге.
Они провели с ней в К… несколько дней. За это время они изучили городок вдоль и поперек. Но… Но ничего более увиденного в первые два дня своего пребывания в К… не увидели. Тут все были музеи, церкви, кривые улицы, печальный пейзаж и некое общее ощущение. Ощущение таинственности, непонятности и, поразительно сказать, грандиозности происходящего и происходившего. Но что же тут происходило, какие события свершились, какие эксперименты ставились, оставалось скрытым. Никто этого не знал, или не хотел говорить. При попытке же узнать, что тут было пятьдесят лет назад, всякий случайный человек замолкал, или мямлил что-то про достижения Петра Петровича Петрова. И все.
Они решили удовольствоваться и просто ощущением. В конце концов, ощущение ведь также что-то. А потом, глядишь, к нему прилепятся и факты, нужные и объясняющие происходившее, а возможно, и происходящее.
Когда они уже не знали, что им более и делать в этом городишке, к ним неожиданно пожаловал гость. Этот гость предложил им ни больше, ни меньше, как отдохнуть денек-другой на природе, невдалеке от города, как он сказал, — на даче. Он также сообщил, что предложение это исходит не от него, он на такое бы никогда не решился, а лично от товарища Болдина. И что товарищ Болдин рекомендует лично. Отдохните, мол, милые товарищи, вам еще многое предстоит.
Болдин совершенно явно срежиссировал эту встречу. Но зачем?
При встречах с Екатериной Ивановной его покоряло то полное ощущение покоя и покойного проникновения в жизнь, которое уже само по себе является наслаждением, потому что сама жизнь раскрывается перед таким проникновением, и тайны спадают с нее, и она кажется справедливой, великодушной, гармоничной, радостной, кажется наградой и правдой. Владимир Глебович, чувствуя, что с человеком можно общаться, лишь приспособившись к нему, лишь подыграв его взглядам, всегда прерывал это тягостное общение. И еще одно важное обстоятельство. Владимир Глебович трудно и плохо сходился с людьми. Почти всегда, когда он встречал незнакомого человека, будь то мужчина или женщина, он ощущал разделяющий их барьер, перейти который ему часто не удавалось. При встрече с иными людьми Майков не мог преодолеть себя и оставался к этим людям холоден, и барьер снова и снова отделял его от них. Это было тем более странно, что Владимир Глебович как никто иной ощущал огромное всепроникающее единство мира, всех живых существ этого мира и как никто иной ощущал в людях то огромное общее, которое проникает сквозь все барьеры тонкими нитями и связывает всех их в единое существо, так что каждый человек становится из-за этой общности мало отличим от другого человека, независимо от взглядов, разных там человеческих качеств и всего, что отличает одного человека от другого. Но, несмотря на это, сближение с человеком часто казалось Майкову почти что невозможным. Какая-нибудь маленькая, совершенно пустяковая деталь или манера начинали его отталкивать от человека, и проникновение сквозь эту внешнюю, казалось бы, совершенно пустяковую человеческую скорлупу, к тому внутреннему связывающему существу, иногда казалось Майкову почти невозможным.
Потому еще он любил встречаться с Екатериной Ивановной, что между ними не было этого чувства границы, этого чувства отчуждения, вызывавшего в Майкове в последнее время тревогу.
Именно поэтому ему было приятно быть с ней вместе.
Описывая жизнь нашего героя, я не раз оказывался в затруднительном положении, потому что много необычного, только-только нарождавшегося из небытия наблюдалось в этой самой жизни, много такого, что и словом-то выразить нельзя, для чего нужны, видимо, другие средства: может быть, музыка, или некая особенная живопись, или же вообще искусство, которого пока еще вовсе нет, но которое, как это предчувствовал сам Владимир Глебович, должно было вот-вот народиться. Так или иначе трудность эта оставалась. Она осталась еще и потому, что за время пребывания на этой отдаленной даче Владимира Глебовича с Екатериной Ивановной слов было сказано мало, почти вовсе не было сказано, кроме тех обыденных слов о завтраке, ужине, прогулке, небе, солнце… Всех тех слов, которые сами по себе говорятся тысячи раз, и которые не очень-то много значат, а то и вовсе равны нулю. Сущность происшедшего заключалась в ином — в том, что сам Майков и сама Екатерина Ивановна за время этого пребывания несколько переменились. Они получили возможность испытать те несколько прекрасных образов, которые доселе были для них непостижимы, но которые всегда были в них, но не могли соприкоснуться с ними, и которых они не могли увидеть. Нечто дрогнуло в них, соединилось, и новые картины невиданной жизни встали перед ними, как сама жизнь. Встали величественно и просто.
Благодаря этому общению, Майков и Екатерина Ивановна увидели те прекрасные картины души, которые вспоминались им еще очень долго. Через много много лет.
Дом, в который их проводили, стоял на высоком берегу, у места, где небольшая, быстрая и светлая река впадала в огромную, распластавшуюся вдали на много километров реку, висящую среди лесов и лугов, как серебряный змей. Тут был как бы мыс. Он вдавался в воды, круто обрываясь вниз. Река петляла и терялась вдали, окруженная синими от снега лесами и полями, сбегавшими к воде.
Владимир Глебович и Екатерина Ивановна долго стояли у старого серого ветхого забора и смотрели вдаль, на заснеженные грустные просторы лесов. Они вдыхали воздух, который кружил им головы своей свежестью Им обоим казалось, что они не стоят, а падают куда-то, так высоко был дом, и так далеко был виден мир с этого места.
Владимир Глебович взял ее за руку. Ее рука была холодной и немного влажной, его же рука была горячей, и она ощущала, как где-то глубоко в ладони этой руки бьется жилка. Она билась медленно и тягуче, так будто и сердцу Владимира Глебовича стало вдруг просторнее и покойнее, и оно взяло просторный, неторопливый ритм.
Они вошли в дом, тут было холодно и пахло старым деревом. И запах этот показался им прекрасным. Владимир Глебович растопил печку, и через полчаса в доме стало теплеть. Печка трещала, и веселые блики падали на пол. Екатерина Ивановна готовила ужин на плите, а Майков открывал бутылку с красным вином.
Повечерело. Свет стал словно темнеть, замыкаться в себе и из почти ярко-голубого превратился в синеватый, сиреневый, а затем в чуть фиолетовый. Река же стала отчего-то почти черной. Из маленького окошка дома казалось, что черный свет залил ее русло. Лес сделался также черным и почти сливался с ясно-сиреневым небом. И от того, что за окном смеркалось, в доме как-то потеплело. И, наверное, издалека, из дальнего, закрытого пеленой сиреневого вечернего света леса огни в окнах дома казались словно теплые и близкие звезды. Какой-то тайный, предвечерний свет пронизывал мир. Он был и в звездах, и в огнях изб, и в сиреневой дымке воздуха, который светился в нитках этого света.
Казалось, этот свет, это неожиданно распахнувшееся вечернее пространство вселенной были связаны именно множеством потоков света. Еще казалось, что нечто, расширившее это пространство, проникло в души их и соединило светлой прямой, бессловесной пронзительной связью. Они ничего не говорили друг другу, но соединенность их вдруг разом, как упавший из глубины мира луч, стала им светла и ясна.
Она вздрогнула. Все кругом было подлинно чудесным. И печка, и слабый синий морозный свет, идущий из окна, и облик Владимира Глебовича, соткавшийся в ее душе. Она словно летела за прекрасными образами этого мира, который она почувствовала глубоко и полно лишь после того, как поняла, что души их соединились этим светом, этим провалом перегородок, разъединявших мир и людские сознания. Жизнь показалась ей глубокой, печальной в глубине своей, и она почувствовала, что сейчас с ними обоими свершается подлинное всемогущее чудо. Чудо оказывалось рядом, до него было чуть-чуть. Нужно было лишь раскрыть свою душу этому чуду, и соединение с душой Майкова, мысленное проникновение в нее давало эту чудесную возможность чуда… Она ощущала вдвоем с Майковым раздвигающую мир свободу, которую все мы, наверное, испытываем хотя бы раз в жизни — в детстве, и от которой мир вдруг делается широким, добрым и простым, и от этого рождается уверенность, что все в этом мире будет хорошо и счастливо и что не будет в нем несправедливости и несчастья. Это чувство было когда-то потеряно, а сейчас оно, откуда ни возьмись, снова упало в душу. Весь мир показался воздушным и светлым. Он как будто стремился разлететься, словно синий глубокий свет, который сейчас пронизывал все звучное зимнее пространство. И мир будто хотел последовать за этим светом и стать больше, огромнее, свободнее. И душа ее следовала за этим светом, и от этого ей становилось все свободнее и спокойнее. Она знала, что сейчас переживает один из самых прекрасных моментов в своей жизни. Что ей дается тот образ мира, который потом будет видеться ей, как детство, как самое светлое, что было у нее, и от этого волна восторга, радости жизни, нарождающегося большого счастья поднялась в ней и охватила ее всю до последней клеточки, которая, казалось, отозвалась на этот образ и тоже обрадовалась, как радуется отдельное, совершенно самостоятельное существо. Будто мириады существ разом вспыхнули в ней и слились в единое целое и вновь распались от этого целого и снова слились, следуя за мерцаниями синего света, и все оковы упали с них, и радость уничтожила страх. И она решила, что, чтобы ни произошло с ним, она будет с ним, потому что она теперь не сомневалась, что то, что было с ней, тот покой, та свобода были от него, что это была часть его сознания, его души, часть, которую он подарил ей. И этот образ, который покорил ее, был по сути образ, рожденный ею, отголосок его мира, нет, уже их мира, который сейчас расширялся вместе со всем остальным водным, лесным, трепещущим, радостным миром.
Будто ее душа пробила некую огромную твердыню сферы и прошла внутрь ее, и там ей открылись все новые и новые прекрасные картины. Она удивилась, как она могла не видеть их раньше в себе, как они могли быть в ней и не показываться, и еще она удивилась тому, как открылись они ей, и она вдруг поняла, что то, что она привыкла называть своим Я, много больше, чем оно всегда казалось ей и всем людям, что она — это все, все, что есть кругом, что она будто лепит это все из себя, как лепит скульптор некие фигуры и потом, прячась сама от себя, начинает жить среди этих фигур, будто забыв, что именно она это вылепила, и что все эти фигуры, все эти миры, которые вылеплены ею же, все кругом — на самом деле часть ее Я. Эта часть ничем не отличается от всего остального, и разве только тем, что ей кажется, что она отдельна.
И огромное радостное чувство единения с миром, со всем, что есть кругом живого, движущегося, охватило ее. Она увидела продолжение свое всюду и, прежде всего, в нем, во Владимире Глебовиче.
Он подошел к ней и вдруг поцеловал ее волосы. Потом он поцеловал ее губы, ее глаза, и она не противилась его поцелуям. И когда он целовал ее, она почему-то видела воздушную сферу и светящуюся точку внутри нее и еще какое-то странное существо, напоминающее чем-то ребенка.
Они лежали на постели. Свет из окна падал неслышным потоком. Ее белые, немного полные ноги казались ему чуть голубоватыми в этом свете. За окном месяц, уже выглянувший на черном небе, светил мертво. Пахнуло дымом от березовых дров. Он целовал ее глаза. Он не видел ее глаз, но когда он целовал их, нежно прижимаясь к ним своими губами, то ему почему-то казалось, что за каждым из этих больших зеленоватых глаз раскрывается черный провал, который все расширяется и расширяется куда-то в глубокую даль, сливаясь с чернотой огромного звонкого неба.
Он целовал ее снова и снова, и невольно, когда он целовал ее, ему виделась не она, а места, где они вчера ходили вместе.
Уголки старинного русского городка, в котором-то и было всего сотня-две деревянных домов. И эти места, полные своих тайн и, в свою очередь, видевшие множество людей, казались ему отчего-то прекрасными.
Он увидел вдруг овраг с темными пятнами каких-то провалов. Шумел ключ. Быстрый, он бил из-под горы, из белого лунно светящегося в темноте камня. Ручей тек, и на нем стоял дом, в этом доме ручей попадал в деревянный желоб, у него стояли женщины и стирали белое белье. Они хлопали бельем о дерево, отбивая его. Ослепительное белье было разложено и на деревянных досках вокруг дома. Ручей тек дальше, к реке. Он попадал в узкий овраг, который, как расщелина, рассекал землю и там, в нем, ручей шумел по-весеннему. Пахло дымом. Майков силился вспомнить, какой был этот овраг, но вместо этого у него в душе родилась картина из черных и бурых пятен, и зелень была в ней, и белый камень ключа, и еще ощущение воды, и огромных березовых лесов, которые стояли кругом и уже набирали в себя эту воду, чтобы ожить после зимы. И березы белыми черточками попали в полуосознаваемую эту картину. И что-то грустное, тоскливое привязалось к ней, что-то такое, что раскалывало с болью душу, и он не мог отделаться от этого ощущения, словно что-то раздвоилось и в нем, и всюду в мире, и ищет соединения, и не может его найти; и от этого получалась необъяснимая грусть.
Потом он увидел дорогу, которая шла круто вверх на холм, на верху холма несколько берез, которые сияли на синем небе. Около них лежал снег. Потом представились ему переплетения ветвей в лесу. И также в переплетении этом было что-то грустно-вечное, немного болезненное, странное. И на минуту он подумал, что могло и не быть его, этого переплетения и этого леса, и дороги, и света, и что все кругом могло быть совершенно иным, и радоваться также, как оно жило и радовалось этому миру, этому голубому свету. Потом представил он земли вдали и поля, и реки, которые несут свои полные воды, и всю страну, и жгучее ощущение боли, грусти и радости возникло в нем.
Он прикоснулся к ее руке и поцеловал ее в губы. Он целовал ее грудь, и на секунду, на какое-то мгновение мир снова дрогнул в нем и расширился, и он понял, что он любит этот огромный родной мир.
Все остановилось в них, они словно почувствовали, что мир может быть и без времени. Она увидела в себе черное небо, а он увидел, будто внизу, под горой, у самой реки, низко над ней летит серая птица.
И он почувствовал, что это будто все и было когда-то с ним, и что он уже, бог знает где, видел и этот город, и овраг, и ключ, и белый этот камень. Некая всеобщность происходящего покорила его. И, как игла, пронзила его мысль, что это был даже и не он, а кто-то другой, имевший к нему близкое родство, кто-то уже из живших. И вереница незнакомых лиц промелькнула в его сознании.
Тщетно пытались Екатерина Ивановна и Владимир Глебович выяснить у Болдина и Иванова, что же такое происходило в городке К…, развалины какой жизни они там заметили, как там развивался грандиозный эксперимент, о котором им намекали перед поездкой, и что, собственно, они могут извлечь из этой поездки, кроме гигантского и одновременно тягуче-тягостного впечатления, которое они получили от осмотра городишки.
Что же там было?
Куда же утек эксперимент?
Да и какой он был?
Все эти вопросы остались практически без ответа.
Им лишь сказали, что эксперимент был грандиозный, что почти, к сожалению, никто из его участников не остался в живых, что совершался он с нужной целью, что цель также была грандиозная. И все.
Правда, Майков, как человек чуткий, заметил, что Болдину неприятно говорить о прошлом. Видимо, в прошлом была тайна или неудача, о которой не хотелось вспоминать, чтобы не отбить охоту экспериментировать и ответить на те чудовищно важные вопросы, на которые должен был ответить эксперимент, ответить как-то совершенно по-новому, как-то истинно — об этом раз за разом талдычили Иванов и Болдин. А что же касается прошлого — намекали они — так прошлое никуда не убежит. Закончит Майков свою часть работы, а закончит он ее успешно — в этом они ничуть не сомневались — и будет ему прошлое на блюдечке с золотой каемочкой, как и договаривались, а пока, пожалуйста, ну пожалуйста, товарищ Майков, без лишних, никому не нужных вопросов.
Без них.
— Без них — так без них. Что же, можно и без них.
И принялись зачем-то присматриваться к майковским образам и видениям, к его абстракциям. Почему принялись?
— Да так, — отвечают, — интересно.
— А все-таки?
— А хотя бы потому, что в свое время на них уже остановились. На них. На этих картинах. Помните вы Петра Петровича Петрова? Памятники. Памятники. Памятники. Так вот, он начал несоответственно рисовать эти картины. Такой товарищ, такой надежный товарищ, и начал. Хотя бы поэтому.
Присматривался Иванов.
Тут, безусловно, нужно рассказать о том, что же начал предпринимать Иванов, чтобы познать Владимира Глебовича, как нового, а возможно, даже и новейшего человека, человека, в которого надо вжиться, чтобы не упустить будущего, чтобы это будущее не увильнуло, не проявило самостоятельности, а было схвачено, изучено и апробировано.
Да. Иванов был виртуоз. В каком-то смысле этого слова. Цены ему не было по изобретательности, по знаниям, по умению, по его безграничной вере в науку. В науку он особенно верил. Он считал, что будущее за наукой, что наука все может помочь рассчитать, выверить, проверить и научно подскажет научное же будущее. Эта вера была для него святыней, это единственное место, где он верил. Больше он не верил ни во что. Все остальное нужно было подтверждать. Факты, факты и еще раз — факты. Факты — и все тут.
И вот Владимир Глебович оказался в руках виртуоза. О, если бы вы знали, дорогие товарищи и, возможно, господа читатели, до какой степени приятно оказаться в руках виртуоза. Малейшее ваше желание ему известно, движение души им угадано, подсмотрено и уловлено. Никакого насилия, никакого понукания, никакого неуважения. Каждый эксперимент продуман, взвешен, отточен на последнем уровне мировых и отечественных достижений.
А эксперимент-то все тонкий, и тончайший, душевный эксперимент, и цель его — ответить, что же все-таки видит наш герой, наш незабвенный Владимир Глебович.
Черт-те что он видит!
Ерунду какую-то!
Но позвольте, что же такое ерунда, что же она такое? С научной точки зрения она может оказаться совершенно, то есть абсолютно, не ерундой. Вот ведь что. Стоит только присмотреться повнимательнее, потщательнее — и вот вам открытие, вот вам решение проблемы, и на самом простом материале. Это и пытался объяснить Майкову наш виртуоз. Но Владимир Глебович не мог понять его высоких доводов и просто доверчиво отдавался ему в руки, тем более что результаты отдаваний были на такие уже неинтересные, а, скорее, наоборот — любопытные, хотя и не объясненные до конца.
Теперь о результатах. Нет, извините, еще рано о результатах, пару слов о способах.
Способы оказались, на взгляд Майкова, самые простые, хотя, конечно, они были самые сложные. Просто Майков ничего не понимал в том, каких достигли успехов в области душевных поисков виртуозы и им подобные. Но не будем тут вдаваться в подробности, поскольку они никому не нужны. Главное для нас результаты.
Результаты же были следующие.
После того как на Владимира Глебовича из какой-то длинной и тонкой, противного вида трубки был направлен фиолетовый луч, случилось чудо.
Нет нужды добавлять, что это чудо было чудом лишь для Майкова, для Виртуоза оно не было не только чудом, а даже капельки чудесного в нем не было. Но это так — добавление по ходу рассказа.
Луч направили. И случилось все же чудо.
На огромном экране Владимир Глебович увидел, как с поразительной четкостью собирается один из его образов, по сути одна из его картин, да какая прекрасная, да совершенно еще не написанная. Вот ведь что.
Он так и обмер.
Сердце упало в нем.
Ему дали понюхать нашатырного спирту.
И сказали, что это одно из самых пустяковых чудес, которые могут тут случиться, что все самые главные чудеса у него еще впереди, что ему нужно только набраться терпения и он их все увидит.
Но и этого чуда было достаточно Майкову.
Подумать только.
Самое сокровенное.
Самое дорогое.
Самое нежное движение его Я.
И вот оно, вот оно перед ним. На этом дурацком экране. Тут, и рукой его можно потрогать. И какие цвета, как точно все схвачено.
Гениально.
Треугольники, шары, квадраты.
Желтые, красные, голубые.
Лица, лица, лица. Знакомые, незнакомые, фантастические, сотканные из треугольников, шаров, квадратов.
Кубы, кубы, кубы. Каждый имеет какое-то свое значение.
Какое, какое, какое? Кто его знает, какое, но имеет, это нужно выяснить. Это замечания Виртуоза.
Молодец, Виртуоз!
Побольше бы таких.
Спирали.
Они пошли на седьмой день. Разные. И мир, оказывается, можно соткать из спиралей, целый гигантский мир.
Оказывается.
Появились не любые фигуры.
А лишь некоторые. Избранные.
Круг, квадрат, треугольник, спираль, куб, шар.
Виртуоз записывает. Такие-то и такие, — твердит. Очень хорошо. Скоро все будет ясно, совсем скоро.
И так далее и так далее. Месяц за месяцем.
Изнурительное занятие.
Фотографируют. Фотографируют все: и его, и образы, и глаза его фотографируют. Страшно, когда фотографируют, например, одни ваши глаза. Почему страшно? Неизвестно.
Многое неизвестно в мире.
Хотя бы что есть эти майковские видения? А?
Много просмотрено, а нет ответа, нет даже у виртуоза — Иванова.
Вопросы накапливаются, а ответов нет.
Да и сами, подумайте сами-то, вспомните, вглядитесь-ка в себя. Что вам больше всего дорого? Иное, может, воспоминание, а рассмотрите его повнимательнее, что окажется?
А окажется, что нет в нем ничего, кроме образа, кроме неясности, кроме штрихов, да квадратов, да треугольников, да еще каких-то линий, ничего определенного. А дорого оно же вам, ах как дорого, может, вы за него и жизнь отдать можете, может, без него вам и жизнь не дорога, а всмотреться — пустяк, просто Нечто, просто непонятность какая-то и жизнь. А что есть жизнь?
Но, впрочем, мы углубляемся.
А углубление еще впереди.
В своем месте. Не будем касаться великих вопросов раньше времени.
Пусть их пока коснется Виртуоз и научный человек Иванов. Пусть. Скажем наперед — ничего тут не получится у науки.
Ох уж эти эксперименты. Ох уж…
И прошли так в наблюдениях долгие и томительные недели. Очень долгие. И Иванов наблюдал, и что-то писал, и что-то объяснял, и о чем-то советовался с Болдиным, и что-то координировал. И все, как и следует, но ничего путного из этого не вышло.
Для него.
Но не для Майкова.
Майков запомнил пару образов, посетивших его, и запомнил не зря, потому как эти образы пригодились ему в его дальнейшем развитии и в его дальнейшем экспериментировании с самим уже собой. Экспериментировании самостоятельном. Но об этом опять же в своем месте.
Что же это были за образы? Они просты, они совершенно просты.
Майков вообще не видел ничего сложного, более того, он, как и Болдин, не любил сложностей. Сложны искажения. Правда всегда проста.
Первый образ был сказочен.
Владимир Глебович увидел множество черных и синих шаров, они летели в пространстве, и из них получались то планеты, то живые существа, то целые вселенные, так подвижно они летели и так организованно соединялись во всевозможные группы. Затем Майков увидел, как между этих шаров пробивается чуть видимый, теплый розоватый свет. Этот свет проникал в него, падал в самую его душу, и от того, что он проникал в него, сознание всемогущества наполняло Майкова.
Второй образ был не менее сказочен.
Владимир Глебович увидел розовый шар, излучающий свет, а вокруг шара летело, вращаясь, множество зеркал. Они были самых разных форм. Тут были и треугольные, и круглые, и квадратные, и просто неопределенной формы зеркала. Свет падал на них, и они падали на свет, вращаясь вокруг него, рождая новые и новые лучи, которые светили все сильней и сильней, а те лучи вновь и вновь отражались в зеркалах, и казалось, что эти лучи поддерживают зеркала, что они направляют их падение, их вращение в бездне пространства. Отражения, отражения, отражения… Их игра была прекрасна.
Позже Майков написал свою известнейшую картину, с которой, я надеюсь, и вы вскоре можете познакомиться. Он так и назвал ее: бесконечность. На картине был именно этот образ.
Сейчас я скажу вещь странную и, быть может, поразительную для вас, но не спешите противоречить мне, потому что не вы, а я знаю жизнь моего героя, и если я что-то говорю, то я, по крайней мере, стараюсь говорить правду.
А скажу я вот что.
Собственно, между этими двумя образами и пролегла вся жизнь нашего героя.
Они дарили ему радость, печаль, все те оттенки жизни, которые достаточны для горя и для счастья.
Почему, как я посмел сказать такое, вы узнаете, дочитав до конца эту не совсем обычную повесть.
Но начал я с Виртуоза.
О! Этот Виртуоз. О! Он уже добился многого. Эти два образа — это много. Только бы понять, что значат они, как жить с ними, почему они? Вот и был бы решен вопрос, многие вопросы, и эксперимент бы состоялся. Поверьте мне опять на слово, я пока не могу этого доказать, слишком много нужно сказать, чтобы доказать, слишком многое объяснить, и это будет сделано в своем месте, а пока, пока — нельзя. Лишь пока.
Собственно, на этом можно было бы и оставить виртуоза-экспериментатора, потому что более ничего он не добьется от Владимира Глебовича, он, конечно же, будет говорить всякие заумности, всякие сложности, он, конечно же, все объяснит своему шефу, и шеф поймет, что тот его бесстыдно обманывает. Все так и случится, и можно было бы закончить эту повесть на этом месте, если бы не одно но, которое заключается в том, что Владимир Глебович сам начнет ставить свой эксперимент безо всяких уже виртуозов. Сам с собой, наедине с собой. Позже будет объявлено, что майковский эксперимент есть результат того, более широкого эксперимента, начатого товарищами Болдиным и Ивановым, да и не только ими.
Но не будем спорить.
Наверное, это и так.
Скорее всего — это так.
Но дело же не в этом.
А в чем дело?
А в том, что случится дальше.
А дальше случится то, чего совершенно не ожидают ни Болдин, ни Иванов, ни сам Майков.
Он ускользнет от них. Увернется от них новый и новейший человек, увернется, не противореча им.
И уйдет в те загадочные области, которые они, это совершенно справедливо, наметили перед ним, пытаясь вовлечь в свои опыты.
Итак. Дальше будет неожиданность.
Итак, Майков увернется от экспериментов, от опытов, чтобы поставить свой опыт с собой.
Но пока будет еще одна неожиданность.
Расскажем же и о ней.
Неожиданность случилась на даче под Москвой, где Владимир Глебович в этот вечер находился вместе с Екатериной Ивановной.
Была уже глубокая ночь, когда раздался стук в окно. Кто бы это мог быть?
А бог его знает.
Может, Болдин?
Да будет он таскаться в такие поздние часы по подмосковным дачам, будет он утопать в снегах, очень ему это нужно, он, скорее всего, сидит сейчас где-нибудь у себя на теплой квартире да попивает коньячок.
Это Екатерина Ивановна предположила. Но ей виднее. Она-то лучше Майкова знает Болдина.
Догадки оказались тщетны.
Дверь растворили и — о странность! На пороге показалась фигура, совсем незнакомая и поражающая своим видом.
Фигура была облачена в солдатскую шинель. На голове у фигуры была лисья огненная шапка. Половина лица фигуры была замотана черным шарфом. Как она оказалась в такой поздний час у майковской дачи, да и зачем?
Одному Богу известно.
А может, и не только Богу. Но это опять же лишь слабая догадка, требующая подтверждения.
Фигура сделала несколько негнущихся шагов и встала посередине комнаты у печки. В этот поздний вечер печка топилась, несмотря на то, что на дворе уже не было тех жгучих, страшных, всесокрушающих морозов. На дворе уже была ранняя весна. Но ночи все равно были стылыми, и черным провалом зияло над белыми снегами звездное, невесеннее ночное небо. Печку топили для уюта. Для того чтобы посидеть у камелька, чтобы порассуждать о том, о сем, чтобы поболтать, как оно все повернется, как пойдут все эти поразительные события, которые уже неотвратимо сгустились над нашими героями?
Как?
Куда?
Зачем?
Фигура замерла. Шинель почти доставала до полу. Таких шинелей сейчас уже не шьют. Шинель была солидного возраста. Она, очевидно, многое видела. Шапка зато была совершенно нова. Рыжим пятном она сияла в свете люстры.
Лица незнакомца почти не было видно. Только глаза с расширенными, какими-то почти безумными зрачками раз за разом обегали комнату и, на мгновение остановившись на лицах Майкова и Екатерины Ивановны, продолжали бежать. Они будто не могли стоять на месте, и какая-то сила заставляла их постоянно шнырять, будто человек, вошедший сейчас в комнату, все время боялся погони.
На предложение раздеться и сесть фигура села, не раздевшись и не снимая шапки.
Явление было настолько необычно, что Майков даже не представился и не спросил вошедшего, кто же он таков и что ему надо.
Молчали.
Минуту, другую, третью.
— Может, чаю попьете? — спросила Екатерина Ивановна.
— Бросайте все, — сказала фигура неожиданно. — Бросайте и бегите. Они убьют вас, они непременно убьют, как они убили меня.
— Но вы же не мертвы? — сказал Майков. — Вы совершенно живы.
— Не говорите глупостей, молодой человек, если я двигаюсь и говорю — это не значит, что я жив. Они убили меня.
— Кто они? — спросил Майков.
— Вы знаете их. Болдин и его друг. Они убили меня пятьдесят лет назад. Точно пятьдесят. С тех пор я мертв. Во мне нет ничего своего. И жизнь моя — мучение. Вы знаете, что это такое, когда жизнь мучение? Это, когда каждая минута страдание. Хотя ничего не болит, ничего, кроме сознания, — сказал незнакомец. Голос его был глух. — Они ставят опыты. Да, они ставят опыты. Они все делают впервые, но нельзя же поэтому убивать? Нельзя же? — с сомнением спросил незнакомец.
— Нельзя, — сказал Майков.
— А они все же убьют вас, они заманят вас, они подстроят ловушку и убьют, хотя вы будете живы, но это уже будете не вы, они сделают из вас раба. О! Это у них самое большое наслаждение — сделать из человека, из талантливого чистого человека раба. Слишком большое наслаждение, чтобы они от него отказались. Так они поступили и со мной, я тогда был совсем молод, я ничего не понимал тогда, и они воспользовались этим. Они, они, они всегда хотят примазаться к новой жизни, и вы, вполне может быть, что вы откроете ее для них, сами они ничего не могут, они могут только властвовать, и вы откроете для них новую жизнь, и тут, когда это свершится, они уберут вас, а сами поработят эту жизнь, сами изуродуют ее, сделают и ее своей рабыней, пристроятся к ней, не оставив от нее ничего. Ничего того, что было в ней для вас дорого. Вы понимаете?
— Признаться, нет, — сказал Майков.
— Да, пока вы не можете понять, этого нельзя понять, не пройдя через это. Они хотят от вас вечности, они хотят узнать зачем мы живем, зачем умираем, они хотят этого, не потому что у них болит об этом душа, а потому, что им нужно править, вот почему они этого хотят, молодой человек, они отравлены властью. Такие, как они. Они — уроды власти. Вот в чем вопрос. И одновременно ответ. Они изуродуют все, что вы откроете для них. Они подомнут вас и выбросят, они убьют вас, как они убили меня. И все из самых благих пожеланий. Но вы это скоро поймете. Бегите, бегите от них. Иначе будет поздно.
— Куда бежать?
— Куда хотите. Но только, чтобы они вас не достали.
— А вы убежали?
— Я, я уже не могу, но я им уже не нужен, я для них отработанный материал, я слишком долго был в этом эксперименте, я слишком долго делал то, что они хотели, я слишком долго был их рабом, о, как они уважают рабство. Они лепили из меня нового человека. Они говорили мне — убей, ты можешь убивать, и я убивал. И совесть моя была спокойна. Они говорили, мы знаем зачем убивать, тебе ничего не будет, если ты убьешь, будь спокоен. А потом, потом, когда они решили проникнуть в жизнь дальше, чем им было позволено, они пошли туда не сами, а послали туда меня, своего раба. Они мне сказали — ты Бог, ты можешь все, мы поставим тебе памятники, много памятников, на тебя будут молиться, только сделай то, что мы говорим. Только сделай. И я пошел, и когда я пошел, они убили меня. Этого не может вынести душа человека, вы слышите, не может, и ваша душа не вынесет. Или они убьют вас, или вы сами убьете себя.
— Почему?
— Вы хотите проникнуть за тайну, за страшную тайну, вам это просто интересно, а им, им это просто очень нужно, нужно для них, для того, чтобы новая, такая хрупкая еще, такая еще прекрасная жизнь не ускользнула от них, для того, чтобы они могли наложить на нее свои тяжелые руки. Всегда рождается новая жизнь, всегда рождается новая надежда, она как ребенок, но всегда находятся такие люди, которые низводят ее до себя. Низведение страшно. Они низведут. Не делитесь с ними своими открытиями. Обещайте?! Оставьте все, что случится с вами, в своей душе, они все равно не поймут этого. И они поскользнутся. Они останутся с носом. И смотрите в оба, чтобы они не убили вас, смотрите. Обязательно смотрите, — сказал незнакомец.
Он медленно поднялся и встал.
Шарф наполовину упал с его лица.
Владимиру Глебовичу это лицо показалось до странности знакомым, только он не мог понять, где он видел его. Будто он знал этого человека и видел его совершенно недавно.
Фигура исчезла так же, как и появилась.
Внезапно. Она пропала в черноте холодной зимней ночи.
Знакомое. Что-то страшно знакомое было в ней. Это холодное, малоподвижное лицо. Этот нос с горбинкой. Эти глаза. Бесцветные, но жгучие своим полубезумным взглядом.
Впрочем, тогда взгляда не было.
Ах, не было?
Вот оно что.
Не было.
А было?
Статуи, статуи, сотни холодных, величественных мертвых. Убитых. Статуй. Статуи — это уже почти мертвецы, особенно если в них нет искусства.
Искусства точно нет.
И жизни нет.
Вот как рассуждает наш герой.
И в Болдине нет ее. Есть уже некоторая помертвелость. И коньяк не поможет Болдину. И он — статуя.
И вот, о ужас! Майков зримо представил, как эти статуи оживают и движутся, движутся, медленно переставляя ноги. Шаг, еще шаг. Вот их лица, одинаковые и мертвые.
Такие уже знакомые.
И купола, и церкви, как птицы, упавшие с неба.
И серые небеса, и бескрайнее плоское, придавленное озеро.
Придавленность.
Это слово выплыло откуда-то из небытия.
Именно она.
И незнакомое-знакомое лицо незнакомца.
— Ты знаешь, кто это был? — спросил Майков.
— Нет.
— Петр Петрович Петров.
Вот те и раз, вот те и возвращение к прошлому.
Невольное.
Болезненное.
И мольба Петра Петровича.
По сути она вот что.
Да, оставьте, оставьте вы эти эксперименты, остановитесь, остановитесь, поймите, что есть что-то такое, что не терпит экспериментов, есть в жизни тайна, не трогайте ее.
Тронете, и обернется жизнь, развернется и всей силой своей наляжет на вас. И нет человека, способного противостоять этой силе.
Жизнь — чудовище.
Жизнь страшна.
Тронете тайну, и жить вам будет незачем.
Теперь Майков кое-что уже и понял.
Чуточку.
Понял, и что-то холодное, тяжелое повернулось в его груди.
Предчувствие.
Сложность задачи изложения пути Владимира Глебовича заключается в том, что жизнь Майкова шла очень прерывисто. Одна полоса в ней сменяла другую полосу, одно событие — другое событие так быстро, так непоследовательно, что можно лишь руками развести в ответ на эти прихоти судьбы. Но сейчас, рассматривая жизнь моего героя в ее целости, я вижу, что ее непоследовательность и прерывистость были кажущимися и что, несмотря на то, что полосы его жизни были крайне противоречивы, все же все они были объединены некоторой единой поразительной целью, которую Майков осознал после всех своих исканий и к пониманию которой его, кстати, невольно подтолкнули эксперименты Болдина и Иванова. Кстати. О них и об эксперименте. Эксперимент замер.
Хорошо известно, что у Иванова были оригинальные теории. Хорошо теперь уже известно, что эти теории, возможно, в какой-то степени подвигали Майкова к его открытиям, хотя сами по себе ни к черту не годились.
Хорошо известно также и то, что в определенный момент эксперимент Иванова подстерегал полный крах. Дойдя до абстрактных видений и образов, которые составляли существенную часть жизни Майкова, Иванов, как усердный научный школяр, запечатлел эти образы на множестве пленок и диаграмм, обобщил, развил, рассмотрел повнимательнее, и все…
Что же они значили, он так и не смог сказать.
И никто этого не смог бы сказать, кроме одного человека — Владимира Глебовича Майкова. Потому что, к счастью, никому еще, даже самому изощренному специалисту, не дано залезть в чужую душу, потому что никто, кроме этого человека, не может истолковать движения этой души. Потому что, наконец, события вывернулись из управления Болдина и Иванова и пошли по своему пути, и эти два моих героя стали принимать в них участие очень косвенное и превратились в полных наблюдателей.
Хотя…
Хотя они всеми силами старались перехватить инициативу, но это было выше всех их сил.
Иными словами, Майков, втянутый в эксперименты, с этого момента пошел своим путем и продолжил их, сам того не подозревая.
За ним лишь наблюдали.
Тщательно.
Делали что могли.
Способствовали.
Чему, правда, не понимали.
Уж очень диковинные развернулись события.
И развернулись-то где.
Страшно сказать.
В основном, в майковском Я.
Там, в этой крохотулечке.
Но не крохотулечкой оказалось майковское Я.
Выросло оно для него больше мира и заслонило собою мир.
И оставим пока Болдина и Иванова. Не соприкасаются они пока с нашим героем. Позже, правда, соприкоснутся вновь. И то лишь несколько.
Вспомним пророчество фигуры в шинели и огненной лисьей шапке.
О чем оно, бишь?
По-русски говоря, — о беде.
И беда незамедлила.
Беда обернулась болезнью.
Чего-чего, а этого не ждали.
Полностью здоров и могуч был Майков.
Никогда не болел.
А тут — на тебе.
Так вот, в один прекрасный момент с ним произошло нечто такое, что и привело его к той болезни, которая, скажем забегая вперед, в дальнейшем переломила его жизнь, направила его по совершенно иному направлению, тому, которое не оставляло его до самого конца жизни.
И поразительно именно то, что, если до сих пор жизнь влекла его по своим многочисленным событиям и устраивала его судьбу как-то сама собою, казалось, без его участия, и он поддавался этому течению — во многом удивительному и парадоксальному — и все время пытался понять его бег, задумывался над тем, что с ним происходит и куда катит его поток событий, то теперь мысль словно бы остановилась в нем, уступив место какому-то иному поразительному сознанию, и это сознание стало расширяться в нем, стало двигаться, стало выталкивать привычные мысленные формулы и расти, причем расти по совершенно непредвидимым и новым законам, казалось, таким, которых и быть не могло в принципе. И от того, что оно росло, от того, что оно двигалось, в Майкове происходили две огромные перемены — с каждым часом, с каждыми сутками нагрянувшей на него болезни он все больше уходил в себя и открывал там какой-то постоянно расширяющийся, неисчерпаемый в огромности своей мир, и он чувствовал, что тает, что исчезает, что каждое мгновение пропадает та маленькая частица, из которых сложено его Я, и одновременно нарастает какая-то другая частица, которая уже не есть его Я. Иными словами, в нем развивались два совершенно противоположных процесса. Он медленно исчезал и медленно нарождался, он умирал и рождался одновременно. И от борения этих двух процессов зависела жизнь его, земная пленительная жизнь. И от них же зависела та перемена, которая стала происходить в нем с неумолимой постепенностью. Та перемена, которая сделала в конце этого процесса из него совершенно иного человека, и если бы ему сейчас показали Майкова, которым он станет через каких-нибудь несколько месяцев, то он не признал бы его, так резко суждено было измениться нашему герою..
Заболевание Владимира Глебовича началось вовсе не с какого-либо видимого недомогания: со слабости, вялости или чего-то такого, что обычно считается признаком болезни, — наоборот. Владимир Глебович чувствовал себя совершенно неплохо, а в чем-то даже и превосходно. Только какое-то тревожное настроение исподволь стало покорять его. Все началось с крохотного, незначительного чувства Майков подробно запомнил те обстоятельства, которые сопровождали появление этого состояния в его сознании.
Через несколько дней после встречи с Петром Петровичем Владимир Глебович работал у себя в мастерской на даче. Он провел за мольбертом уже несколько часов; работа шла спокойно, без ненужной суеты и часто посещавшего Владимира Глебовича в последнее время беспокойства. Майков запечатлевал одно из состояний своего сознания без особого обдумывания, он срисовывал свое видение. Отметим, что он вообще мало обдумывал свои произведения в традиционном смысле этого слова, скорее они неизвестно как проникали в его Я, и там, наоборот, двигали мысль, которая приходила уже позже их появления. То есть мысль оказывалась не первичной, а вторичной. Майков же думал в эти минуты: ах, вот оно что, вот оно как, оказывается, может случиться. И хотя он думал, что он отразил именно эту свою картину, на самом же деле люди, которые видели картину, видели совершенно иное, не то, что Майков. И они, в свою очередь, говорили: ах — вот что он хотел сказать. Вот оно что…
Итак, Майков в мастерской писал картину. На ней уже были видны контуры совершенно черной человеческой фигуры, вдавленной в глубокое фиолетовое пространство, с выделяющимися на нем кубами, выраставшими из глубины картины и превращавшимися в фиолетовые же деревья. Черный человек, которого писал Майков, также выходил из фиолетового фона и устремлялся к ее середине, все более и более распухая и занимая все большее и большее пространство. Казалось, что пространство внутри этого человека живет по другим, нежели обыкновенное пространство, законам. Нечто объединяющее эти два чуждых пространства было и в самом человеке. И, если бы посторонний наблюдатель присмотрелся повнимательнее к этому человеку, то увидел бы вдруг, что он вовсе и не черный, а просто глубоко фиолетовый и также вылазит из уходящего в неведомую глубь майковских видений фиолетового фона. И еще вот что: наблюдатель этот мог бы заметить, что человек этот чем-то отдаленно походил на самого Владимира Глебовича.
Так вот, когда кисть Владимира Глебовича в очередной раз прикоснулась к холсту, к тому его месту, где уже явственно обозначалось лицо героя картины, Владимир Глебович испытал то странное, поразительное ощущение, с которого он и повел отсчет своей болезни. Скажу вперед, что повел он его позже, когда уже находился в клинике, а в этот момент не придал ему какого-то специального значения.
А запомнил он этот момент в мельчайших его подробностях. В тот момент, когда кисть коснулась холста, в обширные стекла мастерской ударил ветер, одно стекло не выдержало и со звоном упало на пол, осколки от него, словно брызги, ринулись в множество сторон и ослепительно заблистали в ярких лучах солнца. Сосны, стоящие вокруг дома, накренились, и ветви их с шумом разрезали налетевший воздух, словно это был не воздух, а иное, более упругое, неподатливое вещество. Раздался мощный вздох, потом сосны выпрямились, и ветер примял кусты сирени, а с берез подняло снег, и он вместе с ветром был брошен на землю, сам старый дом заскрипел от удара, перебравшего все его бревна и доски, которые вздрогнули и сдвинулись со своих мест. В этот самый момент из прорыва в тучах вышло яркое спокойное солнце.
Тут, как уже потом представлял Майков, что-то чуть-чуть сдвинулось в мире, что-то вздрогнуло и расширилось, словно вздохнуло. В этот самый момент Владимир Глебович совершенно явственно ощутил, что где-то в сознании его появилась крохотная, чуть заметная точка.
И от того, что она появилась так неожиданно и при таких торжественных, величественных обстоятельствах, ему стало немного не по себе. Затем эта точка стала шириться и шириться, и Майков почувствовал в своем Я совершенно чуждое, постороннее образование, которое прямо-таки на глазах исподволь заполняло его сознание. Он заметил, что сознание его как-то раздвоилось, расширилось в этом раздвоении, и что вместе с сознанием здорового радостного мира, который окружал его, наполнял светом и воздухом пространство, вместо этого сознания прокралось в него что-то болезненное и двойственное, словно родился в Майкове некий, пока еще не видимый, но растущий и ждущий чего-то второй человек. И этот второй человек, совершенно неясным образом прокравшийся в сознание Владимира Глебовича, принес с собой свой мир, вовсе не такой, как мир Владимира Глебовича, и Майков с удивлением наблюдал, как буквально за какое-то мгновение он сильнейшим образом переменился, нет, в нем еще не было заметных внешних перемен, но внутренняя перемена уже произошла. Майков увидел, что все прежние чувства и воспоминания в нем не то чтобы исчезли а переменились; мир как бы сплюснулся, стал меньше и незначительнее, и каждое ощущение словно притиснулось чем-то, так что в нем поубавился прежний полет, вдохновенность и всемогущество. И одновременно родилось нечто иное, словно где-то глубоко, в глубине себя Владимир Глебович ощутил огромный и все ширящийся провал, куда затягивалось, где выворачивалось его Я, и вместе с этим провалом в нем стал расти еще неясный мир, который шел не наружу, а вовнутрь него, и в котором зрел другой, нарождающийся Майков, Майков неприятный, почти что противный прежнему Владимиру Глебовичу, чем-то напоминающий того растущего фиолетового человека, который вылез на холсте.
И Владимир Глебович заметил странное явление. Он понял, что там, где-то в глубине его, там, где была, казалось бы, непреодолимая, плотная стена, за которой кончался он и начиналось нечто иное, там есть то, зачем расти. Нечто, куда есть зачем заглянуть, что там еще где-то глубоко-глубоко есть мир — огромный, непредвиденный, еще им не открытый, и что заглядывание в него тоже есть жизнь, причем жизнь не такая уж и безынтересная. И что тот, второй Майков и уходит именно туда, отвлекая от него, Майкова первого, силу и искажая тем самым привычные его ощущения.
Удивительно! Но это не все!
Еще вот что: этот другой Майков, Майков-фантом, неожиданно встретившийся Владимиру Глебовичу в нем самом, нарождался без ведома самого Владимира Глебовича, без какого-то его там распоряжения и желания, и от этого наш герой почувствовал себя словно бы в распоряжении мягкой, спокойной, но огромной силы, которая постепенно, клеточка за клеточкой начала помыкать его доселе свободным существом. Все чувства его словно помертвели, потеряли свою значимость, поблекли и исказились. И это было для него совершенно ужасно, потому что именно на этих чувствах, иные из которых выходили еще из дальнего детства и хранились бережно и кропотливо его сознанием, и из других более поздних ощущений рождалось, как выяснилось, в нем всё-всё: его вдохновение, картины, все его радости и горести, вся его сила, как человека, больше того, вся его совесть. А теперь он попытался воспроизвести иные из них, именно пытался, потому что они словно бы затормозились и сами не выходили из его неподатливого теперь мозга, и не мог, и от этого ему стало страшно. И страх стал все глубже и глубже проникать в его существо, стал опутывать его клеточки, стал его владыкой. Майков неожиданно, как-то вдруг ощутил себя скованным, бессильным и совершенно больным человеком, хотя подлинной боли в нем и не было.
Вся сила его, все стремления сковались тем вторым Майковым, той второй частью его я, которая выросла из незначительной точки, из ничего в его Я и теперь все ширилась и ширилась, создавая в нем же новое для него строение.
И он погрузился в него. Вернее, нечто, скорее всего то, что построило в нем для себя жилище, погрузило его в себя. Но это было необычное жилище, и это было необычное существо. Как показали дальнейшие скрупулезные исследования, о которых речь еще впереди и которые проводил известный нам уже Иванов, — существо это совершенно не напоминало то, что ожидали бы тут увидеть профессиональные психологи, оно не напоминало двойника Владимира Глебовича, того двойника, которого открыл еще Федор Михайлович в своем господине Голядкине. Нет, человек, который стал развиваться в Майкове, двойником его вовсе не был, скорее, он во многом напоминал одну из картин Владимира Глебовича. Не по очертаниям или композициям, а по самому принципу, по тому принципу, который был заложен в ее построении.
А принцип этот заключался в том, что существо это было, так же как и картины, и видения, абсолютно абстрактным, то есть — самим воплощением подлинной подвижной, разнузданной абстрактности, которая кажется — хотя это не совсем так, а совершенно не так — прямой противоположностью реальности. Представим себе, что одна из картин Майкова вдруг зажила совершенно самостоятельной жизнью, окрепла и поселилась в нем, затвердев и строя вокруг себя свои продолжения по своим — одной ей известным — канонам. Представив это, мы приблизительно представим родившееся в нем существо. Ибо — оно не было продолжением его, а было полностью самостоятельным образованием, если хотите, было миром в мире его души.
Заплясали в нем кубы, треугольники, причудливые линии, полилась неслыханная музыка, зародились неслыханные мысли, появились чудо-слова, которые сложились в неслыханные фразы, которыми он стал говорить, опасаясь быть признанным не совсем нормальным человеком. Основное отличительное свойство этого поразительного абстрактного существа, соткавшееся внутри его Я, было, пожалуй, в том, что оно жило по своему закону, отличному от того закона или законов, по которым жило остальное тело Владимира Глебовича.
И благодаря тому, что этот закон появился в нем, благодаря тому, что существо стало ветвиться и множиться в глубине его сознания, Владимир Глебович получил ту неслыханную для человека возможность — пожить в ином законе, по крайней мере представить иной закон, то есть тот закон, который в обычной практике обычной жизни еще не встречается и еще не распространяется. Будто те абстракции, которые сложили это существо, обладали еще одной способностью — складывать новые законы жизни, углублять эту жизнь, то есть строить нечто как бы совершенно заново, не подчиняясь никакой известной закономерности. Вот это-то и было отличительным и нарождавшемся в Майкове существе. Вот это-то и стало началом его мучительных терзаний и раздумий, и вопросов ко всем — к своим экспериментаторам, к просто людям, наконец — к самой жизни. Это новое, развертывающееся в нем пространство — если так можно выразиться — утащило его в себя.
Первым следствием этой перемены, кроме той, которая случилась с Владимиром Глебовичем буквально в первые секунды ее во время написания картины, было то, что он стал до ошеломительности потрясаем простыми и ясными всем людям вещами.
Сразу же после того, как он почувствовал в себе духовное изменение, чувства и мысли его как бы сдвинулись, переменились, и он был вынужден осознать, что это и не он уже, сразу же за этим он устремился в город. Он не в силах был более оставаться в полном одиночестве у себя на даче. Он чувствовал, что в нем происходит нечто катастрофическое, нечто такое, от чего нужно спасаться, и это ощущение подчеркивал то и дело появлявшийся в нем страх от самых простых предметов. Ему в прямом смысле этого слова становилось страшно ни от чего. От черного куба старого дома, от раскрывшейся пристальной подворотни, от взгляда чужих глаз, которые еще стояли перед ним и, как он ни старался, не исчезали, а навязчиво возникали вновь и вновь.
А самое главное, когда он ехал в поезде метро и смотрел на сотни, тысячи мелькавших перед ним лиц, его вдруг поразила простая, но ошеломительная в данный момент мысль. Вернее, и не мысль вовсе, а вопрос.
Он видел глаза.
Носы.
Уши.
Шеи.
Волосы.
Видел лица людей и неумолимо спрашивал себя, почему все они, эти люди, эти лица одинаковые, почему? Какой смысл в том, чтобы лепить из одного материала такое множество лиц, такое множество повторяющих друг друга существ, — это было возникшее в нем неожиданное непонимание простого — пусть немного разных, но все же ужасно, до боли общих и одинаковых. Какой смысл? И сам он видел свое лицо среди этих лиц и от того, что у него было то же, что и у других, те же:
Уши.
Глаза.
Нос, похожий на все носы мира.
Волосы.
Руки.
Ноги.
То же болящее и просящее помощи тело, — все то же, ему становилось страшно, и этот простой вопрос — почему все то же, какой смысл в таком неистовом постоянном копировании, преследовал его все сильнее и сильнее, становился навязчивым и неукротимым.
И вслед за самой безответной постановкой этого странного вопроса возник другой вопрос, вернее сначала не вопрос, а ощущение. Оно таилось в том, что все кругом, весь этот показавшийся ему уже немного ранее, застылый, огромный, погруженный в прошлое величественный город также изменился и не согласовывался уже с тем городом, который привык видеть и ощущать Владимир Глебович. Этот город также несколько стронулся в своем обличье. Сдвинулись его очертания, другими, какими-то непохожими на прежние, стали улицы. А самое главное — впечатления от них не укладывались в голову. Потому что голова-то еще привыкла к прежним впечатлениям, тем, что родились за годы, с самого детства, а тут — нагрянули уже иные впечатления, видимо, те, которые стали рождаться благодаря известным переменам, упавшим на Владимира Глебовича. Город как бы перестал для него жить. Улицы замерли. Замерли и лица прохожих. Все словно закристаллизовалось, и живые впечатления от домов, улиц, от лиц, те живые впечатления, которые так украшают нашу жизнь, иссохли, онемели, умертвились и также закристаллизовались. И как ни старался Владимир Глебович — он не мог сдвинуть в себе этот народившийся кристалл.
И тот новый закон, тот новый мир, который проник в него, неумолимо спрашивал его о самых простых вещах вроде множества лиц — а почему это так? Почему? Почему так сложены дома, почему так улыбнулась эта женщина? Почему раньше эта улица вызывала в нем рой самых тонких, самых приятных образов, а сейчас она молчит и лежит как огромная искривленная его мозгом бесчувственная кривая? Отчего?
Одним словом, от всей прежней жизни остался один вопрос…
И вел он к другому вопросу, который задало в нем уже новое нарождающееся — не побоимся этого слова — сознание. К вопросу о том, что все это кругом могло бы быть совершенно иным, и не только по виду своему, по множеству лиц, по другим признакам, а по тому коренному отличию, которое называется законом. Что все это могло бы вдруг исчезнуть и преобразоваться, как сам наш герой, в мириады абстрактных фигур и затем соткаться, но уже в ином обличье. Что само то, что лежало где-то в глуби этого устройства мира, могло бы дрогнуть и измениться, как оно произвольно изменилось во Владимире Глебовиче. А в результате этого изменения мог бы родиться совершенно новый закон не только там, в народившейся новой абстракции его Я, а всюду.
Эта мысль молнией проскользнула в нем. Проскользнула и оставила по себе шаткую неуверенность и страх.
Владимир Глебович, подняв воротник плаща и накрывшись зонтиком, быстрыми шагами, боясь взглянуть кругом, бежал по Кировской улице. Ему нестерпимо хотелось увидеть знакомое лицо, потому что он чувствовал себя так, будто только-только родился, и любая жизненная пустяковина может уничтожить его, словно младенца. Он чувствовал себя заново родившимся. Если бы его сейчас спросили, сколько ему лет — он не нашел бы ответа.
Наконец, он увидел телефонную будку. Он вошел в нее и набрал первый номер, который вспомнил. Им оказался номер Иванова.
— Алло, это я, со мной что-то неладно, мне кажется, я болен, я очень болен, — прокричал он. — Во мне что-то есть, я почти чувствую это, понимаете, почти физическое ощущение, как во мне что-то поселилось.
— Вам, вам страшно? — спросил Иванов.
— Да, да, очень, откуда вы знаете?
— Так я и предполагал.
— Ах, вы предполагали. Вы знали, как вы могли! Ах, вы предполагали, — говорил Майков, — вы предполагали, что такое со мной может случиться, я у вас кролик, вы делаете со мной все, что вам угодно, я не знаю, зачем вы это делаете, вы же от меня это скрываете. Я не знаю, что вы со мной делаете, не знаю, что со мной происходит, что будет. Мне страшно, вы слышите, слышите, мне очень страшно. Я смотрю на улицу, на лица, вон те и те, — Майков пугливо оглядывался в будке на проходивших мимо стекла людей, заглядывал в их полустершиеся в сумраке лица, и нелепый страх пролезал в каждую его клеточку. Тот страшный страх не от чего, который может парализовать волю человека, сделать из него кричащее животное. — Вы, вы подлецы, — продолжал он, — вы убиваете людей, вы убийцы, вы понимаете, что вы убийцы, вы сами не знаете, что делаете, вы только делаете вид, вы сломали, вы искорежили меня, самые простые вещи пугают меня, самые простые, вот лица, — говорил и говорил Майков, — почему они все одинаковые, почему они все одинаковые, почему — вы можете мне сказать, почему это все, все так устроено? А? Можете!
Когда он произнес эти слова, он вспомнил множество памятников, белых и неживых, тоскливых и строгих. Причем тут памятники? Причем?
Памятники.
Лики…
Лица.
Да. Лица!
Ах, лица!
Лицо.
Его лицо.
Ее лицо.
Лицо той фигуры!
Шапка.
Шинель.
Шарф. Черный. Глаза. Как уголья. Самосжигающиеся глаза.
Такие глаза бывают у раскольников.
Петров.
Он говорил.
Что?
Убьют?!
Убили. Уже убили. Меня ведь уже больше нет.
Конечно, нет.
Есть кто-то другой.
И этот другой — Я.
Вот это уже ужас.
— Вы меня убили, — сказал он вслух.
— Что, что с вами, Владимир Глебович, — шептал в трубке голос Иванова, — успокойтесь, прошу вас, мы тотчас за вами прибудем, только успокойтесь, вы, по всей видимости, нездоровы, немного нездоровы, это от перегрузки, он необычайной перегрузки.
— Какая перегрузка, о чем ты говоришь, ты говоришь, ты произносишь слова, а сам не понимаешь, что ты говоришь, какая перегрузка, когда мир другой становится, прямо на моих глазах, он плывет, он колышется, а ты мне о перегрузке. Ты понимаешь, что во мне что-то растет, ты понимаешь, что это не шутка, что нельзя так шутить, что это есть на самом деле, что в глубине меня нечто растет. Ясно?
— Ах, вот оно что, так это же прекрасно, Владимир Глебович, это по-настоящему прекрасно, вы только не пугайтесь, вы где, ах, в автомате. На Кировской, у бульвара, у самого бульвара, в том автомате, что у метро, через минуту, одну минуту будет машина.
В трубке загудело.
Майков медленно вышел из будки. Моросил дождь со снегом. Весна опустилась на город с дождем, как покрывало, сотканное из тончайшего слоя водяной пыли и прекрасных снежинок. Оно покрыло дома, и те полурастворились в сером водяном небе. Город расплылся, разъехался, и на месте этого огромного, разделенного на кварталы, в которых как огромные каменные сосульки подымались дома, города Владимир Глебович увидел уже иной город. Не было сомнения, что это была та же Москва, но также не было сомнения, что она неуловимо изменилась, огромные формы ее чуть разъехались, как если бы смотреть на нее сквозь неровное стекло, дома изогнулись, и свет из их окон не летел уже прямо, как ему положено, а словно извивался в пространстве. Да и само коварное пространство, если так, конечно, можно объяснить происшедшую перемену, покривилось, разъехалось, и на месте своего разрыва, который пронизал и всего Майкова, оставило все тот же чуть заметный страх, маленький, то растущий до ужаса, то стихающий, будто его и не бывало. Майков не мог отвязаться от ощущения, что присутствует при каком-то огромном процессе перемены всего мира кругом. Он как завороженный стоял, вслушиваясь в происходившее в нем.
Пока Владимир Глебович невольно любовался причудливо расплывшейся вечерней сырой Москвой, к телефонной будке, из которой он только что вышел, подкатила машина, из нее вприпрыжку выбежал Иванов.
— Владимир Глебович, товарищ Майков, сюда, ко мне, я за вами приехал! — закричал он, не дожидаясь, что Майков его увидит.
— Ну как вы себя чувствуете, Владимир Глебович? — шелестел словами Иванов, — вы ради бога, не беспокойтесь, ваши подозрения никак не оправданы, я уверен, что скоро все пройдет. Эта болезнь не может быть длительной.
— Какая болезнь? — спросил Майков, — почему вы решили, что это болезнь?
— Как почему? А что же это, все симптомы, вы же забываете, что я физиолог и психолог.
— Какой вы к черту психолог, — неожиданно ответил Владимир Глебович, — вы с психологом рядом не сидели, вы вообще полное ничтожество, вы просто этого не знаете. — говорил Майков с заметным раздражением.
Иванов внимательно посмотрел ему в глаза и потупился.
— Ага, боишься в глаза смотреть, боишься, — казалось, Майков вот-вот кинется на своего благообразного, благовоспитанного испытателя. Какая-то даже ненависть искрилась в его майковских глазах, такая ненависть, что Ивану Ивановичу стало несколько не по себе.
«А не свихнулся ли он часом? — эта мысль пронеслась в ивановском сознании. — Это было бы нам очень некстати, очень».
— Кто вам разрешил надо мной экспериментировать, что я вам — жучка, что мы вам — жучки? — поправился Майков. — Привыкли, и кто вы такие, почему не над собой ставите?
Он снова увидел лицо Петрова.
— Вы делаете со мной что-то такое, о чем и не говорите мне, а говорите совсем другое, и сейчас вы довели меня, я не то чтобы болен, но я уже другой. Я совсем другой, я так жить не смогу, вы это хоть можете понять? — спрашивал и спрашивал Иванова Владимир Глебович.
— Ну, поехали, Владимир Глебович, поехали, там разберемся, у нас разберемся, у нас там аппаратура, все налажено, в нашей практике бывали сложные случаи, посложнее вашего.
— А, значит, бывали! Значит, не я первый, не я последний, значит, вы меня все же…
— Да нет же, не обманывали, да вы сами мне потом спасибо скажете, — сказал Иванов, — поверьте, это все пройдет.
Он подошел к Майкову вплотную и на самое ухо тихим шепотом, который почему-то был противен Майкову, сказал:
— Вы нам будете еще благодарны, потому что ваша жизнь с этого момента фактически начинается, вы представляете, что мы вам практически вторую жизнь подарили. Новую. А! Каково сравнение?!
Это сравнение, действительно, разом ударило во Владимира Глебовича. И он увидел себя совершенно иным, совершенно маленьким. Начинающимся человеком. И это поразило его в особенности. «Действительно, — подумал он, — а ведь этот Иванов в чем-то прав, новая жизнь во мне начинается, совершенно новая, может, это и не болезнь».
С этими противоречивыми мыслями он сел в машину, которая взвыла и помчала его по бульварному кольцу все к тому же маленькому, не проницаемому для постороннего взгляда особнячку.
В машине Владимира Глебовича неожиданно для него самого охватил покой. Переход между страхом и покоем оказался мгновенным. Нервы его поулеглись, то, что только что казалось страшным, отлегло и со стороны виделось обыденным, и он уже удивлялся, как это он мог бояться таких пустяшных образов? Он вдруг захотел выйти из машины, извиниться перед Ивановым и вернуться к себе на дачу, тем более, что его также неожиданно охватило какое-то восторженное чувство, то чувство, с которого часто начиналась для Майкова вдохновенная работа. Это чувство прицепилось к образу, захватившему на несколько мгновений все его сознание. На краю черного провала возникло оранжевато-розовое пятно, словно кто-то разлил тут краску. Все это висело в серой пустоте. Потом в том же пространстве возникла увитая виноградом терраса его дома, и на террасе женщина в черном платье. Лица ее не было видно, но что-то знакомое было в ее фигуре и повороте головы. Как ни старался, он не мог отгадать — кто она, и то, что не мог отгадать, и то, что она жила в нем помимо его воли на краю черного провала, и то, что рядом было это яркое розовое пятно, и то, что от этого страх улегся в нем, и даже то, что ощущения его от этого образа были необычными для него самого — они неуловимо отличались от прежних его ощущений — понравилось Владимиру Глебовичу, и перспектива того, что ему представляется судьбой неожиданная возможность как бы воссоздаться заново с новыми ощущениями, захватила его как художника, и возникшее было желание выйти из машины и отправиться назад на дачу улеглось в нем.
Покачиваясь на заднем сиденье, он представлял, как бы он написал это неожиданное видение — это пятно, эту женщину, и от этого ему становилось хорошо и спокойно. Глубокий, неестественный покой проникал в самые дальние уголки его существа.
«Ну да, — думал он, — если изменились мои ощущения чуть-чуть или не чуть-чуть, а больше, так и что из этого, это же интересно, может быть интересно? Подлинно интересно? Это находка для художника. Это новое рождение. Он в чем-то прав, этот Иванов. Родиться заново, почти заново — это ли не подарок судьбы, за это и поблагодарить можно, отчего же нельзя?» — рассуждал и рассуждал про себя наш Владимир Глебович, пристально наблюдая в себе чужое, не осмысленное еще им, неопределенное рождение.
Когда они вышли из машины, город уже виделся им почти что прежним, хотя некие отличия от прежнего города, вернее — от образа прежнего города, все-таки наблюдались, эти отличия заключались в том, что Майков, ощущавший ранее все эти безмерные, бесчисленные строения, погруженные в дымку грусти и почти что тоски, теперь видел эти архаические московские строения погруженными в какое-то бесконечное расширенное пространство, некую огромную неизмеряемую пустоту, которая теперь поглотила город и обволокла его.
Размышления над этими впечатлениями прервались, когда Владимир Глебович, уже выйдя из автомобиля, неожиданно ощутил какой-то тошнотворный запах. Этот запах — как ему казалось — излучало все: дома, деревья, асфальт, машины, — им пахло все, и нельзя было сказать, что это за запах, можно было только представить в себе образ этого запаха, который прокрадывался всюду, в каждое впечатление, рождавшееся в его сознании, это был как иной отвратительный запах мускуса, или керосина, или какого-то противного табаку, который может пропитать множество вещей и тем самым словно бы обезличить их.
— Как все противно пахнет, — сказал он.
— Неужели? — спросил Иванов, — где, откуда пахнет?
— Все.
— Совсем все?
— Именно все, и мысли пахнут, кажется, — Майков улыбнулся.
— Вот оно что? — сказал Иванов вкрадчиво. — И мысли. Это неожиданно, это интересно, вот оно как. И давно?
— Что?
— Давно вы почувствовали его?
— Да только что…
— Совсем, и раньше никогда?
— Нет, никогда.
— Хорошо.
— Что же?
— Что никогда. Не волнуйтесь, мы вас обследуем самым наилучшим образом, ни одна клиника мира вас так не обследует. Не волнуйтесь, только не волнуйтесь, — в голосе Иванова явственно слышалась тревога. — Все будет хорошо, — увещевал Иванов Владимира Глебовича. — Волноваться вам вредно.
«Значит, все-таки я болен, — подумал Майков, — значит, они от меня все же что-то скрывают, болен. И что же это со мной?»
В который раз распахнулись коричневатого стекла двери в так уже хорошо нам знакомом особняке, что на бульваре в центре Москвы, и Майков уже почти занес ногу, чтобы сделать свой последний шаг внутрь холла, но в этот момент что-то остановило его; он замер и оглянулся назад на бульвар, на расстилавшийся немного снизу, за расположившимся на холме бульваром, огромный, отживший очередной день свой город.
Дождь уже прошел. Выглянуло солнце, и город в его багровых лучах показался Владимиру Глебовичу особенно прекрасным, таким многозначительным, таким таинственным, что дух перехватило. Что-то вечное, пронзающее время, что-то такое, что было и будет всегда, померещилось в этом городе Майкову, что-то старинное, нетлеющее и прекрасное; в иных покосившихся старинных его домах и в самих многочисленных нелепостях и нагромождениях его архитектуры, что-то дорогое и трогательное. Казалось, этот город был соткан из какого-то прозрачного эфемерного вещества. Он был воздушным и парил в пространствах. Каждый дом был словно твой дорогой образ и будил множество воспоминаний. Он входил в душу и тут находил свое, отведенное ему, известное и неслучайное место. Все здесь было родным и привольным, все здесь было выходившим из прежнего давнего времени, в которое жили предки Владимира Глебовича, и казалось ему, что в отношении этого сказочного города, парившего в чуть подсвеченной заходившим солнцем полутьме, они передали ему и свои чувства, и свои грусти, и радости, и свою любовь, которая через столетия запечатлелась и в нем, чудесно наслоилась на его собственные воспоминания, на его образы; и от этого город получался многозначнее, огромнее, напоминал огромное неразрывное тело, уходившее в глубь времени, и от этого Майковым овладело ощущение тонкой печали, которая так часто появляется в русском человеке так — не от чего, и которая дорога ему, потому что говорит ему о чем-то очень большом и важном, что есть в нем, и что он еще ясно не осознал в себе. Владимир Глебович смотрел на этот город так, будто видел его в последний раз, будто прощался с ним, будто шел на муку, на смерть и хотел насмотреться на него. Он словно уже предчувствовал своим тонким чутьем художника, что жизнь подводит его к какой-то важной точке, самой, быть может, важной в его биографии. Он уже знал, что это нарождающееся новое сознание скоро станет в нем целым миром, который он не променяет ни на что и который заполнит его жизнь целиком. Сейчас он особенно тщательно запоминал свои ощущения от вечернего города, потому что вдруг стал уверен в том, что больше он таким этот город не увидит, не потому, что случится что-то с самим городом, а потому, что случится с ним, Майковым.
Он сам напоминал себе кристалл. Кристалл мог меняться. И от того, что менялся кристалл его Я, менялся и мир, менялся и этот город. Владимир Глебович как бы пропускал сквозь свое сознание какой-то свет, и свет, отразившись от мира, возвращался в него и снова преломлялся в нем. И от того, как он преломлялся, зависело то, каким ему предстояло увидеть мир и город как частицу мира.
Будто вся остальная жизнь, вся жизнь, которой он жил до сих пор, оставалась сейчас за порогом. Он вспомнил свои картины, вспомнил лица Болдина и Екатерины Ивановны, вспомнил фигуру Петрова, бескрайние просторы и леса, которые он видел только что, вспомнил иные эпизоды своей загадочной жизни, и все это родило в нем картину, достойную упоминания.
Она возникла в нем в тот момент почти полного исчезновения пространства и времени, момент, который был характерен для его теперешнего состояния. Вся жизнь его, та жизнь, которой он жил последнее время, напомнила ему огромную сужающуюся воронку. Где-то у расширенного конца этой воронки находился Петров со своими экспериментами, в своем городишке К… И он увидел еще раз в себе этот городишко и людей его, и его удивительные будни, и его здания, и вновь, как и прежде, почувствовал какую-то боль, тоску и печаль, такую, какую он ощущал только при наблюдении вечерних бескрайних московских просторов. Огромная фигура Петрова металась по этому необъятному растущему миру. Совсем у края воронки он увидел и себя, идущего вдаль, туда, где все измельчается, где начинаются потемки его абстрактной души, его видения, его боли, его совесть и душа, он сам. И еще показалось ему, будто он сам и эти огромные миры неразрывно связаны самим телом воронки, что и миры-то эти есть он сам. А сейчас он как раз шел к началу этой воронки, к этой таинственной точке, к стене, за которой была, наверное, причина, которая все может объяснить: и миры эти, и эксперименты, и все-все, что случалось с ним. Сейчас он чувствовал, что дошел до тупика, до того изменения, которое или сломает его вовсе, или же, наоборот, возродит, развернет его, и миры, из которых он шел, к нему, к этому изменению, те широкие, огромные миры, в которых присутствовал, эти миры засияют в нем, и он поймет их, а поняв, полюбит, сольется с ними и заживет той счастливой, спокойной, цельной, гармоничной жизнью, о которой он мечтает уже столько лет.
Вот какой поток сознания увлек Владимира Глебовича в путешествие по его же собственному Я, и случилось это в короткое, но растянувшееся в безвременье души мгновение, когда он уже занес ногу, чтобы последовать за Ивановым вглубь особняка. Вся жизнь представилась ему в форме огромного шара, на поверхности которого находились все эти эксперименты, все эти внешние события его жизни, тогда как где-то внутри этого шара, под коркой внешней застылой жизни была сама живая жизнь, был тот центр — второй шар, — с которого началось путешествие Майкова к новой, растущей в нем жизни. К этому центру сейчас и устремился наш герой, отринув всякую аппаратуру и помощников, которые наблюдать его наблюдали, а по существу сказать-то толком ничего не могли.
Хочу заметить, что образ этих двух взаимопоглощающих шаров отныне будет довольно часто преследовать Владимира Глебовича в самых различных случаях его жизни, в самых различных ситуациях. Он — один из тех вечных майковских образов, о которых говорилось сравнительно недавно и между которыми пролегла жизнь нашего героя. Это образ нового мира, который померещился Владимиру Глебовичу при переходе в новое жизненное состояние. Его сознание тут сделало как бы скачок, вышло на новую ступень и отразило новый, до этого неведомый ему уровень мироздания.
Вмиг Майков понял это остро, до боли. А поняв, почувствовал себя совершенно одиноким перед надвигающимися в нем переменами.
В особнячке они углубились в еще абсолютно не знакомые ему коридоры. И пошли петлять по ним. Майков все это время поражался, как такие просторы могут спрятаться под крышей такого крохотного зданьица. И хотя это казалось совершенно невозможным, но просторы-то прятались.
Наконец замелькали странные для глаза непосвященного надписи: «Кладовая», «Выдача белья», «Обмывочная», «Душевая» и вдруг — «Морг». Каждая надпись была понятна Владимиру Глебовичу, лишь неясна для него была разница между обмывочной и душевой, да он и не очень почему-то старался выяснить эту разницу. Что-то останавливало его от задавания лишних вопросов. Показалась грязновато-желтоватая дверь. Иванов открыл ее, и они оказались в очередном, самом просторном среди всех коридоре.
По коридору бродили люди.
Женщины и мужчины.
Некоторые из них прихрамывали.
Другие волочили ногу, третьи передвигались немного удивительно: как-то боком, словно раки или крабы. Две худенькие женщины вели третью под руки. Какой-то пожилой и чрезмерно полный человек стоял у стены в длинной белой ночной рубашке, такой, какой сейчас уже нигде и не увидишь.
У этих людей было нечто общее — в выражении лица, глаз, улыбках. Это общее соединяло их, роднило и одновременно отделяло от Майкова. Тонкая, невидимая грань пролегла между ними и им. Что-то страшное было в этой грани, в этих лицах и в этом коридоре с желтыми неопрятными дверьми. Тонкий аромат лекарств сочился отовсюду.
Чувство тоски, разбитости и безнадежности, откуда ни возьмись, налетело на Владимира Глебовича. Он сник, опустил голову и, ничего не говоря, послушно шел за Ивановым, как овца на привязи. Если бы он увидел тут, за поворотом коридора, груду костей и черепов, то ничуть не удивился — такое уничтожающее впечатление оставил по себе обычный коридор, наполненный объединенными чем-то своим, сокровенным людьми.
— Вот сюда, теперь сюда, — говорил Иванов, указывая на повороты вихлявшего из стороны в сторону, как глист, коридора. Майков шел послушно.
— А теперь сюда, вот теперь, — Иванов открыл двери, — мы с вами почти что и дома.
Майков поднял голову. Перед ним сиял достаточно большой зал. Владимир Глебович привык к необычному строению особнячковых подземелий, и то, что они таили в себе еще один лишний зал, не поразило его. Зал был обит роскошными бордовыми обоями. В тон обоям стояла мягкая мебель — гнутые кресла, диван, стол с инкрустациями. Вместе с гарнитуром в зал затесалась еще какая-то мебель. Белый грязноватый, довольно большой овальный стол, покрытый какими-то высохшими каплями, белая табуретка, белая, накрытая клеенкой кушетка и еще прибор для измерения роста. Все это было как-то неопрятно и, казалось, попало в сие помещение из того, пройденного ими только что, коридора. У стены стоял телевизор. Над ним висело старое зеркало в квадратной раме.
— Поживете у нас немного, — сказал Иванов, — обследуетесь, я уверен, что у вас ничего особенного нет. Я имею в виду — особенно страшного, так — нервы немного подустали, и денька через три отправим вас домой, будем продолжать работу, Владимир Глебович, отступать-то нам ведь уже некуда, да и некогда, мы и так все сроки пропустили. Ничего, скоро дойдем до самого главного.
Майков устало опустился в кресло.
— Сюда, пожалуйста, — Иванов показал на белую кушетку, — садитесь, раздевайтесь. Голос его переменился и из просительного стал властным и напористым, таким, что Майков послушно пересел из мягкого кресла на кушетку и стал расшнуровывать ботинки.
— А зачем это? — спросил он тихо.
— Мы вас осмотрим, мы давно должны были, только откладывали.
— Пожалуйста, я не против, если это нужно.
Майкову было очень противно раздеваться на глазах у Иванова. Он подумал, что, когда он разденется, Иванов будет касаться его своими короткими пухлыми пальцами, и заранее ощутил эти влажные прикосновения, и от этого дрожь пробежала по его телу, а кожа покрылась пупырышками. Он снял ботинки, свитер, рубашку и остался в брюках.
— Раздевайтесь дальше.
Майков нехотя снял брюки. Теперь он стоял перед Ивановым совершенно голый и ждал.
— Да вы сядьте, — сказал тот.
Майков сел.
Иванов слегка прикоснулся пальцами к его колену. Майков вздрогнул. Пальцы в противоположность ожидаемому были абсолютно сухие и даже приятные, но он все равно вздрогнул.
— Нервы, нервы, — сказал Иванов. — Вы не волнуйтесь, ничего же страшного не случилось. Зачем-то он принялся массировать ногу Владимира Глебовича все сильнее и сильнее, втискивая свои пальцы в майковское колено. Временами Майков вскрикивал от боли.
— Хорошо, очень хорошо, — говорил Иванов.
— Что же хорошо?
— Рефлексы у вас замечательные, еще сто лет проживете. А вот так?
— Больно.
— Отлично. Теперь ногу на ногу.
Майков положил.
— Так не больно? — он надавил на какую-то жилу.
— Нет.
— Отлично. Совершенно все в порядке. Теперь встаньте и пройдитесь, этак, не спеша, будто бы на прогулке, не смущайтесь, за нами никто не подсматривает.
Владимир Глебович послушно поднялся и медленно закружил по залу. Иван Иванович наблюдал за ним и что-то записывал в небольшой блокнот. Вот Майков поровнялся со стеной и неожиданно увидел свое отражение в зеркале. Увидев его, он остановился как завороженный. На него смотрел почти не знакомый ему человек, что-то отдаленно напомнило ему самого себя, а так — лицо, глаза, длинная шея — все это казалось чужим и отталкивающим.
— Что с вами?
— Я не узнаю себя. А вы меня узнаете?
— Вполне, вы ничуть внешне не изменились.
— Да как же, я же вижу.
— Что вы видите?
— Это уже не я, не совсем я.
— А, выбросьте из головы, сейчас выспитесь и на утро узнаете себя. Поверьте мне, что после того, что здесь с вами случится, вы узнаете себя даже в большей степени, чем хотели бы, — Иванов заговорщически улыбнулся и подмигнул.
— Откуда вы знаете, что со мной тут произойдет?
— Знаю не знаю, а предполагаю. Предполагаю, предполагаю, предполагаю, — стал неожиданно напевать Иванов. Он заметно повеселел и старался веселостью своей заразить Майкова. — Вы прекрасно ходите, Владимир Глебович, вы прекрасно сложены, скажите, а у вас в роду не было людей неуравновешенных, эксцентричных, шизоидов?
Тети?
Дяди?
Родственники?
Припомните?!
— Тетка у меня была с отклонениями, — сказал Майков, — шизофрения.
— Ах, вот оно что, что же вы раньше-то молчали, шизофрения — это занимательно, но вы не беспокойтесь, вы-то совершенно здоровы, абсолютно, то есть просто вы, по моим скромным расчетам, скоро попадете в мир, этакий мирок, в котором вам ваше душевное здоровье может крайне пригодиться, очень. А вот тут вам не больно? — он указал на затылок.
— Нет.
— А скажите, запахи эти вас давно стали преследовать?
— Да я же вам уже сказал, в первый раз. Сегодня.
— Да, да — я забыл, а сейчас вы их не ощущаете?
— Немного есть. Мускус.
— Отлично. Отлично, это на многое намекает, как я раньше-то не предполагал, а надо было бы предположить, надо было. В этом-то все и дело, — говорил Иван Иванович скорее для себя, чем для Майкова.
— Так вы говорите, шизофрения, а родители ваши кто, собственно, были, папа, мама, бабушка, дедушка? Ась?
— Дедушка, по-моему, революционер…
— Персональный пенсионер?
— Да нет, что вы, он, кажется, анархист. Мне отец рассказывал, когда Кропоткин приехал из эмиграции и жил в Дмитрове, он, кажется, с ним был, рядом, словом, его ученик.
— Очень хорошо, а отец?
— А отец, как же, вы разве не знаете, он — художник был.
— Так же, как и вы, увлекался абстракциями?
— Да нет же, он полный, то есть совершенный реалист, реальнее и не придумаешь, да и я ведь пишу не только абстракции.
— Знаю, знаю. Отец — художник, дедушка тоже экстравагант, тетка, м-да, вот какая в вас смесь заложена, любопытно, что же, будем смотреть, обязательно будем смотреть.
— Как, еще?..
— Милый, это только начало, так ничего не увидишь, мы вас насквозь посмотрим.
— Рентген?
— Что-то в этом духе. Он молекулу в вас заметит. Если она отклонилась, самую пустяковинку, если она ушла со своего, положенного ей природой места.
— Хорошо же, только, очень прошу вас, скорее.
— А мы вас подкрепим, мы вам укольчик. Хотите?
— Нет, не надо укольчика.
Майков почти машинально отвечал на вопросы Иванова. Он все время прислушивался к той новой струне, которая зазвучала в нем и окрасила мир в новые краски, прилепила к этому миру новые невиданные формы. Он всматривался в лицо Иванова и с ужасом обнаруживал, что, если бы Иванов сам не подошел к нему полчаса назад у телефонной будки, то он, Майков, его бы и не узнал вовсе, таким посторонним, неузнаваемым, неизвестным казалось ему теперь лицо Иванова. Оно ничуть не походило на лицо давнего его знакомца. Оно как-то изогнулось, ужесточилось, мягкость пропала из него, углы выступили, и что-то железное сияло в нем.
— Мы вот сейчас вас посмотрим, мы вас разложим по молекуле, и тут все со здоровьем вашим и выяснится. Ничего не скроется, поверьте.
— Я верю, только как вы это сделаете?
— Нет ничего проще. И все это отразится, все видно будет, и вам будет видно, наверное, и вам будет это интересно, по молекуле, а? Прямая демонстрация нашего могущества. И душа будет тут и тело ваше. И полное единение того и другого. Любопытное занятие, я его не раз и с собой проделываю. Так иногда хочется обследоваться, просто сил нет, хочется знать, что тебя ждет, определенности хочется. Мне всегда хотелось определенности, вам, наверное, не хотелось?
— Не всегда.
— Помните, еще Достоевский говорил, неужели, говорит, душа наша и самые высокие мысли и чувства это все полная химия да физика?
— Так давайте же, что же вы медлите? — сказал Майков торопливо.
Иван Иванович нажал кнопку в стене, и тотчас из двери вышел человек в зеленом халате и колпаке, какие бывают у хирургов.
— Пора начинать.
— Какие области будем смотреть?
— Сначала все целиком.
— Хорошо.
— Пойдемте, — Иванов пригласил Майкова в ту дверь, откуда вышел человек в зеленом халате.
Майков набросил на себя висевший на стуле зеленый халат и вышел за Иваном Ивановичем.
В соседней комнате стоял большой стол, над которым висело нечто вроде огромного блюдца. Блюдце было светло-серым и мерно гудело.
— Ложитесь, пожалуйста, — сказал человек в зеленом.
Майков послушно лег на спину. Он видел кусочек потолка и серую тарелку, которая медленно, как пресс, стала опускаться на него сверху.
Через минуту блюдце почти вплотную прижалось к телу Майкова. Оно было теплым, и когда его поверхность прикасалась к коже, ее словно кололи тысячами иголочек.
В комнате медленно погас свет.
— Общая картина, — послышался голос Ивана Ивановича.
После сих слов на потолке и стенах комнаты зажглись звезды. Нет, это были не звезды или их отображения — это сразу понял наш герой — но это были изображения, так напоминающие звездные галактики, волнующиеся туманности, спирали, разбросанные тут и там, кружащиеся в медленном ритмичном вращении. Они то приближались, то удалялись, то снова приближались, скользя по стенам-экранам. Ощущение полета охватило Владимира Глебовича. Он как бы скользил по бескрайнему Космосу на невиданном корабле, и Космос тот раскрывался ему во всех своих многообразных причудах, в полном своем великолепии. И Космос этот был им самим. И причуды эти, эти многочисленные звезды, провалы, спирали, Майков ощущал это — скопления туманных частиц, все эти уголки неведомого ему пространства были привольны той свободной волей, которая за миг, казалось, могла создать эту гармонию, не думая о гармонии, которая ощущала себя совершенно свободной властительницей тут, в этом огромном нескончаемом круговращении. Наблюдая за этими величественными картинами, так, кстати, похожими на возникавшие часто в его сознании образы, но только существующими уже помимо его сознания, Майков ощутил то захватывающее чувство бесконечности, которое пронизывало его всякий раз, когда он видел черное небо. Майков не думал, зачем он здесь и что это такое может быть изображено на экранах-стенах. Живая, величественная, гармоничная, трепещущая жизнь соприкоснулась с ним и увлекла его. Абстрактные изображения были настолько реальны, настолько объемны, что казалось, можно прикоснуться к ним рукой. В центре картины висела огромная туманность — кольцо. Внутри него чернел бездонный провал, в котором мерцала одинокая яркая прекрасная точка. Тончайшая золотая пыль кружилась вокруг звездной точки, образуя золотое кольцо. В провал кольца устремлялись другие точки; они на мгновение замирали в его жерле и затем засасывались в него и исчезали. Только эта центральная точка оставалась в покое. Так и тянуло попасть туда, в это бесконечное пространство, так и хотелось окунуться в эти нескончаемые потоки золотой пыли, в эти бескрайние и такие близкие космические бездны.
Очевидная связь со многими видениями, которые возникали во Владимире Глебовиче, поразила его.
«Неужели все они есть во мне, — подумал он, — неужели это все так реально, так ясно, так прекрасно, неужели я просто это как-то замечаю где-то, но где только это можно увидеть? Неужели я не придумываю это? А подсматриваю?» Майков в очередной раз испытал то вопиющее ощущение, которое он испытывал от собственных произведений (изображение на стенах он также принял, не зная, что оно есть на самом деле, за одно из собственных произведений), то ощущение, которое говорило ему, что то, что он видит, есть на самом деле, но скрывается от него, но что это понять невозможно, потому что в сознании отсутствовало что-то, что могло бы перевести сам образ в понимание, в осмысление происходящего, эта раздвоенность иногда, а в последнее время все чаще и чаще, приводила Владимира Глебовича в полное исступление, изматывала, отнимала силы.
А Вселенная на стенах все жила. Металась, колыхалась, но так гормонично, что сами эти колыхания напоминали неслышную тут, вдалеке от происходящего музыку. Майков будто видел невиданный еще им никогда срез бытия. Срез новой для него, крайне волнующей реальности.
Затем возникли новые изображения. Они заметно отличались от прежних, хотя между ними и космическими видениями можно было при внимательном рассмотрении найти некоторое сходство. Они напоминали пеструю цветную мозаику. В ней не было объема, в ней не было гармонии цветов, в ней не было бесконечности, она была по смыслу своему, по тому первому впечатлению, которое уловил Майков, более близкой к жизни, более существующей на самом деле, что ли. Именно на самом деле, а не в изображении.
Синие, черные, красные, оранжевые квадратики заплясали кругом по стенам и потолку, складываясь и рассыпаясь, образуя и разрушая мозаичные картины, напоминавшие то головы животных, то струящиеся зеленоватые реки, то вообще бог весть что.
В этих квадратиках ощущалась уже человеческая работа, вернее, человеческая обработка материала, тогда как в прежних изображениях была первозданность и стихийность.
Мозаики плясали, поражая самыми неимоверными сочетаниями. Им не было конца. Квадратики, из которых состояли бесчисленные узоры, то пропадали куда-то вглубь экрана, то выплывали из его же глубин, то снова исчезали, оставляя за собой иногда то черное, воздушное пространство, которое, видимо, еще сохранилось от прежних космических далей.
Владимиру Глебовичу показалось это все знакомым, словно он уже видел и космические провалы, и яркие абстрактные картинки, которые плясали перед ним сейчас. Был в них смысл, но смысл этот был явственно отделен от всех смыслов, которые таились в сознании Владимира Глебовича, и чем сильнее ему хотелось проникнуть в этот смысл, тем непреодолимее становилась тонкая, отделяющая его Я от этого мира пелена. И сознание, что этот мир действительно есть, что в нем есть свой смысл, своя грандиозная задача, не только не исчезало, но и укреплялось в нем.
— Что же это? — спросил он наконец.
— Это вы.
— Я?
— Именно вы, дорогой Владимир Глебович, и даже не вы, а лишь незначительная часть ваша, размером меньше двух микрон. Часть, так сказать, вашего Я, вашего мозга и вашего сознания. Видите ли, многоуважаемый Владимир Глебович, — сказал Иванов, — я с вами, кажется, уже делился своей гипотезой относительно развития нового сознания и нового человека. Если вы помните, по моей гипотезе, в сознании новейшего человека должна появиться некая новая область, если хотите, некое новое образование, чрезвычайно сложное, непонятное, фантастическое, может, по количеству элементов и по сложности превосходящее самою Вселенную, если считать мертвую вселенную, не считая живых существ. Это образование позволит новому человеку по-новому видеть жизнь. Оно примет в себя ту жизнь, которую не могло раньше принять сознание. Оно примет ее из небытия. Жизнь всегда рождалась и рождается из небытия, из пустоты, из Ничто, обращается в Нечто. Это, впрочем, также одно из моих предположений. Сначала это образование может развиться у одного-единственного человека. Затем же оно может появиться и у миллионов. Жизнь преломится по-новому не у одного, а у сотни миллионов. Это уже другое дело. Верно!? Я предполагаю, что рост вашего сознания, что некоторые изменения, которые в вас происходят, связаны с ростом этого Нечто, этого нового приемника бытия. Это Нечто напоминает мне опухоль мозга. Это аномалия. Но замечательная аномалия. Это то, что нам нужно, вы во многом оправдываете наши надежды, Владимир Глебович.
Новый космос.
Новая красота.
Новая правда.
Новая истина.
Вот что тут может оказаться.
— Как же это так, как это?
— Все тут очень просто, это Ваша аномалия — как в зеркале, вы не вдумывайтесь, Бога ради, в это все, это не должно вас занимать, поверьте только, что это все правда, что есть методика, очень успешная методика, вполне на научной основе. Она позволяет это сделать.
Владимир Глебович неожиданно представил себе тот образ из вращающихся вокруг святящейся точки зеркал, который дал ему сюжет для известной картины и о котором уже упоминалось.
— Так вот оно что?
— Именно, именно это, и ничего больше. Вас это должно захватить, должно поразить, это же вам по сути так близко?!
— А главное — реально?
— Да.
— Это же жизнь!
Но даже вовсе не то, что это все так было похоже на жизнь, поразило Майкова, а два совершенно иных обстоятельства. Первое заключалось в том, что где-то совершенно рядом, в ином срезе бытия было и совершенно иное, могучее (он чувствовал это), но подвластное ему живое бытие, а второе — в том, что бытие сие было так похоже на формы бытия гигантского, бесконечного. Можно было бы предположить, что некто просто взял огромные зеркала и занялся отражением все дальше и дальше до неизвестной невидимой точки, а может быть и еще дальше, и игра этих отражений показалась ему необычайно прекрасной, пленительной, выдающейся за все возможные игры игрой. То, что это маленькое, микроскопическое молекулярное нечто, эта его аномалия отражается дальше, куда-то в бесконечные звездные дали, в системы, в туманности, что все это, по сути, было одним и тем же и что тут не было разницы между гигантским и мизерным — все это прямиком било в душу, разворачивало и без того встревоженное сознание.
Было еще и третье обстоятельство. Самое, пожалуй, поразительное и беззастенчивое, плюющее на все известные Майкову земные закономерности. Оно возникло из полной уверенности, какой-то глубокой душевной убежденности, внутреннего знания того, что не будь этих огромных, нескончаемых просторов космических, которые еще так недавно поражали Владимира Глебовича, не будь этой бесконечности, завораживающей и томительной, то для жизни Владимира Глебовича, а быть может, и целого человечества, а то и Вселенной, хватило бы и того крохотного пространства, которое отобразилось в изображениях на стенах, того «микрона на микрон» пространства аномалии. Иначе, эта аномалия была не менее огромной, чем целая Вселенная. Это был равнозначный ей мир.
Расстояние да мера тут угасали, уступая место новому, не испытанному им никогда чувству, новому дерзкому предположению. Но об этом предположении, которое тут имело еще вид намека и полусказанности, — речь впереди, потому что душа Майкова еще вернется к нему.
В какой-то момент полная ясность поразила Владимира Глебовича, и страх, тот страх, от которого хочется очертя голову бежать невесть куда, бросив все, бежать и бежать, чтобы оторваться от этого мира, от самого себя, наполнил его, и он ощутил ту омерзительную ватную вялость, которая позже не раз посещала его и которая как бы призывала его к одному исходу — к уничтожению самого себя, к полному безоговорочному уходу, к втискиванию в холодную, застывшую неизвестность.
Но потом страх исчез и настало время надежды и поразительного, в чем-то неестественного любопытства. Того любопытства, которое заставляло его всматриваться в раскрывавшийся перед ним новый мир.
Его поместили в палату, где было еще двое. Иванов ничего не сказал Майкову о подозрениях, и когда тот спросил его, то сказал, чтобы Майков не обращал внимания на то, что он услышал, что этот разговор не имеет к нему никакого отношения, что говорили они совсем не о нем, а об ином человеке, которого обследовали за день до него, и прочее. Было видно, что он скрывает правду. И Иванов также, видимо, это почувствовал. Он неожиданно оборвался на полуслове, сказал, что ему некогда, чтобы Майков отдыхал, чтобы он не волновался и не беспокоился, что все будет тип-топ, а что если ему чего захочется, то пусть нажмет вот эту кнопку — он показал на серую кнопку в стене над кроватью, и ему сразу дадут все, что он пожелает, пусть это будут даже ананасы!
И чем больше болтал Иванов, чем веселее делался показной его голосок, тем нестерпимее становилось это для Майкова, тем острее вгрызалась в него тоска, все глубже и глубже разделявшая его на двух различных людей. Один из них безумно хотел радоваться жизни, другой же не только не мог радоваться, но и всякую возникающую радость жестоко стремился изгнать из существа Владимира Глебовича. Он прямо ненавидел сию радость. И когда неожиданно приливами Майкова охватывало какое-то радостное возбуждение, то именно этот второй человек старался погасить тотчас это возбуждение, как бы говоря, что, мол, не верь этому, это вот-вот пройдет, уляжется и останешься ты наедине именно с тем жутким темным миром, который уже зажил в тебе, который исподволь ширится и ширится и раздвинется так, что ты, Майков, там и останешься уже навеки. И в эти минуты безнадежности и полного духовного отчаяния Владимир Глебович словно бы цепенел, замораживался и садился на свою кровать, обняв голову руками и глубоко о чем-то задумавшись. Но только казалось, что он задумался. На самом деле мысль-то в нем не шла. Она остановилась перед глухой непробиваемой стеной, и она ощущала этот надвигавшийся мир и старалась предвосхитить его, расцвести на нем, но у нее не получалось, хотя он, кажется, и был совсем рядом. В нем.
Майков почему-то сразу же глубоко уверился в том, что скоро он распадется, что жить-то ему осталось совершенно недолго. Вообще Владимир Глебович в силу склада своей души был склонен остро переживать малейшие перемены, которые происходили в нем, и трагически реагировать на них. При неудаче или при каком-то подозрении он всегда стремился предположить самое худшее и был готов к нему. Так произошло и сейчас. Заметив в себе ту нарождающуюся перемену, он сразу как бы развил ее, расширил до беспредельности. А стоило ему подслушать еще и разговор, и расширять-то ничего уже и не нужно было.
И вот еще одно странное обстоятельство: параллельно с устремлением в этот неведомый Владимиру Глебовичу, по всей видимости, весьма обширный — по его чувствам не меньший, чем Вселенная, — смертный мир в нем стало неудержимо расти огромное чувство любопытства к тому, что же принесет ему этот мир, что будет в нем и — не удивляйтесь дорогой читатель — за ним, за той самой тонкой стеной, которая отделяет сейчас Майкова от всего этого мира. Вообще Владимир Глебович — насколько это, видимо, уже стало заметно — во всей жизни своей старался заглянуть за эти самые тонкие, но прочные перегородки тайны, за те перегородки, перед которыми попервоначалу отступало его сознание, душа его замирала, за те перегородки, за которыми было нечто такое, что не могло еще восприять его сознание, не потому, что это было какое-нибудь плохое сознание, а потому, что не было в нем еще того места, того мира, который смог бы это восприять и увидеть. А сейчас во Владимире Глебовиче уже стал появляться этот мир, и он стал подозревать, что появление это связано как раз с нагрянувшей на него болезнью, с возникновением — страшно сказать — той самой штуки в голове, того образования. Аномалии.
Поэтому, несмотря на ужас, на волны страха, во Владимире Глебовиче возникло и любопытство к сему Образованию, с которым, как он был уверен, была связана и замеченная им еще утром этого дня перемена в себе. Перемена серьезная и, как он ощущал, невозвратная, иными словами, та перемена, которая не могла уйти бесследно, не изменив, не переставив в нем местами части его души.
Ему стало казаться, что он всей головой своей чувствует то, что вдруг народилось в ней, что оно, это нечто, давит на нее, что оно ширится, пульсирует, что оно разветвляется и покоряет его с каждой секундой, с каждой минутой, как чужое, заползающее в него тело.
И вместе с этим заползанием мир его стал все шириться и шириться, и новые, невиданные им еще образы, впечатления стали возникать повсеместно, расширяя тайные уголки его Я и не только Я, но и чего-то такого, что было опять-таки за непреодолимой перегородкой, за его Я, в соседних с ним местах.
Он почувствовал, что сознание его чудовищно и ново, растет и покоряет его. Что он, как на тонкой ниточке, плетется за своим сознанием, зачарованный, завороженный и покоренный.
И еще одна перемена стала надвигаться на Владимира Глебовича. То новое надвигающееся восприятие им мира, которое он неожиданно обнаружил утром этого дня, это восприятие стало отодвигать в нем все прежнее, всю прежнюю тревожную, искательскую, но счастливую жизнь, так что оставалась вместо нее жизнь новая. А прежняя жизнь подергивалась сплошным отвращением, она уходила и казалась теперь недостижимой, как прежде могла казаться недостижимой эта новая ясная и реальная жизнь. Что-то поменялось во Владимире Глебовиче местами. Словно расширилось в нем его Я, в который раз раздвигая для него возможные горизонты бытия и — странно сказать — небытия. Потому что новая жизнь-то скорее относилась к небытию, чем к бытию. Он почувствовал себя погруженным в два мира, граница между ними разрезала его существо, отделяя один мир от другого: одного Майкова от другого. Один мир казался ему ясным, реальным, видимым, но, несмотря на это, а скорее всего благодаря этому, поверхностным, а второй мир, тот, что уходил вглубь его Я, наоборот, глубоким и неисчерпаемым.
И если недавно его привлекала одна часть этого разделенного мира, та часть, которая шла вверх, как бы наружу, от обозначившейся внутри него невидимой постороннему границы, то теперь его непрерывно стала затягивать в себя вторая часть, та часть, которая шла вглубь его, в неизведанные и, как он чувствовал, такие же бесконечные дали, как и те, что расстилались во внешних пространствах. И с момента помещения Владимира Глебовича в палату началось ежедневное, ежеминутное, ежесекундное схождение Майкова в этот бесконечный и ставший для него притягательным таинственный, жуткий мир.
Пока все мысли эти носились в голове его, он сидел на кровати, но в один момент они дошли до определенной точки, он почувствовал, что если он не предпримет чего-то важного и решительного, то просто сойдет с ума в этой палате. Ему хотелось увидеть каких-то людей, поговорить с ними, не с Ивановым, а именно с ними, желание общения проникло в него, как никогда, Майков не был особенно общительным человеком. Ему хотелось выяснить то, что свершалось с ним в это время, ему хотелось раздвинуть рамки свершавшегося вширь, вдаль, чтобы знать, что будет ему уготовано вскоре. И никогда его жизнь, которая текла до сей поры со всем ее творчеством, мучением, исканием, находками и потерями, не виделась им такой короткой, такой ничтожной и пошлой, как теперь, она стала для него словно точкой, вся сжавшись, обесценившись, самоуничтожившись.
Владимир Глебович, собравшись с силами, вышел в коридор. Когда он вышел, то вспомнил, что коридор скорее всего находится где-то глубоко под землей, и от того, что он подземный, Майкову стало страшно, невыносимая тоска сжала его, он почувствовал, что вся огромная, находящаяся наверху земля, со стоящими на ней домами, улицами, со всей колышащейся жизнью, давит на него. Он замер и как-то вдруг подумал, что едва ли сможет пошевелиться, всем телом ощутив это гигантское давление. На него нашел некий столбняк, род паралича, и он несколько минут стоял неподвижно, тщетно силясь сдвинуться.
Неожиданно он заметил, что вдалеке в такой же, как и он, неестественной позе стоит еще один человек. Одна рука у него была поднята, вторая плотно прижата к телу, нога выставлена как для шага, но самого ожидаемого шага так и не случилось. Мимо этого человека-памятника скользили какие-то люди. Они были одеты в больничные халаты, движения их были размеренны.
Некий человек средних лет с заросшим от долгого небритья лицом заглянул в глаза застывшему Владимиру Глебовичу. Своими расширенными зрачками он рыскал по майковским глазам, как бы ища чего-то, но вскоре так же беззвучно отошел. Мимо шла старуха. Она несла в руках тарелку с гороховым супом. Она также любопытно посмотрела на Майкова, но, встретившись с ним глазами, тотчас отвела свои глаза в пол.
Наконец Майков все же тронулся с места и пошел вдоль коридорной стены. Страх постепенно уходил из него, и он смог осмотреться. Он увидел, что тут не было разделения, обычного в обычных больницах, на мужское и женское отделения, больше того — тут даже попадались и дети. Это были также особенные дети. Какая-то сосредоточенность, свойственная, как он заметил, всем здешним обитателям, сковала и их лица, словно и дети, находящиеся тут, что-то знали о себе, что было в них и что они боялись отпустить. Складывалось такое впечатление, что они несли в себе какие-то наполненные сосуды и боялись их расплескать.
Выражение скованной молчаливости и сосредоточенности, какого-то общего соболезнования и одновременного любопытства друг к другу было настолько общим, что как-то соединяло всех присутствующих тут людей воедино в некий организм, который жил своими потребностями и своими размышлениями, организм, частичкой которого стал и наш герой. Этот организм постоянно прислушивался к себе, проверял себя, всматривался в свои уголки, примерял что-то на себя, словно мерял новую непривычную одежду и углублялся в себя, сверлил себя собой же — как убедился позже Владимир Глебович, — охваченный каким-то тайным желанием самомучительства и самоистязания.
Лица неторопливо идущих мимо людей почти все были некрасивы, хотя в иных лицах, особенно женских, угадывалась былая красота и осколки былой настоящей жизни. Об этой прошлой жизни тут не принято было вспоминать вслух, хотя каждый то и дело вспоминал ее про себя, как самую глубокую, как самую светлую мечту свою, мечту из прошлого.
По крайней мере Владимир Глебович представлял себе ситуацию так. Но как представил бы ее человек другого склада, совершенно неизвестно. Скорее всего, он ничего такого удивительного в этом коридоре, в этих фигурках и не заметил бы, да и вообще, обремененный своими заботами, и всматриваться в них не стал бы. Зачем ему это?
Коридор вливался в залу. В зале стоял телевизор, около которого сидело несколько человек. Майков присел на стул. Около него невдалеке сидели двое мужчин. Когда они увидели его, то немного приподнялись и отодвинулись, очевидно, опасаясь заразы.
— И тяжесть такая, знаете, в животе, — продолжал один говорить другому, — словно там что-то разливается. У вас такого нет?
— Да нет, у меня как-то по-иному. Сосет все как-то, и сны меня мучают сильно. Больше чем даже боли. Снятся, и забыть их нельзя, словно то, что вам приснилось, так оно и было на самом деле. А снятся какие-то закоулки, и дом мой снится, я знаю, что это мой дом, но только вид у него совершенно иной и ощущение при этом иное, будто дом чужой, хотя есть во мне что-то, что говорит — твой это дом. И даже родные снятся какие-то другие, будто их подменили, я их узнаю во сне, но они другие. Я говорю им, что снится мне это, а они говорят: пустяки, главное, чтобы болей не было, а боли перед этими снами чистые пустяки, вы меня понимаете?
— Да, нас с вами трудно понять. А во мне словно разрастается что-то, я даже руками чувствую. И что за сила такая?
— Говорят, вирус.
— Нет, я этому не верю, это что-то другое.
Майков не дослушал разговор, поднялся и пошел бродить дальше. Дальше были еще какие-то специальные комнаты, зальчики; в одном из них Владимир Глебович нашел библиотеку. Книги в ней были все больше специальные, медицинские, толстые и солидные. Майков вынул одну из них и, прочитав название, как-то даже поморщился. «Этимология некоторых новообразований срединных отделов головного мозга. Патогенез, развитие, результаты исследований» — таково было название. Майков хотел было закрыть книгу, но не мог преодолеть чувство любопытства и начал читать наугад.
Тут с Владимиром Глебовичем случилось еще одно совершенно незначительное духовное происшествие. Вообще, вся его жизнь теперь стала состоять сплошь из таких происшествий, иные были больше, другие — меньше. Но в конце-то концов они и привели его к глубоким и коренным переменам. Это происшествие заключалось в том, что мыслительная способность нашего героя неожиданно отделилась от другой способности — ее можно назвать способностью чувственной сферы проникать в суть случая. Он смог просто представлять и сопереживать событие без какого-то анализа, без того даже, чтобы отнести это событие к себе, хотя оно, совершенно очевидно, относилось именно к нему. В скобках можно сказать, что Майков уже не чувствовал себя совершенно цельным и отдельным человеком. Он ощущал себя раздробленным на множество самостоятельно действующих существ, которые и действовали в множестве пересекающихся или непересекающихся миров. В нем образовалась та чистая энергия, которая могла проникать в формы действия, сопереживать ему, входить в него, совершенно, или же почти совершенно, отвлекаясь от собственной личности. Это было началом того катастрофического дробления личности Владимира Глебовича, которое последовало потом, в момент уже совершенного его кризиса, когда наш герой, уже в полном смысле этого слова, находился между жизнью и смертью.
Находясь в этом новом для него состоянии полного углубления в предмет, он увлекся чтением книги, строя на скупых ее строках свое здание, при этом абсолютно не обдумывая его.
Он спокойно, без ужаса и содрогания, стал погружаться в тот огромный искаженный мир, который, как он считал в данный момент, открылся ему и который уже диктовал ему свои условия.
Книга помогала ему строить это здание. Он вчитывался в отдельные фразы и не понимал их смысла всем сознанием. Но некоторая часть сознания, которая была в нем в этот момент обострена, сразу по этим обрывочным, выхваченным из специальной монографии, посвященной опухолям мозга (или, как они назывались в ней, — новообразованиям), работала, и не относя полученных знаний собственно к нему, к Майкову, а используя их как-то отдельно, для строительства нового фантастического мира. Нового образа.
Книга начиналась с описания молекул, из которых сложены клетки человеческого, да и не только человеческого, но и любого иного, живого, трепещущего тела.
Тела в воображении Майкова отсутствовали, все его воображение было направлено на участочки элементарные, самые простенькие. Кстати, для этого периода моего героя как раз было свойственно расщеплять мир на абстрактные отрезки.
Владимир Глебович с некоторым даже удовольствием, опираясь на островки фраз, как на основы, стал строить в воображении своем новый этот мир. Он испытывал то ощущение свободы и полета, которое, кстати, охватывало его всякий раз при написании картин. Одновременно он предполагал, что строительство его совершенно оригинально, как оригинально всякое подлинное творение. И болезнь свою он творил в себе, отражая ее в новых формах.
В мгновение ока он погрузился в такой же цельный и чудесный мир, как и тот, в который только что внедряли его Иванов с чистеньким доцентом. Ощущение бесконечности и неисчерпаемости этого нового мира снова наполнило сознание.
Увидел он безбрежную пустоту, заполненную извивающимися, колышащимися обрывками вещества, теми тончайшими полностью абстрактными нитями, из которых чудом складывается живое.
Эти длинные, уходящие в бесконечность нити, составленные из множества трепещущих, наполненных чем-то живым шаров, извивались, сплетались, схлестывались, образуя спирали, круги, колыхались, как водоросли, подчинявшиеся единому ритму.
Этот ритм исходил от огромной (составленной из мириадов больших и малых шаров, держащихся друг около друга на невидимых глазу растяжках, так, как держатся друг около друга планеты) звезды. Шары, шарики, шарочки, иногда вытянутые, словно куриные яйца, почти прозрачные, почти эфемерные, плясали друг возле друга в хаотическом разрушительном танце, но подчиняясь единому ритму, который будто подавлял хаос и выстраивал шары в некое гигантское спиральное сооружение, которое покоилось внутри огромной, фактически нескончаемой по размерам своим сферы, натянутой над ним, за ним, под ним, как купол, как единый, состоящий из таких же трепещущих в том же ритме, правда, иногда сбивающихся с него, эфемерных образований.
Это было почти сердце живой материи. Место, недалекое от этого самого сердца, но, одновременно, и бесконечно, до тоски и замирания души, удаленное от него. И до самого главного, до источника сего вакхического, торжественного ритмического танца было далеко-далеко. Как до конца мира, до конца Вселенной.
Сама спираль эта плавными извивами своими завораживала душу. И эта спираль, эта царственная хозяйка этого мира, эта пустая, на посторонний взгляд ничтожная, не значащая ничего абстракция показалась Майкову умной, если так можно выразиться о молекуле, и не просто умной, а умнейшей, наделенной такими разнообразными качествами, о которых самый умный организм и самое развитое и огромное существо и предполагать-то не могло. Просто ум этот был иной, выражался в иной форме, непривычной, не читаемой человеческим сознанием, не зацепленной с ним и поэтому не рождающей в нем образов и мириадов смыслов, какие рождают формы внешней, поверхностной жизни.
О! Она не была памятником, вокруг которого организуется жизнь, она была деятелем, она была частью того великого строительства нового мира, в которое сознанием своим и включился товарищ Майков.
Она была явно материальна и видна, но одновременно какая-то воздушность и эфемерность сквозили в ней, как будто эта абстракция была соткана из упругого, яркого, но плотного могущественного света; как будто каждый шар, ее составляющий и плясавший около своей оси, был не шаром, а шаровой молнией, напитанной силой и властью. Внутри спирали были шары огромные, и вокруг них ее тело, как змея, делало несколько оборотов, и так игриво, и так эффектно, так живо, что наш наблюдатель невольно залюбовался этими завитушками, созданными не только для украшательства, но и для какой-то иной, более высокой цели. Временами части спирали медленно отделялись от нее, оставляя на покинутом месте провалы, и исчезали во мраке, а на их место из этого же мрака становились иные части, и прерванный ритмический танец продолжался.
«Нарушение спиралей ДНК, — читал Майков, — разрушение по тем или иным причинам (радиация, вирусные поражения, химические поражения, нарушения ферментативного обмена и все другие поражения) приводят к тяжелым генетическим нарушениям клетки, к рождению новых дегенеративных клеток, которые вообще не подчиняются всему организму в целом. Нервные поражения опухолеродными клетками не исключение в этом смысле. Опухоли в нервных тканях разрастаются не так быстро и оригинальным образом отражаются на личности. Наступают отдельные моменты обострения сознания, особенно у особ интеллектуального труда, более того, отдельные виды новообразований способствуют созданию новых оригинальных произведений».
Когда он прочитал эти строки, ощущение несуразности происходящего, какой-то грандиозной неукладываемости его в рамки обыденной мысли и обыденного чувства потрясло его. Он видел перед собой все эти спирали, все эти полувидения-полуабстракции, которые могли поспорить в эффектности с иными его картинами и которые, в отличие от последних, жили своей, наплевательской на его жизнь, жизнью. Да, он видел их, сравнивал, мысленно строил из них свои миры, свои фантазии и думал: «как же, неужели же все это, все эти эфемерные создания, все это бессмысленное непонятное чудовище, все это есть Я?» И этот вопрос был чудовищен. Чудовище тянуло к нему свои цепкие мокрые лапы.
Эта мысль и была той разрушающей весь здравый смысл происходящего мыслью. Поскольку получалось, что из пустоты, из каких-то там пошлых шаров создавалось нечто такое грандиозное, нечто такое обширное, как человек.
Вот тебе и раз.
Майков скорее чувствовал эту самую несуразицу, которая почему-то была близка одной части его Я и далека другой, чем понимал. И еще он почему-то чувствовал, что тут-то оживает и одушевляется его неясный, мучительный, подчиняющий себе его волю, страшный, ведущий к безумию его — майковский — разнузданный бунтарский абстрактный мир. И еще он как-то почувствовал, что именно тут он сделал, пожалуй, первый, правда, пока лишь ничтожный, шаг к тому, чтобы войти в этой свой мир не как подчиненный, а как властелин, войти с ключами, с достоинством и с правом.
Из глубины, из ничего, из ниоткуда возникала живая сияющая, пусть больная, но все же жизнь. Срез этой жизни. И сама жизнь представилась ему как некая пирамида, сложенная из таких срезов, в каждом из которых лежал свой мир, мир абсурдный для него, мир неясный, возникающий из полной пустоты и уходящий в пустоту внешнюю, расширенную, космическую, и каждый из триллионов этих срезов, каждый был со своим лицом, со своим шифром, со своей тайной. И тайна отделялась от тайны, скрывая тайну всеобщую, и каждый разрез был картиной, полной прелести и вдохновения, и не было в сознании нашего героя никакой связи с ними, с этими разрезами, может быть, связь должна была еще появиться, еще родиться и осветить виденное смыслом, но было видение, именно видение этих бесчисленных картин жизни, глубокое, может, более глубокое, чем смысл, чем мысль. И появление его он связывал с расширением своего Я.
Вот весь мир и стал для него дробиться на миллионы видений — абстрактных картин, которые на самом деле имели смысл, но этот смысл пока не был ему подвластен. И только все вместе, в полном, чарующем своей загадочностью единстве эти картины превращались в реальную, сцепленную с сознанием тягостную теперь для него жизнь.
Царственная спираль, сотканная из множества атомов, и сами атомы, сотканные неизвестно из чего, и их трепетание, и ее трепетание, и та ничтожная ошибка, которая таилась где-то там на этой спирали, которая по большому счету ничего не значила, как мазок в картине; все это еще раз пронеслось перед его взором, как возможное начало его болезни, то начало, о котором скупо писала эта тонкая ничтожная книжонка.
Владимир Глебович отчетливо вдруг понял, что и он находится на одном из срезов жизни, на одном из ее этажей. На самом верху пирамиды жизни находится весь видимый огромный мир, все его построения: и Петра Петровича, и Иванова, и его. А что под верхним этажом пирамиды есть какой-то гигантский, бесконечный, разделенный на множество этажей, такой же живой, постоянно меняющийся мир, из которого его сознание способно было выхватить лишь незначительные кусочки, фрагменты, оставшиеся часто необъясненными, как необъясненными оставались и его, майковские, фантастические картины. Жизнь для него безмерно углубилась и продлилась в оба конца: вовне и внутрь. И там и тут оказались соизмеримые по бесконечности Вселенные. И сейчас он, читая эту жалкую, убогую книжонку, догадался об этом многозначном, чудовищном в этой своей многозначности мире, увидел, что та его часть, которая стала прорезываться в нем с мыслью, с уверенностью о близкой смерти, шла куда-то туда, к основанию этой огромной пирамиды, туда, куда проваливались и все эти бесчисленные абстрактные видения, туда, где ему — он знал уже и это — все объяснится, все раскроется.
Само бытие, сама жизнь представлялась ему как сложенная из множества разрезов многозначная картина, которая множество раз отражается во множестве зеркал, и каждое из зеркал отсылало свое отражение все дальше и дальше. Это была мучительная игра, которая вела за собой душу, но скрывала от последней цель свою и задумку. Мысль о цели всего этого постоянно возникала в уме Майкова. И всякий раз мысль мучительно наталкивалась на что-то иное, на иную сферу его души, которая могла создавать эти картины, наблюдать их, но как только сталкивалась с мыслью — исчезала самая возможность этого создания, этого творчества. И с того момента, как он представил себе этот путь так, как путь нужный, как путь неизбежный, как путь сознания, как путь к истине, смерть уже перестала животно страшить его, и в нем родилось то странное чувство, которое заметили затем все или почти все обитатели смертельных палат особняка — чувство неустанного любопытства к происходящему, к каждому моменту перехода своего в иное качество.
Это не был самоанализ, скорее это было простое наблюдение, созерцание открывавшихся его обостренному сознанию картин. Это было отражение бытия, самых глубин его. Майков читал простые строки, и каждая из них в воображении его превращалась в именно такую картину, в именно такой образ.
Его путешествие, начатое с помощью нежданного путеводителя с атома и молекулы, постепенно продолжалось, переходя в иные области его болезни. Странные, почти фантастические названия запестрили на страницах почтенной книги.
Астроцитомы, астробластомы, миомы, лийомиомы, липомы, хандромы и другие экзотические разрастания обычного человеческого тела и невесть что, в какие-то болезненные кровоточащие сгустки, в клубки нервов, так в одном месте и было написано, что некоторые опухоли представляют из себя клубки нервов, которые, кстати, сами перестают чувствовать боль, но зато передают эту самую боль в неожиданные места тела, например в селезенку, или кишечник, или же в соседние отделы мозга. Владимир Глебович читал, как завороженный, о том, какие необычные формы приобретают эти опухоли, где они располагаются, какие там ветвятся сосуды и зачем они так ветвятся, как в них идет обмен веществ, и получалось, что идет он почти так, как и в здоровых участках тела, но только чуть-чуть не так, вообще это самое чуть-чуть постоянно преследовало его на страницах книжонки, поскольку получалось, что все это разросшее кровоточащее месиво лишь чуть-чуть отличается от здорового упругого тела.
Он видел, что в этом незначительном чуть-чуть из глубин на волю прорывается какая-то огромная, почти что космическая сила, которая вдруг обнаружилась и устроила тут свое удивительное пиршество, какое-то свое созерцание жизни, вернее — смерти, и в том, что она устроила, и в том, что она вообще была, содержалась какая-то правомерность и неизбежность, также содержалась и какая-то сложная, непрекращающаяся работа, видимо, связанная с тем, раскрывшимся в нем самом вторым участком его Я, который пробудился так недавно и так, казалось бы, невзначай.
Он представил себе все эти клубки и шары из разрастающейся материи, представил, что все это огромное человечество, которое сейчас спит, ходит, веселится, носит в себе эти маленькие клубочки, это разлагающееся странное вещество, которое, чудовищно разрастаясь, жаждая жизни, между тем уходило от нее, убивая себя и все, что было с ним связано, он представил себя, пораженного этой чертовщиной, этой не укладывающейся в сознание живой молекулой, закорючкой, связанной с наследственностью или просто с другой молекулой, с этой ДНК, или еще там с чем, он уже забыл, что он прочел, он это и не запоминал, и абсурдность, неукладываемость в ум происходящего ошеломила его.
Вместо обычного запоминания, вместо логизирования в нем под воздействием чтения рождались картины, они были его, майковские, но уже все более и более осмысляемые картины. Он почувствовал себя мухой, что там мухой — микробом, клеткой, чем-то еще меньше клетки перед этой силой, перед мощью некоего грозного всемогущего абсурда, перед силой, за которой таилась новая, чуть открывающаяся ему парадоксальная истина.
Он почувствовал, что та сила, которая так ловко двигает привидившуюся ему и описанную точно в книжке молекулу, или несколько молекул, также свободно ставит его на какое-то его, нужное и необходимое в данный момент ему, Майкову, место. Что размеры, времена, срезы жизни, мысли о которых только что приходили ему, безразличны этой силе, что она безо всякого труда справится и с временами, и с любыми размерами, со всем, что есть.
Клубки нервов, разрастающиеся в мозге ткани, протопласты, инсуломы, гипатомы, фибромы, саркомы, сочащиеся сосуды, — все это словно бы заползло в его, Майкова, тело, все это будто уже копошилось в нем, все это разъедало его мозг, его позвоночник, ветвилось, корежило его дорогое, его нежное тело, то тело, которое он помнил еще с маленького — розовым, бархатистым, самоуверенным, таким, с которым ничего, в принципе, ничего не могло случиться, его тело, которое помнили все его родные, его мать, его отец, которые прикасались к нему, его тело, то тело, которое целовали женщины, его тело… И он почувствовал острую, нестерпимую боль, которая началась с головы и постепенно заполнила всего его клетки он будто видел, как какая-то красная жидкость заливается в эти клетки и накачивается в них, как они разбухают и лопаются от этой ужасной, парализующей боли.
Он ясно ощутил эту округлую опухоль, этот чужой мир, который приютился где-то между двух полушарий мозга. Он увидел свой мозг и ее, словно вклинившуюся в узкое ущелье, словно раздвигающую своим телом это ущелье, желающую выйти за него, в дальние невидимые, не ощущаемые еще ею просторы, чтобы насладиться своей разрастающейся новой жизнью, чтобы выполнить до конца предназначенную ей роль.
И новая, вторая часть его вдруг соединилась с этим овальным абстрактным телом, связалась с ним. И с этого момента он каждую минуту, каждую секунду чувствовал в себе, в голове своей эту тяжесть, это тело. И каждую минуту оно напоминало ему о себе, не болью, а молчаливым потенциальным своим присутствием.
Новая часть его Я, та часть, которая сказалась на его мироощущении и которая выделилась в целый специальный мир, в который погружался все сильнее и сильнее наш герой, теперь невольно связалась с чем-то материальным, с каким-то участком его мозга, этой несчастной опухолью, которую он представлял в себе зримо, временами представляя, что не она даже есть в нем, а что он сам со всех сторон окружен ею и погружен в дебри разрастающихся сосудов, исчезающих нервов, в дебри некоей хаотической, но вместе с тем закономерной, поразительной жизни.
Эта новая часть его Я стала тем миром, на который он в данном случае опирался — вернее, вынужден был опираться — и, хотя эта новая часть его Я была, по его твердому убеждению, связана с болезнью, эта самая часть, как это ни странно может показаться человеку стороннему и неискушенному в таких тонких делах, сделалась для Владимира Глебовича основой его нового мироощущения, основой того, на чем позже выросло его новое, непредсказуемое пока сейчас Я. То Я, которое объяснило ему всю жизнь по-новому и превратило его из слепого, беспомощного, подчиняющегося неведомой силе человека во властелина себя. Он опирался сейчас на самое страшное представление о смерти, которое только может почерпнуть человек, на образ смерти. И, как человек крайне впечатлительный, художественный, он каждое ничтожное проявление смерти разрисовывал в таких красках, в таких чудовищных иллюзиях, что не сама смерть ему уже была страшна, а нечто иное, что было связано с ней. Ему скорее было страшно предощущение ее, неизвестность не в ней, а за ней и то, что она есть какой-то обширнейший акт. И в известной мере — новая жизнь. От этого чувства, которое возникло в нем, как говорят, априори, он не мог отделаться, и за этим чувством, как за проектом нового здания, потянулись новые и новые предположения и иллюзии.
С этого момента он внутри себя перестал думать об опухоли, подчинившись некоему негласному установлению всего этого больничного отделения, которое говорило о том, что тут нельзя никоим образом произносить слово «опухоль». И это происходило не потому, что в каждом из присутствующих тут людей в определенный момент случалась та психологическая перемена, которая исключала самую мысль о действительном положении вещей. Но как бы подразумевалось, но никогда не расписывалось и не упоминалось в точных выражениях.
Иными словами, Майков стал уже подчиняться тому заведенному порядку, который устанавливался тут сам собой.
И слово это роковое, томительное, произнесенное кем-то из обслуживающего персонала: сестрами, врачами — воспринималось, как нечто неприличное, неудобное и приводило в заметное замешательство.
В библиотечную комнату вошли два человека в белых халатах. Они сперва не заметили Владимира Глебовича.
— Печенка у него нашпигована, — сказал один из них другому.
— Тише, — сказал второй.
Первый оглянулся и как-то доверчиво и искательски улыбнулся Майкову.
Майков неуверенно улыбнулся.
После слов, произнесенных одним из вошедших, страх снова пополз по нему, и он всеми силами души старался не представить четко и зримо то, что они сказали. Старался не представить эту нашпигованную чем-то печенку, владелец которой находился, очевидно, поблизости.
Тошнотворное ощущение от сказанного поползло по всему телу Владимира Глебовича, и он обонял тонкий мускусный запах.
И пот прошиб Майкова, он с каким-то удивительно острым чувством ощутил, что внутри его тела, где-то там под привычными мускулами, под его мясом, он носит свой гладкий, отполированный, влажный скелет.
Ощущение того, что в нем есть этот скелет, парализовало Владимира Глебовича, и он немо уставился на двоих в белом.
Один из них подошел к нему и молча взял книгу из рук.
— Вам нужно спать, — сказал он тихо. — Сон и только сон, крепкий сон, — врач или санитар пристально смотрел в глаза нашего героя.
Неожиданно Владимир Глебович оказался в небольшом сводчатом зале резного дуба. Устроители эксперимента, очевидно, любили контрасты. Да и кто, по правде сказать, их не любит?
Контрасты.
Зал был готическим.
Небольшой собор. И все тут.
Почти под потолком расположилось нечто вроде хоров.
Площадка, поддерживаемая дубовыми столбами.
Лестница.
Она вилась наверх.
Огромный пылающий камин привлек внимание Майкова.
Около камина стояли рыцарские доспехи.
Камин, разинув свой огромный зев черного гранита в виде головы дракона, пылал.
Оранжевый ковер лежал на полу.
Круглый стол вишневого дерева.
Вкрадчиво шли часы на камине.
На столе — бутылка коньяку и закуски.
На стенах фотографии.
Что-то знакомое было в старых фото.
Храмы, как птицы…
Гигантские развалины гигантских сооружений.
Словно новая жизнь высунулась из небытия.
И упала, разбилась о неведомую силу.
Что-то знакомое.
Что же?
Да это он.
Незабвенный городишко.
И храмы, как птицы.
И покосившиеся улицы.
И грусть.
Вот и он.
Музей авторитетов.
Вот и сад скульптур.
Тихие лица.
Неживых людей.
Вот и люди.
Застылые и сдержанные.
Пугливые.
Вот же они.
В ватниках и полосатых пижамах.
Но не пижамы то.
А проволока вокруг города.
Колючая.
Цепкая.
Позвольте. Он ранее ее не видел?
Сняли.
Соответствующее указание.
Свобода.
Полноте.
Возможна ли она, свобода?
Кто знает, кто знает?
Владимир Глебович на минуту забыл о своей болезни.
И. О чудо!
Как только он забыл о ней, и болезни — как не бывало.
Исчезла.
Как фантазия, как дым.
Может быть, и нет никакой болезни?
Но не будем снова торопить события.
Обо всем — в своем месте.
Скрип.
Откуда он?
Сверху.
С лестницы.
Шаги.
Точно.
Человек старается идти тихо. Но лестница выдает его.
Майков поднял голову.
По винтовой лестнице сходила фигура.
Знакомая.
Шинель.
Рыжая шапка.
Шарф.
Лицо закрыто.
Идет и не гнется.
Окостенело.
Страшно.
Жутко.
Сейчас скажет.
Это же…
Это же… Он. Петров.
И он здесь.
И его пригласили.
Не случайно.
Не место тут случайностям.
Фигура сошла с лестницы.
Сняла.
Шинель.
Шарф.
Фигура подала ему руку.
Пожатие.
Молчание.
— Я пришел, — сказала фигура, — чтобы рассказать вам о себе и о вас. Будете слушать?
— Буду.
— Слушайте.
Он налил полстакана коньяку и выпил.
— Это будет, как исповедь, — сказал он. — Я хочу вам исповедаться. Нужно. Вам нужно прежде всего, чтобы я исповедался.
— Мне никому не хотелось бы так исповедаться, как вам, — сказала фигура. — Давно мечтал. Только вы можете меня понять полностью. Другой — нет. Не может. Болдин — и тот не в состоянии. А он человек с головой. Он очень умен. Но по-своему. Мы когда-то, правда, давно понимали друг друга с полуслова, а позже разошлись. Жизнь развела. Но он, к сожалению, остался. Там. В прежнем мире. А понимание от мира. А я попал в другой мир. Нет, не вашего эксперимента, а эксперимента нашего, того, давнего, которому много уже десятков лет и продолжением которого является и ваш эксперимент. И ваши мучения. Скажу откровенно, хотелось бы мне начать с моей биографии. Затем же последовательно проследить, как я оказался тут. Как моя судьба привела меня сюда. Уже в К… настало однажды у меня такое время, что я стал интересоваться своими предками. Прекрасное занятие. Делает ясным тебя самого, твои поступки. Вот ты думал, что только у тебя такая судьба, а на самом деле оказывается, что до тебя какой-то твой прадедушка нечто подобное уже совершил, только при чуть иных обстоятельствах. Отмечу, особенных подлецов в моем роду не оказалось. Разве только я. Но и то, подлец ли я, требует совершенно особенного разговора. Бывают времена, когда подлецы, которые были бы явными подлецами в иные времена, в эти времена оказываются не то чтобы подлецами, а порядочными людьми. Времена своего требуют. Но это опять требует отдельных размышлений.
— Так вы начинали свою карьеру в К…? — спросил Майков.
— Подождите, всему свое время, дойдет оно и до К…, но начнем с предков, как в старых романах. Мой прапрадед был крепостным графа Алексея Федоровича Шереметьева. Граф владел несколькими имениями. Одно из них находилось в К-овском уезде Архангельской губернии. Там и проживал мой пращур. Он был охотник. Сам граф очень любил бывать в этом имении. Сохранились некоторые сведения о том, что он бывал вместе с моим прапрадедом на медвежьей охоте, и на этой самой охоте мой предок собственноручно заколол медведя и спас графу жизнь. Граф дал вольную, и с этих самых пор род Петровых ведет свое почти полностью свободное существование. Но хотя и получил мой предок вольную, но все равно остался жить в поместье и исправлял все прежние свои обязанности, поскольку ни к чему, кроме охоты, склонности не имел, да и переучиваться не хотел, да и не имел возможности. Да и к чему, собственно, переучиваться, если был у него кусок хлеба, хорошее охотничье ружье, свора собак и на сотни километров — нетронутые сосновые боры да болота, где этой дичи водилось в изобилии. Я, знаете, несмотря на всякий прогресс и развитие цивилизации, иногда завидую ему и его жизни, чего, казалось бы, человеку еще может быть надо? Того покоя, того благоденствия нам уже не видать, хотя и прогресс имеет быть, и все прочее. Но это я уклоняюсь от непосредственного повествования, которое должно рассказывать о тех обстоятельствах жизни моих предков, которые привели и меня к жизни моей, и не только к моей жизни, но и к выбору мною пути, по которому я пошел и достиг, как, наверное, вам известно, значительных успехов, если, конечно, считать за успехи строительство бронзовых бюстов и прижизненную славу в нашем городишке. Так и жил мой предок в лесах в относительной безмятежности. Начал он потихонечку богатеть, подкупать себе землишки, построил мельницу, потом даже и торговать стал, в конце концов получил не формальную, а уже практическую независимость от своего графа. Графу это не больно понравилось, и он всячески пытался оставить при себе моего пращура, но тот уже вкусил свободы и отделился окончательно, не оставив, правда, охоты, но уже как увлечения, а не как средства к жизни. Дед мой пошел по стопам отца своего. Он также был охотником, но уже прорезалась в тогдашних Петровых купеческая жилка. И стали они первыми во всей округе купцами, и мельницы у них были, и земли, и лошади, и коров уже не штуками считали, а сотнями. Зажиточность. Жизнь улыбнулась. Все они и были здоровые, крепкие, степенные люди. И все давалось им в жизни легко. Играючи, хотя так, конечно, лишь казалось, за крепостью их и здоровьем незаметно было, каких трудов стоила им их жизнь, как они ломались на работе и так далее, да это, впрочем, вам не интересно, хотя и это имеет особенное значение, поскольку показывает, что всего мы добивались не хитростью, не нахальством, не какими-то уловками, а своею честной работой. То, что стали мы богатеть, привело к тому, что мы не могли уже жить на человеческом дне. В обычности. В обычности — страшно. Есть в нас эта черта родовая — гордость и желание возвышения. Еще черта — уважение к власти. Всякий человек, который сам достиг многого, он ее уважает. Потому что власть его утверждение в жизни подкрепляет. Так всегда было и всегда так будет. Пока будет власть. Встал наш род на накатанную дорогу: только работай, поддерживай жизнь. И потому менять моим предкам особо ничего не нужно было. Из-за этого мы, Петровы, так похожи друг на друга выходили, не лицами, а порядком своим, отношением к жизни. Дед мой таков же. И отец. Петр Никифорович крепкий. Да еще крепость моих предков имела основу. Старой веры они были. Беспоповцы мы. Отца моего дед выделил рано. Дал земли ему. Лошадей и мельницу на реке Суе, есть там у нас такая речка небольшая. Я все это так подробно узнал, потому что потом, когда уже в городе К… работал на особой своей работе, о которой потом расскажу, так я документы видел, в архиве. Все документы на себя. А тогда до прадедов доходили. Как они, прадеды? Не того ли? А если того, то ого-го. Жили предки мои своей жизнью. Молились. Грешили в меру. Работали. Организованная она была, жизнь. Отличалась она благообразием и достатком. Дед мой говорил, что царица небесная — наша заступница. Он особенно тогда почему-то Богородицу почитал, и иконы у него с ее изображениями преобладали. Ни Николая угодника, ни каких иных мужских икон не было, а была именно Богородица, которая словно бы нас от этой основной жизни оберегала и давала нашей цельной жизни течь, быть собой. Недолго оставалось нам так жить. Основная жизнь уже поворачивалась. Стремилась. Наша же жизнь, та, за которую я бы и сейчас все, наверное, отдал бы, эта жизнь шла по своему вековому укладу, охраняемая старой верой и счастливым везением. Основной поток жизни не задевал ее. Настали новые времена. Меня тогда еще и на свете не было. Настал за ними тотчас голод, и все поехало как-то, и поняли мои мудрые предки тогда, что не отделаться им уже никогда от нахлынувшей так быстро и так повсюду этой новой жизни. Пролезет она везде. Не укрыться. Ни в лесах. Ни в полях. Ни в болотах. А в городах — тем более. У отца землю аннулировали. Самого в Сибирь. Кулак. Старовер. Беспоповец. Без суда. Нужно было тогда скорее новое время утвердить. Чтобы не дай бог старое не повторилось. А в Сибири уже я и родился. Я, может быть, так хорошо рассказываю про дедов моих, что я их не видел и жизни их не пробовал, а видел я с самого рождения жизнь уже другую, почти нищенскую, разбитую, расхлябанную, надорванную жизнь. О ней и рассказывать не буду. Отец мой в Сибири помер. Мать — тоже. Мне было семнадцать лет. Я решил вернуться на родину. Многое я про те родные места слышал. Сказка, а не места. Меня там не помнили. Ехал безбоязненно. Человек по молодости храбр. Страх приходит потом. Там я попал в сети.
— А какие же сети? — спросил Майков.
— Простые, из которых до сей поры не могу выпутаться. Встретился я там почти что сразу с Болдиным. Он тогда команду набирал. Неплохую команду. Говорил, заново все построим, все старое порушим, что есть, все сровняем и будем на месте этого вшивого городка строить новый. Остальная побочная жизнь возьмет с нас пример. И если она, эта самая жизнь, в год проживает год, то мы за год проживем сто лет и так приблизимся к идеалам. Но идеалов в белых перчатках не достать. Но всем сразу прояснится, что так, как мы живем — всем нужно будет жить. Так, видите ли, правильно, достойно человека и прекрасно. Почему именно так достойно и прекрасно, никто не объяснял. Из-за необъяснения во многом потом создали эксперимент. На то были все же умные люди. Это сейчас смешно и грустно, а тогда, Майков, верили. Время такое. Сам Болдин, которого тогда поставили во главе городка, верил. В прямой главе он никогда не был. Во главе всегда формально находился кто-то другой. Он лишь указывал. Что делать, чтобы скорее к тому-то и тому-то приблизиться и определенных успехов добиться, а тот, кто во главе, только выполнял. И ни-ни. Ни вправо, ни влево. А если что не получалось, то того-то, якобы главного, снимали и ставили другого, который исправлял ошибки. То есть глава был Двойником. А вел все дело Болдин. Тогда Болдин говорил и про закономерности. Будто бы он их высчитал точь-в-точь. У нас поэтому вот-вот должно все получиться. А если не получится, то жизнь вообще остановится. Погибнет все. И не только у нас в городе К…, но и во всем остальном мире. Правда, тогда мы и весь остальной мир себе довольно слабо представляли. Болдин — это был авторитет. Он — вера. Веры было много. Именно он меня и привлек. Ты, говорит, из здешних краев, то, что родители твои так ошиблись, ты, говорит, не виноват, ты можешь своим ударным трудом это искупить полностью и прощение себе заслужить. А сейчас с энтузиазмом нужно приниматься за работу, чтобы, не теряя ни минуты, построить новый мир, такой мир, которого весь свет не видал. Сейчас у нас, говорит, сознание переломилось. Когда же сознание переломляется, то человек все может, Речи завлекательные. Вспомнить, так он любил говорить про то, что нужно в наше дело верить, что без веры нельзя, что наше дело правое, что нужно только верить и захотеть, и волю свою напрячь, и тогда все будет просто и понятно, и эта самая настоящая безоблачная жизнь придет почти что и сама собою, подгоняемая твоей собственной волей. Ты станешь хозяином жизни и себя. Он не пояснял, что значит стать ее хозяином, но то, что мы все станем ее хозяевами, — это он любил повторять. И мы тогда его любили. Боже мой, как мы тогда его любили, как доверяли ему! Такое было время. И жил он тогда так же, как и все, в таком же бараке, мы тогда в основном в бараках жили, и ходил так же, как и все, это позже у него автомобиль появился, для дальних инспекций дальних районов. И ел он с нами. В общем, свой парень. Я уже с ним тогда особенно сблизился и подружился. Это он мне потом сказал, что я сошелся с ним лишь для того, чтобы продвинуться, а у меня, по честному, и в мыслях такого не было. Но дело-то все не в этом. Это все вы, наверное, слышали и хорошо знаете. Это идеология. Его идеология. Но у нас любимое дело быть идеологом.
Поток сознания.
Поток идей.
Поток.
Вообще.
А если на практике — шиш.
Не так, значит, выполняли.
Ууу!
Сволочи.
Не так.
С реальностью у нас в городке было туго.
Хотя. Ничто так не превозносилось, как реальность.
И дело в другом, в том, что случилось в действительности. Несмотря на все эти закономерности, о которых он нам говорил, на всю веру и прочее. Дело в самой настоящей, подлинной жизни, которая вдруг стала прорезываться сквозь эту жизнь. Вдруг. Сквозь эту боевую, радостную, строящуюся новую жизнь. А прорезываться стало что-то болезненное, бледное и в общем-то жалкое. Такое, от чего у самых смышленых из нас волосы несколько зашевелились. А от чего зашевелиться-то, было уже в подлинной действительности. Почуяли умы наши что-то не укладывающееся в душу. Огромное. Страшное. И тихое, что и предвидеть мы не могли совсем. Оборотень. Словно видели мы лишь самую верхнюю кромку жизни. Глубины не заметили. Глубина же главное. И вот эта глубина проклюнулась, и пошло себе, и поехало то самое обычное жизненное вранье, от которого человека тошнит, от которого всякая вера пропадает. А остается лишь пустота да кошмарность. И поехало-то все само собой, совсем иные законы поехали. С них и началось-то. Вылезла однобокость нашей жизни. Жили мы какой-то одной стороной жизни, а другой-то стороны не видели. Проглядели. Другая же сторона, хоть и тайная, но не менее важная. В ней — сила. А раз сила, то первым откликнулся Болдин. Он силу-то уважал. Сам силен был. Мне сейчас так кажется, что он ее еще с самого основания нашего городка ухватил. Каким-то прозрением. Он понял, что наше строительство будет несколько отличным от всех таких же строительств, которые развернулись и там, и тут, по всей стране. Что есть у нас своя изюминка. Индивидуальность.
Петр Петрович замолчал. Он сильно волновался. Он вытер со лба пот.
— Обман вылез, — сказал он, озираясь, — и какой обман! Черный. Я ведь болен, мне теперь можно говорить все, со мной уже ничего не сделают. А если и сделают, то я не боюсь. Устал. Бояться. Все началось с некоторой небольшой путаницы, как, впрочем, все большие беды начинаются с самого малого. Потом путаница больше и больше оплетает. Глядь, уже и деться тебе некуда. А путаница в таких делах с чего начинается? Что, не знаете? А пора бы и знать — известное дело с чего, с раздумий, с самых обыкновенных раздумий. Сомнений. А раздумья же сами собой не являются. Для них толчок нужен. И смелость еще нужна. Не думая-то жить легко и просто, никакой смелости не нужно, никакого полета мысли, и не только мысли, но и души, а человек с летящей душой уже опасен, — произнес он уже совершенно неожиданную фразу. — Большинство же людей мертвые, а живые — они с летящей душой. Живые — главное. Но да не об этом речь. Итак, мы начали все строить. Начали с проектов. Дворец счастья! Башня радости! Видели?! И много построили. И все удавалось. Верили, что удастся, и удавалось. То, что вы недавно, как я слышал, в К… видели, это не та уже картина. Эти все развалины — это развалины жизни. Развалилось позже. А тогда — порядок. Полный. Все — строем.
Униформы. Единство. Полное единство и ни-ни. Что ни говорите, было в этом что?
Вдохновение.
И какое!
Да.
Времена.
И какие.
Достать бы их сердце.
Раздобыть бы его.
Суть.
Очень нужна нам сейчас суть времени.
Что это такое? Марева десятилетий, просто диву даешься. И все эти начинанья начинали действовать. Только вот в башню не могли долго лифт подвести, не было лифтов тогда такой сильной мощности, но не беда. Справились. И дома стали строить. Все развивалось. Продвигалось. Болдин орден получил, да и я тоже. Я тогда начальником группы был, и мы построили раньше времени мост для железной дороги. Ее не было, а мы уже мост возвели. И мне дали орден. И атмосфера была выдающаяся. Все удавалось, все шло, как заведено, от того, наверное, и была такая атмосфера.
Но потом все изменилось. Потом появились враги, не так чтобы очень много, но они все же появились. Не проста жизнь! И началось. Неприятности. Конец единству? Раньше врагов не было. Отбирали нас строго. Народ честный. Первый образцовый город. Венец будущего. Все в норме. Нам не тюрьмы нужно было строить, не наказывать кого-то. А тут на тебе — враги, и сильные враги. Один, другой, третий, и пошло. Только успевали мы их разоблачать. И все, видимо, из-за их происхождения. Проскальзывали. Началось все с главного врага и с главного заговора. С чего он появился, откуда он взялся? Никаких вредных корней, ничего особенного. А взялся.
Сейчас все говорят — не было!
Их.
А я точно помню — были.
Немало.
Я и лица их помню.
(Он снова увидел темно-красную стену.)
Были.
Сейчас не понимают.
Тогда только усомниться — и враг!
Правда. Враг. Потому что должно тогда было быть единство.
Кто против?
В душе?
Тот враг.
Но единство полное рождает страх. А от страха рождаются оборотни. И нет его, и есть он. Понимаете? Я тогда еще подумал, что не все будет случаться так просто, как по писанному, как мы предусмотрели. И производительность, и все будет, а вот враги и сомневающиеся, с поколебленной верой люди, а также безразличные, — это самое страшное противодействие нашему делу. Но с ними было нужно работать. Мы строили железную дорогу. Трудно строить. Болото. Страшно. Голод. Материалов нет. Шпал не хватало. Всего не хватало. Люди болели, с питанием плохо. Начались смерти. Умирали тихо, без мольбы о жизни, потому что все верили, что их жизнь прожита не напрасно. Раз их жизнь и смерть были нужны для строительства дороги, а дорога была нужна для города и Государства — то их жизнь! Понимали. Такое время. Жили будущим счастьем. Вот-вот оно могло прийти. Люди тогда были не избалованы и смотрели на себя просто. Они должны были работать, должны были вбивать костыли, пилить доски, шпалы, строить бараки. Таков был закон нарождающейся жизни. Жертвы. В них был свет. И поэтому им, видимо, не страшно было умереть. В них проснулась какая-то таинственная и огромная сила. И эта сила двигала жизнь. Ради только этой силы, быть может, стоило жить. Это была настоящая жизнь. Вам не понять. Тут тайна. Ну вот. Что-то я все время постоянно уклоняюсь от моей главной мысли, это тем более не нужно, потому что вы, очевидно, знаете это время по книгам, по рассказам старших, по разным рассказам, в том числе и трагическим. Но тогда это все не было такой трагедией. Поверьте мне! Очевидцу! Все было иначе. Все. Строительство нового счастья не утихало. Каждое мгновение случалось что-то такое, что двигало это строительство. Вера не ослабевала. Словно что-то огромное и тихое скинуло с себя скорлупу старой ненавистной жизни, и люди увидели, что все же есть что-то такое, ради чего стоит по-настоящему отдавать свои Я. Бросать их в яму. Что это Оно — не шутка. Это будущее их детей. Далекое и прекрасное будущее. Скоро оно будет. Они же — жертвы. Не напрасные.
Мечта расцвела.
Родилась вера.
В ней была наша сила. Многое мы говорили и о науке, и на науку надеялись, но именно в вере была наша сила. Но за веру не заглядывали. Пока что жили одним слоем жизни.
Мы были единым существом. Что возникало в этом существе, то отдавалось и в нас.
Вот оно время.
Образ его.
Оборотень.
Тогда было это.
Было.
Я помню.
Точно.
Да.
Вы думаете — законы жизни вечны. Нет.
Вы жутко не правы.
Жутко.
Вы не можете знать.
Они не вечны.
Они были.
И их — нет!
Вот оно.
Время.
Не было тогда ничего оторванного, того, что мешало бы общему великому делу. Мы были пронизаны одним светом, и свет спаял нас. Он связывал нас воедино. И, если в нашем деле случалась какая-то перемена, пусть даже в самом отдаленном уголке страны, то мы чувствовали это событие и эту перемену, как изменение и свое, если, конечно, эта перемена могла привести к чему-то лучшему, если она могла помочь нашему общему сцементировавшему нас делу. Враги должны были появиться. Не потому, что наше дело было совершенно ново или трудно. Вовсе не поэтому. Они должны были появиться, потому что оно было слишком хорошо, слишком невероятно хороши были наши мечты и от того, что мы в душе хотели поднять такую мечту, такую новую правду, наша душа могла испугаться такого подъема, и вот тогда из-за испуга, из-за самого натурального человеческого страха могли появиться враги. Нет, не снаружи, а сначала где-то внутри нас, их появление как бы должно было подчеркнуть, что мы не учитывали главного, мы не учитывали самих себя. Человека. Глубины. А в глубине — главное. Но к этому Болдин пришел позже. Это уже в какой-то степени было началом новой жизни. Той, в которой мы с вами сейчас оказались. Но об этом позже. Вообще, этот наш период, вы знаете его, конечно, или догадываетесь, этот сказочный наш период напоминал мне только-только нарождавшуюся новую жизнь. Росток, он еще мягок. Это как ваша картина. Она не приняла еще полного своего смысла. Не соединилась с ним. Это был сказочный замок. Почти что видение. Новое строение.
Враги появились. Первый взорвал мост, который я строил со своей группой. Его поймали и осудили. Второй пустил воду из речки на только насыпанное полотно. Километр или два его смыло к чертовой матери. Враг исчез бесследно. Я тогда как-то спрашивал Болдина, куда они исчезают? Он сказал, что ему неизвестно. Потом появился третий и четвертый враг. Группа врагов. Но Болдин справлялся с ними легко. Сознавались они тотчас.
Нежданно рухнул Дворец света. Расследовали. Оказалось — рухнул он просто так. Строили слишком быстро. Не рассчитали. Специальных врагов не было. Враги оказались строителями.
Я тогда еще думал.
Враги ли строители?
Или нет.
Зависело это от того, как посмотреть. Можно так. А можно и этак.
Как сквозь кристалл.
От этого и время зависит, от изменчивости, от многочисленности взгляда. От того, что одно и то же может обернуться.
И так.
И этак.
И опереться не на что.
Это Нечто уходит.
Ускользает.
В общем, об этой истории вообще и о ее развитии вы, наверное, хорошо знаете. О ней сейчас все у нас знают. Никто уже и не скрывает ее. Все осуждают. Но, если вы вслушиваетесь в мои слова, то от вас не ускользнет, что не враги мне сейчас интересны, а иное. Другое. Мне интересна стала эта оборачиваемость жизни. Сегодня хорошо. А завтра — плохо. Вот что меня интересует. С некоторых пор это стало интересовать и Болдина. Но это глубина. Это уже ближе к нашему эксперименту. Ближе к дальнейшему. К многозначности жизни. Враги — против светлого будущего. Против народа, против всего. Никого тогда не насторожили эти слова, их очевидная нелепость. Кому в принципе могло мешать светлое будущее? И зачем его кому-то нужно было устранять, если оно, это будущее, должно было сделать и этого самого человека совершенно счастливым? И однако, никто не задавал этих вопросов. Все продолжали вбивать костыли в шпалы и сыпать насыпи, приближая момент будущего, когда случится нечто такое, что невиданно и неслыханно вдруг переменит нашу жизнь. Я ощущал, что будущее набирает силу. Из мягкого и неопределившегося оно силится принять прочную форму. Форму крепкого углистого кристалла, такого кристалла, который рассчитан кем-то — не дураком, конечно, — не на десять лет, а, минимум, на столетия, а то и на большие возраста. А я вам скажу, был со злобой. Я вам скажу, хотел также в этом будущем занять определенное место, также, желательно, прочно входящее в этот, покрывающий мягкое ядро начавшейся жизни, уже прочный кристалл. Я хотел взять реванш. Слишком много во мне унизила в свое время жизнь, когда отца моего и мать мою услали. И так далее. Понимаете мои чувства. И как только я кристалл-то узрел, то увидел сразу, кто на углах, то есть на самых крепких точках, у него сидеть должен. Он же, Болдин. Тогда же прикинул, что делает таких людей, как он, сильными. Всемогущими. Просто так ничего ведь не бывает. Если ты всемогущ, если ты занимаешь определенное положение, в этом кристалле жизни, то ты занимаешь почему-то. Ты знаешь закон. Какой? Болдин знал. Закон оборотня. Тот закон, который добро делает злом, а зло добром. Он не просто знал, а ощущал. Знал — слово почти научное, в нашем строительстве оно мало применимо. Нам больше подходят слова Верил, Ощущал, Предощущал, Догадывался, Вглядывался. Болдин тогда мог предчувствовать: жизнь повернется, время вздрогнет, пошатнется, похилится, разрушится и в людях произойдет одна чудовищная перемена, за которой переменится и жизнь. То ли в них откроется что-то, то ли вырастет. То ли расширится. Не знаю. Не думаю, что и он знает. Он предчувствовал, когда вместо одной святости появится другая. Когда эта многозначность жизни одну грань уберет и другую выдвинет. Когда, к примеру, в храме можно молиться, а когда там хлев делать и получить за то орден. (Вот ведь какая в нас издевка над святыней сидит.) Тут он промаху не давал. Рука — на сердце у жизни. На самом ее таинственном месте, на душе. Его рука. Твердая. Тогда он ее и держал. Он знал себе цену. Держал. Был в тени. За ошибку платил другой. Это принцип его власти. Из этого и эксперимент. Он побоялся, что жизнь от него ускользнет. Увернется. Повернется кристалл. Он же проморгает. Не хотел он терять силу. От этого он и сейчас в растерянности. Запил. Запой. Впрочем, запой давно, с того момента.
Снова померещились Петрову изумрудные поляны и белые тела храмов. Красная стена. Как кровь. Течет стена. Расползается. Но это воображение. В действительности — стоит.
— Болдин меня заметил. Увидел он, что я могу быть крепок. И нужен. Положиться можно. В нужную минуту я не дрогну. Не продам. И он мне нужен. Вот так стала жизнь образовываться. Так остро. Не щадяще. И вот после того, как между нами это понимание промелькнуло, а случилось это в разговоре, когда он мне сказал, что даже если бы врагов никаких не было, то нужно было бы их придумать — врагов, и еще, что врагов этих где-то пускают в расход, вот тогда мы и стали друг другу подыгрывать. Потому что мы что-то уже поняли, что-то стало нам ясно из того, что другим еще не было ясно, а выдвижение так и происходит, когда тебе ясно, а другому еще нет, какой-то путь жизнь ясен. Стезя. Так вот, путь мне и прояснился немного после этих самых слов его — про врагов И еще после того, как он внутри нашего городка К… на окраине его построил небольшой такой загончик из колючей проволоки и там барак, а внутри барака стал поселять этих самых врагов. А потом он еще построил суд, а потом еще в таком прекрасном доме он построил специальное учреждение, которое должно было следить за энтузиазмом, «учреждение энтузиазма». Оно должно было, по его замыслу, следить за тем, насколько искренен этот самый энтузиазм, который возникает где-то там в глубинах души. А там — и за душой нужно было присматривать. Раньше была вера. Энтузиазм. Раньше эту жизнь строили сами. А потом это ушло в небытие. Это совмещение истины и жизни. Потом жизнь стала укрепляться. Словом, рос и рос кристалл новой жизни, и то неуловимое, та суть новой жизни, новая ее истина все глубже и глубже уходила в его недра. Болдин же создавал этот кристалл. А делал он это — я уже это потом понял, потому что сам ни во что не верил. Потому что то нежное, что говорило о новой жизни, давно умерло в нем. Нужно лишь поверить в эту новую жизнь, что, мол, она нужна. А Болдин не верил, потому что он понял другое. Продолжение молодой жизни. Закон. Только-только новая жизнь возникла. Грядущее замерещилось. Человек вздохнул. Он же новое грядущее увидел и под него подстраиваться стал. Такой мудрейший человек и еще увидел — я опять-таки это позднее понял, что кроме законов светлого будущего, равенства и прочих, есть еще что-то такое могучее и значительное, которое все эти законы будто и создает, и сидит оно глубоко в человеке. Оно способно эти законы переменить. Увидел, что мы в строительстве нашем затронули только краешек некоторый, маленький, может и ничтожный, и что потеть нам и потеть придется. Вот Болдин и охладел. Человек же, который поохладел, он сразу будто и умнее. Видит дальше. Я тогда и это понял.
Только стал Иван Геннадиевич жизнь-то новую организовывать в соответствии как бы с новыми знаниями, но (опять без но не обойтись) им не из души своей полученными, а по инстанции. Жизнь окостеневала, приобретала законченные формы. Требовалось единообразие и контроль. Еще требовался, конечно, новый человек. Но его не было. Значит? Контроль. Четкий. Тюрьмы. Больше колючей проволоки. Вот вкратце история вопроса.
Состоялся между нами разговор. Как ты думаешь, сказал он мне как-то, на чем же наше прекрасное строительство держится? Как на чем, говорю? Там закономерности разные. То да се. Ан, нет, он мне говорит, плохо ты, брат, думал. Не на этом. На простой вере оно держится, на самой обычной вере. Вот верят они — он уже разделял их и себя тонкой непреодолимой стеной — верят, и все будет отлично. А поутихнет вера в них, чуть-чуть начнут сомневаться, как я, например, где гарантия, что все так и будет, как сейчас, не похилится ли? Не рухнет ли все это? Ведь вера-то — ой какой ненадежный механизм, слабенький, нежный, словно совесть, или там бог, или какая еще ерундовинка, так и сказал, я точно помню, хотя сколько уже десятков лет прошло. Значит, нужно вере готовить замену. Подпорку. Уйдет вера, и мы тут как тут. И здание покривится, да не упадет. Значит, вся наша сила вот такой пустяковиной обернуться может? А? А как тогда? Как тогда строить, как, наконец, быть тогда? Получается, что все эти закономерности в этакую даль выводят. Но одновременно они и от самой обыкновенной жизни не очень-то удаляются. Это значит, что нам нужно изучать самую обыкновенную жизнь, то есть что? Человека то есть, самого обыкновенного. Почему он, паразит такой, верит? Почему он задумался об этом или том? И ждать от него всего можно, хотя бы в принципе. Не избежать нам того, чтобы не углубиться в этого человека. Теперь понимаете, куда я клоню? — спросил Петров.
— Нет, не очень. — сказал Майков.
— Ничего, скоро поймете. Не дурак же вы совсем.
— Хорошо, вы продолжайте, я совсем не ожидал, что мое пребывание тут имеет, как бы это сказать, такие глубокие корни. Исторические.
— Что тут юлить, — сказал Петров. — Нечего. Продали мы душу дьяволу. Вы думаете, дьявол — он с копытами? Как бы не так. Он в цивильном платье. Он — член профсоюза. Ну да ладно. Об этом позже, если захотите. Чуть позже, а то и совсем позже, смотря по вашему развитию. Как, знаете, пойдет. Так я о своем разговоре с Болдиным. Он еще любопытнее повернулся, этот разговор. Как раз за день до него стали нам в наш славный городок будущего, исполненный энтузиазма, веры, лозунгов и трудящихся, трудящихся, присылать людей из иных, дальних мест. И людей в вагонах для скота — по шестьдесят человек, и все в новеньких наручниках. Блестят так, как хрусталь. Население стало приходить на грузовой вокзал, поскольку их разгружали там, где грузы. Население стали разгонять. А людей этих в наручниках и в ватниках, да в ушанках, стали отсылать на строительство железной дороги, которая шла неизвестно куда. Оказалось — это были также враги, да в таких количествах, которых никогда не знала русская земля. Да и не только русская, были тут враги, но самые разнообразные. Тогда подумали многие: значит, было такое место в стране, где уж так продвинулись в строительстве будущего, что наше захолустье ссылкой для них оказалось. Это сильно на массы подействовало. Но между тем — врагам кирки в руки и на земельные работы, а потом — шпалы класть, если заметил, в шпалы на нашей дороге вбиты такие железки, ну, как пробки от пива. На каждой — номер. Так это не номер шпалы, а номер человека, который шпалу клал и костыль в нее вгонял. Потом пройдет надсмотрщик, то есть старший, посчитает, сколько твоих номеров, и по этому счету выпишет тебе наряд — рубль или два, а то и три, тридцать то есть копеек по-теперешнему — на курево.
Так получалось, что мы жили еще дальше наших врагов. На севере. Оказалось, это я потом у врагов узнал, что вся страна врагами же потрясена, что уже и не знают, построят ли будущее! И все из-за врагов. Что было даже какое-то там совещание, где высшие товарищи так и говорили и высказывали свою необыкновенную озабоченность. Но это опять не тема, тема позже, то есть то, к чему я клоню — позже. Поскольку — это для меня и для вас будет самое интересное. Так вот, Болдин мне как-то через неделю-другую после пригона эшелона этого и говорит, хочешь ли, мол, Петр Петрович, заметно продвинуться? Как не хотеть, говорю, а я уже тогда кое-что смекал… Так если хочешь — становись над ними, то есть пригнанными, старшим. Так я подумал и стал. Не сразу, конечно… И стал я по болдинскому совету руководителем группы. Короче — надсмотрщиком на исправительно-трудовых работах. Мы работали на строительстве дороги. Одновременно начали строить стену вокруг городишки. Было получено совершенно секретное сообщение о том, что в нашем городке будут вестись какие-то особые работы, требующие абсолютной секретности. Кто говорил, что будут строить танковый завод, кто ничего не говорил, а лишь многозначительно помалкивал, а кто намекал, что работы вообще будут невиданными. Строили стену. Кирпича, правда, не хватило. Продолжили из проволоки. Ее хватило как раз, вы, верно, стену эту видели проволочную?
Представляете, какие грандиозные работы?! Мы не знали, зачем они. Потом узнали; но об этом, как вы догадываетесь, мой рассказ в основном на это и направлен. Соль его и будет в этих самых таинственных работах, которые велись тогда нами повсеместно и которые вышли из смерти. Просто так получается, что для того, чтобы было хоть как-то понятно, нужно предисловие. Тогда мы ничего не знали об этих работах, но и сейчас не все даже из посвященных представляют, к чему они тогда велись. Многие имели обязательство пожизненной тайны. И до сих пор, даже если они и живы, то не могут рассказать ничего. Мне же можно. Раз я уже в этом доме, то всегда можно сослаться на мое нездоровье. Я думаю, Болдин вас ко мне и прислал потому, что сам-то он имеет, старая лиса, такое же обязательство и не хочет говорить первым, а с меня — взятки гладки.
— Простите, — сказал Майков, — за неуместный вопрос, а в чем, собственно, выражается ваша болезнь?
— Какой же может быть секрет от вас. Иногда этак накатывает. Что-то. Приступы, дорогой мой. Своеобразные. Жестокие. Скорее, нервного происхождения. Ничего особенно страшного. Однако я становлюсь другим человеком. Это, видно, связано с тем, что было. Но кто же может уточнить! Не в этом суть. Главное. Я вам кое-что могу рассказать, чтобы вы имели представление о корнях, не все, конечно, я же не идиот, чтобы полностью рассказывать. Нужно чтобы чуточку тайны-то осталось. Ну, так вот. Стенку мы строили, великую в своем роде, но не китайскую, а именно русскую. Я, естественно, за старшего. Рассказываю им, зэкам, о нашем замечательном городе будущего, а что я им могу рассказать, там все ведь профессора, да кандидаты, да всякие ответственные работники, вперемешку с американскими шпионами. Один действительно был американский шпион, он все время всем говорил, что он американский шпион, но потом выяснили, что он как раз не шпион, а больной. Убежал из клиники. Его туда и вернули. Он не хотел, хотел у нас остаться. У вас, говорит, все — народ хороший. Но и не в этом все дело, я все на какие-то, собственно, мелочи сбиваюсь, а вопрос-то по-крупному хочу поставить, посмотреть в корень. Я тогда у Болдина этому научился. А случилось это так. Нам тогда в этот день — я и день запомнил — как раз масла по карточкам дали, а мне дали новое кожаное пальто, как руководителю, и еще шоколадных конфет детям. День еще, помню, такой хороший был, осенний, как раз перед ноябрьскими, к ним-то и масла выдали. Так вот, вызывает меня к себе товарищ Болдин. Он еще тогда скромный такой домик занимал, а в домике том две комнаты. Чисто деревянный домик, это позже он стал жить на широкую ногу. Вызывает он меня к себе и говорит таким голосом, упавшим и глухим. Ты знаешь, говорит он мне, к тебе должны были одну женшину направить, такую-то и такую-то. Направили, говорит? Да, говорю, по-моему, да точно не помню, мало ли их ко мне направляют. Нет, говорит, должен ты точно помнить. Ты обязан. Есть, говорю, товарищ Болдин, виноват, говорю. — Но не в этом дело, ты за ней присматривай, говорит, на работы не пускай, и так далее, жена это, говорит, моего одного близкого товарища, я ее давно знаю, уже много лет, мы еще в детстве дружны были. Товарищ этот, говорит, по недоразумению пострадал, не враг он, а она также по этому же недоразумению тут оказалась, но это все, говорит, я уверен, выяснится и все встанет на свои места. Особенно, говорит, присматривай, потому что она, говорит, — тут он замялся — как тебе сказать-то, беременна, на шестом месяце. Вот как, говорю, да что-то я не припомню, чтобы нам в таком положении присылали таких вот женщин, не положено, говорю! Не положено — но вот прислали, видимо, они там считают, что дело особой важности, а если дело особой важности, то существует специальный циркуляр, по которому дозволяется. В особых случаях и под особый надзор, вот ты этот особый надзор и осуществляй. И все. За инструкцию ты тут не выходишь.
И вот тебе масло, конфеты шоколадные, вот тебе теплое для нее белье, тогда как раз апрель был, а в апреле там самая поганая погода. Холодно, сыростью с болот несет каждый день, словом, белье не помешает. Дал он мне шарфик какой-то, телогрейку на бараньем меху, шапку. А сам стоит мрачный. И не живой какой-то. Бледен. Таким не бывал. Так что смотри, ты за нее головой отвечаешь. Угрожает. А я, мол, поеду хлопотать. Да, он так говорил, что поедет, а на самом деле и не ездил. Никуда. Поехал бы, сам на ее месте и был. Все и пошло заведенным порядком, а он не совсем приятен был. Я-то уже знал, как в таких случаях дела оборачивались. Но и Болдину ничего не сказал. Он сам не хуже меня знал. Проходит месяц, другой, ну и эта дамочка собралась рожать. А тут приказ приходит из Управления о том, что ее нужно перевести еще дальше. Там у нас еще один городок был, ну, туда переводили, как говорится, с концами. Фактически — на смерть. Не знаю, что там с ними делали, то ли расстреливали, то ли они сами погибали в тундре. Однако никто оттуда не возвращался, а лишь шли одни похоронки. Которые и до родственников не доходили, а у нас осаждались. Все это знали. И Болдин. Вызывает он меня после приказа и говорит. Делай, говорит, что хочешь, но ее туда не переводи. А там — такая, знаете, мясорубка. Тянуть не рекомендовалось. Болдин стоит. Бледный. Челюсть трясется. Я его никогда таким не видел. Делай, говорит, что хочешь, но затяни, пусть она у тебя заболеет, исчезнет, а чтобы сейчас не переводили! Сделал я, что мог. Сказалась эта дамочка больной, да и на самом деле она больная была, вы попробуйте беременной быть в наших условиях. Тут из-за одной только мысли, что ты в таком положении, мозг замутится и больной сделаешься, да еще ведь и не за что. К тому же ребеночек. Но приходит снова бумага, чтобы никаких отлагательств и все. Чтобы, мол, ни на какие поблажки не идти и исполнять в соответствии с предписанием, что, мол, за вас уже все решено и что там, кто решает, не такие уж дураки сидят, как может показаться. А то, что там сидят не дураки, так это мы знали. И оказались мы, как в плену у некоторой силы. И силы не видно, и понятно всем, что сила эта несправедливая, и что такой силы, в принципе, и быть не должно, но только держала нас эта сила сильно, и чем сильнее мы хотели вырваться, тем сильнее она нас захватывала. Как захват у грифельного карандаша. Чем сильнее за грифель потянешь, тем сильнее он и зажмет его. И мы чувствовали, что в каждом из нас сидит эта сила, которая этим распоряжается, и что каждый из нас может в себе ее подавить, и что кто-то, может, единый, какой-то единый человек держит по всей стране эту силу в руках своих и давит на нее, и это давление на каждом сказывается, и мы не можем выйти из подчинения, как бы ни хотели, иными словами, теперь мы четко видим, что зло стало правдой, и что обернулась правда злом и ложью, и что доказать тут ничего невозможно.
В этот момент, — продолжил Петр Петрович, — наша дамочка и родила. Родила раньше срока девочку. Это мы скрыли. Удалось. Младенца перевели в дальнюю деревню. Там он и остался. Дамочку вскоре от нас все же увезли. И он поехал за ней. Когда вернулся, стал сам не свой. Знакомая ведь его все же была. По секрету он стал к девочке чуть ли не каждый день ездить. Поседел весь. Стал попивать частенько. Я сам его в деревню не раз возил и видел, как он сидел около люльки неподвижно и смотрел на девочку. Она вышла с зелеными глазами, хорошенькая, такая кудрявая, беленькая. Просто заглядение. Женщина, которая ее себе взяла, очень была ею довольна, потому что, правда, красивый и ласковый получился ребенок. И то, что этот ребенок был очень ласковый, и то, что он особенно какой-то добрый был и ко всем без разбора со своей добротой обращался, это, по-видимому, особенно на Болдина острое впечатление производило. Он мне даже и говорил как-то, подумай, как ребенок нас любит! Я тогда еще не понимал и ответил ему, а чего же ему нас не любить, если он ничего не знает. То-то, что не знает, отвечал Болдин, в этом, может, спасение наше, спасение нашей жизни, что ребенок не знает, что он, может, и не узнает никогда — он так мне тогда сказал. Потому что если ребенок об отце своем все узнает, то тогда не сможет он жить, это, говорит, специально все так устроено, чтобы ребенок не знал, чтобы он чистый и не знающий родился. Хотя удобнее природе было бы иначе распорядиться: чтобы он был знающий и знание свое умножал. Болдин тогда как-то в философию стал впадать. Потом философия его всего захватила, он только в нее углубляться стал все более и более, даже я не ожидал от него такого. Был бы монастырь. Ушел бы в него. Жизнь его не радовала. Не с точки зрения радости и удовольствия стал он на нее смотреть. Говорил он, что и создана жизнь не для радости, потому что один такой случай, как с этой его знакомой женщиной, может всю жизнь разрушить, если признать, что такое не роковая ошибка, а в принципе возможно, и что на такое человек не случайно, не из-за лжи и искажения, а специально может пойти. Только одно знание этого заставит, мол, жить по-другому. Вот из этой его философии все тогда и началось. Он поехал куда-то наверх, к каким-то своим знакомым, и там о чем-то доложил, только после этой поездки пришло к нам предписание строить этот центр для исследований и специальных каких-то работ, и главным над этим центром поставили его, Болдина. А забор, который мы строили, тоже приспособили к Центру. А меня же он перевел именно в этот Центр. Начал я работу успешно, и еще тогда мне, как награжденному, поставили памятник на окраине в сквере. Вы видели. Много согнали народу. Все говорили о моих заслугах и о моем старании сделать жизнь лучше и красивее. Я также с речью выступил. Болдин сказал, что памятник укрепит мой авторитет. Тогда я еще толком не знал зачем нужен Центр.
Но вот однажды вызвал меня к себе в новое свое помещение Болдин. Располагалась тогда его резиденция на окраине города. Он город наш вообще не любил, а любил лес, вот на окраине, в березовой роще у озера, и располагались первые здания Центра. Мы тогда, кстати, и не знали, что это Центр, а называлось это по-другому. То ли «Комиссия по изысканиям будущего», то ли «Целевой отдел по каким-то там изысканиям», сейчас не помню, да и не важно это, как называлось. Ну, поехал я тогда к нему тотчас. Вхожу. Сидит он вполпьяна. Я уже говорил, что тогда он попивать уже начал. Садись, говорит, некогда, слушай меня. Только чур, когда выслушаешь, не болтать, потому как сам знаешь, чем это кончится, я тебе как никому другому доверяю и потому скажу много.
Ты когда-нибудь, говорит, видел, как человека убивают? А то как же, говорю, и не раз. Что напрасно спрашиваете? Сами знаете, говорю. Да, я зря спрашиваю, говорит. Тут ясно и без вопросов. Я тоже видел. Только привыкаешь к этому. Да, привыкаешь, говорю. А то как же, человек ко всему привыкает. Я тоже так думал. Когда много смотришь на это, привыкаешь. Но. Тут стена. Смотришь на это отстраненно. Глаза, говорит. Что, спрашиваю, глаза? Не обращал внимания на их глаза? Нет, говорю, глаза, как глаза, страх есть. Кому же хочется? Нет, не в страхе дело, говорит. Дело тут шире. Я раньше также внимания не обращал. А вот сейчас. Обратил. Сказал это слово. Задумался. Голову сжал руками. Жмет. Руки побелели. Он все жмет. — Когда Петров произносил эти слова, образ красной стены снова выплыл перед ним. Стена на фоне зеленой травы. Обыкновенная стена была страшной и могущественной. Если бы она продержалась в воображении его на секунду больше, он мог бы не выдержать этой секунды. Стена также может стать убийцей. Поразительно. Не стена. А что же? Страх. Ужас. Смерть. Прилепившиеся к ней. Иногда некий образ, похожий на иные из картин Майкова, совершенно пустяковый, способен сцепиться со страхом. С ужасом. И преследовать, преследовать человека, пока не добьет его. Так и со стеной. Доподлинно также известно, что, когда Болдин говорил Петрову о смерти, он также увидел ее. Стену. Снег. Красный прямоугольник кирпича. Кирпич крупно. И еще что-то красное. Как желе. И снова стена. И ужас. Он прилепился к стене. Потом полетели полосы и бордовые прямоугольники, и еще показалось какое-то студенистое вещество. И ужас. Он прилепился и к этому образу, который к ужасу не имел никакого отношения. И к смерти тоже. Почти. — Так я о смерти. О глазах, — говорил Болдин. — Когда привыкаешь, то спокоен. И глаза как глаза. Иногда же. Что, говорю, иногда? Иногда же. Пробивает. Он это так и сказал — пробивает. Насквозь. И пелены нет. Нет преграды между ним и тобой. Ней и тобой. Так бывает, когда любишь. Нет преграды. Один человек. Так и со мной было. Это, когда он с ней ездил, — добавил Петров. — Думаю. Там и испытал это чувство. Точно. Там. Тогда — страх, говорит. И еще Глаза. Я думал, говорит, такие глаза только у нее. Но нет. У них у всех. Иные Глаза. Не только в них страх. Еще что-то. Не страшное. Иное. Что? — спрашиваю я. Не знаю, говорит. Еще не придумал человек определения. Вот как. Силюсь понять. Не могу. Хотя занимает. Меня уже тогда всякие умствования на такие темы занимали. Работа располагала. А что еще делать. И умствуешь. Глаза, глаза. Глаза Болдину, они не давали покоя. Понимаешь, говорит, смерть — это не просто точка. Не просто. Тут все много сложнее. Тут хитрость. Ты думаешь, что это просто точка, что там небытие. И все. А там. Там. Он побледнел. Там не небытие. Жизнь сложна, она сложнее, чем мы думали. Вот в чем причина. Причина всего. И всех этих смертей, которые тут свершаются. За смертью что-то есть, сказал он, видимо, на этот день главное. И добавил: а вдруг за этим — мир. Мир, говорю? Да, говорит он. А вдруг? Не чувствовал ли ты тут некоторого холодка? А? Нет. Я не чувствовал. А я правда не чувствовал. Я тогда на жизнь проще смотрел. Да и сейчас я смотрю не так уже и сложно. Я люблю определенность. А они ведь зададут нам этот вопрос, обязательно зададут, сказал тогда Болдин. Кто они? — спросил я. Потомки. Люди. На него нужно будет отвечать, на вопрос. Какое же там высшее счастье, если смерть и точка. Нет, тут что-то не то. Иначе.
Болдин стал философом. Это было уже начало. Подлинное. С этого мы стали углубляться в жизнь. Это была точка, из которой все разверзлось. Смерть. Точка.
Помнишь, говорит он мне, я тебе про веру рассказывал, что все построено у нас на вере, на чистоте душевной, на том, что хочет человек новое построить, просто так — и строит, помнишь, наверное, да тогда ничего не понял, потому что не мог понять. Так вот, будет вера — будет и счастье, если человек верит, то он может быть и в бараке счастлив. А любовь и вера с нашей, то есть материалистической точки — вещи какие? Не знаю, говорю. Не знаешь — эфемерные, ты ее щупал когда-нибудь, любовь эту? Нет. И то правда, и я — нет, а между тем на ней все и нужно построить. Ну, не только на ней, хотел я сказать, но он оборвал меня. Одно слово, философ, — и стал по-своему, значит, вести ее, эту философию. — Значит, вера убавится — и все убавится, все даже, — он уже почти шептал эти слова, — все остановиться может, весь наш путь. Понимаешь ты это? Значит, нужно новое какое-то изобретение, причем не такое, вечное, вера-то вечной не может быть. Мы же должны о будущем думать! — Он тогда, действительно, о настоящем почти перестал говорить, а говорил только о будущем. Будущее ему очень прекрасным все представлялось, он стал считать, что работает только для будущего, потому что еще в настоящем ничего особенно хорошего быть-то не могло, слишком человек-то еще в настоящем — того. Паршив.
— Так вот, — продолжил Петров, — вере-то замена нужна. Здесь мы уже выходим на материи вечные. Потому что и вера — материя вечная, и замена ей также материя вечная, вишь, жизнь-то как поворачивается, без вечного не обойдешься. Значит, кроме разных там законов, которые там наверху лежат, вроде того, что поесть всем дай и равенство, есть еще нечто поглубже, повечнее, позначительнее, словно бы вторая жизнь. Это, говорит, я понял. А раз так, то и нужно на вечность ориентироваться. Именно не на временность, не на эти законишки, которые тоже правильные, но которые — раз и уйти могут и место свое чему-то иному уступить, а именно на то, что никогда и никем истребиться не может. Вот на это! Это тебе смешно покажется, но это главное мое открытие. Я над этим, может, последнее время день и ночь думал. Видишь, как жизнь-то заворачивает. Не ожидал, поди. — Не ожидал, — говорю, — Иван Геннадиевич, но что ни скажете, все для вас сделаю, я верный ваш раб. — Да что ты сделаешь? — говорит, — хотя, кто знает, и ты можешь быть полезен, если подумать, верность в этом деле — не помеха. Как ты думаешь, что может вере помочь, или заменить ее что может? Если она вдруг истощится? Вот ты строишь дом или лепишь скульптуру, ты же не можешь только с одной стороны ее лепить? Верно? Или картину там пишешь. Ты же не можешь одной краской писать без тени, без света? Так и тут — нельзя одной единственной краской жизни. Нельзя на одной вере. Тут еще немного страха нужно. Ты думаешь, эти все, которыми ты командуешь, они преступники, да? Они все такие же, как и ты, как и я; они невинные люди, это я тебе точно говорю. Просто им не повезло. Просто нужно, чтобы они были преступники, просто нужно, чтобы каждый был преступник, и тогда, если он каждый преступник, то его и взять можно, и есть за что. Так? Так! Я так и остолбенел. А раз так, продолжает, вот тебе опора, кроме веры, появляется. Страх. Вот так мы зданьице-то строим. Таким простым путем, немного света, немного тени, немного добра, немного зла! И каждый из них думает, что действительно он виноват, потому что он верил, да сомневался, да боялся, чего? Да того, что не получится ничего у нас, а раз боялся, то вот тебе — страх в нем. А раз в нем, то и вне его будет. Понимаешь, что тут мы уже на иные закономерности выходим, а? Эти иные закономерности, за ними скорее всего будущее, так вот, я в связи с будущим. А будущее, как ты думаешь, будет в чем заключаться, то есть в чем будет его содержание? А в том, что сегодня мы настоящее все-таки по старым законам строим, а будущее будем строить по новым законам, и тогда не будет, извини, ни одного такого, который в шпалы-то свои номера вколачивает. То есть не будет всех врагов. И потребности не будет в страхе, а пока такая потребность есть и на ближайшее будущее ее отмена не может предвидеться. Ты понимаешь меня? Я кивнул. Хотя тогда понимал не очень-то. Главное пойми, что без тени, без изнанки мы не можем построить дома, и не потому, что мы такие плохие, а потому, что время такое, человек таков, потому что, хотим мы или не хотим, нужен нам страх, и не маленький. А страх-то — это кусочек старого закона. А нам что нужно, чему мы учим? А новому, совершенно, то есть новому закону, такому, которого еще никогда и не бывало. Мы говорим, что мы создать его можем, а почему можем, мы не говорим. И не говорим потому, что, прежде всего, не знаем. Не способны мы всю жизнь наперед вычислить. А вид-то должны делать, что уже и вычислили, и светлое будущее — вот оно перед нами. Почему мы наверху, да потому, что мы можем этот вид делать, да еще потому, что знаем, что все не так просто, да еще потому, что ощущаем действительную направленность жизни, а ощутить действительную направленность жизни для таких, как мы — первейшее дело. Глядишь, там эта направленность и вынесет, и выведет на другую стезю, на стезю более верную, более значительную, чем обычная. Но нужно таким, как мы, знать именно будущее. Для будущего я этот Центр и создаю. Для исследования глубоких тайн жизни. К которым, безусловно, обратятся наши потомки. Иначе им и жить будет незачем. Главная часть светлого будущего: зачем жить? Вот вопрос. Нам еще есть нечего, нам еще обуться не во что, мы еще врагов себе придумываем, потому что нам самим прежде всего неясно, сохраним ли мы свою веру в целости, мы еще едим поедом друг друга, поедом, по-старому, а уже пора думать о том времени, когда этого не будет, когда все хотя бы несколько образуется и создастся, когда мы все выдюжим и страх свой уберем, и есть нам будет что, и все будет будто бы хорошо, а тогда-то и спросят нас, что же дальше, ребята, есть-то есть что, а всемирного — именно всемирного — счастья и нет, а обещали, и скажут нам, а почему оно должно быть, откуда такая уверенность, а мы, мол, не верим, то есть об этой самой вере, которой по слепоте своей они пока не видят, они догадываются, и догадываются в огромном масштабе, то есть в масштабе всечеловеческом. И тогда что выйдет? Обман выйдет, милый мой, и какой обман. Потому что будет нам нечего сказать. От этого я об этом будущем так пристально и думаю, так иногда даже со злобой, потому что понять не могу, куда все пойдет?
Петр Петрович на мгновение прервался. Видно было, что воспоминания о рассказе его шефа теснились в нем жестоко и безудержно и что скачут они неимоверно, но что говорит он совершенно откровенно то, что хотел давно сказать.
— Так вот, — продолжил Петров, — Болдин тогда очень горячился и говорил как никогда откровенно, он был несколько пьян, но не настолько, чтобы говорить чушь, за словами его прослеживалась мучительная и долгая работа, видно было, что каждую мысль свою он не вычитал в какой-нибудь дешевенькой книжонке, а вынес в себе и дошел до нее сам, своим извилистым и страдальческим путем. И еще, что я хотел тебе сказать. — Это самое главное. И простое. Подумай вот еще о чем. Вот ты их учишь, ты им говоришь, что знаешь, что будет в будущем, хотя не знаешь и не хочешь знать, а преследуешь свой совершенно шкурный интерес — хочешь жить жирнее — это тоже старое, это тоже старый мир. И говоришь им это, что вот, мол, ты такой хороший, и стоишь над ними, и управляешь ими, а какое ты имеешь право так говорить? Кто тебе право дал? Нет на это ответа! Так любой может сказать, что есть у него право, а кроме уверенности в том, что он должен так делать, ничего у него нету. Но и это еще не все. Вот ты говоришь — справедливость там разная, равенство, братство, счастье и прочее, то есть учишь их этому. А откуда ты взял, что должно быть это равенство, в жизни-то его нет, не было, и оно вообще чуждо ей, сделай все равным, так ничего, пожалуй, и не останется от жизни. И на этот вопрос нет для меня и тебя ответа. Как же ты можешь быть равен с каким-нибудь гением, который сейчас у тебя шпалы вгоняет? Это я крайности беру, но все же. Не чувствуете ли вы тут некоей загадочности, некоей поразительности? Представьте, выходите вы на улицу и идут люди, все одинаковые, все равные, все друг на друга похожие, разве это мыслимо? Значит, равенство-то не до конца нужно и можно. А раз так, до какого предела, и кто такой предел устанавливать будет и может? Тоже нет ответа. Как нет ответа на тот вопрос, каким путем мы совершенно, так сказать, новый и невиданный всемирный мир построим. Только, Петр Петрович, вера. И все. Да страх. Но страх — это сейчас. Вечного же страха быть не может, это также закон вечный, как то, что без страха не можем. Сейчас. Растерялись. И как подумаешь над этим и еще подумаешь над той, над нашей женщиной, Над глазами. Над точками смерти, за которыми бездна. Страшно становится.
— Да вы прямо говорите, как… — я тогда замялся.
— Договаривай, — сказал Болдин, — как враг, как тот враг, которых у тебя полная железная дорога и на костях которых мы строим городишко. Хотя можно было-то и без костей. Просто с лесами и с топорами, и с хлебом. А веру-то свою на костях положим, что тогда, что останется для главного строительства? Что? Пустяк! Ерундишка? И тут не ответишь. Вишь сколько вопросов, а ответов нет. И старый мир сплошь лезет, в новый наш, невиданный, и как лезет и как устраивается, уже не вечен ли он? Тоже не ответишь, потому что голова у тебя узка, чудак. Но и это еще не все. Совсем не все, тут потяни и вся жизнь за ниточку потянется, потому что одна ниточка со всей жизнью тут связана. Со множеством ниточек.
— А есть еще кое-что, — говорил мне тогда Болдин, — потаинственнее и позначительнее того, что я говорил. Вот учим мы, учим чему-то такому, новой жизни, хотя и до нас ей учили во множестве, только мы не сознаемся, что до нас учили. Или говорим, что учили, да не так. И говорим, что потерпите еще, мол, немного, ребята, и настанет и вечное счастье, и вечное благолепие, и все будет в достатке, и радость будет в каждом человеке и свобода будет всеобщая, и победа разума и прочее. А почему мы так учим? Мы знаем, что такое вечность, что такое всегда — ты знаешь, что это такое. Нет, конечно, нет. Что мы избавим человека от боли, от страдания, от простого страдания, скажем, такого, каким я страдаю, от того, что не согласен, может быть, человек с тем, что так вся жизнь устроена, с самим принципом ее, избавим мы его от такого страдания? И от иного страдания? Можем ли? Не знаешь? И я не знаю. Или представим такую ситуацию, что, наконец, сложилось это благолепие, и эта всеобщая радость произошла, и что тогда? Появится один нерадостный человек и все, один-единственный злодей какой-нибудь, и куда денется эта радость, что его в тюрьму, значит уже и тюрьма не нужна будет? Этак все выровняется. А если выровняется, то нужна ли нам будет эта жизнь вообще? Такая ровная, как с этим равенством и прочим, нужна ли она? Захочешь ли ты совсем уже без греха жить? И на это не дашь ответа, да и можно ли так. Да и что такое грех? Вот сегодня мильон невинных мучается, и не грешно это. Это правда. А завтра она уже будет ложью. Так где же она, правда?! Где же она, ложь, за что не ухватишься, все ускользает куда-то, ускользает в пропасть какую-то, в полную и невиданную еще человеком бездну! Жизнь мы разворотили, а сами к этому не готовы, только бездна раскрылась, а что с ней делать? И вот за каждым из этих простых вопросов — почему будет это всеобщее счастье, почему так сейчас все должно быть, почему мы победим — только вера и все, и больше ничего. Так как оно может быть, это всеобщее счастье, появится один несчастный, который перебьет сотню счастливых, вот и все с начала потянется. Потом еще один и еще один. А потом, по-моему, — он стал говорить совершенно тихо, — человек в этой жизни по-настоящему счастлив быть никогда не может. Ты понимаешь, как он может быть, раз на пороге за ним смерть стоит и мучение, а за смертью неизвестно что — какой-то страшный провал, раньше хоть говорили, что рай и ад есть, а теперь ничего. Бездна, мало того, не просто страшная бездна, где на сковородке жарят, а Ничто, полное Ничто, которое и вообразить нельзя, а человек, который Ничто воображает, он сам чувствует себя крупицей, которая перед этим самым Ничто пресмыкается, и он уже себя счастливым не может чувствовать, да и мало того, что смерть, если бы смерть для нас была естественной, как она естественна, скажем, для овоща, вырос, отмер и рад, принесет счастье и пищу человеку, но она же не естественная, а почему она не естественна? Отвечу. Есть в нас нечто, что ее больше, что нам говорит о бессмертии, о вечности, есть в нас некое такое знание. А как его примирить? С жизнью? Вот уже повод для несчастия, и еще какого. Вот тебе задача вечной жизни. Не решишь ее — не видать тебе всеобщего счастья. Другая загадка — смерть. Не решишь. Вот и жизнь бессмыслица. А тут одной верой не обойдешься, тут надо что-то попрочнее и понадежнее. Наука какая-то? А то, что и иное совсем, о чем мы пока и не слыхивали. И должен быть иной уже человек, не такой, как я и ты. То есть человек значительно более высший, который эту бездну раскрыть может и притом не испугается. А наши попытки — это все пустяки и пустяки, поскольку мы сейчас и можем только за всем этим раскрыть бездну и все, черную ли, светлую ли. Дуло к виску и — молчи. Но русский человек, если ты замечал, бездну-то любит, ему всегда узкого земного мира не хватало, бога не любит, а вопросы такие задавать любит, и сколько еще он наворочает этих вопросов? В погоне за своей свободой и всемирным счастьем. Может, за одно это наши грехи и отпустятся. Ведь грешные мы люди с тобой, товарищ Петров, и какие еще грешные. Но и болеющие, страждущие в темноте, — обрадовался от тогда найденному и оправдательному сравнению. И вот сейчас этой самой бездной пора заниматься, этими работами, потому как наступит время и спросит с нас человек, и что, и как мы должны будем сказать, потому что есть внутри него эти вопросы, а просто так ничего не бывает, и вопрос просто так не возникает, для чего-то он непременно необходим. И бездна просто так не раскрывается, раз раскрылась, значит, нужно в нее заглядывать и не думать о страхе. Вот такие дела разверзаются у нас в городишке, и хорошо что у нас, на периферии, так оно всегда в России бывало, периферия, окраина свое дело делала. Почему бы нам философами немного и не побыть? Дело-то не плохое, а, скорее, хорошее. Значительное. А пока-то, Петр Петрович, — черная бездна и вопрос на вопросе. И что еще — никогда ты на эти вопросы с помощью обычного ума не ответишь, то есть с помощью обычной логики. Ума тут мало. Тут вся душа потребуется. Вся наша с тобой душа, а также и других людей души, отдаешь душу — и конец, не раздумывая. Вот это дело. Веришь ты в душу? Да, душа — это такой вопрос, ответить на который потруднее. Если уж взялся мир переделывать, то придется ответ держать, никак без этого не обойдешься, иначе Будущее спросит! Болдин уже тогда о будущем очень заботился, и будущее это фантастическим ему казалось, фантастическим и самостоятельным от прошлого и от настоящего. Он жил им. Оно рождалось как особое образование. Он уже тогда стремился отделиться от прошлого. Оставить его где-то на границе старого и нового.
— Вот тогда-то, — продолжил Петров, — и родился сей Центр. В одном из его филиалов мы сейчас с вами и находимся. Этот филиал посвящен смерти. Тут эту точку смерти расширяют до бездны. До окна в новый мир. Здесь уже совершенно официально были созданы отделы смерти. Вечной жизни. Отдел счастья. Вы, естественно, понимаете, что. Что так, когда отделы узаконены, работать легче. Занятнее. И есть ради чего в смерть углубляться. А что, если что-то и откроется? Но сейчас тут не убивают, — добавил Петров. — Все эти отделы тогда вобрали в себя не просто каких-то людей, а самых известных ученых, и даже философов, которые находились тогда в рядах якобы врагов. Они хотели искупить свое вражество работой на благо. Вечная жизнь и смерть вечная или какая иная их привлекали в особенности. Все работали, не щадя сил. Понятно. Были врагами. Стали друзьями. Но это парадокс истории, тут ничего не попишешь. Так тогда многие работали. Да и стоит ли, в самом-то деле, над этими вопросами серьезно размышлять? Есть еще более серьезные вопросы.
Ну и работы закипели, каждая в своем роде. Необычные. И тут, в этом моем рассказе, есть один момент, объясняющий, почему Болдин именно вами, Майков, заинтересовался. Ведь не скрою, что сейчас работы будто поутихли. Тупик. Сейчас развернуть бы их с полной силой. Но они, по иронии судьбы, наоборот сворачиваются. Да и сам Болдин не таким напористым стал, не таким уверенным. Попивать стал сильнее прежнего. Совесть сказывается. Она чем дальше, тем сильнее. Сроков не знает. Почему же вы? Потому что и вы наши вопросики громадно ставите. Ищете им ответов там, где никто уже и не ищет. Спрашиваете по самому большому счету, и в себе, и вне себя. Вы о своем мире. Болдин о мире внешнем, который на нас с ним тогда накатился и в котором мы, не скрою, замарались, но не отступили и кое-чем поплатились, душой своей и еще кое-чем, но об этом не надо, это наш с ним больной вопрос. Он тогда мне и статуи стал ставить, чтобы укрепить идею Центра. Авторитет его. И мой. Сотню поставил, А что? Все поняли. Никто не спросил, почему? Ставьте. Страшно. Что хочешь ставь. Не шелохнутся. Так вот. В вопросе «почему?» — все дело. Почему так, а не иначе, это, а не то? Почему хорошо или плохо? Какое мы имеем, кстати, право задавать эти вопросы, разве мы решаем что-либо тут? Но, однако, есть в нас эта потребность. И нет на вопрос ответа, когда он о совести. Подлинного ответа нет. Упретесь в закон. В данность. И все. А вам надо-то за закон. Как и ему, Болдину. Потому он вас и нашел. Вот в вас общее русское. В вас и в нем. Не думали, что похожи. Убийца и ангел? Но душа у вас одна на двоих. Одна. С разных только сторон развития. Но не его и не ваша это вина. Бессилен тут человек судить. Именно «почему?» по большому и настоящему счету, а если его так задать, то вопрос этот со всем миром свяжется и до таких его основ дойдет, что вам и не снилось, и не виделось. Стали же и мы проводить свои опыты. Я, конечно, в них тогда ничего не понимал. Не мог понимать. На подхвате был. За то мне и памятники лепили. Но только есть еще в этих опытах, как вспомню, одна зацепочка, которая говорит мне, почему Болдин вас запряг в нашу телегу. Это нечто уникальное. Секретное, там все секретно. Но вы, наверное, слыхали? Должны были.
— О чем это вы? — спросил Майков.
— Как о чем, вы разве в музее в К… не читали ссылок? Нет? Ну интеллигенты, ничего толком посмотреть не могут. Ничего. Ее там не было. Ссылки-то были. Обязательно были, или при рассекречивании сняли? Могли, да вряд ли… Ее вы не видели. Вот как. Вот так чудеса. Картину. Знаменитую картину, написанную в нашем Центре, ее еще потом в трудные военные годы продали за валюту. Потом Болдин настоял, чтобы выкупили. Как музейный экземпляр. Картину истин.
— А кто ее написал? — спросил Майков.
— Я, — ответил Петров.
— Она здесь? — спросил Майков.
— Здесь. Недавно перевезена, — ответил Петров.
(или некоторое продолжение предыдущей беседы на новом материале)
— Я перед вами, — произнес Петров неожиданно, — осколок прежних лет. Многое во мне вам чуждо. Противно. Но вы не отделаетесь от меня. Сейчас уже пошла младая жизнь, и нет ей дела до прежнего. Вы любите, наслаждаетесь жизнью, что-то строите. Но вы все с нами связаны. Никуда вам от нас не деться. Мы — целое.
Итак, картина.
— Вам интересно?
— Да, — подтвердил Майков.
— Пойдемте.
И они пошли.
Тут Майков снова поразился тому, сколь велик этот маленький особняк. Какие в нем таинственные, тягучие коридоры. Они шли и шли. Полчаса. Час. Где? Видимо, подземными тропами. Но и подземные тропы кончаются. Вот она — дверь. Открыли. Оказалась, улица. Снег. Парк. Старый фонтан во льду. Какой-то барский дом. В нем свет. Хрустальные люстры. Проплывали мимо, как в вальсе, какие-то сооружения. Конюшни? Оранжереи? Тревожная. Прекрасная сказка. Пространства особняка в очередной раз раздвинулись. Углубились. Удивительно хорошо. Музыка вальса. Весна. Тайна весны. И снег — тот, и небо — то, а уже нечто тронулось в мире. Неуловимое. По непонятным, почти мистическим признакам. Весна, минуя звездные пространства, вошла в огромный кристалл земной жизни. Душа Весны уже была в городе.
Подошли к какому-то холмику, запорошенному снегом. Петров шел, разгребая ногами снег, полы его шинели волочились по снегу. В петлице оказался красный бант. Единственное яркое пятно. В этом мире. Петров приблизился к холмику. Из-за толстой ели он вытащил лопату. Стал разгребать снег. Показалась железная дверь. Из-под старой зеленой краски на ней там и тут виднелась ржавчина. Петров звякнул ключами и открыл дверь. Серые ступени были за ней.
— Пошли, — сказал Петров.
Они медленно, стараясь не поскользнуться на обледенелых ступенях, начали спуск. Другая дверь. Коридор. Третья дверь. Затем померещилось помещение. Майков чувствовал его в кромешной тьме. Петр Петрович долго шарил где-то на стене и наконец щелкнул выключателем. Свет нежданно озарил большой зал. В центре зала, видимо, наспех, на специально сколоченном из грубых досок помосте, висела она — Картина. Это было странное полотно, которое сразу задело Майкова за что-то сокровенное, что-то, что было где-то в самой глубине его встревоженной души. Подобный образ посещал и Майкова. Тут нужно отметить, что некоторые образы Майкова оказались совсем не оригинальными в том смысле, что иные из его образов были совершенно абстрактными, но вместе с тем они оказывались общими, приходящими, как выяснилось, и к иным людям. Эти образы оказывались уже и не абстрактными, а почти реальными. Новая, неслучайная реальность вновь была рядом. Отголосок нового мира, предчувствуемого Майковым. А может, и Петровым. На полотне был огромный шар, состоящий как бы из какого-то воздушного материала. В центре шара светился другой шар. Некая точка. Лучи от ее света словно держали шар на себе и прорывались во множество существ, хаотично разбросанных волею художника по поверхности картины. Каждое из этих существ было связано незримыми нитями с этим светом и одновременно с большой поверхностью шара. Само ощущение это, так верно переданное художником, было поразительно. Еще Майкова поражало то, что, хотя шар был совершенно геометрически правильной фигурой, а существа — вне сомнения живыми и движущимися, между шаром и жизнью было единство, то есть мертвая вязь абстракций как бы преображалась в живую, осмысленную жизнью ткань существ. Вероятно, в этом эффекте и заключался замысел Петрова. Но было еще в картине нечто — как оно бывает во всяком значительном произведении искусства — что было выше (или же ниже) всякого понимания, что невозможно было объяснить мыслями или же словами, что напрямую соединялось с душой и создавало именно то, что было нужно художнику. Прямой контакт. Его души и души смотрящего. И этот контакт, презирающий мысль, был. Он вызывал в Майкове те же чувства, которые будили в нем его же собственные абстрактные образы. Майков впервые, несмотря на то что не раз видел абстракции, почувствовал, что он на самом деле не одинок. Что мысли, проникающие в него, образы, поражающие его сознание, — не случайность. Они некая закономерность, несущая смысл.
Он чувствовал в этой картине отблеск какой-то мучительной, важнейшей, но пока не выраженной идеи. Важной для многих людей. Поиска не мысли, а всего сознания в целом. Мысль была у́же этого поиска и не могла выразить его всего. Полно. Даже обычное, привычное сознание было уже его и также не могло бы справиться с ним. Тут нужно было новое, не объясненное еще сознание, тут нужно было присутствие нового, еще только, возможно, нарождающегося человека. Майков, пожалуй, впервые почувствовал, что был выбран для работ Болдина отнюдь не случайно. Он почувствовал, что у него и у Петрова есть общая точка. Точка смерти. Точка абстракции. Мы бы и не стали об этом говорить, если бы это не имело некоторого значения для дальнейшего повествования.
В особнячке сонмы снов охватили Майкова.
Нет возможности их вспомнить все.
Да и нужды нет.
Сам герой их не помнил. Иногда они забывались тотчас после привидения.
Как привидились, так и забывались.
Но еще один сон запомнился.
Небольшая пустынная комната.
Пуста.
Даже стула нет.
В комнате Майкову снились двое.
Первый — он.
Второй — Болдин.
— Снова вы? — Майков с трудом узнавал свой голос.
— Да.
— Будете преследовать меня?
— Зачем? Ты сам обратишься ко мне. Ты не сможешь жить без меня.
Болдин преобразился.
Берет оказался у него на голове.
Кожаные штаны, опоясанные красным шарфом.
Трость.
Рукоятка у трости из горного хрусталя.
Взгляд его зеленых глаз стал черным.
Зрачки расширились.
— Дьявол, — подумал Майков. — Он — дьявол.
— Ну да, а дальше что? — прочитал Болдин его мысли.
— Ты дьявол, — сказал Майков, — как я раньше не догадался!
— Но ты уже продался мне, — сказал Болдин.
— Нет. Нет. Я не продавался тебе.
— Кто тебе это сказал? Ты — мой. Ты в моей воле.
— Нет, я не в твоей воле. Я могу уйти от тебя.
— Попробуй — уйди.
Майков увидел, что комната удлиняется и удлиняется.
Узкая.
Длинная.
То была не комната уже, а коридор.
Он побежал. Он бежал без оглядки. Он знал, что каждая секунда уносит его на миллионы километров от того. От дьявола.
Бег его был подобен падению.
И вот кончается коридор.
И свет за ним.
Сейчас вся жизнь прояснится.
Откроется что-то очень важное.
Сейчас.
Вот-вот.
Вот он — простор.
И снова комната. Он. Кожаные штаны. Обнаженная грудь. Дьявол. Зеленые. Черные. Глаза.
Не уйти.
— Ты еще не понимаешь, что мы с тобой одно, — сказал ему дьявол. — Нет. Ты не понимаешь. Но ты поймешь. Ты поймешь, что меня нет. Что и тебя нет, по большому счету. Тебя.
— Как нет?
— А так. Ты лишь одно видение. Одна временная игра. Ты не вечен. А есть лишь то, что вечно.
— А ты?
— И я не вечен.
— Как же?
— Я плод твоего воображения. Поэтому я и не вечен. Я завладел тобой. Ты узнаешь многое. Но за это ты заплатишь собой.
— Ты возьмешь мою душу?
— Нет. Мне твоя душа не нужна. Ты заплатишь тем, что при жизни своей узнаешь истину. Когда ты узнаешь ее, тебе не за чем будет жить. И ты станешь мной.
— Как я могу стать тобой?
— Очень просто. Ты думаешь, что я человек? Ты думаешь, я всегда таков? Он ухмыльнулся.
Тут Майков понял, что на самом деле не Болдин перед ним. Хотя этот был очень похож на Болдина, но не был им.
Вот оно что.
— Вот он я! — сказал дьявол.
И сонмы кругов полетели из пустоты.
И квадраты.
И кресты.
И треугольники.
Они падали в медленном ритме, как листья.
Но там, где падали они, не было воздуха.
Пустота.
— Вот он я.
И Майков увидел нескончаемые грустные просторы и храмы, как птицы, лежащие на изумрудной траве.
И полетели птицы из распахнутой бездны.
Потом посыпались звезды.
Каждая звезда была настоящей.
Они летели: огромные и ясные.
Холодные.
И не было в них жизни.
— Вот он я…
Чудесный фейерверк.
Такого не увидишь никогда.
Вот Он. Дьявол.
И в звезде.
И в треугольнике.
И в шаре.
Всюду.
В любой картине.
Не уйти от него.
Болдин.
Или только образ его?
Именно образ. Временный. Иллюзия. Какой он дьявол?
Суть скрыта.
Догадка.
Вот она. Догадка.
И звездные миры упали. И воцарилась тишина.
— Да, я продался ему, — думал Майков. И сладкое чувство прокралось в него.
Сладкое чувство от того, что он отныне знал, что будет знать истину. Что он увидит ее так глубоко, как, может, не видел еще никого.
То было предчувствие.
Истина.
Главное.
— Ради нее я и живу, — думал Майков, просыпаясь.
Прошло некоторое время с тех пор, как Майков и Петров в беседе своей обозначили некоторую общую точку, безмерно глубокую и любопытную им обоим. Некоторую точку, из развития которой, возможно, и вырос весь интересный нам новейший эксперимент. Я говорю — новейший, поскольку он явился продолжением хорошо известного эксперимента старейшего.
Прошло несколько дней.
Майков гулял по особнячковым залам.
Писал картины.
В прекрасных условиях.
Таких условиях.
О которых и мечтать не мог не то чтобы какой-то абстракционист, но даже признанный общественностью реалист.
Залы.
Зальчики.
Колоннады.
Дворы и дворики с фонтанами. В снегу. В чистейшем весеннем льду.
Чего только тут не было!
Весь многообразный мир, казалось, мог представить к услугам Майкова сей особняк. Раздвинуть подвижные свои стены. И нате, пожалуйста.
Но та точка, намеченная Петровым, оставалась.
И за ней также — целый мир.
Его-то, этот особнячок, и даже сам Болдин представить, к сожалению, не могли. Вернее, могли. Но только тот, которому его бы представили, не смог ничего, к сожалению, об этом мире рассказать.
Точка.
За ней новый мир.
Имя точке.
Смерть.
В ней соприкосновение Майкова и Петрова.
Зал. Камин.
Снова встретились они.
— Встречали ли вы хоть раз человека, который способен смерть прямым образом полюбить? — спросил как-то раз Петров Майкова. — Нет, конечно же нет, а я вот, пронаходившись тут некоторое время, полюбил ее прямым образом. То есть совершенно искренно. Так искренно, что и представить вы себе не в состоянии. И все это благодаря пути, благодаря тому, что я тут. Тут я многое узнал. В этих залах созданы все условия. Ну прямо все для того, чтобы совершить необходимейший поступок!
— Какой же?
— Заглянуть в глубины себя. Вы никогда не представляли одной штучки.
Петров тут выражался не обыкновенно, и тема была также необыкновенная. И в манере его, и в поведении, безусловно, наблюдались значительные особенности. Петров будто втягивал в себя собеседника, и какие бы нелепые вещи он ни говорил, ему хотелось верить. И еще. — У него были удивительные глаза. Глубоко голубые. Они смотрели доверчиво, по-детски, словно разверзаясь перед смотрящим. Зрачки их — широкие, глубокие — словно еще более расширялись и углублялись и приглашали уйти в них и напрямую погрузиться в тот неожиданный, широкий мир, который был за этими зрачками, и этот мир, казалось, напрямую действовал на собеседника, без лишних слов. Глаза-то обаятельные. Какой-то зеленоватый, многозначный мир с нависающими там и тут узорами, напоминающими бахрому, с чем-то находящимся в центре него и похожим на бескрайнюю зеленоватую воду, мерещился Майкову за этими глазами. Мир колыхался. То приближаясь, то удаляясь от сознания, но, бесспорно, действовал обладая магнетическим обаянием.
— Я, собственно, о совершенно простенькой штучке, — продолжал Петров свою мысль. — Сейчас поясню. Есть вот пункт А и пункт Б. Вот тут, — он показал на свой лоб, — и вот тут — он перевел палец на висок. — Тут и тут эти пункты. Вот в пункте А у вас находится, в своеобразном, конечно, не совсем реальном виде, один мир. Одна Вселенная. Предположим, совершенно счастливая и радостная. Просто — рай: и горы там, и долины, и все возможные наслаждения, и радости, и красоты, и бездны любви, и все такое прочее. Все это запрятано тут в пустяковом объеме. Ведь, наверное, может тут быть такое? Вполне может. А рядом, в другом пункте — мир уже полностью отличный. В нем все иное. Миры, так сказать, антиподы. От одного до другого рукой подать. Расстояние между ними, ну, миллиметр. Микрон. Пустяк. По логике вещей, чтобы шагнуть из одного мира в другой, немного-то и нужно. Мы и шагаем. Но не так, совсем не так, как можно было бы, а совершенно по-другому. Вот ведь в чем фокус! Казалось бы — перейди этот жалкий миллиметр. И все. Ан нет, мы не переходим, а делаем вещь полностью противоположную. Исключительно глупую, не рациональную. Мы идем в обход. Мы ошибаемся, заходим черт-те куда, возвращаемся, петляем, мучаемся из-за того, из-за чего и мучиться-то и не стоило бы ничуть, и петляем, и петляем, — он чертил по столу петляющую линию, которая, по его мнению, вела из пункта А в пункт Б. — Мы путь этот между двумя точками на всю жизнь растягиваем. И наслаждение от этого хотим получить. Вот ведь чудо! А можно ведь просто, — Петров заговорщически подмигнул.
— Как же это? — спросил Майков.
— А напрямик, чтобы перегородки между двумя этими центрами сломать, разрушить, чтобы слились они воедино, — произнес он полузагадочную фразу. — А перегородки — это так, пустяки, тайны. А что такое тайна? Это, по-моему, перегородка и есть. Так сломайте перегородку, расширьте себя. И вы путь этот пройдете, только без петляний, и без лишних мук, и без всего такого, о чем я только что говорил. Только обычно в жизни так не выходит. Потому что путь для чего-то нужен. Сама жизнь — путь. Но все чаще мне кажется, что пункт А и пункт Б, мир выхода и мир прихода, хорошо кому-то известны. Не задумывались?
— Я никогда об этом не думал.
— И я вот тоже. Теперь только стал подумывать.
— Так значит, вы предполагаете?..
— Я предполагаю, что если вы в себя всмотритесь, то никакой тайны и не увидите, абсолютно. Упадут шторы. Все перегородки поломаются, и ясно станет вам, зачем жить, и вообще: жить или не жить! И ясно еще станет, что для этого не нужно вовсе петель жизненных городить, не нужно судьбу испытывать. Что все есть это, в вас. Так вот тут-то, в этом поразительном особняке, мы и учимся, если хотите, эти шторки снимать, из одного пункта в другой без обиняков шагать и стремительно, без страха. И для этого есть тут все возможности.
— Вы имеете в виду людей, которые тут находятся?
— И людей, да скорее не людей, а вообще обстановку. Здесь ведь не только болеют, здесь ведь и кое-что еще есть, — сказал Петров. — Что-то такое, чего нигде, наверное, нет больше. Вы это, наверное, почувствовали. Необычность. Увлекаются тут вопросами совершенно непредвиденными и такими, которыми раньше бы заниматься никто не решился. Вот такие тут творятся тихие дела. Но это у вас еще впереди. Это вам еще предстоит узнать. А вы не печальтесь.
— Отчего же?!
— А вот отчего: даже если с вами случится нечто, на ваш взгляд, и плохое (диагноз нехороший), то вы все равно — не печальтесь. В этом же ничего страшного нет и быть не может. Даже если и умрете.
Владимир Глебович прямо-таки отшатнулся от своего собеседника. Сначала он подумал было, что тот неудачно шутит или же не в себе. Но, присмотревшись, он заметил, что кого-кого, а Петрова в сумасшедшие вырядить трудно. Да и не нужно.
— Смерть-то и есть наш второй пункт Б, — договорил Петров, — и совсем не обязательно петлять по судьбе, чтобы в него попасть. Вы можете, и все у вас может складываться лучшим образом, и захотеть смерти только потому, что неожиданно для себя самого проникнете безо всякого особенного жизненного пути в этот пункт. Душой. И тогда вам и путь не нужен станет, а проникнуть вы можете просто так, сосредоточением и мыслью. Поверьте, что нет ничего проще.
Как перегородки ваши полетят между пунктами, как мир этот новый в вас окончательно прорежется, так вы все-все поймете.
— Так вы полагаете, — спросил Майков в свою очередь, — что человек может всю жизнь свою в себе же и прочитать и до точности предусмотреть?
— Не то чтобы всю жизнь, а многое, по крайней мере, уход-то свой вы можете увидеть в достаточной степени точно.
— Вы так полагаете?
— Я уверен. Я уже пробовал.
— Что вы пробовали? — испугался Владимир Глебович, — туда?.. (он имел в виду — заглянуть).
— Именно пробовал, поэтому я и говорю обо всем с некоторой уверенностью. И о двух пунктах.
Майков внимательно слушал Петрова. И перед ним мгновенно пронесся удивительный, непроизвольно соткавшийся образ. Он увидел перед собой пространство, заполненное каким-то веществом, не то газом, не то какой-то легкой, струящейся жидкостью. Вещество это было почти незаметно, но чувствовалось, что оно незримо присутствует всюду в раскрывшемся перед Майковым пространстве. И из этого вещества, как-то сами собой, стали ткаться множество мельчайших шариков, которые слипались в длинные нити, круги, в эллипсы, потом эти эллипсы стали соединяться, и Владимир Глебович заметил, что, сложившись, они незаметно перерастают в живые, двигающиеся существа. Существа повисают в пространстве и оживают. Но вот постепенно они начинают исчезать и растворяться в этом же повисшем перед взором Владимира Глебовича Нечто. И снова Оно превращается в реальные существа. Таинственный и печальный образ мгновенно промелькнул перед Майковым, который и предположить-то не мог, как его понимать и толковать, да и некогда было предполагать. Петров продолжал свою беспощадную беседу.
— Так вы дошли до того, второго пункта в своем сознании? — спросил Майков.
— Да.
— И что же?
— Все очень просто. Там очень хорошо. И не нужно петлять, если ты знаешь, что там очень хорошо. Мы ведь петляем по жизни в основном из-за незнания, что за ней.
— Вот как?
— Убежден в этом. Иногда я вижу Там прекрасные леса (я вообще очень люблю леса, густые, синие на рассвете, с душистыми огромными лугами). Иногда я вижу Там, в этом втором пункте, ясное небо. Иногда же — людей. Но они не такие люди, которые есть тут, это не мы с вами. Самый умнейший человек, самый прекраснейший человек, который был на земле, — тень по сравнению с людьми, которые есть Там.
— И это все после смерти? — удивился Майков такому простому решению вопроса.
— Да, конечно, ведь мы с вами об этом и говорим. Люди сейчас просто не способны представить, что Там что-то есть, а Там обязательно есть, если нет, то зачем же жить? Незачем. Если вы в себя заглянете, то это наверняка подметите. Беда в том, что мы очень не развиты, что мы не заглядываем в самих себя.
— Так вы предполагаете, что там, за стеной, такая же жизнь? — воскликнул Майков.
— Я убежден!
— Совершенно такая же жизнь?
— Конечно. И аромат, и впечатление и все, все, что только вы ни представите себе, там продлится и еще украсится. Все станет четче, зримее и прекраснее. А главное — люди превратятся в то, чем они и должны быть на самом деле, что они должны тут быть. Не верится?
— Как вам сказать… Не совсем. Это так необычно. А у вас в это просто вера? Или же есть факты?
— Молодой человек, — сказал Петров укоризненно, — какие тут могут быть факты. Никаких. Вы же не будете веру-то отрицать? Нет?
— Нет, не буду.
— Ну, вот и отлично. А когда вы поймете, что только там и может начаться настоящая, пленительная жизнь, с подлинными наслаждениями, то вам будет ясно, что наша с вами жизнь только прелюдия этой жизни, лишь слабая подготовка, проверка наших качеств.
— Проверка?
— Да, проверка, и нужная проверка, если не годимся мы для той жизни, то и надо нам исчезнуть, а если годимся, то радуйся и пой хвалу. Будем там, будем в радости и прогоним печаль. Печаль не для вечности, она для других условий.
— Так вы веруете в рай?
— Нет, не все так просто, — сказал Петров, — это не рай, это цель жизни. Рай — это просто. Награда. А это иное. Это не просто награда, это совершенно иное. Это просто новая ступень жизни.
— Возможно, — сказал Майков неуверенно.
— Нет, не возможно, а точно. И вот снова и снова вижу я небо, и звезды, и солнце, только не то небо и не то солнце, которые уже видел. Сады. Людей с прекрасными лицами, у них обязательно должны быть прекрасные лица, вы не находите? И слышу я нездешний запах и какую-то музыку, тоже нездешнюю и поэтому прекрасную. Слышу и радуюсь. И вижу я их танцы, и я хочу уже к ним. Мне здесь нечего делать. Когда это увидишь, то незачем тут оставаться. И вижу я города, немного розовые от света, воздушные, наполненные какими-то огромными деревьями, с улицами, покрытыми травами, и с парками, в которых бьют фонтаны.
— Эксперимент о смерти. Им, — кому это им, Петров не сказал, — нужна смерть, нужно знать, что это такое, потому что без ответа на этот вопрос нет власти. И они и подобрали нас не просто так, а с умыслом, а умысел заключается в том, подобраны тут люди оригинальные, оригинально думающие в смысле смерти. Имеющие о ней свои представления, прежде всего отличающиеся от того представления, что смерть есть Ничто. Я вам скажу, что если она Ничто, то и жизнь Ничто. А в каждом человеке есть знание, что она не Ничто, что она — Нечто. Вот мы и призваны с разных точек зрения рассмотреть это Нечто. Тут коллоквиум. Смертельный коллоквиум. И им это нужно. Таково мое мнение.
— Так, значит, вы полагаете — рай есть? — спросил Майков, возвращаясь к прерванному разговору о цели жизни, вернее, цели смерти.
— А почему нет? Рядом возьмет окажется целый мир. И, если вы сомневаетесь, то тут вы скоро прекратите сомневаться. Этот пункт Б — цель жизни.
— Вы как-то странно цель жизни трактуете, — все глубже ввязывался в беседу Владимир Глебович.
— Отчего же? Вы цель жизни, наверное, предполагаете в работе, в счастье и во всем таком прочем?
— Для меня цель — в творчестве, — сказал Майков. — Да и в чем же она может быть еще? И в любви, и в радости, и в жизни вообще, — добавил он.
— И все?
— Разве же этого мало?
— Это вы пока так полагаете, пройдет время, и вы измените свое мнение, вот увидите.
— Почему же?
— А потому, что вы неглупый человек, нет, не то сказал, глупость и ум тут не к месту, вы же человек с душой, а человек с душой так полагать не способен, он должен и вторую половину жизни рассматривать. Потому, как если вы подумаете по-серьезному, то увидите, что мало вам и работы, и счастья, и радости, и счастливой тихой смерти — всего этого мало вам, — заключил Петров веско. — Вы себя будете спрашивать, а зачем и это в конце концов, зачем то, зачем работа, зачем еще одна картина, если вы художник, зачем еще одна повесть или рассказ, если вы писатель, зачем и зачем, и будет в вас что-то, что не устанет задавать вам эти вопросы. И дело все в этом что-то.
— Что же это?
— Это — образ. Это строение мира.
— Какой?
— Обычной жизни, жизни вам станет мало. Вам, кстати, уже ее мало. Вы этого еще не чувствуете. Но скоро вы обязательно должны это осознать. Есть в каждом из нас некий образ, который все эти цели жизни и признает, и отвергает одновременно. Это образ широкой жизни.
Владимир Глебович слушал внимательно, он делал это, видимо, потому, что Петров, пусть в фантазиях, пусть в неопределенности и мечтах, рисовал ему какие-то важные таинственные исходы жизни, те цели, о которых он никогда еще сам толком не думал, но которые — он знал — были сейчас очень важны для него. А те самые исходы, которые ему сейчас — он понимал это — могут пригодиться. Петров оказался поразительным философом и фантазером, и именно он был сейчас более всего нужен нашему герою. Вообще-то к самому месту будет заметить, что жизнь относилась к Владимиру Глебовичу щедро, и в нужный момент она всегда давала ему то, что ему было нужно и необходимо, словно следила за ним.
И теперь перед Майковым предстал образ новой жизни. Он увидел бесконечное — он очень хорошо ощущал бесконечность — зеленоватое пятно, которое жило, пульсировало и содрогалось, наполненное таинственной жизненной силой, и пятно это из самого себя рисовало перед ним разнообразные узоры, волнами идущие из одного его края в другой. Пятно это постепенно истончалось и переходило в черный провал, который также жил — Майков откуда-то знал это — и в этом провале была если не жизнь, то продолжение жизни. И этот образ исподволь связывался с тем, что говорил Петров.
— Так вот, — продолжал последний, — вы и не представляете себе, что эта вся жизнь не будет с ее целями удовлетворять вас через каких-нибудь несколько дней, и вопросы замучают вас. Это я уже прошел, испытал. Все эти сцепления событий, все эти ваши творчества, все эти ваши счастья через несколько дней покажутся вам бессмысленными, ненужными, абсурдными, и тогда вы поймете.
— Что же?
— Что живете вы для целой жизни, для полного ее объема, а тут перед вами лишь половина ее, обрывок жизни. Что еще живете вы по большому счету, даже если, извините меня, ничего не делаете и просто свершаете свой жизненный путь полным и безобразным, с вашей точки зрения, тунеядцем. Вы поймете, что есть у жизни еще и полностью иные цели. И в этом понимании будет великая радость. Потому что за это вы зацепитесь, но и это будет еще не все, потому что радости будут с вас спадать, чтобы уступать место пустоте, а потом пустота будет замещаться новым смыслом, и вы снова будете радоваться этому смыслу. Жизнь же станет медленно снимать с вас эти смыслы, и так до самого конца — до решающей точки. Я этот путь уже проиграл, я отчетливо знаю, что будет, какие будут чувства у меня, какие будут испытания душевные. Я умираю по сценарию. Я сам написал его. Я сам увидел его в себе.
— Почему же вы решили, что вы умираете?
— Я убежден, я знаю это, я чувствую. Это ни с чем нельзя спутать, а я вообще человек чувствительный до крайности. Вы, наверное, заметили, что я необыкновенно чувствительный человек? Так вот, — продолжал Петров, — только когда вы представите всю жизнь целиком как сферу, соединяющую и жизнь, и смерть, только тогда вы и сможете понять, для чего вы живете. Потому что при нашей жизни мы видим только часть сферы. А там, во второй части, и будет самое главное.
— Рай! — усмехнулся Майков.
— Хотя бы и рай. Знание-то о нем есть в вас и во мне. Вы никогда не замечали, что в нас есть знание об этом вопросе, простое и ясное, как и то, что такое хорошо и что такое плохо? И это знание о том, что жизнь после смерти не кончается, только оно может дать настоящую цель. Цель, уходящую в бесконечность. А если не будет этой большой цели, то и жить по большому счету незачем. Вся жизнь сплошным пустяком покажется, сплошной путаницей событий и игрой. Вы ведь обязательно чью-то чужую жизнь повторяете, вы думаете, до вас никто не занимался живописью, вы думаете, до вас никто не проходил пути вашего, никто не страдал, как вы? Вы думаете, этого ничего не было? Все это было. Это повтор. А для чего он нужен? Для чего нужны все эти малые события жизни, все эти малые страдания, все эти разочарования — эти детства, отрочества и юности, и взрослость? Для чего? Раз это миллиард раз было и будет еще? Не кажется ли вам все, если все это рассматривать лишь с точки зрения обычной логики, абсурдом и пошлостью? А мне кажется. Потому что есть в нас: и в вас, и во мне, и во всех, кто тут есть, и вообще во всех людях — один больший вопрос, а зачем же все это? И чудо-то даже не в поворотах, не в событиях, которые особого смысла не имеют, а в том, что мы с вами в душе своей этот вопрос носим, и грядущие поколения его носить будут. Что есть он в нас от рождения, что поставлен он еще в утробе материнской, еще когда мы были не человеком, а клеточкой. Я убежден глубоко, что этот вопрос не только нас, людей, обуревает, но и весь свет, всех живых существ, которые есть, были и будут. Только он, один этот вопрос, может спасти нас. И он удивителен. И вся наша видимая жизнь на него не отвечает, а ответит на него нечто другое, другая наша жизнь. Другое наше состояние, — продолжал разматывать свою мысль Петров. Он разматывал ее с надеждой, но Майков видел, что эта надежда иногда оставляет его, и он как-то просительно и вопрошающе смотрит на Владимира Глебовича.
— Вы мне это первому рассказываете? — спросил Майков.
— Да, тут больше некому.
— Так, я понимаю, вы считаете, что та цель, которая есть в человеке, она достигнется со смертью. Нечто объединится, что-то сомкнется, и награда будет и цель огромная, радостная, величественная, та, ради которой мы испытание жизни приняли?
— Как вы хорошо сказали, лучше меня, вы не мог ли так сразу сказать, вы должны это были еще прежде обдумать, вы должны были через это пройти. Обязательно.
— Нет, это я сейчас придумал.
— Очень хорошо придумали. Я вас просто благодарю за это.
— И там нам этот смысл раскроется, и мы возблагодарим судьбу и будем пребывать в счастье. И в продолжении жизни, которая будет…
— …длиться вечно, потому что она обретет тогда законченность и формы, понятные нам, ясные, и потому что тогда-то уже можно будет жить вечно, а сейчас невозможно жить вечно.
— Это образ вам рассказал?
— Да. Он о вечности тоже говорит, и это есть в каждом из нас, это знание, вы же не будете спорить, — продолжал Петров.
— Нет, не буду. А как вы думаете, зачем же нас с вами мучать, зачем с одной стороны жизнь пустяком представлять, а с другой — этакой бездной со сверхсмыслами, зачем идти на это? Ведь гораздо проще было бы сразу нам знание подарить, что мол, есть там такая вот огромная всечеловеческая цель жизни, что идем мы к ней и придем, и будет она неотвратима, что победим мы и все такое, и тот свет — это продолжение вечного круга жизни, с образами ее, ароматами и дальнейшими потусторонними кругами немыслимого счастья и одного лишь счастья. Зачем же это в тайне держать? Какой тут смысл? Значит, получается, кто-то нас специально такому испытанию подвергает, а нужно ли это? Зачем, если нужно?
Когда Майков договаривал эту длинную фразу, он уже почувствовал, что задевает Петрова, что тот застывает в некотором недоумении.
— Действительно, — сказал он, — зачем? Опять еще один вопрос. А сколько их, этих вопросов? Видимо, тогда что-то бы случилось, чего нельзя допустить, — продолжил Петров.
— А может быть, тогда бы и жить стало незачем, — сказал Майков резко, — вы вот об этом никогда еще не думали? Жизнь потеряла бы свое значение, и мы и мига одного бы прожить не смогли бы? Вот ведь какая штука.
Петров сидел, ошеломленно уставясь на Майкова. Да тот и сам ошеломился простой своей догадке. Потому что почувствовал, что стоит за ней что-то гораздо большее, чем эти слова, что-то уходящее вниз, уводящее за собой в бездны и прелести жизни, в новые сферы. То случайное отражение глубины, о котором они недавно спорили.
Майков стал медленно подыматься. Петров все сидел в кресле, застыло смотря на него. Мучительная работа была написана в выражении всей его застылой, силящейся с чем-то справиться фигуры.
Майков представил себе леса и деревья, и ослепительно голубое, нездешнее небо, к которым готовил себя этот человек, почему-то представил и застывшее выражение святого на иконе, который словно бы смотрит на вас из этого дальнего — очаровательного далека, и голубей представил, вылетевших из снопов света и влетевших во тьму, в том старом здании, которое он видел в городе К…
Представил роскошную земную и неземную красоту. И какую-то тонкую грань, которая разделяла их, как зеркало. Представил он все эти красоты, и стало ему не по себе. Потому что реальная, видимая, осязаемая жизнь стала уходить из-под ног его, стала колыхаться и исчезать куда-то, превращаясь в то, чем Она, видимо, была когда-то — в полное неосязаемое Ничто. Ему хотелось бежать, ему хотелось плакать, ему хотелось ударить этого Петрова, который вдруг растревожил в нем что-то больное, что-то резкое, нечто спавшее в нем издавна.
Сам Владимир Глебович показался себе каким-то большим, болезненно увеличившимся, разросшимся под действием петровских вопросов. И невольно в нем мечтательно проснулась мысль о том, о чем говорил Петров: о продолжении жизни. Проснулась и повисла в сознании в виде покойных, дорогих образов, словно цветы раскинувшихся в воображении там и тут. И он невольно вспомнил свое детство, то, как он был маленьким, и то, как его купали в ванночке, и то, как тогда жизнь казалась прекрасной и нескончаемой, и то, как он, повизгивая, уставился на воду, и то, как он понял, что видит ее в первый раз, хотя он и до этого где-то в глубине себя знал, что есть вода. Потом он вспомнил глаза своего отца и глаза матери и их руки, и их прижимающиеся к нему тела, и от того, что он вспомнил это, от того, что все это зримо предстало перед ним, ему хотелось плакать и еще ему хотелось, чтобы там, во второй половине этой жизни, было не что-нибудь, а именно это, были и отец его, и мать, и был он маленький и счастливый; эта мысль как-то успокаивала его, как-то отстраняла от надвигавшейся на него тяжелой, ползущей, как поток лавы, жизни. Но, как он ни силился, как ни представлял он эту вторую жизнь, которая продолжает первую и которая дает всему тот очаровательный, прекрасный смысл, он не мог этого представить, и вместо этого он видел темную непроницаемую точку, куда упирались все вопросы об этом, он видел ее, хотел сдвинуть с места, но не мог, потому что чего-то не хватало в нем, какого-то главного знания, которое — он ощущал это — должно было еще к нему прийти.
Владимир Глебович медленно поднимался с кресла. Петров же застыло провожал его глазами. Петров смотрел на него с надеждой. (Только сейчас Майков заметил, что Петр Петрович, возможно, серьезно болен.) И разочарованием, потому что было видно, что Петров надеялся иметь в Майкове союзника, который подкрепил бы его вымученные предположения, но Майков не оправдал его надежд, и вместо союзничества предложил новые вопросы, на которые тот не мог ответить, да и не хотел отвечать, считая их, видимо, бестактными и ненужными. Перед Майковым снова промелькнули, как в окне скорого поезда, райские кущи, промелькнули зримо и почти осязаемо, и именно потому что они были зримы и почти осязаемы, ему почему то не верилось в них. Ему думалось, что если там и было что-то, это Нечто не должно было быть так зримо и так осязаемо. А образ этого Нечто висел перед ним пленительно и туманно, и Майкову не хотелось отказываться от него. Ему хотелось проникнуть в него и хоть краешком глаза охватить чуток истины. Жизнь уже покачнулась в нем, и он готов был к всевозможным сюрпризам, потому что жизнь сейчас представлялась ему уже совсем не такой, как раньше: как нечто прочное, незыблемое, вечное, как нечто счастливое, идущее из самого радостного детства и не кончающееся никогда, наоборот, она показалась ему коварной, обманчивой, непрочной, шатающейся, рассыпающейся на мириады эфемерных частиц, на множество не связанных никак друг с другом крупинок. От нее можно было ждать практически любых сюрпризов. В стариковский рай он верить не смог. Что-то унизительное было в сей вере, что-то холуйски ждущее награды. А награды ему теперь меньше всего было нужно, ему было нужно другого — Правды. Хотя бы обрывочка правды, за которую могло бы уцепиться его сознание и, уцепившись, успокоиться. Сейчас ему было тяжело и неспокойно на душе. А сама жизнь представлялась каким-то огромным двойником, который там и тут раскалывался и раскалывался сначала надвое, потом еще надвое и так далее, так что в конце концов представлялся россыпью неуловимых таинственных, умопомрачительных и абстрактнейших частиц. На мгновение объединенный с Петровым радостной мыслью о грядущем простом счастье, которое не зависело от праведной и неправедной жизни, и должно было быть дано каждому, как простая награда, Майков все сильнее и сильнее ощущал, что между ними пролегает тонкая пелена, которая не дает ему притронуться к нему, не дает принять его откровений. А отъединяет, и не только от Петрова, но и ото всех других людей, которые находятся тут и которые всем существом своим сейчас, каждую минуту и каждую секунду решают эту же проблему, эту же печальную истину, которая варьируется в их сознаниях на миллионы ладов, как музыка, как постоянно растущая картина нового бытия.
Майков чувствовал, что остается совершенно один, и что никакая сила в мире, никакая любовь на свете, никакое участие не вырвут его из этого одиночества, и что только одиночество, только постоянное глубокое всматривание в себя самого, в ту появившуюся где-то в глубине его Я точку, черную и неподатливую, поможет ему решить эту проблему, поможет хотя бы представить, что будет с ним после его смерти. А то, что именно будет с ним, он хотел знать, потому что не мог смириться с тем, что какая-то сила, невидимая и неумолимая, но которая сильнее всякой самой сильной несокрушимой силы, увлекала его с собой по странному, невиданному еще им пути, и все кругом, все, что было ясного и прекрасного, незыблемого, все под действием этой сокрушительной силы стало терять свои очертания, свои основы и меняться все стало, представать в ином свете, в другом виде, словно была на свете не одна-единственная жизнь, ясная, и простая, и понятная, а множество. Множество реальностей, которые существовали, но были ему недоступны, и которые сейчас стали раскрываться ему. И он не мог, не хотел смириться с этой силой, по крайней мере, не хотел смириться, как слепой котенок, а хотел знать, куда ведет и зачем она его ведет! В этом знании, если бы он его получил, уже был бы залог свободы и неподчиненности, а сейчас он сам напоминал себе щенка, которого кто-то вел на веревке, а он упирался, а веревка неумолимо тянула его. И в душе он уже давно шел по пути этого познания. Тысячи образов теснились в его сознании с момента, когда он оказался тут, и каждый образ был призван ответить на один-единственный вопрос — что там, что там — за этой стеной, что будет, когда уже не будет меня? Он не столько уже страшился боли и исчезновения, сколько неизвестности, сколько того, что ему не будет дано ясного и простого ответа. И, подобно старику, он удивлялся сейчас, что вопрос этот кем-то давно был поставлен в его душе.
Вообще-то в душе его были поставлены тысячи вопросов, но, безусловно, то были не все вопросы, какие могли быть поставлены в принципе. Этот же вопрос — о смысле жизни, о цели ее, как он понимал, зацепился не только за его сознание, но и за сознание каждого человека. Он стоял мучительно и безысходно, напоминая и не вопрос даже, а вечное какое-то издевательство. Потому что любой ответ на него казался ошибкой и сразу же тянул за собою множество иных вопросов, ответа на которые также не находилось. Вот именно это сейчас и поражало нашего героя еще более, чем утверждения Петрова о загробной жизни; утверждения, которые давали ему скорее и не истину, а простую опору в минуту безысходности. Но тут же — это он предчувствовал всем своим существом — нужна была обязательная, прочная, не временная опора. Все отличие Майкова от Петрова фактически заключалось в том, что ему-то этой временной опоры было мало, ему нужна была единственная, точная, пусть даже самая беспощадная, но истина. Та, от которой мороз по коже, но именно — Она.
Через несколько дней ему снова посчастливилось увидеть Петрова.
Большой.
Белый.
Зал.
Огонь камина.
Тут любили камины.
Кровать.
Высоченные спинки.
Петров.
Гора подушек.
Шланги.
Тележки с приборами.
Лицо Петрова.
Иное.
Неслышная перемена.
На высоких штативах висят сосуды, наполненные ярко-алой жидкостью, которая по трубке втекала в петровскую вену. Рядом — еще одна банка, в которой была желтая жидкость, эта жидкость также текла в застывшего человека и растворялась, поглощенная его телом. Из третьей трубки, наоборот, вытекала бурая жидкость и наполняла третий сосуд. Было странно и противно наблюдать эти три течения, которые зачем-то были нужны этому человеку, а может быть, и не нужны они были более, а делались так, для проформы, для видимости делания дела по спасению его жизни. Владимир Глебович смотрел за этими простыми и медленными процессами и представлял, как человек наполнялся смесью этих жидкостей, и когда он представлял это, то сам человек казался ему уже как бы и не живым, а скорее полуживым, скорее какой-то куклой, имеющей формы человеческого тела. Он ясно, будто это делали с ним самим, почувствовал, как в Петра Петровича втекает чужая, прохладная кровь, как она потоками смешивается с его кровью, как она разливается по его телу, свершая таинственное и жестокое дело жизни. Он представил, как с этой кровью сливаются потоки желтого маслянистого вещества, которое скорее всего позволяет забыться этому человеку, обволакивает его нервы, проникает в самые отдаленные уголки его тела, пропускается сквозь его многочисленные пленки, сосуды, трубки и проникает к самому мозгу, выжимая из него образы радости и покоя, хотя на самом деле никакой радости и покоя и быть не могло, а была сплошная тревога и боль. Он представил его отяжелевший мозг, который застыл так же, как и все тело его, в этой странной болезненной замороженной позе, и который не может справиться с собой, словно в какой-то океан уходя в эту застылость, и быть может, находя в ней странное, поразительное удовольствие. Он представил, как каждую секунду, каждую минуту некая страшная сила уносит миллиарды живущих клеток этого человека, и он истощается: теряет каждое мгновение частицу своей жизни, своего бытия, и жизнь в нем все более замирает, замораживается. И еще представил он, что для него одновременно и есть она, эта жизнь, и нет ее, потому что его неподвижность была уже почти небытием. Он представил себе в этом человеке тот огромный, поразительный закон жизни, который, по правде говоря, стал представлять лишь недавно, лишь тут. Это закон того, как из небытия, из отсутствия получается Нечто, как из Ничего рождается человек.
И Ничего, и Нечто были своего рода.
Богами.
И человек начинает жить, радуется и мыслит, а потом так же неуклонно, так же прочно, снова ускользает в небытие. То, что было с ним, то, чему он радовался, то, чем был он, исчезает, снова растворяется в Небытии. Он понял, что жизнь в этом роковом смысле одновременно и существует и не существует. Что она и есть, и нет ее, а на месте ее вырастает нечто совершенно иное, чем строгая, определенная, пронизанная законами жизнь. На месте ее, в этой палате и в этом подземелье вырастала жизнь необычная, не укладывающаяся в простое сознание, хотя та же самая жизнь, что и была до этого момента, до этого подвальчика и до этого особнячка, в котором происходили неведомые пока миру, но должные скоро потрясти его, эксперименты. Эта новая, раскрывающаяся жизнь, как призрак, как иллюзия показывала перед ним свои возможности. Свои представления. Эта жизнь стала совершенно иной, она стала неопределенной, многоликой. Фантастической, хотя она была одновременно и реальной. Он с удивлением и ужасом всматривался в алые цветы, в эти льющиеся, искрящиеся, чем-то даже роскошные потоки жидкостей, исчезающих в теле больного Петрова. В сосредоточенные, молчаливые, серьезные лица врачей. Он всматривался во все это, и самые простые вопросы начинали тревожить его. В частности, он стал повторять про себя один наипростейший вопрос — что же это такое, что же значат эти цветы, эти трубки, это исчезновение в Небытие и приход из Небытия, что значит это одновременное, роковое, фантастическое сочетание Ничего и Нечто. Да и Нет? Жизни и не жизни, которые сплелись тут и не могли, не хотели расплетаться. Сама многозначность, взаимоотрицаемость жизни, казалось бы, отрицала всякую логику и разум. Должен был тут отступить он, должен был уйти, потому что жизнь тут, на глазах у Владимира Глебовича, отрицала сам разум, отрицала все знакомые ему логические схемы, разрушала их, чтобы преподать урок чего-то иного, чего-то немыслимого и неразумного.
На его глазах человек обращался в ноль. Кстати, тут впервые Владимир Глебович понял, что то, что Петров сейчас уходит, как-то закономерно. Нужно. Символично. Один пласт жизни уступает место другому. На его глазах в этого человека вливали наркотическое, успокаивающее. Нечто, что говорило этому человеку, что то, что происходит с ним — нормально и хорошо, и цветистые образы счастья плясали в сознании Петрова, и его Я соглашалось с этим, чтобы через некоторое время очнуться и отринуть это соглашение и оказаться в ситуации некоего объекта, который через день, месяц должен был превратиться в Ничто, и рядом с ним, в этом же мире из ничего, из нарастающей из небытия материи могли возникнуть новые и новейшие существа, которые потом снова обратились бы в Ничто. Перед этой простой, всем известной эволюцией, перед этой шуткой жизни сознание нашего Владимира Глебовича помрачилось, потому что на миг ему показалось, что он краешком души видит за этой простой жизненной шуткой нечто большее, нечто огромное, некую отгадку, блеснувшую, как драгоценный камень в луче света, отгадку, которая упала в душу и наполнила ее если не счастьем, то ожиданием. Отгадку, которая перечеркивала все то, что он знал о жизни, и которая давала ему шанс в любых смертных условиях, давала ему опору, как давала опору мысль об однобоком рае — Петрову. Отгадка еще не оформилась в нем окончательно. Она приняла в его душе вид неопределенной абстракции — не то шара, не то огромной пирамиды, не то еще чего-то совершенно неопределенного, но все же счастливого в истоках своих. И вся жизнь, подтолкнутая этой неожиданной отгадкой, показалась ему уже совершенно иной, вернее, он почти перестал видеть и чувствовать эту внешнюю жизнь, которую видит и чувствует обычно человек. Эта самая жизнь почти исчезла для него. Вместо нее родилась совершенно иная, многозначная таинственная жизнь, которая, впрочем, сосуществовала с внешней жизнью. Новая жизнь напоминала чудо, которое могло уйти в Ничто, могло возникнуть из этого же Ничто в самых прелестных, удивительных формах, в формах природы или человека, в форме мириад живых существ, в форме неба и земли или дальних звездных россыпей. Оно могло растворить в себе весь мир и остаться при этом недвижимым и таинственным, таким же непостижимым, как и прежде. И это чудо было всюду, в самых простых вещах. Просто раньше Владимир Глебович не понимал, что оно было там, и не мог представить себе его, сейчас он ясно представлял его как ничтожный маленький комочек, как Ничто, рождающее Нечто. И к этому Ничто должен был он приготовить себя. К тому, про что нельзя было сказать, что оно существует или не существует, но к тому, что было повсеместно, что было всюду, и от чего нельзя было ничего скрыть. И все сонмы иллюзий, которые пронеслись в нем, все это устремилось к этому Ничто, дарящему Нечто.
Когда он стал думать о нем, то обнаружил, что в том месте познания, в том месте его Я, в котором, в принципе, должно было бы быть знание об этом Ничто, об этом великом маге, в этом-то месте и нет ничего, а есть сплошная черная пропасть, в которую должно было уйти его Я для поисков дальнейших смыслов жизни.
И петровские, изложенные недавно послесмертные картины поглотились размышлениями о свершающемся неотвратимом чуде.
Владимир Глебович фактически обнаружил, что с того момента, когда он представил себе эту многослойную таинственную неоднозначную, напоенную иллюзиями, сотканными из да и нет, жизнь, что с этого момента мысль о смерти ушла куда-то в сторону и неожиданно, в один миг, перестала страшить его. Одновременно исчезла эта тонкая, разделяющая его и мир пелена. И мир таинственный, сияющий, совершенно не такой, как прежде, ударил ему в душу и ослепил его той блеснувшей на мгновение истиной, которая чуть показалась ему. Неужели он таков, мир? — подумал он. — Неужели?
Падающий, искрящийся, неразумный в чудесности своей, постоянно строящий себя из ничего — мир окружил его. Ни одного застылого предмета или лица не было в нем, он постоянно тек куда-то, постоянно менял свои формы и основы, постоянно утекал к открывающейся бездне новых пространств. Мир, который мог все. Вот оно, нужное определение, открывающееся ему: мир, перед которым не было ничего невозможного. Что только ни подумай, что ни помысли, все может исполниться, свершиться. Вот какой гибкий неразумный мир стал помещаться в тайниках его изболевшегося Я. Самое поразительное, что и Я его в этом мире почти исчезло, оно словно слилось с чем-то огромным, уходящим за пространство, в темную черноту. И в этом новом пространстве оно нашло для себя опору для своего существования.
Этот мир мог исчезнуть, мог раствориться в себе, мог построить новое пространство, мог рассыпаться, напоминая иную его восторженную картину, чтобы сложиться в новую мозаику, мог вообще уйти в Ничто, не оставив по себе и следа, мог же построить здание невиданной красоты величиной со Вселенную. Иными словами, Владимир Глебович неожиданно для себя самого вернулся к тому ощущению, которое каждый человек знает по своему детству — ощущению всевозможности, всеразумности и цельности бытия. Это ощущение было новостью, было открытием на его пути.
Это ощущение было связано с еще одним чувством — если таковое можно было назвать чувством. Поскольку оно было шире его Я и по сути не могло поместиться в рамки обычных, известных человеку чувств, может быть, оно было отголоском того нового, гигантского мира, который нарождался во Владимире Глебовиче и за нарождением которого мы следим. Это чувство выросло из того, что Владимир Глебович, думая о постепенном исчезновении Петрова, как бы представил и свое исчезновение, свое распыление в пространстве. Он представил его себе довольно ощутимо, быть может, еще и потому, что его абстрактные картины помогали этому. Ибо и они представляли распадающийся, разрушающийся или, наоборот, созидающийся, еще не оформленный мир, так вот — он представил себе, что распадаются, что исчезают его клетки, его мозг, его руки, ноги и так далее, что исчезают и молекулы его, что остается набор одинаково простеньких атомов. И когда он представил себе это, то неожиданно еще один образ возник в нем. Этот образ явственно говорил об одном чуде, которое в принципе должно было случиться в открывающемся ему новом многозначном мире. Это чудо заключалось в том, что было в нем — Майкове — Нечто, что не могло исчезнуть. Что должно было обязательно остаться. Он назвал это нечто душой, но, представив весь процесс, пришел к выводу, что это ерунда, что никакой такой отдельной души в нем нет, а есть нечто иное, нечто такое, о чем было в нем знание, как и обо всем остальном, некая неистребимая, неугасимая частица — должна была быть в нем, должна была остаться навечно. Но что это была за частица, что за неистребимость, он не мог сказать. Он даже представить себе не был в состоянии. Но она была, он знал это. Более этого, четкое, ясное знание говорило ему о том, что именно в этой частице и могла оказаться та пресловутая цель, та конечная радость, которая была бы итогом всей его жизни. Это неистребимое нечто несло бы его печать, его вечную, явную печать. И в этой печати были смыслы смыслов того меняющегося фантастического, чудесного мира, в который он попал лишь силою своей разбуженной обстоятельствами души. Это нечто сливалось со всем миром, оставалось в нем, как печать, как радость, как залог вечной жизни.
Эта мысль вдруг поразила его. Она пронзила его существо и наполнила еще новым, дополнительным смыслом. Этот смысл был в следующем. Может, с этого самого, с этого неистребимого, с этого главного, что есть во мне, с этой цели моего существа и нужно начинать всякие эксперименты?
Майков невольно представил какое-то трагическое отражение города К… с его недостроенностью, с его ущемленностью и плешивой прижатостью, с его тоской и извечно неразрешимой печалью. Может, именно с этого? Да и как начинать, когда мы о жизни-то ничего не знаем, когда сегодня она одна, а завтра она — вот такая, — думал он, представляя перед собой отражения жизни, возникающие в нем. Да и вообще, зачем это все, если не будет этого, вечно простого, что он вдруг заметил в себе. Зачем же? Совершенно незачем — будто издеваясь, отвечал ему его мозг.
Незачем, незачем, незачем. Вот ведь оно что, вот ведь оно как. Может, сначала нужно этот странный вопрос решить, об опоре, о грядущем, о том, что ждет нас.
Да и зачем вообще жить — пронеслось у него в голове, — если нет этой вечной жизни, если мы все так неожиданно и постепенно исчезнем и перейдем в круговорот, зачем? Может, ничего этого тогда и не надо, ни картин моих, ни событий, ни экспериментов?
Что-то большое и непримиримое с грядущим исчезновением пронзило его, что-то злое и издевательское, такое, что он и не ожидал найти в себе. Что-то совершенно новое в нем, что-то ранее глубоко скрывавшееся. И оно стремилось пошатнуть в нем всю прежнюю опору жизни, всю ее прежнюю мифическую благодать, пошатнуть в пользу конечной правды и истины. Может, истину только и может видеть человек человеческим глазом в последнюю минуту, чтобы не ослепнуть и ума не решиться? — пронеслось в нем. Может, обычному человеку и не выдержать, потому что она холодна как лед и бездушна, именно бездушна, как атомы, атомы ведь бездушны, совершенно бездушны — эта мысль почему-то поразила его неожиданно. Бездушны. Да!
Подумав так, он еще глубже и определеннее почувствовал надвигавшийся в нем странный и страшный раскол, который он уже чувствовал и ранее, когда, например, звонил Иванову, раскол непримиримостей. Одна часть его совершенно напрочь отрицала другую. Вечность, вечная жизнь совершенно серьезно, совершенно исподволь не давали ему покоя, он чувствовал, что от ответа на этот вопрос зависит жизнь его, зависит судьба его, зависит судьба мириадов иных жаждущих, трепещущих людей.
Он не хотел исчезать, он не хотел никаких экспериментов пока не будет ему ясен вопрос о жизни его, о том, зачем она. Потому что он чувствовал, что без знания истины эти эксперименты превращаются в насмешку, в помыкание, в ту самую веревку, которой его тащат куда-то, как тащит жизнь его теперь, опять-таки куда-то в дальний, нелегкий путь. А он не хотел этого пути.
Иными словами, Владимир Глебович не хотел быть рабом. Очевидно, человек, который лежал сейчас перед ним, наполняемый чужой кровью, также не хотел быть им. Не хотел, но не мог не быть. Это читалось в его замороженных глазах.
Одним словом, во Владимире Глебовиче продолжала расти та самая вторая половина, с которой он как бы и стал предчувствовать свою надвигавшуюся болезнь, и эта вторая половина, как стало выясняться, была связана именно с неистребимой, извечной частью его Я. И самая трагедия теперь заключалась для Майкова в том, что он не знал, что делать с этой растущей своей частью, куда ее поместить, как (не знал он) и что будет с нею потом, после, в случае, если его уже не будет.
Это может показаться удивительным, но это в самом деле так. По крайней мере — это так в случае с Владимиром Глебовичем.
И с этим самым были теперь связаны, как это ни странно может показаться человеку, неискушенному в таких проблемах, самые таинственные, самые сложные его переживания. Он стал бояться не столько боли, не столько мучений, от которых — он знал это — есть средства избавиться, и эти средства может дать ему тот же старый знакомец его Иванов, сколько неопределенности положения с этой самой вечностью, с тем, что определенно было и прорезывалось все далее и далее в его сознании.
Тут его подстерегали неожиданные образы. Они возникали безо всяких особенных событий, безо всякого подтолкновения с его стороны — они возникали сами собой, без принуждения, по одной прихоти его сознания.
Они заключались вот в чем. Майков с ужасом почувствовал вдруг, что в том случае, если тело его омертвеет, что если жизнь покинет его, то это оставшееся нечто будет где-то рядом с его телом. И в застылой позе своей или ином положении оно будет находиться рядом и уже не малые дни или годы, а целую вечность. Не словами он теперь боялся не умереть, как до сих пор, а умереть частично. То есть, он боялся того, чего ждал наивный Петр Петрович, он боялся, что то неистребимое, то постоянное, что есть в нем, останется и будет застыло лежать вечно, будет находиться где-то, и это оно будет он сам, вернее остатки его.
Эта мысль наполняла его ужасом и безысходностью. Он чувствовал себя все более и более припираемым жизнью к какому-то неистребимому огромному Нечто, которое тихо усмехалось над ним, как может гора усмехаться над единой песчинкой. И тем более это было удивительно, что это Нечто скорее всего не было твердым и неприступным, наоборот, оно, видимо, было мягким, податливым, незаметным, но присутствующим всюду, в каждом уголке бытия, в каждой клеточке его, в каждом мелькавшем мгновении.
И одновременно Владимир Глебович стал бояться после смерти остаться совершенно одиноким, в том чудовищном одиночестве, к которому только и приводит смерть, обостряя его, углубляя до последних страстных пределов.
Он чувствовал в себе нарождение совершенно нового значительного мира, того мира, который, единственный, мог освятить его жизнь каким-то пониманием и истиной. Он чувствовал, что этот мир так же имеет право на жизнь, как и всякий другой мир, как и мир лежащего перед ним недвижимого человека, как и огромный мир вселенной, как и другие меняющиеся, струящиеся вокруг него человеческие миры. И он еще чувствовал, что на самом деле нет ничего такого, что могло бы унизить один мир перед другим. Что его мир ничуть не меньше Вселенной с ее мириадами звезд и тайн. И что перед чем-то все миры равнозначны. И это что-то позволяет с легкостью охватить и его мир, и бесконечные просторы темных бездн, которые раскинулись там и тут.
«Может, это и есть то новое сознание, что ждут от меня, — думал он второпях, — может, это и есть тот новый, пленительный образ, той удивительной будущей жизни, может быть, об этом нужно будет рассказать? Может быть?..»
Его сознание теперь с какой-то немыслимой, удивительной легкостью парило то тут, то там, перескакивая с одного предмета на другой, с легкой изящностью решая самые сложные, самые удивительные и очаровывающие вопросы бытия. Ему нужно было торопиться, время подгоняло его, ему нужно было схватить в лихорадочной ясности последние кусочки бытия, чтобы чуть позже отправиться в тот дальний, а может и совершенно близкий путь.
То тут, то там выхватывало из бездн новые ясные откровения.
Его Я, с одной стороны, ждало вечности, с другой — боялось ее, боялось как тайны, как непредставимой реальности. С одной стороны, оно понимало, что нельзя без нее (вечности), с другой стороны, оно понимало, что и с ней нельзя смириться, по крайней мере, нельзя в тех формах, в которых Майков готов был сейчас представить эту самую вечность. Эта вечность, эта вторая его половина раскалывала всю прежнюю жизнь его, и он не мог понимать, как он жил до сих пор, что он делал, что писал, зачем, почему, как встрял в этот странный эксперимент, до которого ему уже сейчас не было никакого дела, как все это случалось? Как, как, как?.. Он задавал себе эти вопросы и не находил на них никаких положительных ответов.
Ему хотелось не личного представления о том, что будет, ему хотелось не своего мира там, потом, ему хотелось другого, а именно — правды, истины для всех, некоего мира для всех, мира незыблемого и ясного, точного, чтобы каждый человек мог знать, зачем он — этот мир — и как он соприкасается с его бытием.
И сейчас, когда он представлял в себе эту мировую механику — а он именно ее и силился представить — жизнь казалась ему построенной на пересечении двух миров, на котором — пересечении — она балансировала, силясь удержаться, чтобы не скатиться в один из миров.
И что самое поразительное — ни один из этих миров в отдельности он не мог представить себе, он мог лишь приблизительно представить себе их пересечение — а именно слившуюся, бушующую, здоровую жизнь. Сейчас же миры эти стали как бы расходиться, растягиваться, и именно это расхождение было для него болезненно и непонятно.
Поиски этого неизвестного Нечто, этой будущей всеобщей радости или печали неожиданно для него самого поглотили нашего Владимира Глебовича.
Его сознание стало парить в этих поисках, то спускаясь в жизненные глубины, то возносясь из них в сферы, которые оно и определить-то не могло, поскольку не было для этих определений мысли — а был лишь один ясный, восторженный образ. Эти путешествия напоминали смелые решительные полеты, сопровождаемые фантазиями о вещах, о которых почему-то не принято говорить в нашей сегодняшней литературе и жизни.
И когда он думал о том, что должно с ним случиться, то все чаще ему приходила в голову одна мысль, что если нет ее, вечности, то что же есть, что же есть от жизни, что остается от нее? Один оглодыш, один скелет, одни обширные временные иллюзии, которые в один прекрасный момент рассеются, ничего по себе не оставив?
И второе расширяющееся Я все больше и больше заполняло его сознание, все больше строило в нем опору для себя, и на этой опоре стало строиться отныне и все здание его жизни.
Майков теперь отчетливо понимал, что тот мир, в котором он жил до сих пор, до этих сегодняшних переживаний, что этот мир не единственный возможный мир, что рядом с ним, даже в нем могут быть совершенно иные миры, которые также реальны, также живут и также могут приносить горе и счастье человеку, приходящему в них.
Жизнь показалась ему изменчивой и коварной, более значительной, чем она была для него до сей поры. Она показалась ему многоликой и бесконечной, словно если рассыпать ее на мириады кусочков, на мельчайшие частицы, то окажется за ними еще что-то — значительное, то, куда продолжатся все ее цели. То есть продолжалась она теперь не только вовне, в бесконечные пространства, но и внутрь, вглубь, и там открывались пространства не менее значительные, не менее великие по своему значению.
Владимир Глебович сладко заснул в предощущении счастья.
Счастье представилось ему золотым шаром.
Шар был погребен в пространство.
Пространство держалось на шаре.
Оно было прочным, как некое тело.
Хотя нельзя было сказать, почему оно — тело.
Сон.
Глухой сон овладел Владимиром Глебовичем.
Уже перевалило за полночь.
Уже шел тот предутренний сон, когда спится беспробудно, когда ничто не способно разбудить человека, кроме дремлющего в его глубокой бездне Я.
Сон засасывал. Сон облеплял. Как вязкое таинственное вещество.
И во сне пришел Сон.
Доподлинно известно, что длился он не более секунды.
Майкову же казалось, что он продолжается годы.
Века.
Тысячелетия.
Провалы времени.
Исчезновения пространства.
Предощущения нового мира.
Ничто.
Что-то?
Страшно.
Нет, не страшно было в эти миги нашему герою.
Любопытно?
Очень.
Что же снилось ему?
Картина вполне ясная.
Ему снился Петров.
Петров лежал в коридоре особнячка.
В коридоре пылал камин.
Светили свечи.
Петров лежал на удобной кровати старинной работы.
Черное дерево.
Кость.
Инкрустации.
Кость особенно противна.
Но.
Поразительно.
Вокруг кровати был забор.
Не особенно высокий.
Чугунный.
Такие бывают на кладбищах.
Изящная вязь решетки.
Страшно.
А вокруг кровати росли цветы.
Белые лилии.
Клумбы.
Клумбы в коридоре?
Не было этого вопроса в сознании Майкова.
Естественно, что клумбы растут в коридоре. А где же им еще расти.
Негде.
А потом кровать исчезла.
На ее месте появился глаз.
Зеленый. Женский.
Точка зрачка.
Бездна.
Туда исчезло видение.
Если бы кто мог перенестись в сознание и души людей, находившихся в особнячке, то поразительное зрелище открылось бы этому человеку. Произошло бы это зрелище прежде всего от того, что наблюдающий человек острым взглядом своим заметил бы одну удивительную особенность, которая заключалась в том, что все эти отдельно существовавшие миры, все эти раздельные людские Я, как бы сговорившись и подчиняясь все более и более проявляющемуся закону, старались слиться в некое единое существо, и все в этом существе приводилось как бы к одному важному знаменателю. Иными словами, нарушалась отдельность этих людей, хотя они сами не могли знать этого, и каждое проявление этих выдающихся нарушений казалось им чем-то сугубо своим, значительным и принадлежащим лишь ему, лишь его Я, лишь его душе, которая, как известно, шире и значительнее любого Я. Вообще же эти Я имели свойство растворяться во все более и более расширяющихся образах души, все более и более терять себя, предаваясь каким-то всеобщим и значительным впечатлениям. Это были именно впечатления, потому что мысли почти и не посещали эти одинокие и одновременно единящиеся Я.
Казалось, они вступали в сферу, где не нужны, да и не могли существовать никакие мысли, поскольку тут не было для них почвы, той почвы, за которую должна зацепиться даже самая простенькая логика.
Все эти отдельные миры в лежащих и разговаривающих, сидящих, умирающих и полуумирающих людях (а в особняке в данный момент находились такие) словно ломали какую-то преграду, стремясь найти выход из маленького черного ящичка, в котором стены все более и более сдвигались и сдавливали их жалкие существа, так что волей-неволей этим существам нужно было искать исходы.
Другого ничего не оставалось. И в этом отношении жизнь для них словно бы распадалась, рассыпалась на множество абстракций, казалось бы, ничего не значащих для разума; но одновременно она сливалась в какую-то новую, невиданную ими жизнь. И многие люди, как, впрочем, и наш герой, в последнее время испытывали удивительное чувство любопытства к этому процессу. Невиданному, никогда не описанному, хотя случавшемуся триллионы раз, и оставшемуся тайной глубочайших переживаний. Тех переживаний, когда любое внедрение чужого существа в твой мир недопустимо.
Майков иногда думал, что есть эта интимность, эта расчлененность во многом для того, чтобы у человека не создалось какой-то огромной всеобщей картины жизни и смерти, той картины, после созерцания которой жизнь уже наверняка стала бы совершенно невероятной, да и просто невозможной. Потому что точное знание будущего — это уже смерть…
Ну да ладно, оставим пока это. Времени нет, и нужно идти вперед, чтобы хотя бы немного описать эту всеобщую картину, которая вообразилась нашему герою. По существу, нам предстоит описать всего лишь несколько ощущений лежащего напротив Майкова Петрова, и ощущения-то эти заняли мало времени, может, секунду, может, немного более, хотя это и не имеет совершенно никакого значения, потому что за какую-то секунду происходят иногда такие громаднейшие события, которые не описать и во сто лет. Даже если события эти происходят в глубине одной-единственной человеческой души.
Каждое мгновение лежащий перед Майковым Петров терял частицу себя. Петров страдал одним из тех странных и таинственных заболеваний, которые и описать-то трудно, при которых, казалось бы, все совершенно и здорово, и все тело с его органами и даже мозг, потому что никакие анализы ничего в этом самом мозге показать не могут, и никакие рентгены и другие наиболее современные штучки также, но однако человек день за днем, секунда за секундой начинает терять свое Я. Это самое Я постепенно растворяется в чем-то огромном и значительном, что есть где-то рядом с ним, может быть, даже в нем же самом, и, теряясь, оно увлекает за собой и все человеческое тело, которое также медленно, но верно начинает терять свою целостность. Я и тело становятся словно два отражения, смотрящие друг в друга, между которыми вдруг выросла непроницаемая пелена, и отражения медленно, а потом все быстрее начинают отделяться друг от друга и, отделившись, все далее и далее гаснут, исчезая и растворяясь в небытии. Словно какой-то неведомый мир вставал между Я и телом и поглощал обоих.
Петров сам себе напоминал сейчас уже не цельного человека, а лишь какую-то часть человека.
То, что случилось с ним, началось внезапно, и не было каких-то явных и значительных причин для его начала. Просто он однажды с удивлением понял, что не чувствует части своей ноги, той ее нижней части, где были пальцы. Он мог смотреть на нее, мог колоть ее иглой, но никаких ощущений при этом он не испытывал. Такое впечатление было, что нога уже принадлежала не ему, а находилась отдельно от него, хотя и исправно служила. Потом ощущения стали исчезать и в иных частях тела. Исчезновение шло какими-то непонятными для него пятнами, то тут, то там оно выхватывало частицы его живого тела и присваивало себе. Это было для него и страшно, и любопытно одновременно.
Страшно потому, что он подозревал, чем ему это все грозит.
Любопытно именно потому, что сопровождалось это удивительное исчезновение возникновением того общего, томительного мира, который поглощал тут многих людей — хотя они и не подозревали, что он поглощает их одновременно, и что другие люди испытывают именно те же чувства, что и они.
Его Я, теряя части себя, заталкивалось в тот странный черный ящик со сдвигающимися сторонами, откуда оно должно было искать уже выхода совершенно само, без всякой сторонней помощи.
В те секунды, когда Владимир Глебович смотрел на него и переживал те ощущения и образы, о которых мы только что упомянули, Петров с удивлением смотрел на тело, которое лежало перед ним. Его тело, которое уже как бы и не было его телом, смотрел на кончики своих бледных ног. И с удивлением думал, что это уже и не его ноги и не его тело, потому что ни одно ощущение не проникало в него из этого тела. Он видел себя как бы заключенным в совершенно отдельную сферу, которая проходила где-то тут и разделяла мир на него и не на него. Причем он — это поразительно — не мог ответить себе, где же находится то самое Нечто, которое есть ОН, которое есть его Я. Это нечто как бы вышло из его тела. Оно было рядом и наблюдало его, как посторонний предмет. И это было до того поразительно, что он сам почти забывал страх, думая с мучительным и спокойным любопытством, что же будет дальше, куда же дальше изменится этот мир, который уже явно изменялся вокруг него и в нем и становился совершенно иным, наподобие того, как он, хотя и в меньшей степени, изменялся и изменился уже вокруг Владимира Глебовича.
Весь мир кругом уже был совершенно другим. Хотя точно Петров знал, что мир этот тот же самый. Тот, который он совершенно недавно видел цельным, неразбитым, счастливым, исполненным единой строгой гармонии.
Он видел, как весь этот прежний мир с его несокрушимыми законами, с его логиками, с его незыблемостью, с его стройностью, с его маленькими радостями куда-то двинулся, оставляя по себе какие-то свои необъяснимые обломки, и, в свою очередь, сам этот мир (тот, в котором он жил все время) казался ему уже необъяснимым, нелогичным, как, наоборот, казался логичным и вполне объяснимым тот мир, который мгновение за мгновением втягивал Петрова.
Жидкость медленно вливалась в его тело. Но он не ощущал ни тепла ее, ни холода. Ни одно ощущение не пробивалось к его Я, которое висело где-то рядом с ним и наблюдало за происходящим. Ему не могло быть больно. А так как ему не могло быть больно, то не было ничего страшного в том, что происходило.
Петров чувствовал, что движется к какому-то вечному постоянству и неизменяемости, и это теперь радовало его.
Первым улетел образ детства — со всеми красками его, со всеми радостями. Он отлетел и исчез, и как ни старался он представить его себе, ничего не выходило. Как отрезало сей образ. За ним отлетели и иные воспоминания. Все эти запахи, впечатления, чувствования, все эти разные людские глаза, улыбки, все то, что когда-то нарастало, наматывалось в нем, все то, что было Им. Он и не подозревал раньше, что все эти маленькие отраженьица, уложенные в определенном порядке, были Им, были тем бесценным собранием, без которого он и жить-то не смог.
Образы осыпались, оставляя место чему-то исключительно новому. И вскоре он уже не помнил своего лица. Не помнил своей комнаты. Не помнил, как выглядел сад напротив их дома, когда они жили где-то в замоскворецких закоулках. Его Я уходило и уходило к некоему ровному светлому полю, на котором то тут, то там вскрикнет образ, выскочит фигура и замрет. Недвижимая. Висит еще некоторое время, чтобы исчезнуть. Навсегда. Недавно, когда он также наблюдал за «сматыванием» своего Я, ему хотелось плакать, но потом он переставал думать о слезах и предавался холодному, бесчувственному наблюдению, которое и вело его в бесконечные лабиринты нового мира, в котором он и существовал отныне.
И сейчас, когда на месте почти всех жизненных воспоминаний оставалось, пожалуй, одно безобразное поле. Один золотой свет, и больше ничего (все остальное было уже растеряно). Сейчас он с ужасом и удивлением почувствовал, что его Я не исчезло, что оно все-таки где-то есть, что оно почти свободно и вот-вот просунется куда-то, в какую-то невидимую еще ему щель. Это было открытие. Оно было в том, что когда Я его, казалось, совершенно истощилось и потеряло все то, что было в нем, что оно накопило за годы, все то, что обычно так дорого каждому человеку и с чем он более всего боится расстаться, то именно в этот момент что-то расширилось в нем, что-то увеличилось, и он увидел, что Я-то его еще не исчезло, что он сам пока есть и будет неизвестно сколько. То, что оно просуществует неопределенное время, более всего поразило Петрова. Совершенно непонятно было, где же оно разместится. Останется ли оно так, как теперь, где-то рядом с его телом, или же случится нечто совершенно иное, свойственное тому новому расширяющемуся миру, в который он погружался?
Одновременно с этим ощущением вечности и неистребимости его Я в нем росли и другие ощущения, видимо, связанные с появлением этого нового, пленительного для него сейчас мира, — так как он давал хоть какой-то выход из того сужающегося пространства, в которое он все более и более погружался. Одновременно с этим ему было страшно того, что его Я именно не истребится, что оно так навсегда останется в этом раскрывшемся ему новом пространстве, что оно застынет в нем, как он сейчас застыл и онемел в реальном пространстве, и останется там неимоверно долго, как остается какая-нибудь букашка или козявка, навеки залитая ярким, сочным слоистым янтарем. Иными словами, этот привычный естественный мир, в котором он находился, не оставлял его еще совершенно; он цеплялся в нем за что-то, за какие-то оставшиеся еще струны и пытался вслед за ним влезть в тот второй раскрывшийся новый, не скажем лучший, мир. И он уже не верил, что там его ждут райские кущи. Скорее всего, там не было ничего, но одновременно нарождающийся новый стремительный и чем-то пленительный мир говорил ему, что, быть может, он и не прав, и там есть нечто, но только такое непредсказуемое и нереальное, такое одновременно простое, что и страшно, и сладко становилось и ждалось волей-неволей какой-то большой награды за испытанные мучительные годы жизни.
Все эти новые образы вторгались в его Я каким-то странным узким клином, раскалывали его, расширяли, производя примерно такую же работу, какую производили они в майковском и в других, находившихся тут, Я.
Одновременно все это наполняло его душевной болью и какой-то жалостливостью к себе, ко всему, что было кругом, и к жизни вообще, ко всем мириадам живущих и томящихся тут и там существ, которые не знали и не могли знать, какой путь им еще предстоит.
Ибо весь путь его, все его земные радости, все его жизненные успехи, все то, что обычно проходит человек в жизни, с опытом ее, с работой, с исканиями, с первыми радостями и первыми и последними любовями, — все эти сонмы отражений счастья, которые есть в человеке и будут и в других последующих человеческих жизнях, все это казалось ему совершенно бессмысленным и ненужным ввиду предстоящих необыкновенных перемен. Все это таяло в его душе. Все то, что составляло соль его жизни, ее цели, задачи и прочее, о чем обычно говорят, чтобы оправдать и возвысить жизнь человека и принести в нее значение и смысл.
Оставалось же нечто совершенно иное. Нечто непредсказуемое, а между тем приходящее легко и просто, без всякого труда с помощью какой-то неясной, но безмерно могущественной силы. Эта сила была. Именно она разбирала по частицам его Я, все его тело. Но она была для него неуловима и неясна.
И сейчас он ощущал себя каким-то полуразобранным скелетом, который лежит на постели и ждет, когда от него отвинтят еще один винтик и соединят очередное сочленение.
И весь мир кругом казался ему при этом одновременно чудесным. Всевозможным. В том смысле, что в нем могло случиться все что угодно, построиться какое угодно новое мировое здание. Одновременно этот мир расползался, оставляя по себе невиданный, но также чудесный простор, в котором легко, наверное, жилось и дышалось. Простор, который напоминал тот огромный простор, который уходит вверх, в бездонное небо, но этот простор уходит во все стороны: и вниз, туда, где была земля, туда, где был он, и куда-то за него. И он словно терял способность ощутить размеры и сравнить их. Все казалось ему равновеликим и равномалым, он перестал видеть разницу между бесконечностью и конечностью, между огромными звездами и крохотными скоплениями живого вещества, между бездной и не бездной, все эти привычные такие постоянные ощущения испарялись куда-то и на месте их все четче вырисовывалось новое мировое строение.
Миры разверзались в нем.
Он переживал мгновения гениальности.
Но никто не представлял этого, никто, кроме него, в полной мере не предчувствовал величия и ужаса этого момента. Никто. Даже этот Майков. Полностью не мог знать.
Миры словно падали в нем. Он сам становился больше любого мира. Больше всех этих жалких миллиардов световых лет, на которые тянется Вселенная.
Дух замирал в нем.
Но он был совершенно спокоен. Он лишь всматривался в себя, лишь наблюдал свое перерождение.
Он был спокоен, потому что он более ничего не боялся, он доходил до тех последних глубин, которые могут поместиться в угасающее человеческое сознание.
И эти глубины восторгали его. Они были пленительны.
Но никто того не видел, и то, что этого никто не мог в принципе увидеть, поражало его, потому что это явление было огромно, оно было по-вселенски огромно. И он чувствовал, что присутствует не только он один. А еще множество существ.
Он даже представлял их глаза себе. Это были спокойные, временами даже восторженные глаза.
Это было множество чьих-то глаз и не только людских, но и самых разных живых существ. Это было какое-то вселенское действо, которое, хотя и длилось миллиардные доли секунды, в развороте своем, в описании своем могло занять бесконечность, потому что оно длилось (он чувствовал это) не только на нашей планете, но и повсюду — там и тут — в разных уголках бесконечного пространства.
Мир замирал в нем, мир освобождался в нем.
И что-то немыслимое, прекрасное, непостижимое, что-то такое последнее вдруг предстало перед ним. Он даже приподнялся на кровати, подвинулся, что очень удивило людей, стоящих перед ним. Что-то такое последнее, от чего стынет дух, отчего останавливается сердце. Потому что, если узнать это, то жизнь станет уже совершенно бессмысленной, совершенно бесполезной и обесцененной. Это стало вырисовываться перед ним. Это нельзя передать в словах, это можно только видеть, и то единственный и последний раз в жизни.
Мир предстал ему чем-то невероятным, чем-то совершенно не таким, каким его видишь, чем-то таким стремительным и чудесным, чем-то таким единым, неделимым и одновременно раздробленным на множество бездн, чем-то таким, перед чем весь наш видимый огромный, бесконечный, тревожный и счастливый и несчастливый мир кажется пустяком, ничтожной клеточкой этого мира. Той клеточкой, которая вот-вот способна распасться и исчезнуть без следа, чтобы уступить место чему-то грандиозному и вечному.
Это было ощущение, а как всякое ощущение, это было лишь приближение к истине.
Истина ждала его. Она была еще немного впереди.
Время сжималось в нем. Оно сжималось, как сплющивающая спираль. Он жил секунды, но эти секунды были равны столетиям, и не было ничего, что могло бы доказать, что это не так. Времени для него почти не существовало. Пространство также почти исчезло. Он уже почти находился в какой-то малой светящейся где-то вдали его души точке. И именно эта точка разверзалась перед ним в бесконечность. Он начинал понимать, что сочетания пространств и времен всего лишь игра. Всего лишь создание, такое же создание, как человек, как люди, как все кругом, что все это могло бы быть иначе.
Это, пожалуй, было его последней тревожной мыслью.
Больше мыслей уже не было. Было нечто другое. Образы, чувства. Построения.
Одновременно он исполнялся какого-то немыслимого всесилия. Ему вдруг стало казаться, что он может все, более того, что если он захочет, то может построить целый мир, целый огромный мир. И мир этот будет правильнее и счастливее, чем тот, уже знакомый ему мир. Это было какое-то грандиозное ощущение.
Грани и границы падали перед ним. Мера исчезала. Она удалялась, оставаясь где-то рядом, как оставалось где-то рядом его тело, от которого ушло Я. Тело лежало, недвижимое, и нельзя было сказать, его ли это тело. А Я царило где-то совершенно в иных измерениях.
Люди спокойно смотрели на него. Для них это было привычным делом — спокойно смотреть на это. Внешне это все происходило просто. Естественно и величественно.
Он был еще жив. И постепенно выражение детскости уже проявлялось на его лице. Это было какое-то застывшее, неподвижное лицо ребенка. Это была величественная улыбка ребенка. Это было то, на что страшно смотреть. Потому что нет ничего страшнее смерти ребенка. Ребенок не должен умирать.
Он чувствовал, что он уходит туда, где он уже был когда-то, когда-то давно. Эти ощущения привыкания к миру, привыкания к пространству и времени, к раздельности и отдельности уже мелькали перед ним когда-то, сейчас они мелькали перед ним, но только наоборот. Раньше он приобретал их, сейчас — терял.
То, что происходило с ним сейчас так мгновенно, было завершением его пути, но все остальные люди, находившиеся в особнячке, словно они были каким-то единым существом, испытывали примерно то же. Их Я также медленно, но верно теряли свои частицы, миллионы впечатлений отлетали от них, оставляя по себе все более и более обнажающееся белое поле.
Многие из впечатлений теряли свои смыслы, превращаясь в так похожие на иные картины нашего героя сонмы линий, кругов, цветов, и за этим обнажалось то светлое поле, то Нечто, которое как бы говорило, что, несмотря ни на что, на все эти отлеты, все равно что-то останется от этих Я. Единый общий знаменатель.
Одновременно все эти люди, и их Я, раскинувшиеся в пространстве, словно бы сближались друг с другом, к единой светящейся общей для них точке, к некоему прорыву, к которому подталкивала их чудовищная сила.
Они обнажались и становились все более и более похожими друг на друга. Но они не знали этого, как не знали они, что повторяют некий единый строгий, выверенный кем-то или же чем-то процесс.
Мир сужался перед ними. Другой мир — ширился…
Петров мягко потянулся и замер. Лицо его почти не изменилось. Но что-то произошло. Словно бы он продолжил наблюдение своих миров, словно бы они уже окончательно поглотили его. Что-то счастливо-спокойное, мудрое появилось в лице его. Детскость застыла на нем.
Он умер.
Как узнал впоследствии Майков, Петров, по его воле, был похоронен в его городе К… На городском кладбище, напоминавшем по безыскусности своей и прелести деревенский погост. Он желал этого.
По иронии судьбы, как раз на территорию этого кладбища, повинуясь нелепому распоряжению городской администрации, стали свозить его статуи, с которыми было неизвестно что делать.
Множество надгробий возвышалось над его могилой.
Великое множество.
Но они, поверьте, были ему совершенно не нужны.
Ничто ему уже не было нужно.
Смерть Петрова была знаменательной в двух отношениях.
С одной стороны, она как-то невольно ознаменовала частичное окончание старого времени, относящегося к первому периоду знаменитого эксперимента. Петр Петрович умер без мучений. Он, как говорится, тихо и безболезненно перешел в мир иной.
В раздумьях он был последнее время.
Некоторые мучения его и сомнения, как стало известно, носили исключительно духовный характер.
Душа болела.
Он все представлял какую-то красную стену и старый город. И тысячи людей в полосатых одеждах. Одинаковых и грустных.
От этого ему было больно.
Иногда он спрашивал себя.
Почему?
Но не было ответа на этот вопрос. По большому счету не было.
Он подчинялся. Тому, на что не было ответа. Рабству.
Он ненавидел ощущение рабства.
Это в известной степени было завоеванием нового времени.
Никто, кто знал его, и те, кто был вместе с ним в этом эксперименте, не подозревали, что он страдал. Нет. Они не знали о его страданиях. Он был горд.
Нечто очень человеческое стало последнее время прорезаться в его душе.
Даже, знаете, странно.
Но так просто отринуть в нем все человеческое.
Так просто сказать ему, что он подлец.
Но давайте не будем идти простыми путями.
Простота их кажущаяся.
Поверьте.
Давайте увидим в нем человека.
Это нетрудно.
Это уже сделано.
Но что стоит за этим человеком?
Что иногда делало его нечеловеком?
Вот ведь вопросы.
И чтобы ответить на них, нужно представить мир таким, какой он есть, нужно знать истину.
Потому что ничто не было в нем случайно, и каждый шаг его был отражением других, более страшных и безмолвных в высоте своей и отвлеченности шагов.
Но об этом речь снова впереди.
Это одна сторона.
С другой же стороны, смерть Петрова была знаменательна тем, что после нее на Земле остался всего лишь один-единственный человек, который участвовал в эксперименте почти от самого его начала до этого дня.
Этот человек.
Болдин.
О нет. Он не носит черного берета с пером. Не опоясывает его алый шарф.
И трости у него нет с хрустальным набалдашником.
И он совсем не Дьявол.
Он обычный, грешный Человек.
И тоже с душой.
Обыкновенная жизнь почти что исчезла для Владимира Глебовича, вместо нее появилась жизнь абстрактная, о существовании которой он догадывался, и вот сейчас это существование было раскрыто его новым, расширившимся Я. Владимир Глебович невольно попал в некую новую абстракцию, давшую душе множество картин. Картины были. Было предощущение их значения. Но знания значения пока не было. Единственно, что он твердо знал — это то, что его абстракции всегда отражали неведомый пласт жизни. Невольно.
То, что до сей поры казалось ему важным и значительным, как раз оказалось неважным, хотя бы потому, что оно должно было навсегда исчезнуть, приняв совершенно иную, нежели прежде, форму, которая не оставила от прежнего содержания мира никакого следа. Все реальные формы таяли. Время падало, уступая место чему-то иному, пространство стиралось.
Он преображался. За мгновение с ним теперь случалось больше внутренних событий, чем ранее за год. Его не покидало чувство любопытства перед новым миром. Он углубился куда-то, и увидел чудеса, и хотел запомнить их как можно больше.
Невольная мысль, что он так заглядывает в будущее, не оставляла его.
Будущее сопутствовало ему.
Ему сейчас, как никогда раньше, хотелось представить всю жизнь свою целиком. Со всеми ее возможными последствиями и значениями. Сейчас ему было необходимо знание о себе и точной цели жизни, и не только собственной жизни, но и жизней людей вообще. Они составляли некое общее существо жизни. Но большинство людей жило, уцепившись лишь за один пластик бытия, не думая и не подозревая о том, что пластик этот не главный, а самые главные пласты раскроются им, но на какое-то мгновение, как Петру Петровичу Петрову. Он на какой-то малый миг вдруг почувствовал всю жизнь целиком. Он понял, что она прежде всего Чудо. Чудо для человека.
Смерть для него сейчас становилась не меньше, чем сама жизнь. И углубление в нее давало те наблюдения, которые и расширяли жизнь до пределов умопомрачительных. Они сейчас казались умопомрачительными. Он не знал еще, что это лишь начало его опытов, его нового Я, что за этими пределами ему раскроются еще новые и новейшие пределы, что саму бесконечность он сможет словно бы пощупать руками, что и это ему будет совершенно свободно позволено, и что в конце концов все, что случится с ним, все это разнообразие чувств и образов, в том числе и образов его загадочного творчества, сольется в единый огромный, прекрасный образ. Ясный, счастливый и простой. И образ этот будет ему подарком за жизнь его, за мучение, за попытки заглянуть туда, куда нельзя заглядывать.
Но пока хватит об этом. Всему свое время.
Владимир Глебович хотел подойти к застывшему, теперь уже навсегда, на кровати Петрову. Он хотел прикоснуться к нему. Врачи не пустили его. Они сняли свои трубки, накрыли человека белым и вышли, заперев зал, чтобы никто не мог войти в него. Они не стали разговаривать с Майковым. Они не были огорчены. Они были озабочены.
Владимиру Глебовичу не оставалось ничего, как пойти по коридору. В конце его был новый зал. В нем стояло несколько кресел. Столик, заваленный газетами и журналами. Майков сел в кресло. Он был в холле один. Но вот, когда он повернул голову, рядом оказался человек лет тридцати пяти с тонким и проницательным лицом, кстати, совершенно здорового выражения.
— Я поклонник вашего таланта, — сказал незнакомец. — Я видел ваши картины на выставке. Они мне нравятся. Они, наверное, редко кому-то нравятся?
— Кто вы? — спросил Майков.
— Я тот же, кто и вы, и они все, — он указал на палаты. — Все они почти что один Человек. У нас у всех больше общего, чем может показаться, поэтому не имеет значения, кто я и кто мне рассказал, кто вы, это не имеет никакого значения. Мне просто нравятся ваши картины. Это же уже точка соприкосновения. Не правда ли?
— Петров умер, — сказал Майков.
— Я знаю.
— Откуда?
— Такие вести распространяются тут мгновенно. Все здесь только этого и ждут.
— Неужели все?
— Да. Это особое отделение. У него есть свои цели.
— Какие же?
— Я сам толком не знаю, знаю только, что у него большая история и что редко кто выходит отсюда.
— Что же здесь — тюрьма?
— Нет. Здесь все совершенно добровольно. Просто нас интересует смерть. И мы все спрашиваем себя — можно ли, чтобы жизнь была без смерти.
— Вы больны?
— Все мы тут больны… до известной степени. Но я выйду отсюда, хотя мне выходить незачем, — человек, говоря эти слова, как-то пристально всматривался в глаза Майкова. Он словно еще что-то хотел сказать, но не решился, может быть, думал, что Майков не поймет его, но чувствовалось, что ему нужен собеседник.
— Говорите, — сказал Майков, — вы хотите мне что-то сказать? Да? Не стесняйтесь, лучше скажите, я вижу, что вы хотите сказать мне что-то важное для вас.
— Да, вы правы. Мы должны говорить друг другу то, что думаем, у нас мало времени. А знаете, как часто здесь бывает, что мы думаем одно и то же, это какой-то механизм. Это нечто общее для нас всех. Вы не ощущаете, что на нас надвигается нечто общее, что мы вроде бы едины, вроде бы между нами перегородки падают?
— Кажется…
— И мне тоже. Я здесь часто вспоминаю ваши картины, я думаю, они заранее имели к тому, что тут происходит, какое-то значение. Вы сами не знали, что писали, а писали это.
— Может быть. Скорее всего все с моими картинами в скором времени объяснится. Да не до картин сейчас. Как-нибудь выкрутиться бы.
— Вам хочется выкрутиться?
— Мне — да, а вам?
— Мне, как вам сказать. Я не знаю. Бывает и такое.
— Бывает. Что и устанешь, и уже ничего не хочется.
— Наверное — это мой случай. Мне уже ничего не хочется.
— Это пройдет, время пройдет — и это пройдет, у вас совершенно здоровый вид.
— У вас также. Только это не имеет никакого значения. Потому что по большому счету дело-то не в здоровье, а в другом.
— В чем же? — спросил Майков.
— В воображении. Вот у вас прекрасное воображение, вы художник, вы летите впереди себя, вам есть для чего жить. Потому что в вас есть целый мир, хотя бы — мир воображения. Многие беды человека от того, что он может или же не может вообразить. Представьте, что вы точно вообразили жизнь свою, точно до детали, до маленькой подробности. Конечно, это невозможно — но представьте. И тогда жить вам станет незачем. Потому что если вы представите только одну-единственную боль, которая вас ожидает где-нибудь на восьмом десятке, представите этот узкий, таящийся где-то в глубине вашего Я мир, который придет и станет вашим единственным миром, то вам станет — поверьте — тошно. Так же, если вы представите чужую боль, чужое горе так ясно, так четко, как вы, например, представляете себе свои творения, то ведь вам тоже, быть может, жить не захочется. Потому что вам ступить некуда будет. Ведь куда вы не ступите, то что там — чужая боль! Пусть не человеческая, пусть животного или иного существа, но боль же. Тут палец себе порежешь — больно, а там — какие там страсти, в полном смысле слова, страсти! По живому. По мозгу, по голове. Не думали вы, что совесть — это прежде всего ясность? Это прежде всего воображение. Вам не нравится этот диалог?
— Это монолог. Отчего же — говорите. Видимо нужно, чтобы вы говорили.
— Может быть. А если иметь воображение гигантское, то вам жить точно не захочется. По моему мнению — а я много тут думал над разными вопросами такого рода. Гигантское воображение — это чистая смерть. Странно вам покажется, однако, если вдуматься, даже не вдуматься — не люблю этого слова — ничего не значит оно, а вообразить, именно вообразить, или же сопережить, то столько всего вам откроется, что страшно подумать. Страшно и нелегко, не хочется этого. Вот вам только тут жизнь краешек себя показала, но ведь есть и другие извороты, тут-то все шито-крыто, галантно, чисто, тут даже сама смерть чиста и не безобразна.
Человек продолжал и продолжал говорить. Он говорил брезгливо. Слова шли откуда-то из глубины его, они словно срывались не с языка, а шли, пропущенные сквозь все его клетки, сквозь все его воображение. Необыкновенные, но созвучные в чем-то теперешним майковским чувствам и образам — слова, даже картинам его созвучные.
Произошла поразительная вещь. Владимир Глебович все чаще вспоминал свои картины в данный момент, и все чаще эти необъяснимые и необъясненные писания ощущались им как связанные с тем, что сейчас с ним происходило, не только с созерцанием смерти, но и вообще с чем-то грандиозным, что было шире смерти, что присутствовало — как ни странно — в этих утомленных коридорах, в этих подземельных, расположенных в двух шагах от светлой естественной жизни, но имеющих, как оказывалось, прямое отношение и к этой естественной жизни.
— Так что, мой милый, воображение вам жить не даст. Более того, возьмите любое качество свое и доведите его до абсолюта — и тоже вам жизни не будет, а будет мука и все такое прочее. Начните вы думать о цели жизни или о смерти с полным воображением, и вот вам результат — или с ума свихнетесь, или же сами добровольно из жизни уйдете. Если всю ее вообразите в полноте, в роскоши, в противоречиях, также будет вам тот же результат. Сейчас все больше людей становится, которые об этом думают. Я знаю. Верьте.
Еще больше других. Эти хотят жизнь иначе сложить, не признают в ней нечто ясное и вечное, чего не изменить. Зло, например. Не признай зло, и опять-таки жизнь рассыпется, а признай его до конца, вам и жить станет незачем. Потому что есть что-то в вас, что зло уничтожить требует. Сонмы противоречий, и тонкая дорожка между ними. Как нить. И не все ее находят, эту дорожку. Вот удивительность. Вот парадокс. Пошарахаются, пошарахаются. И раз — вот она, милая. Но, начни вы жизнь снова строить, пусть дадут вам такую возможность, вы все одно придумаете что-нибудь, пусть другое, но в чем-то, в сути то есть, совершенно то же. Безысходность это.
— Вы кто? — спросил вдруг Майков.
Незнакомец как-то сразу понял вопрос.
— Вам сразу сказать?
— Да.
— Я самоубийца. Слыхали о таких?
— Я понял. Я сразу понял, что-то есть в глазах ваших.
— Не только в глазах.
— Наверное. Вы здесь надолго? — спросил Майков.
— Говорят, что на шесть месяцев. Говорят, что положено на шесть. Потому что говорят, что я ненормальный, но вы не думайте, я самый нормальный человек. Ничего во мне нет ненормального, это люди, которые будут вам говорить обратное, — это они ненормальные. На все сто процентов. Я ведь только начал излагать вам свою концепцию.
— У вас есть концепция?
— Как же, как же можно без концепции, у каждого есть концепция, только один знает, что это концепция, другой не знает, что это концепция. Вот и вся разница.
— Вы здесь один?
— Нет, нас трое. Я сначала не знал, что тут есть еще такие, как я, но потом мне сказали, что нас трое. Мне сказал Иванов. Но он просил не узнавать, кто еще такой же, как я. Но мне все-таки сказали, хотя и не пытался узнать.
— Кто же?
— Еще старик один, и есть еще один совсем еще молодой человек. Причины разные, у них это болезнь. У меня другое.
— Концепция?
— Именно. Воображение, мне не дает жить воображение. Я имею такое воображение, вообще я по профессии литератор, мне необходимо воображение — но вот у меня такое воображение, что оно приводит меня в углы.
— Куда?
— В углы жизни. У жизни есть сердцевина и есть углы. Понимаете?
— Не совсем, но вы продолжайте.
Майков вообще не хотел слушать своего собеседника. Ему было самому до себя. Но, с другой стороны, можно было бы и послушать. Не для смысла. А для контакта, человеческого контакта. Майкову сейчас нужен был контакт.
— У жизни есть сердцевина. Это то, что видит каждый человек. Особенно в детстве. Это самое ясное, самое светлое в жизни. Это добро, это любовь. Это если не возможность быть добрым и любить, то хотя бы мечта об этом. А есть и углы. Углы — это вопросы. Задайте себе один мысленный вопрос: зачем? — и вы погибли, потому что он потянет за собой еще вопрос и еще и до бесконечности — и заведет вас в угол. Спросите себя, зачем вы живете — и вот вам смерть ваша! Потому что, что вы себе не представьте, что не подумайте, это рассыпется, заведет вас в угол, в иную жизнь, туда, где и жизнь-то почти истончается, почти выветривается, превращается в Ничто. Вы даже сказать не будете в силах, что же такое есть жизнь ваша. Что же, собственно? А вопрос-то в вас будет, как издевательство, как язва. И когда вы подумаете, что жизнь под конец истончится и приведет вас к полному исчезновению, то это тоже будет угол, ящик, у которого стенки суживаются и щели не оставляют. Это если, конечно, по-серьезному думать, по большому счету. Это если смыслы искать, если заглядывать вдаль, если воображением своим переноситься то туда, то сюда. По событиям и по причинам. И каждое событие, каждая жизнь, если в нее вдуматься, если представить ясно, если противоречие, есть полная невозможность какого-либо, хотя бы крохотного счастья. Счастья по большому счету. Я почему ваши картины люблю?
— Почему?
— Они и есть жизнь, настоящая жизнь. Цепь неизвестностей, полет каких-то обрывков, боль, счастье, связанное неизвестно с чем. В самом деле, вы видите свет — и вы счастливы, вы видите звезды — и вы трепещете от удивления, вы чувствуете бесконечность, и душа в вас замирает. А почему это должно быть так и не иначе? Почему точки на небе — звезды — должны вас радовать или заставлять грустить, почему чужая улыбка, эти несколько линий связываются в вас иногда, конечно, с гаммой образов? Ведь если вдуматься, то это же все ничто. Это все условности, это все могло бы быть иначе. Вы могли бы быть счастливы не от любви, а от чего-то еще? А если еще подумать дальше, то все это — материя, атомы, частицы, россыпи, несущиеся, треугольнички, орбиты, структурки, строения. То как же можно от этого счастливым быть, как же можно от треугольничков, от атомов, от химии жить? Нет в вас тут вопроса? Нет, если нет, то очень хорошо. Потому что вопрос страшный. Вопрос раскалывающий. Прямо надвое — как бритвой.
— Что же вы имеете в виду?
— А то я имею, что за этим за всем, за жизнью этой, за видимостью стоит нечто совершенно иное, нечто совершенно для нас неопределимое и загадочное. И куда не сунешься, там оно, там, только оно рядится в картинки, в реальность то есть, а реальность-то, где она? Она ведь, в принципе, может быть совершенно иной. Вот ведь открытие. Вы в себе намеков не замечали на него?
— Я думал об этом.
— Я знал, знал, что вы могли об этом думать, у вас глаза человека, который может об этом думать. Вы смотрите не наружу, а внутрь, в себя. Это важно. Так что к любой реальности, к голой бессмысленной реальности — а ваши картины это прежде всего такая реальность — что-то цепляется, что? Чувство, образ. Счастье. Мысль. А они в вас есть эти все образы и мысли, они тут, — он постучал по груди, по сердцу, — они накоплены, вы с ними рождаетесь. Их только пробудить можно и нужно. И будят их вещи совершенно отдельные — эти сонмы бессмыслиц, если, конечно, на это строго смотреть и с воображением, не зря я это — про воображение. Не зря. Если с воображением. Это все углы жизни. Это все почти что тайны. А если воображение огромное, то оно расширит жизнь, пойдет вдаль и останется жизнь без тайн, то есть голая жизнь, то что она есть? Уже ничто. Вот уже когда вы представите все без тайн, когда что-то в жизни для вас треснет, упадет, станет гладким, это как если были перегородки в доме, в квартире, раз — и нет их, и видно все, видно зачем, вся тайная работа, так бессмыслица вас и обуяет. То есть так в душу ударит, так повернут все, что только — ах! Ведь если тайны убрать, то ничего не останется. Вы никогда не думали!?
— Как ничего?
— А так. Один мир в другой перейдет — и все. Это как тени на картине. Уберите на картине черное — и останется только белое, самое ясное. И все. И никакого смысла. Если тайны откроются, то разберете вы все как материалист — вы же материалист — до атома, до молекулы, до своей абстрактной звездной россыпи — вот оно, возможное объяснение ваших картин — и все. Вот она — нетаинственность?! Ловко.
— Да, это ловко, мне как-то в голову не приходило. Действительно ведь, пустое место будет. А если начать собирать, то можно и иначе все. Это какие-то новые возможности?
— Именно. Вот хотя бы вам первая идейная концептуальная — громкое слово, конечно — причина, чтобы не жить. Первая. Есть что-то, и ба — нет ничего. Обман.
— Какой обман! — вскричал Майков. — Какой пленительный обман! Я смотрю, тут собрались все знающие испытанные люди.
— Иван Иванович других не держит. Ему за это зарплату платят. Он глубже, чем вы думаете. Он совсем не ученый. Ученый — это поганое слово — оно нуль в свете новых наших с вами открытий.
— Нуль, — согласился Майков. — Полный всеобъятный нуль.
— Вот вам и вся ваша жизнь. Но еще более удивительно другое, что прицепится к этому процессу какое-нибудь чувство. Светлейшей скорби, крови и прочего. Хотя зачем оно? Оно может и к чему-то совершенно иному прицепиться, а?
— Может — к иному рисунку, — согласился Владимир Глебович. Он и представил себе этот рисунок, как полотно роскошное и ни с чем не сообразное.
— А мы ведь все о смерти, — заметил собеседник.
— Да-да, так ловко. И сколько тут всего, — сказал Майков.
— Так что получается, жизнь наша пустячок. Не особенно и важное дело. Словно бы игрушка, можно так сложить, а можно так. Но. Тут одно есть большое но. Что умом-то если подумать, то она — может быть — и пустячок, а если же душой — так это просто бездны, и красоты, и черт-те что!
— Действительно, — согласился Владимир Глебович, — мы же с вами тут больше умом работаем, а не душой.
— Вы догадливы. А душа-то эту операцию и презрит. И наплюет. И страшно вам станет от этих всех мыслей, от картинок ваших, если вдуматься, ой как страшно, и захочется вам повеситься. Нет, не повеситься — такие, как вы, никогда не вешаются. Они, — он задумался, — стреляются.
— Да, — сказал Майков, — каков приговор.
— Это не приговор — это догадка. Догадка, это совершенно не приговор.
— Так это и есть углы?
— Да, но не все еще. Их тьма-тьмущая. Вот на что и что-то. То есть, как ничто превращается во что-то, и наоборот.
— А, может, наука ответит? — сказал глупость Майков.
— Полноте, — сказал незнакомец. — Полно. Наука тут ваша атома не стоит. Это ведь все чудеса. Иные миры. Иные догадки. А все ведь, заметьте, на ладони, на самом виду, захоти и возьми. Если воображение есть, хотя бы самая незначительна малость. Ан нет — не хочется.
— Да уж…
— Так мы о чудесах. О самых обычных чудесах. О душевных чудесах. Мы душу-то почти отделили от тела — не заметили. Она у нас где-то…
Майков вспомнил почему-то в этот момент Петрова с его угасавшим лицом. Ему стало страшно. Тоскливый страх полз по нему.
— Мы с вами из ничего сделали что-то, из что-то из жизни и ничего и без особенных усилий. Вот ведь что, — сказал незнакомец.
— Только больно.
— Это уже извините. Без этого такие дела не делаются.
Я это годам к тридцати трем понял. Не то что понял, а представил. Сидел во мне этот червь. Сидел и точил и о бессмертии думал, и о вечности, и о красоте, и о добре, особенно о добре. Жестоко думал. И больно-то мне тут стало не от того, что мне плохо, а вообще, что от того, что может быть боль. Тоже ведь чудо. Такое вот проявление. А ведь есть оно. Вы замечаете, к чему я клоню?
— Нет.
— Вы думаете, что я идеалист?
— Может быть.
— Вот тут-то вы ошибаетесь, я совершенно не идеалист, я что-то совершенно другое. Абсолютно, я какое-то новое проявление. Я, как и вы, новая жизнь, — сказал незнакомец. — Когда вы поймете, что не так много всего в жизни, что не так она значительна, что построена она так, чтобы казаться значительной, тогда станет вам хотеться одной очень важной вещи.
— Какой же?
— Вам станет хотеться подарка одного. Совершенной новости, то есть того, чего ни с кем никогда не бывало. Вот этого вам захочется. А вас будет нести и нести по кругам, по отражениям одного и того же. По множеству отражений, по зеркалам, словом. Никогда не замечали?
— Нет.
— А зря, удивительное ощущение, что все уже, что с вами есть, все это уже было. Наверняка ощущали.
— Да…
— Ну вот, видите. Угадал, да трудно было и не угадать. Такая простая штука — угадать в данном случае, ведь я все это на себе проиграл, на анализе себя. И скучно от этого становится, очень скучно. Потому что нельзя так жить, потому что нужно идти вперед, а куда — в новое строительство, чего? Мира. Только туда. А как подумаешь об этом строительстве — так душа содрогнется. Страшно, товарищ Майков. И вы думаете, отчего мы страдаем, отчего мы с вами мучаемся, Владимир Глебович? От жиру, от бессилия, от алчности, от поиска. Может, и от поиска, только не поиск тут главное, причина-то в другом. В другом чуде. В том, что идет на нас новый мир, странный, страшный, пленительный, и идет он из небытия, оттуда, куда разум и ростков не протянет, оттуда, где только душа парит, да и то с оглядкой. Оттуда он идет, тихо, вкрадчиво, клетка за клеткой, шажок за шажком, атом за атомом, вот он строится, вот он возводится, вот расширяется в нас, именно в тебе да во мне, — он усмехнулся.
Это так бывает, когда новые эпохи настают. Именно так. Пустота, отвержение и нарождение. Нулевая точка. Жить так дальше нельзя. Нужна, нужна истина, до полной крайности, до самозабвения. Идет и все ломает, и все строит заново. Мало ли наломали, но ему мало, этому миру. И все прежнее — бессмыслица и чушь по сравнению с этим тихим, но всесокрушающим миром. Вот ведь оно что! Вот ведь какие вопросы. А что он за мир? Что за бес! Знает ли кто это. Мы с вами его лишь предчувствуем. Лишь наблюдаем. Мы рабы его. Мы с вами — рабы, вы это понимаете? И когда он придет, новая картина представится, новая истина, только что созданная, и мы при творении истины присутствуем. При полном ее созидании и перевороте. От этого и жить не хочется. От этого и хочется уйти. Потому что страшно это для человека. Очень страшно. Потому что человеку опора нужна, и вечность, и счастье, а тут — что-то иное. Но что? И мы с вами, может быть, это если, конечно, очень повезет, главного героя событий и узрим.
— Кого же это? — с испугом спросил Владимир Глебович.
— Не знаю, — сказал незнакомец.
Незнакомец говорил таинственно. Казалось, что за словами его стоит нечто большее, чем он сам в них вкладывает.
— Так вы полагаете, — собрался с силами Майков, — что жить практически невозможно, что, если вдуматься, то есть единственный исход, тот самый, который вы избрали?
— Я не просто полагаю, я убежден в этом. В самой жизни есть нечто такое ее самое отвергающее, что тут нет никаких сомнений, есть какая-то такая издевка, надувательство, что — слов нет. Какое-то ТВОРЧЕСТВО, фантазия какая-то, — сказал он тихо. — Именно ФАНТАЗИЯ, — обрадовался он удачно найденному слову. — Потому как: за что вы ни возьмитесь, так это может быть иначе. В принципе. Самое главное то, что в нас есть этот образ, образ того, что жизнь может быть построена по-иному. И мы хотим использовать его. Вы можете это себе представить?
— Нет, не могу.
— Пока не можете, но настанет время, и вы это поймете. А когда вы это поймете, то вам все ясно станет, вы мою позицию примете, на все сто процентов. Я чувствую, что так то оно и будет. Много у нас с вами общего. Хотя мы же русские люди, — добавил человек.
— Вы устали, — сказал Майков, — вы просто очень устали.
— Нет, я не устал. Это другое, это рождение другого. Тут не в усталости дело. Тут дело в рождении чего-то нового. Меня к этому новому смертью подвигли, вернее, совестью. И вы, Владимир Глебович, на самом крайнем фронте зарождения этого нового мира. Ваши картины… И тут у вас шире, чем смерть…
— Вы полагаете?
— Убежден. Вы ведь сами еще не знаете, что стоит за вами. Вас ведь выбрали не случайно. Каждый настоящий художник не знает, он не может знать, он делает, он слушает себя, он лепит новый мир, и вы его лепите, но вы не художник — вы, скорее, скульптор. Ваши картины — это скульптуры.
— Мне никто этого не говорил.
— Это Правда.
— Так вы, значит, извините, что я так прямо, полагаете, что лучший выход для вас — уйти самому из жизни?
— Да. Мне лучший. И ему, Болдину, лучший. Вы даже представить себе не можете, какая в этом есть замечательная свобода, какой полет. Душа освобождается и ничто не страшно. Нет для вас ужаса в мире. Никаких пределов, никаких преград. Это своего рода творчество.
— Да вы поэт! — сказал Майков.
— Нельзя без этого. Без поэзии и тут нельзя. Скучно. Когда уже нет страха, когда уже вам ничего не страшно, какой странный, какой пленительный мир разворачивается перед вами, какой мир! Вы сам себе судья, вы сам себе владыка, а ведь это самое главное, самое основное. Потому что так, в обыкновенности, в жизни, в пошлой этой жизни, вы раб рабом, а тут вы художник, вы властелин и жизни своей, и смерти. Я вам доверюсь — это высший подъем духа. Вы прежде всего отрицаете рабство. Вы отрицаете старость, вы отрицаете страх, вы отрицаете фантазию, вы признаете только правду, вы и иллюзию отрицаете. Поэтому вы властелин.
— Вы буддист, — решил Владимир Глебович.
— Нет. Буддист — другое. У него и после смерти страх. Представляете? После смерти вы еще существуете, а потом превращаетесь в жука, или в дерево. Какая же тут свобода? Этот новый мир, он не буддизм. Это законное отрицание всей старой жизни, но ради чего, ради какого такого света?
— Это вопрос вопросов.
— Да. С него, наверное, и начинать-то надо, если рассуждать по настоящему, а мы начали безо всяких вопросов, с готовых ответов. Со смерти. Это не вопрос, а мука. Потому что вы и здесь толком ничего не знаете и предугадать не можете. Все только намеки вам даны. Все только осколочки правды. Петрова слышали: говорит, там жизнь, полная роскоши и удивлений. Сады, и воды, и фонтаны, и дворцы сказочные, только дух замирает. А на самом деле и у вас иногда возникает чувство надежды: а что, вдруг, если правда? Если правда, то тогда действительно есть зачем уходить.
— Наверное.
— Не наверное, а — наверняка. А если нет, если там вместо всего этого, вместо роскоши и красоты — черт-те что, что-то такое, что и представить страшно? Вот сомнение. Да и не может не быть тут сомнения. Сомнение специально для жизни придумано. Не задумывались?
— Нет.
— А зря. Не будет сомнения — так что же будет? Ясность. А при ясности есть два варианта. Если там кущи, то наша жизнь не нужна (потому что зачем жизнь, раз там — рай), а если же не кущи, а ад и прочее, то жизнь уже не жизнь, а мука. Вот и придумана неизвестность. А нам нужны новости из этой сферы. Новости мировые, такие, которые опору бы нам дали, которые дали бы нам ясность по большому счету: почему жить нужно так, а не иначе! И разум тут нам не ответит на этот вопрос. Для разума-то жизнь-то как раз и не нужна вовсе. Разум ее отвергнет и ничего в ней не найдет. Поскольку разум…
— Что разум?
— Глуп разум. Глуп тут и не нужен. Я вам скажу доверительно, что райские кущи и ничто, как в буддизме — это плод-то разума, потому как это противоставление, а противоставлять — это и есть задача разума. Не что иное, как она. Нам же иное интересно. Нам с вами ведь более, чем разум, душа интересна, и даже не душа.
— Да есть ли она, душа-то?
Незнакомец поднялся. — Дайте я вам пожму вашу руку. Это великолепный вопрос, действительно, есть ли она? Может, и нет ее, кто видел ее, кто щупал, кто хватался за эту самую пресловутую душу?
— Никто.
— А кто может хотя бы мгновение прожить без нее?
— Не знаю…
— Никто же. Не без нее даже, а без мысли о том, что она есть. Уберите эту мысль и жить вам уже незачем. Именно от того, что вы в себе мысль уберете, вам нужна даже не душа, а мысль, что есть что-то иное. Вам нужна — иллюзия. То есть и тут мы за иллюзию цепляемся. Может, что-то и есть, только вот что оно? Этот вопрос вопросов. Получается, что жизнь нужна совершенно не для нас, а для чего-то другого, что в нас отражается, светится, ставит вопросы, умничает, рассуждает — так, для отвода глаз, а делает это все для совершенно своих, для совершенно корыстных целей. Что все эти внешние приманки жизни — это все муляж, но есть в ней что-то большое, что-то значительное, но это нечто, это единственное нечто не дано нам. Рабство тут, полное и безоговорочное рабство. Вот мое мнение. А владелец, что нами владеет, стоит где-то за ширмами, да хихикает, а может, и не хихикает, а плоды нашей жизни собирает для себя же, для своего благополучия. Нет, плохое слово — оно тут не подходит, слишком умственное слово, тут нужны слова не умственные, а иные, только какие вот, сразу не сообразишь.
— Так вы полагаете, что жить-то невозможно именно из-за этого противоречия, из-за этого Да и Нет, из существования и несуществования одновременно. Разом. Из-за того, что где-то там, в глубине тебя мир расколот, и каждый кусочек его отрицает другой?
— Главное же, рабом не хочу быть, — сказал человек. — Дайте мне понимание, дайте мне смысл, а не вопрос, который тянет вопрос, тогда мои подозрения исчезнут, а так оно главное подозрение, что жизнь — она полное издевательство.
— Да. Если так думать, то жить нельзя.
— Просто невыносимо. Опереться не на что. А ведь надо же на что-то?..
— Необходимо.
— Вот поэтому я и попробовал уйти. Но потом страшно стало. Под самый конец. Такой мерзкий крошечный страх. Подумал, что для себя я бог, но там где-то что-то оборвалось, что-то треснуло, что-то поехало и все во мне из-за этого Что-то лопнуло. Все мои теории. Теории есть, а в результате — не ушел. Не смог. Несмотря на понимание. Я, может, больше любого иного академика понимаю в этом отношении. По мне тут такая слитность есть, такое какое-то предвосхищение, что я сам иногда удивляюсь, откуда это во мне, откуда во мне и вопросы эти и знания?
А страх все погубил. Если вам того же захочется, то страха опасайтесь больше всего. Не боли, не мучения, а того, что будет там, после. Не рая, не ада, конечно. А чего-то совершенного другого, вот чего вы бойтесь. Вот тут как эти мысли пойдут, так вам нужно все силы свои в кулак собрать и ударить по себе, ударить по своему стронувшемуся Я. Все собрать нужно будет, это если вам захочется. А я, я не смог в результате, несмотря на все мои идеи, на все грандиозные замыслы. И еще тут есть одно удивительное обстоятельство. Иногда мне кажется, что я и не жил вовсе, потому что, если представить так четко, так внимательно, то между тем, что есть, и между тем, что нет — нет ведь никакой разницы, потому что есть и нет — это обман. Нет — для нас, а есть для кого-то другого. Это в нас живет мысль, что нет, а на самом деле — это только для нашего устройства — нет, а для чего-то другого, где-то там совершенно рядом есть, может быть, целый мир и с безднами его и с удивлениями, и со всем прочим, что только можно представить. Вот ведь чудо-то. То есть как-то, в один прекрасный вечер. Знаете — розы пахнут, черное небо вечернее, луна. На террасе я у себя на даче сижу и вдруг, вдруг вот эта самая мысль о том, что ведь все может быть не так в мире, как кажется, что мир-то совершенно не таков, а другой, что все, что есть истинного и привычного, разом может обернуться оборотнем, какой-то чудовищной своей выразительнейшей стороной, в том числе тогда мне про есть и про нет подумалось. Что ведь это все только в нас есть и нет. А это все то же — все тот же раскол мира. Вся та же загадка, все та же двойственность. И как-то мне разом показалось, что эти есть и нет, что эта разделенность мира, что грань эта не всегда была. Что все это, в том числе и тайна, и недомолвка — все это придуманность и созданность. Странная выдающаяся созданность. Что это — одним словом — какая-то вольная гигантская игра. Это было роковое. Это было главное. Это меня потом и толкнуло. Но страх. Не вышло.
Майков всматривался в глаза своего собеседника. Они поражали его своим спокойным и каким-то отрешенным выражением. Выражением обреченности. И мир его представился ему странный, колышащийся, неоднозначный, исчезающий и появляющийся из ничего, строящийся и разрушающийся мир, мир, в котором нет ни одной зацепки, в котором все ускользает, все уходит куда-то в какие-то глубокие глуби, туда, куда не принято, чтобы заглядывали глаз и душа человека. Да и не только человека, но и любого иного живого существа. Этот мир сам строил себя, сам разрушал себя, сам создавал себе законы и тайны, сам скрывал их и сам обнажал, он был двойствен и неразумен. И в неразумности этой заключалась какая-то режущая, поразительная глубокая правда. Ничто нельзя было схватить в этом мире. Все словно ускользало, прячась за вопрос, за еще и еще один вопрос. Двойник прятался за двойника, правда за правду, а конечной правды, ради которой стоило жить, не было и быть не могло. Если бы была эта правда, то скучно было бы человеку. Скучно, и не было бы хода жизни, не было бы строительства, возможности строительства. Сумасшедший мир. Роскошный мир. Мир затягивающий, спешащий куда-то, летящий в бездну. Такой был этот мир.
«Он сумасшедший, — подумал Майков, — обязательно сумасшедший, но какой оригинальный сумасшедший, сейчас, говорят, по последним медицинским справкам, кто на себя руку наложит, тот сумасшедший, и этот, получается, не мог не наложить». — Но одновременно сказанная Майковым про себя эта фраза задела и его, потому что Майков вдруг почувствовал, что он свободно и легко может представить себе этот странный изменчивый и одновременно такой реальный, выдающийся мир. Это заставляло задуматься. Потому что получалось, что в душе Владимира Глебовича словно бы под действием переживаемых впечатлений открывалось какое-то фантастическое окно, позволяющее наблюдать глубины мироздания. Окно, взгляд в которое ломал все привычное, все милое, все то, за что цеплялись душа и разум, и нарождалось нечто новое, такое стремительное и небывалое, что становилось страшно и тяжело на душе. Словно не было бы в этом мире ничего постоянного, ничего ясного, ничего того, на что можно было бы положиться в этой жизни. Все уплывало, все ускользало в полные тайны, за прочные перегородки, на которые словно было разделено мироздание, в какие-то другие, ясные для них самих миры. И знание только прикасалось к этим мирам. Владимир Глебович чувствовал, что скоро, совсем скоро что-то большое, что-то огромное должно случиться в этих мирах, в этом мире, что он готовится к этому, что он весь распадается в ожидании события, огромного, важнейшего, такого, какого он, быть может, еще и не видел, и не ожидал. Он словно бы приготовился к какому-то взрыву, к какой-то значительной большой перемене. И его душа готова была принять эту перемену. Без обдумывания, без мысли, она готова была поместить ее в себя, чтобы привыкнуть к ней, чтобы познать ее. Ему казалось, что надвигается какое-то великое событие. Самое незыблемое, самое ясное, самое значительное оказывалось тут подвижным и иным, чем представлялось Владимиру Глебовичу ранее. Все ускользало. Все раскрывалось с новой таинственной стороны. Все ощущалось каким-то большим обманом. И одновременно большим чудом.
Чудо стояло перед ним. Чудо было в нем. Масса возможностей жизни была перед ним. И все возможности имели право на жизнь.
Новый мир воскрес перед ним. Он был всюду.
Если бы Владимир Глебович верил в Бога, то он назвал бы это преображением. Потому что более, чем он теперь, преобразиться было нельзя. Одна реальность на его глазах заменяла другую. И все это на самом деле, все в полной реальности. В этом было чудо. Полное чудо.
Это было и страшно, и жутко, но одновременно душа пела от этого созерцания. Пела и восторгалась ему. Потому что сама возможность такого созерцания была новостью для нее.
Но вдруг что-то словно упало перед глазами Майкова, он вздрогнул от того, что пошатнулся в кресле. Он осмотрелся. Он сидел в холле особнячка совершенно один. Перед ним был журнальный столик. И все. Никакого собеседника.
— Вот оно что, — проговорил он, — я же спал, это же был сон. Какой странный сон. Зачем только приходят в голову такие странные, поразительные сны. И все-таки что-то есть в нем, в этом сне. — А может, это совсем и не сон?
Вообще забытье Владимира Глебовича не походило на сон, оно напоминало нечто совершенно иное, не похожее на обычные состояния человека. И не сон это был, и не бодрствование, и не обдумывание, это было какое-то погружение в себя, а может, и не только в себя, а и в весь пленительный, окружавший его мир. Погружение и расщепление.
— Так же и мои картины, — промолвил он почти вслух, только губы его шевелились. — Так же и они. Так и они, они ведь тоже могут быть миром, только каким миром? Ага, тем миром, который, который еще не понят, который есть еще отдельно от мысли, от меня, вот ведь как. Ведь, наверное, такое и может быть тоже. Мир есть, а мысль еще не пришла. Так значит, мысль — она не главное, она потом, она позже. Сначала что-то мудрее ее, даже если Оно непонятно, вот оно как. Как любопытно — наталкивало его на рассмотрение своего собственного творчества это видение, этот, с позволения сказать, сон. Это мудрствование о жизни.
Хотя это все не было мудрствованием, поскольку мудрствование есть что-то неестественное, нечто привнесенное, а это все, все эти картины, которые были в нем, текли свободно, легко, так, что позавидует любой, даже самый искушенный художник, занятый вымыслами и художествами, — значит, фантазиями.
«Вот как, — думал он. — Вот так». Многозначность и глубинность жизни поражала его все более и более. Он словно заглянул за внешнюю оболочку и начал нащупывать там что-то главное, что не было ни душой, ни образами, ни мыслями, ни фантазиями, что-то совершенно главное. То, что давало опору. Такую опору, которую раньше мог давать человеку только старый проверенный, испытанный в мучениях и жизненных поисках Бог. Опору для бытия. Опору для счастья. Опору для жизни, цель ее, нечто, во что упирались все вопросы. Нельзя было узнать, что это есть, потому что мысли, по мере приближения к этому, таяли и исчезали, оставляя место ровному фону. Ничему. Но можно было соприкоснуться с ним. Можно было погрузиться в него. Можно было. Многое, что можно было. И это многое было счастливым путем, потому что ему казалось, что сбылась его давнишняя, его странная мечта, найти в этой жизни, в истоке ее, в себе самом нечто совершенно новое, нечто совершенное, абсолютно значительное, нечто, ради чего стоило жить. Ему казалось, что вот оно, нечто. Вот она — золотая россыпь, некоторая — даже не догадка — а преддогадка, потому что догадка последует совершенно потом, позже. Может быть, много позже.
А напоследок промелькнула у него еще одна мысль.
«Может быть, все это проще, может быть, это я просто умираю, как все тут, может быть, это мой путь. Может, смерть и нужна для того, чтобы напоследок все это увидеть, этот мир во всем его блеске. Должно же быть что-то красивое в ней. Что-то нужное, не просто же она исчезновение. Не могу я в это верить. Почему-то не могу». Что-то неистребимое, вечное издало в нем свой протест. Он снова почувствовал в себе незнакомого второго человека. Он был так похож на него, только что исчезнувшего собеседника. И глаза, и что-то еще. Неуловимое, но ясно передающее впечатление от его души.
— Какое-то это новое творчество во мне, — решил Майков. — Вот оно как.
Владимир Глебович посмотрел на часы. Было половина одиннадцатого. С того момента, как он встал утром, прошло всего минут сорок. И эти сорок минут подарили ему столько, сколько иной год или же два не могли подарить ранее.
И главный вывод, который он сделал, был в том, что в нем, Майкове, было нечто такое, что было как бы шире его, то, что не помещалось в его Я, что было мудрее, огромнее его, что составляло его основу и одновременно было неуловимо и вечно. Вот это противоречие между вечным и тем, что должно было исчезнуть, не оставив следа, рассыпавшись в прах — было главным и вопиющим. И он не мог мысленно отказаться ни от того, что должно было исчезнуть, ни от того, что должно было остаться где-то в неведомой дали навсегда. Уничтожь он это знание — жизнь потеряла бы весь смысл, весь фундамент. Она рухнула бы, как она мысленно уже рушилась перед ним. И смерть тут не была чем-то последним, чем-то роковым. Она была каким-то способом видения, способом познания себя. Последним, но все же способом, все же путем жизни. Смерть должна была разрешить эту загадку, хотя бы для него одного, как она, вероятно, разрешала ее для всех людей, но не вместе, а лишь в какой-то миг, в тот миг, когда уже не было поворота назад, когда хотелось всем сказать: ах, вот оно что, а не было возможности, не было сил. Тут таился тонкий расчет, расчет тайны. Тайна должна была быть сохранена. Но сознание его рвалось за тайну. Ему хотелось объять все извне жизни.
«Есть мысли и догадки, — подумалось Майкову, — которые не вынесет человек, которые не даны и, наверное, правильно, не даны ему. Но все же как хочется, чтобы эти догадки одарили своим прикосновением».
После смерти Петрова, чуть приподнявшего край завесы над тайнами эксперимента, ничего особенного не случалось в известном особняке. Единственно стоит, наверное, остановиться на тех необычных ощущениях, которые стал испытывать Майков, ибо эти ощущения в какой-то степени были распространением его личности в сферы еще, по сути, не наблюдаемые и необследованные, в сферы новейших возможностей сознания.
Можно предположить, что само сознание нашего героя испытывало некоторые болезненные периоды, но все же, несмотря на это, то, что происходило с ним, в действительности интересно, так как ничего неинтересного не происходит с сознанием вообще, а то, что происходит, то обязательно происходит, поверьте, по некоторому плану и с определенной целью. Ни одна крупица сознания человеческого, даже самая болезненная и необыкновенная, не пропадает даром. Каждая крупица в истории Вселенной имеет свой смысл и по отношению к прошлому, и по отношению к настоящему, и, в особенности, — будущему.
В известной степени то, что стало происходить с Владимиром Глебовичем, также имело свой глубокий смысл. Только смысл этот, как и, например, смысл его картин, не был на ладони. Не был сразу ясен и понятен и не мог быть связан с другими смыслами. Именно потому, что он не мог быть связан и не мог быть сопоставлен и был совершенно нов, он и казался бессмысленным и в то же время таинственным. Но кто станет говорить, что всякий смысл должен был быть сразу понят, что он должен быть сразу — на ладони. Да если так будет, то жизнь, право, не представит того значительного интереса, который она представляет большинству живых существ, в том числе и существ человеческих.
Владимир Глебович после мысленного разговора с какой-то частью своего Я, принявшего вид его двойника, немного попришел в себя. И он в который раз остался один. Зал. Камин. Рыцарь. Бой часов. Все это наводило на новые размышления.
Он испытывал поразительное отчуждение, которое как бы говорило ему, что тот мир, который есть вокруг него, совершенно внове не только для него, но и для множества иных людей. Ибо просто его сознание разрослось, и он получил возможность видеть то, чего раньше не видел.
Контуры этого мира были словно бы расплывчаты, и уходили куда-то, и там исчезали, растворялись в новой, не небесной, а внутренней бесконечности его Я. Майков как бы присутствовал при втором своем рождении. При появлении в нем новых впечатлений и одновременно нового мира. Внешний мир не был для него уже единственным. Его представление о расстоянии и времени как-то переменилось, и он мог представить наравне с внешним миром и мир своего Я, и мир даже одной своей клеточки, и уже не было в нем ничего такого, что сказало бы, например, что Вселенная больше его Я, или что его Я больше его клетки, или что его клетка больше атома. Будто часть его сознания, которая руководила определением размеров и бегом времен, исчезла за полной ненадобностью и вместо себя оставила новые структуры жизни, которые и поражали сейчас нашего Майкова.
Он вышел из зала по какому-то коридору. На дверях комнат, которые шли по обеим сторонам коридора, были таблички с цифрами, иногда же попадались и надписи, в другое время показавшиеся бы ему удивительными, но в данный момент не вызывавшие удивления. Так он прошел «Отдел вечной жизни», Отдел «вечной справедливости и счастья», даже не обратив на них внимания.
Внимание его было поглощено совершенно иным.
Но все эти отделы зачем-то были нужны особнячку, зачем-то присутствовали в нем, словно говоря, что с проблемами, с которыми только что столкнулся наш герой, здесь уже кто-то сталкивался, и зачем-то эти вопросы этому Кому-то оказывались крайне необходимыми.
Сейчас же наш герой испытывал те удивительные видения, которые по сути своей составляли основное в его здешнем пребывании.
Он видел большой и постоянно кружащийся шар. Снаружи шар этот был покрыт будто бы и прочной оболочкой, но оболочка менялась, как бы перемешиваясь сама с собой, и создавая на поверхности своей кропотливые узоры.
Внутри же шара было нечто совершенно легкое, подвижное, струящееся и постоянно менявшее свой цвет. Цвет этот, вернее — свет, менялся от бледно-зеленого до розоватого или желтоватого, в гамме полутонов, и никогда не был резким или густым.
Неожиданно этот шар превратился в фигуру Екатерины Ивановны. Она шла перед Майковым, улыбаясь ему своей немного ласковой, немного грустной улыбкой. Майков подумал, что она почему-то знает о том, что он тут, и придет к нему, и от того, что она улыбалась, ему стало легче. Ему было грустно от того, что он понимал, что, даже если он увидит ее, встреча будет совсем не такой, как бы хотелось, и что между ними уже пролегла та непреодолимая преграда, которая не даст им быть совсем вместе, и что если они и будут вместе, то все одно, по большому счету, при этом он останется один, как если бы ее и не было рядом.
Затем Майкову показалось, что перед ним и вовсе не Екатерина Ивановна, а иной человек, походка, фигура которого были ему уже хорошо знакомы. Майков пригляделся и увидел, что это Болдин, что он улыбается ему, будто говорит, что все в полном порядке, и что все будет хорошо, и что не стоит унывать, и вообще не стоит в него так пристально вглядываться. Майков действительно рассматривал его внимательно, как бы боясь ошибиться. Но сомнения не было, этот большой прочный снаружи и такой мягкий и, видимо, податливый внутри шар, который возник несколько мгновений назад перед ним, сначала превратился в Екатерину Ивановну, а потом — в Болдина. Шар-оборотень. И что самое главное — это ничуть не удивляло нашего героя. Это явление казалось ему нормальным, естественным и даже значительным. Оно как бы имело иной смысл.
Болдин улыбался недолго. Он исчез, на его месте появился совершенно незнакомый человек, который также вскоре исчез. Снова возник шар. Он стал расширяться, расти, раздвигаться, равнодушно относясь к тому, что кругом находятся стены и глубокие подземелья. И вдруг на месте этого шара раскинулся широченный и прекрасный вид. Зеленели поля, текла небольшая извилистая река, около нее паслись коровы, какие-то дома стояли на ее берегу.
Вид исчез, и вместо полей и реки он увидел город, тот город, который он видел в последний раз, словно бы прощаясь с ним. Величественный, в дымке и одновременно словно бы раскалывающийся, уходящий в холодную нескончаемую пустоту, и там — в пустоте — от Видения города откалывались дома и улицы и падали, превращаясь по пути своего падения в квадраты, треугольники, или просто в разноцветные картинные мазки. Майков представил себе свою мастерскую, запах красок, мольберт, представил, как он будет рисовать эту внезапно появившуюся перед ним картину. И на миг его поразила одна догадка. Он понял, что и треугольники, и дома, и город, и те лица, которые он только что видел, и шар — это все словно бы одно и то же. Что нет между этим всем особенной разницы. Ибо этот таинственный образ мира мог спрятаться за любой вид, за любое лицо, за любой портрет, или вообще — форму, и что от этого, от того, что он один раз сцепился с треугольником, другой — с человеком, третий — с целым роскошным пейзажем, ничего не изменится, что дело-то тут не в том, что видишь, а совершенно в другом.
Мир словно бы продолжал раскалываться в нем. Но раскалывался он по каким-то своим правилам, по тем правилам, по которым он собирался до того, как начать раскалываться.
Было перед ним две реальности — одна внутренняя, живая, другая внешняя, со всеми этими видами и лицами, и они словно бы расцепились, и внутренняя реальность словно бы говорила о том, что та, другая, внешняя реальность со всеми ее фигурами, городами, со всеми формами и их отражениями могла бы в принципе быть совершенно иной. Это было твердое убеждение, которое проникло в душу Владимира Глебовича, и не то чтобы проникло, а скорее всего и было в ней всегда, только не было у души возможности осознавать этой правды. А сейчас эта возможность, в виду критического состояния самой души, в виду огромности ее переживаний, и обнаружилась.
Владимир Глебович напомнил себе путника, который идет и все время перед ним раскрываются новые виды. Кажется, что все уж, что больше не будет этих видов, что они исчерпались, а однако они появляются и появляются, прячась в каких-то тайниках его Я.
Но отличие его от путника состояло теперь в том, что он вовсе никуда не шел, что все происходило в нем. Что он увидел в себе нечто такое, что содержало все это, но оно само было скрыто и нужно было как бы построить какой-то прибор внутри себя, в своем сознании, чтобы он научился улавливать то, что было скрыто.
Это была какая-то — он это ощущал — большая, самая огромная тайна мира, и к ней ему удалось прикоснуться. Казалось ему, что раскройся она, и жизнь станет совершенно иной, совершенно ясной, не тревожной, какой она была для него теперь.
Он видел перед собой квадрат, треугольник и снова шар, потом видел лица и линии, и краски, и красивые пастельные цвета; он видел дворцы и картины, он слышал музыку, и он отчетливо понимал теперь, что самое важное не то, что видел он, а то, что стояло за этим, те струны, которые откликались на это.
Он понял это.
Свобода была перед ним. Поразительная свобода от прежней жизни. И какая-то новая, невиданная ему еще жизнь затеплилась в нем. Новая конструкция, построенная без помощи ума, одним лишь полетом воображения, ни на что не похожая, пленительная, ясная, звучащая как музыка.
Вот это жизнь, что за сказка, а не жизнь открывалась ему?
Он будто понял, что жизнь на самом-то деле строится ежесекундно, каждое маленькое мгновение, и что, возможно, это строительство, это постоянное кропотливое строительство, еще не утвержденное, еще не проникшее в жизнь, ему и приходится отражать в своих образах. И законы этого строительства, давно подозреваемые им, стали проясняться и вырисовываться все яснее и яснее. Непредвиденные законы. Его картины, его жизнь как-то стали связываться в нем с этим самым строительством, с этой загадочной сферой закрытого от глаз, но открытого для какого-то иного, тайного бытия.
Зеленый треугольник застыл перед ним, потом появился еще и еще один. Они стали соединяться и привлекать к себе новые и новые фигуры. Через несколько мгновений перед Владимиром Глебовичем возникло какое-то существо. Невиданное, диковинное и чем-то странно дорогое для него. Это существо не могло жить нигде, кроме как в недрах его Я, словно там для него создались особенные условия, особенные законы, которые и возвели его там.
И Майкову показалось, что, в принципе, можно и на самом деле построить такое существо и вдохнуть в него жизнь. И еще ему показалось, что также можно построить не только одно-единственное мельчайшее существо, но и нечто большее, некий огромный мир, и будет он жить отныне по новым законам уже нового строительства. Он и представил эти законы, как длинные линии, рисующие каркас этого нового мира.
Все эти образы и связанные с ними переживания возникали в нем без всякого участия мысли, они совершенно не обдумывались им, и хотя он чувствовал, что было в них много еще лишнего, но одновременно было и то, что говорило о каком-то новом, проклевывающемся сквозь зерно жизни, мире.
Это новое заключалось в том, что образы, которые возникали в нем, были ни на что не похожи, что если выразить их на бумаге, или в слове, или иным способом, то это было бы нечто совершенно новое, совершенно новый творческий акт — причем акт, который не исчерпал себя в этом, а мог быть как бы продлен, усилен и привести бог знает к каким последствиям.
Кстати, позже Майков попытался заняться именно развитием этого акта, и мы узнаем, к каким конкретным образам он пришел. Но об этом — позже. Сейчас еще рано. Сейчас это новое творческое, а по сути сверхтворческое понимание лишь закралось в него, принимая необыкновенные формы и строя необыкновенные иллюзии.
Сами же основы мироздания показались ему при этом какими-то хрупкими, невечными, шатающимися и способными пропасть, оставив по себе вместо Вселенных какие-то совершенно новые построения.
Владимир Глебович в эти секунды словно бы растворился в океане мира, в его частицах и тем самым ощутил какие-то тайные и могучие движения мироздания.
Кстати, нашему герою всегда мало было частности, ему нужно было ухватить то огромное целое, весь тот хаос мира, чтобы разобраться в нем, чтобы уцепиться за основу его, чтобы сказать себе, наконец, что же такое есть эта колеблющаяся в нем нынче жизнь.
Сейчас с каждым движением своей души, с каждым новым образом он приближал себя к этим основным тайнам, которые грозили раскрыться перед ним, тем тайнам, которые входят в суть жизни, в суть мира.
Он ощущал значительный поворот грядущего бытия, поворот, в котором будет участвовать все мироздание.
Само мироздание казалось ему гибким и податливым, словно бы подчиняющимся его воле.
Квадрат, треугольник, шар, какое-то незнакомое лицо снова мелькнули перед глазами Майкова в равнодушной своей равнозначности и исчезли.
В нем работал производитель образов, который вдруг отключился от всего остального сознания и зажил произвольной жизнью. И эта жизнь доставляла Майкову наслаждение.
Он видел ровное прозрачное бесконечное пространство, наполненное чем-то неуловимым и неуязвимым, и это нечто колыхалось, подчиняясь единому ритму, и в зависимости от этого ритма из ничего рождались целые миры, целые Вселенные, наполненные людьми, планетами, солнцами, соединялись и рассыпались, оставляя по себе опять-таки это бесконечное пустое, но при том многозначительное пространство.
Владимир Глебович падал в него, и это падение доставляло ему удовольствие.
— Как же можно жить в таком мире, — пронеслось в нем, — да и можно ли в нем жить, да и нужно ли? — снова и снова задавал он себе один и тот же вопрос.
Мир, разверзаясь, раскрываясь, одновременно и напирал на него, загоняя в какой-то дальний свой угол, угол, из которого и не было, возможно, никакого исхода. И он сам словно бы раздевал эту жизнь, снимая ее напластования, стремясь проникнуть в ее главное ядро, в ее сердцевину, чтобы понять, что же значит она — эта жизнь?
И да простим нашего героя, временами он находился в состоянии какого-то полного равнодушия к мысли. Возможно, это происходило из-за болезни, возможно, вообще из-за того страшного духовного напряжения, которое возникало в нем по не известным никому причинам, возможно, еще от чего-то. Да только вот что поразило. Отключение это ничуть не обедняло работу его сознания и даже, поверите ли, наоборот, в эти моменты ему казалось, что он близок к свершению значительного открытия, так близок к пониманию собственного бытия, как не был близок никогда. Словно с уничтожением логики и мысли, этих привычных нам рассуждений, не убавлялось от него, от его Я, а, наоборот, прибавлялось. Это обстоятельство было для него также поразительно.
Так и теперь, когда обдуманность совершенно ничего для него не значила, дух его развился, расширился, сознание обострилось, и он, вдруг, понял, что эта самая обдуманность, та самая логичность вещи и, по сути, служебные и зависимые вещи, которые как раз во многом зависят от свободных, текучих, постоянно меняющихся картин его сознания. Картины эти строением своим диктовали какие-то правила, какую-то свою новую логику, которая была уже и не мыслью вовсе, а новым ответвлением сознания, ответвлением, постигающим не известную еще крупицу бытия. Раскол, начавшийся в Майкове, все усиливался и усиливался, и он словно бы разбирал себя по частям, рассматривая каждую часть своей души в отдельности и неожиданно открывая, что при этом эта самая часть превращается в совершенно равное ему равнозначное существо, стремящееся захватить возможно большие просторы и пространства. Он ощущал, что он очищается, что его Я становится яснее, кристальнее и торжественнее.
Печальная музыка звучала в нем.
Эта музыка приходила откуда-то извне, подчиняя себе каждую частицу его существа. Обрывки каких-то образов из той прежней, доболезненной жизни проплывали в нем. То часть небес, то солнце, то звездная ночь, то чьи-то пристальные глаза будились в нем, попадая в разверстый хаос его болящей души. Там они затягивались куда-то и быстро исчезали, словно предметы в водовороте, а на их место попадали новые образы, новые впечатления, самые незначительные, но очень ему дорогие, потому что они связывали его Я с прежней, исчезающей, как ему казалось, навсегда жизнью.
Сама жизнь его также попала в такой водоворот и уходила в него, затягиваемая неизвестными силами. И большая часть ее была уже там, уже в том таинственном месте, куда не дотягивалась логика и мысль. Сама же эта жизнь напоминала ему совсем не то, что он привык понимать под ней, не то внешнее и ясное, что обычно видно человеку, она напоминала ему нечто еще никогда не виденное им, никогда не встречавшееся ему, будто попал в другой срез жизни, в другой ее уровень, где обычные предметы и явления переставали существовать, уступая место какой-то строгой и невиданной еще реальности.
Жизнь для него длилась в два бесконечных конца. Один — внешний, тот, который он так хорошо знал, тот, что уходил в бескрайнее небо, в бесконечности пространства, в черные бездны Вселенной. Другой же конец уходил в него, в ту глубину, которая была где-то в нем, на дне его души, в глубину, до которой только-только дотягивалось его сознание. Но эта глубина также была бесконечной. Сознание его теперь уже знало, что до дна там не достать никакими силами. Если и разобрать все по частице, и там все еще не исчерпается эта бездна, и будет не пустота вовсе, а нечто, то, на чем заканчивается его сознание, то, что плюет в конце концов на его логику, и на логику вообще, как ее принято понимать, и строит свой мир, который, кстати, создает свою же логику. То, что сравнивает все образы его жизни, все формы и говорит какой-то внутренней части его Я, что все они — одно, то, что было и есть корнем всей этой материи, из которой соткан мир. И именно это было также нескончаемо и огромно, и Оно было отнюдь не меньше всей Вселенной, об этом говорило ему знание, которое было в нем, которое он получил как тайный, не известный еще дар.
Иными словами, проникая в далекие уголки своего Я, Майков скорее познавал не себя даже и не Я свое, а что-то неимоверно более глубокое, огромное.
Жизнь, исчезая в каком-то месте, вдруг продлялась в бесконечность, в новый подарок судьбы.
Вот те раз. Вот тебе и жизнь.
Вот тебе и простота.
«Уж не обман ли это, — подумал он. — Но тогда и все остальное могло бы быть и должно было быть обманом». А главное-то, что и там, за ним, за его частицами, за всей этой мелочью может быть бесконечность. Это не удивляло его и казалось таким же ясным и простым, как и то, что и там, над ним есть эта верная, непостижимая дальняя бесконечность. Знание это улеглось, попав как бы в нужную для себя сферу, в сферу таких же знаний, которые издавна были в нем, как и во всяком человеке.
Сознание его летало между двумя своими крайними точками, и это доставляло ему какие-то совершенно непредвиденные им знания, представления о мире, который из обычного, ясного, спокойного мира превратился в нечто иное. В какого-то оборотня, который скрывал подлинное свое лицо за вереницей иллюзий, за фейерверком, который словно бы и нужен был только для того, чтобы скрывать это самое Нечто, которое заощущалось им, под тонкой и, как выяснилось, прозрачной кожурой мира, за тем, что раньше для него было основным и ясным.
И это ощущенное им Нечто, видимо, обладало самыми неожиданными возможностями, самыми огромными перспективами. По крайней мере, оно умело ловко скрывать свое лицо и ускользать от обычного внимательного взгляда, но нынче взгляд Майкова был не обычным, он словно бы обострился, подхлестнутый особенными обстоятельствами.
И это Нечто, эта ощущаемая глубинами его сознания неоднозначность мира, нечто огромное, что было скрыто от его глаза, не давало покоя нашему Майкову. Отныне мысль о нем, об этой сфере, вошла в его Я, словно острая игла, и стала приносить ему все большие мучения. Ему хотелось представить это Нечто зримо. Ему хотелось представить эти простые жизненные тайны ясно и без обманов, но что-то мешало ему, что-то ускользало от него тут, и лезла, и лезла в голову одна-единственная привычная сторона жизни. Та сторона ясной, обычной жизни, которая казалась ему до сей поры единственной и чуть ли не самой важной.
Чудо. Просто чудо смотрело на него из него же самого, то чудо, которое могло как бы заново создать новый скелет жизни, построить по нему, по этому плану, новую, совершенно оригинальную жизнь.
Он видел перед собой то человека, то треугольник, то провал в гигантскую пустоту, то белое полотно с огромными кубами — и все это было иллюстрацией к почувствованной им иной и значительной тайне жизни.
Он снова увидел огромный город. Город напоминал ему чем-то Москву, но вместе с тем он неуловимо отличался от подлинной Москвы, было видно, что город этот как-то изменило его сознание, которое вмешалось и переставило, если не улицы и хорошо знакомые ему дома, то сами ощущения, которые они вызывали. Ощущения его переменились в том смысле, что одни и те же виды, одни и те же образы вызывали в нем совершенно не те ощущения, что прежде. То, что раньше вызывало у него чувство грусти, приятной печали, стало, наоборот, радовать его, а то, что ранее наполняло его радостью, — печалить и вызывать те острые приступы тоски, безысходности, от которых он не знал куда спрятаться. Эти приступы пробивали в нем душу и уходили в далекую недостижимую даль. Но самое главное — ему стало чудиться, что это вовсе не его город, то есть этот город был ему знаком и близок, но все так изменилось в нем, вернее в его образе, что московские виды казались ему уже и не московскими.
Вообще он получил ту удивительную способность, которая развилась в нем позднее с еще большей полнотой. Эта способность заключалась в том, что Майков мог представить себе любой свой образ в совершенно ясном незамутненном виде, будто это был и не его образ вовсе, а совершенно реальное явление.
То же произошло и в случае с городом, это уже был и не город, который шумел где-то наверху, а именно душевный вид города. И с этих пор ему стали представляться не сами предметы, а именно душевные их виды и в более сильном свете, чем реальность.
Над тем видом города, который возник в нем, он увидел как бы еще один город, а над тем — еще один, все эти образы города стояли словно слои пирамиды и являлись как бы ослабленным отражением один другого.
Его Я как бы убирало из одного образа лишние, отягощающие детали, потом из второго, потом и из третьего, и сам первый образ, таким образом, сводился к почти не узнаваемой слабой своей копии. Но именно эта копия была почему-то Владимиру Глебовичу дороже самого города, самой реальности.
В эти моменты он все меньше и меньше уделял внимания реальности, и она все меньше и меньше затрагивала его. Она как бы оставалась в одной половине его Я, которое замерло, в то время как вторая половина ожила и шла, углубляясь в себя самое, а между ними находилась эта невидимая, непроницаемая, таинственная и имеющая, по-видимому, такое большое значение перегородка. Та перегородка, которая словно отделяла один внешний мир от другого — внутреннего мира, того мира, который развивался с каждой минутой все сильнее в нем, фактически грозя уничтожить его, стереть его Я.
И именно эти два мира он мог теперь наблюдать с равной легкостью. Это и было то изменение, которое выводило его из привычного круга жизни, того круга, где все, каждое чувство, каждое ощущение уже являются повторением предыдущего чувства и ощущения, круга, когда вторая часть Я начинает говорить тебе, что не будет далее в жизни ничего такого, что не было бы повторением уже случившегося или странным прихотливым сочетанием этих повторений…
Майков провел в особнячке всего лишь несколько дней. Но за эти дни целая вечность проскользнула мимо него. Не свершилось никаких особенных событий. Если не считать смерти Петрова. Но.
Но.
Но Майков был уже совершенно другим человеком. Если бы вы, дорогой читатель, увидели Владимира Глебовича, то наверняка не узнали бы его, ничего похожего на человека, описанного в самом начале этого романа, уже не было в нем.
Правда, нельзя было сказать, что черты его лица заметно изменились.
Они остались прежними.
Но в этих же старых формах жил уже другой человек.
Многие прежние его мысли и прежние чувства, которые раньше он счел бы самыми дорогими в жизни, самыми святыми, исчезли в нем, уступив место совершенно другим мыслям и чувствам. Уступив отражениям совершенно нового, увиденного им мира.
Он понял, что то, что он считал болезнью…
Неизлечимой.
Ужасной.
Страшной.
Было не ею.
Он был здоров.
В нем просто нарождался новый человек.
Это рождение ломало его.
Оно было мучительно.
Страшно.
Он сам внутри своего Я рассыпался на множество абстрактных точек, чтобы собраться в новую личность, чтобы сложить из себя новый мир.
Прекрасные времена пережил тут Майков.
Целые вечности.
За каких-то жалких несколько дней.
Под конец.
Созвали консилиум.
Здоров?
Здоров!
Я так и знал.
Это слова Иванова.
Болдин обрадуется.
Подарок.
Будете продолжать работы?!
Безусловно.
Остался последний день пребывания.
Последний.
В него и случилось событие.
Нет.
Переживание…
Нет.
Образ…
Образ не может случиться.
Может.
Случился же.
Новый.
Решительно.
И не образ. Толчок.
Приведший к решительному выводу.
Выводу, толкнувшему Майкова в новую жизнь.
Ту жизнь, в которой он никак не думал оказаться. Итак!
Итак, в этот последний день в Майкове свершилась решительная перемена. Он не сразу понял, что она произошла, потому что поначалу она имела вид привычной ему картины. Художества.
Правильно начать рассказ и не с картины, а с происшествий, ей предстоявших. Но и происшествиями их трудно назвать, поскольку все они свершались в самом Майкове, без особенных событий и выражений в поступках или же действиях, но по значению своему они были, наверное, посильнее иного самого значительного поступка, или действия. И происшествие душевное, случившееся в нем перед переломом, имевшим для его судьбы те особенные последствия, которые сказались на всей жизни его, нельзя сказать чтобы было для него внове. По правде, оно случалось с ним и ранее, в момент написания картин. Но он как-то не обращал на него никакого внимания. Хотя оно стоило такового.
А дело-то заключалось в следующем. Именно в том, что Владимир Глебович, когда он начинал писать свои полотна, желание написать нечто совершенно уже новое, не просто какой-либо портрет, не просто какую-либо декоративную безделицу, аналогичную которой кто-то когда-то написал или напишет, или же, в принципе, способен написать, а нечто абсолютно неизвестное, в жизни еще не существовавшее.
Это было обыкновенное для него желание. Он полагал, что таково желание каждого художника, что каждый живописец или же музыкант хочет создать нечто абсолютно новое, нечто невиданное, такое, чего никогда не было. Но теперь это желание неожиданно поразило его. Именно тем, что на самом-то деле оно не было обычным желанием новизны, оно было шире и глубже обычного желания, хотя оно и связывалось где-то в сознании с отголосками этого обычного желания. Желание-то его оказывалось грандиозным и более впечатляющим. Он хотел создать не просто новое, например, лицо, не просто новое какое-либо обстоятельство в сюжете картины, не просто новую, непохожую картину. Он хотел создать абсолютно новую картину. Абсолютно новое, и не лицо даже, а целое существо, не какой-нибудь новый тон или ситуацию, не описанную никогда и никем в живописи, а совершенно новый и невиданный мир. Вот что неожиданно осознал наш герой.
И этот мир не должен был совершенно походить на мир, в котором обитали все мы и сам Владимир Глебович. Он вдруг поймал себя на мысли, что он хотел бы создать мир, в котором, к примеру, не было бы верха и низа. Не было бы протяженности, в котором вместо всех этих привычных понятий было совершенно другое качество. Ему постоянно и неосознанно казалось, что нет в этом ничего недостижимого, что такой мир или мирок создать вполне возможно. Он даже покушался не только на внешний вид человеческий, на лицо, на фигуру человека, не только покушался вместе с человеком на внешний вид действительности, как то: на изображения улиц, пейзажей, натюрмортов и так далее, но на самое суть покушался. Именно на суть. Ему казалось, что не только линии и формы этого мира могут поразительно измениться, исказиться, стать совершенно другими, но и сами ощущения души могут стать какими-то иными, не похожими ни на что испытанное и виденное им в душе своей.
Что можно построить мир без добра или зла, или вообще без противопоставления противоположностей, или же на одном добре и одном зле. Что вместо этого могут быть понятия совершенно иные, и не представимые, но иные, какие-нибудь понятия Фа и Ра или Го, то есть нечто в жизни нашей никогда не встречавшееся, нереальное, не существующее и не существовавшее. Он словно бы выходил из жизни с привычными формами ее куда-то в сторону, в область не столь, может, и далекую, но одновременно не достижимую для обыкновенного, не изощренного в этих поисках сознания.
И одновременно он ощущал, что область эта не какая-то выдумка, не какая-то бесплодная фантазия, что она может оказаться подлинной реальностью. Реальностью, о которой и подумать страшно.
То есть, попросту говоря, он хотел как бы слепить мир, пусть небольшой, пусть картинный, пусть крохотный, но слепить, и не просто новыми средствами, а слепить самые новые принципы организации этого мира.
Он и сами явные принципы уже существующего бытия начинал презирать. Нет, не то чтобы презирать, а как бы предвидеть и играть с другими, невиданными еще принципами, которые и не лучше были, но были абсолютно отличающимися принципами.
Думая о новом, он хотел слепить из души своей нечто абсолютно новое, нечто абсолютно находящееся вне обыкновенного мира.
И это не была просто жажда оригинальности, это было нечто большее, задевающее все сознание, всю его душу, намекающее на возможность каких-то грандиозных открытий, грандиозных душевных перемен. Это нечто большее к тому же было, как всякое значительное явление, совершенно просто. Оно было или дано, или не дано. Если оно было дано, то оно было просто, если же оно было не дано, то его для человека не существовало вовсе.
Это был какой-то новый дополнительно открытый или дополнительно развившийся принцип мира.
Простота этого открытия в себе поражала его тем больше, чем больше он в эту простоту вдумывался.
Новый мир нарождался в нем, и получались его нелепые абстрактные — как он сам предполагал — писания.
Это поражало его. Это тем более поражало его, что старый привычный мир не находил в нем объяснения и подтверждения и словно бы рассыпался на мириады кусочков, как рассыпается человек, сотканный из множества шариков-атомов, не имеющих между собой связи, кроме тяготения, а связи, обобщающей человека, не имеющих и не могущих иметь.
Так вот, сейчас Майков вдруг по-иному посмотрел на это простое свое желание создать некоего невиданного и непонятного антипода.
И с этими его открытиями и переживаниями было связано и случившееся с ним в особнячке одно событие, то событие, которое было опять-таки не событием, а скорее явлением его души.
Произошло же примерно следующее духовное происшествие.
Случилось оно ночью. Во сне. Но, кстати, многие значительные духовные происшествия, имеющие непреходящее значение для лиц, с которыми они случились, происходят именно ночью и никогда более.
Накануне он много работал. Он писал картину. Как никогда ранее, сам процесс написания радовал его.
Сама картина была соткана из множества летящих частиц, треугольников, квадратиков, кругов, перемежающихся с кубами, шарами, так что создавалось впечатление о том, что эти объемные тяжелые фигуры выливаются из плоского и пестрого мира квадратов, кругов и треугольников. Несмотря на всю неопределенность этой картины, она передавала то ощущение грусти, и печали, и тревоги, которые овладели в этот день Владимиром Глебовичем.
И то, что ему удалось передать эти ощущения, доставляло ему особенную радость, какую доставляет только художникам, писателям и музыкантам процесс точного выражения своего настроения или мысли.
В полночь он заснул. Сон сразу же охватил его.
И поразительный сон приснился ему. Тот самый сон, который он периодически позже видел на протяжении еще нескольких лет своей жизни. И всякий раз после него он просыпался в том чудесном настроении.
Сон начался тревогой.
Владимир Глебович увидел себя как бы со стороны, как крупицу среди мириад людей, которые вместе с ним рассекали черное пространство на голубоватом шаре земли. Он мог мысленно то приближать, то удалять от себя этот шар. Вдруг шар стал дробиться на множество кусочков, на россыпь фигур, напоминающих фигуры на его картине. Майков неожиданно увидел, что вместо шара он попал в совершенно иной, расколотый, раздробленный мир, тот мир, каждый кусочек которого продолжал полет, не сдерживаемый никакой силой.
Иногда он видел лица людей, но не мог осознать, что это именно лица людей. Ему казалось, что и сами лица словно бы потеряли свое людское значение и напоминают простые абстрактные фигуры, ничем не отличающиеся от треугольников и квадратиков, которые в изобилии летели тут и там в черном пространстве.
Он оказался словно бы внутри своей картины, а вернее — внутри себя, в сердце того образа, который одолевал его. В вечном образе, который он должен был разрешить и, разрешив, спастись от него, как спасаются от страшного врага, от убийцы, потому что Майков вдруг ясно почувствовал, что, если он не спасется от этого образа, то он неизбежно умрет, неизбежно будет подмят, раздавлен этим образом, самой жизнью, которая воплотится в сей образ и всей страшной своей массой начнет обволакивать его и раздавит.
Он увидел людей, летящих в разные стороны и цепляющихся с поразительным упорством за воздух и друг за друга.
Человеческие фигуры, как отдельные мини-картины, продолжали рассыпаться на мельчайший бисер частиц, и Майков делал страшные усилия, чтобы остановить этот процесс, но ничего не получилось. Он оказался во власти неумолимой стихии, которая уводила у него из-под ног весь его мир, и чувство отчаяния и ужаса стало проникать в каждую его частицу. И каждая эта частица откликнулась на это чувство и также захотела рассыпаться на еще более мелкую частицу, которая также могла рассыпаться, и так без конца. Без предела. И сама возможность не находилась в противоречии с другими возможностями мира, а лишь дополняла их.
Владимир Глебович вдруг ощутил вместо привычного теплого мира страшную черную пустоту и понял что нет, в принципе, никакой разницы между миром и пустотой, и эта разрушительная, безумная в сущности своей мысль пронзила его до основания, повернула что-то в нем, и он стремительно, все быстрее и быстрее, повинуясь какой-то мягкой, но железной силе, полетел куда-то: то ли вверх, то ли вниз, неважно, ибо ощущения верха и низа перестали иметь для него какое-либо значение.
Владимир Глебович хотел проснуться, но вдруг понял, что, проснувшись, он ничего не изменит, потому что то, что он испытывал в этот момент, не оставит его и в его нормальной жизни. Сон продолжится в жизнь. Он понял, что уже давно обитает в этом мире.
Он все более и более падал в черную пустоту, все более и более поддавался какому-то глубоко скрытому течению мира, течению, отражавшемуся в его сознании. И это падение казалось ему бесконечным, потому что не было предела и конца у этой пустоты.
И вот постепенно где-то в глубине этой черной бесконечной бездны стал загораться чуть теплящийся, чуть заметный розоватый свет.
Этот свет рос и рос и наполнил собой все пространство.
Майков понял, что этот свет — в нем.
Он понял, что и пустота, в которую он падал, не вне его, а в нем.
И от того, что свет загорался, ему стало легко на душе.
Ощущение легкости стало проникать в каждую его клеточку, в каждую частицу, и сознание всемогущества его Я проникало в него вместе с этой легкостью.
Такого прекрасного, такого тихого и дающего надежду света Майков не видел никогда. И постепенно этот свет стал слеплять множество рассеянных фигур, слеплять частицы, и те, послушные ему, стали соединяться, и чем стремительнее и гармоничнее они соединялись, тем яснее видел Майков, что мир снова как бы соединяется в нем, что он собирается в огромный, бесконечный в огромности своей шар. И в центре этого шара был чуть заметный свет, а далее собирались и собирались бесчисленные существа. И эти существа были исполнены гармонии и смысла. Они словно были соединены со всем миром, и мир был соединен с ними. Единый, неделимый, не распадающийся мир.
Ощущение восторга, безудержной радости объяло Владимира Глебовича.
Он понял, что он спасен, что что-то уже спасло его.
Он понял, что он не знает этого Чего-то. Оно было загадочно для него так же, как и его абстракции, он понял, что Оно еще скажет ему о себе, как жизнь скажет о новой грани своей, и в этом сказанном будет для него смысл всей жизни.
Он видел перед собой планету, падающую в черную пустоту. Мир соединился в нем, и он понял, что жить в нем самое главное, самое большое благо, самое большое наслаждение, какое только может быть для человека.
Пустота и мир словно бы примирились, в нем родилось оправдание тому, что они могут быть одно.
Кто-то протянул в последний момент для него соломину. И Майков, ухватившись за нее, понял, что жизнь для него только начинается, что жизнь его уже чем-то оправдана, что она не бесполезна. Что она чем-то по-настоящему велика и значительна, по какому-то грандиозному, открывающемуся для него только-только теперь неисчислимому счету.
Владимиру Глебовичу хотелось плакать от нового открытого им счастья.
Он знал, что он спит, но он знал, что произошедшее с ним не уйдет со сном, что оно имеет смысл и для его реальной, и для его абстрактной жизни.
Образ, полученный им, был еще абстрактен, он еще не ожил всеми красками, но ему уже казалось, что он так же бесконечен, как и сама жизнь.
И вслед за этим событием, — если это можно назвать в полной мере событием, — случилось еще одно событие, которое в какой-то мере перечеркнуло все случившееся, случилось будто не во сне, а наяву, поразив Владимира Глебовича, как оно, впрочем, поразило бы и любого другого человека.
Из этой же черной бездны.
Из этой же неизъяснимой глубины ее, оттуда, откуда за миги вдруг соткался и сложился в нерушимое единство весь мир, перед ним соткалось и некое существо.
Существо это описать чрезвычайно затруднительно. Поскольку оно не было похоже ни на что известное и виденное Владимиром Глебовичем, разве что оно вновь походило на новую, невиданную им абстрактную картину.
Оно все состояло из переплетения линий, каких-то шаров, которые будто и были шарами, но одновременно было совершенно четко видно, что шары эти не имеют объема. Словом, существо было совершенно неописуемо. Майков наблюдал свою ожившую картину. Картину, жившую по своим, одной ей ведомым законам. Он наблюдал мечту свою — рождение совершенно нового мира. Который неожиданно приобрел все формы и повадки живого существа.
Майков был поражен.
Только что, казалось, жизнь дала ему несколько покоя, несколько слитости, появившись в единстве своем, и вот те на! В полном противоречии с этой слитостью, с этой совершенной гармонией появилось это существо, это порождение его фантазии, вернее — той части его фантазии, которая на самом деле хотела создать нечто абсолютно новое, имея в виду именно новые принципы построения жизни.
И принципы эти воочию воплотились и свершились, подвергнув снова сомнению единство сотканного только что мироздания.
Такие вот чудеса!
Конечно, вы, уважаемый читатель, можете не поверить случившемуся, но — поверьте мне — все так оно и было, и без этого случившегося, без этого образа, быть может, бессмысленно было бы дальнейшее повествование, которое именно на этом случившемся и будет строиться, как построилась на нем дальнейшая жизнь нашего героя.
Жизнь выбрасывала свои финты. Может, для того, чтобы не скучно и не однообразно было жить, а может, для того, чтобы демонстрировать свое явное всемогущество…
А главное — это существо, этот маленький мирок удовлетворял как раз тем требованиям новизны и значительности, которые уже давным-давно возникали в душе нашего героя, тем требованиям именно абсолютной новизны, которые ни с чем не увязывались и ни на что не походили, и которые, может быть, были основой страданий Владимира Глебовича. Нечто новое и непредвиденное, нечто внове развивающееся надвигалось на Майкова, и это Нечто было страшно и значительно.
Можно было бы и не придавать сну Владимира Глебовича какого-то особенного значения, если бы не последствия, которые нагрянули за этим сном, если бы не значительные изменения, которые не последовали непосредственно за сновидением нашего героя.
А последствия были слишком примечательные, чтобы можно было о них умолчать.
Заключались они прежде всего в том, что Майкова по выходе из особняка практически перестало волновать абстрактное творчество. Он страшно бы удивился, если бы ему кто-то предложил написать абстрактную картину, и не знал бы, с чего начать! Жизнь представилась ему единой и вполне понятной, он, в известной степени, стал на какое-то время вполне нормальным человеком, в том смысле, что и поведение его определилось — это забегая вперед — как вполне нормальное.
Но одновременно произошло и некоторое но, если и перестали Владимира Глебовича волновать его картины, если и перестали трогать его абстракции, если и перестали его они задевать, если исчезло куда-то это свойство его Я, зато появилось вместо него другое, и это нечто другое, родившееся внутри его сознания, стало не менее его тревожить. Это нечто связалось в нем с двумя фактами: именно с рождением невиданного существа в его сознании и появлением света. Для существа он оправдания пока не нашел (он нашел его позже, связав все же его появление с появлением света), а свет был оправдан и понят почти тотчас.
Свет.
Розоватый свет.
Он пробивался сквозь множество абстрактных фигур, и от того, что он был все множество отдельных существ, все множество звезд и планет, все мириады живых существ, разбросанных по Вселенной, были сразу объединены в сознании Майкова единым смыслом, единой задачей, были единым целым существом. Бесконечные связи обняли Вселенную. Она была целым. Абстракция пала.
Вот оно что? — подумал Майков.
Бог есть.
Как просто.
И оттого они и несчастны, оттого они и убивали, что они не знали целого. И петровы, и болдины несчастны от того, что они не знали, что Он есть. Как все просто! И ясно! Как же они могли не знать этого? Как же?
Но это уже не имело для него значения.
Майков был счастлив.
Бог есть.
Есть Бог.
И все.
Раз он есть.
То есть и цель.
Цель.
Мировая.
Вселенская.
Общечеловеческая.
Новый мир неожиданно получил свое лицо.
Лик был древним. И новость его была древностью.
На следующий день Майков был свободен.
Еще как свободен!
Полностью.
Но ни после одного самого длительного заключения человек не выходил таким изменившимся, как Майков после недельного пребывания в многоизвестном уже нам особнячке.
Что-то неуловимое пронеслось над душой Майкова.
И сама душа уже была другой.
Да и Майков был совершенно иным.
Он не постарел.
Волосы его не поседели.
Глаза смотрели все так же по-разному.
Один — провален вглубь.
Другой — вроде нормален.
Смотрит как смотрит.
На мир.
Хотя, кто же знает, что такое нормален?
Никто.
Это уже был человек, который рассыпал себя на составляющие элементы и собрал из них другого человека.
Неизвестно, что же осталось от прежнего Майкова.
Лицо?
Облик?
Но скажем вперед.
Все осталось.
Новый Майков был прежний Майков.
Хотя не было в них одинаковой черточки.
Новый Майков был Майков на новом шаге жизни, на новом скачке судьбы.
Это как если бы добавить к атому одного вещества электрон, то из этого вещества получится уже другое вещество.
Так и тут.
Некоторый духовный скачок сделал из Майкова другого человека, но это был все тот же Майков.
Он рос в себе.
Он рос вглубь себя.
Он позвонил Екатерине Ивановне.
— Приходи сегодня вечером ко мне, — сказала она.
Он придет к ней.
Одно это наполняло его счастьем.
Он должен был вновь познакомиться с ней.
Потому что он был уже новым человеком.
Она должна была вновь полюбить его.
Потому что он был новым человеком.
Они должны были вновь полюбить друг друга.
Полюбят ли?
Обязательно.
Итак, до вечера.
Дожить до вечера.
После вчерашнего вечера ему казалось невозможным, чтобы он не был у нее каждый день, чтобы она и он были разлучены. Он думал сейчас об этом вчерашнем вечере и о своем сне, о своей вере в Бога, как о том вечере, который нельзя забыть всю жизнь. Он представлял себе всю предыдущую жизнь до этого вечера, и она казалась ему плоской, незначительной и все, что он думал, что пережил в эту жизнь, и все его смерти и возрождения, и разговоры, и абстрактные писания показались ему такими ничтожными, такими незначительными. Потому что был Бог, и теперь именно Бог должен был соединить их. Что-то древнее и прекрасное было в этой его вере. И это наполняло его силой, и верой в значение нарождающейся в нем жизни. Смысл новой жизни по отношению к ней был отныне в том, что они будут единым целым, единым новым существом. Тем существом, которое увидит и благословит новый мир. Существом, напоминавшим чем-то существо, привидившееся ему во сне. Тут была связь, но какая, он не мог пока понять.
Бог есть.
Он всюду.
В каждой клеточке его существа. В каждой клеточке мироздания. Он соединяет все. Он дает всеобщий смысл жизни. Он говорит, что такое жизнь и что такое смерть, что есть добро и зло. И не нужны никакие эксперименты, если есть Бог. Нет. Нет им места!
И то, что Он был, наполняло Майкова силой, которую ничто не могло сокрушить.
— Бог есть, есть Бог, — повторял он про себя. И эти простые слова казались ему величайшим открытием, хотя половина всех людей на Земле в это утро исступленно вторила эти же слова, прося у Бога награды, счастья, исцеления, духовной помощи.
Он не знал, где этот Бог. Он не знал — каков этот Бог, но он знал, что он есть, и это давало всей жизни его ту основу любви, радости и счастья, которые говорили ему, что у жизни есть цель, и что эта цель есть Бог! И Бог давал ту цель, которая только и могла быть подлинной целью. Цель вечную, не умирающую со смертью человека. Делающую осмысленной жизнь. Ту цель, которая делала единой всю жизнь, которая слепляла ее в чудесное гармоничное целое. Цель, отвечающую на все жгучие, страшные, разверзшиеся перед ним вопросы. О любви. О ненависти. О братстве. О счастье. О смерти. О том, почему таков мир. Он был Бог. Майков ни секунды не сомневался в этом. Вся его прежняя разбросанность, весь его раздрызг. Сомнения. Улетучились и сошлись в единой силе веры. Которая отныне — он твердо верил в это — не могла оставить его ни на минуту. И за которую можно было уйти от любой жизненной невзгоды, от любой несправедливости. Жизнь сияла теперь перед ним законченная и справедливая, как великая и прекрасная картина, которую написал он. Бог.
Сейчас Майков не мог представить себе и мига без него. Ранее же он жил без него целую жизнь и не думал о нем, зато, наверное, Он думал о нем. Думал и вел его по жизни, а он этого не знал. Теперь вся жизнь представилась ему словно выверенная и прочитанная кем-то книга, и каждый поступок, его каждое слово, каждое душевное видение приобрели для него особый, неповторимый сказочный смысл, который и привел его к открытию Бога.
Все, каждое движение жизни, имело отныне для него особенное значение. Не могло быть ничего глупого или неразумного, все было выверено и разумно. Каждое движение, каждый миг жизни. Он был также бесценен, как и вся жизнь в целом. Он был частью общей гармонии.
Все эти мысли за мгновение пронеслись в нем.
Они запомнились ему.
Они ведь были его будущим.
Всякая идея, попав в его сознание, должна была не успокоиться, а пройти отведенный ей путь и дойти до логического, завершенного конца. Так и тут. Мысль о Боге завращалась в нем, обрастая новыми верами, а потом и новыми сомнениями.
Но так или иначе он чувствовал себя в это утро заново родившимся.
Он молился на жизнь.
Он был счастлив так, как не был счастлив никогда.
Он был счастлив потому, что был Бог, и было зачем жить по великому счету, и потому, что была она, и он любил ее, и то, что был Бог, и была она, и была любовь, было целью жизни.
Он шел к себе в московскую мастерскую, которая находилась в одном из многочисленных переулков, ветвившихся около Кропоткинской. Он шел и думал, что он будет делать. Как никогда желание работы переполняло его, но что он будет делать, как будет работать — он пока не знал, потому что раньше, когда он шел работать, он видел перед собой очередной свой образ и ему оставалось лишь зарисовать его. Кто-то другой делал за него его работу, кто-то большой и сильный направлял его.
Он частенько даже думал, что кто-то, а не он сам, делает за него его работу, он же должен был лишь точно подчиняться этому кому-то. И тогда это наполняло его легкостью и ощущением объективной значимости его картин. Все делалось за него. Тогда и все было хорошо, кроме того, что было непонятно, что именно делалось. Хотя многие, даже большинство художников, признавали его работы и считали Майкова одним из самых талантливых авангардистов.
Теперь же, когда он сделал в себе это значительное открытие (о Боге), то ощущение свободы в нем исчезло. Он отчего-то должен был уже писать нечто, нечто такое, что было осмысленно им самим, и это нечто — неродившееся нечто — образ — сейчас давило на его душу.
Прежних образов уже не было.
Он не мог бы искренне писать их.
Он не мог подчиняться им.
Он пришел в мастерскую, сам не зная зачем.
Работать нужно было по-новому.
Он поставил холст. Развел краски.
Взял в руки уголь.
Он хотел начать работу, но не знал с чего.
Он сел на стул и взялся за голову руками. Он сидел так некоторое мгновение. Собираясь. Ни одной мысли не было в его голове. Сознание его было чистым, как чистый лист бумаги. И вдруг он увидел. Как молния проскочила перед ним.
Перед ним пронесся образ Екатерины Ивановны. Это было всего мгновение, но образ этот именно в стремительном беге своем запечатлелся в его памяти. Он не мог сказать себе, как это получилось.
Он видел, что образ этот прекрасен, и что он — уже готовое полотно. В образе этом лучилось то, что случилось во всем Владимире Глебовиче. Он соединился воедино, в единое живое, живущее по своим, отдельным от майковских, законам существо.
Это было примерно так же, как тогда во сне.
Родилась жизнь.
Только тогда образ был особенный, как бы оторванный от всего, построенный по совершенно новым законам бытия, именно бытия. Был Антипод. А теперь он был почти реальный, но также оторванный от Владимира Глебовича в отдельное существо. Существо такое дорогое ему. Но живущее своей, не понятной для него жизнью.
Майков взялся за кисти.
Он писал очень быстро и самозабвенно. Краски сами, казалось бы, находили себе место на картоне.
Через полчаса портрет был готов.
Это, несомненно, была она, Катя, но так же несомненно, это была и не она, а какое-то иное, самостоятельное от нее существо.
То, что случилось за эти мгновенные полчаса, поразило Майкова. Он понял, что в развитии своем он сам приобрел новую способность, может быть, не только писать картины, но и жить, но и относиться к этой жизни.
Нечто огромное, значительное поехало внутри него, развернулось, и весь мир от того, что оно поехало и развернулось, стал иным.
Словно у кристалла, в который пряталась его душа, что-то разрослось, и то, что было только что небытием, что существовало где-то рядом, но не было видимо и осязаемо, стало для него ясным и реальным, стало для него новой, невиданной еще истиной.
Это был новый рост его души.
И хотя, казалось, в мире практически ничего не изменилось, мир стал другим, как если бы на него смотреть сквозь другую сторону бинокля.
Это было какое-то двойное развитие.
С одной стороны — развитие его, рост его сознания.
С другой стороны — развитие того нечто, откуда это сознание и черпало силы для жизни, и сами новые открытия. Откуда оно отражало истину.
Но вот он случайно поймал свое отражение в зеркале.
Мастерская Майкова была уставлена старинными зеркалами, которые он привез сюда либо с дачи, либо от родственников. У Майкова было много родственников, древних, даже старых, разных ветхозаветных старушек, старичков, которые кем-то приходились ему, его дяде, отцу или давно уже умершей матери. И они оставляли ему наследство. И в этом наследстве, как правило, было зеркало. Или стоячее, или висячее. Эти зеркала он и свозил к себе в мастерскую вместе со старинной мебелью. Мастерская Владимира Глебовича в Москве представляла некий лабиринт, созданный из множества старинных кресел, шкафов, зеркал.
Неожиданно он увидел свое отражение в одном из зеркал. Потом в другом. Третьем. И все эти отражения разительно отличались друг от друга.
Тогда он представил себя сам, и внутри него в этом представлении родилось совершенно иное существо.
Существо это также было совершенно самостоятельно и не походило на настоящего Майкова. И формировалось оно по совершенно иным, каким-то неопределяемым законам. Например, у него вдруг было вытянутое лицо и грустные карие глаза, в то время как у Майкова глаза были зеленовато-синие. Это существо распалось на несколько других существ, также лишь отдаленно похожих на Майкова, потом еще на несколько, и так далее, пока вместо него не осталось лишь месиво квадратиков, и из этих квадратиков, откуда-то из глубины их появился все тот же розоватый слабый и прекрасный свет.
Майков схватился за кисть, и через короткое время был готов тот знаменитый портрет, который вы все уже, конечно, отлично знаете — портрет Майкова в трех лицах.
За этот день он написал еще несколько эскизов. Он никогда не писал так много. И сейчас писание не стоило ему никакого труда. И главное — оно давало Владимиру Глебовичу то ощущение удовлетворения, которое ему было дороже всех похвал.
Он шел к Екатерине Ивановне голодный, наработавшийся, с тем детским ощущением ребенка, которого в жизни ждет подарок. Он забыл, какой это подарок, он забыл на эти часы, что было самого главного теперь у него в жизни. И сейчас, идя к ней по бульвару, он вспомнил это и радостно улыбался.
Незримый, добрый и радостный Бог отныне всегда сопутствовал ему.
Придя к ней домой, он тотчас обратил внимание на несколько чужих плащей и старое, ветхое черное пальто на вешалке.
Были гости.
— У нас гости, — сказала она.
— Да, я только умоюсь и приду.
Он пошел в ванную комнату умыться, и у самой ванной комнаты столкнулся с пожилым приземистым человеком в черном старомодном костюме, жилете, белой рубашке и черном галстуке. Человек был в пенсне. Майков поклонился. Человек ответил ему несколько церемонным поклоном же.
«Что за чудак?» — подумал Майков.
Через несколько минут он, освеженный и голодный как волк, с ни с чем не сравнимым ощущением здорового аппетита входил в гостиную.
В большой комнате под зажженной во весь свет хрустальной люстрой, за столом, покрытым тяжелой бордовой скатертью и уставленном едой и бутылками с вином, парадно сидели кроме Екатерины Ивановны еще трое. Это были Болдин, тот человек в черном старомодном костюме и пенсне и еще один человек, худой, с редкой бородкой и лысоватой головой. Чрезвычайно элегантно одетый в серый костюм, галстук кирпичного цвета и черные высокие сапоги. Что-то несколько старомодное и элегантное чувствовалось во всем этом коллективе.
— Знакомься, — сказала она, — Павел Николаевич Лаван, может быть, ты когда-нибудь слышал, он историк, вот Валериан Федорович Гаузе.
Валериан Федорович и Павел Николаевич поклонились.
Все уселись.
В этот момент раздался звонок.
— Это, наверное, Наташа, — сказала Екатерина Ивановна, — моя подруга.
Она пошла открывать и вернулась с дамой.
Высокой. Элегантной. С несколько, правда, лошадиным, но чем-то интересным и очень приятным лицом. У женщины были несколько раскосые, прекрасные, как расплющенные вишни, черные, смотрящие куда-то в себя глаза, которые она тотчас вскинула на Майкова и улыбнулась ему своей длинной, острой улыбкой.
— Наталия Александровна, — сказала Екатерина Ивановна.
Та села рядом с Майковым.
Вынула длинный янтарный мундштук и закурила.
— Курить хочется очень, — сказала она, как бы извиняясь.
Болдин поморщился.
Выпили шампанского. Потом красного вина, потом сказали тост за женщин, потом за прекрасных женщин, потом за дам. Особенно говорил эти тосты длинно и ловко Валериан Федорович. Он вставал, раскланивался и начинал говорить тосты, начиная чуть ли не с царицы Савской, а кончая или Катей, или Наташей. Чем больше он пил, тем лучше удавались тосты. Майков завидовал ему, потому что за жизнь свою ему никогда не удавалось сказать ни одного порядочного тоста.
Наступил момент, тот прекрасный момент, когда все наелись жарким и напились, когда хочется отдохнуть или завести какой-нибудь удивительный разговор.
— Как все вкусно, — сказала Наталия Александровна.
— Очень, — сказал Павел Николаевич.
— Отменно, — произнес Болдин, наливая себе рюмку коньяку. Он пил за весь вечер только коньяк.
— Небось все с рынка? — спросила Наталия Александровна.
— Точно, — сказала Екатерина Ивановна, — с рынка, в магазине разве такое мясо купишь? Разве такую зелень купишь? Нет, вы, мужчины, этого не можете понять. Вам все равно, вы не ходите по магазинам.
— Почему же, — сказал Болдин.
— Уж вы бы молчали, вам вообще все из распределителя привозят, — сказала Наталия Александровна. — Вам там все хорошо распределяют. Отлично. Не обижают, — сказала она уже по-злому. Ее лицо стало желчным.
— Ну, вам грех-то обижаться, — сказал Болдин, — вашему мужу тоже все оттуда привозят.
— Ему привозят, а я не пользуюсь, я из принципа не пользуюсь.
— А где же берете? В магазине? — Болдин находился в том приятном коньячном состоянии, когда весь мир кажется несколько вдалеке и не достает до тебя и воспринимается как нечто очень ласковое и несерьезное. И слова Наталии Александровны долетали до него через эту пелену несерьезности.
— Нет. Я беру на рынке, я не беру в магазине. Там воняет. Вы же, впрочем, не знаете, как там воняет, потому что и в магазин вы не ходите, и коньяк-то вам шофер привозит.
— А деньги вам на рынок, извините, кто дает? — спросил Болдин веско. — Муж небось, сами-то вы ни копейки заработать не можете?
— Это неважно, кто дает, — сказала Наталия Александровна, но чувствовалось, что вопрос задел ее за живое. — Я скоро и от его денег откажусь, потому что я не хочу пользоваться нечестно нажитыми деньгами, — она уже откровенно злилась. Ее лицо приняло длинное выражение.
— Чего же в них нечестного? — сказал Болдин.
— Как чего? Его работа приносит один убыток государству, все его эти распоряжения. А ему еще платят больше всех тех, кто работает.
— Ну, это про убыток еще надо доказать, — сказал Болдин. — Мы испытываем некоторые трудности, это правда, но нельзя же так. Во всем нужно разобраться.
— Да, именно во всем, — почему-то почти закричал Валериан Федорович. — Именно во всем. Почему бы не разобраться, сейчас у нас, товарищи, гласность, нам столько лет зажимали рот, столько лет относились к нам, к интеллигентам, как к свиньям, как к низшей расе, что можно и разобраться, но не вам тут нужно уже разбираться, Иван Геннадиевич, вы-то уже отработанный материал, вы-то уже почти не у дел. Я-то знаю.
Болдин молчал. Он не был раздражен этим разговором.
А разговор принимал тот привычный уже оборот, который был хорошо знаком Майкову, оборот, который принимают в интеллигентском обществе разговоры о пище и рынке, начинаясь с пищи и рынка, а кончаясь черт-те чем, искусством, импрессионизмом и формами будущей жизни. Этот разговор пошел, расширяясь и стихийно захватывая все новые и новые сферы. Самые неожиданные по своей расположенности.
— Нет, вы все же позвольте, нет, вы дайте мне сказать, — почти уже кричал Валериан Федорович. — я могу сказать или нет?!
— Да говорите вы, ради бога, — сказал Майков, — все вам дают сказать.
— Хорошо, я скажу. Почему на рынке все есть, а в магазине ничего нет? Кто мне ответит? На этот вопрос. А ответ-то прост. Потому что там он работает на себя, а тут он работает — черт-те на кого, на вашего мужа, Наталия Александровна, который издает свои дурацкие распоряжения, и их почему-то нужно выполнять, да почему их нужно выполнять!? Кто сказал, что их нужно выполнять?
— Да и не выполняйте, — сказал Болдин, — не хотите и не выполняйте.
— Так меня уволят.
— Ах, вот оно что — уволят, — сказал Болдин, — боитесь, значит, а как же борьба, как же идеалы, за которые нужно бороться?
— Борьба подразумевает правила борьбы, а вы меня повесите и все…
— Да никто вас, милый мой, не повесит, понимаете, не повесит, потому что вешать вас незачем, вы поговорите, поговорите, да и все, и гвоздя не забьете.
— Это как знать. Может и забьем, слово — это тоже гвоздь. И правда посильнее всего, если народ узнает правду, то все, все изменится, такие, такие, — он почти уже захлебывался от накатившего настроения.
— Нет, а вот все-таки кто мне, — сказала Наталия Александровна, — ответит на такой вопрос — почему же на рынке все есть, а в магазине ничего нет?
— Будет, — сказал Болдин.
— Этим будет, Иван Геннадиевич, вы нас кормите уже десятилетия. И не нужно ссылок на трудные условия и на то, что мы строим нечто, отличное от всего остального. Нечто невиданное. Не нужно, ответьте мне — почему?
— Да, почему? — сказал Валериан Федорович.
— Почему, почему, по-оо-че-мууу, — вдруг запел Болдин и, медленно встав, вышел в другую комнату.
— Я вам отвечу, — сказал Лаван.
— Пожалуйста, ответьте. Павел Николаевич, — я ведь у вас училась, я вашему мнению доверяю, как ничьему.
— Потому, — сказал Лаван, — что на рынке он работает на себя, потому что он там получает деньги и не маленькие, а на заводе он работает на коллектив, на общество, как бы он знает, что он работает, и часть денег у него отбирают, и еще он знает, что, как бы он ни работал, ему все одно — заплатят зарплату, так же он знает и в колхозе это, что кто-то ему заплатит. А тут на себя, за корысть.
— Вот видите, — улыбнулась Наталия Александровна, — какой хороший ответ.
— Так чего же в нем хорошего, — сказал Лаван, — чего же?
— Как что, вы объяснили, почему он на рынке работает лучше, — сказал Валериан Федорович.
— Да, но там он работает за корысть. На себя.
— Да, — сказал Валериан Федорович, — но он работает хорошо.
— Но чего же хорошего, если человек работает за деньги, и только на себя, и только за корысть? — сказал Лаван, — чего же тут хорошего, за что вы ратуете? Я не понимаю вас. Вы интеллигентный человек. Ваш дед был революционер. Еще в Евангелии сказано…
— Оставьте вы это Евангелие, — сказал Валериан Федорович. Он побледнел, лицо его дрожало, щеки прыгали. Он был даже страшен этими своими прыгавшими щеками, какая-то большая нелюбовь проснулась в нем. — Вы меня, Павел Николаевич, удивляете, вы удивляете меня, что вы это говорите и еще поминаете священные для всякого русского человека книги, да, и еще деда моего поминаете, да, он был тем, чем был, революционером, но это был беззаветный человек, умница, великой чести человек, он жизнь готов был отдать, а они, они пришли ночью и взяли его, как вора, при детях, а детей в детдом, знаете, такие были детдома, и все эти, все эти такие — он показал в сторону ушедшего в другую комнату Болдина, — все они мерзавцы, я им в лицо скажу. В самое лицо.
— Да, сейчас можете, — сказал Лаван и усмехнулся. — Это жизнь, — сказал он.
— Какая жизнь? Вы, вы еще и оправдываете, что вы оправдываете, насилие, террор, что — убийство? Вы бы постеснялись учеников своих, да…
Майкову показалось, что он сейчас скажет не да, а да-с… Но он не сказал.
— Ну, если вы серьезно, — сказал Лаван, — то серьезно — это ваш дед, или на него похожие о терроре заговорили и о крови, если серьезно.
— Но совесть — совесть, — сказал Валериан Федорович. — Совесть забыли, они кем были, они жизнь отдавали.
— Отдавали и брали… А может быть, потому что и они брали, и потому что была такая возможность, и у них потом брали? Может, это тут всеобщая справедливость. Ведь какое они могли право брать, или хотя бы в теории говорить о том, что имеют право? Что без крови нельзя, вот ведь вопрос, — сказал Лаван.
Валериан Федорович на некоторое время замолк, очевидно, он соображался с тем, что сказал ему Лаван. Сказанное было просто и ясно, и в нем была некоторая логика, тоже простая, о которой не думал, очевидно, Валериан Федорович.
— Да, это жизнь, — сказал Майков. — Вы хорошо сказали, это жизнь. Я сейчас все чаще думаю, что есть в жизни какие-то свои, потайные законы, такие, которые действуют постоянно и совершенно тайно, но очень просто. Но их никто не видит. Не должны. Вы привели пример такого закона, Павел Николаевич.
— Какого такого закона? — сказал Валериан Федорович. — Я что-то не слышал о таком законе, о каком законе вы говорите?
— О законе справедливости, — сказал Майков. — Обычной справедливости. Если сам презрел нечто, нечто очень существенное в жизни, совесть, скажем, то и ответишь за это.
— Но они же не так просто, они за идею, — сказал Валериан Федорович. — За великую идею.
— Вот мы до великой идеи дошли, — сказала Наталия Александровна. — До самого главного.
— Вы сами себе противоречите, — сказал Лаван.
— Вот именно, — сказал Майков.
— Чем же именно? — спросил Валериан Федорович.
— А тем, что начали с поношения, а кончили восхвалением. Идеи-то.
— Нет, позвольте, тут нужна точность, — сказал Валериан Федорович, — я ничего не собирался поносить и ничего не собирался восхвалять.
— Нет, Валериан Федорович, — сказала Наталия Александровна, — пора называть вещи своими именами, именно пытались, и нет тут ничего особенного, почему человек не может откровенно высказывать свое мнение об общественном устройстве? Даже если его мнение другое, чем у остальных людей. Почему? Кто ему может запретить? Где такой закон? Пора оставить эти страхи. Именно потому, что мы боялись, именно боялись, все так и пошло, и получилось из этой идеи то, что идем на рынок, и клянем ее, именно из-за того.
— Все-таки, я ничего не пытался, — сказал Валериан Федорович. — У меня своя концепция, и я относительно идеи ничего не скажу. А то, что идеалисты, так это точно, мы полные идеалисты. Русский человек — он вообще идеалист, он только рядится в материалиста, любое занятие его с девятнадцатого века, самого простого русского человека. И потому все так выходит.
— Значит, по-вашему, — сказал Лаван, — хорошо, если человек работает за деньги, за корысть, а не из других побуждений? И рынок, по-вашему, лучше?
— Да, лучше, — сказала Наталия Александровна. — Там чисто, и там все можно купить, пусть дорого, но там вам улыбнутся, и завернут, и скажут, чтобы вы еще приходили.
— Скажут за деньги, — сказал Лаван.
— Пусть за деньги, мне все равно.
— А мне, например, не все равно, — сказал Лаван. — Мне лучше пусть не улыбаются, чем улыбнутся за деньги, мне так лучше.
— Это ваше дело.
— Мое-то мое, да не только мое. А наше. Мы это слово — наше — стали забывать. А напрасно. Мы привыкли…
— К чему же мы привыкли? — спросила Екатерина Ивановна.
— К комфорту, Катенька, к простому комфорту, и стали забывать о людях. Комфорт — это страшная вещь.
— Да, это правда, — сказал Валериан Федорович, словно о чем-то сожалея.
— Но мы начали о законах, — сказал Майков.
— Да, о законах, — сказал Лаван. — И мое мнение таково, что мы все законы общественные изучали, все социальные и так далее, нет сомнения, что есть они и все такое прочее, но вот тут есть значительное но. И оно требует рассмотрения. Дело-то в том, что скорее-то всего — я много думал об этом — есть законы и более всеобщие, более глубокие, более таинственные. Они тянутся, как нити, и словно таинственные нити тянут за собою жизнь, и о справедливости тут можно подумать, о той справедливости, о которой вы говорили, и о многом другом.
— Это жизнь, — сказал Майков.
— Да, вы также наверное думали об этом? — сказал Лаван.
— Да, я недавно начал об этом думать, — сказал Майков.
— Я тоже думал об этом и как раз в вашем возрасте. В вашем возрасте только о таких вещах и думать, как я завидую вашей молодости. Вся жизнь впереди, и какая жизнь, какое вас ждет увлекательное время, если бы знали, но вы еще узнаете, — Павел Николаевич улыбнулся.
— Да, я думал, — сказал Майков, — все эти социальные законы, это хорошо, это прекрасно, они жизнь помогают устраивать, но вот есть и другое, есть целая жизнь, а они-то жизни не объемлют, вот в чем драма-то. Может, драма будущего?
— А может, настоящего? — вставила Екатерина Ивановна.
— А может быть, и настоящего, — подтвердил Лаван.
— Именно настоящего, — сказал Майков. — Жизнь-то шире. Мы идеи выдвигаем, а жизнь их перемалывает все по-своему, и не всегда по разуму, и чаще даже не по разуму. Не по нему. Стоит она и смотрит, как отражение, как холодная огромная пирамида, недвижимая, не волнуемая ничем, и прекрасная, и мелет себе нас, мелет, а мы можем только мечтать о том, чтобы узнать, зачем мы живем, зачем мы есть, и что будет с нами потом, когда нас не будет? Вот — эти и другие законы, законы жизни — я вас так понял?
— В определенной степени…
— Да, — сказал Валериан Федорович, — мы все больше сейчас думаем, как нам наесться, да насытиться, да как такую маленькую справедливость устроить — и все.
— Комфорт, — сказал Лаван. — Есть социальный закон, а есть простой комфорт. И ничего вы не сделаете, если человек хочет комфорта. Это простое его желание будет сильнее иного закона. И само станет законом.
— Именно, — сказал Майков.
— Нет, вы меня не так поняли, — сказал Валериан Федорович. — Я начал об идеализме русского человека, а вы свернули в свою сторону.
— Потому что мне не интересен ваш идеализм, — сказал Лаван.
— Ну, это воля ваша, но я все же закончу. Если позволите.
— Это ваше право.
— Именно в идеализме все дело. Вот мы начали-то с рынка, с обыкновенного рынка, но посмотрим, что же получается в этом простом смысле, то есть в смысле материальном. Давайте по совету Наталии Александровны отбросим условности и будем говорить простым языком. Ясным. У нас сейчас гласность. Правда, надолго ли хватит? Но это другой вопрос. Давайте говорить именно простым языком и об идеальности также. Мы, товарищи, создали идеального человека, наша система рассчитана на идеального, на суперидеального человека, она прекрасная система, но она вся построена на том, что идеальный человек попадет в идеальные условия, и эти идеальные условия заставят его идеально работать, причем, стоит просто ему сказать, чтобы он работал, и сказать, как ему нужно работать, и задаром, и он будет работать. И прекрасно. Но человек-то не таков. Человек-то запутаннее, сложнее, неизмеримее. И все кругом будет идеально, а он возьмет тебе — и бабушку зарежет. А почему, он и сам не знает и не скажет. Захотелось — и все. Вот вам этот идеальный человек. Вот ведь как получается в действительности. А на самом деле-то еще хуже. Труд прекрасен, труд изумителен, он сделал из обезьяны человека, но ведь у нас же сплошь труд настолько еще тяжел, настолько уродлив, что он из человека делает обезьяну. И человек должен работать, нося мешки, подметая улицы, варя какую-нибудь кислоту и задыхаясь в чаду, за что он должен работать? Ему говорят, что он должен работать за идею, за соревнование, за черт-те что. Это же странно — по меньшей мере, вот он и не работает! И если прямо сказать, что он должен работать не за идею, а за рубль, вы страшно обидитесь, товарищ Лаван, страшно, и скажете, что он работает, видите ли, за корысть, корысти ради. Ну разве это не идеализм, разве это не утопия, не чушь? Материального тут нет ничего. И потому мы не работаем, мы делаем дрянь, и нет ни одной вещи, которая была бы у нас такой, что ее купили бы на свободном рынке. Да — на свободном рынке, у нас ни одной конкурентной вещи там нет, я наводил справки. И разве же это справедливо? Я могу показаться недобрым человеком, но поверьте, наболело, как наболело! И тут все на противоречии, на простом противоречии. На странном противоречии. Мы хотим самой большой производительности — получаем едва ли не самую малую, хотим, жаждем просто, самого высокого уровня жизни, а получаем низкий, а ведь по-нашему же мы считаем, что от уровня жизни все и зависит, будем хорошо жить, будет и душа покойна. Не противоречие ли это? Полное противоречие… И больно от всего этого, подлинно больно. А попробуй сказать, что есть, открыто, какой хай поднимется, обвинят во всех грехах.
— Сейчас уже можно, — сказала Наталия Александровна. Она курила вторую папиросу и любовалась прищуренным узким своим черным зрачком на блики света, ломавшегося в почти черном янтаре. — Говорите. Собака лает — ветер носит.
— Именно, — сказал Валериан Федорович, — но, может, все же не зря мы говорим?
— Интеллигенция всегда говорила, — сказал Лаван.
— Иногда не зря, — сказал Валериан Федорович. — Нужно нам стать реалистами, посмотреть на реальную жизнь, посмотреть именно на широкую жизнь — как вы правильно сказали, Павел Николаевич, — и тогда реальность возьмет верх. Хотя бы платить будут. И то хорошо.
— Но никто уже работать не будет, сколько не плати, — сказал Лаван. — Человек уже не хочет работать, — продолжил он, — отвык, разучился.
— Разучили, — сказал Валериан Федорович, — именно разучили. За корысть нельзя, а так не хочется, так, простите, издевательство одно. Да еще всюду указчики, которые сами ничего делать не могут, таких ведь жизнь на верх вынесла. Вот вам и весь идеализм в реальном и материальном его разрезе. Жизнь так и идет сикось-накось.
— И однако держится? — спросила Екатерина Ивановна.
— Вроде держится, — сказал грустно Валериан Федорович.
— И как еще держится, — сказал Лаван, — и будет держаться.
— Почему вы так полагаете? — спросил Валериан Федорович.
— Потому что мы верхи ее видим, а главное у нас незаметно. Самое, то есть, главное.
В этот момент в дверь вошел Болдин. Он стоял, всей грузной фигурой прислонившись к дверному косяку. В одной руке у него был фужер, в другой — пустая коньячная бутылка. Было видно, что он набрался. Он смотрел уже недобро, как смотрел всегда, когда был пьян. Его темные зеленые, несколько рачьи глаза излучали какую-то притягательную мрачную силу. В них была та безграничная воля, которая может парализовать человека ниотчего. Просто своей волей.
— А почему вы не в партии? — сказал он, обращаясь к Лавану. — Я всегда, Павел Николаевич, задавал себе этот вопрос. Почему? Вы такой умный человек, такой значительный человек, с вашим умом, с вашей интуицией, особенно с ней — вы бы там далеко пошли. Так далеко.
— Вам ответить начистоту? — сказал Лаван.
— А то как же? — сказал Болдин.
— Во-первых, потому что у меня есть эта, как вы изволите выразиться, интуиция, — сказал он, — во-вторых же, потому, что есть у меня одна слабость.
— Какая же?
— Гордость. Я горд, Иван Геннадиевич, и потому я никогда бы далеко не пошел. Я бы из одной гордости, из одного страха показаться трусливым начал бы говорить то, что я думаю. А там — сами понимаете.
— Понимаю, — сказал Болдин. Продолжайте, продолжайте вашу дискуссию. Я не буду вам мешать. Я и слова вам не скажу. Сяду себе тихонечко и буду сидеть.
— Так вы говорили — идеализм? — сказал Лаван, — может быть, и идеализм, только ведь он держится и будет держаться. Несмотря на то что он, как вы сказали, — идеализм и заставляет человека работать просто так, не из-за денег.
— Но — производительность труда? — язвительно сказал Валериан Федорович.
— Производительность — не самое главное в жизни, — сказал Лаван. — Зачем нам нужна такая производительность, ради чего, ради какой такой цели, если вдуматься? Ради человека?
— Хотя бы.
— А много ли человеку нужно? У нас же все есть. Мы сыты, обуты, одеты, нам ничего не угрожает, нас никто не может выгнать никуда. Понимаете, мы уже не ценим это. А потом, зачем работать как сумасшедшему, ради чего? Нужно сначала посмотреть, для чего, как мы живем, а потом работать, и опять для человека, а не для того, чтобы победить, скажем, в этой бессмысленной рыночной борьбе. Зачем в ней побеждать? Гнать, гнать, гнать, свергать других людей, ради чего?
— Ради хотя бы прогресса.
— А тот ради чего?
— Ну, это мы не можем знать.
— А почему же не можем? Нужно сначала главное в жизни решить, а потом осуждать и принимать или же не принимать. Вы сами ругаете, ругаете, а измеряете все производительностью труда. Потому что вы жизнь по-старому меряете. По-вашему жизнь — это что? Прежде всего борьба, драка, победит тот, кто сильнейший, а ради чего победит и почему, вам дела нет. А там — будь что будет. А можно ли так? Почему не попытаться хотя бы чуть-чуть другую жизнь построить не в борьбе, не в драке?
— И ради этого затеять самую большую драку? — сказала Наталия Александровна. — Вы сами себе противоречите. Дорогой учитель.
— Драка утихнет и останется что-то другое. Вот мы и хотим эту новую жизнь сквозь себя прорастить, пусть пока примитивно, пусть не так, как хотелось бы, пусть сквозь грехи…
— И кровь, — сказала Наталия Александровна.
— Да, и кровь, — сказал он. — тут уже ничего не сделаешь, была кровь.
— Вы неисправимый идеалист, — сказал Валериан Федорович.
— Почему же, я всегда считал себя материалистом. Самым прочным материалистом. Разве мысль чужда материализму, идея — чужда ли? А кто нам мешает думать о том, ради чего мы живем, ради чего нужно столько работать, чтобы износиться в работе, разве жизнь создана для одного труда и для вашей производительности? Я вам еще раз скажу, что для того, чтобы судить, нужно не часть жизни видеть, а всю ее, не в деталях пусть, а в целостности, только тогда увидишь правду.
— С вашими взглядами мы уже знакомы, — сказал Валериан Федорович.
— Да, вы это уже говорили, — сказала Наталия Александровна. — Это не ново. Только не кажется ли вам, что эта идиллия, эта растущая жизнь не терпит никакого возражения? Что она прет себе как догма?
— А история вообще шла всегда как догма. И никак больше, — сказал Лаван. — Ничего нового тут не придумаешь.
— И еще странность одна есть, — сказал Валериан Федорович, — что печемся мы о свободе, о человеке, а свободы-то этой, куда ни сунься, нет и нет, а есть страх один. Попробуй посомневайся. Закон какой-то вылез новый, чтобы не было сомнения, а был один монолит, откуда это все? Слова сказать нельзя. Ничего сказать нельзя. Только лжем и лжем, а за глоток правды вам горло перережут. Вот вся свобода. Вот весь ваш новый человек. Вот во что ваш рынок упирается. Или ты строй этот мир, или убирайся с дороги, а не то этот мир тебя сомнет. Срежет — и все. Что, не так, или вы скажете, что свобода есть, что есть та, обещанная свобода, и нет страха? Только страх нами и двигал все эти годы. Страх. Мы застыли как трупы, как кристаллы, и росли по микрону в год. Вот ваша правда, вот ваш идеализм во что выливается. А я не хочу быть таким, как все, я хочу петь, смеяться, рисовать, хочу говорить то, что я думаю, пусть даже я думаю, что такой новый мир мне не нужен. Я не хочу этого насилия, вы понимаете? А где такой закон, чтобы делать меня, как все? Я ненавижу, ненавижу этот закон, если он есть, я всей душой своей противостою ему. Я не хочу быть, как все, вы понимаете меня? И кто им дал право?
— Мы слова сказать не можем, — сказала Наталия Александровна. — За слово могут вас уничтожить, могут растоптать.
— Да никто вас сейчас уже не растопчет, — сказал Лаван.
— А раньше? — сказала она. — Раньше, вы забыли? Чтобы из нас прошел этот страх, нужно еще десятки лет, нужно, чтобы выросло новое поколение, которое перебороло бы в себе то, что мы в него закладывали. Вы это-то хотя бы понимаете?
— И потом, позвольте мне сказать, позвольте, — сказал Валериан Федорович, — я все же скажу прямо. Откуда это все взялось, откуда появилось вообще это течение? Еще тогда, еще в те годы…
— Когда ваш дедушка, — сказал Лаван.
— Да, еще когда он и когда его? Оно как с неба свалилось. Это же ненормально, подумайте, для нормального, самого обыкновенного интеллигентного человека, это же все ненормально, если вдуматься. Вы говорите — борьба, что мы борьбу должны сломить, борьбу, войну и прочее. Да кто вам сказал, что это нам под силу, нам, то есть обыкновенным людям? Ведь вся, подумайте, вся природа устроена по-другому. Вся она стоит на борьбе, на разъединении, на том, что сильный побеждает слабого. Уберите вы этот закон, этот закон жадности жизни — и ничего не останется, абсолютно ничего, жить будет ни к чему. Поверьте, всмотритесь хотя бы в себя, и вы поймете, что живете вы из-за жадности. Из-за страсти к жизни, из-за подлинной страсти. Из-за того, что он захочет слабейшего съесть и растоптать. Там все, все на противоположности построено. И тут появляется это равенство, эта противоестественность. Она же противоречит всему, всему живому. Она идет против всего природного мира. И почему, почему оно должно появляться, почему оно должно развиваться и в конце концов победить? И вот оно начинается, это ваше равенство, и все идет сикось-накось. Сначала убийство. Потому что нет естественной регуляции, потому что все балансы нарушены, потому что старые сдерживающие центры сломаны. А новых-то нет. А после убийства отсутствие хоть какого-то приличного управления свободы. Вы понимаете, что в древнем Риме, в Сенате было больше свободы, вы это понимаете, не говоря уже про Николая Второго? Вот ведь в чем парадокс! И однако, несмотря на все это, эта махина движется, захватывает миллионы людей, год за годом завоевывает все новые и новые пространства. Это же противоестественно, это, если хотите, антинаучно. Это болезнь. Да, наше общество — сейчас нужно признать это открыто — тяжело больно. И оно должно найти в себе силы исцелиться. И при всем при этом все связи нарушили, лучшую часть нации уничтожили — и это естественно, она бы протестовала против этого нового грядущего варварства, она бы с научных позиций выдвинула бы свои контрдоводы, это в условиях демократии. А вместо этого, да что там и говорить.
Валериан Федорович, казалось, готов был совершенно искренне расплакаться. Чувствовалось, что то, что он говорил, было совершенно искренне, и с его точки зрения было полной и неоспоримой правдой, такой ясной, что не замечать ее было невозможно и глупо.
— Мы новый, новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем, — пропел тихо Лаван. — Вы хотите, чтобы я ответил на ваши вопросы? — сказал он.
— Да, если возможно!
— Попытаюсь. На один я уже почти ответил. Вы говорили про природу, что там этого нет, ни равенства, ни братства, но почему этого не может быть, если там этого нет? И потом, мы хотели построить новый, именно новый мир, по-настоящему, по-большому новый. Такой, которого не было. И идея этого нового мира не случайно зародилась именно в России, может быть, вся история России сводилась к тому, чтобы зародилась эта идея, именно практически, а не теоретически зародилась, и тут свои тайны есть и свои особенности. Я сейчас не буду об этом, слишком особый разговор. И долгий, тут не один вечер нужен. И эта идея была самой популярной общественной идеей в России девятнадцатого века, все, буквально все было ею пропитано, каждое заметное общественное течение будто бы прикидывало, отрабатывало в себе будущие возможности этой идеи. От Чернышевского до Петрашевского, от Герцена до Достоевского и даже до Толстого. Это все, поверьте, все в одном русле, не в том, что они во всем были согласны, а в том, что все они, все крупные русские мыслители того времени — от художника до публициста, от гения до среднего писателя — на самом-то деле, если посмотреть издалека, из нашего далека, откуда многое лучше видится, примерялись к строительству этого мира, смотрели, каков он будет, иногда даже и довольно часто критиковали его, но все они, по-настоящему большие, чувствовали, что Россия должна родить нечто новое. Нечто великое. Вот ведь в чем дело. Так что ваши, Валериан Федорович, попытки представить новый мир как нечто свалившееся нам на нашу бедную голову — отчего та немедленно заболела — это неправда, это не соответствует действительности. Новый мир — это исторический процесс, и противостоять ему трудно. А критиковать его просто, особенно ничего не построив. Все новое просто критиковать. Особенно если оно не развито, особенно если оно только-только появляется на свет и не ясно, что это еще вообще. И если бы этот мир не интересовал абсолютное большинство людей, и если бы он не был у них в душах их, в сердцах их, он никогда бы не пришел и тем более не победил. Но вот откуда он в душах их — вот где подлинная загадка, и не социальная, а вечная, та, о которой мы говорили. Вскользь. О вечном — вскользь.
— Браво! — сказал Майков. — Как хорошо вы говорите, Павел Николаевич, я бы никогда ничего такого не мог сказать. Просто браво.
— И действительно, нам не по силам с ним тягаться, с этим миром, — продолжал Лаван, — он все равно разовьется и будет обязательно развиваться. Но сам процесс этого развития для меня совершенно загадочен, и чем больше я всматриваюсь в него, тем загадочнее он становится. Но об этом не сейчас. Здесь есть, в этом строительстве, желание абсолютной новизны, то есть такой новизны, которой нигде во Вселенной не было, и за это желание, за одну эту попытку желания многое может проститься…
— И кровь? — сказала Наталия Александровна.
— Кровь всегда была больным вопросом, и кровь для меня не меньшая загадка, чем сам этот новый образ нового, невиданного мира. Поверьте, тут все не так просто, тут много неясного, и не так все, как думается, тут какой-то закон высшей справедливости, потому что, если же нет этого закона, то и жизнь не имеет права быть! Тут холодно все и взвешено на каких-то чужих, почти что неземных весах.
— Вы мистик, — сказала Екатерина Ивановна.
— Нет, любезная Екатерина Ивановна, я не мистик, я уже твердо представился как подлинный материалист. Вот в чем ведь парадокс! Но подлинный материалист не меньшая загадка, чем мистик, но это также уже совершенно отдельный факт и отдельная тема для разговора. Мы, товарищи, просто не думаем о совершенно простых вещах. А в них ведь все дело. Они привычные, а копнешь — такого нароешь, что…
— И не рад, что копнул, — вставил Валериан Федорович.
— Абсолютно точно изволили выразиться, — сказал Лаван. — Не рад.
— Сколько я вас знаю, — сказал Валериан Федорович, — я все одному удивляюсь, — на какой вы позиции стоите?
— А ни на какой, — сказал Лаван, — говорю, что думаю, что душа велит, вот и вся моя позиция, а если стоять на позиции, то это уже догма, это уже окостенение, а я не люблю окостенения. Оно — уже почти что и смерть. А зачем торопиться в могилу? Рождение этого нового мира полно загадок. Вот чем нужно бы заниматься, а не пустой критикой. Все равно тут ничего уже не поделаешь. И все равно мир-то уже построен, как-никак, худо-бедно. И будет строиться. А если вы спросите, на каких основаниях, то я вам скажу, что на научных и на вере. Именно на вере в то, что он будет, без веры тут нельзя, в вере есть признание хода истории, чего-то более сильного и могучего, чем мы, какого-то закона.
— Не очень ли зыбкое основание? — сказал Валериан Федорович.
— Может быть, оно и зыбкое, — возразил Лаван, — но только такое, что на нем мир держится. И держался на этом слабом и очень зыбком. Это один из тех вечных законов, о которых мы еще недавно говорили.
— Так уйдет вера — и ничего не останется, — сказал Валериан Федорович. — И все, и баста? И мир ваш закончится?
— Не знаю, кто знает? — сказал Лаван.
— Не убедили вы меня, Павел Николаевич. С разных сторон мы с вами смотрим на вещи, — сказал Валериан Федорович. — Я не могу с вами согласиться. Никакой новый мир ничего оправдать не может, если на то пошло, то всегда где-то строился какой-то новый мир. Нет, нет и еще раз — нет!
— Ну хорошо, пусть это все так, — сказала Наталия Александровна. — Пусть мы строим новый мир, пусть неизбежны жертвы и так далее, пусть даже мы эти жертвы, пусть наша свобода нас, интеллигентов, приносит в эту жертву, но раз это нужно для всеобщего счастья, для этого мира, который принесет всем благо, я согласна. Что такое перед этим мое Я, или его свобода, или свобода десяти человек, десяти тысяч и большего количества людей? Ноль. Правда? Но вот мы его построили. Он силен, этот мир. Он уже всем обеспечил нас. Мы верим в него. Мы все счастливы. Укрепившись, он дал свободу, наконец, которая уже почти и не нужна, потому что свобода нужна при борьбе, а там и борьбы никакой уже почти и не будет. Хорошо, пусть все так, как вы говорите. И равенство будет, и братство, и радость, и не будет несчастных, ну хорошо, и будут счастливы. Но зачем тогда мы будем жить, зачем, какова будет цель наша? Не хотите ли вы сказать, что человек удовлетворится одной этой сытой и покойной жизнью, когда все будет, когда ему, может, и не так много надо, и будет счастлив ею одной? Пусть и любовь будет у него в изобилии и избытке, пусть, и все? Зачем же жить, зачем идти дальше, каковы будут дальнейшие зияющие цели? Кто и как ответит уже на этот роковой вопрос? Вопрос не такой уж праздный. Вот он живет, он растет, этот маленький человек, потом он счастлив, доволен и потому ему надо умирать. Зачем он жил, зачем ему умирать, что будет потом, кто разрешит эту вечную уже несправедливость? Кто?! Это уже несправедливость не людская, а всеобщая, даже, можно сказать, Вселенская. Несправедливость жизни. То, что человек в ней игрушка. Нечто играет им, и он подчиняется этой завистливой и простой для кого-то игре. Но для чего, для чего, для какой цели? Не чувствуете ли вы тут в себе какого-то томительного и страшного провала, некоего вопроса хотя бы?
— Вопрос есть, — сказал Майков.
— Да, он есть, — согласился Лаван.
— Так как же быть? — сказал Майков. — Вопрос есть, значит, есть нечто, требующее ответа, значит, есть некая, хотя бы логическая, вопросная незавершенность жизни. Так ведь? А вы — апофеоз счастья, венец радости. Это все слабо, это все наивно. Жизнь сама по себе трагедия, самая большая несправедливость в мире. Самая гигантская. Вот ведь в чем правда. И в нас есть неприятие этой несправедливости, в каждой клеточке нашей. И что там любовь. Мы ведь и вечной жизни хотим, мы ведь, каждое человеческое существо, всевластия хотим, хотя бы над собой одним, и без этого мы не можем быть счастливы. Вы в себе-то покопайтесь. И ваша производительность труда ничто перед этим одним желанием. Ноль. Пустота. Ничтожество. Мы ведь самое жизнь, самое законы ее отрицать начнем в своем поиске, в создании своей собственной гармонии, мы ведь в конечном итоге-то именно на это замахиваемся. А где тут разрешения, где тут вопросы? Был Бог, отняли. Была душа — оказалась материя. Да спрошу я вас всех, согласны ли вы, что душа и материя — одно и то же, кто же из вас согласится? По-честному?
Наступило некоторое неожиданное замешательство. Даже Лаван, видимо, не ожидал, что разговор примет такой резко неожиданный оборот и уйдет уже в полную вечность. Болдин сидел на диване и напевал некий заунывный мотив. Он был уже совсем пьян и не понимал, очевидно, о чем шел спор.
Молчание затянулось поразительно долго. До неприличия.
— Да, никто не согласится, — продолжил Майков, — никто. Это кощунство. А Бога отняли? А Бог-то есть! Только в нем и может быть цель, только в самой сильной вере в него, в то, что он справедлив. Только когда он есть — мир единое целое! А когда нет его — он хаос, кровь и смерть, а при Боге и смерти-то нет. Заманчиво как! А есть только прекрасная жизнь. Все беды наши сейчас от того, что мы в него веру потеряли. Я вам скажу, что все, все, если подумать, сходится к тому, что Он есть, и мы есть, и новый мир есть, потому что Он есть. Только нужно верить. Вера — основа мира, только не та, о которой мы говорили, Павел Николаевич, а другая, настоящая вера, в Него!
— Вы понимаете, что если вы в вечное счастье, в вечную радость, в искупление там верите, — сказал Лаван, — то есть на том свете, то тут этого уже быть не может, потому что если это тут будет, то там этого и не будет, тогда всякие грани пропадут — всякие препоны. Если там есть всемогущество, то тут его уже нет, если тут есть — то там нет. Тут не может быть единства, что и Тут, и Там. За гранью. Тогда вы одновременно Тут отрицаете. И еще, я думаю, вы о некоторых вещах тут не размышляли. Вы просто открыли Бога.
— Именно, именно открыл, — сказал Майков, — а об этом, о том, что вы говорили, я и не раздумывал, это мне, по правде сказать, сейчас совершенно безразлично. Я не думаю, что это имеет значение. Главное — есть ли Он, или нет Его?! Вот в чем самое главное значение. Если Он есть, то и смерть, и жизнь, и то, что есть множество разделенных существ, то все тогда оправдается, все тогда получит смысл свой неприкосновенный, такой смысл, против которого никто возразить и не сумеет, а если нет — тогда и жизни не должно быть, тогда жизнь не имеет права на существование. Вот в чем вопрос. Я тогда просто не захочу жить. Вот я о чем думаю. И я, знаете, я последнее время по-настоящему счастлив стал. Впервые за последние годы. В детстве я был счастлив — и вот теперь. И все от того, что поверил в Него. Вот что получилось. И счастье это огромное — бесконечное, я чувствую, ему не будет конца, и смерть не сможет его поколебать.
— Я вам, молодой человек, завидую, — сказал Лаван. — Я завидую вашей молодости и вашей вере. Подлинной вере. Так верить не каждый может, это уже о многом мне говорит. Говорит о том, что вы и взаправду — счастливый человек.
— А что касается до того, — сказал Майков, — что на земле может быть вечное счастье, то с этого все и началось, я об этом думал и пришел к выводу, что не только может быть, но и должно, что вечная жизнь также должна быть, иначе будет непримиримое противоречие и непримиримая издевка над нами. Это я думал, с этого многое началось, это когда я умирал…
— А вы умирали? — спросил Лаван.
— Да, болел, я думал, что умираю, подозревал. А вот выздоровел недавно. А тогда, когда болел, то думал о вечном счастье. О вечной жизни также думал. Эти мысли также неизбежны. Во мне целый круг этих мыслей закрутился. Они, наверное, и раньше были, только я не видел их в себе, а потом понял, что без них нельзя, что в нас нечто такое создано, некоторый такой храм, строение, внутри, может быть, даже и в мозге, который, которое именно так построено, что специально для этих мыслей, специально для такого вот обозрения. Путанно говорю, но правду. И есть оно, несмотря на жизнь и действительность, и создает оно какую-то иную, поражающую действительность. И, главное, тут грани могут стираться, но это уже отдельный опять же разговор. Слишком много мыслей будится от этого, от этих опять-таки мыслей. От вечных. Получается, что эти все вопросы и нереальны, и реальны одновременно. Вот ведь что. Что есть они будто и вне мира нашего, но одновременно — и в нем, и что нет между ними и миром нашим, пусть даже практическим, особенной разницы и даже границы!
И вечная жизнь в нем, вечная справедливость в нем и гармония от того, что Он над миром, от того, что мир един. И Он может любой новый мир построить. Именно Он. И вся другая вера в жизни от того, что есть вера в Него. Я это твердо понял, я убежден твердо.
— Интересно, — сказал Лаван, — он внимательно вглядывался в лицо Майкова. И какая-то искра, понимания и единодушия, и даже любви мелькнула между их глазами. Мелькнула и исчезла, а Майков все продолжал, боясь, что его остановят. Он впервые ясно и при всех говорил о своих последних мыслях, о своей вере в Бога. И то, что он, поборов страх, говорил об этом при всех, вдохновляло его, делало его еще сильнее, чем до того, до момента борьбы со страхом.
— И беды действительно наши от того, что Бога отняли. И ничего вместо него не дали. Дали пустоту и убийство, отреклись от него и упали, упали, потому что жить без него и не упасть нельзя. Он — единая опора, единая и подлинная, — говорил он уже нечто почти что ветхозаветное.
Что-то древнее, седое возникло в душе его, какой-то образ древнего счастливого мира, в котором был этот Бог. Почти икона с ее вечными глазами, вечной полуулыбкой и вечной тоской по счастью и примирению всех миров и всех душ человеческих. Что-то церковное и любящее. И это все заставляло слушать Майкова, заставляло верить его словам, ибо говорил он их убежденно, подлинно, и ни тени игры не было в его речи, только правда, его, новая, открытая душой его, жизнью его — правда.
— Именно, как вы правильно сказали, Павел Николаевич, вера и только вера может нас спасти.
— А там еще тайна и авторитет, — пошутил Лаван.
— Этого я не знаю, но вера — точно, — продолжал Майков с не свойственным ему вообще фанатизмом отстаивать свою концепцию. — Потому что, если ее не будет, то вообще ничего не будет и никакого будущего, никакого идеала. А без идеала нельзя, без самого значительного — по большому счету, который в душу положен. Вот ведь в чем дело.
— Я с вами согласна, — сказала Наталия Александровна, — я и не ожидала, что вы так меня вдруг поддержите, мне Катя про вас совсем иное рассказывала, она говорила, что вы художник-абстракционист, авангардист, а вы вот так…
— Я не вижу тут противоречий, — Майков действительно их не видел. — Одно другому совершенно не мешает, а, наоборот, способствует. Но это опять долгий разговор. И то, что веру убили, ее именно убили, не переубедили человека а убили.
— Что вы, — сказал Валериан Федорович, — сейчас достаточно верующих.
— Капля в море, — сказал Лаван, — вы зайдите в церковь — только старики да старухи или студенты из любопытствующих, но так, чтобы как Владимир Глебович, чтобы так открыто провозглашать, я уже давно этого не слышал, и видно, видно, что вы правду говорили. Вот как.
— Правду. А какой же смысл неправду говорить? — сказал Майков. — Никакого нет смысла. Только правду думать и говорить можно и нужно. Потому что есть у человека опора во всем только лишь на себя самого, а если не будет в тебе самом правды, то ничего не получится. Вся жизнь может покоситься. И рухнуть. А на место веры вы ничего не сможете поставить.
— Только другую веру, не в Бога, — сказал Лаван.
— Может быть. Но и другую-то не поставите. Потому что другая не заменит этой самой веры. Я в этом глубочайшим образом убежден. И в вере будет вам свобода и ответы на все вопросы.
— Но эта вера ваша, — сказал Лаван, — сейчас никого уже удовлетворить не может. Вот ведь в чем дело.
— Может или не может кого-то удовлетворить истина — это совсем иной вопрос. Другой вопрос. Но истина остается истиной, а вера — именно истина, — продолжал Майков почти святые свои речи. Те речи, в которые он так прочно и твердо уверовал лишь день-другой назад.
И это здание веры, возводимое им внутри себя и сейчас вокруг себя, в умах этих людей, казалось ему чуть ли не единственным оплотом жизни и надежды. Без этого оплота жизнь не была бы возможна. Вот так обернулся вдруг разговор, начатый невесть с чего, так он прошел по всем земным и неземным сферам и обратился в сферы уже совершенно таинственные и непрактические, захватив всю почти возможную жизнь. Да и всегда почти так оборачиваются такие разговоры в самых разных обществах и интеллигентских компаниях. Да, впрочем, это вам, дорогой читатель, неплохо известно, а дело-то не в том, а именно в том, в какую сторону поклонился разговор в данном случае, в случае с Владимиром Глебовичем Майковым. А поклонился он в сторону не совершенно обычную даже в таких вот случаях.
— Так вы предлагаете, — вступил Валериан Федорович, — ввести сейчас веру?
— А не нужно, может быть, вводить, — сказал Майков, — нужно просто не запрещать.
— Это утопия, — возразил Валериан Федорович. — Не запрещать. Это неправильно, и знаете, почему?
— Почему?
— Да прежде всего потому, что не может быть двух вер, или вы верите в будущее, притом светлое, на земле и все силы отдаете его построению, или же вы верите в светлое будущее — там, извините, на небе. И тогда никакой земли, тогда сплошная иллюзия, сплошное неверие в иллюзию. Сама постановка вопроса тут неправильна, она грандиозно неправильна. Ибо одно то, что мы берем на себя строительство нового мира, до винтика, до последней крошки, изучая его, веря в науку, не позволит нам верить во что-то другое. Вера не дробится, милый Владимир Глебович. Поймите вы это. Мы уже стали богами, мы уже почувствовали вкус божества на губах своих, мы уже перевоплотились, и вдруг снова Бог?! Да кто же с этим согласится? Сегодня. В наше время, когда вкушено божество, вкушен вкус божества. А двух божеств не бывает. И потом, людям надоело все на потом — все в загробную жизнь, все на страдание списывать, все на высшую справедливость. Им ох как это все надоело.
— Надоесть-то надоело, — сказал Лаван, — а вопросы-то остались, эти вечные мучительные вопросы, которые кто-то в нас поставил, кто-то придумал. Есть в нас это самое дурацкое строение из вопросов. Некий храм. А не есть ли этот храм — новый человек в проекте, в вопросах, так сказать? Бога-то убрали, а вопросы-то никто не отметал. Вот ведь в чем уже подлинный парадокс. Так ведь ничего не решишь. Значит, вопросы остались человеку. Вопросы божеские — человеку. Вот ведь размах.
— Вот именно, — сказал Валериан Федорович, — я об этом же. Но есть ли силы у нас? Вот Бога и хочется снова, под крылышко его.
— Я с вами согласен, — сказал Майков, — только все одно есть Он.
— Почему вы решили? — спросил Лаван.
— Потому что я вижу его. Потому что я убежден. Потому что я иначе жить не могу. Вот почему. И это все мои доводы, исключительно доводы души.
— И никакой науки, — сказал Валериан Федорович.
— Какая же тут наука, — сказал Лаван. — Наука — против Бога, особенно сейчас, такие данные, такие факты, откуда же Богу-то взяться. И негде укрыться, все просмотрели, все увидели, все под микроскопом и даже телескопом и в рентгене.
— Но все равно Он есть, — упорствовал Майков. — Точно я вам говорю, может быть, какой-то новый, не такой, как прежде, но есть. Да вы сами в этом убедитесь.
— Каждый из нас, может быть, раз в жизни-то в этом может убедиться, — сказал Лаван. — Но только потом, когда убедится, сказать никому не сможет. Трудно с того света говорить, почти, наверное, невозможно. Даже если он есть, тот свет.
Беседа закручивалась все круче и круче, все решительнее и решительнее, уходила в такие дебри, в которые она редко когда закручивалась даже в этом высоком обществе. Бог мой, куда она уходила и чего только не вытаскивали спорящие из темноты своих душ на свет?
Жизнь искала себе все новые и новые сферы, тормоша сферы уже старые, почти умершие или исчезнувшие, вроде божественной или какой-либо иной.
И огромный образ этого всемогущего Бога, который лепил мир, который делал его добрым, наполняя любовью, который вернул ему, Майкову, жизнь. Образ, который был всюду, в каждой крупице бытия — этот образ был перед Майковым, и ничто в этот момент не заставило бы его изменить, предать его, потому что в этот решительный момент его жизни не было истины вернее и дороже образа этого прекрасного Бога.
Необходимость и возможность Бога была Владимиру Глебовичу совершенно ясна и понятна. В этой возможности была для него сейчас вся жизнь, вся суть ее, и он не мог от нее — этой возможности — так просто отказаться. Поэтому он слушал этот спор рассеянно, зная, что, какие бы ни привели факты и доказательства, он, Майков, все равно останется стоять на своем. Он с ужасом вспоминал свой хаотичный, тоскливый, исполненный непонятных образов, неоформленный, ломящийся черт-те куда мир и не хотел возвращаться в этот мир от этой прекрасной гармонии и того чувства любви ко всему миру и к каждому человеку, которое только-только появилось в нем. Он не задавал себе еще тех скептических вопросов о Боге, которые уже задавали себе эти люди.
— Что вы такое говорите? — сказал вдруг Болдин, который проснулся и будто несколько протрезвел. — Как вы можете такое говорить, да еще про какого-то Бога? Как у вас язык поворачивается? Это в наше время.
Мысль о возможности Бога была особенно неприятна почему-то Болдину. Она сейчас вызывала у него почти что полное отвращение, и он не хотел даже думать о нем. И говорить ему не хотелось, но то, что Майков как-то вдруг сошел на Бога, что он нежданно переменился и пошел в совершенно неожиданную и ненужную сторону, сейчас взбесило Болдина, и он не мог этого так оставить.
— Какой Бог? — сказал он. — Какой может быть сейчас бог? В двадцатом веке. И то, что вы говорили до этого, мне в высшей степени непонятно и скажу ответственно — неприятно. — Он говорил почти что уже официально, словно бы стоя на трибуне. Ни одна фраза, ни одно слово, которое он произносил, не допускало возражения, оно было отлито в железную форму, законченно и определенно. Он говорил истину.
— Я от вас, — говорил он, — Владимир Глебович, не ожидал такого, таких слов, такого поворота событий. Как же буду докладывать? Что же вы, сектант какой, или монах? Почему это случилось? Я думал, что с вами все наладилось, что мы будем работать дальше вместе, а вы выступаете почти с нелояльными речами.
— Но сейчас гласность, — сказал Валериан Федорович.
— Причем тут гласность, — отрезал Болдин. — Я знаю, что я говорю. То, что вы говорили, меня не волнует, или волнует очень мало, но что товарищ Майков позволил себе сказать — это меня волнует. Потому что от этого зависит наша с ним работа. Дальнейшая практическая и важная работа. — Было видно, что Болдин заметно волновался и что хмель слетел с него. Он говорил о чем-то очень серьезном для себя и для Майкова, о чем-то официальном, с чем шутки плохи. О чем-то таком, на чем, быть может, держалась сама жизнь и деятельность товарища Болдина.
— Я с вами решительно не согласен, — сказал он. — Я глубоко убежден, что мы придем к тому, к чему стремимся, придем просто, без лишних слов, и славословия, и рассуждений, придем без вашего Бога, потому что мы поняли, в чем правда и в чем будущее человечества. Об этом сегодня, на мой взгляд, даже и спорить смешно, потому что это давно научно доказано, и нет нужды возвращаться к этому еще и еще. Да, мы ищем пути, да, мы экспериментируем, да, мы совершали ошибки и не боимся сознаться в этом публично, но наш путь правилен, он единственно возможен — это то, в чем я никогда не сомневался.
Болдин говорил это громко и значительно. Он говорил это, почти не выверяя слов.
Они по привычке выверялись у него сами.
И получалось неплохо. Даже хорошо.
Но когда он говорил это, он видел совершенно иное, иные образы витали перед его глазами.
Он видел бескрайнюю равнину и лес, покрытый желтыми листьями и полуопавший. Он видел мокрую землю.
Он видел большие белые церкви. Которые сидели около озера, как коробы. Старинные. Странные.
Он видел лицо какой-то женщины и еще почему-то ребенка. И его глаза. И это лицо, и эти глаза мешали ему говорить.
Он, не договорив, вдруг сел на диван, махнул чему-то рукой и налил себе еще стакан коньяку. Выпил.
Все молчали.
После этих неожиданных слов Болдина, который разве что не сказал, что мы придем к всеобщей победе и прочее, хорошо всем известное, гости почувствовали, что пора расходиться. Можно было еще говорить многое, но только зачем, и так уже было сказано достаточно.
Майков и Екатерина Ивановна стали провожать гостей. Лаван перед уходом задержался на несколько минут.
Он еще пил чай.
— Был рад с вами познакомиться, — сказал он Майкову. — Приходите как-нибудь ко мне. Посидим, поговорим, такие разговоры не для общества, их нужно вести с глазу на глаз. Тогда только можно получить удовольствие. Мне очень понравилось, как вы говорили, — сказал он.
— О чем же? — спросил Майков.
— О Боге. Мне очень понравилось, вам, наверное, тяжело жить? — спросил он.
— Сейчас нет, — сказал Майков, — раньше было тяжело. Очень даже тяжело.
— Многим сейчас тяжело, — сказал Лаван, — особенно людям с душой, хотя им, впрочем, всегда было тяжело. Многие сейчас уже не ищут ответов на те вопросы, на которые ищете вы, считают это ненужным и бесполезным. Сейчас нет таких поисков. И это жаль. Многое, что сейчас творится плохого в жизни, — может быть, и от этого. Заходите, заходите, я вас очень прошу — У Екатерины Ивановны есть мой телефон, мы с ней давние друзья.
— Обязательно зайду, — сказал Майков.
— Обещаете?
— Обещаю.
Владимир Глебович чувствовал какую-то все более возраставшую симпатию к этому человеку. Его глаза были перед ним, и то, что промелькнуло между их глазами, то впечатление какой-то соединенности и глубочайшего понимания, вернее, пока возможности этого понимания, поразило Майкова. Еще, пожалуй, ни с одним человеком, даже и с ней, с Катей, у него этого не было. А тут промелькнула эта искра, пролетела и соединила, и Владимир Глебович сразу почувствовал, что не сможет не увидеться с этим человеком, что, более того, встречи с ним будут ему нужны, как воздух, что без них он не сможет жить, и что они нужны будут ему именно для того внутреннего, духовного пути, по которому еще предстояло идти. Видимо, были общие для них вопросы, общие до такой степени, что они-то и соединяли их — двух таких непохожих людей. Словно где-то судьба уже соединила их, подарив им общий для них выбор.
Лаван ушел.
Майков вышел на балкон и увидел его, идущего по бульвару, внизу. Он шел, опираясь на зонт с деревянной ручкой.
— До встречи! — крикнул Майков.
Тот поднял голову и помахал ему рукой.
Прошло уже несколько дней. Майков уезжал на дачу, работал там, возвращался в Москву, работал и в московской мастерской. Работа у него шла то хорошо, то приостанавливалась, и он не гнал ее, а ждал того счастливого часа, когда она пойдет сама легко и свободно.
Он знал, что если он будет гнать ее, то она уже не пойдет потом сама, и что всякое его насилие над собой обернется против него же и против его работы.
Он ждал того чудесного состояния, когда кажется, что все можешь. Он ждал дара. И к тому, что он делал, он относился как к дару. Тут дано или не дано таинство, которое нельзя разгадывать. И эти счастливые часы приходили рано или поздно, и за них он успевал больше, чем за недели и месяцы принужденной, влачащейся работы, когда думаешь, что делаешь ее сам. Он более всего ждал ощущения, будто не он сам делал работу, а Нечто, которое было больше и мудрее его. В последнее время он и испытывал то удивительное чувство, что будто он и не сам пишет свои картины и отдается чему-то более значительному и более понимающему, чем он сам, и, отдавшись ему, подчиняется ему и, подчинившись, пишет легко, свободно и просто, не думая ни о форме, ни о том, что он пишет, и то, что не думал и не хотел думать ни о форме, ни о том, что он пишет. И все получалось само собой. Рождалось как какое-то одно, единое полотно, которое ткач почему-то ткет частицами, сам не понимая замысла всего полотна. А потом, когда эти кусочки совмещаются, ткач видит, что получилось нечто целое. Так было и у Майкова. Майков спокойно смотрел в свое сознание и пытался сказать то, что в нем. Говорил он это теми живописными своими приемами, которые приходили к нему так же просто и естественно, как и то, что приходило в его душу.
Дар.
И ничего более.
Дано или не дано.
И ничего тут не попишешь.
И его Я дарило ему дары. Оно дарило ему свободу и радость. Что бы он ни делал, он ощущал себя свободным. То, что он делал, теперь было совершенно ново для него, и то, что это было возможно, что его прежнее Я как-то сузилось и дало возможность развиться в нем новому человеку, открывало ему новые жизненные просторы.
Он написал несколько портретов. Это не были все портреты настоящих людей, это были просто пришедшие в сознание образы.
Они неожиданно мелькали в его сознании и оставались на мгновения. Эти-то мгновения он и старался запечатлеть. Когда он успевал это сделать, то получалось хорошо.
Он больше не думал о Боге.
Он боялся о нем думать всуе, потому что он боялся, что образ Бога покинет его так же внезапно, как он и пришел к нему. Он боялся, что не увидит розоватого счастливого света, который появился где-то глубоко внутри его Я. Света, который соединил мир.
Свет был частью какого-то увиденного им в себе строения. Структуры. Но он, словно сознавая, что ему никогда не будет дано увидеть воочию это строение, не пытался заглянуть вглубь себя более, чем ему было позволено природой. Так он боялся разрушить свое счастье.
Слух о том, что Майков как-то изменился, дошел и до той среды художников, с которой он был связан, и многие из его товарищей по художничеству неожиданно стали приходить. Они смотрели его новые работы.
Все говорили, что это какой-то новый этап.
Но Майкову было безразлично: новый это этап или не новый, ему вообще стало почти безразлично его творчество. (Оно шло само собой.) Что-то более значительное занимало его. Творчество ушло на второй план.
Это разбирательство в себе имело для него все растущую цену. И он чувствовал, что несмотря на то, что он пришел к гармонии, к Богу, что это еще не конец поиска, что его ждут еще какие-то прекрасные открытия, к которым он и должен был сейчас готовиться.
Однажды он снова встретился с Лаваном. Тот, очевидно, так же, как и Владимир Глебович, вышел на бульвар подышать воздухом. Он сидел на скамейке, держа между ног свой большой черный зонт.
Они увидели друг друга.
Поклонились.
Их глаза встретились, и то единство, которое уже наблюдалось Майковым ранее, воссоздалось между ними. Оно возникло как невидимая сфера. Оно вновь как бы соединило их.
— Очень рад вас видеть, — произнес Лаван.
— Я тоже рад, — сказал Майков, — я вам как-то звонил, но вас не было, я очень хотел с вами увидеться.
— Ну вот и увиделись. Если хотите, если у вас есть время, то зайдемте ко мне на чашку чая. Я живу недалеко.
— Очень буду рад, — сказал Майков. — Я уже закончил работу, а время у меня есть. У меня много времени, очень много.
— Будем пить чай до ночи, — сказал Лаван.
Лаван жил в каком-то старом переулке, который спрятался совсем недалеко от майковской мастерской. Майков никогда не бывал в этом переулке. Вверху, в самом начале переулка, была полуразрушенная церковь. Сам же переулок состоял в основном из двух — и трехэтажных домов самого разного возраста. Были тут дома и начала века, все выложенные какой-то керамической плиткой и покрытые изразцами, на которых изображались нежные, розово-голубые цветы, были и постарше — века восемнадцатого, видимо, ранее тут была какая-то усадьба, и дома сохранились от нее, потому что за ними были развалины фонтана и мраморная скульптура. Белая и ясная. Позже, когда Владимир Глебович вспоминал свой первый приход к Павлу Николаевичу, он удивлялся еще тому, что так хорошо запомнил картину этого переулка. Картину пробивающейся весенней городской жизни.
Белье трепещет на веревках.
Статуя.
Белая.
Развалины старого дома.
Грустно.
От весны.
От весны ему часто бывало грустно.
Вот они уже в комнате.
Чай.
— Рад этой встрече, — сказал Лаван. — Хотелось поговорить с вами. Вы тронули меня. То, что вы говорили очень искренно. Очень. Вы не боитесь говорить прямо свое мнение. У вас есть свое мнение. Они же там говорили стереотипы. Вы на это не обращайте внимания. Стереотипы ведь разные бывают, вот сейчас появился интеллигентский стереотип. Всеотрицания. Он, собственно, всегда был. Это своего рода болезнь. Но ведь все они говорят, как правило, чужие мысли. И не мысли ими движут, а даже настроения. Иногда и сварливость.
— Я обязан был понять, что это такое, что я пишу — сейчас я уже знаю, что я не обязан был, что я могу и даже должен писать то, что я не знаю, и только тогда, когда я буду писать то, что я не знаю, это будет то, что нужно, то, чему я потом буду рад, но тогда я еще не понимал этого.
— И вы решили понять?
— Да. Я мучился, я строил всевозможные гипотезы, но кто-то больший, кто-то сильный и значительный все время останавливал меня. Я тогда, наверное, впервые понял, что во мне есть этот кто-то, кто сильнее меня. Больше меня.
— Интересно…
— Но все равно я не мог понять, что происходит со мною. Я был близок к помешательству. Но я шел дальше. Одновременно я продолжал работать.
— И правильно делали. Работать нужно всегда.
— Возможно, но не в этом дело. Дело в том, что истина, та истина, в которую я тогда верил, единственная и непогрешимая, ускользала от меня. Все далее и далее. Видения оставались. Они сводили меня с ума. Так способна свести с ума красота женщины, которую вы любите, но которая не любит вас.
— Когда я слушаю вас, — сказал Лаван, — я вспоминаю свою молодость. Свои поиски. Мне все это близко. Я тоже через это прошел. Это не просто. Эти ответы на эти вопросы. Они овладевают вами, и вам кажется, что они будут овладевать вами вечно, но это проходит, потом другие вопросы, другие ответы. И жизнь идет своим чередом.
— Я не хочу, чтобы это проходило, я живу этим, — сказал Майков.
— Дай бог, чтобы вы жили этим всю свою жизнь, это дало бы вам опору в жизни, настоящую опору, только сможете ли вы жить этим?
— Я думаю, что смогу.
— Дай-то Бог… Я завидую вам, вашей молодости и вашей вере. Вы надеетесь, вы ждете. Ищете.
— Именно ищу, но почему-то я все время ищу не вне, а внутри себя, я смотрю в себя, и это доставляет мне наслаждение, потому что там я вижу нечто более важное, чем то, что бы я увидел во внешней жизни, там, право, бывают прекрасные картины, и я хочу их зарисовать.
— Вы хотите их зарисовать, значит и внешняя жизнь вас волнует, в вас есть и потребность внешней жизни, так что вы не совсем правы, когда говорите, что вас интересует только внутренняя жизнь. А то, что открытия свершаются внутри вас, то, что вы наблюдаете через себя, так ведь это прекрасно, нет ничего более прекрасного, чем ощущение открывания нового, невиданного еще мира.
Вы говорили серьезно, от души. Вы, видимо, можете серьезно жить. Это редкая способность. Особенно сейчас. Расскажите мне о себе?
— Я художник. Вернее, был художник, сейчас я уже не считаю себя художником.
— Отчего?
— Да как вам сказать, в таких случаях говорят, что это кризис, а в моем случае вообще я бы ничего не говорил. Вы, наверное, слышали, что я писал абстрактные картины?
— Да. Выставка была?
— Была. Только меня эти картины мучили. Картина способна мучить художника, как живое существо.
— Понимаю. Я в молодости занимался живописью.
— Вы?
— Да. И довольно долго.
— Абстракции. Они были как видения, как чудесные видения, — сказал Майков. — Может быть, другие художники рисуют абстракции просто так, как красивые сочетания, как изящные построения, как декор, что ли, или просто потому, что не могут реально писать, но я мог писать реально, у меня и реальные вещи получались, но это еще раньше, когда я еще учился. Мне очень хотелось понять, что это значит…
— Так, так…
— Что это за линии, эти цвета, эти россыпи фигур, эти мимолетные видения. Я чувствовал, что, если я не пойму этого, я могу просто умереть, — сказал Майков убежденно.
— Понимаю вас.
— Вы понимаете, это очень хорошо, но я говорю вам то, что я еще никому не говорил, мне некому этого было говорить, говорить-то было, конечно, кому, но мне не хотелось, я знал, что то, что я скажу, это не будет нужно этому человеку, что он будет находиться в совершенно иной плоскости, и мои слова не будут ему нужны. Вам же я говорю почему-то совершенно, абсолютно сразу. Я сразу вижу, что вы поймете. Что самое главное — это вам будет нужно.
— Благодарю вас. Но мы отвлеклись, вы тогда у Екатерины Ивановны рассказывали, — продолжил Лаван, — о своих абстрактных полотнах и говорили о том, что болели и что во время, если я не ошибаюсь, болезни случилось нечто такое, что заставило вас перемениться, что переменило вас, и это, очевидно, повлияло на все ваше творчество?
— Так оно и было. Эти образы, эти совершенно абстрактные, но значащие что-то картины владели мною довольно долго. Началось это в семнадцать лет. Но это отдельный и большой разговор. Я старался выразить их, эти картины. И они даже имели успех. Ими заинтересовались, даже вот Болдин. Почему, я тогда не понимал.
— А сейчас?
— Мне кажется да, только мое понимание все еще отрывочно, я еще всего не знаю, все еще не увязалось в целое, в картину, в целую реальность. Там был некоторый эксперимент. И целый город, да, целый город, а то и больше, был в него вовлечен. В общем, там происходили страшные вещи.
— Во имя жизни?
— Да, именно во имя нее. Новой жизни, нового некоего образа, который должен был захватить мир. И Болдин…
— Страшный человек?..
— Вы тоже так считаете?
— Я… Нет, нет, он не страшный человек, неизвестно, какими бы мы были людьми в то время. Никто не знает, а Болдин, мне его сейчас очень жаль. Он старый, разбитый человек. Сломанный, но еще сильный. И вы не замечали, у него бывает какое-то очень человеческое лицо? Очень, страдающее и человеческое. Кто знает, может быть, он больше человек чем мы, может быть, он больше страдал за людей. Кто знает. Но он попал в страшную историю и в страшное время. И виноват ли он в этом? Вот ведь также вопрос. Но это опять нужно отдельно обговаривать. Совершенно отдельно. Тут нужны дополнительные сведения и рассуждения. Одно скажу. У меня нет к нему ненависти. Мне скорее жаль его. Ведь человек уносит из жизни, как правило, ее конец. Этот конец должен быть счастливым. Человек должен знать, что жизнь его прошла для чего-то. Он должен, особенно перед концом, напоследок ощутить силу своего Я, своего единственного на весь свет Я, и понять, что он делал так, как говорило его Я. Если этого нет, то он ощущает себя песчинкой, которую раздавливает жизнь, как гора. А если этого нет, если человек прожил жизнь, подчиняясь неизвестно чему, если он не понял жизни, тайной, скрытой жизни, той, которую вы хотите понять, если он не понял, что жизнь — это не просто совокупность движений и объектов, ибо в ней — великая цель, тогда он брошен в нее как котенок, как щепка. Кстати, мне всегда по этому поводу жаль современного молодого человека. Вот уж кто брошен. Ни на один вопрос, который задает ему его душа, он не находит ответа. И никто ему не протянет руки. Совершенно никто. А такая жизнь — страшная жизнь. Это жизнь неизвестно куда, неизвестно зачем движущихся людей, предметов. Абстрактная жизнь. Это ваша картина. Это жизнь без центра. Без цели, а если посмотреть кругом, то только такая жизнь и захватывает современного человека, когда я преподаю, а иногда преподаю, то я вижу это.
Так и наш Болдин. Тогда, тогда тоже было так. Мы сейчас просто живем на перепутье. В безвременье. Старое-то время давно кончилось. Его скорее уничтожили, не подумав, что дадут взамен, а новое? Оно только-только начинается. Нам, вернее — вам, предстоит его делать. Строить. И мы живем в страшное время. Но Болдин жил в еще более страшное время. И поэтому сейчас мне жаль его.
— Да, — сказал Майков неожиданно. — Я увидел свет.
— Как?
— Свет, он словно шел откуда-то изнутри меня, из моего сознания. Он был ровный. Я не могу забыть его. И как только я увидел его, этот ровный, розовый свет, который шел откуда-то из глубины моего Я, все картины мои, все абстрактные картины исчезли. И я еще увидел, как во мне создалось словно бы живое существо, оно не было похоже ни на что, оно было совершенно новое. Совершенно. Возможно, оно было создано и по иным принципам, именно, по иным принципам, по тем принципам, которых нет у нас тут, но они есть где-то внутри нас, внутри нашего сознания. Это существо, которое раньше было абстрактной, быть может, картиной, стало живым, стало совершенно реальным. Это было чудо. Самое реальное чудо.
— Поразительно, — сказал Лаван.
— Что поразительно?
— Нет, не то, что вы увидели свет, а совсем другое, я вам потом скажу, а пока, пожалуйста, продолжайте.
— Это, собственно, и все. И после того, как это случилось, я увидел мир совершенно единым, и тогда я понял, что Бог есть.
— Все, что вы рассказали, напомнило мне одну историю, которую я, если вы не будете возражать, расскажу сейчас вам. Эта история касается вас, вернее, она есть ваша родословная.
— Как, моя родословная?
— Очень просто — ваша родословная. Ведь вы Владимир Глебович Майков. Сын Глеба Максимилиановича Майкова, верно?
— Верно.
— И вы, конечно, как и всякий молодой человек, не знаете, что значит ваша фамилия, кто были ваши предки, что ваша фамилия чем-то, может быть, и знаменита уже для России. Что можно проследить предков ваших, и что это для вас же будет подпорой, потому что начали вы свои поиски-то не на голом месте, а уже на проторенном, только не знали этого. И не мудрено не знать. Случилось так, что я когда-то довольно давно перебирал старинные рукописи одного из монастырей. Я в ту пору увлекался старинными рукописями. Сам запах их, старые переплеты с медными застежками, тяжелые, красивые, неправильные по форме… Эти толстенные книги внушали мне благоговение. Восторг. Одним видом своим. Я вчитывался в них, смотрел бумагу, на которой они были написаны, вбирая сам дух их. И тогда-то я и заинтересовался родом Майковых, совершенно случайно, а может быть, и не случайно, потому что меня с некоторых пор интересовали вообще некоторые русские роды, роды, которые поставляли России талантливых людей, меня интересовал сам ход развития таких родов. Были вот Боткины, Герцены, Бакунины, были Толстые. Они давали литераторов, поэтов, давали потом ученых, потом врачей. Причем роды-то развивались неравномерно, то уходя куда-то, в небытие, то снова выплескиваясь. Меня это почему-то интересовало. Тогда-то я и познакомился с вашим родом, но я не знал, что и сейчас есть у него достойный представитель. Так вот, если вам интересно, то я расскажу вам о ваших предках, право, вам будет интересно, поверьте.
— Конечно, конечно. — сказал Майков, кивая головой.
— Хорошо, — сказал Лаван, — давайте подкрепимся еще чаем и тогда приступим.
Они неторопливо, в который раз приступили к церемонии чаепития, которой Лаван, видимо, придавал большое значение.
Неторопливо попив чаю, неторопливость была вообще, видимо, его характерной чертой, Лаван неожиданно поднялся от стола, взял лестницу, стоявшую в углу за кроватью, и подошел к высокому шкафу. Не объясняя своих поступков, Павел Николаевич поднялся по лестнице к самому высшему стеллажу и стал подавать Майкову множество каких-то папок и альбомов. Это были старинные папки с вензелями, тиснениями. В коже. Они возбудили в Майкове томительное любопытство. Сам вид их вдруг отозвался в его сердце трепещущим образом, словно он узнал как-то, что увидит сейчас нечто родное, нечто не чуждое себе, своему Я. Он принимал папки и складывал на круглый стол между чашками и розетками с вареньем.
Закончив вынимать папки и рукописи, Лаван так же неторопливо спустился вниз.
— Вы знаете, — сказал он, — я изменил свое намерение. Лучше вам не слушать меня, а прочитать мои наброски. Это именно наброски, когда-то я собирался писать исторический роман. Собирая к нему материалы, я и заинтересовался вашими предками, то есть родом Майковых. Вот здесь, в этих папках, в этих рукописях есть то, что вы можете прочесть, а при желании и изучить, поскольку все это относится к вашим предкам, а значит, и к вам лично.
Лаван будто считал, что предки накладывают на человека какой-то совершенно определенный отпечаток. Майков тогда еще не понимал этой уверенности, и она была для него внове, но позже, когда он ознакомился с набросками Павла Николаевича, то стал отчасти, а скорее и не отчасти, а целиком, разделять эту уверенность.
Майков с вожделением смотрел на многочисленные альбомы и рукописи.
— Это еще не все, — сказал Лаван, — вот одна книга пятнадцатого столетия.
Он встал, снова подошел к книжному шкафу и достал со второй полки томик в четвертушку листа, в старом кожаном потертом переплете.
— Эта книжка представляет собой изложение знаменитого устава старца Сполева-Майкова, вашего, если я не ошибаюсь — он задумался — пра, пра, пра, пра… и еще несколько раз прадеда. Знаменитого человека. Ее подарил мне один старообрядец. Я встретился с ним во время экспедиции. Обратите внимание на переплет. Он не относится к пятнадцатому веку. Это переплет, которым украшали свои рукописи масоны. Рукопись попала к масонам. Они ее почитали. Позже поймете, за что. Уже в девятнадцатом веке, о чем свидетельствует так называемая вкладная надпись на полях последней страницы, она была куплена богатым старообрядцем, беспоповцем. И старообрядец, и масон купили книжку не случайно. Один ваш предок был старообрядцем в семнадцатом веке и почитаем беспоповцами и по сей день. Второй же ваш предок был масоном, и в одной из европейских лож он также почитаем и по сегодня. Он в начале девятнадцатого столетия состоял братом в этой ложе или имел с ней связи. Я знаю это по достоверным источникам.
Майков внимательно рассматривал томик в кожаном переплете, и ему уже не терпелось прочитать его.
Какая-то новая тайна зазияла в его жизни.
Тайна была в прошлом.
Майков предвкушал путешествие по истокам своей жизни, и нетерпение овладело им.
— Не торопитесь, — сказал Павел Николаевич, — прочтите все со вниманием. Здесь и жизнеописания ваших предков, есть и письма. Альбомы. Отрывки из дневников. Все это много интереснее, чем был бы мой рассказ. Я думаю, вы скоро поймете, почему я передаю вам эти документы. Я не давал до сего дня их никому. Вы первый. Я не люблю праздного любопытства. Ваш же интерес не может быть праздным.
— Я не знаю, как мне благодарить вас, — сказал Майков.
— Не стоит… Мне хотелось только еще сказать вам несколько слов. Бумаги тут разложены в хронологическом порядке. Они начинаются с документов, относящихся к жизни того знаменитого старца Сполева-Майкова. С них и начните чтение, вернее, с этого томика пятнадцатого века. Томик писался еще при жизни Сполева-Майкова. Он имеет огромную ценность. Ваш далекий предок был монах. Один из самых известных монахов того времени, да и не только того. Он основал свой скит, который потом превратился в один из известнейших монастырей. Он был глава монастыря. Но глава духовный, а не административный. Он возглавил целую школу веры в России. Особую школу. И когда вы будете читать его книгу, вы поймете, почему я вам стал говорить о ваших предках, когда вы рассказали мне о свете, о том розовом свете. Вы поймете. Тут поразительное совпадение.
Все возвращается.
— Так вот, — Лаван задумался, — начните с этой рукописи. А потом все пойдет своим чередом, если что не будет вам понятно, прошу вас, в любое время можете обращаться ко мне с вопросами. Чем смогу, тем вам помогу. Мне кажется, эти документы должны помочь вам найти ваш путь, наверняка они помогут. А ваш путь еще только-только начинается.
Он подал на прощание Майкову руку.
Владимир Глебович, уходя от Лавана, сразу пошел к себе в мастерскую, где и начал разбор рукописей. Он углубился в чтение на несколько дней.
Документы оказались настолько обширны и интересны, что Владимир Глебович принялся разбирать их и выписывать наиболее увлекательные и важные факты, относящиеся к жизни его далеких и близких предков. К счастью, эти выписки сохранились в том порядке, в котором вел их наш герой.
Они приводятся в этой книге без изменений, лишь с некоторыми сокращениями, касающимися излишних в повествовании подробностей.
Майков начал с изучения того самого маленького томика в коже, который передал ему Лаван. В рукописи было некоторое описание жизни его предка, того самого Нила Сполева-Майкова, о котором ему и рассказывал Павел Николаевич.
Вот это описание, или по-старинному «житие».
Много странного написано о моей жизни, много неверного и искаженного, и вымышленного, скажу я вам, составлено. И все оттого, что не было свидетелей жизни моей, потому что большую ее часть провел я в одиночестве в странствиях и в скитской жизни, а те свидетели, что были, то все так же не так описали.
От свидетелей этих и пошел слух, что живу я, как некий святой, и творю чудеса. Не верьте: я обычный грешник, сделавший много зла людям, всю жизнь свою искавший смысла ее и в себе, и в других, много терпевший от злобы людской. Одним словом, обычный я, грешный человек.
Жил я рукоделием и чужим трудом не пользовался.
Так жил, так и умру. Но не время говорить о смерти и печалиться о ней. Всему свой черед, ныне надо радоваться, что видишь солнце, и небо, и светлую жизнь кругом.
Родился я в богатой боярской семье. Часто спрашивали меня, как, родившись в таком огромном богатстве, я стал жить так, как живу сейчас: без денег и имения? И много неверного разносят об этом. Да и что может сказать один человек о другом человеке, о душе его и тайнах ее? Истинно — ничего. А если и зачнет говорить, то скажет более не о том, о ком хотел, а о самом себе. Но и от этого будет польза.
Поэтому и взялся я написать свою недлинную повесть. Как я уже говорил, отец мой был боярского рода и имел многое богатство: поместья, стада, рыбные ловли, леса, озера, реки. Владел он тысячами людей, жизнями их и имуществами. Был он боголюбив и построил многие церкви каменные с росписями. Я же родился тогда, когда богатство его достигло особой значительности, и сам Великий князь бывал его гостем на охотах и часто спрашивал его советов в государственных делах, ибо мудрым был отец мой.
С любовью горячей вспоминаю мать мою. Как сейчас вижу перед собою глаза ее большие и светлые, улыбку добрую, слышу смех ее ласковый.
В детстве был я похожим на отца своего, а в юности стал более походить на мать свою, чем на отца.
Помню хорошо детство свое с малых лет. А иные дни из детства своего помню так, будто прожил их вчера, а не шесть десятков лет назад. И одно чувство, владевшее душой моей, запечатлелось мне особенно. Часто виделось мне, будто становлюсь я легким-легким, и ветер подхватывает мою детскую плоть, как пушинку белую, и овевает меня свежий воздух, и не чувствую я ни рук своих, ни ног, ни тела своего. Становлюсь я прозрачным, и свет пронизывает меня, наполняет, словно сосуд, прибавляются во мне от этого силы, и ощущаю я великий восторг.
Рос я, несмотря на достаток, болезненным и изнеженным, чем огорчал родителей своих. Ведь не было у меня братьев, и готовился отец мой передать мне свои имения.
Лет в четырнадцать приключилась со мной болезнь странная. Заболела голова, словно раскаленный железный обруч сдавил ее. Сердце мое забилось часто, и стал я бесноваться, биться об пол, кричать от страха. Страшно мне стало в низких моих комнатах с маленькими окошками, будто кто сдавил меня, сплющил и не отпускает. Лежал я пять месяцев, как пласт. Священник наш, отец Николай, причастил меня уже в святых тайн, но вскоре воскрес я душой и выздоровел. Болезнь изменила меня, и долго я был грустен и безрадостен. Не мог я спать в доме, потому что боялся я стен и потолка, а мог спать лишь под открытым небом. Стал я иным человеком. Переживал я сию перемену страшно. Все кругом стало пугать меня, и жизнь показалась страшною. К чему жить, если впереди все одно болезнь и смерть?
Замотался я. Предался дурным страстям, вину и разврату. Была у нас крестьянская девушка Анастасия. Попросту — Настя. Очень красива была лицом и телом. Пышноволосая и бледная. Полюбилась мне она, и стал я с ней жить, как с женой своей. И никто не остановил меня, потому что все считали, что так и надо. Вскоре бросил я ее, нашел новую, бросил и эту. Открылось во мне что-то ненасытное и страшное, словно больной зверь раскрыл пасть, и я старался накормить его, а ему было все мало и мало. Но не испытал я от наслаждений радости и покоя. И часто стал вспоминать свои малые годы, чистые и невинные.
Долго мучился я и долго думал. Видел я, что кругом меня все так же живут. Утопают в богатстве и разврате, в оскорблении человека и считают, что так и нужно.
И во время дум этих о своей негодности и гадости мне становилось легче, и чем больше я думал, тем легче мне делалось: ибо все сцепилось во мне в единой муке — и болезнь, и совесть моя. И вот однажды впал я в покой и оцепенение: то ли от усталости, то ли от безнадежности. Отчаялся я познать Бога, ибо нигде не находил его. Но Бог помиловал меня и послал мне видение. Случилось оно не во сне, как бывает, а наяву. Утихли страсти мои, душа успокоилась, и взор мой обратился в душу мою, и сказал мне кто-то: чего испугался ты? Что не находишь добра кругом? Посмотри, сколько красоты в тебе и силы в душе твоей.
И вдруг целый мир открылся мне. Пролетали мимо ангелы, проносились мимо херувимы и серафимы, овевая душу мою огнем и прохладой воздушной. Нечто увеличилось во мне, разрослось и наполнилось смыслом любви. Каждая тварь, каждый человек исполнялись во мне особенного смысла любви, находя в ней свое истинное значение. Ранее я бездушно созерцал их, а ныне, любя, узнавал. Скажу вам — любовь раскрывает мир. Просто, без усилия давалось мне то, над чем иной мучается и ломает голову. И не было конца источнику силы моей. Ощутил я любовь и бесконечность.
И, углубившись, увидел я в себе тихий свет.
И ушел я из дому, и постригся в монастыре под именем Нила.
Старца моего звали Кириллом. Много рассказывали мне о строгости и доброте его. Так оно и оказалось. Был он строг и добр к людям. Устав монастырской жизни у Кирилла был строг, в особенности в отношении имуществ. Игумен Кирилл отрицал имущества. Монахи и монастырь имуществами не владели, хотя и было некоторое общее владение: книги, утварь, — но не было во владении монастырском ни земель, ни рек, ни озер, ни рыбных ловель. Когда-то были они, но братия раздала их бедным.
Вскоре поступил я в учение к старцу Паисию, человеку святой жизни и благочестия. Жил мой старец и в Троице-Сергиевом, и в Спасо-Каменном монастырях, но более всего полюбился ему наш монастырь за строгость и нестяжательство. Другого такого нестяжательного монастыря я не знаю и по сей день. Вдохновил меня Паисий на чтение многих книг. И многая премудрость раскрылась мне. Но не находил я главного, чего искал. А давно я спрашивал себя: где Бог? Как он может допустить, чтобы люди так жили, так бесчестно обманывали друг друга, обижали? Если он всемогущ, то почему терпит несправедливость среди людей в миру? Как гвоздь забили мне в голову, куда ни пойду, а гвоздь остается во мне. Стали иноки упрекать меня в странных вопросах, которые задавал я. Потеряв покой, удалился я на Афон, надеясь там вкусить мудрости.
Долго шел я на Афон. Прошел всю землю русскую, поля, леса, горы, реки. Видел людей многих. Другие земли миновал. Нет краше русской земли, и нет народа добрее нашего.
Среди камней и небольших жарких лесов в пустынных местностях, как горы каменные, возвышаются афонские обители, словно сила огромная воздвигла их. Сухой ветер дует с юга, принося красный песок и запах соли. А под горами раскинулось огромное море. Вкусил я за стенами монастырскими в темноте келий афонских радость безмолвия и тишины. Тишина и звон колокола — два мерила уединенной монастырской жизни. Списывал я творения Ефрема Сирина, Нила Синайского, Григория Синаита.
Близость Бога тут поразила меня. Открылись мне тайны безмолвной, тихой молитвы, какой молились афонские иноки. Инок афонский уничтожил в келии все лишнее. Он молился, опуская голову, прижимая бороду к груди, стоя на коленях или же складывая ноги крестом. В такой позе молитва удавалась полнее. Часами в безмолвии созерцал он прекрасные видения, бросая мысленный взор в глубины своей души. Иные подвижники, упражняясь в молчаливой молитве, видели розовый свет. Говорили, что это тот Фаворский свет, который озарил Господа на Фаворской горе. Они испытывали легкость души и многое просветление. Потому что свет нес просветление и совершенство души.
По окончании моего странничества я снова возвратился в пределы моего монастыря. Среди пахучих можжевеловых болот и лесов я построил келью и поселился в ней. Собирал я ягоды, грибы, сажал на огороде капусту, морковь, лук, кормясь своим рукоделием. Ночами и вечерами, тихими, с синим светом, предавался я созерцательной и молчаливой молитве.
Здесь-то, после многих лет жизни и умственного наблюдения, открыл я то, о чем хочу поведать вам.
Можете спросить меня: зачем нам знать жизнь одинокого старика, который прожил ее не так, как все мы, в одиночестве и затворении, что скажет нам этот юродивый, странный молчальник? Что нельзя есть скоромного? Что есть грех и в чем наши добродетели? Так это мы знаем и без него. Об этом написано в священных книгах мудрейшими людьми. На это я скажу, что, хотя я и прожил свою жизнь в одиночестве и молчании, но я знал счастье, радости и печали, страсти волновали меня, и много грешил я, поэтому знакома мне в жизни радость и печаль, как и вам. Еще скажу, что, хотя все люди живут порознь, но все мы — одно тело, великое, обремененное различными болезнями и горестями, все мы части его, и души наши живут вместе. Углубившись в себя, я увидел вас, углубившись в вас, я увидел себя. Общим светом пронизаны мы, и общим светом укреплены. Все мы хотим в душе своей добра, делая зло. Как не поступать так? Вопрос этот прост. Но всю жизнь мою занимал он меня, и всю жизнь искал я на него ответа. Чтобы познать многих — познай свою душу, ибо ты есть во всем, и все есть в тебе. Познавая, вкусишь большую свободу, испытаешь радость любви.
Хочу рассказать вам о мысленном делании и умном хранении любви в сердце человеческом. От сердца исходят злые мысли, оскверняющие человека. В очищении сердца лежит путь к просветлению, потому что корни всей жизни лежат в сердце. Умная, действенная молитва в душе, а не на языке. Телесное делание есть лишь цвет, душевное — плод. Умной молитве внимает наш господь, словесная не для него, а для людей. Молитвой духовной ты открываешь путь ему в сердце свое. О важном говорю, ибо свершившееся в душе уже свершилось. Зло, в душе произошедшее, свершилось, добро, проникшее в сердце, не пропало даром. Очищая мысленным деланием ум свой от страстей, обретешь Господа и стязаешь разум духовный, проникнешь в тайны жизни и смерти.
Душа твоя огромна, как мир, многое вмещает она доброго и злого. Страсти обитают в ней. Нет числа им. А суть же их общая.
Наблюдаешь и ты в себе, как страсть рождается. Сначала чуть коснется твоего сердца, потом хитростью войдет в него, пленит, покорит. Забьется сердце, как на ниточке.
Есть у страсти прилог, также сочетание, потом сложение, пленение, и потом уже и самая страсть. Прилог — это томление неясное; сочетание — принятие страстного помысла; сложение — создание образа страстного, сильного; пленение — ума от сердца отведение, замолкание и страсти подчинение. Страсть же овладевает сердцем, заглушает ум и ведет за собой неразумного человека.
Для того чтобы страсти не овладевали человеком, есть разумное и изящное борение и отсекновение прилога. Подобает покушатися на страсть, молчанием в глубину сердечную погружаясь. Или сидя, или лежа, дыхание держать, как можно реже дышать и затворять ум в сердце твоем. Дыхание и молчание зело способствуют собиранию ума и сердца. Не пренебрегай ими. В покое сердце твое размягчается, уходит из него зло, печаль ненасытная.
Отдайся внутренней молитве мир и покой войдут в тебя, твой ум соединится с сердцем твоим, и в спокойствии великом увидишь ты свет в глубине души. Загорится он, как тихая лампада. Не забывай лишь, чтобы внутренняя молитва двигалась в тебе беспрестанно. Не убивай великого в себе. Люби, радуйся, ищи свободы духовной. Люби леса, деревья, кустарники и цветы, птиц, зверей, рыб речных и озерных, все, живущее вокруг тебя, люби братьев своих и сестер, потому что в каждом из людей есть то, что есть в тебе и во всем живущем. Радуйся жизни вокруг тебя, не губи талантов своих. Они от Бога. Никогда не унывай. Уныние сушит душу. Лень и сон душевный губят душу, так же как и отчаяние. Бойся богатства, не стяжай его, хуже прочего давит оно на сердце. А бывает, малой червоточинки достаточно для погубления сердца. Распадается душа от боли, самому себе причиненной, растеряется по малым крупицам. Погиб тогда человек ни за грош медный. Не лгите никогда, ибо сказано: „ржа точит железо, а лжа человека“. Обманчива ложь. Кажется, солжешь малость, и ничего не случится. Потому что трудно жить в правде. Но и малая ложь — великая боль для нашей души, и живущий во лжи губит себя, ибо все равно откроется правда, а жизнь протечет, оставив боль, уныние, тягостный страх. Оглянуться не успеешь, как случится сказанное. Поэтому не лгите в самых малостях, если не можете сказать правду, лучше молчите, хотя иногда и молчание — великая ложь. Во всякий час не забывайте о внутренней молитве, о свете в душе вашей, живите радостно, соприкасаясь с тем, кто дает радость.
Как жить радостно? — спросите вы меня. Кругом великие несправедливости, грех, скорбь, уныние, сребролюбие и безверие. Человек ест живое, человек ест человека поедом хуже, чем иной зверь ест зверя. Смеется нагло, делает подлое свое дело.
Делает же он это от глупости и боли. Часто он сам причиняет себе боль, часто люди мучают его. Многое зависит от человека, от его силы и смелости, веры, любви, премудрости. Зависят его счастье, счастье других людей, его детей, детей близких и дальних людей. Есть пути к спасению его, к жизни светлой, красивой, радостной. Всеобщая любовь приведет к этому. Труден путь, но свершится он. Часто я поражался несправедливости и безобразности жизни, неразумности и неисповедимости ее путей. Ужасался я страданиям достойных и прекрасных людей и вольной, сытой жизни людей гадких и бездушных, потерявших облик человеческий. Пуще всего меня волновала жестокость к малым детям и слабым, немощным людям. Нет греха в них, только увидели свет божий. Любят они его безответно, и черточки злобы нет в них, и никому они не желают зла, а жизнь губит их нещадными болезнями, страданиями, болью, равнодушием. Долго искал я смысла страданиям и горестям человеческим, пытаясь понять, почему одни страдают, другие живут безбедно, в веселье. Читал многие книги: греческие, латинские, русские, болгарские. Спрашивал мудрых старцев, но тщетно. Иные пытались мне объяснить беды расплатой за прошлую жизнь и новым воплощением. Мол, человек плохо жил жизнь, умер, и господь наказал его, воплотив в человека который будет страдать всю жизнь, мучиться, но не знать, за что, а другой жил праведно — за это ему награда — жизнь тихая, безболезненная, справедливая. Но, если подумать, какая награда? Богатство? Радость, когда другие в горести? Нет, то не награда, а для души мука. Поэтому не верю я людям, говорящим так.
Другие же утверждали, что нет мук на том свете, потому что нет там у людей тела, поэтому мучаются люди на этом свете, который по сути своей есть ад. Но не верил я и тем, ведь всемилостив господь и добр, не может он обречь на такое великое мучение, утвердив его совестью своей, созидающей все законы нашей жизни.
Во всемилостивость и праведность, в недостаточность, недорощенность до понимания человеков верил я всегда. Поэтому роптание есть непонимание, но нельзя винить человека в непонимании, если ему еще не дано понять. Понимание есть дар. Раз не подарено, значит, дар еще рано дарить. Всегда мы объясняем добро, говорим, что так и должно быть, всегда же останавливаемся перед злом. Зло не можем вместить в себя, потому как мы дети божьи, и всемогущий вселил в нас крупицу души своей. Зло — человеческое, добро же — от Бога. Это Бог удивляется в нас злу, потому что неведомо оно ему.
Но предположим же, что случится чудо, настанет добро по всей земле, народ смирится с народом, исчезнут болезни, голод, повсюду воцарится радость жизни, любви, соединения. Не будет тогда большего счастья, чем любовь к ближнему своему. Но и тут останется смерть, страшная не болью, даже не мучением, а несправедливостью своей, потому что посещает она одинаково разных людей, и достойных, и не достойных ее, добрых и злых. И в то время должен будет смириться перед смертью человек. Самое великое смирение — перед смертью. Достигнувший его познает рай, ибо смирение — понимание тайн смертных. Всю жизнь свою видел я смерть и нашел покой и счастье свое в смирении. С любопытством и в тиши жду кончины своей, искренне говорю вам — мучит меня перед смертью моей не страх, а любопытство.
Знаю, что непонятны и диковинны покажутся вам чувства мои — но истину говорю вам. Поэтому говорю вам — блажен, кто с детских лет имеет память смертную и помышляет о смерти. Это облагораживает душу очищением и грустью. Память о смерти есть дар божий, дается он избранным. Берегите его, дети мои. От него многие благодетели в жизни проистекают. Ибо в конце своей жизни увидишь созданную красоту нашу безобразну и бесславну, не имущую видения.
Хочу повторить и еще. Помня о смерти, никогда не унывай в жизни, люби ее как можешь, всей душой, всем сердцем. Есть люди, живущие по-разному. Иным жизнь — наслаждение, другим — мучение: те всякую несправедливость жизненную в сердце своем носят, и жизнь для них — укол сердечный, боль великая. И скажу тут — живи каждый, как предназначено. Потому нужны как боль, так и радость.
О главном. Но увидев многий блеск жизни, красоту, богатство, счастье, радости, испытав блаженство, помни о душе своей, которая заключена в тебе, как в сосуде. Она больше радости, богатства, блаженства. Твоя душа включает в себя и тебя, и весь мир, потому что она больше всего на свете. Обратив свой взор в глубину души своей, найдешь там иной свет и иную жизнь, увидишь, как рождается мир земной, пронаблюдаешь за путями света небесного, поймешь тайны, обычно скрытые.
О сем хотел поведать я, пустынник скитский, старец Нил, живущий в одиночестве мысленном и покое».
На этих словах и кончаются записки Сполева-Майкова, далекого предка Владимира Глебовича.
Старец умер.
Оставил устав.
Описания розового света.
Что навело Майкова на поразительные размышления.
Что показало ему, что он вообще-то не самый первый, кто увидел свет в себе и занялся поисками смысла жизни.
Умер старец и оставил тоненькую ниточку.
Если бы не оставил, зачем же о нем говорить-то?
Тогда бы он к Майкову никакого отношения не имел.
Хотя имел бы.
Но не родственное.
А другое.
Но старец оставил все же ниточку.
Дело-то все в том, что был у старца сын.
Как?
У монаха?
Да. У него. Но не у монаха, а у человека, когда Сполев-Майков жил еще в миру, был молод, тогда и был у него сын. Он того и не отрицал…
Грешен, говорил.
Очень грешен.
О сем сыне и пойдет речь. И о нем вычитал Майков в лавановских фолиантах.
Ученик, или даже, если верить не вполне обоснованным слухам, сын Нила Сполева, Глеб по прозванию Майков родился в бедности, граничащей с нищетой, но уже при жизни старца у него появились высокие покровители. Боярского рода. Может быть, случились эти покровители по предполагаемой близости к аскетическому и мудрому старцу, а то и по предполагаемому родству с ним.
Известно было, что Майков был любимейшим учеником знаменитого старца, что он как-то удивительно для его юных лет усвоил сложное и разнообразное учение созерцательности и нестяжательства, в связи с этим от него ожидали необыкновенных подвигов и наиболее ясного выражения учения, которое, несмотря на многие слова и повести, написанные сторонниками Нила, так до конца ясно и не выразилось и ждало своего часа. Ждали также, что юноша тоже поступит в монахи, станет скитником и поселится в особенно жестоких условиях, приняв обет молчания, постничества и созерцательности. Но не тут-то было. Все получилось не так, вернее, не то что не так, а не так сразу, потому что юноша, будто руководствуясь направлением великого старца, не пошел по иноческому пути.
Вспомните дни свои детские. Самые простые предметы доставляли вам радость. И небо, и солнце, и кусочки камней, и живые существа: разные букашки, муравьи, белочки, собаки, лисы, птицы небесные. Радовались мы дождю и свету, тьме и звездам, ветру и снегу, близким своим, каждому человеку. И была эта радость душевна и пряма, потому что не было в нас лжи, а была прямая душа, несущая наше тельце к жизни и свету. И видели мы этот свет небесный повсюду, потому что была чиста душа наша.
Помню свое детство и помню свои радости. И помню, как кипел мир внутри меня. И он был чудесен. И ходили там светлые люди, любящие друг друга, красивые и не делающие зла. Была внутри меня любовь.
Бог ты мой, братья мои, как я любил этот мир и людей! Видел я человека, и во мне загорался его светлый образ, и говорил я с ним, и любил его, как самого себя, и больше себя, потому что всегда был готов к жертве для своего брата или сестры. Но потом прошло время, годы, и во мне не стало уже той любви, что в самом раннем детстве, а остались ее частицы, но и те были прекрасны. Прошло время, и люди делали мне зло, и я ожесточился сердцем и понял, что любил я своей любовью не то, что вне меня, а то, что внутри меня: светлые образы и фантазии моих детских лет. Вспыхивали они, как эти свечи — моменты несуществующей жизни, и шел я в жизнь настоящую, и видел там смрад, злость, и тяжесть душевную и незнание, как жить и зачем жить, и неумение жить по совести своей так, как это подобает человеку. И ударяла меня жизнь, и я грешил, но не погас во мне свет до конца. Им я и живу.
Опустошенный, пришел я к учителю своему, старцу Нилу. И нашел я у него слова утешения и любви. Несколько лет жил я с ним в келье, и научил он меня тихой созерцательности, молитве и повседневному общению с Богом, который посылал в душу мою несказанный небесный свет. И воскресло во мне детство, и воскрес во мне мой мир прежний. Получил я снова радость и покой души.
Умирая, мой старец завещал мне дело свое: «Оно огромно и важно, потому что, если не свершится оно, погибнет мир в злобе и отчуждении. Ты видел детские сны души своей и видел мир. Ты ощущал свет в душе своей. И скажу я тебе: до тех пор будет зло, доколе мир не сравнится с мечтами нашими. И до этих пор человек будет проклинать мир, и до этих пор не приемлет его, и до этих пор будет проклинать Бога, потому что тот дал ему чудесные образы и он же дал мир жестокий».
Страшными мне показались слова эти, и запали они мне в душу на всю жизнь мою. Потому что почувствовал я в словах учителя моего дерзновение великое, хоть и родилось оно в тиши и созерцательности.
И вспыхнули передо мной звезды будущих миров, устроенных по-божески, со справедливостью и смыслом. И не было в них горя, не было ужаса и гадостей мирских, а была любовь, перед которой даже смерть задумывалась делать свое дело.
Умер старец мой тихо, благословил меня на жизнь мирскую, говоря, что не монах я. И все чаще по завету моего учителя я предавался созерцательности и чтению книг, которые он оставил. Писалось в тех чудесных книгах о далеких райских землях, о сладкой жизни, о любви и благодати, о земном рае и трудных путях в тот рай. Читал я, но душа моя полнилась сомнениями. И теперь не думаю, чтобы в книгах тех была сказана правда, потому что всюду един человек. Един и страшен в злобе своей, как некий зверь.
И не найдя правды в книгах, я удалился сюда, чтобы пожить в тиши и покое, и предаться тихой духовной молитве, и раскрыть сердце свое уму своему. И все чаще видел я в душе своей свет, и дерзкие мысли стали приходить ко мне. И слилось сердце мое с умом моим, и увидел я мир, каким его не видел никогда.
Увидел я людей, как нечто единое, словно единое многоликое существо паслось на земных пастбищах и вкушало на них радости наслаждения и боли многочисленных смертей, но не умирало оно, потому что за каждой одной смертью шла новая жизнь, а за жизнью — новая смерть: и жило оно вечно, потому что вечное тело его не умирало и не знало смерти. И корчилось оно, и содрогалось, и жило в великом труде, в великом скопище тел наших, каждое из которых составляет существа этого часть.
И увидел я в каждом из нас маленький свет, то вспыхивал он сильнее, то угасал, то снова вспыхивал. И догадка пронзила меня. И понял я, что слишком близко вижу я Бога не там, на небесах среди туч, не среди звезд, а тут, рядом, совсем рядом, ближе, чем руки свои, ближе, чем сердце свое, ближе, чем ум свой, ближе, чем себя, в каждом из нас вижу я частицу его, а в целом теле один ясный, великий свет. И понял я, что рай не вне, а внутри нас, в душе нашей, и, примирив сердце свое с умом своим и развившись душой своей, понял, что если настанет рай душевный, то настанет и рай земной.
И не будет смерти, и не будет горя, и не будет печалей, и не будет мрака, и не будет плохих людей.
Глеб все более и более одушевлялся, глаза его углубились и почернели, руки разбросались в неумеренных жестах, он, казалось, забыл о всей своей созерцательности и уравновешенности, забыл обо всех, произнося эти дерзкие, ни на что не похожие, богохульные в сущности своей слова. Он говорил так, будто этот свет уже наполнял комнату, будто надвигался на них и будто можно было увидеть блики его на стенах… Но, несмотря на нелепость этих слов и богохульство, было что-то в них чарующее, что-то такое раскрепощенное и замечательное, что светилось и в самом Майкове, какой-то неземной вызов страшной силе, скрепляющей земную жизнь, такое, что слушавшие его невольно залюбовались, засмотрелись и некоторое время сидели неподвижно, слушая эти полусумасшедшие речи.
Посидев в оцепенении, они встали и, тихо одевшись, вышли на отрезвляющий воздух весенней ночи. На небе горели звезды. Стояла тихая ночь, и казалось, что ничего не произошло ни в огромном мире кругом, ни в небольшой комнате, освещенной яркими восковыми свечами.
Спустя некоторое время власти отправили Майкова в один из дальних монастырей. Там он прожил несколько лет и умер, не оставив после себя никакой значительной собственности.
Два человека по-настоящему сожалели о его смерти: женщина и ребенок. Женщина долго плакала, потому что душа ее рвалась к нему, а ребенок плакал, потому что чувствовал, что больно его матери, и что случилось что-то очень печальное, чего он не мог понять, и что, как нечто бегающее и неподвластное, ощущалось им уже в его маленькой душе. Ребенка звали Ваня Майков.
Иван Майков был сыном Глеба Майкова от незаконного сожительства с Ксенией Ивановной Ординой, женщиной богатой и поразительно красивой. С ней наш Майков сошелся в пору самой ранней юности, потом они расходились, сходились снова. Она и родила ему сына, которого Майков усыновил как раз незадолго до знаменитой беседы. Майковым как-то особенно счастливилось с женщинами. И в позднейшей истории майковского рода встречались прекрасные женщины, которые вдруг ради бедных, часто не способных устроить свои семьи Майковых, бросали все, поворачивали свою жизнь, чтобы только быть рядом с этими самыми бедными, неустроенными, поразительными мечтателями, так неопределенно шатающимися по жизни, чтобы часто трагически ее и кончить.
Иван Глебович, будучи уже в зрелых годах (лет тридцати пяти от роду) и всю жизнь проживший в поместье, принял живейшее участие в событиях раскола. И может быть, о нем ничего не оказалось бы известно, если бы не реформа Никона. По всей видимости, преобразования вывели на свет какие-то взгляды Ивана Глебовича, которые он до преобразований не афишировал и даже всячески скрывал, странствуя по Руси или находясь в своей поместной глуши и занимаясь там, как говорили, писанием странных сочинений.
Иосаф Иванович Майков в молодости много путешествовал. Посетил Италию, Францию, Германию, Англию, а затем поехал и в Индию, где проскитался целых два года. Из путешествий он привез дневники, в которых рассказывалось об индийских философских учениях, в частности излагались основы буддизма. Майков опубликовал часть своих заметок, и они стали, пожалуй, первым переложением буддийского учения на русский язык.
Он вернулся в Россию и сначала занялся сельским хозяйством. У себя в имении он завел оранжереи, где вырастали ананасы и земляника, да в таком количестве, что скоро знаменитая майковская «христальница» (так называлась оранжерея) стала в изобилии снабжать московские рынки диковинными фруктами и овощами. Потом он выстроил особую бумажную фабрику. Ее станки двигала ветряная мельница с железными крыльями.
В семидесятых годах восемнадцатого века он принялся издавать географический журнал «Путешественник», кроме того, Иосаф публиковал в новиковском «Трутне» колкие сатирические заметки. После закрытия новиковского предприятия Майков снова исчез года на два. Сказывали, на этот раз поехал путешествовать по России. Вернувшись, он организовал общество просвещения. В нем участвовали ближайшие друзья Майкова: ученые, писатели и масоны. Иосаф Иванович на свои деньги купил дом в Москве и в нем завел специальный класс самовоспитания. Тут будто бы преподавались особенные приемы самосовершенствования, которым Майков обучился еще в Индии.
Сын Иосафа Ивановича Майкова Степан Иосафович воскресил издательское дело своего отца, но вскоре оно перестало быть его основным занятием. Степан Иосафович стал масоном.
Иосаф Иванович Майков в свое время был знаком с Новиковым. Через Новикова он также был знаком с великим Магистром российских лож Елагиным. Через Елагина же он сблизился с неким Елпидифором Ивановичем Голицыным, также масоном, входившим в ложу Астреи.
Этот самый Голицын, известный у масонов под именем брата Иродиана, сотрудничал с Иосафом Ивановичем, помогая подготавливать к печати масонские рукописи, которые вместе с Новиковым Иосаф Майков публиковал и которые из-за их мистичности и смутности пользовались успехом.
С Иродианом и познакомился Степан Иосафович и по его протекции вошел сначала в ложу Астреи, а затем Розенкрейцеров. Среди масонских фолиантов, принадлежавших когда-то Степану Майкову и перешедших к Лавану, Владимир Глебович отыскал нечто вроде дневника: крайне нерегулярного и к тому же зашифрованного специальным массонским шифром. Владимир Глебович разыскал несколько книг, где приводились различные шифры, употреблявшиеся в масонских ложах, и с их помощью перевел наиболее любопытные места из записок Майкова.
Записи были сбивчивы и торопливы.
В них описывались какие-то странные тайные подземелья розенкрейцеров, необычайные приборы для исследований, видимо, химических и физических.
Описывались реторты из горного хрусталя, способы толчения алмазов, рубинов, изумрудов и других редких камней, приводились формулы свинца и золота, рассказывалось о запутанных обрядах научных опытов, при которых требовалось какое-то высшее духовное напряжение, переходящее в экстаз, небывалая сосредоточенность и контакты с Великим Архитектоном.
Затем приводились некие чертежи и рисунки. Под одним из рисунков стояла подпись Майкова, она поясняла, что на рисунке можно увидеть строение человеческой крови мужчины и женщины. На других рисунках, начерченных на старинном пергаменте телячьей кожи бурыми чернилами, изображались какие-то странные фантастические строения, напоминающие храмы, дворцы или же огромные города, дома в которых сливались в единую массу одного здания, одного «небесного храма».
Владимир Глебович рассмотрел рисунки и на обратной стороне одного из них обнаружил надпись, по которой определил, что Степан Иосафович, вероятнее всего, познакомился с мастером высшего градуса, то есть особо доверенным лицом в ордене розенкрейцеров. Мастер высшего градуса проводил со Степаном Майковым алхимические, астрологические и спиритуалистические опыты. Иногда опыты были просто фантастическими и мистическими, иногда же они носили весьма реальный характер и приводили к получению сплавов или же лекарств.
Посвятили Степана Иосафовича в тайны алхимии, магии, астрологии, но, по заметкам самого Майкова, не вызвали духов, не получили ни кусочка золота и правдиво не предсказали ни одного события, правда, сославшись на неудобное расположение светил и на какие-то вредные духовные эманации, идущие от недоверчивого русского масона. По мнению Мастера, опыты не получились из-за явного недоверия Майкова и недобрых мыслей последнего.
После этой неудачи и для того, чтобы, по-видимому, вызвать благорасположение Майкова, от которого рассчитывали получить значительную денежную помощь, розенкрейцеры посвятили его в тайны трех миров, которые познают братья. Это оказалась важнейшая тайна масонов.
Розенкрейцеры учили, что наш мир — это эманация божественного слова, которое разлито по воздуху, словно электричество. Слово порождает массу духов. Они, проникая в души людей, вызывают поступки.
Духи распределены по трем мирам: высшему, среднему и земному. В последнем их можно наблюдать и даже вызывать. Когда человеческая душа достигнет такого совершенства, чтобы видеть этих духов, то она сначала сольется с земным миром духов, потом со средним, а потом и с высшим, небесным миром духов. В этом есть цель человеческой жизни. А цель масонства заключается в том, чтобы раскрыть братьям каменщикам тайны общения с духами.
Еще Майкову поведали о возможных путях получения Гомункулуса, или же искусственного человека. Розенкрейцер высшего градуса был знаком с трудами Парацельса, где тот выдавал полный и точнейший рецепт изготовления Гомункулуса. По мнению розенкрейцера, для синтеза Гомункулуса нужны были специальные реторты из горного хрусталя, а также сера, селитра, золото, свинец и рубины, затем еще была нужна кровь невинной женщины и мужчины.
Там говорилось, что все духи, средние и высшие миры, а также алхимии и астрологии — полная чушь, и верить в них можно только от нечего делать, а Майков хотел именно дела.
Это раз.
Во-вторых, говорилось, что для того, чтобы построить Храм души человеческой, для того, чтобы получить наслаждение от мира, и для того, чтобы все люди стали братьями, не нужно ничего существенно сложного. Нужно же совсем простое. Это совсем простое позволит увидеть Великого Архитектора, который суть — в человеке. Простое же решение заключается в чистой совести. Если у человека будет чистая совесть, то он увидит в себе и вокруг себя прекрасный мир, а в себе он увидит храм души своей. Для того, чтобы иметь чистую совесть, нужно отказаться от рабства, от богатства (Степан Майков отпустил своих крепостных на волю) и раскрыть добру свою душу. Вот и все. Больше всего братьям не понравилась простота и категоричность, с которыми Майков выступил.
В скором же времени он вынужден был покинуть ложу Астреи и, говорят, организовал свою собственную ложу, в которой от масонства осталось лишь одно название: ложа Венценосного Пеликана. Но эта ложа была после ареста Новикова закрыта правительством. Майков уехал доживать свой век в отдаленную деревню, где будто бы занимался экономическими науками и сельским хозяйством, по крайней мере, известий о его масонских занятиях Владимир Глебович более не разыскал.
В деревне он женился. От брака у него родились два сына и три дочери. Старшим сыном Борисом Степановичем и заинтересовался Владимир Глебович.
О Борисе Степановиче Майкове выискалось еще меньше сведений. Майков выяснил о нем примерно следующее. Борис Степанович, как и его отец, был масоном, но принадлежал он к ордену иллюминаторов. Наиполитическому из всех известных в России орденов. Магистр ордена прямо утверждал, что их орден станет в будущем, может быть, в самом недалеком будущем, как бы государством, а быть может, и захватит власть, и вот тогда настанет царство справедливости и добродетели. Была даже разработана программа захвата власти. По этой программе каждый брат, входивший в орден, должен был стараться проникнуть на самые высокие места в государстве, стать министром, камергером, прокурором, генералом и т. д. И вот когда в руках ордена скопится достаточная власть, то можно и действовать, объявив новое, невиданное еще правительство. Правительство это сразу отменит крепостное право, введет республику, раскроет всему русскому народу тайны масонства и начнет строить новый мир. По-видимому, именно через масонов Борис Степанович познакомился с декабристами.
Будто Майкова, как известного масона, привлекали к составлению устава Союза Благоденствия. Устав сочинялся, как известно, по масонскому образцу. Обставлен он был всякими тайнами, члены общества, словно масоны, разделялись на братьев разных степеней и т. д. Естественно, что, кроме устава, в обществе ничего масонского не осталось.
Осталось неизвестно, входил ли Майков в тайные общества декабристов.
Там Майков продолжал литературные занятия и написал продолжение к «Светлой догме».
После него остался сын. Афанасий Борисович Майков.
В архиве Лавана Владимир Глебович обнаружил документы о жизни и Афанасия Борисовича Майкова. Здесь были не только его статьи, труды, но и многочисленные выписки из газет и журналов, какие-то вырезки, листочки из газет «Русь», «День».
Одна из этих вырезок начиналась словами: «В Москву, в Москву. Пора домой. Пора покончить с петербургским периодом нашей истории, пора, наконец, нам, русским, понять, кто мы, и что место наше не в Европе, а на Востоке, в Азии, свет придет к нам с Востока и осветит наши молодые лица, и сольется мир вокруг нас, и падем мы жертвой этого слияния…»
И далее: «Петербург уже мертвое тело, он не дает нам радости, не дает счастья, не даст он нам справедливости и не утешит в горестях…»
И далее в отрывочках все шли нападки на Петербург и восхваления Московского царства во все времена его существования.
Владимир Глебович понял, что Афанасий Майков имел склонность к славянофильству.
Постепенно выявились и основные черты его биографии. Вырос он у своей бабки в Коломне. Родители у него умерли рано. Родные отдали его в духовную семинарию, которую он закончил, но священником не стал, а поступил в Московский университет. После окончания его он занялся журналистикой, был репортером и в этой должности изъездил пол-России. Потом небольшое наследство дало ему возможность бросить журналистику, и Майков уехал учиться в Берн, в Швейцарию, где занимался философией. После этого он переехал в Лондон, где в Британском музее изучал индийские рукописи.
Возвратившись из странствий в Россию, Майков снова занялся писанием.
Как выяснил Владимир Глебович, Афанасий Борисович Майков был славянофил, но не совсем традиционный; и даже весьма оригинальный. Такой, что многие славянофилы его не признавали вовсе, а иные поговаривали, что такое славянофильство, как у Майкова, — хуже самого заскорузлого западничества и что, мол, гнать надо Майкова и не печатать у славянофилов. Так в конце концов и получилось — у славянофилов в «Руси» майковские статьи печатать-таки перестали, да постепенно он сам их и писать перестал, считая вообще журнальные статейки делом пустым и малонужным. Майков весь ударился в какое-то проповедничество, считая, что устное слово гораздо лучше будоражит умы и доходит до людей, особенно такое необычное слово, как его собственное. Владимир Глебович нашел в архивах Майкова записки, проекты выступлений и множество заметок, набросанных на обрывках бумаги, с датами этих выступлений. Видимо, на этих обрывках писал Майков приходившие к нему мысли всюду: в поезде, в санях, при прогулке или же за письменным столом. Таких клочков нашлось до тысячи, Владимир Глебович рассортировал их и некоторые, наиболее любопытные, перепечатал и выклеил, но, конечно, не во временном порядке, а по интересности мыслей, в них высказанных. Выклеивал он не традиционно славянофильские идеи, а те, которые уходили подальше славянофильских: в далекое будущее, к правнукам, к нему, Владимиру Глебовичу, потому что сам он с любопытством заметил, что иные из мыслей, которые он считал исконно своими, оказались на самом деле похожими на мысли Афанасия Борисовича. На каждом клочочке был такой маленький заголовочек, не всегда удачный, но Майков сохранил заголовочки, под ними он и выписал тезисы Афанасия Борисовича. Он так и называл записки — тезисами.
Даже наши западники, наши естественники и социалисты, наши научники, они все не европейцы, они нечто иное. Нравственный идеал волнует их не меньше. Их западность — подчинительна, она служит интересам иным, пока скрытым и от них самих, но это не просто просвещение и познание материи. Это революция. Во имя чего? Вот вопрос.
(Записано дома после чая.)
Нужно жить, просто раскрыв душу свою, душа подскажет. Не умствуй. Ума нет — есть материя. А в материи — душа. Она бьется…
(Светлое небо, февраль, свет сквозь снег, прогулка.)
Как в человеке, в народе есть нечто большее, чего он не знает. Есть в нем пока не выраженные стороны. Те стороны, которые таятся до поры до времени. Иногда проскользнут, выразятся где-то: в бунте, в песне, в сказке, как мечта, как тайное желание, а после умолкнут до поры до времени. Иногда им суждено воплотиться, иногда же нет.
Народ как существо, как живое целое. «Мир» — не даром вышло такое слово. Мир — это братство, равенство, равенство всех клеточек существа народа друг перед другом. Это артель. Вот когда выйдет, выявится мировая артель со всеобщим трудом и братством, тогда-то будет счастье! А народ уже давно живет миром — надо только помочь выявиться этому миру. Как поможешь?
Во главе такого существа стоит царь. Только кажется, что он самовластен. Это не так. Он следит, он вынужден смотреть за поворотами тела — народа, повернется тело, и царь туда, он подневолен… им вертеть можно. Куда он без тела?
Когда голова отрывается от тела, получается опричнина. Опричнина — это новое маленькое тело, которое погоняет большое, оно устроено иначе, чем большое, оно злее и беспощаднее. Двойник народный. Выродок. Нарушается целое, но затем восстанавливается вновь. Так надо.
Демократия. Свобода слова. Это приспособление к жизни. Жизнь, мол, ушла вперед, а мы отстали. Голова отстала, нужно ей напомнить — вот смысл демократии. Скорее за жизнью. Но всегда ли нужно за жизнь, всегда ли?
Создание опричнины — это творчество, творчество человеком — Грозным — новых законов для народа, творчество нового существа из отбросов народных. Творчество с целями. Что, мол, главное тело — народ согнуть надо, а сил не хватает, вот и получается, что нужна опричнина. Единение раздроблением. Страшно иногда, страшно мне бывает. Лучше не отгадывать тайн истории, слишком разумно в ней неразумное, слишком. Смутное — пронзительно ясно.
Помню, встретил я человека в деревне, не так чтобы пожилого очень. Лицо у него измученное и нежное. Разговорились. Он мне говорит: «Делится Россия, поделится, и новая жизнь будет. Поделится и помирится». Да, именно поделится и помирится. Это ради Нового!
И когда пройдут столетия, когда свершатся революции, когда человек станет свободен так, как он не был свободен никогда за все время истории своей, тогда соединятся вокруг России другие народы, сплотятся, увидев в ней свет и справедливость, и поглотят ее, и уйдет наш народ жертвой, великой жертвой за свободу и счастье.
Владимиру Глебовичу стало известно, что у Афанасия Борисовича Майкова был сын Сергей Афанасьевич, который, как и отец его, в сущности, оказался мечтателем и романтиком.
Известно, что восьмой Майков — Сергей Афанасьевич — вывел целую обширную идею. Он сформулировал ее в статье, которая была написана в 70-х годах, не была опубликована, но на которую ссылались различные авторы, заинтересованные майковской идеей и прочитавшие статью в списках.
Майковская мысль не была сложна, но была широка и в основном устремлена в будущее. Вообще, вы уже, верно, заметили, что большинство из Майковых думали скорее о будущем или о прошлом, а вовсе не о настоящем, которое упускалось как некая очевидность.
Майков увлекся идеей богочеловечества. Но богочеловечество-то богочеловечеством, а что собственно, из него следует — этот вопрос интересовал нашего героя в особенности. Он считал, что в новое время человек как бы сольется с Богом, он получит возможность некоего сверхтворчества и станет созидать чуть ли не сами законы бытия.
Но больше всего он опасался, чтобы человечество, увидевшее в себе Бога, не забыло бы про него, не отбросило его (я здесь говорю не о прежнем Боге, а о том Боге, которого вы можете назвать как угодно: совесть, честь, любовь, равенство, ибо это и Бог — одно), снова смутившись рациональными радостями, и не утопло бы в крови своих ближних. От одной мысли об этом мне делается страшно. Потому что мы, наконец, теряем узы и обретаем свободу. Но готовы ли мы к ней, этой свободе? Нужна ли она? Вот вопросы, которые теорией, быть может, и не разрешить. А раз не разрешить, значит… эксперимент. Великий эксперимент грядущих лет.
«Как он пойдет, как он начнется? — писал Майков. — Мы все смотрим в ожидании на него, как на реторту химика, вот-вот готовую взорваться и дать новое мироздание.
Так тише, вслушайтесь в себя, он начинается, он уже начался…
И в отдалении грядущих тысячелетий я вижу его результаты, свободное, прекрасное человечество, соединившееся, единое, собравшее по крупицам культуры всех национальностей в единый котел. Я вижу нового человека и закрываю глаза перед его красотой.
Появление нового человека ознаменует собой и рождение нового невиданного общества, нового Эдема. Это будет возрождением всего человечества, приходом земного рая. Но самое главное, что сама жизнь, ее законы в этот момент изменятся настолько, что мы теперь и представить не можем. Человек окажется настолько силен и счастлив, что все земные беды отступят от него, и то, что сегодня кажется нам неизбежным и законным, потеряет силу закона, ибо придут новые законы, преображающие жизнь.
И плоть отступит, и откроется перед человечеством вечная жизнь, та жизнь, в которой не будет вечного греха и трагедии смерти, а осуществится воскресение рода человеческого».
Максимилиан Сергеевич Майков воспитывался в пажеском корпусе. Этот Майков оказался одним из тех идеальных людей, которые все делают блестяще, стараясь каждый поступок свой довести до возможного совершенства. Но даже самая малая неудача и непервенство выводили его из себя, так, что он на недели терял душевное равновесие, переживая неудачу. После таких случаев Майков, как правило, старался взять реванш особенно блестящей выходкой или поступком… Он учился, ездил верхом, одевался лучше всех своих друзей по корпусу.
Больше всего ему нравилось быть первым. Но была в его характере одна черта, которая уже с детских лет настораживала его отца. Чего бы он ни достигал, он никогда как бы не насыщался. И ничто из его достижений, казалось, не приносило ему радости: ни успехи у женщин, ни блестящее положение в корпусе, ни уважение товарищей и педагогов. Вырастал он человеком сумрачным и безрадостным.
Максимилиан никогда не жаловался на свое здоровье. Он был вполне крепок и силен. Но сумрачность и замкнутость с годами только возрастали, да и он сам замечал это и старался преодолеть в себе эти черты, так как постоянно работал над своим характером. Но не мог. Он ощущал в себе нечто такое, чего пока не знал наверняка и не мог бы определить словами, но что очень тяготило его. Требовало выхода. Словно высасывало из него что-то жизненные соки, оставляя сомнения, тревогу и тайные, невидимые еще никому желания.
Ему казалось, будто все в душе его спуталось и теперь силится разорваться, вырваться на свободу, будто кто-то, еще не родившийся, созревает в нем, и ни он сам, ни, тем более, окружающие его люди пока не знают, каким будет этот новый, нарождающийся человек, каким определится судьба его и вся последующая жизнь.
Иными словами — был молодой Майков многослоен, и слои боролись в душе его, и какой выйдет победителем, было неизвестно. То ли верх возьмет блестящий карьерист, то ли юродивый (еще учась в корпусе, Максимилиан заявил отцу, что уходит в монахи, и Сергею Сергеевичу с огромным трудом удалось разубедить его, и то лишь после того, как он поехал вслед за сыном в монастырь), то ли исследователь (он имел сильные способности к естественным наукам), а то ли так — ни то ни се? В общем, ждал Сергей Сергеевич от своего сына больших неожиданностей. И дождался. Такое было время. Сергей Сергеевич так и говорил, что такое сейчас время — страшное, и не по нам оно ударит, а больше по детям нашим.
Действительно, это было пошатнувшееся время, когда дети уходили от отцов в революцию, в террор, когда рвались кровные связи, и переворачивалась жизнь, когда забросили Бога и ощутили в себе проблески нового мира, который наполнял человеческие души, освещая неведомое будущее заманчивостью земного рая и всеобщего счастья.
Это было время, когда кто-то большой и сильный поворачивал жизнь, и то, что раньше было хорошо, становилось плохо, что плохо — хорошо. Словно рождались новые законы жизни и делали плохое хорошим, а хорошее — плохим, возможно, это они убивали Бога и возрождали Человека, развязывая его руки для дел, конечное значение которых было от него зачем-то скрыто. Этот кто-то где-то отпускал зажимы, и свежая, новая кровь горячила уставшие жилы: новые безумные желания томили мозг, и открывалась бездна, которую предстояло заполнить новыми свершениями. Люди перестали говорить о добродетели и Боге, стали говорить о смерти, жизни, ненависти, любви, борьбе за справедливость.
Так вот. Однажды рано утром дворник (Сергей Сергеевич запомнил его узкоглазое бледное лицо) принес его сына всего в крови. Кровавая шинель его заскорузла и замерзла, и кровь оттаяв в теплом зале майковского дома, покрывала бурыми пятнами свеженатертый, пахнущий золотым воском, блестящий паркет.
Молодой Майков выстрелил себе в грудь из револьвера и пролежал на улице несколько часов. При нем нашли записку, в которой он сообщал, что решил уйти из жизни добровольно и далее все в том же духе. Рана не была смертельной, и Майкова направили в один из лучших госпиталей, скрыв, что он сам стрелялся, и приписав рану несчастному случаю.
Оказалось, что за несколько дней до покушения Майкова на жизнь свою, одного из его друзей, некоего Панина, арестовали и судили военно-полевым судом, приговорив к повешению за участие в деятельности террористических обществ.
Позже, когда Максимилиан уже выздоровел, за приговором потянулись следствия по выяснению возможных связей Панина, и начались новые аресты, в том числе была арестована некая Ирина Алексеевна Верисова, молодая дама, в которую будто бы был влюблен Максимилиан Сергеевич. К этому моменту Майков уже выздоровел и снова находился в корпусе. Как только он узнал об аресте Верисовой, так в тот же день подал прошение об увольнении из корпуса и, не дожидаясь ответа на него, неожиданно для своих родных и товарищей исчез. Безвестное его отсутствие продолжалось около полугода, потом же Сергей Сергеевич получил о своем сыне неожиданное известие. Один из террористов, арестованный по делу покушения на одесского генерал-губернатора и не выдержавший допросов, среди имен своих сообщников назвал и Майкова, который, по его словам, уже несколько лет состоял в партии. Сергей Сергеевич, получив это известие, попытался найти своего сына и после больших поисков нашел.
Между ними состоялось решительное объяснение, во время которого, говорят, молодой Майков только молчал, не возражая отцу и не отстаивая своей позиции. Помолчав, он повернулся и ушел, так и не сказав отцу своему ни одного слова.
В бумагах Владимир Глебович обнаружил отрывки из дневников Максимилиана Сергеевича.
5 июля
Вчера вечером я приехал в N… Город все тот же, он такой, каким я любил его, когда в детстве приезжал сюда. Здесь у моря у нас была дача, вернее, она есть и сейчас — большой, светлый, пустой дом. Пустой, потому что некому ездить в него: отец болен, а мать моя уже умерла. Я смотрю на кружевные старинные соборы, на театр, где когда-то видел балет, слушаю шум моря и отдыхаю всем своим телом, каждой клеточкой, потому что так надо, потому что скоро мне предстоит трудная, может, последняя работа.
Я не говорю здесь по-русски, по паспорту я немецкий подданный: фон Штраух. Трудно не говорить по-русски, но сейчас это нужно.
7 июля
Дом, где живет губернатор, очень старый, толстые стены, высокая витая ограда, множество военных и шпионов, нечего и думать, чтобы взорвать дом, взрывчатки очень мало…
Я видел сегодня лицо этого пожилого, сильно уставшего человека, всматривался в тонкие губы, в белесые, почти бесцветные глаза. Встреча наша была случайностью, и если бы я знал, что увижу его, я взял бы с собой динамит, но кто бы мог предполагать, что он именно теперь выйдет передо мной на улицу и сядет в большую блиндированную черную карету. Я так долго выслеживал его, что представил себе все его привычки, все мелочи его жизни, представил, как он завтракает, как обнимает жену, целует своих маленьких детей — их у него двое — старший учился вместе со мной в корпусе.
Я стал губернаторской тенью, почти им самим. Я люблю его, если, конечно, можно любить свою жертву. Иногда я просто любуюсь им. И странно подумать, что скоро это важное надменное тело станет красным, как свежее мясо, и перестанет дышать и двигаться. Как приходит жизнь и как она уходит? Вот вопрос. Что-то ломается, и исчезает эта сила, скреплявшая тела, она пропадает даже от маленького пулевого отверстия, от ничтожной ранки. Я часто пытался представить себе, как она уходит из жил, пытался и не мог. И от того, что я не знал этого, что-то сцеплялось во мне, и я чувствовал себя маленьким, ничтожным, таким, какой, наверное, ощущает себя муха, зажатая в кулаке.
И мой губернатор сейчас, как эта муха. Он идет, двигается, перебирает своими старыми, усталыми ногами, но не знает еще, что судьба его уже решена, что он весь в моих руках. И даже если я убью его, я не почувствую боли, потому что я не знаю, что лучше на самом деле — жить или умереть, потому что, если есть эта душа, то ведь она-то и не умирает, и ей-то, может, лучше уйти. И, может быть, душа-то его уйдет, и родится где-нибудь кто-нибудь новый, обновленный. Может быть, в этом смысл жертвы? Но этот-то не имеет права жить. Он, расстрелявший десятки наших товарищей-революционеров, должен пройти через эту же участь. Мы принесем его в жертву нашей борьбе. В жертву. Какие знаменательные снова. Жертва — это тайна. А тот, кто приносит ее, пусть он жрец или Раскольников, всегда ближе к Богу. Он переступает через грань, и перед ним бездна.
8 июля
Она приехала из Женевы, она — мой товарищ по делу, она моя любовница. Ее зовут Любовью. Люба. У нее длинные зеленые глаза и пышные рыжие волосы. У нее полные красивые ноги, и она отдается, не прося любви. В моем бедном номере черное жесткое одеяло. Ее полные ноги вдавливаются в него глубоко, так, как вдавится сейчас ее гибкое, упругое тело под тяжестью моего. Ее зеленые глаза очень серьезны. Я целую ее, и она немножечко стонет. Я люблю целовать ее и не овладевать ею окончательно. Я люблю делать это часами. Она мечется по постели и старается прижать меня к своему телу, но я отталкиваю ее и продолжаю нежно и очень неторопливо целовать ее руки и грудь. Мне нравится подчинять каждое свое желание своей воле и говорить себе, что я сделаю все, что прикажу себе. И даже в тот момент, когда желание мое, кажется, совсем овладевает мной, я могу остановиться и бросить ее. Но вот все кружится передо мной, я падаю, я не помню себя, я растворяюсь в воздухе, ее тело жжет и пьянит меня. И я сливаюсь с ней. Говорят, так хотят женщину приговоренные к смерти, так хотят перед казнью. Так любят смертники, а может, я уже смертник, может, кто-то уже решил мою жизнь, как я губернаторскую, может, за нами уже давно следят? Я отгоняю эти мысли. Я научился отгонять ненужные мысли, они проваливаются, как в пустоту. И снова, и снова я целую ее. Пахнет жасмином, за окном идет дождь, его капли стучат о крышу. Я смертник. И почему во мне это? Откуда? Кто заставляет меня так жить?
Иногда я думаю о будущем. Будущем счастье людей, но у меня не получается, в будущем я вижу стену и за ней ничего не могу увидеть. Это как в детстве. Видишь небо и чувствуешь, что в нем бездна и что нет ей конца, а потом вырастаешь, и это чувство проходит: видишь плоское черное небо и повешенную на нем луну — тоже плоскую.
Мне говорят о программах и партиях, о том, что будет счастье. А я не верю, что на земле оно будет, я не верю, что человек может быть счастлив. А если и будет, то не от программ. Пахнет жасмином. Луна. Капли. Я глажу ее ноги, и ощущение их полноты и округлости успокаивает меня.
9 июля
Сегодня идет дождь. Не такой теплый, летний, как давеча, а холодный, пригнанный откуда-то с моря, с ветром. Неуютный, безжалостный дождь. Я сижу в номере на черном одеяле, подперев голову руками, и слушаю себя. Во мне пустота. Я представляю ее себе, как огромное белое пространство, в которое брошена маленькая человеческая фигурка. Иногда из этого белого пространства выплывают обрывки мыслей, иногда оно молчит. Я спрашиваю себя. В нашей группе есть программа, в ней говорится, что акты убийств нужны для того, чтобы развернулась Революция, чтобы все рабочие и крестьяне поняли, что насилие над ними не проходит безнаказанно. И еще в программе говорится, что после революции настанет всеобщая справедливость и равенство. Я признаю программу, иначе я не входил бы в нашу партию, я ощущаю, что должен быть в ней, что здесь мое призвание, цель моей жизни.
Но убиваю я не из-за программы. Мне нравится. Помню, как я убил первый раз. Это было на охоте. Стояла осень, пахло прелыми листьями, прозрачный лес синел за мной. Я стоял на опушке и ждал. Я уже устал ждать, но вдруг из травы неожиданно выскочил заяц. Я поднял ружье и выстрелил. Я еще не умел стрелять и ранил его. Он кричал, как кричит ребенок. Я выстрелил в него еще раз. Он умолк, он превратился в серый, побуревший от крови комочек. И во мне не шевельнулось ничего, что помешало бы мне стрелять, я не понимал, почему я не могу стрелять, почему я не должен этого делать. Мне было немного больно, но то была сладкая боль, и мне хотелось, чтобы мне стало еще больнее и еще слаще от того, что я перешагнул и убил. Наверное, так изводит себя женщина, впервые предающая себя любви. Эта боль вызывает желание еще большей боли. Верно, из-за сладости я и пошел в террор. Сладости муки. Счастлив, кто понимает сладость мучения. И я спросил себя: почему я не должен убивать? Я не нашел ответа в себе. И с этого момента я стал террористом, стал в душе: я не вступил еще в нашу организацию, но знал, что вступлю рано или поздно в ту или иную группу. Я не знал, почему я не могу убивать, и поэтому я решил убивать. И это было не от программы, это выросло изнутри, из души. Потом, уже в корпусе, я познакомился с одной женщиной, я не хочу называть ее имени, она состояла в партии. Она же познакомила меня с товарищами. Вскоре я был принят в группу. Я начал свое дело.
12 июля
Наконец приехал из Женевы наш товарищ Георгий, он привез необходимые для дела запалы и взрывчатку. Он грустен и что-то часто говорит со мной о Боге.
— Веришь ли ты? — спрашивает он меня.
— В кого?
— В него, в Бога, а потом в Богочеловека.
— Нет, — говорю, — не верю. Это мой отец верил. Я практик. Он — теоретик.
— Ну а в кого ты веришь?
— В себя.
— И ты думаешь, что над тобой нет никого, кто выше тебя?
— Нет.
— А если есть?
— А если есть, то что же он меня терпит?
И дальше диалог все в том же роде. Нет нужды записывать. Не люблю верующих в терроре. Это признак предательства. Или ты с нами, или ты с Богом. Быть и там, и там — уже двурушничество. А двурушничество всегда ведет к предательству. Выбор надо делать четко. Я сам себе Бог — и больше нет никого. Слышите — никого.
13 июля
Сегодня ночью я видел сон. Обычно я сплю без снов, но сегодня вот приснился. Большой сад. Дождь, цветы. Люба нагая. Белое тело, рядом зеленая трава. Темная зелень. Рядом яйцо, большое яйцо, метр, наверное, в диаметре, продолговатое, розовое. Слышу стук изнутри яйца. Хруст, скорлупа лопается, и маленькая детская рука появляется из скорлупы. Я подбегаю. «Не трогай», — кричит мне кто-то. Люба? Может быть, она. Но я уже около яйца. Ударяю ногой, и скорлупа по всем швам, и на траве лежит розовый, красивый, пухлый ребенок, мальчик на зеленой, темной траве. Люба уходит. Я просыпаюсь.
Мне тревожно. Скоро в мире что-то хрустнет, как скорлупа. Скорлупа мешает жить таким, как я, и поэтому мы первыми слышим ее хруст.
15 июля
Кровь для меня — вода, но неужели настанет день, когда такие, как я, будут искать смерти, но не найдут ее, ибо смерть уйдет от них, как сейчас уходит радость и любовь?
16 июля
Сегодня Георгий опять заговорил со мной о Боге. Потом сказал: радости в тебе нет, Бога ты не приемлешь. Это точно — радости во мне нет. А была ли? Георгий человек оконченный для террора.
18 июля
Сегодня снова Георгий. Все, говорит, мы все умеем: учить умеем, ненавидеть умеем, убивать умеем, рай видим, одного не умеем — любить. Он прав — любить мы не умеем.
19 июля
Снова мы встретились с Любой. Когда я вижу ее, я забываю обо всем, об убийствах, о снах, о будущем и прошлом, о мире. Передо мной белое поле и покой. Я сливаюсь с ней, и потом, когда все закончено, — несколько минут покоя. Единственные минуты покоя. Больше всего я люблю покой, но душа моя мечется во мне.
21 июля
Я снова увидел губернатора. В переулке. Пенсне на солнце блестит золотом. Он покоен, он уверен, что мы его не достанем. Я поклонился ему, он приподнял шляпу, и его белесые глаза скользнули по мне. Я ненавидел его.
25 июля
Я ухожу в библиотеку, там я читаю древних. Не торопясь. Это чтение не терпит спешки. Я наслаждаюсь. У них не было совести, они не искали правды, они жили, как растет трава, как цветут цветы, они делали то, что им хотелось. Они не видели грани между добром и злом, в том и другом они находили прекрасное.
1 августа
У меня нет покровителей, я одинок, и никто не поможет мне. Я сам себе Бог. Но странно, все чаще я думаю о том, что убивать нравится мне не случайно, что я брошен в это с умыслом, что и огромная священная ненависть прорастает сквозь меня и других, сквозь всех нас не случайно. Это История. Мы жертвы. Что-то поворачивается. Все реже я ощущаю себя свободным. Чем больше я делаю то, что нравится мне, тем меньше свободен я, что-то стискивает меня. Иногда мне хочется, чтобы Он был, чтобы была справедливость и закон. Я отгоняю эти мысли. Мы создадим закон, мы создадим справедливость.
10 августа
Я каменщик, я чернорабочий каменщик. Есть каменщики-цари. Это каменщики духа. Их посещают откровения, они видят все. Такие же, как я, строят, вернее — ломают пока. Стройка будет потом, и нам нравится это. Идея нам необязательна. Я думаю, что если бы я жил в другое, спокойное время, быть мне письмоводителем или министром. А может, еще буду? Вряд ли…
12 августа
Все мы не люди, а обрывки людей, нет сейчас полного человека. Нет в нас полного мира, а лишь кусочки: в ком — любовь, в ком — немного свободы, в ком — ненависть, в ком — знание и программа. Но бывают миги, когда человек ощущает всю полноту. Это миги любви и экстаза. Может быть, потому, что, когда я вдвоем с ней, женщиной, я на миг, на секунду ощущаю весь мир целиком, всю гармонию, все обрывки сливаются, и я вижу бесконечность, любовь и счастье, человек не может без бесконечности, без вечности, отбери ее у него — он предпочтет умереть, чем жить так, стиснуто и проклято. В эти минуты мне страшно.
13 августа
Если Бога нет, а есть лишь материя, скорлупа, и все-то тогда просто, берешь ломаешь эту скорлупу и строй себе, сколько сил и жизни хватит. Не вижу я Бога, а раз так, то я сам себе Бог. Смердяков? Что ж — Смердяков. А чем смердяковы хуже обычных людей?
14 августа
Мы шли с Любой вдвоем по парку. Она сказала мне:
— Неужели для вас нет закона?
— Нет.
— Почему же вы убиваете? Ведь это тоже закон? Новый, старый закон?
— Нет, это не закон, я так хочу. Это воля.
— И вам не страшно?
— Нет.
Она поцеловала меня.
Уже желтеют листья, некоторые даже падают от сухости воздуха. Мы шли по парку.
16 августа
Если нет закона, нет и преступления. В чем моя вина, что целую ее, в чем моя вина, если я хочу другую? Если бы был закон, я бы не убивал. Нас кто-то отпустил, и мы катимся, он отменил законы, и можно так и сяк, все — закон. Поэтому я убиваю. На время? Может быть.
А потом? Потом новый закон? Или нет? Да и может ли быть новый закон для нас, для людей?
Я не один, нас двое, один хочет, другой спрашивает. И нет между нами моста. И не будет.
19 августа
Смерть. Это закон? Я думаю, нет такого закона.
21 августа
За мной следят. Давно? Если давно, то убегу. Значит, у них нет плана брать меня сразу. У меня свидание с Георгием в переулке. Я иду, вокруг какие-то странные люди. Одна фигура в длинном пальто. Вот кто-то — черный цилиндр, не то грек, не то еврей. Я сворачиваю в переулок. Чьи-то глаза — гвозди, колючие — следят. Подворотня, вбегаю в нее, а за мной кто-то бежит, я не оглядываюсь. Улица, где мы должны встретиться. Георгий едет на пролетке, я прыгаю к нему. «Гони!» Он хлещет лошадь, крики, свистки, мы уходим…
1 сентября
Он ездит три раза в неделю к себе в канцелярию. Я снова и снова вижу его волевое лицо и представляю его, как маску, расползающуюся в боли и крови по асфальту. Это приятно мне. Это как опий. Когда я хочу убить, я ухожу из мира, я ухожу туда, где другие законы. Мир не для меня. Я иной человек.
3 сентября
Осень. Пахнет прелыми листьями. Жгут костры. Больше всего люблю осень, ее начало и раннюю весну, когда в воздухе пахнет тающим снегом и капает с крыш.
5 сентября
Он убит. Наконец! Мы делали уже две попытки. Я не буду описывать их. Они были неудачны. Сегодня он убит.
Но небу ползли тяжелые облака, капал дождь, и склизкие листья устилали мостовую. Я несу коробку из-под конфет. Все мое внимание на ней, если случайно меня толкнут, и шелохнется в коробке маленький свинцовый грузик и ударит по маленькой стеклянной палочке, то от меня останется мокрое пятно на мостовой. Странно, но сегодня я не боюсь смерти, мне все равно, я просто должен донести коробку до места. За квартал от меня идет Георгий с такой же коробкой, я представляю, как он осторожно ставит ноги на землю, как боится он поскользнуться и шелохнуть свой груз. Он боится, я знаю это наверняка. Бросит ли?
Я иду к углу площади. И вдруг на самом углу взвивается вверх узкий, расширяющийся кверху желтый смерч. Через секунду я слышу гул, словно кто-то ударил огромным молотом по земле, тяжелый, ни с чем не сравнимый гул. Лошади на площади взвиваются на дыбы. Сыпятся стекла, пахнет дымом. Крик, глухой, словно кричат животом. Я знаю наверняка — он убит. Я уверен в этом. Спокойно я возвращаюсь к себе в номер.
7 сентября
Она снова лежит на черном одеяле, белая, я целую ее, вдыхаю запах ее тела. И белая пустыня вокруг меня. Я похмеляюсь после пролитой крови.
13 сентября
Георгий в тюрьме. Сегодня он прислал мне записку. Я развернул маленькую бумажку и прочитал: «Если ты любишь, то Бог с тобой, Бог — это любовь, прощай».
А я не могу. Святость недоступна мне, как недоступна любовь. Я создан как-то не так. Случайно или же нет — вот вопрос?
21 сентября
Зачем думать, зачем мечтать, нужно просто жить, нужно радоваться тому, что хочешь, нужно то, что хочешь, нужно быть свободным и счастливым. Почему так нельзя, почему мы всегда втиснуты куда-то, почему нам надо, нам всегда надо и мало? В этом боль, в этом несправедливость.
22 сентября
Дело сделано, и я снова один. Я люблю одиночество, даже в одиночной камере я отдыхал душой. Это за последние годы был единственный момент, когда я отдыхал. За меня все было решено, и я отдал себя и свою волю в другие властные руки, я не ждал, я наслаждался одиночеством и покоем.
Я сижу в номере, пью чай и смотрю в окно. Там желтеет бульвар, и свежий воздух врывается с моря. Я думаю о смерти. Раньше, когда я еще учился в корпусе, я боялся смерти. Странно, но маленький, еще ничего не понимающий человечек часто боится смерти больше взрослого. Мне казалось, что смерть, как огромная вечерняя, темная, пустая комната, в которую входишь и содрогаешься, потому что тебе чудится, что в ней кто-то есть. И ты весь сжимаешься и чувствуешь, что вот-вот упадешь куда-то.
А потом, позже, когда я пришел в террор и когда смерть должна была испугать меня, я не боялся ее. Я встал на свой путь и почувствовал, что кто-то стоит за мной. Он открыл передо мной двери и дал волю. Я твердо знаю, что проживу еще долго.
Быть может, поэтому, позже, в цементных щелях камер, когда я ждал смертного приговора, я спрашивал себя: нет ли страха во мне, и отвечал: нет. Была уверенность, что еще не время, что дело вынесет меня. Так и случилось.
Я отдал себя своей душе и своей воле, и они спасли меня. Во мне есть кто-то больший, чем я сам, он спас меня, и он спасет меня везде, доколе я буду слушать его.
23 сентября
Я спрашиваю себя снова и снова: для кого я убил? Я убил для себя — это мой единственный ответ. Можно, конечно, говорить, что я убил для идеи, для родины, для людей, для общества, для справедливости. Но все это ложь. Я убил только для себя. Это правда. И кто осудит меня? Кто даст им право? И может ли один человек судить другого? Где ответ на этот вопрос? И его нет. Почему убить для родины хорошо, а для себя — плохо? И на это нет ответа. Чтобы ответить, нужна любовь, но во мне ее нет.
Иногда мне кажется, что я рассыпаюсь, как кусок сахара в воде, что жизнь уходит из меня, и наступает пустота.
Владимир Глебович принялся искать концы Максимилиановой жизни. Выяснил, что этот Майков был расстрелян в 1917 году. После него остались сын и дочь.
Дед Владимира Глебовича, Сергей Максимилианович, родился где-то в девяностые годы прошлого столетия. Владимир Глебович, изучая бумаги Лавана, уже давно заметил, что, чем ближе к современности прорастал его род, тем до боли меньше данных было о представителях этого самого рода. Чем ближе подвигалась история, тем охотнее она, казалось, пожирала факты майковской родословной.
То же вышло и с дедом Майкова. Оказалось, что дед, так же как и отец Владимира Глебовича, был художником. Он закончил художественное училище в Петербурге и затем уехал за границу. В Италию и Германию, где продолжал образование. Поначалу он исповедовал реализм. Но где-то на грани столетий, году, кажется, в десятом или чуть позже, уже нашего столетия, дед примкнул к кубистам. Перепробовал все возможные абстрактные стили, стал так называемым лучистом. И такое было направление. Владимир Глебович о нем не имел никакого понятия.
Полотна Сергея Максимилиановича отличались той энергией света, за которую и стиль-то прозвали лучизмом. Этот всераспространяющийся свет как бы проникал сквозь сознание художника, освещая все предметы и все образы, которые возникали в сем сознании. Майков научился как нельзя точно и прекрасно отображать этот свет и передавать те абстрактные образы, которые возникали в его сознании.
Рисовал он не только абстрактные полотна, но и полотна реалистические. Портреты, и пейзажи, и натюрморты, которые как бы опирались на свет.
Кстати, за свою жизнь он не продал ни одной картины. Жил на состояние своей жены, которая имела небольшую усадьбу не то в Калужской, не то в Тверской губернии.
Но позже его картины получили определенную известность и после революции многие ушли за границу. Он стал признанным главой направления.
Некоторые из картин сохранились и в каких-то там запасниках, так что ни одна душа не могла их увидеть. Но они точно были — это Майков узнал уже у музейщиков.
Он также узнал, что Сергей Максимилианович признал революцию и включился в революционную жизнь. Он преподавал в каком-то художественном училище, оформлял какие-то выставки, посвященные новой, невиданной жизни будущего, а также ездил с какими-то лекциями на агитпоезде. В восемнадцатом году на этом поезде он и умер от тифа.
Вот и все, что удалось узнать Владимиру Глебовичу о своем деде.
Но что совершенно поразительно, Владимир Глебович еще меньше мог узнать об отце своем. Дело заключалось в том, что отец его умер, когда Майкову были год или полтора.
Мать его также рассказывала об отце крайне мало. И в документах Лавана сведений были крохи. То, что отец Майкова также был художником, ему было известно. Но каким художником и что, собственно, он писал, Владимир Глебович так и не смог узнать. От отца-то не осталось как-то ни единой работы. Кроме одного маленького портретика.
Занимался отец и скульптурой. Но и та куда-то исчезла. Складывалось впечатление, что, чем дальше жили Майковы, тем время сильнее придавливало их и тем меньше оставляло от их работы и жизни.
Майков был поздним ребенком, он родился, когда его отцу было уже пятьдесят пять лет. И вскоре после его рождения Глеб Сергеевич умер, и что самое поразительное, умер как-то странно, ходили будто даже слухи, что он покончил с собой, не то отравился, не то повесился, будто была даже следственная комиссия. Случилось это где-то году в пятьдесят втором — пятьдесят третьем, даже точной даты смерти не было. Но самое главное, что Владимир Глебович так и не смог выяснить, где же похоронен его отец. Будто он оставил завещание, по которому он должен был быть похоронен не на кладбище, а где-то, в каком-то месте, чуть ли не в лесу, и о месте знала только его жена — мать Владимира Глебовича. И это было поразительно. Но так получалось.
О том, продавал ли он картины — не было никаких известий.
Где могли быть картины — также.
Жизнь его как-то уничтожилась, истлела, и ни мысли, ни дела не осталось или не оставили…
От жизни отца Майкова не осталось ровным счетом ничего, если не считать сына его — Владимира Глебовича. Хотя были сведения о том, что он писал много картин, что они в свое время выставлялись и имели сильный успех, но потом, позже, все это поутихло, изгладилось, выставлять его перестали — это говорила Владимиру Глебовичу еще его мать — и все. Но почему это произошло — она не говорила. И Майков, чувствуя, что не стоит об этом спрашивать, и не спрашивал.
Но в бумагах Лавана нашлись все-таки некоторые документики, которые имели касательство до судьбы его отца.
Когда-то к Лавану попала тоненькая брошюрка без цены и тиража. Тоненькая и особенно серенькая. На брошюрке стояло: «Издано в УСЛОНе». К ней же была приколота бумажка с пояснением Лавана, что УСЛОН — это Управление соловецких лагерей особого назначения. И далее говорилось, что отец Майкова находился в тридцатые годы в данном управлении, и что именно там была издана брошюрка в бывшей монастырской типографии. Что будто Глеб Майков и не был вовсе арестован, а находился там на поселении и мог продолжать работу.
Далее говорилось, что брошюрка попала к Лавану во время одной из экспедиций по Северу и что передала ее ему одна собирательница, которая почему-то хотела сохранить некоторую память об УСЛОНе, то ли потому что там у нее был муж или родственник. Но это не важно. Важно, собственно, другое. А именно. Что в брошюрке были оттиски с картин Глеба Майкова. И картины были чем-то поразительно родные Владимиру Глебовичу, хотя это не были абстрактные картины, а скорее они напоминали по манере и миросозерцанию теперешние картины Майкова, те, которые он начал писать только что и сложение которых в сознании казалось ему чуть ли не чудом. Брошюрка осталась, но картины-то исчезли, видимо, навсегда.
Поразило Владимира Глебовича и то, что отец его находился в Соловецком монастыре, именно в том монастыре, где когда-то в середине шестнадцатого века какое-то время жил один из их предков.
Судьбы предков сплетались в причудливости и замысловатости и расплетались, чтобы сплестить вновь.
Затем, после УСЛОНа, Глеб Майков как раз по какому-то специальному разрешению был поселен в городе К… В К… отец его пробыл почти десять лет, но сведений о его занятиях не находилось. Затем его выпустили. И потом снова направили в К… И так несколько раз. Только перед самым рождением Владимира Глебовича отец его был окончательно выпущен на свободу, как тогда случилось со многими. Но не прожил и двух лет.
Вот все, что узнал Майков об отце своем. Это было значительно меньше, чем то, что он с помощью Лавана узнал о своем первом известном предке, и меньше того, что знал он о деде своем, прадеде и прапрадеде.
Род их мог затухнуть или почти что пресечься. Но судьба с рождением Владимира Глебовича распорядилась несколько иначе, подав надежду роду, воскресив его для каких-то одной ей ведомых целей и задач.
Но больше всего Майкова поразило иное. А именно то, что он почувствовал себя частицей некоего огромного существа, уходящего во время, на столетия назад. Он почувствовал связи со всеми этими людьми, которые жили до него и о которых он ничего не знал до сей поры.
Он увидел словно бы самого себя, развернутого во времени, жившего не сорок, а почти пятьсот лет, и все его чувства, все его настроения последнего времени нашли отклик в давно угаснувших чувствах и настроениях, и то, что казалось ему открытием и откровением, тот поиск, который выматывал душу его, который ставил его на грань безумия, оказалось, уже велся его далекими предками, и шел он не из баловства, не из шутки, а из коренной потребности всматриваться в глубь жизни, в глубь собственных существ.
И тут для Майкова снова исчезла грянь времен и пространств. Нечто большее коснулось его. Нечто такое, чему было все равно до времен и пространств. И он увидел, как оно проникает то в одного, то в другого Майкова, как оно зажигает душу его своим вопросом. Он как бы растворился в этих многочисленных людях, и грань между ними и им потерялась, и то в пятнадцатом, то в шестнадцатом, то в двадцатом веке он находил Майкова и словно бы видел в нем себя, отголоски своего Я, своих настроений и образов, которые посещали его и которые были его Я, его душой. И одновременно были частицами душ тех давних его предков. Это поразительное перевоплощение, это поразительное проникновение в живших до него давалось ему просто, словно и дар к перевоплощению он принял по наследству.
И было еще одно поразительное наблюдение. Оно заключалось в том, что если каждый из этих ушедших уже в небытие Майковых разрабатывал словно бы одну сторону своего Я (один — весь отдался вере, другой — науке, третий — искусству, четвертый масонству и революционной деятельности), то Владимир Глебович неожиданно воскресил в себе одновременно все эти стороны, то есть все, волновавшее их (предков), по отдельности впиталось в него и волновало его вместе. Сразу он собрал свое Я из частиц их Я и сложил для какой-то личной, своей работы. В нем происходил таинственный, зачем-то нужный ему же и, быть может, не только ему синтез.
Он видел тут работу какого-то гигантского принципа. Работу кропотливую и не известную еще доселе. Принципа, который преодолевал и смерть, и расстояния, и время.
Воскрешенные лица монахов, масона, нескольких художников, анархиста, революционера с неким родственным и глубоким выражением промелькнули мигом в его сознании. И он подумал, что они, с их мучениями, с их страданиями, жили для будущего и что идеи, которые они мечтательно выхаживали в себе, очевидно, имеют значение именно для будущего, для того поразительного будущего, которое ждало их Родину.
И Владимир Глебович впервые в жизни ощутил за собой огромное это людское существо, огромную энергию его и целенаправленность, и это существо корнями своими уходило так глубоко и так далеко, что он ощутил поддержку этих корней и восторг наполнил его сознание. Восторг от того, что он все же не один, что все же он идет по пути, по которому шли до него и будут идти еще другие люди!
И впервые он почувствовал, что жизнь его не случайна, что она поддерживается цепью других жизней и что вся цепь дает особое свое жизненное направление, нужную жизненную работу.
Каждый шаг его, каждое движение души было словно бы проверено, отмерено и узаконено в движении всего его рода.
И то, что не пресекся род, было также не случайно, было знаком нового надвигающегося времени.
Особенно ему был важен почему-то сейчас тот древний первый Майков. Тот, кто где-то в пустыне своей увидел свет. Такой же свет, как и его, Владимира Глебовича, свет.
Свет, давший ему жизнь духовную и давший ему ту страшно неколебимою силу для борьбы и для любви, которой он и привлек к себе людей, и покорил их ею.
Он представлял его лицо, его дом, его келью, его монастырь, представлял его вещи, и ему очень хотелось, чтобы та книга, которую ему дал Лаван, оказалась именно той знаменитой книгой, которую он, по преданию, написал своею рукой и завещал любимому ученику своему и сыну.
Он перелистывал рукопись, всматриваясь в бумагу и переплет, гладил их руками, рассматривал картинки, изображавшие бесхитростную жизнь старца в скиту.
Майкову казалось, что он, так же как и тот далекий предок его, как раз открыл ту, подлинную веру, то настоящее наслаждение верой, которая есть истина.
Ему казалось, что они увидели нечто такое, что скоро увидят все люди.
Потому что увиденное так просто, так значительно и так радостно. Оно дает любовь человеку и уносит из него слабость души, ту слабость, которая, по мнению Майкова, приводит ко злу. Ибо зло есть слабость.
Майков раз за разом возвращался в своем сознании к самым истокам своего рода. Он возвращался как бы к своему началу, благословлял его. Жизнь без этот начала, без этой спасительной зацепки сейчас казалась ему уже совершенно невозможной.
А тут было все: и надежда, и смысл, и отдохновение, и спасение, и, главное, вера.
Он видел этого старика с его простым лицом и строгим, несколько даже грозным взглядом.
Он представлял, как они могли бы встретиться, и он понимал, что того расстояния в столетия словно бы и не существовало для них. Оно уничтожилось этим прекрасным светом.
И неожиданно Владимир Глебович понял что, находясь в самом конце своего рода, он снова вернулся к какому-то его вечному началу и что ему предстоит пройти еще большой и неизведанный путь.
Изучение родословной дало Майкову лишнюю каплю уверенности, но одновременно для него опять началась совершенно новая жизнь. Потому что Владимир Глебович чувствовал, что не может остановиться в поисках своих, что та вера, обладателем которой он как бы фамильно стал, требовала еще разбирательства, углубления, по крайней мере, у Майкова появились вопросы относительно этой веры, и ответы на эти вопросы он так сразу найти не мог.
Но об этом позже.
Так или иначе, Майков вновь начал замечать в себе некоторые волнующие его изменения. Эти изменения касались снова тех образов и мыслей, которые появились в нем.
Сначала он словно бы не обращал внимания на эти перемены, но потом они напомнили о себе. Он понял, что тот покой и то радостное настроение, которое овладело им совсем недавно и которое он при писывал тому, что нашел основу жизни, что нашел Бога и в себе, и в людях, это настроение куда-то стало исчезать, уступая место мучительным сомнениям, требующим разрешения, и не только сомнениям, но и образам, и чувствам.
Он жил все эти дни у Екатерины Ивановны. И чувство близости к ней не угасало, он не устал от этого чувства и черпал все новые и новые оттенки его, отдаваясь ему всей душой своей. Когда они были вдвоем, мир словно раздвигался для него, он словно становился для него целостной сферой и был полнее, значительнее, больше, чем если бы он был один. Ему казалось, что между ними была какая-то связь, какой-то канал, по которому они могли непосредственно общаться друг с другом, не прибегая даже к словам. Он тонко, так же как и она, ощущал малейшие изменения в настроении друг друга, словно нечто единое перекатывалось в них, задевая сознание и того, и другого, некая единая связь наполняла их обоих. И вот сейчас в этих, казалось бы, идеальных отношениях стало нечто меняться. Что, он еще толком понять не мог, но что-то тревожное, значительное стало прокрадываться в них, нечто, что именно на этих отношениях стало выказывать себя, хотя, вполне быть может, к ним напрямую оно отношения и не имело.
Однажды глубокой ночью он проснулся. Город спал. Легкий крылатый весенний воздух лился в окно. Где-то вспыхивали рекламы. Красные отсветы ложились на постель. Он проснулся после какого-то сновидения. Но, как часто это бывало с ним, он не мог вспомнить что это был за сон. Не мог, да и не хотел, потому что он помнил, что снился ему какой-то кошмар, и он был рад тому, что сейчас забыл этот кошмар и может вот так спокойно насладиться ночью и близостью с Екатериной Ивановной.
Тяжелое, нервное ощущение этой возможной близости проникло в него, оно затекло в него, как этот весенний воздух, крылатый, несущий в себе вечерний аромат города, запах каких-то цветов, тонкий запах бензина, влаги и еще чего-то неизъяснимого и грустного. И желание быть с нею сейчас, быть близким к ней, разбудить ее поцелуями, или, еще лучше, не будить, а просто долго и мучительно для себя и для нее — она должна была чувствовать его поцелуи сквозь сон — целовать ее тело, именно тело. Она лежала тихо, немного запрокинув голову. Ее дыхание почти не было ощутимо. Она вообще-то во сне дышала беззвучно и нежно, и нежность этого дыхания была особенно очаровательна для него. Он мог не видеть ее, не ощущать, а лишь наслаждаться ощущением от ее дыхания, тихого и безмятежного, в этом дыхании, была, казалось, вся она. И он сейчас несколько длинных мгновений наслаждался этим дыханием. Потом он сбросил с нее одеяло.
Он хотел смотреть на нее, сонную и обнаженную именно в этом свете, чтобы потом вспоминать то, как он смотрел на нее, чтобы вспоминать само ощущение от того, как он смотрел на нее, и чтобы потом днем, в картине, которую он, скорее всего, будет писать, передать это ощущение. То ощущение, как его души словно кто-то коснулся крылом, и она вздрогнула и упала вслед за этим прикосновением, и нельзя было остановить ее падения.
Он чувствовал всем своим существом, что он падает куда-то, падает стремительно, в какую-то пропасть внутрь себя, пропасть еще не изведанную, но мучительно близкую. И он прикоснулся рукой к ней, к ее груди. И неожиданно для самого себя он отдернул руку. Это нежное прикосновение словно обожгло его. И им овладело чувство, которого он никогда не ожидал заметить в себе — чувство томительного греха, чувство неправоты своей перед ней и чувство грешности того, что он сейчас с ней, и того, что он хочет прикоснуться к ней. Раньше этого никогда не было, и сейчас это было для него загадкой. Возможно, одной из загадок, которые ему предстояло еще разрешить. И главное, что ощущение греха возникало не из-за того, что он боялся обидеть ее или сделать ей нечто такое, что принесло бы ей душевную боль. Нет — тут этого не было. Оно возникало именно от того, что он сам хотел прикоснуться к ней, хотел ее, желал ее так, как он, быть может, никогда не желал, желал спящую и не ведающую, что он желает ее. Желание было грехом.
Это было поразительно для него самого. И он был ошеломлен следующим еще ощущением и мыслью, пришедшею за ним. Он представил ее, представил себя, лежащего около нее. И представил то, что он хочет ее, что он хочет быть с ней, и то, что она сейчас может проснуться и потянуться к нему и он действительно будет с ней, показалось ему до странности нелепым и непонятным. Нет, ему было понятно, что они хотели оба быть вместе, но ему было совершенно непонятно, почему они хотят быть вместе, почему это — грех и почему то, что они вместе, приносит им такое наслаждение, такое, что вся жизнь замирает, отдавая дань этому наслаждению, и преображается, хотя они всего лишь смотрят друг другу в глаза и целуют друг друга. Какой-то более великий, более скрытый смысл почудился ему за этим, и смысл этот связался для него с тем ощущением греховности, которое он испытал только что. И именно грех стоял за тем более большим и более значительным, чего они не видели, но что свершалось в них или с их помощью в каком-то огромном вселенском механизме, который сливал сейчас, в эту ночь, мириады существ, обновляя себя в этом слиянии.
И обширность этого механизма, греховность его, сейчас особенно резко поразили Майкова. Греховность перед чем, почему греховность? Стал он задавать себе один и тот же вопрос и не находил на него нужного ответа. Раньше ведь тут он греховности никогда и не чувствовал, будучи воспитан на совершенно иных примерах свободного наслаждения.
Она лежала сейчас перед ним, и он с каким-то почти священным ужасом смотрел на нее. Ему становилось страшно. Нечто непонятное и большое снова надвигалось на него. Это была жизнь, новая и нерешенная. Она звала его.
Это чувство грешности общения с ней, как, впрочем, и с любой другой женщиной, преследовало Владимира Глебовича, и он не мог понять причины возникновения этого чувства. Оно рождалось где-то в глубине его сознания, и временами ему казалось, что тут дело даже не в общении с женщиной, а в чем-то другом, более глубоком и значительном, том, что чувствовала душа его, но что не ощущал его разум. В этой грешности, действительно, не было ничего разумного, но было неразумное, и это неразумное становилось во Владимире Глебовиче словно бы выше разумного и начинало диктовать ему свои условия.
Миры сменялись во Владимире Глебовиче со сказочной быстротой.
Он наблюдал их. Он вынужден был наблюдать за ними.
В нем словно бы снова начинало строиться совершенно другое здание, и он должен был созерцать это здание и менять свою жизнь вслед за этим строительством.
Его далекий предок-масон мог бы назвать это здание храмом.
И по мере того, как строительство этого «храма», видимо, успешно продолжалось, Майков со страхом наблюдал, что духовно он все более и более отдаляется от Екатерины Ивановны, что начинает все менее и менее понимать ее, что образ ее все менее и менее откликается в его душе.
Он смотрел на нее и не понимал, как они вообще могут быть близки, что есть между ними общего? И этот вопрос был мучителен для него, и он тщетно пытался разрешить его внутри себя.
Екатерина Ивановна стала казаться ему поверхностной, даже несколько глуповатой женщиной. Она была вся в собственной форме, в слежении за формой.
И когда он той ночью рассматривал ее точеное тело, когда он предвкушал то, как он прикоснется к этому телу, и его останавливал страх какого-то еще неведомого ему греха, он осознавал, что, может быть, эта форма, это тело, эти глаза, волосы, эти руки, эти ноги дороги ей, что они предмет ее любования. Сейчас эта «формальная», эта «точеная» сторона ее бросилась ему в душу, ударила кровью в виски его, заставила словно бы отшатнуться от нее с тою же силой, с какой он пришел, приблизился к ней совсем недавно.
И приблизил его, по его мнению, тот же Бог. И удалял, наверное, тот же таинственный, объявившийся в нем Бог.
Он видел, как она следит за собой, как она наряжается, как она шьет для себя новые и новые платья, стремясь подчеркнуть именно то, что сейчас было ему неприятно в ней, он видел, с каким изяществом и вкусом она обставляет квартиру, как следит она за малейшей формой, за малейшим уклонением от нее, стремясь придать всему, чего она касается, единый стиль. Она была в стиле. И это было сейчас чуждо ему. Он не понимал, почему чуждо, но душа его, противясь уму, противясь всему его майковскому Я, звала его к ней, быть может, как к противоположности его, как к некоему неизменно и неизбежно дополняющему его Нечто. Именно это дополнение и было нужно ему, и именно его он и боялся. Боялся сейчас того, что обманывается в ней, что ошибается в ней.
Стиль, стиль и еще раз стиль — повторял он, наблюдая за ней, и не мог понять, почему именно этот стиль, именно эта формальность нравится ему, нравится так, что он не может представить себе без нее жизни.
Жизнь заводила его в тупик. Тупик, наставший неожиданно и опять в силу каких-то внутренних причин, развившихся в нем. В силу того же, начавшего строиться где-то внутри него нового, невиданного еще им здания.
Мир кругом будто оставался прежним, никак заметно не изменяясь, но то, что в нем, в его сознании росло нечто, меняло мир, словно оно пропускало сквозь себя луч того розового волшебного света, который увидел он, и этот луч высвечивал в мире совершенно новые высоты и новые бездны, как в мире, так и в Майкове, в глубине его Я.
Жизнь закручивалась новой спиралью.
И Екатерина Ивановна представала в этой спирали в ином обличье, в том, в котором он и не видел ее никогда ранее.
И сам мир, словно вращающийся волшебный шар, представал в этом же новом, невиданном еще обличье, освещаемый по-новому направленным светом.
Постоянно менялся угол зрения на один и тот же предмет. И бесконечность вариаций этих углов, бесконечная возможность менять эти углы наблюдения, и бесконечная возможность менять силу этого света, а также бесконечная возможность менять здание внутри себя. Того здания, сквозь которое и проходил этот свет — все это создавало бесконечность новой жизни для Майкова, все это создавало бесконечность мира вообще.
И вот смесь этих настроений, необозначенность их, неопределенность стала давить на него так же, как давила ранее абстрактность его, как давило непонимание того, что делает он в своей живописи и в своей жизни.
И нужно было искать путь, чтобы выйти из этого положения.
И вот однажды, спустя день или два после этой грешной ночи, он решил выйти из этой новой для него неопределенности.
Она также чувствовала, что он словно бы отдаляется от нее, хотя не видела со своей стороны никаких причин этого, все равно его беспокойство проникло и в нее. Она чувствовала, что с ним происходит нечто, и не могла понять, что, и хотела это понять.
И вот однажды между ними произошло решительное и совершенно неожиданное объяснение.
Случилось это у него на даче. Уже несколько дней они жили тут. Деревья уже совсем распустились, пьяный воздух кружил землю. Пахло черемухой, и тучи желтой пыльцы кружились в воздухе, увлекаемые ветром. Дух свободы и жизни царил во всем.
Но он в противоположность всему этому весеннему буйству чувствовал себя как-то скованно и дисгармонично всему весеннему миру.
На даче они решили пойти в лес. Безо всякой цели: грибов еще не было. А лес был рядом, совсем неподалеку. Березовый. Тот, в который они ходили с ней еще зимой. В этих березовых перелесках в нем часто рождалось чувство той бесконечности, которая возникает от бесчисленного повторения одного тона, одного узора, с небольшими его вариациями. В этом лесу у него рождалось ощущение бесконечного полета или бесконечного падения. Как угодно. И пятна пляшущего света, который падал там и тут, только подчеркивали словно какую-то неустойчивость в этом лесу, словно какую-то видимость, и хотелось отдаться этой неустойчивости, этой видимости, хотелось отдаться этому безудержному, волнующему, неизвестному падению.
Белое платье и синий лес.
Она одела белое платье и черные чулки.
Он не понимал, зачем она одела эти чулки. В лесу была еще вода, и эти чулки с сапогами, которые ей пришлось надеть, были, наверное, нелепость. Он тогда не обратил на это внимания. Он только заметил, что она, как всегда, тщательно одевалась, будто одевалась она и не в лес, а в театр, и что она закрыла дверь, когда стала надевать чулки, чтобы он не видел, как она их надевает, она вообще всякий раз прогоняла его, когда ей нужно было одеться.
Они шли по лесу, по тому самому лесу, по которому они ходили год назад. Дорога была уже черной, в лужах, с бесчисленными жучками, которые плавали в них, по обочинам в кюветах неистово кричали лягушки, они даже не квакали, а именно кричали, жадно, животно, призывая весь живой мир кругом к такому же животному, нескончаемому крику, к такому же хаотическому, безудержному слиянию во имя жизни, для жизни, расширяющейся жадно, как какое-то неохватное огромное существо, захватывающей бездну пространства.
Этот крик лягушек сопровождал их всю дорогу, покуда они углублялись в лес.
Лес был синим от бушующего неба.
Он выбрал другую дорогу, не ту, по которой они ходили еще зимой в первый день знакомства, а уводящую в самую глубину леса, в те места, где разрослись огромные, ограниченные с обеих сторон большим болотом березовые рощи. Нескончаемые, белые, яркие на зеленой траве. Воздушные. Ветер пригибал их к земле, когда Майков с Екатериной Ивановной шли по роще. Березы словно падали на них своими белыми телами. И чем дальше они шли, тем глубже принимала их в себя роща, даря то весенне расковывающее возбуждение, которого втайне он так хотел.
Небо накрывало их своим огненно-синим бушующим куполом, за которым где-то далеко и вечно горели звезды. Но жизнь и весна заслоняли свет этих звезд, и он не был виден. Другая бесконечность заслоняла звездную бесконечность, бесконечность радостная, весенняя, неожиданная для него.
У них была корзинка. В корзинке была бутылка «Токая» и закуска: редиска, колбаса. И сладкие конфеты, шоколадные с вишней, которые она особенно любила.
Они выпили вина.
У нее закружилась голова, и она легла на землю. Она смотрела на склоняющиеся к ней белые стволы. Она чувствовала себя словно в закручивающейся огромной воронке, и березы падали в нее, и небо спадало в нее, накрывая. Она ощущала тот прилив жизни, единения со всем миром, тот прилив весеннего бушующего бесстыдства, который она испытывала в каждую весну.
Она знала, что она сейчас хороша, что она сейчас очень нравится ему, что ее белое платье падет сейчас на ее ноги в черных чулках так, как она этого хочет, и что от этого ему хочется обнять ее ноги и целовать их, тискать так, как тискают ноги школьницам их неумелые и жадные партнеры.
И ему хотелось этого.
Но только в нем не было сейчас той бесконечной, той жадной радости жизни, которая была в ней. В нем был сейчас раскол, и вся жизнь словно раскололась надвое, и он вместе с ней. Он мучительно чувствовал раскол всем существом своим, всей своей душой. И этот раскол был мучителен для него, ему хотелось податься в ту или другую сторону, чтобы ощутить то же единство, которое наполняло его так недавно.
Но раскол был в нем, значит, он был всюду. В березах, в крике птиц, который ломался в воздухе и падал, как подкошенный, в зелень трав. Он был в каждой частичке бытия.
Она лежала, раскинув ноги, он знал, что она лежала так специально. Она пила вино, и зеленые ее глаза были еще зеленее, чем трава, вбирая в себя свет травы и мириады солнечных бликов, которые прыгали, ломаемые листвой берез. Она лежала и улыбалась ему. Он сидел и смотрел на нее.
Он почему-то не мог улыбнуться ей.
Он оцепенел, боясь поддаться этому чувству ее улыбки, поддаться чувству опьяняющей жизни. Он ощущал в себе ту необъяснимую и противную слабость двойственности, которая сковала его, от которой он силился уйти, но которая все же сильно держала его.
— Выпей вина, — сказала она ему.
— Хорошо.
Он налил себе полный стакан вина и выпил. И хотя вино было слабое, он почувствовал, что пьянеет.
— Выпей еще, — сказала она. Она говорила властно, и голос ее уже долетал откуда-то издалека, и он повиновался.
Он выпил еще один стакан. Тот же гигантский бешеный круговорот бушующей жизни стал захватывать и его. Воронка закрутилась, увлекая уже обоих все дальше и дальше, и они чувствовали, что так нужно, что так хорошо, что нужно отдаться этому увлечению, исполняя малейшие его приказания, малейшие его прихоти, что так нужно сейчас.
Она медленно встала, сначала на колени, так, что он увидел немного полные ее, нежные колени, и увидел листок, который прилепился к ее ноге, и ему захотелось его снять — он был как во сне. Но он зачем-то сдержал себя и сразу понял, что напрасно сдержал себя, что не нужно было сдерживать себя, что нужно было отдаться этому маленькому желанию и снять листок. Она медленно встала и подошла к березе. Да, рядом с ними была береза. Это была необыкновенная береза, вернее, была она обыкновенная, но только за зиму снег пригнул ее, и она осталась так, упругая, нежная, сильная, но согнутая, как пружина. Позже он понял, что она специально выбрала это место, когда говорила ему, что лучше остановиться тут, но это было позже.
Она подошла к березе. Пригнула ее за вершину, держа, как за волосы, за длинные, полощущиеся в траве ветви, и села. Платье ее подвернулось, белое, сливающееся с белой корой березы, и он увидел ее немного полные ноги, полные в бедрах, худые в икрах. Он увидел то место, где кончаются ее чулки — она оставила его специально очень высоко — и где вместо черного чулка были белые, немного розоватые, нежные, обнаженные ее ноги. И он всем существом своим почувствовал эту нежность. Он вспомнил, как уже прижимался губами к этому месту ее ног, и как она тихо стонала, когда он прижимался, и как глаза ее при этом невольно закатывались, и что-то животное, нежное и распущенное появлялось в уголках ее рта. Он видел ее снизу. Она сидела, раскачиваясь на нежном теле березы, и то поднималась, то падала к земле, и платье ее поднималось и опускалось, и каждый раз он видел эти места ее ног. Ему казалось, что он оцепенел, что он парализован этим ее подъемом и падением, так прекрасны они ему казались, и еще долго потом он видел перед глазами своими эту картину: и ее ноги, ее черные чулки, и белые, как стволы берез, немного розовые, полноватые, но именно прекрасные полнотой своей ее ноги. Она улыбалась ему.
И еще одновременно он чувствовал то жгучее, недавно пришедшее к нему ощущение неясного греха, которое возникало в нем, когда он видел ее так.
И это чувство парализовывало его. И он должен был побороть его, и в борении самом была мучительная жизненная радость.
Она падала и поднималась, и весь мир падал и поднимался, подчиненный этому сказочному вольному ритму.
Он подошел к ней. Он приподнял край ее белого платья. Ноги ее совсем обнажились. Она закинула голову, держась за длинные гибкие ветви березы. И засмеялась тем низким, грудным смехом, которым она умела смеяться. Она знала, что этот день останется в его и ее памяти навсегда, и она хотела, чтобы он был красив, этот день.
Он припал губами к тем местам ее ног, которые оставляли свободными чулки ее, и от нежного запаха ее кожи у него закружилась голова. Он заметил в себе то растущее чувство болезненной грешности, которое как бы расширилось в нем, и еще он увидел, как огромный образ, словно огромное животное, серое и косматое, растет в нем, как оно обволакивает его, как оно приникает к нему, и когда оно все заполнило его, когда ему захотелось сбросить ее, смять платье ее, разорвать его, повалить ее на землю и мучить своими долгими поцелуями, тогда он почувствовал, что ощущение греха куда-то отступает, что настает долгожданное единство и что он падает все дальше и все глубже куда-то в себя. И весь мир падает за ним в восторженном и последнем своем падении, том падении, прекраснее которого не будет.
Он ощущал себя преступником, почти убийцей. Кто знает, откуда в нем было это чувство, но это ощущение преступности он не променял бы сейчас ни на одно из самых прекрасных ощущений на белом свете.
Оно влекло и влекло его за собой, раскрываясь в таинственной и прекрасной своей, непостижимой глубине.
Он целовал ее ноги, и его поцелуи сладостно отдавались во всем мире, который сейчас вздрагивал, колебался от избытка жизни, от крика, животного крика любви всех живых существ.
Они попали в унисон с этим криком, они попали в ритм с миром.
И от того, что они попали, от того, что это было такое редкое мгновение, от этого мир дарил им неслыханное еще наслаждение, казалось бы, ни от чего, от прикосновения его губ к ее ногам, ее рук к его волосам, от слабого прикосновения их тел, от какого-то нежного полуосознанного желания, которое все глубже томило их, от того, что они ощущали за собой, за своими телами ту могучую силу, которой сейчас рабски подчинялся весь мир. Силу, пронизывающую Вселенную.
Все было словно единое, непрекращающееся дыхание. Мир кружился в танце своем, вихрь берез проносился мимо них. Она падала и поднималась на своих необычных березовых качелях, он ловил ее, на мгновения припадая к ее телу.
Он чувствовал, что весь мир соединяется в нем. Что он весь его.
Он чувствовал непреодолимую силу.
Белый, зеленый, черный цвета смешались перед его глазами в причудливую мозаику, и эта картина также осталась в нем, потому что и она была ему дорога, потому что и к ней присоединилась частица его чувства к ней.
В него проник сейчас прекрасный, торжественный в неистовстве и бешенстве животный мир. Он возник из небытия.
Он готов был молиться ему.
Она опустила руки свои ему на голову, он закрыл глаза и чувствовал ее покачивания по вздрагиванию рук. Она гладила его волосы.
— Милый, — говорила она. — Я люблю тебя. Запомни. — Она никогда доселе не говорила ему, что она любит его, а сейчас она говорила ему это. Впервые.
Он открыл глаза. Он стал обнимать ее ускользающее тело.
И то, что оно ускользало, наполняло его мучительным наслаждением.
Он нежно, стараясь не зацепить ее крючком платья, стал снимать ее платье. Она помогала ему. Оно упало на зеленую траву, и белое это пятно на зелени было красиво, как все, что было сейчас между ними.
Он отошел от дерева.
Ее грудь утопала в лучах солнца, как в наполняющей воздух влаге. Ее полные ноги были сжаты, и от того, что они были сжаты, ему еще больше захотелось ее. Ее длинные белокурые волосы падали ей на плечи, и она закрыла ими грудь.
Он подошел и отбросил волосы. Грудь ее снова была обнажена. Она снова закрыла ее волосами. И он снова отбросил их. Она закрыла глаза и подняла лицо кверху, отдавая его лучам солнца.
Разбуженный ею зверь уже ушел в нем. Вместо него осталось ощущение томительной нежности, то ощущение, которое он чувствовал и которого она, видимо, добивалась всем существом своим. Каждая клеточка его тела хотела ее, но хотела уже не так, не так животно, а нежно и немного грустно.
Грусть пронзила его вдруг. Неизвестная, непонятно откуда взявшаяся грусть, которая была приятна ему, потому что и грусть эта была наслаждением.
Он прижал свое лицо к ее телу. И она прижала свою грудь к его лицу. Дерево позволяло то поднимать ее, то опускать так, как хотелось ей и ему. И они, поняв эту неожиданную прелесть, стали играть ею…
Прошло несколько мгновений, которые показались им часами.
Вдруг она остановилась, умеряя белую березу, пригнула к самой земле, и нежный, немного сдавленный крик вырвался у нее.
Майков чувствовал, что он падает, что то единство, которого он желал, пришло, но чувство грешности, чувство страха не оставило его.
Он вскрикнул чуть позже, ноги его вздрогнули, и он, не в силах больше устоять около этой бездны, упал на землю. Она медленно сползала к нему на землю. Она упала, соскользнула, словно змея, обессиленная, раскинув на траве руки, и прижалась к нему.
Ему казалось, что он умирает. Что и смерть такая.
Потому что был момент, те несколько мигов, когда все будто исчезло в мире, и осталась лишь одна черная точка, и бездна осталась, и они скользили в нее.
— Такая смерть, наверное, — сказал он.
— Наверное, — она улыбнулась. — Наверное. Но ты уже как-то говорил это.
— Тогда по-другому.
— Да. Тогда ты был другой. Ты сейчас лучше. Мне с тобой немного грустно. Очень грустно.
— Это хорошо, Катя, — сказал он.
— Наверно.
Они лежали на напоенной солнцем траве. Теплой и нежной. Она повернулась на живот и приникла к ней.
Он стал гладить ее. И она вздрагивала при прикосновении его рук. Она отодвигалась от него, словно его прикосновения обжигали ее кожу.
Он нежно целовал ее спину и играл ее волосами.
Волосы золотились на весеннем свету. Вдруг она вскочила, как подброшенная пружиной, и побежала, нагая, мимо берез, и то, что она бежала нагая, было естественно и красиво, потому что у нее было красивое, нежное тело, и это тело сливалось с множеством белых березовых тел. Он бежал за ней. Она оттягивала ветви, и те стремительно хлестали его по лицу. Ему не было больно, а прикосновение ветвей напоминало прикосновение ее кожи. Он почти догонял ее, но она ускользала от него, уворачиваясь всем гибким и белым своим телом. Иногда она падала на траву и каталась по траве, она походила на веселое играющее животное, грациозное и стремительное в своей грациозности.
И он любовался ею. Как любовался всем весенним миром, он не отделял ее от этого мира, потому что она была частицей его. Неистовой и подчиняющейся его ритму.
Прежние чувства грусти и греховности были почти забыты им.
Они снова были вместе.
И они снова были счастливы тем томительным и беспокойным счастьем, которое дает любовь.
Им не было стыдно друг друга и не было стыдно того, что произошло только что.
— Ты знаешь, — кричала она. — я хочу от тебя ребенка, я очень хочу!
— Я тоже! — кричал он. — Это будет мальчик.
— Нет — девочка.
— Нет — мальчик…
И этот хоровод вокруг белых берез, этот естественный, как сам мир, танец потом, много лет спустя, казался самым счастливым танцем в их жизни, самым счастливым их днем.
Они снова сели на траву и снова поднялись и принялись бегать, они выпили вина и съели конфет, потом снова выпили и снова съели конфет.
— Жизнь прекрасна, — сказал он.
— О да, — сказала она и вежливо поклонилась ему.
Она таскала за ветви, как за волосы, склоненную березу и за что-то благодарила ее.
— Он прижался к белому стволу другой березы, и она шутливо стукнула его.
— Не смей, — сказала она, — я ревную. Она живая, — сказала она про березу. — Не смей. — И то, что она так сказала, понравилось ему.
И вот во время этих игр и забав на Майкова совершенно невольно и стремительно нашло новое знаменательное ощущение, если это только можно назвать ощущением.
Он вспомнил, как прикасался к ней, как только что целовал ее, и как она прижималась к нему, и как они потом обессиленные лежали на траве, и как чувство грешности улетело от него в какую-то раскрывшуюся всепоглощающую бездну, он восстанавливал в себе эти ощущения — сказочные и желанные, и вдруг он снова как бы упал в бездну, снова мир как бы замер, готовясь к чему-то решительному, к чему-то знаменательному, как тогда — с ней. Снова он сжался до точки, и время покинуло его — так что нельзя было сказать, прошел ли год или секунда. Время расстянулось или же сжалось. И мир словно стал белым и не существующим, и содержание покинуло его, и тогда Майковым снова овладело ощущение своего всесилия, как оно овладело им только что — с ней.
Но это было иное всесилие. Всесилие даже и не его Я, а чего-то другого, что было шире и значительнее Я, что стояло за ним и стремилось выказаться ему.
Это было нечто простое и ясное, прозрачное и нежное, не видимое для души.
— Ты знаешь, — сказал он неожиданно ей, — мне вдруг в голову что пришло, какая мысль?
Она чувствовала, что им овладело то настроение задумчивой погруженности в себя, за которое она его особенно любила, и она ждала его слов.
— Говори, — сказала она.
— Мне совершенно неожиданно показалось, что все, что ни подумаешь, все-все возможно, что в принципе можно создать совершенно любой мир. И это будет реально. Только подумаешь — и все можно будет создать. Что-то есть такое в нас, что говорит об этом, это что-то где-то глубоко в нас, очень глубоко, но оно есть в нас. И оно говорит это. Когда видишь его, то время словно останавливается, и мир замирает, и ты падаешь. Это как смерть или как любовь. Вот что это. Но это ощущение. А иное в том, что действительно — все возможно, что мир можно построить и человеку, и большой мир.
— Ты уже говорил что-то похожее, — сказала она.
— Да, — сказал он. — Но сейчас это иное ощущение. Оно естественно, как этот лес, как ты… Но мне оно еще до конца не ясно. Ты знаешь, вообще мне снова нужно многое выяснить. Во мне снова нечто неладно. И я не знаю еще, что.
— Я вылечу тебя, — сказала она.
— Нет, — сказал он. — Только я.
— Что я?
— Я сам вылечу себя. Только я сам могу. Ты не можешь.
Она обиделась.
— Не дуйся, — сказал он. — Так надо. То, что происходит со мной, это нужно еще понять прежде всего мне. Это мой путь к счастью.
— А я?
— И ты тоже.
— Тоже… Я не хочу быть тоже…
— Извини.
— Ничего.
— То, о чем я говорю тебе, это как любовь, это как мгновение любви, самое сладостное, самое прекрасное, — сказал он. — И во время этого мгновения приходит такое чувство. Такое, что ты все можешь, только любовь к женщине тут не при чем.
— Да, я понимаю, — сказала она. — Так надо.
Она говорила иногда, что так надо, и эта определенность нравилась ему. Это значило, что так надо и для него. Для его Я и для чего-то большего, что было в нем кроме его Я…
— Я временами чувствую в себе страшную силу, — сказал он. — Но иногда я очень слаб.
Она поцеловала его.
— Иногда я боюсь своей слабости, — сознался он.
— Я понимаю, — сказала она.
— Ты знаешь, — сказал он, — мы должны расстаться. — Эти слова пришли ему на ум вдруг, минуту назад он еще не знал, что скажет их ей.
Она молчала.
— Ты слышишь меня? — сказал он.
— Почему? — сказала она.
— Так надо, — сказал он, — сейчас так надо, сейчас мы еще не сможем быть счастливы, сейчас, да не знаю, как и потом, — сказал он.
В нем росло какое-то озлобление. Он не знал, зачем говорит это, словно кто-то подсказывал ему, что так надо говорить, и сейчас он сказал, интуитивно ощущая, что так оно и будет.
Он ломал свое и ее счастье, и ему было больно от этого, но он знал, что почему-то так надо.
— Как хочешь, — сказала она.
— Да, так будет лучше, — сказал он.
— Ты где будешь? — сказала она.
— Я еще не знаю, — сказал он. — Пока не знаю, возможно, я уеду.
— Надолго?
— Навсегда, наверное, навсегда. Я не могу так жить, — сказал он, — не могу, ты не знаешь, какая это мука — так жить. Радость только блеснула, а сейчас снова полная темнота, полная неопределенность, что-то вертит мною, что-то сильнее меня. Я должен знать, что это, я не могу подчиняться слепо, не могу, я должен знать, что я есть, для чего я живу.
— Но ты же говорил, говорил о Боге, — сказала она.
— Да, говорил, именно поэтому мне нужно уйти сейчас.
Она поняла, что он действительно хочет уйти от нее. Но почему, она не знала. Хотя она уже сейчас знала, что он снова придет к ней. Она знала это точно, и поэтому она не сердилась на него.
Ей почему-то даже нравилось, что он хочет уйти. Потому что с ним происходило то, за что она любила его.
В нем двигалась душа его.
А за это она любила его.
За то, что он был не такой, как другие.
Иной.
И сейчас она нагнулась и поцеловала его.
— Спасибо тебе, — сказал он.
Она гладила его волосы.
— Все, все будет хорошо, — сказала она. — Мы еще будем вместе, и снова пойдем в этот лес, и еще будет у нас жизнь. Поверь.
— Дай бог, — сказал он. — Я не могу так жить. Не могу. Я сейчас как раб, — сказал он. — Все равно, как раб.
— А я рада, что я твоя рабыня.
— Ты женщина, а я мужчина. Я не должен быть рабом, понимаешь, — сказал он.
— Да, понимаю.
— А я не могу освободиться от этого чувства несвободы. Оно душит меня. Что-то новое растет во мне, я уже не доволен собой настоящим, как я был не доволен собою прошлым. Я снова не понимаю, зачем я живу. Ты знаешь, это так занимательно, я думал, что я открыл первым то, что я открыл, но там мои предки, мой предок, он такой же, как я, и мысли у меня такие же, я только сейчас достиг его мыслей, вот в чем вопрос, а тут эти новые томительные образы. Мне нет покоя, понимаешь я не могу так.
— Ты убьешь себя…
— Возможно, но смерти я уже не боюсь. Но так я тоже жить не могу. Что же, я буду жить, чтобы только повториться, чтобы только отразить то, что уже отразилось?
Он почему-то сказал «отразилось».
— Нет, я так не могу, — сказал он.
Он действительно так не мог, и то, что он вспомнил о Сполеве-Майкове, было правдой. Он всегда хотел быть чем-то совершенно новым — она знала это — он всегда хотел создать нечто абсолютно новое, и был весь в этом, а сейчас он боялся повторения, боялся напрасной жизни. Она раньше чувствовала это, сейчас уже понимала. Он должен был идти дальше. Только куда? Вот был вопрос. И Майков задавал его же себе, он чувствовал, что не может без Бога, без того, открытого им и предками его Бога, который вселил в него надежду, но он чувствовал также, что не может жить простой верой. Он должен был знать этого Бога в лицо.
Такое вот дерзкое желание родилось во Владимире Глебовиче в тот таинственный момент, когда мир представлялся для него точкой, безликой, не имеющей времени и лишенной всего того, что есть в мире. Когда ему казалось, что он, а именно Владимир Глебович Майков, располагает сведениями, что мир должен быть совершенно иным, не просто иметь иной вид а быть устроенным по иным принципам, по принципам новым, как он уже говорил, антиподическим. То есть не комбинированным, а совершенно новым. Это желание было в нашем герое отчетливо и непобедимо. Оно было новой частью его Я. У этого мира не должно быть ни высоты, ни ширины, ни времени, ни добра, ни зла, а должно было быть нечто совершенно иное. Что? Майков пока не знал. Ему предстояло это узнать. И он хотел это узнать.
В этом была его неожиданно нагрянувшая цель.
Он должен был все же выявить свою новизну.
Новизну своего Я.
Которое не должно было иметь ничего общего с другими Я.
Это была его задача.
Новая задача, которую он поставил перед собой.
Они вернулись в Москву и расстались. И долго потом он вспоминал тот хоровод берез, тот лес и ее глаза, зеленые, как трава, и сливающиеся с ней, как окна в бездну травы, и ее улыбку, и всю ее, которая лежала на нем, как печать.
На следующий день Владимир Глебович исчез.
Она его искала.
Но он исчез, казалось, бесследно.
После последней своей встречи с Катей Майков неделю жил на даче и работал. Он находился в том неопределенном и смутном состоянии духа, в котором он часто был во время своего «абстрактного периода». Только смутность и неопределенность были иные.
Знакомство с родословной сильнейшим образом поразило его тем именно, что, как он и говорил Екатерине Ивановне, он жизнью своей как бы повторял растянутые и размазанные по времени чужие жизни, которые уже случились и которые во многом пережили те же этапы в своем развитии, что и Майков.
И вера его, та вера, за которую он благодарил Бога, неожиданно стала тяготить его.
Он думал, что она — открытие. Что она нечто совершенно и абсолютно новое, а оказалось-то, что она совсем не то, что она была уже, и те же мысли, те же чувства посещали кого-то давно, пятьсот или четыреста лет назад, и растворились в бездне мыслей и чувств, которые пронесли с собой за эти столетия люди, почти что без следа.
И еще: в кого он верил, что это был за Бог, где он был, как он управлял миром, как достигал этого мирового совершенства и мировой гармонии — эти мучительные вопросы нахлынули на него. Он думал, что, открыв Бога, он остановится и будет жить в тиши и ясности, но вышло-то совершенно противоположное: не только тиши и ясности не оказалось, но, наоборот — мучительность жизни еще более обрушилась на него. Мучительность и неопределенность.
Ему снова стало страшно жить, и он понял, что не выбрал еще до конца своего пути. Что выбор-то еще впереди.
Решение пришло неожиданно.
Владимир Глебович решил пойти в монастырь.
То ли на это натолкнуло его чтение биографий его предков.
То ли другие обстоятельства и, в частности, вопросы о том, что есть его вера и как можно жить с ней дальше, но только Владимир Глебович твердо решил поселиться в монастыре навсегда, чтобы в тишине, вдалеке от города, отдать себя тому делу, которому он отдал себя на самом деле давно — делу поисков смысла бытия, смысла жизни, поисков себя в себе, поисков своего подлинного и не найденного еще им до конца пути.
Про живопись он уже не думал.
Если понадобилось бы, он мог бросить и живопись. Он понял, что сейчас, а может, и навсегда, живопись для него не главное, что есть-то вещи более главные, более мучительные и значимые, чем его живопись.
Приняв решение, Майков стал искать, в какой монастырь ему пойти. Так как действующих монастырей по всей стране было мало, то и выбор был невелик, и Майков выбрал, по совету Лавана, которого посвятил в свое решение, один древний северный монастырь, как раз тот, который, как сказал ему Павел Николаевич, основал его далекий предок, тот самый Сполев-Майков, с прочтения книги которого и начал Майков знакомство со своим родом.
Владимира Глебовича поразило то, что Лаван отнесся к его решению совершенно спокойно и естественно. Он не стал его отговаривать, когда Майков стал ему говорить, что уходит туда на всю свою жизнь и что там останется, и прочее.
Что же, сходите, посмотрите — как бы говорил он — это, по крайней мере, любопытно, скоро их вообще может не остаться, этих монастырей.
Так Майков и выбрал тот далекий, северный, не очень богатый, но знаменитый монастырь, в котором когда-то проживал его предок и в котором, по словам Лавана, Майкова должны были принять, потому что человека, просто решившего пойти в монастырь, не всюду и примут. Нужны были рекомендации, а Майкову рекомендаций получить было не от кого.
И вот Владимир Глебович собрал кое-какие пожитки, уложил их в чемодан и погрузился в поезд, который унес его в те далекие северные края, где в глуши и лесах расположился тот самый, знаменитый когда-то на всю Россию монастырь. Знаменитый необычностью своей, так называемым общежительным уставом и еще какими-то особенными таинствами, которые якобы в нем совершались и которые позволяли проникнуть с необыкновенною глубиною в суть веры и в существо Бога. Но все это, понятно, были неопределенные слухи, которым не было подтверждения, а сами монахи утверждали, что они просто верят, что нет у них в стенах обители никаких особенных секретов, а что, дескать, весь секрет заключается в том, что они соблюдают общежительный устав и подлинно верят в единого и неделимого православного Бога нашего. И все. Вот и разбирайтесь.
Монастырь был необычен, и необычность эта требует своего описания, чтобы можно было представить, куда же Владимир Глебович направлялся и где он решил прожить всю оставшуюся ему жизнь.
Монастырь находился вдалеке от жилья. Он находился в этом далеке раньше, когда его основывал знаменитый старец. Но и теперь северные земли, к счастью, не так освоены, и монастырь и теперь находится в заметном отдалении от городов и сел, в неких лесных дебрях, окруженный прекрасными сосновыми и еловыми лесами, болотами и множеством озер и небольших речушек, почти ручейков, которые зачастую соединяли эти озера и назывались у местных жителей протоками.
От железнодорожной станции, небольшой и даже захолустной, к монастырю вела одна-единственная грунтовая дорога, по которой никакие автобусы не ходили, за исключением специальной монастырской машины, которая раз в неделю выезжала на станцию забрать странников и убогих, которые еще в некотором количестве поступали в обитель, с одной стороны, для того, чтобы молиться, с другой — чтобы излечиться, поскольку монастырь славился именно своими целителями, которые, как говорили местные жители, могли излечить «от всякой болезни».
От станции до монастыря было километров девяносто, и машина проделывала их за три часа, все далее и далее углубляясь в непроходимые леса и болота, проезжая мимо множества озер и речушек, в которых отражались леса, холмы и ясное весеннее небо.
Леса и воды были радостью души — так говорило старинное русское поверье.
Так тут оно и было.
Огромные нескончаемые леса тянулись на тысячи километров во все стороны, изредка прерываемые какой-нибудь деревушкой, дорогой или же полем, и тянулись они и тянулись все дальше и дальше.
И падали отражения этих лесов в неколышимые воды, как в зеркала. И от того леса будто множились, становились краше, значительнее и тише.
Тишина вод передавалась им.
Они рождали покой и то истинное состояние души, когда она живет собой.
Сам монастырь, расположенный в покойном этом месте, отличался необычностью своего положения.
Это был тот редкий, а может быть, единственный на Руси монастырь, который стоял не на холме, не на равнине, а в овраге, по дну которого протекал бурный ручей, соединяющий собой два озера.
Стены монастыря стекали с берегов оврага и встречались внизу углом. В стенах же были сделаны специальные арки, сквозь которые свободно протекали воды. Монастырь, таким образом, занимал овраг почти целиком, только верхняя его часть оставалась на свободе.
Белые его стены ясно и ярко белели на фоне изумрудной, свежей, только что проснувшейся весенней зелени.
Стены эти были с несколькими башнями. По одной на каждом углу и у мест входа и выхода ручья и также с башней у главного монастырского входа. Она нависла над ним, словно наблюдая за тем, кто входит за эти белоснежные стены.
Стены имели деревянные крыши. На переходах по крышам сушилось бельишко монахов. И то, что оно сушится, словно бы наполняло монастырь жизнью, хотя Майков еще не видел его внутреннего убранства, но жизнь, свежая и живая — не та, что в умерших музейных церквах — чувствовалась ему в монастырских пределах. Покойная, исцеляющая от боли в душе жизнь.
За воротами же обители открывалось полное благолепие.
Несколько белых, с золотыми главами церквей и маленькая, расположившаяся у огромной сосны часовенка с голубой главкой были чудесны.
Золото куполов сверкало на весеннем солнце свежестью и жизнью. Сами церкви словно слились с зеленью, не нарушая видом своим и размерами прекрасного ландшафта. Одна из них, видимо, самая древняя, стояла на верху оврага, там, где склон его уже почти кончался, переходя в густой лес. Она была одноглавой, приземистой, вросшей в землю, как крепкий белый грибок, и всеми своими неправильными формами словно бы подчеркивала, что она также живая, а не из мертвого каменного материала. Около нее стояла такая же приземистая звонница с множеством колоколов и колокольцев, веревки от которых нистекали к зеленой траве и были привязаны к большому бревну, вбитому в землю.
Другая церковь словно сбегала чуть вниз. Она была побольше и покраше. У нее было целых двенадцать куполов, золотых, голубых, а также крытых щепой, и то, что они были крыты щепой, создавало неповторимость ее и делало ее словно бы домашней — уютной и тихой. Позже именно эта церковь стала любимой церковью Владимира Глебовича.
Именно здесь он одно время любил так усердно молиться, что удивлял своим рвением строгую общежительную монастырскую братию.
Третья же церковь была совсем внизу оврага, и к ней вела дорога, которая начиналась у входа, и широко и извилисто петляя, спускалась вниз, к речке.
Именно тут, на большой площади, в центре которой была большая, усаженная всевозможными цветами клумба, стояла эта третья церковь, самая большая, с огромным золотым куполом, самая нарядная и, видимо, самая почитаемая и главная тут. Сама она была велика, но, так же, как и другие церковки, не была излишня, то есть не было ощущения, что она что-то нарушает тут, в этом искусно созданном природой овраге. Скорее, наоборот — она дополняла видом своим природу, сливалась с ней, словно мастера, строившие ее, знали некий общий для живого и неживого закон и смогли применить его. И соединить живое и неживое в некоей общей для них обоих точке, той таинственной точке, которая и до сей поры ускользала и продолжает ускользать от человека.
Эта третья церковь стояла на противоположном от Майкова берегу реки, через которую именно на монастырской площади был перекинут мост некрашеного серого дерева.
Тело ее заметно уже углубилось в землю, местами метра на два, а то и более, это было видно по окнам, которые иные были почти вровень с травой и одуванчиками, заглядывавшими сквозь решетки, и то, что были одуванчики, и то, что окна были так близко к земле, как ни странно, придавало церковному зданию жизни и облагораживало его.
Церковь была той прямоугольной, изысканно простой формы, которая была еще на Руси в пятнадцатом веке, а именно тогда ее строили. И эта форма как нельзя лучше выражала настроение ее строителя. Простое настроение радости и благодарения за жизнь. Центральный купол ее был велик и округл, остальные же четыре купола — маленькие и милые.
Рядом с ней, словно в отдельности и, видимо, позже по времени, была построена колоколенка, небольшая, деревянная, она соединялась со зданием церкви деревянным же, крытым переходом, по которому можно было перейти в здание колокольни. Колокольня остро уходила вверх своей длинной крышей, на которой была совсем маленькая главка с крестом, находившимся на уровне верхушек самых высоких сосен.
Позже Майков любил забираться на эту колокольню, чтобы смотреть с нее на леса и поля, а также на весь монастырь, который весь раскрывался оттуда.
За церковью, выше по течению реки стояло белое же с деревянной крышей здание трапезной, соединенное деревянным переходом с кельями, расположенными в длинном приземистом здании с узкими окнами.
Оба эти здания были расположены по разные стороны речки, и переход был перекинут прямо над ней. Так что для того, чтобы перейти из одного здания в другое, нужно было пройти над бегущей внизу стремительной весенней водой.
Весь в целом монастырь представлял собой сказочное зрелище.
Напоенный светом.
Сияющий куполами и белоснежностью церквей, украшенный множеством цветов он, словно сказочный город, возникал перед человеком из зелени вековых лесов.
Нужно еще сказать, что вокруг самого монастыря не было ни елей, ни сосен, тут были одни нежные белые березы, которые перекликались белыми телами своими с белыми стенами. И церквами.
И напоминали Майкову тот недавний весенний такой же привольный и такой языческий в привольности и необузданности своей лес, в котором они были с Екатериной Ивановной.
Церкви словно сбегали к журчащей воде.
Пели птицы, и их пение сливалось с шумом воды.
Блестело немыслимо золото. Чистое, оно отражало в себе небо, и голубой свет его сливался со светом солнца.
Наверху, за церквами, был огромный сад, который уже зацветал. Неприхотливо разбросанные яблони, толстыми стволами своими вросшие в землю, напоминали такие же, вросшие в землю, живые тела церквей и часовен.
По саду, неприхотливо петляя, шла огромная аллея, с обеих сторон усаженная кустами смородины, которая добавляла своего духа к аромату весеннего сада.
Кругом был образцовый порядок и чистота. Чуть выше трапезной была запруда, и озеро чистой, проточной воды было окружено старыми толстыми ветлами.
Все это открывалось вдруг. Сразу. Глаз же, еще не разобравшись в деталях, сообщал сердцу, что все это прекрасно, что все это как музыка, что во всем этом есть правда и настоящая, истинная, правдивая, проверенная не десятком лет, а тысячелетиями, неподдельная, могучая, сильная жизнь.
Как живой цветок, он лежал в лесах.
Майков входил в ворота в тот самый час, когда на верхней звоннице звонили к обеду.
Колокол ударил нежно и грустно, один, другой, третий раз. Ударил и оборвал.
Из кухни доносился неповторимый запах монастырского хлеба.
Он сливался с ароматом цветов, трав и добавлял этому живому уголку неповторимой прелести домашнего, не казенного уюта.
Все здесь, казалось, дышало уютом и радостью.
И не радоваться, не жить тут в этой правильной, вечной радости нельзя было.
Не было тут ничего возвышающегося над человеком, ничего холодного.
Теплый добрый Бог присутствовал тут во всем. Он был рядом. И каждое строение, каждая деталь, всякий умысел жизни говорили, подчеркивали это.
И Майков тотчас, как человек художественный и впечатлительный, пропитался этим умиротворяющим, добрым настроением.
И вместе со всем блеском и прекрасностью была в этом монастыре какая-то чарующая тайна. Таинственными казались Майкову белые церкви, таинственным казался и мостик, и старинная часовенка, и мощенная булыжником аккуратная дорожка, которая уводила куда-то вверх по склону, и звонницы, и сама речка, шумевшая внизу оврага.
Эту таинственность усугубляло, очевидно, то, что монастырь этот, как уже знал Майков от Лавана, был не совсем обычным, то есть в нем ничего не было особенного, поскольку аналогичные монастыри встречались, да только редко.
Дело было в том, что в склонах оврага, где-то глубоко под землей, под монастырем, под церквами и стенами, и даже за стенами, были сооружены в огромном множестве подземные ходы, некие катакомбы и пещерные церкви. Сколько их было, никто не знал, но говорили, что великое множество и что точно никому неизвестно, даже монастырским старожилам, что будто есть где-то старинная карта, на которой отражена сеть этих ходов, но и та будто не полна, потому что есть ходы совершенно секретные и такие узкие и извилистые, что без знающего провожатого там и не пройти, и будто есть не только ходы, но и галереи, но и целые подземные церкви, и не только церкви, но и кладбища, где захоронены либо известнейшие монахи из этого и соседних монастырей, когда те еще были, или известные вкладчики, которые жертвовали свои состояния на монастырские нужды. Эти кладбища были в особых глубоких местах, и над каждой могилой была плита из обожженной глины, и на плите было написано по-славянски, кто и когда тут захоронен.
По-видимому, и монастырь был основан тут, в этом глубоком овраге, именно потому, что овраг лежал на песчанике — особом мягком камне, в котором не было подземных вод и в котором можно было с необыкновенной легкостью прорывать эти ходы. Кроме того, камень был сух, и в толще его постоянно была одна и та же температура и влажность.
Более того, сами эти катакомбы напоминали монахам о том далеком времени первого христианства, когда гонимые христиане селились в таких же убежищах. Это придавало подземным монастырским поселениям особенную притягательность и святость.
Считалось, что в ходах можно излечиться от различных болезней, считалось, что там особенно хороша ночная молитва, считалось, что сами подземелья обладают чудесной силой и что многие покойники, захороненные там, сохранялись в целости полные столетия, что этой же самой силой и объяснялось.
Словом, много тайн, ужасов и притягательностей хранили песчаные церкви и галереи.
Кроме того, об этом Майков узнал от одного странника-старика с холщовой котомкой, с которым он ехал в автобусе: где-то уже в совершенно подземных глубинах, на неимоверной глубине, в секретных местах жило уже много лет несколько схимников. Людей, совершенно отрекшихся от мира, перешедших на единый хлеб и воду, не видящих света, живущих даже без свечей и постоянно всю жизнь свою проводящих в неустанной и жаркой молитве.
И будто был среди этих схимников один, достигший особенных высот духа и святости.
Вот таким был этот необычный монастырь.
Таким увидел его Майков, когда входил в главные ворота.
Звонили к обеду.
Пахло монастырским хлебом.
Журчала светлая вода.
Какой-то маленький и быстрый монашек в черной рясе, стоптанных рыжих сапогах проворно выходил из часовни.
Послушник на хозяйственном дворе рубил дрова. Несколько старых, степенных монахов шли по дорожке из церкви к трапезной. Они шли мерно, опустив головы, и каждым шагом словно бы подчеркивая размеренность и покойность этой новой для Владимира Глебовича жизни, в которую он сейчас собирался устремиться.
Благолепие было кругом.
Таинственное и прекрасное.
Покой и тишина царили в обители. Тот покой и та тишина, которых так ждал Владимир Глебович и которые были ему так сейчас нужны для того, чтобы распутать себя, чтобы присмотреться к душе своей, чтобы дать себе некоторые ответы, чтобы ощутить тут поддержку и помощь, ту духовную помощь, которую он не ждал найти нигде, кроме как здесь.
Словно в другой мир приходил он.
Да так оно и было.
Так оказалось и на самом деле.
И этот новый и вместе с тем старый мир лежал перед ним в естественной своей первозданности, словно бы и не было кругом двадцатого столетия, а была давняя и вечная таинственная древность.
Владимир Глебович, пройдя некоторое расстояние по мощеной дорожке, увидел скамейку. Он постоял в нерешительности и сел на нее рядом с каким-то человеком в черном, очевидно, также монахом.
Владимир Глебович и монах, сидевший рядом с ним, долгое время сидели, стараясь так и не смотреть друг на друга. Но и тот и другой чувствовали, что сосед его хочет на него взглянуть.
Наконец Майков не выдержал и обратился к своему соседу с вопросом.
— Извините меня, — сказал он, — вы не могли бы подсказать, как я могу увидеть отца настоятеля?
— Простите, — сказал монах, — с кем я имею удовольствие беседовать?
— Извините, — сказал Майков, — я не представился. Я — Майков Владимир Глебович, я приехал сюда, чтобы по совету одного человека поступить к вам в монастырь.
— Меня зовут Петр, брат Петр или отец Петр, — сказал монах. Он посмотрел на Майкова своими добрыми и строгими глазами, и Майков сразу же почувствовал, что что-то настоящее свяжет его с этим человеком. Он увидел это тотчас, как отец Петр посмотрел на него, как он улыбнулся ему, потому что была во взгляде его такая сдержанность, мягкость и грусть, которые говорили о большом уме этого человека, и еще было что-то в глазах отца Петра, что невольно притягивало. Нечто неуловимое. Это нечто, эта некоторая особенность взгляда его серых, пристальных, добрых глаз, словно бы показывало, что этот человек в черном знает нечто такое, ради чего и пришел сюда Владимир Глебович, и что он может поделиться этим знанием. Это было некое тихое, грустное знание души, которое светилось не только в серых глазах его, но и в словах, произносимых им размеренно и мягко, с той приятной ровностью души, от которой самому на душе становилось ровно, покойно, словом, так, как того в последнее время только и хотелось Майкову. Будто была достигнута в отце Петре та трудная гармония человеческих противоречий, та окончательная, несокрушимая победа добра, которая дается только долгой работой над собой и подлинной верой.
— Так вы, молодой человек, решили поступить в нашу обитель? — спросил он.
— Да.
— Решили бесповоротно?
— Да.
Отец Петр пристально посмотрел Майкову в глаза.
Взгляд этот длился недолго. Петр отвел глаза, и некоторое время они сидели молча.
Они словно бы еще что-то поняли.
Они словно бы еще немного сблизились. Это была та встреча, которая часто случалась с Майковым, когда он прибывал в новое для него место. Он часто встречался с нужным ему человеком сразу, и ему казалось, что и потом будут такие же интересные и прекрасные люди, но он ошибался — первая встреча оказывалась той единственной встречей, которая и сводила его с человеком, с которым он позже становился близок. Так получилось и тут, в монастыре.
Этот человек был позже, во время всего пребывания Майкова в монастыре, вернейшим его спутником и другом. Но это случилось потом. А пока они сидели на лавке под тенью сосны. И оба наслаждались видом монастыря и возухом, пропитанным запахом хвои и тем непередаваемо прекрасным запахом лесных лугов, которые только-только зацветали и аромат с которых доносился ветром из дальних лесов.
Отец Петр иногда внимательно посматривал на Майкова и чему-то улыбался. Его, казалось, совершенно не удивляло, что такой еще молодой человек решил постричься в монахи. Это, наоборот, казалось ему делом совершенно обыденным и естественным, казалось даже, что, на его взгляд, было бы странным, если бы человек избрал другой путь. И эта уверенность в правильности пути, которая была заметна в Петре, нравилась Владимиру Глебовичу.
— Ваша фамилия Майков? — спросил монах. — Я не ослышался?
— Нет, совершенно правильно.
— Не из тех ли вы Майковых, я имею в виду известных Майковых?
— Из тех.
— Я почему-то думал, что ваша фамилия пресеклась лет пятьдесят назад.
— Как видите, нет, не пресеклась.
— Это удивительно, и это, молодой человек, прекрасно. Я очень рад, что вы пришли к нам, я убежден, что пришли вы не случайно, и я особенно рад, что вы выбрали именно нашу обитель, хотя и не много есть из чего выбирать, но все же… Так вы хотели видеть отца настоятеля?
— Да, мне бы очень хотелось с ним поговорить.
— Я думаю, что он будет очень рад, я думаю, что вообще мы, живущие тут, — он не сказал — монахи, — будем рады тому, что к нам, под кров наш вернулся человек с такой фамилией, продолжатель старинного рода, который в далекие времена основания монастыря нашего был светочем веры. Отец настоятель будет рад чрезвычайно. Простите мою нескромность, а кто вы будете в миру, то есть, как сейчас принято говорить, по профессии?
— Художник. Но сейчас живопись уже почти не интересует меня.
— Вот как?
— Да…
— Но может быть, все образуется, и вы найдете время и силы тут у нас, в нашем покое, так сказать, заниматься и живописью, может быть, вы найдете у нас нужное вам успокоение, — отец Петр зачем-то пристально взглянул на Владимира Глебовича.
— Может быть, но едва ли, то есть покой я найду, но едва ли буду впредь заниматься живописью.
— Ну, посмотрим, всему свое время, не нужно торопить того, что должно свершиться, предадимся бегу времени. Если позволите, давайте отобедаем сейчас вместе со всеми нами, с братией. А потом, после обеда и отдыха — в это лучшее время для бесед — я провожу вас к отцу настоятелю. Его к этому моменту предупредят.
Они встали и прошли к трапезной. Трапезная представляла из себя обширный зал, искусно расписанный той воздушной и вдохновенной живописью, относящейся, по-видимому, к концу пятнадцатого столетия, которая тотчас поразила Майкова. Он уже и забыл, что только что отрекся от искусства. И лики святых, и ангелы, и вся духовная живопись смотрелась тут не как какая-то специальная церковная живопись, а как целый мир, вдруг упавший сюда, в этот большой зал со сводчатым потолком и низкими входами-арками. Словно кто-то распростер над этим залом свои прозрачные, воздушные крылья и раздвинулся от этого привычный мир, и расширился, и вздрогнул в болезненном и воздушном своем стремлении. Легкость и нежность проникали в душу, когда человек смотрел на эти пастельные, живые, не потерявшие своей яркости и нежности краски.
Тут присутствовали оттенки голубого, синеватого и коричневатого цветов. Чуть зелени И все.
Когда Майков впервые взглянул на росписи, то он и не понял спервоначала, что же именно было тут изображено. Голова его закружилась от великолепия красок, и он не смог сперва охватить общего замысла художника. Он видел, как эти воздушные голубовато-синеватые краски, наложенные рукою неизвестного живописца, словно лепят невиданный им, странный, изломанный, воздушный мир. Тут не было ни одного ровного тона, ни одной постоянной краски или штриха, все было как бы на изломе. Вслед за голубым мазком шел сразу синеватый. Так шел, что создавал впечатление излома. Вслед за синеватым — снова голубой, но несколько иного оттенка, чем первый голубой, и так далее, так создавалось впечатление того удивительного воздушного излома, то есть излома чего-то почти что и нереального, но между тем ощутимого ясно и строго. Так на изломе покоилась вся эта воздушность, словно бы она прошла сквозь нечто непреодолимо твердое и прошла все-таки, но прошла, вся состоящая из этих воздушных, создающих как бы множество пространств кубиков, треугольников, синих, коричневых, голубых, зеленоватых, иногда почти черных, тех треугольников и кубов, которые, если рассматривать их сейчас, казались столь современными и так напоминали треугольники и кубы в абстрактных картинах самого нашего героя.
В этой живописи Майков ощутил что-то страшно родственное себе, словно бы это он сам когда-то написал.
Он не знал тогда, что это был тот знаменитый стиль, который был выработан именно тут местными живописцами, находившимися под влиянием философии Сполева-Майкова. Тот стиль, который он привез будто бы с самого Афона.
Этакая монастырская вольная абстракция ударила в душу Майкова.
Живопись, которая оказывалась современнее современной, хотя ей и было-то уже более четырех столетий.
Художник, презирая все монастырские установления, лепил тут свой, низведенный из глубин его Я, огромный и волнующий мир. (Сам принцип этого творения был дорог Майкову.)
Летели квадраты, треугольники, они пересекались, ширился, возвышался этот мир, тянул за собой прочные своды трапезной.
Присмотревшись, Владимир Глебович заметил, что в центре свода, сотканный буквально из голубого света, сидит человек. Вокруг головы нимб.
У этого человека было не лицо, а именно лик. Это именно не было лицо человека, это было лицо существа (хотя оно, несомненно, было человеческое), которое обитало в этом воздушном, пронзенном светом, состоящем из изломанных световых пространств мире, это был — Майков только теперь понял, что это был и не человек вовсе, а Образ человека, тот Образ, который был в нем, в этом неведомом художнике. Этот образ прямо так, точно и проверенно ясно, лег на поверхность белого потолка и так и застыл на ней в радостном и неземном движении своем. В радостном и неземном миру.
Глаза и смотрели, и не смотрели. Руки его были распахнуты и словно бы обнимали этот мир. Он был бесстрастен и напоен той воздушной, неистовой духовной страстью, которой была напоена тут вся живопись. И кроме кубов и треугольников, кроме этой абстракции и слепленного из нее лика, ничего не было на потолке трапезной. И это поражало.
Потому что не было в этом обычной церковной или монастырской святости, наоборот, был полет души, полет яростный, безграничный, и была страшная вера этой души в самое себя и в право быть самой собой. Вот что было в этой картине.
Образ словно парил среди воздушных кубов, и свет, наполняющий трапезную из множества цветных голубоватых оконцев, подчеркивал это впечатление. Он словно разрезал воздух на кубики и треугольники своими лучами и придавал картине объем, так что казалось, что сама живопись распространяется дальше в воздухе и повисает в нем, продолжая собой образы художника.
Но самое главное, что поразило Майкова, так это то, что в центре фигуры человека на потолке, там, где он сложил руки, на уровне груди изливался ровный розовато-голубой свет, и казалось, что именно он и смешивается с солнечным светом, сливается с ним, единый, ясный и видимый, уже подлинно живой свет.
Впечатление было поразительное.
Майков наблюдал трапезную всего несколько секунд, и все эти мысли и ощущения родились в нем почти мгновенно. И только позже он сумел разобраться в них.
Это было самое сильное впечатление его первого монастырского дня.
Обед уже принесли.
Человек пятьдесят монахов в черных рясах сидели за длинными некрашеными дощатыми столами и читали молитву, вторя словам высокого худого человека, который стоял во главе стола.
Отец Петр и Владимир Глебович застыли в полупоклоне у двери.
Отец Петр ждал чего-то.
Молитва уже подошла к концу, и тут они сели за стол. Никто из монахов не выказал своего удивления тем, что с ними обедает мирянин.
Надо сказать, что Владимир Глебович почувствовал себя в этой обстановке вдруг так, как будто он все время, то есть всю жизнь свою находился в монастырях. Никакой неловкости, никакой неестественности он не ощущал. Он сразу как бы был принят в тело братства, и случилось это естественно и просто, так просто, что он даже и не предполагал, что так оно может произойти.
Он ел постные щи, ел вкусную, ароматную кашу с маслом и пышный, воздушный монастырский хлеб. Он ел так, будто всю жизнь он только и ел эту кашу и этот хлеб.
Ему стало покойно и радостно на душе.
Он испытал то радостное чувство вдохновения и своего всесилия, которое словно бы говорило ему, что он все может, и что все задуманное им исполнится просто и легко.
Иными словами — он снова ощутил тот долгожданный покой и то вдохновение, которые всякий раз посещали его, когда он делал то, что считал нужным, то, что велела ему какая-то та главная часть души его, которой он и не осознавал, но которая приказывала ему, и исполнение приказаний которой почему-то давало ему такую радость и вдохновение, словно бы его собственное Я и было не главным в нем, а было нечто более значительное, чем Я.
После обеда монахи встали из-за столов и тихо разошлись. Майков вместе с отцом Петром вышел на воздух, но не в собственно монастырский двор, куда он вошел недавно через главные ворота, а во внутренний двор, отгороженный от монастырского двора невысоким выбеленным каменным забором, который, словно маленькая крепостная стена, пересекал всю монастырскую территорию, то поднимаясь на холмиках среди кустов бузины и ветел, то опускаясь и скрываясь из глаз.
За забором находился сад. Его Майков и видел с противоположного склона оврага. Сюда вышли они. По длинной аллее, обсаженной с обеих сторон кустами смородины, прогуливались после трапезы иные из монахов.
Под огромной сосной, обнявшей корнями рыжий кусок гранита, сидел какой то сухонький старичок с востреньким личиком и жидкой бородкой. Он читал книгу в кожаном переплете. Увидев Владимира Глебовича и Петра, он оторвался от книги и посмотрел на них.
— Доброго вам здоровья, брат Никодим, — сказал Петр.
— И вам сего желаю, — сказал тот. — Присаживайтесь. — Он заложил книгу длинной кожаной закладкой.
Они сели.
— Издалека будете? — спросил Никодим Майкова, несколько вскидывая острое свое лицо.
— Владимир Глебович Майков только что из Москвы, — ответил за Майкова брат Петр.
— Вот оно как? Большая честь для нас. Так, значит, вы — Майков?
— Да.
— Очень, очень приятно, — сказал отец Никодим. — Большая, большая честь. Из тех самых?
— Да, из тех…
— Вот оно что. Благостная весть, благостная, брат Петр, как вы считаете?
— Я такого же мнения, — сказал Петр.
— Отец настоятель будет чрезвычайно рад, чрезвычайно.
— А не видели вы отца настоятеля? — спросил брат Петр.
— Как же, как же — видел, видел, он в часовню прошел. Только что.
— Вот оно что?..
— Да, да…
— А вы тут отдыхаете? — спросил Майков Никодима.
— Тружусь, сын мой, читаю вот отца церкви нашей Василия Великого. Творения. Занимательное чтение.
— Отец Никодим, — сказал брат Петр, — великий знаток патрологии.
— Да? — сказал Майков, чувствуя, что разговор уже забирается в некие дебри, состоящие из совершенно неизвестных ему, но притягательных таинственных явлений.
— Так вы, значит, из тех Майковых будете? — снова спросил брат Никодим.
— Да, из тех, я вот и книгу привез вам, то есть монастырю в подарок. — Майков достал из своего мешка книгу, которую дал ему с собой Лаван перед отъездом именно с целью передать ее в дар монастырю.
Отец Никодим бережно, как ребенка, взял рукопись. Он нежно открыл обложку и замер в видимом восхищении, рассматривая манускрипт.
— Общежительный устав отца нашего, — прошептал он с тихим восторгом. — Древняя книга. Может быть, и пятнадцатого столетия. Какой дар, Владимир Глебович, какой дар, отец настоятель несказанно будет рад, несказанно.
— Возможно, и самим Майковым написана, — не удержался Владимир Глебович и привел предположение Лавана, что книга может быть подлинником того устава и тем самым уже иметь вовсе неоценимую значимость.
— Да, да, нельзя исключать, — сказал брат Петр.
— Так вы к нам в гости? — спросил Никодим.
— Да нет, — сказал Майков.
— Владимир Глебович, — пояснил Петр, — намеревается у нас постричься…
— Это намерение ваше, я вижу, серьезно, — Никодим всматривался в Майкова, — вижу, что серьезно, не буду спрашивать и почему, не мое это дело. Очень, очень одобряю. Вы молодой еще человек, спасете тут душу от мира, от современного мира, вы посмотрите, что же в миру-то творится? Какие ужасы. Страсти. Никого не щадят, ни стариков, ни детей малых, и разврат, подлинный разврат, еще со времен вавилонских не видала земля такого разврата! «Воистину блажен, кто в Господе стал свободен от всего земного в этой суетной жизни и возлюбил единого блаженного и милосердного Бога» — так глаголет отец наш Ефрем Сирин. Воистину блажен, сын мой, — обратился он к Владимиру Глебовичу, и от цитаты глаза его засветились тем благочестивым восторгом, который при позднейшем общении замечал у него Майков и который, видимо, был наихарактернейшей чертой его личности.
— Двойная радость будет нашей обители, — продолжил брат Никодим. — Первая радость — что вернулся к нам устав наш, и вторая радость в том, что вернулся он, по-видимости всей, не случайно, а с посланным, с Майковым. С вами тут великое знамение. Обрадуется паства наша и возблагодарит Бога, потому что знак в этом есть, знак воскрешения веры. И молодежь приидет к нам, воистину приидет! Да, возблагодарим Бога! — брат Никодим впадал уже в некую, видимо свойственную ему, восторженную неистовость.
Владимир же Глебович стал находить совершенно неожиданную прелесть и в звуках этих древних текстов, которые с великой ловкостью цитировал Никодим, и в самом виде этих людей, и в их жизненной направленности, той направленности сосредоточенности и единства, к которой он был сейчас склонен.
Что-то родное, словно уже испытанное, но забытое, почудилось ему во всем облике этого древнего монастыря. И ему казалось, что он видел уже эти прекрасные, блистающие золотом соборы и вдыхал весенний воздух северной земли.
И та картина, которая поразила его в обители, которая не казалась ему старой и древней, а казалась даже самой современной и даже опережающей самою современность, словно бы распространила обаяние свое на весь монастырский мир, словно бы мир этот был пронизан каким-то значительным, несказанным светом, распространяющимся повсеместно, и словно слеплен он был из этих воздушных, голубых, покоряющих новое для себя пространство, нездешних и увлекательнейших фигур. Той абстрактной росписи, которая также оказалась ему близка и так взволновала, казалось бы отживший уже пласт его духа.
Это был тот редкий случай, когда предвкушаемое, мечтаемое и действительность, то есть мечта о монастыре и сама реальность монастыря, казались ему так близки, так совпадающи, что даже становилось страшно от возможности такого совпадения.
— Предчувствую ваши восторги, — сказал брат Никодим, — очень предчувствую, я также был в вашем возрасте, может быть, несколько постарше, когда решил свою жизнь посвятить Богу. И так же, как и вас — он словно читал его мысли — меня поразила красота обители и благолепие, и торжественность. Словно оказались вы в ином, мысленном мире, и этот мир обнял вас любовью своею. А позже, когда я узрел тайны устава жизни нашей, жизни общежительной, как вы, наверное, знаете уже, поскольку вы читали эту великую книгу, — он указал на том, привезенный Майковым, — то восторги мои приумножились, и понял я, что совершил самый счастливый выбор в жизни своей. Тот выбор, о котором не жалеешь уже более никогда, но который делает жизнь твою единственно правильной и подлинно значительной и ясной. Помню я тот день и завидую сейчас вам, молодой человек, вся жизнь у вас впереди и полна она новой жизни. Окна вечности откроются перед вами, и возблагодарите вы Бога за посланное вам откровение, и укрепитесь в вере, чувствуете ли вы сейчас в себе сильную, неколебимую веру?
— Да, чувствую, — сказал Майков, не колеблясь.
— Дай-то Бог. Пока ваша вера сильна, пока мир кажется вам единым и неделимым, вам нужно укреплять свою веру, беречь ее от сомнения, — продолжал он наставлять Владимира Глебовича. — И главное, что в душе своей вы уже можете, по роду своему, по предкам своим, нести зародыш той подлинной, близкой нашему русскому духу православной веры. Близкой и надежной, спасающей нас в минуту скорби и невзгоды. Я не буду вас спрашивать, что же привело вас к вере, но что бы ни привело вас, это знак свыше, это есть прояснение сути вашей. Есть суть строения вашего духовного, того строения, которое с ранних пор уже дало вам знать о себе. Вот ведь в чем дело. Дело в том, что вы уже предуготовились к вере от вождения своего, и эта уготованность есть великий знак.
— Хорошо, брат Никодим, — сказал Петр, — но мы утомим Владимира Глебовича речами своими. Всему свое время, Бог даст — будет оно и у нас для бесед наших и для прений наших, для того мы и есть тут, сейчас же нужно нам к отцу настоятелю.
— Как имя отца настоятеля? — спросил Майков.
— Отец Иосаф, — сказал Петр.
Они поднялись и, неспешно обгоняя шествующих по смородиновой аллее монахов, пошли к часовне, стоявшей у приземистой сосны.
Они вошли в часовню. Брат Петр перекрестился и посмотрел на Майкова.
Майков понял этот взгляд и также медленно, повторяя движения Петра, перекрестился. В глазах Петра появилась добрая улыбка. Но Майков, произведя это простое движение, вдруг совершенно неожиданно понял, что он, попав сюда и перекрестившись, должен будет верить не просто в бога, а в совершенно определенного Бога, которого он еще не знает, но которого, видимо, знают все эти многочисленные люди в черном и которому они молятся. И крестное знамение словно бы ограничило его, майковского Бога. Связало его и сплотило до определенных, уже выверенных столетиями рамок. И это открытие спервоначала поразило Майкова, но потом он подумал, что и это будет хорошо, что и это испытает его веру, и он в силу этого сможет словно бы рассмотреть ее подробнее и глубже заглянуть в душу себе, и увидеть то новое, что позволит ему увидеть его новая вера. Мир Бога словно бы несколько сужался перед ним и начинал подчинять его своим условиям. Он должен был уже верить не просто так, а должен был верить во что-то, в некие божеские законы, и эти законы уже были до него определены подвижническим и мученическим трудом святых и ушедших в небытие братьев!
Вот какая перспектива. Вырисовывалась.
Они медленно входили в часовню.
Она была маленькой, и мир ее был, казалось, совершенно отделен от мира монастыря.
Тут не было иконостаса. Тут не было золота и серебра. Чистые белые стены ее ничем не были украшены. На одной из них висела небольшая икона с ликом, который чем-то отдаленно напомнил Майкову лик, изображенный вдохновенно и смело на потолке трапезной, напомнивший именно тем, что это было не живое лицо, а именно лик, и лик-образ, лик-вечность. И выражение у этих ликов было нечто общее — непередаваемое.
Под иконой стоял деревянный столб, некий подсвечник, на котором горела толстая восковая, оплывшая свеча, а около нее — три маленькие, покосившиеся и несколько менее оплывшие. Под иконой на стене висела простенькая черная лампада.
Был полумрак.
Белели стены.
Пахло лампадным маслом и воском.
Прекрасными запахами, которые сопутствовали Майкову теперь здесь повсюду.
Пол был деревянный и почти черный — от времени и копоти. Часовенка же была тех чистых и простых линий, которые дают чувство теплоты и уютности, которые вообще свойственны большинству старинных православных церквей. Эти линии и теплота эта словно бы говорили, что Бог, тот Бог, к которому тут все взывали, есть совсем рядом, что стоит только протянуть к нему руку и можно будет прикоснуться к нему и увидеть его. И что Бог этот, тот, ради которого Майков впервые в жизни своей только что произвел крестное знамение, — добр, ласков и щедр.
У одной стены часовни стояла кровать.
У Другой — длинная, черная от времени, деревянная же лавка.
Кровать была застелена черным одеялом.
На коленях перед иконой стоял человек в черной рясе и в клобуке. Он, видимо, молился. На лавке сидел другой человек, из-за почти полной темноты лица его не было видно совершенно.
«И един единородный Сын Его, — услышал Майков слова тихой молитвы, — Сын Господь и Бог наш Иисус Христос, единственно истинный, через которого пришло все в бытие и видимое и невидимое, и в котором всяческия состоятся. Который вначале был у Бога, и был Бог, а по сем его писанию на Земле явисся… во образе Божий сын не восхищением непщева быти равен Богу, но себе истощил, и через рождение от девы зрак раба приим и образом обретеся якоже человек…»
Дальше шло уже неразборчиво.
Майков по знаку Петра сел на скамью рядом с тем, полувидимым во мраке человеком, лицо которого чем-то показалось ему знакомым.
Брат Петр сел рядом с Владимиром Глебовичем. Он низко наклонил голову и зашептал также слова молитвы.
Стоящий на коленях отец настоятель, а это был именно он, молился еще полчаса.
И Владимир Глебович, не понимавший большинства слов этой молитвы, между тем с наслаждением вслушивался в нее, потому что в голосе отца Иосафа чувствовалось то напряжение и вместе с тем тот покой, та вдохновенность, которые делали эти таинственные и от того даже более прекрасные слова еще более прекрасными и льющимися, как плавная, неторопливая музыка, как журчание реки. Майков прислушался — и действительно, отец Иосаф произносил эти слова, видимо с умыслом, а может быть, уже по наработанной привычке, в ритме журчания, и они лились, наполняя музыкой своей часовню…
Ощущалась тут та непосредственность и духовность молитвы, которую позже стал так ценить Владимир Глебович.
Его хорошо поставленный, мягкий и вместе с тем властный голос покорял, склонял в свою сторону.
И Майкову казалось временами, что то, что переживает этот человек за словами молитвы, те ясные и жгучие образы идут так же воздушно, так же, как и те линии, и те квадраты и треугольники, которые поразили его в монастырской живописи. Этот единый стиль высокой ясности и сильного, непокоренного духа был словно бы характерен для всего этого подземного и в общем-то не совсем обычного монастыря, который в силу своей необычности, скорее всего, и сохранился на русской земле.
Владимир Глебович стал присматриваться к часовне.
Она напомнила ему не часовню, а некое жилище. Кровать и лавка, а также печь, которую он увидел, привыкнув к полумраку, говорили об этом.
Как он узнал позже, часовня и была жилищем отца Иосафа.
Сама же часовня, по преданию, находилась на месте сгоревшего в шестнадцатом веке скита, в котором и жил Сполев-Майков Тут он, по преданию, совершал чудеса, и тут был, очевидно, написан знаменитый его Устав.
И так далее.
Часовня сгорела, но из нее спасли постель, лавку и икону. И на месте нее поставили новую, уже белого камня, а постель, лавку и икону перенесли в нее.
В этой-то часовне и молился сейчас настоятель.
Отец Иосаф, закончив молитву, неторопливо встал и подошел к скамье.
Отец Петр и Майков поднялись со своих мест ему навстречу.
— Здравствуйте, брат Петр, — сказал Иосаф. — У вас ко мне дело?
— Да, — сказал Петр. — Брат Иосаф, у нас есть новость. Разрешите представить вам Владимира Глебовича Майкова, решившего свою жизнь посвятить служению Богу и постричься в нашем монастыре. Владимир Глебович Майков передает в дар монастырю книгу — Устав общежительный, который принадлежал его предку и который был, вполне возможно, написан тут, на этом самом месте.
— Это большая радость для нас, сын мой, — сказал настоятель. — Случилось так, что меня уже уведомили о ваших намерениях. Я знал о них уже вчера и ждал вас, и мне нужно с вами поговорить. Отец Петр, мы оставим вас на несколько минут, подождите нас, если вас это не затруднит. Пойдемте, Владимир Глебович, — настоятель повел Майкова в глубь часовенки, где оказалась небольшая дверка, ведущая в небольшой же притворчик, где стояли два стула и было окно, гораздо большее, нежели в самой часовне.
Настоятель пригласил Майкова присесть.
И сел сам.
Владимир Глебович теперь смог рассмотреть лицо его.
Первое впечатление было разительное.
Настоятель оказался совершенно не монашеского вида.
Он оказался сравнительно молодым — около пятидесяти лет — человеком с густыми, кудрявыми, белокурыми волосами и такой же густой, белокурой, несколько более темной бородой. Ничего монашеского не было в глазах его и в облике его, если не считать рясы и большого креста, висевшего на груди. Глаза его искрились жизнью. Внешность его была весела и чрезвычайно неунывающа.
Но хорошо поставленный голос и та же покойная манера разговора были подлинно монашеские.
Они тут были общими во всей обители.
Иосаф прикоснулся рукой своей к колену Майкова.
— Я, правда, очень рад, это хороший признак, что вы приехали к нам, я, когда узнал, то сначала не поверил, но теперь я убедился сам. Я не буду скрывать, что положение нашего монастыря сейчас не вполне устойчиво, и высшие административные власти не совсем довольны нами, впрочем, они никогда не были довольны нашим монастырем и прежде, даже и в дореволюционную пору, даже в шестнадцатом веке. Вы, если окончательно решили поступить к нам, поймете, почему именно. Недавно несколько монахов нашего монастыря расстриглись, и совершенно для нас неожиданно. Стали ходить различные сплетни относительно их поведения — нет нужды передавать их. И популярность нашего монастыря в районе несколько снизилась. А теперь ваш приезд может нам помочь. И не скрою, что мне очень приятно то, что вы прибыли именно к нам.
— Позвольте, я передам вам книгу, — сказал Майков, в который раз вытаскивая ее из мешка.
— Позже, позже, — вы внесете свой дар перед лицом всей братии и произнесете несколько слов. Если вас, конечно, это не затруднит.
— Нет, нисколько.
— Вот и прекрасно. Теперь же я должен знать, что же привело вас к нам, какие обстоятельства? Может быть, в вашей жизни есть какая-то тайна, какая-то трагедия, какая-то скорбь, которые вы могли бы исповедовать мне, и мотивы, главное мотивы, по которым вы пришли? Вы извините, что я задаю вам этот вопрос, но он для меня неизбежен, я должен представлять облик человека, который вскоре станет нашим братом, я должен знать его нравы, склад ума. Свойства его характера. Вы понимаете, что это необходимо.
— Это слишком долго было бы рассказывать, — начал Майков. — Ничего особенного не было в моей жизни, да собственно жизни и не было еще…
— Как это не было?
— Так, очень просто, той жизни, тех поступков, тех жизненных жестов, которые делают внешнюю жизнь жизнью в понимании большинства людей, их-то и не было. Да, может, и не должно было быть?
— Почему же, я не совсем вас понимаю?
— Потому что для меня они даже и не интересны были бы совсем; если бы я что-то делал, то я должен был получать от этого удовольствие. Верно?
— Верно.
— А я не получал бы от этих внешних поступков удовольствия, потому что я, собственно, не знал, что делать и почему я так поступаю, а не иначе. Не было во мне определенности. Я вообще-то не знал, кто я.
— А кто вы по профессии?
— Я художник, обычный советский художник. Но я писал абстрактные картины. Я не знал, что я писал. Я просто был искренним, я старался быть во всем искренним, это, наверное, единственный мой внешний поступок.
— Это уже не мало, — сказал настоятель тихо. — Это очень важно, особенно в монастырской жизни.
— И еще, что же было во мне еще? Да, мне хотелось знать, зачем я живу, мне хотелось знать, почему я поступаю так или иначе, но по большому счету. Я жаждал какого-то большого смысла жизни, огромного. И еще мне хотелось создать нечто уже подлинно свое. Но это так, слова, когда я говорю «свое» — это же нужно представлять по-настоящему, — как-нибудь потом об этом, сейчас я, все одно, не смогу объяснить.
— Да, да…
— Так вот, весь путь мой был внутри, я рос внутрь не потому, что мне не давали расти вовне, хотя и не давали также — не выставляли и прочее, хотя это не так-то и важно, а по-другому. Потому что там было во мне что-то главное, некая пружина, которая раскручивала мое Я. Развивала, что ли. Все глубже и глубже. И чем дальше я уходил в себя, тем сильнее задавал я себе вечные значительные вопросы, те самые: и о смерти, и о жизни, и о цели ее, те вопросы, которые сейчас никто почти не задает. Вслух. Про себя — все спрашивают. И они всплыли. Но и они меня не удовлетворили. Открылся мне новый мир, мир, который есть во мне, но который шире меня. Я не буду говорить о нем. Я болел тогда. Но потом я выздоровел, и внутри меня, в глубине меня возник Он.
— Кто?
— Свет, тот же свет. Вы знаете, о чем я говорю.
— Да, конечно. Я знаю.
— Именно. И вот этот свет. Тогда я все понял, я вдруг ответил для себя на главный вопрос, на тот вопрос, который всю жизнь мою осветил и в который все остальные вопросы уперлись. Я понял, что есть Он. Бог есть. Только поэтому и жить можно и нужно, и что вечность есть, раз он есть, и что единство мира есть, раз он есть, и что то, что я делал до этого мига, — это было безбожие, и что именно потому я был так несчастлив, а я был очень несчастлив, хотя внешняя моя жизнь была вполне по-мирскому, — произнес он отделяющее слово, — благополучна. И вот я увидел свет. И тут-то я и поверил. Это и есть самое главное. И я понял, что он есть всюду, и что только верой можно жить, и ничем иным. И понял я, что прежняя жизнь и та жизнь, которой живет большинство людей, — суть обрывки жизни, суть такая же картина, как и мои абстракции, вот что понял я. И мир раскололся для меня на Него и на не Него. Там, где был Он, там было благо, там было счастье, и там было спасение от смерти, от тления. Там было все для меня теперь. Поняв, что есть Он, я стал свободен именно той свободой, которая вся есть подчинение Ему, согласование с Ним, проверкой совести по Нему, которая есть рабство, но какое сладкое, какое значительное и важное для человека рабство! Я понял, что можно быть свободным, только будучи Его рабом. И в этом будет отныне смысл жизни моей, и вся радость моя будет в этом служении.
— Это вера, — сказал отец Иосаф.
— Это вера, — сказал Майков. — Мне она дана.
— Да, дана.
— Я понял, что жить по ней можно только тут. Это понял я, когда счастливые обстоятельства познакомили меня с родословной моей, я вообще все больше убеждаюсь, что обстоятельства моей жизни словно бы способствовали мне. И с родословной они способствовали. Совершенно незнакомый мне человек, некто Лаван, собрал материалы о моих предках. И вот тогда, когда я ознакомился с этими материалами, мне захотелось прийти к вам. Прийти в эту обитель. Я словно бы возвращался к чему-то, к чему-то пройденному уже душой моей и предками моими, и возврат этот причинял мне наслаждение. Вы понимаете меня?
— Вполне, — сказал Иосаф, — продолжайте. Я слушаю вас.
— Но я обещал вам быть искренним. Я сказал, что я был искренним, и буду им. Поэтому я скажу все, не тая, и то, самое главное, что волнует меня по-настоящему. Дело заключается в том, что во мне сейчас снова возникли некоторые вопросы, мое Я как бы еще несколько развилось, еще проросло в неизвестность и зацепилось там за эти вопросы, словно бы кем-то поставленные, и они снова не дают мне покоя, не дают жизни, той покойной жизни, которая уже будто и настала для меня. Я сейчас вижу мир ясно, яснее и цельнее, чем прежде, он обрел для меня единый, цельный смысл, но он, мир этот, так же таинствен и так же странен, как и до этого. И эта странность парализует меня, мою волю, мое бытие. Она захватывает меня все более и более в свои неожиданные сети. Я словно бы ращу в себе некий новый, невиданный мною мир. И наблюдаю его, это и есть мое развитие, это и есть, если хотите, отец Иосаф, мои поступки. А первый настоящий волевой поступок я совершил только что, когда пришел к вам, когда решил пойти в обитель вашу. Когда решил себя делом отдать Богу. И душой. И ничуть не жалею об этом. Связи, связывавшие меня с тем, прежним миром, уже почти что оборваны. Грань уже проложена. И я вижу новую свою жизнь. Уже в деле, уже в служении, уже не только в росте души своей, но и в душе деятельной. Это все, что я могу сказать вам, отец настоятель. Это не все вообще, потому что слишком много накопилось, но пока все, чтобы вы могли составить представление. Этого достаточно?
— Вполне. Спасибо вам за эту прямоту, с которой вы говорили со мной. Я хочу вам сказать, что по существующему у нас Уставу мы не можем вас сразу сделать монахом, и что вы, как и всякий пришедший к нам, должны будете пробыть некоторое время послушником. Вы за это время сможете укрепиться в вере и обдумать свое решение. Вы еще молоды, и ваше решение еще может измениться.
— Не думаю.
— Я также не думаю, но правила у нас общие, с нашим общежительным Уставом вы уже знакомы. А посвящение ваше в послушники при желании вашем может состояться безотлагательно. — Отец Иосаф улыбнулся несоответствующей его монашеству улыбкой.
— А теперь, — продолжил он, — у нас останется еще одно дело, после которого вы можете отдохнуть. Но дело это нужно завершить непременно. Дело заключается в том, что уже сейчас от Совета, того, мирского совета, которому мы подчиняемся в светском мире — таковы условия нашего бытия — от этого Совета поступило некоторое неофициальное письмо, которое не рекомендует принимать вас в наш монастырь.
— Как письмо? — сказал Майков.
— Так — письмо.
— Откуда же они узнали? Я никому не говорил.
— Как-то узнали, может быть, за вами следили в силу известных вам обстоятельств, но узнали.
— Так что же делать?
— Нужно произвести тут некоторые формальности. Тут приехал один человек, который хотел бы задать вам несколько вопросов, и после ответа на них вы, в принципе, вправе принимать решение. Я со своей стороны скажу вам, что мы не будем препятствовать вашему поступлению в нашу обитель, хотя в аналогичных случаях мы были вынуждены в силу известных обстоятельств и не допускать иных лиц до приема. Вы сами понимаете…
— Да, да, — сказал Майков, ничего не понимая.
— Ну вот, эта встреча и, я думаю, короткий разговор с этим человеком, который уже ждет вас, и есть то последнее препятствие, которое необходимо вам перешагнуть. Вы согласны на такие условия?
— Очевидно, согласен, тут ничего не поделаешь.
Мысль о том, что его тайное решение стало как-то кому-то известно, не оставляла Владимира Глебовича.
— Так я советую вам выйти. Давайте выйдем, — сказал настоятель. — Достаточно сегодня говорить об этом. Вполне достаточно.
Они вышли из полумрака часовни через другой выход. Ослепительный весенний свет ударил в глаза Владимиру Глебовичу.
— Сейчас я попрошу брата Петра и нашего гостя выйти к нам, — сказал Иосаф.
Он вошел в часовню и через минуту вышел в сопровождении отца Петра и еще одного человека. Владимир Глебович не разобрал сначала, что это был за человек, только еще раз лицо его показалось ему чем-то знакомым.
Но когда он поравнялся с ним, то Майков с удивлением увидел, что это Иван Иванович Иванов.
— Так это вы? — вырвалось у Владимира Глебовича.
— Так точно, именно я, — ответил Иванов, как бы по-военному вытягиваясь при виде Майкова.
— Вот так встреча, и откуда вы знаете, что я тут?
— Нам все известно. Вы думаете, что мы могли затратить на вас такие большие средства, провести столько соответствующей работы, и вы сможете уехать куда захотите? Я советую вам, Владимир Глебович, сейчас же возвращаться в Москву, и будем считать, что этого инцидента не было. Давайте возвращаться, у меня тут есть машина. И хватит от нас бегать!
— От кого же от вас? — спросил Майков.
— Владимир Глебович, бросьте дурака-то валять, неужели вы не понимаете, в чем тут дело, неужели вы не понимаете, что таким образом срываете всю программу наших исследований?
— Никуда я отсюда не поеду, — сказал Майков, — я совершенно твердо решил поступить в этот монастырь послушником, а потом, если меня удостоят такой чести, то я буду принят братьями и в качестве монаха. И решение это окончательное и бесповоротное.
— Ну, это еще надо будет посмотреть, — сказал Иванов.
— Друзья, — предложил отец настоятель, — давайте сядем. И поговорим в тишине и спокойствии.
Все сели на ту же скамейку, на которой Майков и Петр беседовали с отцом Никодимом.
— Но почему вы так, ни с того ни с сего, решили тут остаться? — спросил Иванов. — Ведь для этого не было никаких видимых причин?
— Для вас не было, а для меня были, — сказал Майков, — но самое главное это то, что я верю в Бога, понимаете, верю!..
— Что вы такое говорите, Владимир Глебович, — сказал Иванов, — в какого такого бога, сейчас двадцатый век на дворе, а вы говорите про бога. Опомнитесь, да вся наука сейчас отвергает бога, передовые люди своего времени уже в девятнадцатом веке, уже в восемнадцатом веке и того раньше отрицали вашего бога, потому что все данные науки отрицают его. Отрицают совершенно определенно и решительно. Поверьте мне, как ученому, как специалисту, наконец, который всю жизнь свою отдал служению… — Иванов не договорил, так что неясно осталось, какому служению он себя отдал.
Пошел мелкий весенний дождь.
— Пройдемте в покои, — сказал настоятель. — Там мы сможем продолжить наш спор.
— Хорошо, — сказал Майков.
Все пошли за настоятелем.
Через несколько минут они оказались на небольшой терраске, пристроенной к трапезной. Из широких окон террасы открывался вид на просторы за монастырем. На бескрайние леса. Озера, свинцово лежащие под дождем.
Они сели вокруг длинного деревянного стола.
Молодой человек, очевидно послушник, тотчас принес дымящийся самовар и несколько чашек, а также подносы с вареньем и печеньем.
— Так вы о науке начали? — сказал отец настоятель, напоминая Иванову тему прерванного разговора.
— Именно. И меня поражает, как такой образованный человек, как Владимир Глебович, может серьезно сегодня говорить о боге. Да знаете ли вы, что такое этот бог, где он и кто он?
— Нет, я не знаю, пока не знаю, — сказал Майков, — но я надеюсь узнать. Для этого я здесь, и для этого я обратился за помощью к братьям своим. Они и наставят меня, я надеюсь…
— Вы, вы хотите сказать, что действительно можете верить в бога? — не унимался Иванов.
— Да, конечно…
— И ничто вас тут не смущает?
— Нет, ничто, более того — я не понимаю, как можно жить и не верить в Него? Это же противоестественно!
— Так же, как для меня противоестественно верить в Него!
— Вполне может и такое быть, — возразил Майков. — Мы просто можем видеть разные стороны мира. Вы не видите Его, а я вижу Его.
— Да где же вы видите его? Где вы можете увидеть его, если ни один самый совершенный прибор не может увидеть его, если в самой глубокой бездне не могли увидеть его, если в самой высокой вышине не смогли увидеть его, если сейчас уже половину Вселенной просветили и не нашли и кусочка его! А лишь одну-единственную материю, то есть формы ее!
— Пол-Вселенной не просветили еще, — вмешался Иосаф, отхлебывая чай из блюдечка. Он был совершенно спокоен, и этот разговор о науке и о Боге, этот вечный разговор, казалось, мало волновал его и мало тревожил. Ни один из этих научных доводов не мог сбить его, ибо внутри своей души он, казалось, уже твердо ответил на все эти доводы. И для него тут не могло быть неясности.
— Видите ли, досточтимый Иван Иванович, — в тоне его звучала некоторая отчужденность, некоторая преграда, которую он воздвиг между собой и этим, видимо, чем-то неприятным для него человеком. И даже не между одним человеком, но между собою и всеми этими людьми, которые для ниспровержения самой мысли о Боге прибегали к знанию и к точной науке, будто можно было что-то доказать о Боге с помощью этих точных знаний. И ему было непонятно, как эти люди не понимают, что нельзя говорить о Боге, прибегая к науке, и что тут нужно было говорить совершенно иначе. И он не понимал этого, и те не понимали его, и от этого возникала эта пелена, эта тонкая граница между ним и людьми такого сорта.
Иосаф определял внутри себя это так.
Но Майков пока не мог определить внутри себя этого именно так, он не прошел еще этого изощренного пути в доказательствах бытия Божия, потому доводы Иванова имели для него смысл. И он сейчас с этим смыслом пытался бороться.
— Вы говорите, — сказал он Иванову, — что не знаете, где помещается Он, то есть Бог, и поэтому считаете, что Его нет, но я думаю, что и не нужно знать, где Он помещается, и что так и вопроса ставить нельзя — где он помещается, — обрадовался он тому, что понял вдруг, что так нельзя ставить вопроса. — Дело в том, что вы видите только кусочек бытия, вы видите видимый и данный вам кусочек и пытаетесь объяснить его с помощью науки, а так ведь нельзя!
— Почему же? — спросил Иванов.
— А потому что я чувствую, что таким образом нельзя. Я всей душой чувствую, а что касается до того, что Его найти нельзя, то Он давно найден уже.
— Где же?
— Вот тут, — Майков приложил руку к груди. — Стоит только всмотреться, и вы увидите Его там. И здесь нет ничего трудного, и для этого есть свои глаза.
— Какие же?
— Для этого у души вашей есть глаза, она видит Его, и если вы верите себе, если вы верите уму вашему, то почему бы вам не верить ей, душе вашей, чем она хуже вашего прибора?
— Так я не вижу его, — парировал довод Иванов, — и душой.
— Это только значит, что вы не верите, — сказал Петр. — Он вот верит, а вы не верите. Не можете верить. Есть верующие и есть неверующие — это же естественно, как естественно, что есть люди с развитыми способностями и есть люди с неразвитыми способностями. Вот вы не играете на фортепиано и не удивляетесь, а не видите Его и удивляетесь. Здесь все просто.
— Именно просто, — подхватил Майков. — Тут не нужно никаких сложностей, тут либо дано, либо не дано.
— Вы меня ни в чем не убедили, — сказал Иванов.
— Мы и не надеялись в чем-то вас убедить, — сказал отец Петр. — Мы просто говорим вам о том, что такое есть вера — «имеющий уши, да услышит…»
— Но это же безумие, это же черт знает что такое!.. — сказал Иванов.
— Я прошу вас не оскорблять обители, — сказал Иосаф.
— Извините, я забыл, — сказал Иванов.
— «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем тот будь безумным, чтобы быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие перед Богом». — Вот что говорят апостолы о безумии и мудрости. Безумие мира сего есть мудрость того мира, мира, в котором мы будем обитать вечно. О вечности нужно думать, о вечности и рассуждать нужно. Вот в чем прелести Бога, в познании иного мира, того мира, где все будет.
— Нет такого мира, — сказал Иванов.
— Нет есть, — сказал Петр. — Есть и вера в него.
— Значит, — сказал Иванов — вы увидели душой своей так называемого Бога, и что же это такое?
— Этого нельзя сказать, — сказал Майков. — Это очень трудно передать. Я увидел свет. И свет был Бог. Я почувствовал это. Всем сердцем своим.
— Это не доказательство. Вы понимаете, что доказательств-то привести не можете. Никаких. Ни единого!
— Если уже и душа не доказательство? — сказал отец Иосаф.
— Но ведь ни одного рационального и материального доказательства. Человек же и бога придумал лишь для того, чтобы объяснить то, что он не понимает. Явления природы и прочее. Это же известно и старо, как мир.
— Так он и науку для этого придумал, для того, чтобы объяснить то, что он не может объяснить. Правда ведь? — сказал Майков.
— Но наука-то хотя бы что-то объясняет. Хотя бы дает доказательства и гарантии.
— Но и Бог объясняет, Бог показывает, как был создан мир.
— Но он показывает это неправильно. Совершенно неправильно. С привлечением каких-то сверхъестественных сил, которых на самом-то деле и нет, и не было никогда, согласитесь. И потом, наука опирается на законы, на четкие знания, а вы на что опираетесь — на какие-то ссылки о душе. И прочее. Это же все — еще раз повторяю вам — несерьезно в наше время, совершенно несерьезно. Спорить с вами — это же просто трата времени. Это абсурд какой-то…
— Извольте, если же вы уже доходите до таких слов, — сказал Майков, — то я вам приведу такой довод. Вы ратуете за науку, но наука-то ваша служанка, не больше. Вы никогда об этом не догадывались?
— Я с вами совсем не согласен…
— Но вы все-таки дослушайте меня. Вот наука ваша может сказать хотя бы то, почему две параллельные прямые никогда не пересекаются? Или почему там сумма углов равна столько-то, или откуда у вас знание о бесконечности? Или все такие же простенькие вещи осветить может она, ваша наука?
— Но это же аксиомы!
— Прелестно. Значит, раз они аксиомы, то нет у них никакого доказательства, ни единого то есть. Но если вы уберете эти аксиомы, то ничего от вашей науки не останется, камня на камне. Все разрушится, как некий дом, из-под которого вы уберете вдруг фундамент. И ни один довод ваш, ни одно, как вы говорите, положение не будет действовать без этих самых пресловутых аксиом, которые вы где-то там нашли, ну не вы один, конечно, а кто-то еще до вас или вместе с вами. Нашли теорию относительности — вот открытие, а то, что она была миллиард или триллион лет, то, что она будет и после того, как нас уже давно не будет, так это вас ни капли не удивляет, констатировали фактик, вот и вся ваша наука, — расходился вдруг в длинном доказательстве наш Майков.
— И все так сплошь в вашей науке, вам лишь кажется, что вы создаете что-то, вам лишь кажется, что вы гении, на самом-то деле вы ничего не создаете, вы только и можете, как только отразить то, что уже до вас было, именно отразить и ни каплей больше, ни единой! Вот ведь в чем парадокс. А мните себя бог знает кем. Даже Ньютон ваш или другой гений — он ведь просто отражатель, он ведь просто читать научился в мире своем научном, читать откровения, читать душу свою и сознание свое!
— Я что-то не очень то вас понимаю, — сказал Иванов в некотором замешательстве, — к чему такому вы клоните? Известно, конечно, что наука признает некое сочетание рациональных и иррациональных элементов, что она опирается на аксиомы, а причем же тут ваш бог и ваши доводы вообще?
— Давайте же дослушаем все же доводы нашего молодого друга, — сказал отец Петр, и тонкая усмешка пронзила его губы.
Майкову стало ясно — отец Петр уже понял, что хочет он сказать. Он почувствовал поддержку. И обрадованно улыбнулся.
— Да, если позволите, я доскажу, — сказал он, мысль его разошлась, доводы пошли легко и свободно, и Иванов, который был для него когда-то таким ученым и важным противником в этом научно-богословском, возникшем невзначай споре. — Так вот вы, значит, аксиом в вашем разуме не отрицаете и считаете, что в разуме-то аксиом вполне достаточно, и что с помощью этого самого разума вы все объяснить можете. Это — поразительная самоуверенность и однобокость. И большей-то однобокости и придумать нельзя. Еще Кант заметил, что нет в разуме доказательства бытия Бога. Нет и быть не может, и потому нет, что есть еще душа, есть, если хотите, по-вашему, — сознание. Хотя вы, все одно, не знаете, что это такое, просто придумали вместо души новое назначение и все. И сознание это шире разума, есть ведь в нем и любовь, и ненависть, и страсть, черт-те что, — простите, — испугался Майков неожиданно вылетевшего непристойного в стенах этих слова, но никто не остановил его. — Ведь есть, не будете же вы это отрицать?
— Нет, не буду — это можно доказать, это рассматривают многие исследователи, — сказал Иванов.
— Вот видите, и не отрицаете, хотя что это есть и как это можно пощупать, вы не говорите и не приводите тут своих рациональных примеров, не приводите, потому что не можете. И вот еще что. Что именно это, именно это более широкое и дарит вам ваши же аксиомы, ваши же знания, которые вы в сознании своем или в душе своей читаете. Которые вы не в силах подтвердить и на которых вы науку свою строите. Так что в ней тогда, в науке вашей рационального? Факты, которые тоже с помощью аксиом получаются, математика, которая и есть одна сплошная большая аксиома, или что-то иное? Все на них, на этом слабом и совершенно ведь не проверенном здании покоится. И однако покоится, и живем и неплохо вроде живем в науке вашей, на ваш, конечно, взгляд. Так ведь?
Иванов задумчиво молчал, что-то рисуя пальцем на дощатом столе. Он, видимо, не ожидал, что разговор примет такой странный и даже в чем-то неожиданный поворот. Он даже взволновался и всеми силами старался скрыть это волнение. Он рассчитывал тут на легкую победу, но она как-то вдруг от него неожиданно ускользала, составляя весьма зыбкое и почти что схоластическое поле.
— Вот и получается, — продолжил Майков, — что все так или иначе на этой самой душе и держится, на этой самой аксиоме: увидел ее, прочитал ее — ты гений, ты зеркало, отразившее нечто, что уже было миллиард лет, всего лишь отразивший, ведь и Менделеев, и все остальные ученые ничего не создали, они всего лишь отразили! И они гении! Вот как дорого ценится наукой аксиома, закон, и нет ничего дороже, чем открытие нового, невиданного, и неслыханного закона. Так ведь?
— Так, — вынужден был с неохотой согласиться Иванов.
— Именно так и никак иначе, — сказал Майков, — а теперь давайте пойдем дальше, пойдем не спеша, куда нам торопиться. Так вот, мы дошли до того, до чего так не любят наши ученые доходить, потому что это словно бы их в чем-то принижает, а именно — до аксиомы, и все-таки до души или до сознания, как хотите. И это сознание нам не мешает теперь, ведь правда, оно нам кое-чем может и помочь разобраться. Верно? — И не дождавшись определенного ответа, Майков продолжал.
— Так вот и получается, что где-то там, в неведомой глубине, душа или наше сознание, как хотите, и строит это здание, сей воздушный замок, на котором зиждется чуть ли не весь мир наш. И наука тут куда-то проваливается, словно бы есть она и словно бы нет ее, и начинает она служить именно этому неопределенному, но одновременно неоспоримому зданию аксиом. Неких утверждений, которые и держатся-то на чистой, на строгой воле, на опять-таки строгом и невидимом реальном отражении от чего-то, от какого-то глубинного кристалла нашей с вами, Иван Иванович, души. Не так ли? Скорее всего, так, это мое мнение, и его вполне можно оспаривать. А можно не оспаривать, ибо оно и есть некая, такая же таинственная аксиома. Как и те. И вот тут-то, в этом некоем магическом поле, и совершенно не мистическом, хотя опыт тут уже отсутствует начисто, и смыкаются и наука, и аксиома, и рацио-, и иррациональное, и душа, и мозг, и ум, и чувство. Тут, милый Иван Иванович, — сказал Майков уже несколько покровительственно, — некая значительная точка. Ничтожество, а в ней — весь мир! Тут кристалл, от которого мир-то и отразится, и появится, и создастся в глубине своей. Вот ведь штука-то. Вот ведь мысленный парадокс. Заметьте, при наблюдении его мы никакими приборами не пользуемся, а всего лишь рассматриваем глубины себя. Не больше.
— Прекрасное сравнение, брат наш, — сказал вдруг отец Иосаф.
Он впервые назвал Майкова братом.
Майков заметил это. И обрадовался.
— Вот мы до точки и дошли. Такой парадокс. Но не в том дело. А в том, что раз вы верите аксиоме, раз вы свое научное здание строите на некоем творении, потому что аксиома — это воля, она недоказуема, то почему же вы не верите аксиоме в другом?
— В чем же? — спросил Иван Иванович.
— В Боге. Почему вы не верите аксиоме Бога. Такой же простой и такой же немудреной аксиоме, как и та, о которой мы говорили. Заметьте, что в аксиоме все просто. Все ясно. Никаких еще сложностей, сложности начинаются потом. Несколько потом. Вот парадокс. В одном случае мы превозносим аксиому, а в другом, как только она коснулась Бога, мы низводим ее, мы стараемся уничтожить ее и весь мир, построенный на ней, то есть на вере, мы хотим низвести ее. А ведь и в науке вы свой-то мир строите на вере и ни на чем ином. Вот парадокс. Кроме веры нет ничего. И разум ваш — ведь также только вера.
— Удивительно! — вдруг сказал Иванов и взялся руками за виски.
— Что же вам удивительно?
— Мне удивительно, что я не думал о таких простых вещах. Как-то не было времени.
— Вещи-то действительно простые, — сказал Майков, — а если вдуматься, то и сложного-то нет ничего в мире, — он сказал это веско.
Иосаф и Петр при этих словах переглянулись.
— Вот мы и пришли к парадоксу, что кроме веры, — сказал Майков, — ничего по большому счету и нет. Только она. И в том, и в другом случае.
Уже здесь в словах Владимира Глебовича прозвучало нечто такое, что было ново не только для Иванова, но, видимо, и для отца Петра и отца Иосафа. Это была некоторая слиянность мировоззрения, которая сказалась и позже на взглядах Владимира Глебовича разительно и резко, и привела к известнейшему конфликту в монастыре, тому конфликту, после которого вся братия раскололась на два лагеря — сторонников и противников Майкова, и о котором будет сказано в свое время.
Сейчас же святые отцы почувствовали эту необычность и переглянулись, но не стали возражать новому, только что появившемуся в монастыре и такому многообещающему подлинностью веры человеку.
— Вот мы и пришли к некоторому зданию, которое есть внутри нас и без которого нет для нас жизни, — продолжал Майков. — И если я сам увидел свет в этом здании, то тут нет ничего удивительного, там можно увидеть многое, причем и такое, чего нет еще и что станет истиной. Истина же существует не всегда и рождается она во многом там и лишь потом идет гулять по миру вольно и справедливо. Вот такие парадоксы. Почему же мне не верить своему свету, почему же мне не верить тому, что есть Бог, если во мне родилась аксиома Бога? Кто тут может обвинить меня? Вы говорите, что я безумен. Пусть. Но и вы безумны, но с моей точки зрения. Выразительность-то. Но об этом братья уже говорили даже приводили святую и нерушимую цитату.
Слова о святой цитате понравились Иосафу и Петру, и они невольно улыбнулись.
Чувствовалось, что Майков затронул ту область, в которой Иван Иванович не был силен настолько, чтобы ему возражать. И ему приходилось только слушать. И странное чувство, похожее на страх, стало закрадываться в Иванова, когда он слушал Майкова. У него складывалось такое впечатление, что кто-то тихий, но сильный вытягивает у него, Иванова, из-под ног почву, и сейчас он окажется в зыбком и неопределенном пространстве, где не за что будет ему прицепиться и нечему будет и улыбнуться. Такое чувство поражало Ивана Ивановича.
— И вот, представьте себе, что эта самая точка — это нечто…
— Наш мозг! — обрадовался Иванов.
— Пусть наш мозг или нечто более глубокое, с чем он связан, задает нам вопросы, говорит вам, что мир — это не совсем то, что вы думаете, что это не просто движение тел, что это не просто разорванность отдельных событий, что все в нем связано, сцеплено, что он един, и каждое движение его, и смерть, и жизнь имеют глубочайшее, гораздо более глубокое значение, чем кажется. И тогда возникают в вас вопросы, которые говорят вам о вечности, о бесконечности жизни, о бессмертии, вопросы, которым в жизни-то не за что зацепиться, но которые важны хотя бы потому, что они уже поставлены, как те же самые аксисмы. А что, если они есть отголоски истины, а что, если на самом деле есть вечность и есть бесконечность, и есть тот свет, и муки ада, и радости рая, ведь есть это или нет? А раз есть где-то в глубине вашей, то почему бы не верить в это, почему бы не верить, как вы верите в свою науку, вы же верите в нее. Вообще я вам, Иван Иванович, замечу, — сказал Майков почти уже совершенным шепотом, — я вам замечу, что без веры-то, без самой обычной веры от жизни ничего не останется. Это будет как дом без окон и без фундамента. Вот ведь какой значительный парадокс! Рухнет все тут, в жизни и в судьбе, и счастья не будет. Вера — это спасение, это главное, на мой, конечно, взгляд, знание. Вот ведь как, — Владимир Глебович говорил уже совершенно доверительно и значительно, словно бы найдя в Иванове и не противника уже, а сторонника. И присутствующим на мгновение показалось, что Иван Иванович невольным удивлением своим в этого сторонника и превращается.
— А главное, — продолжал Майков, — когда веришь, то душа раскрепощается, ничто не страшно становится.
— А я уже было начал докторскую готовить, — сказал Иванов несколько тоскливо.
— Какую докторскую? — всполошился отец Иосаф.
— Обыкновенную — диссертацию…
— О чем же? — спросил отец Петр.
— О товарище, о брате, то есть о Майкове, — сказал Иванов, невольно грустно посмотрев на Майкова, — все так хорошо было, и тему уже утвердили, а сейчас все пойдет так себе, — он сказал уже как-то сломленно и вяло, видимо, жалея, что объект диссертации так свихнулся и ударился в такие замысловатые дебри.
— Ничего, еще напишете, — сказал Майков, — только не обо мне. И ничего тут нет страшного.
— Это вам ничего, — сказал Иванов, — а мне чего, что я смогу передать Ивану Геннадиевичу? Что?
— Так и скажите, что я вам говорил, только короче…
— Будет он это слушать, за кого вы его принимаете, он почти что государственный человек. Он меня пошлет к этакой матери и все.
— Ничего, и это образуется. — сказал Владимир Глебович. — Обязательно образуется, я бы не хотел приносить вам, Иван Иванович, ни малейшего несчастья, хотя мы с вами различаемся по взглядам. Только в Бога-то я действительно верю полностью и бесповоротно, потому что и мучали меня и до сумасшествия чуть не довели именно эти вопросы, проклятые вопросы-оборотни и про вечную жизнь, и про смерть. А без ответа на них никакая жизнь невозможна, поверьте.
— Почему, я живу же? — сказал Иванов.
— Нет, вы не живете. Вы не знаете жизни, потому что в вас это еще не пробудилось, вы в себе не пробудили. Вот ведь какое дело, вы и не представляете, насколько вы были бы счастливы, если бы хоть отголосок тех чувств, того, о чем я вам говорил, коснулся бы вас. А я сейчас, только сейчас, когда я ушел от этого мира, от того мира, в котором я жил, только сейчас я начинаю немного быть самим собой, только сейчас я начинаю жить со всем миром, только сейчас я начинаю по-настоящему понимать жизнь и смерть также, и сейчас я ничего не боюсь. Поверьте. Ничего, ни вас, ни Болдина. Сейчас меня никто и ничто не испугает. — И если хотите, — продолжал Майков, войдя в некий восторг и вдохновение, словно бы он писал картину и отдавал сейчас этому писанию всего себя, — если хотите, во мне сейчас некий новый мир строится, вы думаете, этот мир строится снаружи, от влияния и факторов, но строится-то прежде всего изнутри человека, из его Я, из той самой точки, на которой все зиждется, из точки веры, на точке воли. Мир расширяется во мне. Мир растет. И сюда я пришел, чтобы серьезно, и главное, спокойно наблюдать за этим ростом. Прежде всего для этого.
— Ну ладно, — сказал Иванов, — а в какого вы бога верите? Верите ли во Христа?
— Верю…
— А вот говорят о чуде, о воскресении из мертвых, о непорочном зачатии — верите ли в это все?
— Верю, верю и еще раз верю, — повторил Майков трижды, и в голосе его не прозвучало ни единого сомнения.
Братья восторгались в душе его смелыми ответами. Они понимали, что трудно сейчас найти мирского человека, с такой убежденностью говорившего о чуде.
— А верите ли вы в то, что он был сыном бога?
— И в это верю. Но тут нужно объяснить, и это отдельная тема. Тут много всего нужно говорить. И я вам могу сказать, Иван Иванович, что чудо — это самая обыкновенная жизнь, в этой жизни, я уверен, я давно в этом уверился, все возможно, все, что вы ни подумаете — возможно и воскресение из мертвых — это пустяковая вещь, если мир создался из ничего. Вот это чудо. Это настоящее чудо. И воскресение из мертвых — это пустяки по сравнению с этим чудом, — говорил Майков неожиданные вещи и говорил смело, без сомнения, как нечто давно обдуманное и решенное. — И я верю в чудо всей душой, именно всей душой, потому что именно она мне говорит, что есть оно и что все в мире — Чудо. И жизнь, и смерть, и возрождение, и рождение нового существа. Тут даже не в чуде дело, а в том, что в нас есть нечто, как бы это сказать — образ чуда что ли, именно образ. Что нарисована в нас некая аксиома, и она говорит, что есть чудо, и есть образ его. Вот главное.
— Да, это главное, — сказал Иосаф, — и очень хорошо, что вы это понимаете.
— Я это не понимаю, я чувствую это душой, сердцем, вообще мир нельзя понять, — сказал Майков новую странность, — мир можно только поместить себе в сердце и сверить его с сердцем, потому что сердце не меньше мира, а больше мира, оно, как точка, из которой произошел мир, расстояния и веси, время и гигантские пространства тут ни при чем. Они — нечто совершенно пустяковое и незначительное. Вот какие мысли меня одолевают. Иногда. Но не в них дело. Теперь вы понимаете меня?
— В какой-то степени, — сказал Иванов, — но все равно я прошу вас одуматься и вернуться со мной, вернуться в жизнь.
— Как я могу вернуться? Когда она мне сейчас противна и неинтересна, когда я не закончил своего пути, когда масса неясностей волнует меня, и мне хочется решить их.
— Так там и решите, — сказал Иванов.
— Там — нет, только тут я могу их решить, только тут, хоть на куски меня режьте.
— На куски никто вас не будет резать, — сказал Иванов, — сейчас не такое время. — Он словно бы что-то вспомнил. — Но мы будем надеяться, что вы одумаетесь. Именно одумаетесь.
Иван Иванович поднялся и вежливо поклонился. Петр, Иосаф и Майков поднялись навстречу ему.
Иванов вышел.
За ним пошел Иосаф.
Через несколько минут он вернулся.
— Уехал, — сказал он с видимым облегчением. — И велел, что самое странное, не стеснять вас.
— Что-то придумали? — сказал Майков.
— Возможно, — сказал Петр. — Скажите, а вы, брат, верите в чудо действительно так безоговорочно?
— Да, — сказал Майков. — А вы?
— Я… — брат Петр несколько замялся. — Мне тут нужно поговорить с вами, тут все не так просто, даже граф Толстой — он, знаете, не верил, тут не все так просто… Тут много можно рассуждать.
— Вот как? — неожиданно улыбнулся Майков. — А что тут рассуждать, верю и все или не верю и все!
Майков заметил, что его категорические ответы чем-то не нравятся Петру и Иосафу, и он был поражен этим.
— Так по-моему, — сказал он, — граф Толстой, если уж ворошить, так он в Бога-то совсем не верил, ни капли.
— Но как же, — сказал Петр, — а как же он сам говорил, что верует.
— А иной и говорит, что не верит, а на самом деле-то верит, а иной говорит, что верит, а атеист, чистый атеист, — сказал Майков.
— Но Толстой-то верил, — сказал Петр. — Только по-новому.
— Нет, не верил, — сказал Майков. — Потому что если в чудо не верить, то нет веры. И если в Троицу не верить, то ее также нет. Именно — нет. Я это пока объяснить не могу, но я всей душой ощущаю!
— Истинно так, — сказал Иосаф, — ты, брат, полон веры. Веришь ли ты, что есть Бог, сотворивший все?
— Верю.
— Что есть сын Бога. И через сына сотворен мир?
— Верю, — сказал Майков определенно.
— Что сошел сын и для спасения людей на землю?
— Верю!
— Что сын распят за грехи?
— Верю!
— Что он воскрес?
— Верю!
— Что, войдя на небо, он воссел справа от Отца своего?
— Верю!
— Что придет он судить живых и мертвых?
— Верю!
— Что есть дух святый?
— Верю!
— Что есть таинство крещения?
— Верю!
— Что есть непогрешимая единая церковь?
— Верю!
— Что при втором пришествии тела умерших соединяются с душами и будут жить вечно?
— Верю!
— Что настанет после него вечная жизнь?
— Верю!
Владимир Глебович отвечал на символ веры так настойчиво, так непогрешимо чисто, что и тот и другой брат чувствовали, что он говорит правду.
И то, что он ее говорит, и то, что он действительно верит, поражало их не менее, чем то, что некто Иван Иванович Иванов верит в свою науку.
Тень поражения мелькнула на их лицах.
Лицо брата Петра было серьезно и мрачно.
Отец Иосаф улыбался своею детскою улыбкой.
Глаза его были нежны и непроницаемы.
Тень усмешки скользила в них.
Странные были и неразгадываемые глаза.
Это поражало Майкова.
С этим чувством поразительности происходящего он и пошел к себе, в отведенную для него келью.
Вы никогда, милый читатель, не удивлялись тому, как многообразна жизнь? Нет, чувствую, что вы удивлялись. Не так задал я вам вопрос. Не удивлялись ли вы тому, что жизнь, дойдя до некоторых высот на одном своем уровне, на другом уровне не то что до высот не доходит, а ютится в самой жизненной низости, в самой ужасной пошлости, в самой наичудовищной подлости?
Чувствую, что и снова вы не поняли меня.
Придется пояснить снова.
Вот мы живем в двадцатом веке. Электроника, компьютеры, космос и прочее. А рядом параллельно, где-то не так уж и далеко, где-нибудь в Австралии или на Таймыре прозябают дикари, которые и огонь-то разводят еще трением. Сейчас яснее?
Ну, слава Богу. Но только я еще не все успел изложить.
Дело-то еще вот в чем.
А именно в том, что зачем же жизнь, если она, достигая определенных высот в развитии своем, в совершенствовании человека, на равных правах, рядом, параллельно с этим развитым, духовным человеком продолжает пестовать человека совершенно неразвитого, совершенно еще не духовного, неизвестно зачем существующего?
Сама параллельность не казалась вам удивительной?
Так вот параллельно с нашим Майковым, который, ища истину, пытался приникнуть к высотам даже некоторой духовности, существовали и совершенно иные люди. Существовали с полностью другими целями или же вовсе без каких-нибудь целей.
Существовали, как бы это лучше выразиться, в иных слоях сознания. И эти слои сосуществовали в жизни, как сосуществуют сознания микроба, муравья, мухи, слона и человека. Это были какие-то разные уровни отражения чего-то одного, чрезвычайно многообразного, непостижимого и великого.
Но, стоп. Мы снова удаляемся в некоторые дебри.
Пока не будем, ладно?
Так параллельно с майковскими поисками, с майковскими духовными углублениями существовали совершенно иные сознания, в которых шла и иная работа, направленная в совершенно другом, чем майковское, направлении. Хотя, по Майкову, эта работа должна была вдохновляться все тем же единственным Нечто, единственным прекрасным в помыслах и делах своих Господом Богом. Возможно, это и было совершенно так, да только трудно было Майкову это связать с тем, что другие люди чувствовали и думали не как он, и этот Бог преломлялся в них совершенно по-иному.
О, эти разные уровни сознания, эти разные уровни отражения Бога! Как вас увязать с реальной жизнью? Как соединить, чтобы вы не раздирали сознания новыми своими вопросами, самим своим существованием? Как?
Нет пока ответа на этот вопрос. И верующий существует рядом с атеистом. И никто не догадывается, что подлинный Бог выше и веры, и атеизма. Никто. Пока никто.
Но, впрочем, снова — дебри. Остановимся.
Конечно, мы не можем ставить перед собой задачи описать все разнообразные сознания, которые существовали параллельно майковскому и были выше или ниже его по своему развитию. Мы — не безумцы. Но хотя бы одно такое сознание описать просто необходимо, вернее даже и не сознание все в целости, это тоже невозможно, поскольку описать его в принципе невозможно, оно в беге своем всегда будет опережать описание и в многозначности своей будет шире его. Мы хотели бы уделить некоторое внимание описанию лишь мук одного сознания, тех мук, которые протекали совершенно параллельно с божественными радостями Владимира Глебовича и ввиду поразительного устройства жизни, которая плотно отделяет одно сознание от другого, были совершенно от него скрыты, хотя относились и к нему, и к Екатерине Ивановне, а значит, и к их жизни.
Вот бег этого-то сознания мы и хотели бы отразить параллельно с монастырскими искательскими поползновениями Майкова.
Развитие этого сознания на данном, как говорится, этапе представляло из себя воспоминания, поскольку оно устало двигаться вперед и предпочитало сейчас бег назад, но именно для будущего, для возможного истолкования его.
Итак, вы, верно, догадались, о ком мы говорим.
Нет?
Конечно же, о товарище Болдине. Именно он предался воспоминаниям, когда Майков вдруг ушел в монастырь. И бог так по-разному преломился в них. В Майкове и Болдине. Так, что создал два разных мира, хотя, впрочем, это, по большому счету, один мир. В конце концов вы и это, надеюсь, поймете.
Она шла неторопливым шагом. Даже сейчас она была красива. Горда. Ее светлые волосы, которые всегда нравились ему, спадали на плечи. Ватник был расстегнут. Из-под него виднелась грязно-белая кофточка, но в ее лице не было ничего жалкого, в ней был вызов, как будто не ее сейчас должны были привести к этой темно-красной, в выбоинах, грязной, кирпичной стене, а она могла привести их. И его самого — Болдина.
Шаг, шаг, еще шаг, потом еще и еще. Эти не быстрые, но почему-то уверенные ее шаги запечатлелись в его памяти. А затем, когда все уже было кончено, они и остались. Он помнил эти шаги и сейчас. И почему это должно было случиться? Почему именно он выпал тут, почему именно он должен был стать ее палачом? Ведь он любил ее когда-то? Впрочем, как это любил, кто скажет, что такое любовь? Ему просто нравились ее волосы, ее глаза, нравилась она сама, запах, исходящий от ее кожи, ее молодое тело, особенно тело. Нравилась ее походка. Кто-то, кажется, сказал, что женщину можно полюбить за малый изгиб руки. Просто за одну линию ноги. Просто за походку. В ее же походке была вся она. Гордая. И ему всегда нравилось стереть ее гордость. Что-то было в ней даже и властное. Ему нравилось сломить ее властность. Он вообще любил в жизни своей что-то сламливать, будь то сопротивление женщины, которой он нравился и которая выжидала чего-то, или вообще сопротивление жизни. В детстве он любил драться, причем драться серьезно, так, чтобы противник его уже не встал, так, чтобы он, Болдин, был уже совершенным победителем. Явным. Потом он также любил драться, ему нравился сам риск, ему нравилось то, что он преодолевает страх в себе, что он в душе уже побеждает человека, с которым сражается, и потом побеждает его не в душе, а на самом деле, ему нравилось это, и чем дальше он входил в жизнь, чем дальше он понимал, что если не ты, то тебя положат на лопатки, тем больше ему нравилась борьба. Сейчас он забыл уже то далекое детское время, когда борьба казалась ему чем-то неестественным, когда из-за того, что он с детским ужасом видел, как кругом люди бьют друг друга, его охватывала тоска. Тогда было время, когда он и самое жизнь стал бы отрицать только из-за того, что есть в ней, есть эта драка, это жранье, когда сильный побеждает слабого, но потом, потом это, к счастью, прошло. Он и представить себе не мог, что было бы, если бы это не прошло, как бы он жил и что бы делал. Уж, по крайней мере, он не достиг бы того, чего достиг, а скорее всего также вот шел бы медленно и гордо — гордо ли? — шел и шел к этой красной стене.
Шаги. Шаги. Шаги.
Тогда, тогда давно, он просто дрался, он знал, что дерется за свою жизнь. Сейчас же он почувствовал себя в умело поставленной ловушке. Он знал, что он должен кого-то убивать, он знал, что это борьба, он знал, что они враги Родины, что не нужно иметь к ним жалости; и он знал, что так и нужно, потому что иначе вообще нельзя. Почему нельзя, он не задумывался. Но это была уже другая драка. Он не шел тут в открытую, он не сам поднимал руку. Какая-то тихая и всемогущая сила заставляла подыматься эту руку. Сила, которая была всюду, и которой он не мог видеть, и от этого он день за днем, месяц за месяцем все глубже и глубже ощущал себя рабом. Жалким рабом, руки которого были привязаны ниточками, а Некто, большой и сильный, тот, кому все позволено, потому что он знает то, чего не знает Болдин, потому что он как-то глубже и яснее видит мир, этот Некто тихо и властно потягивает за веревочки. И ни одного шага вправо или влево, никакого ослабления не потерпит Он, этот великий Некто, никакого. И как получилось, что он должен убить ее, и почему вообще нужно убить, что она враг? Да, враг, — говорил в нем какой-то голос, который был сильнее другого голоса, который говорил, что она не может быть врагом, что вся жизнь ее говорит об этом, что даже если она враг, то все равно, все равно ведь, ребенок. «Хотя бы спасти его, ребенка, — думал Болдин, — хотя бы его. А как, как спасти?» Но сейчас он не мог об этом думать.
Ее шаги, ее гордые шаги. Они растянулись на столетия. Они растянулись на всю его жизнь, и сейчас он видел их, и тогда он видел их. Ее фигуру в этом в страшном одеянии каторжника — в этом ватнике. Ушанку она сняла. Почему она ее сняла?
Ах, да — она и здесь думает, чтобы было красиво. Как она может об этом думать? Может быть, она еще надеется на что-то? Наверное, надеется. Не может не надеяться, потому что слишком это страшно. Она же добра, она не может поместить в себе то, что сейчас должно случиться. Хоть бы они не выстрелили, хоть бы не… Не надо этого, не надо, у них ведь тоже есть матери, у них есть сестры, хоть бы подняли винтовки, ведь раньше они поднимали, раньше, даже если им угрожала смерть? Раньше не стреляли в своих. А сейчас? Что же сейчас? Проклятое, проклятое время.
Внешне он был спокоен и монолитен. Какой-то тоскливый, серый, придавленный и страшный мир возник перед ним. Мир, который вбирал его в себя, вкручивал, как в водоворот, и от этого он сам вился в этом водовороте, становясь длинным, закрученным, как длинная тряпка, как длинный, гибкий кусок материи.
Во рту пересохло.
«Конечно, она и теперь думает, — думал он, — что этого не случится. Ведь отменяются же эти приговоры. Хотя я не помню, чтобы за последнее время отменяли. Не помню, а почему бы не отменить? Говорят, был один случай, да и то, верно ли?»
И эти ее шаги. Она шла, казалось, по бесконечности, и каждый ее короткий шаг длился полные годы. Долгие, томительные годы, за которые можно многое было вспомнить.
И жизнь оборачивалась перед ним как огромное, таинственное и страшное колесо. Все крушило это колесо. Правда становилась ложью, неправда — правдой, предатели — друзьями, друзья — предателями.
И оставалось лишь одно.
Нет, он один. Один наедине с ней.
С жизнью.
Больше не было никого.
Он и шаги. Шаги.
Страшные в неслышимости своей, страшные тем, что их он уже унесет с собой навсегда, туда, откуда уже не возвращаются. Он и тогда это понимал. Он это и тогда чувствовал, потому что не мог не чувствовать, несмотря на все убеждения, что она враг. Нет, не она враг, а враг он, ее муж. Он враг.
Фу ты, черт, все путается, все путается, совершенно верно, он. А она, причем здесь она? Как причем? Она — его жена. Жена врага.
И снова, и снова мелькало это колесо, это важное, сытое колесо жизни, безмолвное и награждающее по заслугам каждого.
Теперь-то он знал, что каждый получит по заслугам. Теперь он знал.
И снова эти шаги.
Куда же деться от них? Некуда же.
Но вернемся на предлежащее.
В скором времени Майкова поместили в его келью. Келья эта было особого расположения. Она находилась в торце длинного, приземистого белого здания и имела вместо одного целых три окна. Из каждого открывался свой вид. Из одного можно было видеть всю монастырскую территорию, с речкой, мостиками, садом и всеми церквами, трапезной и часовенкой, из других окон можно было рассмотреть окрестности монастыря.
Озеро, все в окружении берез. И в тихое безветренное время березы отражались в водах, словно падали в них. Завораживали. Душа успокаивалась и словно бы сводилась на единую главную свою точку и в созерцании расцветала мечтами и радостями своими.
Таких прекрасных образов, которые приходили тут Майкову, не встречал он в своем сознании никогда более.
Какая-то нездешняя, мощная, всемогущая гармония спустилась ему на сердце, и от того сердце его казалось ему всемогущим, и нельзя было его сломить никаким испытанием.
Владимир Глебович был поселен в этом прекраснейшем углу здания, видимо, с некоторым умыслом. Умысел заключался, как потом понял Майков, именно в том, чтобы поселить его в окружении самых значительных и испытанных старцев, кельи которых расположились рядом.
Двоих из этих старцев Майков уже знал. То были отец Петр и Никодим. Как уже говорилось, первое знакомство, как это часто бывало с Майковым, оказалось для него решающим, и первым знакомым тут, в обители, оказался человек совершенно не случайный, и через это первое знакомство началось монастырское развитие Владимира Глебовича, постижение им откровений и свойств той веры, которой он решил себя посвятить с решительной минуты полного посвящения своего Богу.
Третьего старца Майков еще не видел. Да и не мог видеть. Старец этот был особенный. Он уже лет пять и не жил в отведенной ему келье, но она сохранялась за ним и убиралась братьями в соответствии с уставом. Дело было в том, что этот старец, которому было уже за семьдесят, пять лет назад принял схиму. То есть дал обет есть один черный хлеб и пить одну воду, и только один раз в году — на Пасху — принимать белую просфору и немного вина в качестве причастия. Жить же старец решил по Уставу монастыря в подземной келье, в которой до него жил и умер другой старец, также принявший схиму. Кстати, и внешностью своей схимник отличался от монахов, он носил балахон, отдаленно напоминавший рясу, на лицо же набрасывал сеточку из конского волоса. Но это было внешнее отличие. Внутреннее и главное отличие заключалось в том, что этот старец становился на путь особенного подвижничества, почти мученичества и изнурял свое тело, всячески умерщвляя плоть свою, и с умерщвлением плоти своей дух его просветлялся, и вера его достигала той особой прозрачности и какой-то кристальности, которой она никак иначе достигнуть не могла. И именно схимникам, говорят, открывались те глубочайшие прозрения и откровения в веру, которыми славился сей монастырь. Они имели то глубокое проникновение в сущность Бога, которого обыкновенный, пусть самый наиправедный монах достигнуть не мог. Полное презрение к жизни, проникновение в законы смерти и небоязнь последней, а, наоборот, соединение с ней, то есть понимание гармонии смерти и жизни, то высокое понимание, которое делает человека счастливым в самом бедственном состоянии — все это открывалось схимнику. Понимание огромной и непрерывной целостности жизни делалось возможным, по поверью, только через схиму, только на пути полного презрения к своему Я и на стезе абсолютного самоуничижения. Схимник, постоянно затворяясь в подземной пещере, углублялся в смерть, и в смерти видел жизнь, и, углубляясь в смерть, постигал законы ее, видел то, что не видел в ней ни один обыкновенный смертный. Нечто такое, от чего просветлялась душа его, нечто такое, что он даже и передать не был способен в силу ограниченности вообще человеческих возможностей передавания.
Но, как это ни было странно, большинство этих схимников, которые умерщвляли плоть свою и ели единый хлеб, и пили единую воду, и жили в полной тьме, призывая смерть, большинство из них жили на странность долго и проживали в подземелье десятки лет, и умирали в преклоннейшем и почтеннейшем возрасте. И от каждого из них, и от смертей их ждали непременно святости и чуда. Так было и на этот раз. Давно уже говорили, что и этот старец скоро преставится, и перед преставлением или же сразу после него последует некое чудо.
Вот все и ждали его. Чуда.
Звали схимника отцом Нифонтом.
Это и был третий старец, келья которого находилась рядом с майковской.
Надо еще отметить, чтобы внести ясность в личность старцев, что монастырь, куда попал Майков, был монастырем, собственно, старческим.
Монах тут имел своего старца. Другого, старейшего и опытнейшего монаха, который уже десятки лет вникал в мудрость монашества и был углублен в веру, и знал тайны ее, и имел опыт борьбы с искушениями, а главное, имел ту удивительную школу, которая приводила человека словно бы к просветлению, углубляла его в себя и позволяла в молитве, в постижении тайн мира, в самой смерти, в созерцании, в узнавании жизни узнавать Бога. Видеть его глубоко, постигать его бесконечный лик, и с постижением этим верить все глубже и глубже, и главное, постигать то, что наиболее трудно постижимо для непосвященного человека, пришедшего из мира — постигать откровения троицы и единичности, откровения вечной жизни, непорочного зачатия, ада и рая, вечной божественной справедливости, то есть те откровения, которые и постигнуть можно лишь в душе своей.
Так вот — науке разворачивания и постижения души своей и в ней души любого иного человека, науке человеческого братства и науке любви должно было обучать старчество.
Каждый старец, который когда-либо жил в монастыре, основывал свою школу, которая, по преимуществу, призывала к постижению той или иной стороны веры. Каждая школа имела свой угол зрения на веру, выделяя ту или другую проблему и углубляясь в нее. Одна предпочитала чудеса, другая — принципы преображения, третья — троичность, четвертая — были и такие — углублялась в дебри эсхатологически — то есть жила напряженными предчувствиями конца света. Во что только ни углублялись старцы. Чего ни созерцали!
Традиция старчества блюлась в обители свято. Каждый из современных старцев имел своих учителей, как и эти учителя имели своих учителей и так далее. При желании можно было проследить все бесконечные цепи старческого подчинительства, которые уходили в глубины времени, к тому моменту, когда был организован монастырь, и даже за него, к той давней традиции, которая уходила уже в дальнюю даль, к самым истокам православной веры. Нити из монастыря тянулись и на Афон, и даже еще далее, куда-то в таинственные восточные обители, предание о чем свято сохранялось.
Мало того, нити эти — о чем узнал Майков — укреплялись и ныне. И иные посланники с Афона и с какого-то горного, дальнего, чуть ли не Гималайского монастыря, презрев границы, добредали до северной, русской земли. Но это глубочайший секрет. О нем — никому ни слова. Прошу вас.
Но пора же конкретно остановиться на старцах.
Отец Петр, который был уже в старческом возрасте, был учеником старца Иоакима, ученика Амвросия, ученика Амфилохия, ученика знаменитого Сергия, ученика Варлаама, ученика Иоанна, ученика Никона, ученика Василия, ученика Григория, ученика того самого знаменитого Нила Сполева-Майкова, который и был предком Владимира Глебовича.
Отец Петр совершенно неожиданно через эту опосредованную цепь ученичеств оказывался по душе своей и воззрению словно бы близок Владимиру Глебовичу, который сам ощущал себя учеником своего давнишнего предка, учеником не опосредованным, а как бы непосредственным, прямо передавшим через род свой кровь свою и мир свой странным и неизведанным, и, по всей вероятности, крайне простым путем — Владимиру Глебовичу.
Так что с этим старцем Владимир Глебович оказался словно бы родственником.
И вообще он, как ни с кем в монастыре, испытывал близость духа с отцом Петром. И как никто другой, отец Петр помог Владимиру Глебовичу раскрыть себя, разобраться в себе, открыв потайные законы и особенности своей веры.
Но об этом речь будет еще впереди. Сейчас же нужно несколько рассказать о самом отце Петре.
Надо сказать, что Владимир Глебович не увидел в этом человеке почти что ничего монашеского, ничего строгого или же ущемленного. Только ряса говорила ему, что перед ним монах. Но это не значит, что он не был монахом. Монашество это было как бы естественное. Отец Петр был один из тех естественных монахов, которые в сущности есть монахи чуть ли не с самого своего рождения, но которые не знают этого сами и лишь позже, подведенные жизнью к идее монашества, отдаются этой идее всей своей душой.
Отец Петр рос самым, казалось, обыкновенным мальчиком, но, между тем, в глубине души своей он был одним из тех не столь редких людей, которых на Руси называют «не от мира сего». Эта его особенность заключалась в том, что в жизни он видел какую-то глубинную ее сторону, которая не была видна, но о которой вся его душа говорила, что она непременно есть и должна быть где-то совершенно рядом. И поэтому он не мог понять, как можно жить для того, чтобы просто сделать что-то, скажем, создать некий аппарат или разработку — отец Петр был по случайности жизни своей инженером — и каждый раз, когда он делал что-либо по службе своей или по жизни своей, он постоянно задавал все тот же единственный, важный для него вопрос — зачем, к чему все это? Сделаю я то-то и то-то и потом то-то и то-то, и так далее, и все года мои пройдут в таком-то и таком-то делании, ну и что, потом я помру, и все. И вся жизнь? Этот простой вопрос волновал его чрезвычайно, и он чрезвычайно хотел бы знать ответ на него. И так вся жизнь его разворачивалась в цепь вопросов и в конце концов упиралась в этот главный вопрос жизни. А ответа на него не было. И не было не только у него, но и у многих, фактически у всех людей, к кому он обращался.
Все люди поэтому считали его «не от мира сего», а от какого-то иного мира, который, может быть, и даст ответ на этот вопрос. Но все почему-то — что было поразительно для него — не задавали себе этого вопроса с той серьезностью, с которой он сам задавал его себе. И так вся жизнь его до того, как он уверовал и обратился в этот монастырь, представляла страшный, неумолимый, проваливающийся куда-то, огромный интерес. Вопрос, на который он жаждал, но не мог найти ответа. И главное тут для него было даже не то, что он искал ответа, а что вопрос этот был в нем как-то загодя поставлен, видимо, от самого его человеческого рождения. Этот вопрос как бы подразумевал, что есть это Нечто, ради которого он поставлен, что стоит только всмотреться в жизнь, стоит только разглядеть ее повнимательнее, и это самое Нечто откроется.
И он всматривался.
И однажды он понял, что вся эта видимая, прекрасная, притягательная, особенно по молодости, видимая жизнь со всеми формами ее есть нечто иное, как часть жизни, на самом-то деле малая и незначительная, и что за этой частью лежит другая часть, та, что словно бы объединяет всю жизнь в единое целое, в единое слитное и гармоничное взаимозависимое существо.
Ради этой второй, неизмеримо более грандиозной и значительной части и стоило задавать вопрос. И когда он понял это, путь его стал ясен ему. Тогда-то случилась в нем эта решительная и значительная перемена. Он понял, что жизнь реальная может сложиться из жизни ирреальной, которая есть абсолютно рядом и течет так же, как и реальная жизнь, но только неподвластна нашим чувствам, неподвластна или же пока неподвластна. Эта великая и поразительная загадка взволновала его сознание в ту далекую пору, предшествовавшую его поступлению в монастырь.
А потом пришла вера. Она пришла так же просто, как приходит день за ночью, как весна сменяет зиму, как человек просыпается или засыпает. Он сказал себе — Бог есть, и все встало для него на свои места, и все бесчисленные вопросы, которые волновали его, казалось, нашли ответы. И нашлись вечность и вечная жизнь, бесконечность и вечная справедливость, и знаменитые неисповедимые пути Господни повели отныне его по его пути.
Но была в нем еще одна особенность, которая сказалась на его дальнейшей судьбе и на том резком сближении с Майковым, которое произошло между ними.
Это обстоятельство заключалось в том, что отец Петр, принимая Бога, никак не мог примирить этого Бога со всей жизнью. Это было самым мучительным в его монастырской жизни. Он принимал Бога. Он верил во всемогущество его. В то, что он принесет счастье людям, он верил даже во все догматы православной церкви.
Догматы, которые казались многим странными и нереальными, принимали для него вид пленительных образов. Умение представить образы он старался передать и Майкову. (Умение же это он получил от учителя своего, знаменитого старца.) Причем все эти догматы не застывали в нем, а вливались в жизнь и получали именно жизненное оправдание — но об этом опять скажем в своем месте.
Но вот вся жизнь и весь Бог, и возможность единения Бога с реальной жизнью тревожили его сильнейшим образом и, как уже говорилось, доводили до исступления. Но об этом исступлении никто не знал. Это было его тайной. И он в противоположность Уставу, повелевавшему каждому монаху делиться сокровеннейшими мыслями, таил эту тайну, а потому таил, что заранее знал, что сама мысль и его вопрос не найдут ответа, больше того — смутят братьев во всей обители.
Отец Петр только сейчас начинал понимать, что, несмотря на всемогущество Бога, в которого он верил, несмотря на веру во все догматы и прочее, он не может оправдать всю жизнь, не может понять даже малой толики ее. И это было то самое страшное сомнение, которое закрадывалось в последнее время в его душу.
Оно вроде тут никого и не тревожило. Только его.
Остальные братья и отцы, посвященные древними старцами, которые вели учение свое от самого основания монастыря и знали секреты учения, не задавались, по-видимому, таким вопросом, или же так же, как и Петр, скрывали его. Им было достаточно того самого слова, что пути Господни неисповедимы и прочее.
Но нашему отцу оказывалось сего слова весьма недостаточно. Ему было мало. Очевидно, именно в этом и заключалось его основное отличие от остальных монахов, то отличие, которое сблизило его с героем нашим.
Иными же словами — отец Петр в душе своей никогда не был рабом, он не мог подчиниться тому, чего не мог понять, и всеми силами желал одного — именно понять причину. В этом заключалось семя его богоборчества, впрочем, не осознаваемое им же самим.
И от этих противоречий, не дававших покоя отцу Петру, и глаза его становились теми, немного грустными, прекрасными, живыми глазами, которые, лишь столкнувшись с глазами Майкова, как бы сами по себе нечто сказали им и породнились с ними, и оба они поняли, что встреча их не случайна, что они могут словно бы дополнить души друг друга, и дополнение это даст им обоим новое, так желанное им знание.
Попав в монастырь, отец Петр попал под начало того самого знаменитого старца Иоакима, который вел свое старчество от самого Сполева-Майкова и в то время считался самым святейшим и самым мудрым из находящихся в монастыре монахов. И сам Иоаким, посмотрев на Петра, тогда еще поступившего лишь в послушники, сказал, что берет его в ученичество.
Тогда это решение наделало много шуму, потому что в ученики старцу готовили уже двух монахов, готовили давно и усердно, а старец взял вместо них нового, никому не известного, молодого еще человека, который по обычаю мог еще дожидаться такого ученичества десятки лет. Заметил нечто родственное себе старец в Петре и взял его. Заметил то, чего другие еще не замечали.
И стал Петр учеником Иоакима.
Нельзя, собственно, сказать, что старец Иоаким как-то особенно учил своею нового ученика. Последний и не почувствовал никакого его особенного учительства. Тот не советовал ему прочитать какие-то книги, не наставлял ни в чем, не корил, не упрекал, не заставлял ничего делать, он просто иногда что-то рассказывал ему, и всегда Петр мог прийти к старцу со своими вопросами.
И Петр приходил со своими вопросами и с теми, которые волновали его и которыми он не мог поделиться ни с кем, кроме как со старцем. И потом, после смерти старца, он снова ни с кем не мог поделиться ими.
Но Петру только казалось — он понял это значительно позже, — что старец ничему не учил. На самом деле каждую минуту, каждое мгновение старец учил его, но учил так, что сам ученик и не подозревал, что учат его, так непроизвольно и легко подаваемо было учение.
Учение, действительно, было легко.
Оно потому было легко, что учили тут не первого и не последнего, и что до Майкова сквозь это учение проходили сотни, тысячи людей, сходных с ним, и все, что давало плоды в этом учении, запоминалось и в устном предании передавалось от одного старца к другому. Многое было тут, что нельзя было изложить письменно. Многое нужно было прежде всего уметь, именно уметь, а не читать или слышать. И лишь сумев, лишь научившись — передать умение, как тайну, как святыню, и не просто человеку, а человеку достойному, который за десятилетия совместного общения показал душу свою и достоинство. Таким и был Петр, таким был до Петра Иоаким, таким до Иоакима был и его учитель. Все они передавали именно духовные умения, именно радости постижения собственной души и через собственную душу чего-то более широкого и значимого, того, что неизбежно и прямо вело к Богу.
И немыслимые красоты, и чистые наслаждения открывались им.
И они погружались в них. И видели там себя и мир. Вдохновенное это было учение.
Таким учением учат большие мастера — художники, актеры, словом, люди, чьи души не застыли и отданы духу творчества и познания широкого, открытого перед ними мира.
Таким учением учил и Иоаким. Он учил не знанию, он учил чему-то высшему, что не дается простым знанием.
Иоаким учил главному — как обращаться с душой своей, с сознанием своим, чтобы оно пришло в то состояние гармонии и любви, которое одно и дает знание о Боге, которое одно дает понимание Бога и всех тех его образов, его видов, которые иначе бывают непонятными и странными. Именно догматов его, определенностей его, которые говорят несведущему человеку, что Бог именно таков и никакой иначе.
То был путь внутреннего познания, путь любви, путь гармонии, это был путь подлинного ученичества, и тут не нужны были книги, тут не нужно было знание, кроме того, которым обладал старец Иоаким, и кроме того, которым обладал его старец и старец его старца, и так далее. Тут все было в учителе — в человеке, который хотел передать свою душу, знание своей души другому человеку, но это знание было такого рода, который требовал подготовки этой души, и эта подготовка была именно главной задачей. Подготовка развития души.
Эту-то врожденную готовность и заметил, очевидно, старец в послушнике Петре.
Глаза их так же встретились, как позже встретились они у Майкова и Петра, и все стало ясно, не нужно было ничего говорить. Они сказали себе уже все без слов. Эти глаза словно бы по длинным, светлым и ясным коридорам проникли друг в друга и, проникнув, поняли, что это нужные глаза, что им можно довериться. Такой это был случай. Очевидно, он повторялся от старца к старцу, от ученика к ученику.
Старец Иоаким научил Петра знанию себя, научил тому, чему, действительно, не могут научить никакие книги и пособия — развитию души своей.
Нет времени сейчас останавливаться на том, как он это делал, нет времени передавать все те интереснейшие беседы, которые, по-видимому, так и останутся тайной.
Стоит только сказать, что старец научил Петра той глубочайшей и спокойной сосредоточенности, которая была вообще свойственна монастырской школе Сполева-Майкова, и которая сохранялась, как величайшее откровение, как радость и искусство.
Тут были, безусловно, особенные приемы, в том числе и приемы физического свойства. Человек должен был содержать тело свое в порядке, в полном единении с душой своей, он должен был избегать дурных мыслей и переплавлять те дурные помыслы и желания, которые появились в нем, на желания добрые.
Петр с удивлением понял вдруг, что это возможно. И поняв, увидел, что ничто не может быть страшно человеку, который овладел таким искусством. Были тут даже и некоторые физические упражнения, некие «позы», которые помогали сосредоточиться и углубиться в созерцательность. Эти скрещения рук и ног, эти способы дыхания также передавались по наследству и составляли некоторую тайну, но не особенную, потому что непосвященный человек не мог воспользоваться этим искусством, ибо каждое движение, каждая поза, даже каждая мысль, которая приходила с этими движениями, были закономерны, обязаны были приходить в определенном порядке. Все же искусство было подобно проращиванию некоего семени, которое было заложено в душе каждого человека, но чаще всего не осознаваемо им. Но оно могло прорасти и вырасти в целый цветущий мир, но не сразу, а лишь определенными этапами, определенными способами, знакомыми старцам.
То было глубокое восточное православие, которое уходило корнями своими в тайны Афона и далее — в какие-то уже совершенно полные тайны, находящиеся в восточных сектах.
Но дело не в том, а в том, что в послушнике Петре старец развил тягу к самоуглубленности, то внутреннее созерцательное движение, которое вообще было, очевидно, свойственно его натуре.
Петр стал пробуждать в себе те прекрасные образы своей души, которые сделали для него созерцание, пожалуй, самым желанным делом жизни. С каждым годом созерцание это становилось глубже и глубже, напоминая в принципе образное видение Владимира Глебовича, но отличаясь от него лишь самими образами, поскольку никаких абстракций отец Петр в силу своего духовного устройства не видел.
Но так или иначе было устроено так, что в процессе этой созерцательной деятельности Петр познал все те, наиболее сложнейшие для неверующего и для иных верующих тайны веры, как то: Троица, воскрешение из мертвых, троичность и единичность, страшный суд, конец света, рай, ад и прочее. Это те, неподдающиеся уму понятия явились перед ним в живых образах и стали для него непререкаемой истиной. И его душа приобрела ту легкость, с которой она смогла постигать эту истину.
Поясним.
Не то чтобы Петр представлял Бога единым в трех лицах, как на иконе при изображении Троицы, но перед ним появлялась некоторая картина, некоторый образ, который без персон, без изображений говорил ему, что это истина. И что, несмотря на то, что есть три ипостаси Бога, он на самом деле един и неделим и в единстве своем является человеку. То есть старец Иоаким научил его тому удивительному чтению духовной иконописи, которое словно бы углубляло душу, заостряло ее и делало чувствительнее, и чувствительнее она становилась именно к внутренним образам, именно к тому, что в совсем недавнем своем разговоре Владимир Глебович назвал словом априори. Вот этот априорный, данный мир, этот мир, для которого не требовалось уже никаких доказательств, а требовалось лишь видение или невидение его, вот этот-то мир и научил нашего старца видеть старец Иоаким. Словно древо в сознании, словно некая написанная кем-то картина, словно установление, для которого не нужны были никакие законы, и которое само по себе было прежде всего законом — так явился этот мир отцу Петру.
Так он хотел передать его и своему новому ученику-послушнику Майкову.
Словом, то самое трудное, что есть в любой вере, а именно догматы ее, были для отца Петра как раз самой реальной ее частью, были для него, как для подлинно верующего человека, неотрывной частью веры, той частью, откажись он от которой, и вере его пришел бы неминуемый конец. В этом отношении отец Петр как бы представлял собою редкое, почти исчезнувшее в наше время явление.
Он был научен тому глубокому, проникновенному чтению икон, которое было все направлено прежде всего не к приданию иконе той внешней святости и чудесности, которые признаются большинством так называемых верующих (отсюда все чудотворные иконы). Старец Иоаким учил Петра другому пониманию икон, тому старинному и сейчас во многом уже почти забытому отношению к иконе, как к ключу, способному разбудить спящее сознание верующего или же ученика, способному войти в это сознание и углубить его до определенной степени, а именно до той степени, когда в этом сознании родится образ, может быть, как у Майкова, не говорящий ничего об иконе, а абстрактный даже, но и в абстрактности своей, в линиях своих и красках, в звуках своих передающий идею иконы.
Как Майков через увиденный им свет в глубине своей души мог увидеть Бога, так и этот образ, разбуженный через икону, говорил то, что, собственно, хотел художник передать иконой. (Старец Иоаким велел смотреть своему ученику только хорошие иконы старинного письма.) Того письма, которое, по его мнению, лежало в одном духе с монашеской школой преподобного Сполева-Майкова. Все даваемое ученикам должно было принадлежать именно этой школе и никакой более. При этом школа эта будто бы никого и не отвергала, не укоряла в неверии или же в не той вере. Она просто была и бытием своим говорила верующим в нее, что есть правда и где же ее искать.
А правда, по мнению представителей этой школы, могла быть найдена только беспрестанными поисками сознания, только расширением его и постоянным углублением в созерцательность.
И в этом созерцании видела школа путь к истине.
Той истине, которую, по большому счету, никто и увидеть не мог при жизни. Мог лишь после смерти. Но это опять же требует отдельного специального разговора.
Школа задавала не последнюю истину, а некий таинственный всеразвивающийся алгоритм веры, тот алгоритм, который позволял ученику самому видеть и свою истину, который не делал, несмотря на догматы, из веры догму. Без жизни. Вера тут жила. Именно поэтому и дожила школа до сего дня.
Ибо было в ней постоянное внутреннее развитие, постоянное слежение за жизнью.
То есть было в ней что-то непостижимо реальное, то, что по идее не должно было соприкасаться с догматической верой, и однако как-то соприкасалось.
Вот ведь штука.
И еще — главное.
Главное было то, что было зерном во всем учении этой школы. Зерном, найденным еще Сполевым-Майковым и потом Владимиром Глебовичем. Зерно заключало те приемы созерцательности и рассмотрения своего Я, своей души, как некоего более бесконечного, чем все кругом, мира (включая даже самою Вселенную). Рассмотрения совершенно реального и необходимого для совершенства той же Вселенной. Отсюда — огромное преклонение перед человеком, перед его устройством и перед гигантским его значением. Именно в этой бесконечности, именно в этом преклонении перед взглядом внутрь, а не наружу, была соль, и было главное достижение. Венцом этого достижения было то, что увидели Майковы, старый и молодой — а именно — свет, тот еле заметный и одновременно могучий свет, который они оба увидели в глубине своих измученных поисками смыслов Я. Словно бы они пробили какую-то огромную стену, которую не должен пробивать ум человеческий, и погрузились в неведомый, непостижимый мир. И вот способам нахождения именно этого света также обучал старца Петра в свое время старец Иоаким.
Именно тот же розовый свет, который, в сущности, «осветил» Майкова, будто видел и старец Петр.
Кстати, позже Майков написал тут свою знаменитую картину. Которая так, с одной стороны, напоминала его абстрактные картины ранней поры и одновременно была уже и не абстрактной. Эта картина напоминала некое огромное существо, сотканное из зеленых, голубых, белых, сиреневых и золотых квадратов, кубов и треугольников. Существо это было пронизано единым розоватым, словно шедшим из глубины его самого светом. Это живое, насыщенное жизнью существо было монастырем, и не каждый мог увидеть это, но именно таким был монастырь, если наблюдать его из одного из окон майковской кельи. Он действительно напоминал распластанное по зелени, сотканное в мириадах брызг розоватого света живое, распространившееся по зелени, углубившееся в нее огромное существо. И еще было в этом существе именно углубление в природу, углубление в леса и воды, словно бы слияние с ними, такое слияние, что и леса, и воды, и во́здухи лесные, и травы будто проникали сквозь него и были одно с ним, будто этот сотканный из самой земли белый, золотоглавый, полный гармонии монастырь соткался наравне с деревьями, травами, кустами, с огромным живым лесом и полями, и лужайками…
Говорили, что эта картина была написана Майковым именно под впечатлением этого рассказа старца.
И с этим светом у старца Петра была также связана некоторая история, как она была связана с теми его тайными мыслями о взаимоотношениях Бога и Мира.
Об этом свете имелись сомнения. Ими старец делился еще со своим учителем. Сомнения были о том, что он зрит именно Бога. Казалось бы, что может быть лучше, чем верующему человеку зреть Бога. Вот вам и чистое доказательство бытия Бога. Но старец-то знал наверняка, что никаких доказательств быть тут не может. Но то, что он зрел свет, говорило ему о том, что и Бог-то может иметь некоторую форму и издавать свет. При этом другое чувство подсказывало старцу, что Бог-то должен быть чем-то таким, чего увидеть никогда нельзя. Бог иной, чем весь этот наш мир. Это знание утверждало, что и сравнить-то Бога не с чем. Это знание в свою очередь отвергало этот прелестный розовый свет и говорило, что был в свете том великий грех. Прямо некий материализм и атеизм. Вот ведь какая штука!
Раз видишь-то, значит, и материя. Значит, не Бог, — думал отец Петр. И, думая так, всякий раз крестился, ощущая себя на грани безверия, на грани величайшего падения.
И сама граница между верой и атеизмом казалась ему зыбкой, ненадежной.
И страшной.
Самой страшной гранью в мире.
Так казалось ему уже давно, особенно в страшные, черные, осенние ночи, когда монастырь, словно огромный, белеющий корабль, плыл через разверзшиеся хляби небесные и был единственным белым пятном в ночной темной черноте. В завывании ветра и в печали всей осенней земли.
Этими сомнениями, как уже говорилось, он не делился ни с кем еще и потому, что в монастыре существовал раскол.
Старая школа, к которой принадлежал Петр и учителя его, и учителя его учителей, и так далее, это школа общежительности и постоянного искания как-то вскользь стала вдруг изводиться и пресекаться.
Получалось это вроде и само собой.
Просто людей, вследствие своего духовного устройства могущих принадлежать к сей сложной, не всякому доступной школе, тех особенных, углубленных юношей, не приходило более в монастырь. Вместо них приходили люди, совершенно иначе понимавшие веру, по-иному служившие ей. Дух размышления и сомнения был совершенно чужд этим людям. Наверное, в прежние времена они не пошли бы в этот монастырь, да и монастырь их бы не принял, но в наше время, когда монастырей-то осталось раз-два и обчелся, и когда идти этим людям было некуда, и когда не очень-то шли вообще в монастыри, то эти крепкие и добродетельные в общем-то люди поступали от безысходности в этот общежительный знаменитый монастырь. Поступали и как-то невзначай и населили его.
Старой школы старцев осталось-то один-два, не более. Да и те были столь ветхи, что вот-вот грозили умереть, оставя учение свое без наследника.
Поэтому-то так обрадовались тут Владимиру Глебовичу.
Но это была причина тайная, вслух не высказываемая.
Появление его было хорошей приметой.
И весть о нем тотчас облетела всю обитель.
Говорили, что лет сто назад такое истощение случалось уже в монастыре. Старая линия грозила также угаснуть, но неожиданно не угасла, а, наоборот, усилилась и окрепла.
Так говорили.
И разные слухи проносились по обители.
В те грустные монастырские вечера, когда братия собиралась в пропахнувшем смородиной и яблоневым цветом, прекраснейшем из прекрасных, монастырском саду.
— Слышали, что это никакой не Владимир Майков. Говорили. А кто же? Это тот самый старец. Помните — Иоаким. Он воскрес. Да ну? Да! И будет суд над ним. Вот как? Именно, брат. Готовьтесь, братья. — И сразу связывалась эта весть с концом света, который должен был вот-вот воспоследовать, и еще с тем, что говорил святой старец-схимник Нифонт о том, что скоро настанет конец обители.
Конца обители ждали давно. Иные же ждали обратного. Эти были помоложе и повосторженнее. Те говорили — не конец обители, а начало принес нам брат Майков, и начало в новой вере, которую он проповедует. На них шикали, их гнали, но к их словам прислушивались, потому что издавна в этих стенах ждали какой-то невиданной новой веры, которая должна была спасти всех. И вера та была необыкновенная и такая, которая опять-таки по преданию или схимника здешнего, или же старца должна была возникнуть именно на русской земле и быть такой, которой нигде и никогда не бывало. То есть претендовала на абсолютное и невиданное в мире новшество и значение свое. И об этой вере, так же как и о конце обители, говорил знаменитый Нифонт, сидящий в подземелье без света и без радости, говоривший, что вера-то, может, и приидет, но только при сем и обитель может разрушиться.
И потому одно спасение — смерть. Тихая, лампадная, подземная, страшная, но целительная, потому как потом — рай, и не страшен Страшный суд для человека святой жизни. И все такое прочее…
Вот такие пошли сразу же слухи, возбудив разнородное в единстве своем монастырское общество.
Второй старец, сосед Владимира Глебовича, был также старцем необыкновенным, но совершенно не относящимся к той школе созерцательности и погружения, к которой относился старец Петр. Его звали старцем Никодимом. Хотя имя это когда-то принадлежало апокрифическому евангелисту Никодиму, так хорошо известному, в старце Никодиме ничего апокрифического не было. Напротив же — все в нем было совершенно правоверно до такой степени, что и ожидать в наше тревожное время трудно даже в самой святой и прекрасной обители.
Он относился к тому второму роду людей, которые неожиданно, а если всмотреться, то не неожиданно, стали наполнять обитель в последнее время. Если быть строгим, то люди такого типа были всегда, а не появились лишь в последнее время.
Они просто принадлежали к другой школе, к другому монастырскому течению, столь же, кстати, знаменитому, как и течение Сполева-Майкова, и гораздо более распространенному и официальному, чем течение последнего.
Это течение возникло примерно в то же самое время, что майковское, и даже примерно в тех же северных местах. Но было оно совершенно иного рода. Нет возможности полностью описать его, но все же несколько слов, очевидно, сказать стоит. Поскольку это течение было прежде всего замечательной твердости веры, и в этой твердости представители его достигли удивительных высот, и многие из них были даже причислены церковью к лику святых, в то время как майковские представители к лику как-то не причислялись и были незаслуженно обходимы и временами даже гонимы и попираемы.
Течение это не было общежительным. Не то что оно не уважало духа общежительности, наоборот, оно уважало его всячески, но не ставило его во главу угла. Течение это не было таким самоуглубляющимся. Оно предполагало даже некоторый вред в излишнем самоуглублении. Поскольку такое самоуглубление и созерцание могли привести к вольномыслию.
А вольномыслия-то оно более всего боялось.
Была в этом течении та удивительная жизненная сила, которая делала его почему-то значимым и почитаемым, и даже более майковского.
Эта жизненная сила заключалась в том, что представители этого течения всему умели и любили придавать строгую и ясную форму. И не только ясную, но и в известной степени неизменную, и в связи с этой неизменностью формы и постоянным притязанием на некую форменную и жизненную вечность они и получали в сердцах людей такой значительный отголосок.
Таким образом, течение это было консервативным течением, это не значит, что оно не признавало совершенно ничего нового, наоборот, новому тут будто и радовались, но, приняв определенную форму, это новое вдруг как-то переставало быть таковым, слившись с прежними формами, которые к новому и отношения никакого не имели.
Старец Никодим имел своих учителей, таких же старцев, которые, так же как и старцы майковского направления, вели свою историю из далеких глубин истории.
В этих глубинах они сталкивались с майковскими старцами в различного рода прениях о вере. Прения же эти кончались почти всегда ничем, в том смысле, что ни те, ни другие не признавали правоты противной стороны.
На арене же государственной никодимовские старцы всегда теснили майковских, и эта линия всегда оказывалась как бы наверху, в то время как майковская линия была под спудом, не понимаемая и почти всегда презираемая государством.
Лишь в очень важные исторические периоды к ней обращались за советом или помощью.
И она почти всегда помогала в эти трудные минуты, но об этом довольно быстро удавалось забывать.
Как уже говорилось, особенно успешно эта линия занималась вопросами внешними, формальными и разрешала их блестяще. Представители ее были великие экономисты. Их монастыри были богатейшими, их земли были обширнейшими, их монахи были сытейшими, и все в таком роде. При всем при том они также в общем-то признавали устав общежительности и, казалось, против него ничего не имели.
Но от богатства они также не отказывались, более того, среди них было постоянное мнение, что именно большое богатство привлечет людей к вере. А как не будет богатства, то и помолиться никто не захочет в бедном храме.
У майковских же старцев было совершенно иное мнение. Богатство они презирали и всеми силами души своей считали, что обитель должна украшаться прежде всего трудом самих монахов, и каждый монах должен вносить свою лепту, и прочее.
Вот такие были противоречия.
Неразрешимые и вековые.
Старцы Никодимовы верили в непогрешимую чудотворную силу икон и в то спасение, которое иконы могут принести болящим непосредственно.
Старцы Петра не верили в непосредственную чудотворную силу, а верили в силу как бы опосредованную, возбужденную иконой в душе человека.
Первые особенно соблюдали обряды и всяческое изменение в обряде считали покушением на веру.
Вторые — обряды соблюдали, но и могли их вдруг изменить и ничего зазорного тут не видели.
Первые были экономисты и строители.
Вторые — полунищие размыслители, но именно к этим полунищим почему-то в определенные роковые времена тянулись люди благородные и аристократические. И эти аристократы давали им средства на жизнь.
Первые завидовали этому. Но также богатели все более и более, считая, что к богатству и вера пристанет. И спорили о монастырских имуществах.
Вторые выступали против войны и убийства.
Первые не выступали, а частенько и благословляли, хотя были в принципе против войны и убийства.
Вторые почти всегда находились в оппозиции к государству.
Первые почти всегда находились в приятном слиянии с государством и принимали участие во многих государственных решениях.
Вторые почти никогда не занимали важных постов, хотя иногда им их предлагали.
Первые почти всегда занимали важные церковные и государственные посты, и им всегда их предлагали.
Вторые шли в себя.
Первые шли из себя.
Вторые уменьшались в количестве.
Первые росли в количестве.
И спорили, спорили, спорили ожесточенно и временами жестоко.
И шли бок о бок.
В свои монастыри друг друга не пускали.
И вот сейчас, в силу уже совершенно суровых обстоятельств, жизнь стала их вдруг сводить в одних стенах, несмотря на разницу в воззрениях, несмотря на богатство и бедность. И они пытались ужиться.
Вот к таким «первым» принадлежал и старец Никодим. С именем апокрифическим и так ему не идущим.
Мир сузился для веры. И она стала сплачиваться.
Парадокс.
Старец Никодим в монастырской иерархии был отцом-экономом. И экономом он был великолепным. Просто величайшим. Если бы не он, монастырь этот мог прийти бы уже в совершенную бедность и запустение, а благодаря его стараниям он в таковую не опустился и даже процветал в благоустройстве и довольстве.
Современным устройством церквей, часовни, трапезной, проводкой туалета, выносящего нечистоты за сферу обители, а также строительством современных, уже совершенно безопасных подземных пещер и тоннелей братья были обязаны прежде всего отцу Никодиму. Он первым внедрил в монастырский транспорт автомобили и телефон, что сначала вызвало недовольство, а потом к этому привыкли и даже обрадовались, потому что ничего дьявольского, как выяснилось, в этом телефоне не было. Он первый построил автоматизированную прачечную, и братья стали иметь больше времени для молитвы, он первый ввел компьютер для подсчетов прибылей и убытков обители, он провел электрическое освещение в подземных ходах и внедрил подогрев их специальными электрическими спиралями, которые будто он же сам не то изобрел, не то приспособил.
Словом, не было цены отцу Никодиму.
Великий эконом.
Прирожденный эконом.
Он это сознавал и гордился этим.
При всем при том он оставался человеком крайне бережливым. На себя ничего не тратил и всячески способствовал богатению монастыря.
Но мало того, он был великим знатоком книжности и церковной литературы. Он все время либо читал, либо неустанно занимался своими экономическими делами.
Читал он не только церковную литературу, но и всю современную философскую литературу и даже художественную, и если нужно было получить библиографическую справку по тому, что, где и когда было напечатано из современной беллетристики, то человека, более сведущего, чем отец Никодим, найти было нельзя. Справка давалась точнейшая, и ошибки быть не могло.
Кроме того он увлекался математикой и геометрией.
И собирал бабочек. (У него была богатейшая коллекция.)
Но самое главное, что его смиряло с братьям и, протестовавшими иногда против его некоторых чересчур современных экономических теорий и действий, так это то, что он знал литературу священную, и как знал!
И патрология, и исагогика, и эсхатология, и герменевтика, и евангелия все, и канонические, но не для того, чтобы признать их, а для того, чтобы подвергнуть совершенно справедливой и совершенно уничтожающей критике.
И подвергал, и так убедительно, что от какой-нибудь «Хожения богородицы по мукам» ничего не оставалось, и она, разбитая на ссылки и пункты, просто переставала существовать.
Но самое главное, он знал обряды, знал, как никто. Где как креститься, где петь сугубую, а где трегубую аллилуйю. Он знал каноны, он знал жития, он знал сказания, он знал пение церковное в крюках, он знал…
Чего же он только не знал, и все точно, все ясно, все со ссылками на то, откуда он это вычитал и когда вычитал, и не появилось ли чего нового.
Эрудит.
Подлинный эрудит.
И такого еще поискать. Цены нет такому эрудиту.
И иконы почитал, и в чудо верил, и в Троицу верил, и в тайную вечерю, и верил именно так, как никто ныне не верит, так, что дословно и безоговорочно. Что вот сидит, мол, троица на иконе, вот вам Бог-отец, Бог-сын и Бог — дух святой и прочее. Кто же может в том сомневаться, если икона святая, и если от нее излечились: отец Пимен, отец Варлаам, отец Савватий и мать Евдокия, о чем есть записи и прочее. То же самое чудесное подтверждение он искал во всем. Для него реальность существовала, только как бы подтвержденная чудом.
И то или другое — Троица или Двоица, или непорочное зачатие, или воскресение из мертвых — могло быть подтверждено, если оно изображалось на святой иконе, и святая икона где-то упоминалась и была чудесной или же в литературе, или же еще где-то в источнике историческом или священном. История ему была опорой, и ссылки на нее у него пестрели.
Ею, прежними чудесами и авторитетами он мог оправдать или не оправдать.
То качество, которого напрочь был лишен отец Петр и его старцы.
Он опирался на цитаты и авторитеты, и знал их массу, по-гречески, по-латыни, по-древнееврейски.
Кстати — отец Никодим был известнейший полиглот.
Вообще человек наиспособнейший.
Но какой-то неживой. Его все уважали, но никто почему-то не любил, хотя любить были призваны по самому уставу, но насильно, видно, и в монастыре мил не будешь…
Он знал и о рае, и об аде, и о Василии Великом, и о Григории Нисском, и о Сергии Радонежском. Жития он бегло читал наизусть. Он знал, когда будет конец света, и как и когда читать ту или другую молитву, и молитвы он знал. Знал, почему есть Троица, и почему верить в нее надо (потому что еще Григорий Нисский во Втором каноне и в третьей строке и так далее — все он знал).
Но был он «пергаментен лицом» (так брат один сказал, сравнивая его с древним куском пергамента) и тонок голосом.
И при всем знании был нелюбим.
И знал это. И думал, что не любят его люди за его знания. И гордился этими знаниями.
Но странное дело, знать-то он знал, но никогда никто ведь никакого своего личного слова от него и не слыхал.
Он умел составлять книги, и был великий компилятор. Что, безусловно, достойно всяческого уважения.
И все.
Но душа его оставалась где-то несколько в стороне. Она не трепетала. Возможно, она трепетала при экономических сочинениях или при цитировании, но сама по себе от тайн жизни, от той разворачивающейся сейчас в душе Майкова или старца Петра бездны, от хождения в истину, от мучительного поиска — она не трепетала никогда.
На все была строка. Все уже свершилось, все уже подтвердилось, все уже развилось.
Так было.
Это была истина.
Для него.
Отца Никодима.
Что не было авторитетом. То было тайной.
А на тайну также своя цитата есть.
«Тайна сия велика есть».
Или нечто в таком роде.
То-то и было отличие, что Майков хотел и за тайну вступить.
А отец Никодим — не смел.
Страшно. Тяжело.
Грустно. За тайной. И черт, извините, Бог его знает, как там еще? За ней.
Отец Никодим это знал.
И не стремился. Он рад был определенности своей и подтвержденности своей всей предшествующей историей.
Его старчество давало ему опору.
А потом? Потом — безусловно, рай. А что же еще мог видеть отец Никодим. Только его. Он его и заслужил. Безусловно.
Вот такой был отец Никодим.
И судьба столкнула его с Майковым, очевидно, не случайно. Потому что Майков должен был еще многое понять из божественного. А некие сведения, некие рассказы и некие цитаты отца Никодима навели Владимира Глебовича на интереснейшие размышления.
Потому-то мы утруждали вас разговорами о Никодиме.
Чтобы стало яснее, что высекало из души Майкова искры нового знания, которое вновь изменило и повернуло его жизнь.
Он — это отец Нифонт. Существо для Владимира Глебовича совершенно загадочное. Совершенно святое существо, ибо по глубине веры не знал Майков ни одного человека, подобного отцу Нифонту.
Уже совершенный девяностолетний старик.
Уже стоящий на краю гроба и спящий уже подлинно во гробу. (По обыкновению схимники в этой обители спали в гробах.)
Уже второй десяток лет сидящий добровольно на хлебе и воде.
Могущий каждый день видеть солнце, потому что, если бы он добровольно снял с себя схиму, то никто ему ничего бы не сказал. Не снимающий схимы и не видящий солнца, старец Нифонт был подлинной загадкой для Владимира Глебовича.
Майков не представлял, как так можно решить вопрос жизни в пользу смерти, он не представлял даже, в чем тут вера, он не представлял, как можно иметь такую силу духа, чтобы отказаться от солнца.
Кстати, и старец Петр не представлял этого.
В Нифонте наблюдалось какое-то страшное, неописуемое борение, какая-то схватка. И эта схватка также достойна рассказа. Как и сам схимник.
Он, казалось, хотел оставить от себя единую душу и насладиться ею.
Для Майкова эта схватка была непонятна, как непонятно было между нами то, как мог этот человек отказаться от радостной, веселой жизни.
Бог и веселье, Бог и радость были все же для Майкова главными богами, и Троица, и все прочее догматическое не исключали для него радости счастия. Раз создал Он жизнь, то и на радость также, потому что зачем иначе жизнь? А тут встретилось совершенно иное. Глухое непризнавание жизни старцем Нифонтом. Погружение в схиму.
А главное, какие-то ему одному явственные поиски в этой схиме нового, невиданного доселе Бога.
Сам схимник в отличие от Никодима особенными познаниями не отличался. Он не любил цитировать, он особенно и цитат-то не знал, вернее, знал когда-то и увлекался знаниями, но в определенный момент жизни своей понял, что есть нечто более важное, нежели то, что написано в книгах, пусть даже и священных. И удовольствовался он этим более важным, и стало оно для него единственной целью в жизни.
Его могли бы посчитать душевнобольным.
Но. Но он им не был.
Он просто был ищущим человеком. И Майков неожиданно для себя самого в этом изможденном получеловеке-полускелете открыл для себя родственную душу, и встречи с ним доставили ему массу откровений и таких ясных мыслей, которые при других условиях, возможно, не могли бы ему прийти на ум.
Возможно, и встречи эти были задуманы старцем Петром как один из элементов воспитания майковского духа.
Владимир Глебович тотчас понял, что этот человек наподобие его углубился в себя, но углубился до таких, если так можно сказать, высот, что Майкову, возможно, и не снилось, и там он видит такое, что и передать-то нельзя, что можно только «узреть». Если Петр находился на пути к этому нечто, к этому углублению, к этой важнейшей для него истине, если Никодим играл этой истиной, как цитатой, и умещал ее в икону или молитву, то тут, с Нифонтом, было совершенно иное.
Он прошел уже эти пути, и истина в голом, смертельном своем виде встала перед ним. Он весь был погружен в исследование того, что за тайной — кощунственное исследование — он и сам отдавал себе в этом отчет, в то, что там, за смертью, или в самом приближении ее. И он уходил туда и всякий раз, уйдя почти до конца, почти умерев, возвращался назад, чтобы принести то, что он узнал, в мир.
Насладившись этим миром, насладившись этим светом, он весь со страхом всматривался дальше, в тот розовый свет, который увидел Майков, и в свете этом увидел не Бога, а смерть. Смерть и все.
Великое сомнение было в этом человеке.
Сомнение в том, что, прожив жизнь так, в монашестве, он прожил ее правильно.
И это сомнение сейчас душило его. И оно заставляло его идти далее и далее.
Этого не знал никто. Это была его мука.
И этой муке он отдавался. Отдавался ради путешествий по своей душе.
Ради последнего возможного развития ее.
Таков был отец Нифонт. Но так сказать — ничего о нем не сказать. Речь о нем еще впереди.
Это был самый поразительный тут для Владимира Глебовича инок. Самый восхитительный.
Одна поразительная мысль, казалось, жила в этом человеке.
Мысль о том, что в нем, как и во всяком человеке, есть искра Божия, и эту искру он может раздуть в себе, развить в себе, уменьшая количество чисто человеческого и увеличивая количество Божественного. И, увеличивая количество Божественного, Нифонт невольно приближался к смерти, словно Бог был смертью, и только по смерти можно было увидеть Его.
Это соединение смерти и Бога поражало Майкова тем, что то же соединение было и в нем, и в каждом человеке.
И только смерть будто могла принести Бога, помочь увидеть Бога в подлинной его чистоте и ясности, а жизнь не могла, жизнь словно замутняла Бога.
Мир тут раскалывался страшно и тяжело. В последнем своем неописуемом расколе. И познание этого раскола было также нужно Владимиру Глебовичу. Потому что, приняв Бога, он принял и раздвоенность, расколотость мира. Бог был отделен от мира. И мир был отделен от Бога. И кроме Бога существовал еще и Дьявол. Он это тоже должен был признать. Вот эта объединенность Бога с человеком, та христианская объединенность, в которой самой уже есть великое зерно атеизма, эта объединенность не давала покоя Майкову, когда он попал в монастырь.
Нифонт разрешил этот вопрос.
Он разрешил его по старинке. Отринув жизнь, как грех.
Уйдя в невидимые и гигантские просторы своей души.
Старец экспериментировал с собой.
Жажда высшего знания владела им.
Он хотел его получить быстрее, еще при жизни, чтобы передать его старцам.
Он раздваивал себя, умерщвляя свою плоть, и, раздваивая, полагал, что вот-вот увидит подлинного Бога.
Света, который он уже увидел, ему было мало. Он хотел увидеть там, за светом, нечто реальное, некие райские кущи или адские бездны.
Иногда ему мерещилась прекрасная неземная икона, вся в золоте, вся в белом, вся в зелени — улыбающаяся богоматерь с нежным и таинственным лицом, углубленным в пространство, и он невольно удивлялся мудрости иконописцев, делавших по краям иконы углубление, словно подтверждающее, что это вид «оттуда», что это вид из-за смерти.
Так говорил он. И трудно было понять — правда ли это.
Говорили, что отец Нифонт достиг той выдающейся степени святости и старчества, которая дает ему возможность сотворить чудо. Этого чуда ждали. Все. И то, что прибыл Майков, как бы подтверждало в умах братии то, что это чудо должно было случиться. Чудо связывали с прибытием Майкова.
Говорили, что, может, воскреснет после смерти Нифонт.
Говорили, что не Нифонт воскреснет, а сам Сполев, который был захоронен где-то в пещере.
А может, кто еще?
Словом, будет чудо!
Будет радость, укрепляющая веру.
В ожидании этой радости и замерла монастырская община.
А Владимиру Глебовичу предстояли еще испытания в вере, их должен был пройти всякий, кто намеревался поступить послушником в обитель.
Но старцы почему-то не сомневались, что молодой Майков пройдет испытания.
Но на самом же деле испытания оказались вовсе и не испытаниями, теми, которых ожидал Майков, а простым и естественным погружением в монастырскую жизнь.
И это погружение было восхитительно для него поначалу. Встречи со старцами, молитвы, неожиданные беседы, работы в библиотеке — все это казалось Владимиру Глебовичу той подлинной, неистощимой, радостной жизнью, ради которой и стоило жить.
Радость жизни не покидала его ни на одну минуту.
И это поражало его все более и более.
Так началось для него вхождение в монастырь. Вхождение естественное и гармоничное. Он и монастырь-то рассматривал как продолжение этой новой для него, радостной, дающей новый поворот жизни.
И в нее он хотел сейчас углубиться, чтобы точнее и просторнее понять те особенности веры, которые были уже в нем заложены, но которых он еще не знал.
Он хотел, иными словами, понять самого себя.
Старцы же должны были ему помочь в этом нелегком труде.
Она шла и шла.
И он чувствовал, что он прикасается сейчас к чему-то огромному, таинственному и великому, что есть в жизни. К чему — он не знал сам.
Сейчас будет залп. Сейчас будет. Куда они попадут?
«Только бы не в лицо. Он знал, что был среди этих один, который особенно любил стрелять в лицо. Какой-то выродок. Здоровый, откуда-то с Кубани. Вот он и сейчас стоит и скалится. Он знает, что так надо, но не он убьет, а убью я, именно я, — думал Болдин, мучая себя и испытывая от этого некое подобие облегчения. — Именно я, и не надо лгать самому себе. А почему, почему я убью? Я разве боюсь? Нет, не боюсь?! А что же мне мешает, что же?» — И снова он почувствовал некую силу, которая сковывала его сознание, силу, которая вращала кристалл жизни, и он вращался в этом кристалле.
«Э-э-э, брат, — добавил он, — да ты уже не живой человек, в тебе уже нет жизни, ты уже окостенел, ты уже застыл. У тебя можно сгибать руки и ноги, и ты будешь так стоять и не устанешь — вот ведь в чем дело. Усталость тебя не возьмет, и ты будешь делать то, что скажут. Ты уже часть этого страшного кристалла, в который тебя замуровали. Нет, это ты сам себя замуровал. Нечего тут врать, ты шел и шел, ты делал то, что должен был делать, ты хотел счастья, именно счастья, но это было давно, — он с ужасом подумал, что уже никогда больше не вспоминает об этом счастье, — ты хотел его и ради счастья делал то, что нужно, а потом, все обернулось, все как-то подвинулось и это все поехало на тебя обратной своей стороной. Почему поехало? Какая же я крупица, жалкая крупица во всем этом механизме», — корил он себя сейчас и находил в этом новое облегчение. Поворот, еще поворот, жизнь крутила его, подымая, как на дыбу, этими неслышными, мягкими, женскими шагами.
И он, весь напряженный, покрытый влагой пота, он стоял, как замурованный, как парализованный, и ждал очередного разворота этой движущейся, давящей людей машины, он ждал, потому что не он управлял ею. Нет, не он. Нужно было хотя бы сейчас признать это.
«А может быть, еще спасти ее, — думал он, — скомандовать им к ноге, они опустят карабины, и отменить исполнение, перенести его, отодвинуть, а там, может, что-то случится, что-то изменится», — но нет, он этого уже не мог сделать, потому что лежала у него в кармане эта бумажка, эта страшная бумажка с надписью «совершенно секретно», где черным по белому было написано, как он должен себя вести. Черным по белому, что нельзя уже более отменять, поскольку дело — так и было сказано — «дело принимает государственный оборот».
Что это значило, он не знал, но знал, что отменять уже нельзя.
«А все он виноват, Распопов, он, — думал Болдин с облегчением. — Не дурил бы, и все было в порядке». — И вместо лица этого Распопова он почему-то увидел желтоватое рябое лицо с пышными рыжими усами и, увидев это лицо, окаменел еще больше. И чего в нем такого было в этом лице? Но когда он воскрешал в себе вид этого лица, этот образ, он чувствовал, что он, он то, Иван Геннадиевич Болдин, не боявшийся ничего или почти ничего, вступивший в самую рискованную борьбу, что он становится словно бы малым мальчиком, которого вот-вот возьмут за ушко и скажут: «Что, Иван Геннадиевич, доигрались, дожились. И как же это так? Не соответствуете вы, товарищ Болдин, не соответствуете». И что же значило это «не соответствуете»? Что? Кто мог ответить на этот вопрос? И знал он, Болдин, знал, что знает это лицо, эти глаза что-то такое, от чего кровь застынет в жилах, нет, не из-за страха, а от знания, именно знания вращения этого колеса жизни, от предвидения оборотов его, от знания глубин; что было ему открыто Нечто, перед чем и чувствовал себя Иван Геннадиевич мальчиком, жалким и нежным.
И в этом знании была гениальность этого рыжего лица, не в том, что он пришел к власти. Не в том, что он всех поборол, не в подлости его, а именно в знании, в том знании, которое ему, Болдину, не было дано, а тому — было. Где-то отодвинул он штору жизни и поглядел, посмотрел за какими-то шестеренками и движками. И вот он же мог от них отойти в нужную минуту, а другие попадали в них и давились, и давились.
Но вот, слава богу, исчезло это усатое лицо. Пусть оно себе находится там, где оно сейчас находится, пусть сидит себе там вместе с его обладателем, пусть не выйдет никогда в том или ином обличье на волю, пусть никогда…
И другое лицо возникло перед Болдиным. Лицо совершенно противоположное, радостное и даже счастливое, опьяненное каким-то порывом, какой-то безудержной радостью бытия. Лицо не очень-то молодое, но исполненное молодости. Словом, совершенно иное, но чем-то в памяти Ивана Геннадиевича связанное с тем усатым, чем-то… Это было лицо мужа той, которая сейчас шла к красной кирпичной церковной стене. (Мы забыли как-то упомянуть, что то, что должно было вот-вот случиться, должно было случиться у полуразрушенной церкви, которая постепенно разбиралась и разбиралась на кирпичи заключенными, строившими из них печи для отопления бараков.)
Распопов был ее муж. Александр Распопов, Сашенька Распопов, Сашка Распопов — как он звал его. «Почему же звал, почему же был? Не был и не звал. Он жив сейчас, ничто ему не угрожает. Сидит в своем Лондоне или где там? Но скоро уже можно будет сказать, что для нее он „был“, и она для него „была“. Поэтому я и сказал „был“», — холодно проанализировал Болдин.
Так вот, увидел Болдин лицо вдохновенное и молодое, радостное чем-то лицо. Александр Распопов. Ах, какое было время, вот это было время, когда они вместе с ним работали тогда. Болдин не стал вспоминать, где. Распопов был много старше его и уже был женат на ней. Он уже много видел и уже многое знал, у него был еще дореволюционный партийный стаж, и в партии он был чуть ли не с девятисотого года. «Страшно сказать, но это именно так. Старый партиец, несмотря на возраст, да и возраст у него не такой и большой, лет пятьдесят пять, пятьдесят семь ему сейчас», — думал Болдин. И судьба была у него необыкновенная, такой судьбе можно было только позавидовать, и многие завидовали, Болдин понял это только теперь, только почему-то в этот роковой момент, — все так просто, все от обыкновенной зависти, которая никуда не делась, что-то там делось, а зависть осталась.
«Поэтому-то, наверное, и написали, — подумал Болдин, — поэтому, да и кто написал тогда на него, кто? Кто теперь это проверит? Да и нужно ли проверять? Теперь-то какой смысл?»
Началось все с рассказов. Распопов рассказывал ему о себе. Рассказывал долго и увлекательно, из всех молодых сотрудников он для этой цели почему-то выбрал именно Болдина. Болдин знал, что теперешняя работа не нравится Распопову, и наверное, от этого он весь ушел в прошлое. И в будущее. Это были два места, в которые он вообще любил погружаться. Настоящего он как-то не принимал. Оно его почему-то не привлекало. Казалось скучным или каким иным, но только в настоящем он чувствовал себя с недавних пор неуютно.
Да, Болдин запомнил его рассказы. Это было время, вот это было время, об этом времени можно было мечтать, да, и тогда убивали, может быть, но как, за какие идеи, в бою, в полете, на коне или иначе, как рассказывал ему дядя Александр — так он любовно окрестил Александра Ильича Распопова.
Эти рассказы были и сейчас у него в памяти, и к месту и не к месту возникали они. Да, тогда было не то, что здесь, не то, что в этом кислом городе с врагами. Тогда были враги, но это были враги! А здесь и враги-то были какие-то серые и в общем-то невражеские.
(иначе — новое и неожиданное представление антипода, случившееся во время строгой ночной молитвы)
Неожиданный и прекрасный цветок жизни был подарен Владимиру Глебовичу в один из первых дней пребывания его в северной обители.
Именно — цветок жизни.
В чем же заключался этот цветок жизни?
А прежде всего в том поразительном и невиданном образе, который возник у Майкова, когда он вместе со старцем Нифонтом находился на молитве.
На ночном бдении, устроенном как бы специально для проверки и принятия в обитель молодого Майкова и для испытания в крепости в силе веры. Эта молитва устраивалась достаточно редко и только по особенным, выдающимся случаям.
В этой молитве участвовали все три старца. И старец Нифонт, и старец Петр, и старец Никодим. Старец Нифонт специально, наверное, первый раз за несколько лет перешел из своей пещеры в пещерную церковь, которая помещалась невдалеке от этой пещеры. Он дожидался там молитвы.
Позже уже Майков догадался, зачем проводились эти молитвы и последующие собеседования с ним и собрания. Позже он увидел, что они связаны как бы единой невидимой целью. Перед ним должна была пройти вся картина веры. В образах.
В разбужении замерзшей души и была основная цель этого молитвенного действа.
В разбужении души и в подарении образов, так был подарен Майкову и этот образ.
Образ, еще больше приблизивший его к вере и к старинной этой русской монастырской обители.
Одновременно, если присмотреться, было в этом неожиданном подарке-образе и нечто такое новое, что побудило Майкова к дальнейшему развитию и привело его к новейшему перелому, о чем — в свою очередь…
И в этих молитвах, и в этих чудесах, и в самих обрядах было для Майкова столько нового и странно-удивительного, что он отдавался служению всею душою. Все эти службы, таинственные в неясности своей обряды казались ему решительно современными и понятными. Случилось это, видимо, и по той причине, что он, собственно, следуя школе своего старца, особенно и не обращал внимания на сами обряды, как слушатель не обращает внимания на движения рук музыканта, он прислушивался скорее к движению своего сознания, которое (движение) вызывали эти обряды. Он как-то сразу ухватил то, что их нужно понимать не прямо, а толковать, что нужно следить скорее не за ними, а за тем, что в тебе сопровождает их, и тогда-то не возникает того противоречия, которое отталкивает большинство интеллигентных людей от церковного обряда.
Обряд стал ему чем-то и желанен, как оболочка для чего-то неизменно более могущественного и ценного.
Все это выявляло в нем то внутреннее зерно души, которое в свою очередь проясняло те духовные установления, не нуждающиеся в доказательствах, установления, запрограммированные в ней, данные ей и в данности своей имевшие ореол святости.
Молитва состоялась вечером.
Началась она в церкви.
Не в подземной, а в одной из прекрасных простых церквей, силуэт которой виднелся в полутьме среди распустившихся нежных листьев белых берез. Березы словно обнимали и ласкали высокое и стройное белое ее тело. В узких, изысканных окнах горели свечи. И оттого, что там, в церковной священной темноте горели свечи, и оттого, что они горели тут всякий вечер, сотни лет, Майкову было грустно и трепетно на душе.
Радостное, высокое чувство подымалось в нем.
Оно словно пронизывало каждую его клеточку, каждую частичку, скрепляя их воедино, в единый радостный, веселящийся, телесный, звездный мир.
Он стоял напротив церкви вместе со старцем Никодимом.
Никодим стоял с книгой в одной руке и свечой в другой.
В той руке, в которой он держал книгу, были и янтарные четки темно-красного янтаря. Отец Никодим стоял рядом с Майковым и рассказывал тому об иконе Спаса в силах, которая находилась с наружной стороны церковки. Икона была того старинного воздушного, духовного, не закрепощающего и по форме фактически не религиозного, однако так почитаемого в монастыре письма, поразившего уже раз своею воздушностью Майкова.
Спас был изображен с тем воздушным, легким лицом и тем глубоким, темным, почти синим взором, противоречащим этому лицу. Взор уводил в глубь пространства. Рождал сказочное ощущение глубины мира, глубины души, глубины, поистине неисчерпаемой, перед которой глубина Вселенной, та черная, звездная глубина, звездной россыпью разверзшаяся над их головами в воздушном голубоватом Космосе, всего лишь пустяк, обман. Не более. Это чувство отлично отразил художник. Бездна и иной мир в глазах Спаса. Короче — это был отпечаток не лика Спаса, а Образа его.
Через образ Майков мог соединиться с тем далеким мастером, который увидел образ в себе самом. И тем самым для него и для этого мастера уже как бы не существовало смерти, а было нечто, некий духовный мостик, перебарывающий эту смерть.
Спас донес весть из давно угасшей, но вечной души, воссоздавшей его в себе.
Отец же Никодим пояснял Майкову, почему и как что тут писалось. Знал это он досконально, и пояснение его было самое грамотное и одновременно самое мертвое, потому что для Владимира Глебовича в этой картине была жизнь, было вдохновение, был мостик, а для старца Никодима в ней оказывалось совершенно иное.
— Посмотри, сын мой, — бисерным голосом журчал старец, — как прекрасно написан лик Спаса, сколько в нем любви, какие краски выбрал художник, и все краски выбраны им не по случаю, а особенно, потому что на каждую краску была особая договоренность и особое духовное разрешение. Лик писан коричневатый, фон голубоватый, а силы, как символ могущества, могли быть писаны лишь красным цветом. Как стрелы огненные, соединяют они Спаса со всем сущим, как стрелы огненные, пронзают они еретиков. Как стрелы огненные, будят они твою душу. Фон же надобно писать зеленым или же белым. На все есть устав и разрешение. Во всем есть своя польза, свой красочный смысл, — продолжал и продолжал старец.
Говорил же он совершенно не то, что видел Майков, хотя говорил правильно, но этак замерши, как бы убивши в себе нечто, что казалось ему не главным и что, наоборот, было главным для Майкова.
— Особенно хорош цвет синий, цвет зеленый и цвет белый — символ воздуха и непорочности, и бездны воздушной. Особенно же обрати свой взгляд на черный, как умело он записал там тот угол, — говорил уже Никодим, словно умелый экскурсовод.
Майков улыбнулся.
Картина уже умирала под словами старца.
— Если ты будешь писать картину, то мой совет тебе — нежно-голубой нужен и белый для фона!
— Да как же я могу? — спросил Майков. — Это я так не могу, мало ли как мне покажется?
— Ты, сын мой, на все должен быть свой Устав — и на краску, и на человека, и на душу человеческую. Ты не противься. Ты сейчас не понимаешь еще, а древние живописцы понимали. А ты должен готовиться и написать для обители свое полотно, свою картину, которая останется и по смерти твоей будет говорить с братьями своим языком.
Белая церковь белела, как тело, в глубине оврага, к ней тянулись свечи — это шли монахи, накинув капюшоны на головы, согнувшись и шаркая.
Спешили на молитву.
Россыпями в вышинах змеились спиралями звездные скопления.
Стоял чудесный весенний вечер.
Спас сиял над церковным входом.
Грозные глаза и голубые невоздушные и неземные просторы были на иконе. И красные иглы пространства соединяли Спаса со всем остальным миром.
Было мгновение, когда Майков перестал видеть Спаса: ни линий, ни сил, расходящихся в различные стороны Вселенной, ни символов евангелистов, которые в виде животных — льва, тельца, голубя и орла — находились в углах этих сил. Все видимое в изображении словно бы потеряло для него форму.
Видел же он иное. Мир раскрылся перед ним. Спас же рассыпался на кусочки: на треугольнички, на объемистые, тяжелые кубы, которые ткались из пустоты странной и могучей силой. Глаза Спаса уже и не были глазами, а некоторыми чарующими абстрактными пятнами. К Майкову нежданно вернулась абстрактность его души. Она и разрушила образ Спаса.
Родился иной образ.
Майков увидел совершенно белое поле. Оно дрогнуло, как бы колыхнулось, и сквозь него полетели кубы и треугольники. Они пронизали поле.
Вздрогнула бездна.
Треугольники сомкнулись с кубами. Соткался мир: и деревья, и цветы, и белые тела церквей, и белая монастырская стена, и шум воды, и трели бесстыдного соловья, растекающиеся где-то за оврагом, у озера.
Из белого Ничто, из листа родилось в сознании Нечто. Родилось, сначала рассыпавшись на кусочки, а потом соткавшись из кусочков в мир. Чудесный, восхитительный, чарующий и огромный. В мир, конца которому было не видно, потому что монастырь летел и качался вместе с планетой в огромной, бесконечной, извивающейся в жизни своей и трепетании бездне. Он летел беззвучно и тихо, как иногда парит ловкая птица, как бы и забыв про законы тяготения и прочие запреты к летанию.
— Пиши краской черной… Пиши краской алой, синей, белой или голубой. Лик же можешь писать черным, коричневым, иногда же по согласованию с братом старшим своим и наставником или же старцем мудрым и наставленным в трудном монастырском учении можешь, согласовавшись с уставом, писать краской темно-зеленой, но то — в редких, особенных случаях, потому как никогда фон не писали темно-зеленой краской, а края ковчега пусть будут опять же черные.
Звучит голос старца Никодима.
Майков не слышит.
Тот прекрасный и не значащий ничего реального образ, то колыхание души, которое есть в нем, застилает все.
Образ, наполненный счастливым предчувствием, он не променял бы сейчас ни на что.
Образ сейчас перед ним.
Он видит его, кажется ему — что понимает его. Этот тройной полет фигур, это сложение, разложение и снова сложение, эти тройные колебания мира, они бьют его в душу. Этот тройной вздох мира, перед тем как родиться ему в фантазии Майкова, это было рождение того, что еще более, как ни странно, соединило его в этот момент с монастырем, соединило не формальными красками и образами, о которых шептал ему сейчас старец, а чем-то иным, чем-то неизменно более глубоким, тем, что двигало, видимо, и художника, писавшего лик Спаса в силах.
«Троица-то, может, и правда есть», — подумал вдруг Майков неожиданно, как бы сознаваясь в том, что колебался, признавая день назад эту Троицу. — «Вот ведь какая она хитрая штука — жизнь, — подумал он еще, — какая тайная и хитрая».
Братья скользили со свечами в церковь. При входе они сгибались и склоняли головы. Ветерок трепал пламя свечей.
Огоньки втекали в храм.
В узкие двери, где должно было состояться соприкосновение с другим, неведомым и трепещущим миром. Плотная темнота стояла за дверями. Жарко трещали свечи. Огни колыхались, как летящие светляки, и шли по кругу.
Это монахи обходили иконы.
Они молились им.
Выплывали из тьмы поразительные и фантастические картины.
Черные, красные, синие, белые волшебные краски падали в душу и будили в ней фантазии.
Георгий Победоносец взметнулся с копьем на красном коне, который трепетал как пламя. Черное копье в руках. Коричневый извивающийся змей. Лампада пред иконой алая, кровоточащая в темноту.
Как планета, повисшая в темной, упругой бездне.
Конь летит.
Огонь свечей играет на красках.
Жизнь, живая и непостижимая еще жизнь видится Владимиру Глебовичу в этом изображении.
Пронзенный, падает змей.
А вот выплыла из мрака огромная икона, разграфленная на иконки поменьше. На каждой — своя сценка. Вот вам земля с роскошными цветами и деревьями. Вот и небо, синее-синее. Звезды. Дерево, возле него таится все тот же страшный черный змей. Тонкая его, нежная, ужасная головка скользит по дереву. Множество людей вокруг. Людей — не людей. Образов. Они стоят или же лежат на земле. Смотрят в далекое звездное небо, которое раскинулось над ними голубым шатром. Как купол, плотный и осязаемый. Майков представил сейчас себе то черное звездное небо, которое было над головой его, над церковью, над ущельем оврага и над рекой.
И это небо, и небо на иконе, мириады небес, видимые с других звезд и планет, сошлись в нем с тем розоватым светом, шедшим из глубины его души. Там — на тайной и непостижимой глубине.
И эти небеса повторяли друг друга, повторяли их и образы, которые были у него в душе и у того давнего художника, брата его по искусству и по духу, древнего жителя этого монастыря. И он повторял этого художника, и небеса, отраженные светом их сознаний, повторяли друг друга, и мириады людей также в разные времена повторяли друг друга, как мириады роящихся и множащихся отражений. И эта почти механическая игра повторений, пронизанных розовым светом, который был у всех в душе, ошеломила его.
Ему представилось единое множащееся, троящееся повторение: и множащееся, множащееся, множащееся, и связанное тем, что оно отражает. И в каждом предмете, в каждом человеке, в каждой душе — было одно, одно-единственное отражение.
Одна главная точка, в которой было все.
Такая мысль возникла в нем. Такая мысль пролетела молнией по душе его.
Пронзительная. Стройная, как стрела.
— Смотри, брат мой, сие райские чертоги, — говорил сопроводитель и экскурсовод, — а сие муки адовы, можно ли описать мучение человеков, которые продали души свои дьяволу. Остались во дьяволе, а вот змий-искуситель, пишется зеленым или черным, или же коричневым цветом с добавлением дубовой коры и растиранием, иже еси… — шептал Никодим радостно и в чем-то даже и вдохновенно!
Но Майкову уже излишен стал его напористый руководитель.
Разбушевавшееся его воображение рисовало и рисовало новые картины, подхваченные им словно не из икон, а напрямик из душ тех, кто писал эти иконы, из той единой точки, которая играла во всех отражениях Вселенной. Из того единственного, Божественного центра.
Какие то импульсы, имеющие вид совершенно абстрактный, и приходившие в его сознание в виде неясных картин, его сознание раскрашивало, одевало в одежды цвета и света и превращало в реальности, и ему все чаще казалось, что и абстрактные его импульсы, и эти реальности были такими же отражениями одного, такими же небесами и людьми, которые множились в отражениях своих и заполняли нескончаемые пространства Вселенной.
Какой-то великий и неосмысленный еще им образ рождался в нем во время смотрения икон, во время этого, вроде не канонического вовсе свечного хода.
Хода восторженного. В настроении своем празднично-бушующего. Языческого почти. Полного любви к падающим звездам, к белым всполохам берез в тишине темноты, к огромному лесному и подземному мирам и вообще мирам, расстилавшимся тут и там. Всюду во всевозможных пространствах Вселенной.
В этом ходе было что-то связанное с особенностями той древней монастырской школы, к которой примкнул по наследству Владимир Глебович.
Огромный образ рождался в нем.
Образ, как отражение этого хода, этих икон, этих глаз монашеских, образ, разбуженный, как и полагалось, наверное, с помощью всего этого механизма, всей этой обстановки, и имевшийся в глубине его души, на том древе, где росли эти априорные, эти данные ему неизвестно откуда образы.
Свечи, свечи, свечи, маленькие светляки.
Блики, блики, блики.
На иконостасах, на золоте люстр, на стенах — тусклые, как молочные пятна, в темноте, отраженные зеркалами темноты.
Круговорот свечей. Кружение, как спираль, как закручивающийся далекий звездный, чуть видный на небесах путь. Спираль, как повторение этого вечного, отраженного, звездного пути.
Свечи, свечи, свечи.
Огни. Кровавая лампада. Шепот молитвы.
И разбуженная, сияющая, дрогнувшая перед всем этим великолепием его душа.
Как свеча. Как розовый уголек.
И церковь, отражающаяся в водах. И листва, словно упавшая с неба и шелестящая у раскрытых церковных окон.
Все эти чувства — за миг, за время созерцания одной-единственной иконы, вдруг вспыхнувшей провалом на стене.
Змей уходит черным телом своим в глубину Земли. И тут же в жарко натопленных печах корчатся люди. Горят. Черти, страшные и неумолимые, делают свое дело. А выше, в наслаждении райском блаженствуют святые души — в озерах, в полях, отраженных тем же, наверное, лучом от земных полей и раев — нежатся чистые праведники. И слетают к ним херувимы и серафимы, и слетают к ним души детей, их жен и матерей, и новая, обновленная, вечная жизнь в круговороте своем кружится там в райских прекрасных кущах, в райских обителях, жизнь, так похожая на довольную и земную, так отраженная от земной.
Отражения, отражения, отражения. И еще раз отражения плясали вокруг Майкова. То, что отражения так распространены по жизни — было поразительное для него открытие.
Мерцали они свечами, бликами, Вселенными, существами, иконами, повторяли и отражались, простыми путями строя многообразие и гармонию.
— Сие ад есть и рай. Сие муки жестокие, и херувимы воздушные, и серафимы огненные, и полк ангелов, и грешники злейшие, и праведники, и надо всем злой Змий-искуситель. — То шепот Никодима. Любит шептать Никодим.
Мир соединялся в Майкове в единое и неделимое действо.
И лики, лики на иконах.
Лик строгий и углубленный.
Сергий Радонежский.
Такие же углубленные в свечном свете.
Зосима и Савватий — чудотворцы Соловецкие. Блики образов, блики ушедших душ.
Строгие лики монахов. Не людей почти, а таких же духовных образов, таких стройных отражений. Чего-то. Чего? Попробуйте угадать. Красное блеснуло из темноты. Луч? Нет. Совсем красная кровь, жестокая икона. Почти ад. Разверзаются земли, трещинами идут, горят деревья, и мириады существ, как муравьи, гибнут в огне и водах. И молнии разрезают черное небо. Молнии и молнии. Красиво.
— Сие страшный суд. Да, приидет Страшный суд, и будет конец мира и гибель человеков. Писать нужно красным по уставу. — Опять этот чертов старец. Знаток и кудесник обрядов. Измучил. — А в глазах-то его — смотрите — отражение и вправду подлинного страха. Отражение, будто упавшее оттуда. Из тех давних и древних икон.
И образ этот полыхает и в Майкове.
Радуется душа майковская. Ближе и ближе ей делается и небольшая эта церковка, и братья-монахи мерещатся подлинно, а не лишь словесно, братьями, и даже отец Никодим. Старец и полиглот. Он также не отталкивается Майковым, он также принимается как нечто данное и неизбежное, как нечто посланное ему и нужное для того, чтобы понять: и свечи эти, и молитвы, и лампады, и, наконец, то, что же есть эта наша — вернее, уже не наша — вера?
Сладостный образ ее рождается в нем и вмещает образ этот, и эти бесчисленные отражения, привидевшиеся ему, и весь полет его души во время ночного этого бдения, и тот дорогой ему абстрактный абрис, где трижды тронулось в беге сознание его, и как бы подтвердило закон троичности.
— Троица. Подлинно троица и единство, — шепчет уже про себя Майков, убеждая себя в подлинности веры своей.
А над страшным судом, над концом света висит себе синяя лампада. Звезда. Синий свет ее и ярок, и грустен. И нет выхода из этого синего света. Сковывает. Связывает. Очерчивает безысходную свою сферу.
И плывет лампада, как далекая звезда.
Холодная и безнадежная.
И снова видит Майков белое поле и квадраты, и кубы, и рождение мира, и оживание его, и рождение гармонии и единства.
Того непостижимого единства из множества, того непостижимого единения несоединимого.
Души и тела. Тела и тел, души и душ.
Того, чего нет в реальности, но без чего отказывалась жить душа его.
И видит он жизнь, и видит уход из нее. Зримо и ясно в картинах четких и понятных ему одному. Тех, которые он не променял бы ни на одну самую прекрасную картину в мире. Странных, правдивых картинах.
Кружатся свечи, шепчет отец Никодим, старец Петр читает свою молитву. Ясно и просто.
— Я проповедую веру, — слышит Майков отдельные слова этой молитвы, — во единого Бога-отца Вседержителя, творца всего сущего Владыку и Господа, и в Сына его единородного, Господа нашего Иисуса Христа, истинного Бога, предвечное слово безначально и неизреченно способом непонятным для всякой духовной твари, от него рожденной, и в духа, истинно живого, творящего и всесвятого, единосущного. Троицу нераздельную, неизменную, простую, неделимую и несложную, вечную, бестелесную, чуждую количества и качества, равночестную, равнославную, недоступную осязанию и прикосновению, безвидную, бесконечно благую — свет всегда светлый, пресветлый и сверхсветлый, всегда пребывающую равную и одинаково всевидящую и всесовершающую силу всех разумных и духовных тварей духовно и неотделимо изменением Божественного света озаряющую.
Слышал и слышал Владимир Глебович эти поразительные и теперь особенно на место ложащиеся в душу слова.
И образ, тот образ, который он не отдал бы ни за что на свете, ни за какое наслаждение, тот образ видит он.
«Да, она есть, эта Троица. И рай, и ад есть. Все есть». — Думает он и видит неожиданно вырастающую у него в душе неколебимую жизненную опору.
И старцы смотрели с икон. И Победоносец гордо взметнул свое копье. Никола и Сергий Радонежский, и Савватий. С ликом нежным и тонким, но одаренным неистово духовной силою.
«Вот потому они были такими, потому и не было в них страха жизни и смерти, — думал Майков, — потому что они точно знали, что есть жизнь. В этом святость».
И желание бесконечно растущего совершенства вдруг захлестнуло Владимира Глебовича. Он сам показался таким убогим, таким утлым, что страх обуял его, и ему захотелось молиться, хотелось пасть на колени и читать вслед за старцем. Читать эти тексты до седьмого пота.
Поразительное ощущение единства и радости стало охватывать его по мере продолжения свечной молитвы.
Все молились.
Стоя на коленях, он также старался подхватывать слова, слышимые им от старца Петра. И в том, что он бездумно, экстазно подхватывал их, покоряясь воле старца, была особая подчинительная прелесть.
Неожиданно раскрылись царские врата, обнажив убранство алтаря, и монахи тонкой цепочкой стали входить во врата и исчезать там. Настала очередь Майкова. Он поднялся со свечой, как и все, пошел за врата.
Вот пахнуло холодом, и он в полнейшей тьме почувствовал, что прямо перед ним есть еще нечто более темное и глубокое.
Пахнуло сыростью, вспыхнула свеча и осветила низкую, узкую дверь в стене. В нее уходили монахи.
Майков вошел в дверь. Она вела в один из тех нескончаемых подземных коридоров, которые пронизали подземные дебри и уходили, как говорили старожилы, на многие километры вдаль, под леса и холмы, чтобы закончиться пустующими уже ныне кельями или церквами с небогатым подземным убранством.
Коридор стал расширяться. Он под малым наклоном стекал вниз. Нужно было идти осторожно, чтобы не поскользнуться. Кое-где капала вода, но вообще-то было поразительно сухо.
Они шли все дальше и дальше по коридору. Свечные пламена метались, поддуваемые теплым подземным ветром. Спиралью шли они вглубь, туда, куда увлекал их за собой ход. Стены были белые. На стенах были прилеплены свечи. Иногда в стене было видно квадратное тело плиты и на плите надпись: инок Матфей, инок Иоанн, инок Савва и так далее. Недвижимые, запечатанные, лежали иноки в глубине земной тверди. И ни во́ды, ни какое иное тление не могли нарушить их покоя.
— Великая радость в такой смерти. — Это снова голос Никодима. — Великая и неизреченная радость. Тела тут нетленны и таковы, что после ста лет погребения и не скажете, что перед вами мертвец. Как живые.
Сухостью веяло из коридоров. Иногда они скрещивались, и в бок уходил какой-то узенький и тайный ход. Вот еще один поодаль. И еще, и еще. Слышен шум.
Коридор расширился и оборвался. Потолка над ними уже, казалось, не было, вместо потолка чувствовалось объемное пустое пространство. Свечи сгрудились тут. Иногда пламя их выхватывало из тьмы стены, и Майков с трудом различал округлый, вытянутый вверх объем подземной церкви, той знаменитой пещерной церкви, о которой он слышал и до приезда своего сюда.
В ней не было особенных украшений. Лишь несколько особо почитаемых икон висели тут, и лампады тлели в вязкой, тягучей темноте.
Словно наземная церковь опрокинулась в подземелье и создала тут свою копию.
Отражение.
Монахи шли, как это было видно по пламени, снова по кругу, и эта бесконечная круговерть заставляла сосредоточиться на чем-то едином, на единой, главной истине. От душного подземного воздуха у Майкова кружилась голова.
Вдруг весь путь его представился ему. Вся прежняя жизнь его. И то, что он тут, и то, что он будет тут всегда — теперь он в этом не сомневался — показалось ему предрешенной закономерностью.
И он не видел никаких поступков своих, да особенных поступков у него, кроме этого решающего — монастырского, и не было. Он не видел ни встреч своих, ни расставаний, ни боли своей, ни радости, он не видел жизни своей, он только теперь видел, что вся жизнь его была поворотами его Я, его сознания, которое, поворачиваясь, по-иному преломляло в себе тот дальний, глубинный свет, и от того, что он преломлялся по-иному, и жизнь казалась иной. Новой. Сама же жизнь, словно за непреодолимой, тончайшей пленкой, не давала прикоснуться к себе и, как неколышимый образ стояла где-то поодаль, где-то рядом и не подпускала к себе. Лишь игра сознания отражалась от нее и радовала майковскую тревожную, как весенняя птица, душу.
Мир все более углублялся для него, выделяя такие потайные свои закоулки, которых он и представить себе не мог.
Он понял, что что-то могучее и властное ведет его по тому пути, по которому он шел, и что есть в нем невидимая им пока закономерность. Линия жизни.
Как звезды на небе, кружились свечи, отражая их. Завораживали. Притягивали. Тревожили душу.
Томительной и сладостной тревогой, предвкушающей истину. Окончательную, открытую только душе истину.
Владимир Глебович почувствовал то спокойствие духа, которое предшествовало в нем всякий раз какому-либо важному и решительному событию.
Он чувствовал, что та молитва, которой отдавались монахи, не была главной тут, что должно было случиться что-то еще.
Так оно и произошло.
В каменной стене открылась дубовая дверца, и старец Никодим и старец Петр увлекли в нее нашего героя.
Проход был узок и длинен. Он извивался, как червь.
Наконец и он закончился.
Открылась кубическая комната. Большая. Каждая грань ее была равна метрам десяти. Фактически — зал. Размеры были хорошо видны, ибо комната, на удивление Майкову, была освещена красноватым электрическим светом, идущим из множества ламп, расположенных на полу. В центре комнаты, на белокаменном массивном постаменте стояли гробы. Множество гробов. Нижние уже истлели, и из них виднелись руки и ноги мертвецов. Стоящие на них штабелями другие гробы были целы.
Мертвецы, выпавшие из гробов и лежащие друг на друге, мертвецы, которым было уже по нескольку сот лет, были словно живые. Ни признака тления не было на их телах и лицах. Владимир Глебович притронулся к руке одного из них — старика с большой, пышной, неувядающей бородой. Рука его была холодна как лед. Он отдернул свою руку.
Раздался тихий смех.
Майков оторвал свой взгляд от неживых этих тел.
Неожиданное зрелище предстало перед ним.
Ушедшие несколько вперед Никодим и Петр сейчас возвращались и выходили из-за гробов. Под руку они вели третьего старца — старца Нифонта. Того известнейшего старца, чья келья была рядом с майковской, и который подавал надежды на глубочайшие проникновения и откровения, и познания веры, а также в посмертном своем будущем на воскресение, как подавал такие надежды, впрочем, каждый старец, подобный по житию своему Нифонту.
Нифонт был поразителен. Это был иссохший, высокий и совсем не сгорбленный старик, одетый в черную, рваную и не стиранную, видимо, много лет рясу. На груди его болтался огромный медный крест.
Он был бос. Волосы его были лохматы, и борода росла, как у китайца — тонкими прядями, которые, словно косицы, падали ему на грудь. В руках он держал книжицу, в которую и сейчас слепо всматривался своими маленькими, пронзительными и голодными до света глазами. Руки его были огромны, как лапы, и имели тонкие, бледные пальцы. Он жмурился, привыкая к красноватому, специально для него сделанному, противному красноватостью своей свету.
Он крестился на лампы, делая тот отгоняющий жест, который словно отгонял нечистую силу. Он не мог уже держаться на ногах, и старцы его с трудом поддерживали. Раньше это, наверное, был очень сильный и могучий человек. Благодаря силе своей он так долго тут и держался.
Отстраняя от себя свет, он подошел к покойникам и погладил одного из них — молодого, с нежным лицом и светлыми волосами — по этим волосам.
От этого жеста Майкова чуть не вытошнило.
Он стоял, взявшись руками своими за голову и сдавив ими виски. Голова страшно болела. Но это была та мгновенная боль, которую он знал, и которая должна была пройти вот-вот.
— Все они восстанут, — сказал Нифонт, указывая на мертвецов. Все до единого. И готовым нужно быть всякий час, всякое мгновение. Понимаете речи мои? — обратился он к старцам, не замечая Майкова.
— Да, отец, — ответили они оба в один голос.
— Страшные настанут времена, ибо писано в книгах, что «близко Второе пришествие, близко и неотвратимо, и судимы будем по делам нашим». Верно сказано.
Старец слепо шарил по телам. «Милые, милые вы мои», — говорил он про тела, как про живых.
— Милые, воистину милые. Знаю я вас всех. И в страшную минуту не оставлю вас.
Он полез в карман рясы и достал оттуда круглые очки на резинке, с трудом натянул их на нос. И тут будто впервые увидел Майкова.
— Что, отрок? — сказал он, — будет второе пришествие? А? Скоро? Не слышу.
— Будет, — сказал Майков, потупя голову, — убежден — будет.
— А почему будет? Как думаешь? Какой тому закон?
— Потому как будет новая жизнь, невиданная жизнь, — сказал Майков. — Такая жизнь, перед которой вся наша жизнь покажется пустяком. И будет жизнь вечная, и возможно это, — Майков хотел рассказать о тайных своих мыслях, о вечных существах, но не стал.
— А благо ли вечность?
— Не знаю, святой отец.
— Искренне говоришь. Люблю тебя, — сказал старец. — Правду мне о тебе говорил Петр. Истинную правду. Отрок. Трудно тебе, отрок?
— Очень трудно.
— Почему? Сомневаешься в вере?
— Нет, я верую, — сказал Майков твердо. — Но мне трудно, душе моей тесно, — сознался он в нахлынувшем откровении. Странная и прекрасная свобода напала на него при встрече с Нифонтом. — Я боюсь себя, отец, боюсь того, что не знаю себя, и пришел я сюда для ответов, для знания себя.
— Хорошо говоришь, юноша. А как думаешь — восстанут мертвые в этом виде своем? В виде жалком и растленном? А!? Не слышу!
— Не думаю, что они так восстанут, — сказал Майков. — Нет, я так не думаю, — подтвердил он, как бы отделываясь от сомнения. — Я думаю, что это будет совсем другое восстание, чем то, что мы представляем себе и чем вы себе представляете, я думаю, что оно непредставимо нам, и лишь после смерти оно будет представимо.
— Умен ты, юноша, сердцем. Не ожидал. Не ожидал. Хотел учить тебя, а ты сам можешь учить.
Старцы стояли, ошеломленные оборотом дела.
Нифонт подался вперед.
Он погладил Майкова по волосам. И жест этот напоминал тот, которым он гладил покойника. Грани тут уже, наверное, не было для него.
Старик сел на скамью. Майков стоял перед ним. Неизмеримо важный, необъяснимый контакт установился между этими людьми.
— Так прямо и отец Ефрем Сирин глаголет, что не могут восстать мертвые в прежнем их виде. Святые слова. Я так же думаю, как и ты, — сказал старец. — И будет новый град, новое небо и новая земля. А град будет — чистое золото — так сказано в книгах. Будет новая жизнь. Для новой жизни мы и живем. Вы живете, — поправился старец. — Не могу я для нее жить, потому в этом мое горе, не могу, и грех в том мой, великий грех, потому как не мог, не могу примирить, — сказал он вдруг, словно осекшись и не объяснив, что он не может примирить. — Только там, только там, — он махнул куда-то вниз рукой, — спасение мое. Истинно там. Там и встретимся, и там поговорим, — сказал он Майкову, — истинно поговорим, и ни одного умысла своего не скроем, потому как скрывать будет некуда и незачем.
— Где там? — спросил Владимир Глебович.
— Там, где они, — он указал на мертвецов. — Видишь, лежат, как живые. И страх в этом. Что если и вправду там, на том свете, не умрем? А? Что если там такая вот жизнь? Кто ответит на этот вопрос мне? Тебе? Кто? Никто же не может ответить!
— Так вы думаете, — сказал Майков, — что не может быть в жизни Бога, и частицы его не может быть малой, хоть капельки? — Он спрашивал с надеждой.
— Жизнь — это дьявол, жизнь — это Антихрист, жизнь, молодой человек, — это искушение. Вы молоды, вы подлинно молоды, и этого вы по молодости своей знать не можете. Вы не умирали?
— Я умирал, — сказал Майков. — С этого все и началось.
— Все равно, вы не можете понять. Потому что понимание это дается с годами и с разумом, с сердечным разумом. Допустите вы вечность, бесконечность, допускаете?
— Не только допускаю, но жизни без этого не принимаю. Жизнь без этого — картинка без души, без зерна, без благого начала.
— Вот видите. И тут-то в вас раскол, да вы садитесь, — сказал старец, говоря Майкову то «ты», то «вы», — садитесь, так-то оно лучше, да сюда, сюда, вот на это, — он с неожиданною силою пододвинул крышку упавшего гроба, — эта еще крепка, это дуб, на эту ничего, не бойтесь вы, это же трупы всего лишь. Просто земля, молекулы, вот ведь как, — тайная усмешка показалась в глазах его. — Вы думаете, мы не знаем про молекулы? Еще как знаем! Только не принимаю я молекул. Пустое это. Это частица жизни — это не вся жизнь, вот ведь как, но тайна сия, как говорится, велика есть, не будем ворошить без нужды. Так о чем мы, о двойственности, вы предложили вечность. Так. И для чего же вы будете жить вечно? Ась?! Для чего?!
— Для нее, для вечности.
— Именно. Раз для нее, так вся ваша жизнь перед ней — ничтожество, вся она должна быть ей в жертву принесена. Так?
— Так.
— Так и цель ее, вашей жизни, может тогда оказаться в чем-то служебном, может, вечность вас проверяет на прочность или на веру вашу, или на добро и зло? Может, это главное? А? Именно эта, эта крошечная цель, а те цели, которые главными мы считаем, там наслаждение, там радость, там строительство и любовь, да, и любовь, все эти цели окажутся лишь манками, лишь приманками для того, чтобы вы для этой вечности самую, на ваш просвещенный взгляд, незначительую работу сделали, выбрали добро или зло, или душу свою проверили, или еще какой-нибудь пустячок! Как насчет этого?
— Я думал об этом. Когда думаешь так, то жить страшно. Нет исхода. Нет и жизни. Есть же обман.
— Именно, обман и сон. И все. Вот что перед вечностью есть ваша жизнь.
Майков, слушая слова эти, невольно представил себе эту жизнь, которая закрыта от него легкой таинственной пеленой, и до истинного значения которой ему рукой подать, только дотронуться, но вот как бы дотронуться. Истина поманила его. И, поманив, бросила на полпути. И одинокое щемящее чувство парализовало его душу.
— А может, все это еще и не так?
— А ежели не так, то Бога-то и нет, — сказал старец Нифонт твердо. — Нет — и пустота вместо твоего Бога. — Злость неожиданная и видная прозвучала в этих откровенных словах.
— Так, значит, жизнь — проверка? Простая и понятная проверка выбором? — спросил Майков.
— Только так. А если не так, то и там ничего нет, — сказал Нифонт. — Потому я так и живу. Так ради той жизни, теперь понял. Потому что хочу я этот единственный вопрос решить.
Теперь Майков понял. Он понял, что этот старик своим самоубийственным углублением чем-то очень близок ему. Прежде всего тем, что его Я стремилось разрушить тело, в котором оно было, разрушить, разбив на мириады летящих кусочков, как картину, которую он так часто видел. Картина неожиданно превратилась в реальность.
И хочет оно, это Я, остаться в одиночестве хотя бы на мгновение и тут, и там, в вечности, и понять, наконец, есть ли эта вечность, есть ли это нечто, этот ад или этот рай, ради которого подлинно стоит жить. Понять и победить себя, и сказать другим людям уже достоверно — да, есть, или нет — нету.
В этом был планируемый подвиг старца Нифонта.
В этом была цель его схимы.
В этом должно было состояться чудо, которого от него ждали. Чудо бессмертия при жизни. Хотя многие люди тут думали, что Нифонт воскреснет. Но Нифонт и не думал воскресать, он думал сделать большее, он думал при жизни, еще при жизни, увидеть эту вечность и бессмертие!
И еще Майков понял, что тут, в этой вере, стоит ему во что-то не поверить, хотя бы в вечность или в вечную жизнь, или в ад с раем — так и не будет веры. Вынь из-под нее этот камень, и вся она неожиданно порушится.
Видно было Майкову, что старец-схимник сомневается и хочет поделиться с ним своими сомнениями. Очевидно, схима и привела его к этому сомнению.
— Как ты думаешь, в чем же есть истина? — спросил старец.
— Истина есть в том, — ответил Майков, — что есть сейчас в моей душе и душе вашей. Потому что, если мы углубимся в душу до тех глубин, которые есть в ней, мы увидим одно, и это одно — Истина.
— Согласен с тобою. — сказал старец. — Не будет там, в глубине этой, ничего личного, ничего твоего или моего, а все будет общее, каждая мысль, каждая радость и каждая печаль. Правда же там будет единая. Так почему же почти все люди не смотрят туда? Почему не видят главного?
— Потому что не могут или не хотят, или не знают, или считают, что не нужно им туда смотреть.
— Так-так… «Талифа куми», — сказал вдруг старец. — Талифа куми, талифа куми, — повторял он, сосредоточиваясь на этих словах. «И восстань, девица». Сказал Он, Единственный, ей, уже мертвой, уже безвозвратно лежащей во гробу и окруженной цветами: «Восстань из гроба, и восста девица — талифа куми». И родители ее упали на колени, и задрожала нежная звезда в небесах. Веришь в это?
— Верю, — сказал Майков. Верю в возможное воскресение из мертвых. Мне бы вообще, святой отец, хотелось бы поделиться с вами некоторыми соображениями. Потому что я чувствую, что если не с вами, то с кем мне еще поделиться. Мне бы хотелось поделиться с вами образами своими, как частицами Истины.
Временами мне, святой отец, кажется, что вообще все мыслимое, то есть все, что ты ни думаешь, в принципе возможно. И все подуманное или пришедшее в ваше или в мое Я есть именно возможность. Есть одновременно и условие, при котором эта возможность может исполниться. «Талифа куми, талифа куми», — повторил он древние еврейские слова. Как завороженный, вслушиваясь в них. — Он, Бог наш, также понимал это. Он понимал, но не мог сказать, не говорил, сохраняя это в тайне, может, избранным-то говорил, а всем-то не говорил, потому что в таком знании и в такой вере есть ужас. Всего не должен знать человек. И вижу я иногда, — продолжил Майков, — белое поле, и подернулось белое поле и проросло жизнью. Людьми, мирами, Вселенными. Сама же Вселенная перед возможностью такого творчества кажется мне чем-то крохотным, ничтожным.
— И немыслимое возможно, — добавил схимник, — ведь мыслимое уже ограничено.
— Так что Воскресение из мертвых — это ерунда, это, милый мой отец, и не Чудо даже, так, малая толика. В жизни же большие чудеса ежесекундно случаются. — Майков хотел было привести пример, но посмотрел на строгие лица старцев и остановился.
Схимник также делал предупреждающее движение рукой.
— В Него веришь?
— Верю.
— То, что Он был, веришь?
— Верю. Что был, и что ходил по Земле, и что был Богом — верю, потому что не было второй такой личности, которая так глубоко и истово заглянула в себя самое. Не было человека такой чистоты. Такой ясности. И от чистоты — он Бог. Он светился чистотой. Он просто пошел в себя самого далеко, очень далеко. И этим отделился от всех других людей. Он в себе увидел возможности всего. Всего мыслимого. Возможности. В этом его отличие от других людей.
Весь мир в то мгновение сошелся в нем, как будто лучи, отраженные от множества зеркал, сошлись на нем. И был он Бог, я так предполагаю, — сказал неожиданно и для самого себя Майков, — что фактически каждый человек может быть… — он не договорил.
— Молчи, сын мой, — прервал его старец, — прошу же тебя, молчи. Вот он был, вот пришел, и был он человек?
— Да, человек, — сказал Майков.
— И Бог?
— И Бог.
— Значит, было в нем и божеское, и человеческое. Такое сочетание. Думал ли ты над этим?
— Да, думал. Было.
— Так это значит, что есть в нем, в этом божеском и человеческом, пусть тоненькая, но связь, значит, есть?
— Да, есть искра божия и в нас, — сказал Майков, — обязательно есть, и живы мы тем, что есть она.
— И не казалось тебе это страшно? — спросил старец. — Мысль об этом не казалась ли кощунственной? Не казалось ли, в той скромной нити, в том тихом соединении и в неотвержении человека есть уже безверие или гигантские возможности для развития безверия? Для какого-то нового, совершенно невиданного, не использованного еще никем развития?
— Казалось, — прошептал Майков. — Тут было мое главное сомнение, мне часто казалось, что христианство — это уже большой шаг к атеизму. В Богочеловеке и Бог и Человек рядом уживаются. Грань же между ними шатка. Совершает он чудо — Он Бог. Говорит простые слова — уже Человек, и вот именно эта тонкая, решительная ниточка, которая идет от одного к другому, эта именно ниточка, потяни за нее, и весь храм рассыпаться может… Как он говорил о храме старой веры, который он пришел разрушить, так и в его храме есть секрет. Точка. Ударь в точку, и родится новый храм. Из россыпи прежнего соберется. (Говоря так, Майков представил рождение своей картины. Это был другой взгляд на эту же магическую точку.)
— Так, — тихо сказал старец. — Ты думал. И веришь. Это так. (И будет град чистое золото, — сказал он уже нечто свое сокровенное, перевод которого неизвестен.) И что же, нет возможности, нет пути?
— Путь есть, — сказал Майков, — и он в едином.
— В чем же?
— В вере. Потому что без веры не может быть ни человека, ни счастья, ни будущего, а — главное — не может быть без нее мирового единства.
— А ты уже и о мировом единстве задумался?
— А как же без него? И на земле оно будет, обязательно будет и там, в небе, — Майков указал на каменные потолки гробницы.
— А как же ниточка, как же она, неслышная и невидная, соединяющая Бога и Человека, куда же от нее деваться, куда же от нее быть? Можно ли избежать этого соединения. Или же нет? И нужно ли? Как же атеизм? Ты же сказал, что Христос — уже шаг на пути к атеизму, то есть к безверию.
— Я не сказал, что к безверию, — сказал Майков. — Я сказал, что к атеизму. А вы знаете, отец святой, — зашептал он уже совершенно тихо, — что и атеизма-то никакого нет! Иллюзия все этот ваш атеизм. — Он так и сказал: «ваш атеизм». — И знаете отчего?
— Нет, не знаю, — усмехнулся схимник. — Говори.
— А потому что и сам ваш атеизм, то есть не ваш…
— Ну-ну, понятно.
— Не ваш, а вообще атеизм — это же тоже вера.
— Как вера? — спросил старец.
— А вот так. Вера в то, что нет Его. Атеизм — это также создание, это также некий обман. Некий, если хотите, антипод. (Майков забыл, что не все еще знают антиподы). А за ним же скрывается нечто абсолютно иное, чем мы предполагаем. Мы верим, что Он есть, и мы верим, что Его (Бога) нет, и в том, и в другом случае доказать-то мы ничего не способны. Говорят, наука не нашла Бога, нет, не нашла, но если та же наука приняла бесконечность и вечность, если над нами бездны путей звездных, то науке-то придется для поисков Бога всю бесконечность-то обшарить. Поискать всюду, а не в одной частице или на одной планете. Только тогда и можно доказать, что его нет. Потому что если раньше думали, что Бог вне нас, то сейчас уже не думают, что есть он на тучке или где-то еще в дальних краях, тут механизмы-то уже посложнее подозреваются. Так что и атеисты верят. Они не могут не верить, как только они перестанут верить, так они перестанут быть и атеистами. (Ведь не могут же они обойти бесконечность?) Они лишатся своего мировоззрения.
— Интересно, — сказал схимник, — интересно вы изволите говорить.
Старец сказал Майкову «вы», и в этом «вы» почувствовалась некая разделяющая их черта, словно бы Майков залез туда, куда не следует ему залезать, и в опровержениях своих атеизма затронул не атеизм даже, а самое веру. Но это так — скользнуло и пропало. Снова установилась беседа.
— Так что вы полагаете, что есть тут угроза, в единении Бога и Человека?
— Да вы и сами понимаете, что тут не столько угроза, сколько пути для дальнейшего развития веры, именно открытые пути. Пути для некоего великого синтеза.
— А ты думаешь, что он может свершиться?
— А почему бы и нет. Может быть…
Произнося эти слова, Майков представил весь мир, словно пронизанный верой, как пронизал свет его абстрактные картины, и бессмысленный мир становился со смыслом, а бессмысленные картины становились реальностью. Вера, словно некий невидимый стержень, лепилась ко всему, даже к безверию. Безверие оборачивалось антиподом своим — верой. И тут было какое-то страшное, непостижимое единство. Единая точка. Этот образ и помог Майкову ответить старцу на вопрос о единстве. Именно какое-то полное, невиданное единство мира подозревалось Майковым. И в этом новом единстве были возможности продолжения веры. Так думалось ему.
— Бессмертный отнесен к смертным, — сказал схимник. — Так-так. Ходим мы с тобой, юноша, по самой-самой грани, ходим и не боимся сорваться. Ну, даст Бог, не сорвемся.
Майков чувствовал, что и весь их разговор завязался теперь в единый, страшный, неразрешимый ни для него, ни для старца клубок. И связала-то его в этот клубок сама вера.
— А как ты думаешь, — спросил старец. — Бог далеко? Далеко ли? Далеко ли он есть? Близко ли?
— Я думаю, что он совершенно рядом. — сказал Майков, — я думаю иногда, что стоит протянуть до него руку, как он будет тут как тут. И в теплоте нашей церкви он рядом, и в душе нашей он совершенно рядом, в том-то и дело, что — рядом, и достать его душой совершенно не трудно, и путь до него и страшно долог, и мгновенен одновременно. И сила наша, то есть православная сила в том и есть, что мы верим в себя настолько, что и до Бога достать нам пара пустяков. Есть в нас возможность такого контакта.
— Я так же считаю, — сказал старец. — Но нельзя мерить путь до Него расстоянием, можно мерить только духовное духовным же. Лишь временем души. И нельзя думать, что Он непостижимо далеко. В таком рассуждении — смерть.
— А они там, в западной церкви, именно и думают, что Он бесконечно далеко, — сказал вдруг Майков, — и что между нами бездна. Потому что, по их мнению, бездна между человеком и Им, — так и не достают они до Бога.
— Согласен с тобой, — глаза схимника заблистали, — нет там подлинной веры, нет там единства с Богом, далеки они от Него, а мы даже в атеизме нашем и то ближе, — завершил он поразительным заключением посылку Майкова о далекости от Бога католической церкви.
— И еще, старец мой, — сказал Майков, — тебе не казалось, что из-за того, что для них Бог далек, прямо недостижим и страшен, а для нас близок, то из-за этого такая чудовищная разница произошла между Западом и Востоком? Простая разница в духовном расстоянии, и какой эффект! Какой поразительный эффект! Какое иное создание мира, какие иные принципы, какие разногласия. И все от такого простого и простейшего принципа! Это какая-то новая сфера законов. Новые принципы мирового созидания. Вернее, старые. Но. Но только-только трогающие разум. Истина эта давно есть, а проходит она в сознание только что. Шагнул Он (Бог) чуть подальше, отдалился, и на тебе — один мир, приблизился — вот вам и другой мир. Простота простейшая. В принципе простота, и результат сложнейший и запутаннейший. Развитой. Такой простотой он может и миром управлять! Что просто на одном конце мироздания, то совершенно сложно на другом. И из простоты рождаются великие проблемы, из нее рождаются великие загадки, великие запутанности, именно запутанности, а распутаешь, — может, и жить незачем станет?! Не будет загадки — и жизни не будет, без тайны, то есть. Тайна нас и жить заставляет.
Отражаясь и отражаясь от себя самого, разговор этот уходил на новые и новые витки, углубляясь в поразительные и для старца, и для Майкова сюжеты. Майков видел, что со старцем ему свободно, что ему легко, что они кружатся в едином круге сознания.
И старец был рад Майкову.
И Майков был рад старцу.
Они словно два таинственных зеркала играли одним, упавшим на них лучом.
Отражения, отражения.
Отражения.
Гробы тихо мерцали в красноватом свете.
Царили красота и подземная задумчивость.
Та поразительная задумчивость, которая наводит на глубокие мысли спокойные умы.
И от Бога они возвращались к миру и от мира — к Богу.
И была между миром и Богом та тоненькая ниточка, которую они и хотели и одновременно боялись порвать.
А без ниточки никуда не денешься.
Есть она в душе. И все тут. Никуда от нее не скроешься. Как явная часть мира она есть и просматривается. И оба, и молодой и старый, томительно понимали это и не могли понять, почему это так, а не иначе.
Было борение.
Мир кружился перед ними, как некий волшебный кристалл (это лишь сравнение), бросая и бросая во все стороны лучи свои, и они своими сознаниями подхватывали эти лучи.
И рос в них обоих какой-то новый, неведомый им мир. И оба, в особенности старец, боялись признаться в этом. Страшно было схимнику, но не мог он отказаться от этого нового созерцания. И хотел бы, да не мог. Что-то сильное влекло его туда.
Для Майкова же разговор этот был поразителен неожиданными поворотами веры.
— Малейшее движение в Боге, — сказал старец, — отзывается в нас и не так прямо, и не так просто. Он-то прост и бесхитростен, мы же сложны и хитростны и простоту Его искажаем в себе. В том беда наша. И нужно нам быть простыми и бесхитростными, как он учил нас, такими, как дети, как птицы.
Во время всего разговора старцы Петр и Никодим стояли рядом, совершенно замерев и боясь вмешаться.
Удивление застыло на их лицах.
Чего-чего, а этого поворота они не ожидали.
Но, как говорится, — на все воля Божия. В том числе и на этот разговор. Может, он именно в Божественном смысле и был полезен.
В процессе складывания того образа, при котором простое Божественное переходило в сложное человеческое, в этом процессе у Майкова родился и иной образ, который достоин упоминания и который положил начало некоему новому пониманию мира у Владимира Глебовича.
Этот образ родился также в виде абстрактной картины.
Нужно отметить, что абстрактные картины, как вы уже, наверное, поняли, вновь стали интересовать нашего героя.
Новая картина заключалась в том, что несколько мощных пластов света — белый, зеленый, желтый — смешались. Из смешения их родился портрет Кати. Состоящий, как водится, из кубических и треугольных образований.
Потоки света как бы родили всю сложность мира, превратившись в нечто, совершенно непохожее на себя самое, в некий антипод.
Скачок.
Обычный скачок при творчестве мира.
Майков присутствовал как бы при соприкосновении нескольких миров (потоков света). Рождался третий мир. Мир образа. Мир картины. Мир другой. Мир-скачок. Малейшее изменение в потоках света привело бы к рождению совершенно иной картины.
Абстрактные видения возбуждались в Майкове совершенно разными причинами, но они были в принципе одинаковы и достаточно просты. И как бы ни отличались причины — видения сводились к некоему общему знаменателю, гораздо более простому, нежели сама причина. Словно причина была уже следствия.
И вот при образе этой картины выплыл некоторый вопрос.
— А как ты думаешь, — сказал Нифонт, — ты как полагаешь, вот то, что мы сейчас говорим — это воля Его, Бога, или Дьявола?
Майков смешался. Вопрос о дьяволе смутил его на некоторое время.
— Я думаю, что Бога, — ответил он. — Все дело Бога. Но только дело-то в том, что как бы близко ни был Бог, как бы просты ни были слова Его и веления, они тут, в миру, приобретают совершенно иной вид. Таким образом, мы и подчиняемся Ему, и делаем свое, то есть совершенно личное, а в том-то и суть ниточки — той, которая связывает человека и Бога, что ниточка-то связывает, а человек как бы и независим от нее. Вот ведь в чем дело. Мы едины и разны. Тут другие зависимости, — сказал Майков неожиданно вырвавшееся научное слово.
Но оно не смутило старца.
— Мудро, мудро, — сказал Нифонт. — И сам дошел до сего?
— Сам.
— Так-так, — забормотал старец. — Будет мне над чем молиться. И за тебя буду молиться, именно за тебя, потому что душа твоя — в постоянных испытаниях. В постоянной борьбе и боли, — понял старец. — Покой для нее не длителен. А короток. Так ты полагаешь, что и едины мы с Ним, и пропасть между нами?
— И едины, и пропасть. Вот тут подлинное чудо. Именно подлинное.
Все рядом.
И Бог, и Человек.
Едины.
Но.
Пропасть между ними.
— Тут мы с вами на какие-то новые материи выходим. На новые непостижимости.
— Именно — непостижимости. И никакой наукой их не охватишь, только работой сознания. Не ответив на эти вопросы, не ответишь на тот вопрос — для чего же живем. Где основу для жизни взять. Есть в жизни тайная, страшная, непостижимая сторона. Она не меньше стороны постижимой. Явной. Вот какие главные вопросы-то меня сюда и привели, отец Нифонт.
Владимир Глебович говорил это, не отдавая отчета, как он говорит, и ум, и душа слились в нем, и он испытал то новое состояние слитности души и ума, которое с этого момента стало для него привычным и желанным.
Радостное открытие.
По-новому двинулось его сознание.
Толчок этому — обитель. Новый мир обители. Новый мир старого Бога.
Хотя, кто же может ответить на вопрос, не было бы того же в Майкове, если бы и не был он в монастыре, а был бы у себя дома, на даче или в иных весях?
Может, всюду бы достало его это новое единство ума и не ума!?
Наверное, всюду, а может, и нет. Свечи и молитва, и гробы, и вопросы старца тронули его Я, подвигнули его на прозрение.
Мир все время менялся в нем. Многоликая истина обращалась в разных пластах его Я. По-разному.
Мир отражался, перестраивался, развивался прямо у него на глазах. Он же боялся не успеть за ним и все гнал и гнал свое Я, свою душу и сердце, свой ум в поспевании за движением этого странного, все более и более удивительного для него, жестокого и до боли милосердного мира.
Воцарилась темная, тягучая тишина, старец, поддерживаемый старцами, встал и молча подошел к Майкову. Тот также встал. Старец обнял его и поцеловал.
Темная, тягучая тишина.
Сухо было в сем подземелье. Сухо. Томительно.
Темные коридоры змеились под холмами и свечи горели, как звезды в подземной темноте.
И за каждой свечой был человек.
И они были как звезды, упавшие под землю.
И не было разницы между звездой небесной и подземной.
Не было тут размера или количества. Все, упавшее в душу, было равным.
После подземной встречи с Нифонтом Майков написал в монастыре свою первую картину.
Это была удивительная картина. Это был портрет, нет, вернее — икона Нифонта. Его лик.
Была она написана по настоянию старца Никодима и по твердому монастырскому иконописному уставу.
И ковчег был черен, и белы дали. Глаза коричневы и глубоки, и страшны глубиной своей. Все было по Уставу. Но сквозь устав глядела такая новость, такая живописность, такая мировая глубина и непознанность, такая разрушительная сила глаз, что становилось страшно.
Соткан был старец Нифонт из множества летящих частиц.
Белых, голубых и синих, и было в нем единство, и была радость, и была скорбь.
И был он уставен.
И придираться было не к чему. Но такая новость глядела тут сквозь древность, такая непостижимость нового бытия, неразрывно связанного с этой самой уставной древностью, что иным становилось страшно, и они крестились, глядя на святого, словно отгоняя нечистого.
Но старец был доволен.
Он решил открыть монастырскую мастерскую, которая зачахла по смерти ее бывшего руководителя.
Все поняли, что приютили в Майкове необыкновенного человека.
Все поняли, что будет у них в обители мастер.
Весть о сем полетела, как птица, и долетела до других обителей.
До многих духовных людей.
Шаги, шаги, шаги, шаги… к красной кирпичной стене.
Она шла и сейчас, спустя пятьдесят лет. Болдину казалось, что время растянулось, словно резиновое.
Это было наказание. Это было мучение для его души, и никуда нельзя было уйти от этого мучения.
Только куда-то вглубь себя, ища причины, нет, не оправдывая себя, но помещая себя во время, в это колышащееся, тягучее, растягивающееся и сжимающееся время в эту странность, которая с годами казалась Ивану Геннадиевичу еще более и более непостижимой.
Время вращалось, как гигантский звездный жернов, и тянуло за собой по ниточке, по клочку совесть, тянуло безвозвратно, будто он в чем-то был виноват, будто…
Вот она в очередной раз подняла ногу, вот она продвинула ее по воздуху на какой-то жалкий миллиметр и еще на миллиметр.
Нет, уйти от этого навязчивого видения можно лишь вглубь себя, только туда, где движется душа в поисках объяснений того, что произошло, только туда, где есть та тайна, которую знал этот маг, этот поразительный волшебник и этот самый большой подлец мира, только туда, только в те тайны, в те чистые пространства. И он, Иван Геннадиевич Болдин, ощутил себя, наверное, так же, как и тогда, давно, ощутил себя Распопов. Да, с него все и началось. С него и потянулась ниточка уже к ней.
Настоящее было слишком мучительно. В настоящем его мучили кошмары, в настоящем он потерял нить времени, настоящее душило его, сердце его начинало биться сильнее и сильнее, затылок сдавливало чьей-то железной рукой, виски пульсировали. Так беспощадно поступало с ним настоящее. Для него оставались прошлое и то прекрасное, то таинственное будущее, ради которого все и было, ради которого менялись времена, и добро оборачивалось злом.
Ах, Распопов, Распопов, крепко вы засели в памяти у товарища Болдина, и рассказы ваши и сомнения ваши он помнит до сих пор, помнил до сих пор…
А именно сомнениями делился тогда с ним этот человек. И сейчас вспомнил Болдин эти сомнения, те давние рассказы, ибо они были связаны все с тем же, с тем же странным лицом, рябым и страшным и вместе с тем удивительно в чем-то человечным, даже мороз по коже берет, но именно он, Болдин, несколько раз подсматривал это человеческое, слишком человеческое выражение на лице этого человека.
«Вот, вот его лицо, желтоватое, какое-то рыжее, лицо дьявола. Да полноте, мы же культурные люди, нет никаких дьяволов и богов, — это Болдин сам себя успокаивает, — но если бы вдруг дьявол решил сойти на землю, то он принял бы это обличье, и для чего, ради какой такой цели», — мучил себя Иван Геннадиевич, вопрос о цели его очень интересовал, — но позже, позже об этом вопросе.
И вот это страшное желтое лицо, то лицо, по воле которого, пусть и неосознанной, но скрутившей всех и вся в этой стране воле, она и шла сейчас, шла, растягивая шаги, надеясь на благородство. Но где оно, где вы видели его последний раз, это благородство? Где же?
«А ты знаешь, я ведь хорошо знал его, это лицо, — говорил ему тогда друг его Распопов, — очень хорошо знал, он и сейчас наверняка помнит меня, он не может не помнить, потому что многое нас связывает, многое, не где-нибудь, а в самом начале пути, когда все еще не определилось, не уравновесилось, а только-только зарождалось, да и то лишь внутри, в душе, именно в душе, мне и тогда, тридцать лет назад было интересно пронаблюдать за этой маской (он звал его Маской) и за этой душой. Это поразительно ведь интересно, поверь, я и тогда поражался ему, я и тогда предчувствовал в нем что-то гигантское, что-то такое, от чего голова идет кругом, поверь, Ваня», — он звал Болдина просто Ваней.
Он был дорог Болдину, этот странный человек, уже не молодой, но с летящим куда-то лицом, с лицом подвижника или безумца-фанатика, верящего в единственную правильность единственной своей идеи. Впрочем, он был и первым, и вторым. Но это, собственно, к делу не относится. Относится же именно иное — слово.
И вот эти слова, которые захватила железная память Ивана Геннадиевича, в безызъятии.
«В 1908 году, — продолжил Александр Ильич, — я сидел в бакинской тюрьме, и каково же было мое удивление, когда ко мне в камеру посадили его. Ты знаешь, кого. Тогда уже про него ходили разные слухи, тогда уже он был фигурой неординарной и, как говорили, нужной, даже очень нужной партии, поскольку через него в тот тяжелый момент поставлялись деньги, а средств тогда, в период разгрома партии после революции было мало, очень мало, но об этом я скажу позже, а сейчас я хочу сказать о том, как мы сидели вместе и как он уже тогда вел себя.
Но тут была своя предыстория, нужно сначала рассказать, как же он попал в бакинскую тюрьму. Это интересно, потому что по этому видно, как он вообще уже тогда вел себя, как становился „человеком“. Я беру это слово в кавычки, потому что он не человек, он, — Александр Ильич зашептал эти слова, — он чистый дьявол. Понимаешь, дьявол».
Тогда Болдин ужаснулся этим словам. «Тогда никто так не смел говорить, и думать даже не смел, тот, кто знал, может быть, кто не знал, тот мог думать, но кто знал — не смел, это сейчас смели, но что толку лягать мертвого, а лягая мертвого, они лягают и себя, — с усмешкой подумал Болдин, — именно себя, — потому что он — это мы, это каждый из нас», — он даже обрадовался удачно найденному сравнению. Ему даже на мгновение показалось, что он нашел в этой путанице жизни то, что искал, но это только показалось на мгновение, и не больше, на самом деле до этого было еще далеко, очень и очень далеко. Но тогда, тогда, может быть, тогда он, Распопов предчувствовал то, что переживал сейчас с опозданием Болдин, что он пропускал сейчас через себя, «а может быть, он, попав тогда в это колесо жизни, в эту оборачиваемость страшного какого-то жизненного закона, может быть, он и стал задавать эти вопросы, да, наверное, так и было, он был, как ты сейчас, — думал про себя Болдин, — именно, как ты, так, как все повторяется, как все повторяется в одном человеке и во множестве людей».
Огромное зеркало почудилось Болдину. Смотришь в него, и все-таки мысли твои — там, и ты стоишь, как голый. — Болдин быстро отогнал от себя усилием воли ненужный образ. И, отогнав, стал слушать прошлое, которое вдруг обернулось настоящим.
«Так вот, — продолжал Распопов, — попаданию Его в нашу тюрьму предшествовали некоторые обстоятельства. О них скажу коротко. После экспроприации Тифлисского банка, когда удалось захватить более трехсот тысяч золотых рублей, и этой экспроприацией, как вы знаете, руководил Камо, но под руководством Его». — Он даже в этом личном разговоре не называл его по имени, но так произносил «Его», что невольно виделось, что он это имя произносит с большой буквы.
«Он руководил тогда Камо, но этого никто не знал. Он и сам не любит, когда об этом вспоминают, тем более, что Камо — человек героический, четыре раза к смерти приговоренный, а он так, он, по секрету скажу тебе, — трус, и он отсиживался в подвале, когда они брали эскорт с деньгами, но считается, что руководил именно Он, и именно Он приказал забросать эскорт гранатами, тогда их бросили до пятидесяти, я там был, — сказал Александр Ильич, — я там был в числе резерва, мне эта операция не нравилась с самого начала, тем более, что она была запрещена ЦК, но Он настоял, он ее провел как бы тайно, но конечно, кое-кто знал, и деньгами все равно воспользовались вопреки решению. Тогда столько народу ухлопали неповинного», — говорил Распопов полунамеками.
«Так вот», — продолжал тогда, в далекие, истлевшие уже годы, когда и правда, и истина были несколько иными, нежели теперь, и отчего нельзя было говорить некоторых вещей и можно было говорить иные вещи, продолжал незабвенной памяти учитель его Александр Ильич, уже тогда в давние давности нечто предчувствующий и старающийся предчувствуемое довести до своего не очень тогда еще понятливого ученика (это Болдин сейчас понял, что тогда он не очень еще дозрел до распоповых речей). Кстати, у Распопова и фамилия какая-то странная, вы заметили, наверное, какая-то поповская или семинарская, он, кстати, и в семинарии был, но, согласно фамилии своей, из нее тотчас вышел, увлеченный иными, совершенно не божественными, а реальными идеями. Идеями борьбы.
За что?
Ах, зачем спрашиваете?
За него…
За кого?
За будущее, светлое.
Но вернемся к нашему неистощимому рассказу.
«Деньги захвачены, — продолжал Распопов, — мировая пресса обрадована и обескуражена. Взявших так и называли дьяволами во плоти, потому что они тотчас скрылись за границу и там, за границей, они передали эти деньги куда следует, и ни копейки, заметьте, ни копейки себе не взяли». «Он всегда был неохоч до денег, деньги его никогда не прельщали, говорят, когда он умер, и решились, наконец, преодолеть страх и зайти к нему в комнату, и открыть сейф, там лежало три рубля». — Но это, конечно, не Александр Ильич говорил, это Иван Геннадиевич знал по другим каналам, по каналам уважительным и промашки не дающим, по таким прекрасным каналам, что и голова кругом идет. И еще кое-что он по ним знал в свое время, но знал-то он именно потому, что Александр Ильич его в свое время надоумил знать, а так без него, — что мы без учителей наших? Ничто. Именно ничто, хотя часто мы и не осознаем, что не новое нечто создаем, а лишь повторяем сказанное учителями нашими.
«И вот, — снова сказал Распопов, — его исключили из партии, с кем, впрочем, не бывает, и исключили-то кто? Меньшевики. А известно, чего от них можно ждать, только какой-нибудь гадости или подлости. Исключили его в Тифлисе, где, как хорошо известно, тогда, в восьмом году, было меньшевистское большинство. Вот его и исключили, но думаете, что он уныл? Да ничуть. Именно ничуть. Он видел свою звезду в любую погоду, он знал, что неистребим, потому что знал нечто такое, что никому не было известно. Я убежден, что он уже тогда это знал. Уже тогда, а может быть, и значительно раньше, в том возрасте, когда иные и говорить еще не умеют, всосал, как говорится, с молоком матери. Но это пустяки. Важно другое, а именно то, что его тогда исключили. Это мне доподлинно известно, — сказал Распопов, — и вот он решил пробиваться в Баку. В бакинском комитете партии меньшевики не имели такого влияния, как в тифлисском, и тут-то он и принялся за работу. Как всегда, он принялся за нее с устранения конкурентов. Он, знаешь, никогда не любил никаких конкурентов. И вот здесь, в Баку, был в партии еще некто. Звали его Степан Офелян. Этот Офелян закончил философский факультет Берлинского университета. Вот с этим-то Степаном, и столкнулся Он в борьбе за лидерство, и как только он столкнулся, вернее, после первой их стычки, через несколько месяцев Офелян был арестован. Почему-то сразу пошли слухи, что он был арестован по доносу Его. Именно Его. Почему-то все считали, что он может донести, уже тогда».
Снова некое зеркало померещилось нашему мучающемуся герою, и в этом зеркале отразился Он и, отразившись, рассыпался на множество абстрактных кусочков, решительно непонятных — абстрактные картины и эти попадали в иных людей, и те также воспели донос. Такой прекрасный, такой решительно неизбежный в свободном революционном обществе — донос. Какая прелесть — это донос. Этот множащийся, этот всепроникающий донос.
Здесь сразу отметим одну странность. Он находил в этом революционном обществе совершенно иные прелести, чем наш герой, он не находил в нем какой-то особенной свободы, он даже слова этого фактически не любил, странного слова — свобода, он, наоборот, любил некую кристаллизацию, некоторое закрепощение и нечто, что можно было бы назвать сохранением истин. Что такое сохранение истин? А это очень простая вещь. Он как-то знал, что, несмотря ни на какие взрывы, ни на какие революционные абстрактные разлетания, когда мир разлетается, как в душе у нашего Владимира Глебовича, на множество странных и разорванных частиц, чтобы затем схлопнуться в единый новый монолит, что несмотря на все это, есть в мире что-то напоминающее закон сохранения энергии. И Он знал этот закон. Революции. Это и была часть его, если так можно выразиться, гениальности — которая заключалась в том, что на место вспыхнувшей абстрактной свободе придет очаровательная несвобода и его Величество — донос. Тут уже ничего не поделаешь, таково было его убеждение, кстати, очень простое убеждение, и вообще вся «философия» его состояла из очень простых и ладных истин. И убеждений. И чудо! Они действовали! В этом-то было настоящее чудо. Но — полно, мы снова отвлеклись. Пора возвратиться к начатому рассказу.
«Ну вот, Его совершенно правильно заподозрили в доносе, — сказал Распопов. — Это была его стихия — донос, но только, только не на бумаге. Он ненавидел бумагу, после него и бумаг-то не осталось, поскольку не нужна была ему бумага, совершенно и абсолютно не нужна, ему нужно было всегда другое, а именно — действие, настоящее действие, а запись действия ему не нужна была уже тогда, он уже тогда — страшно сказать — думал об истории, он всегда думал о ней. И я думаю, представлял неизбежность своего места в ней, что происходит с ним сейчас, он также представлял. Когда его заподозрили в доносе на Офеляна, то бакинский комитет даже завел дело на него, но дело закрылось, потому что Его самого арестовали, арест спас его. Подумали тогда — раз его арестовали, то значит, он невиновен, но я думаю, что и арестовали его специально… Арестовали его по подозрению в соучастии тифлисского ограбления, и тут они были совершенно правы, поскольку он действительно соучаствовал. Этим же случайно спасли его от смерти, потому что если дело с доносом продолжали бы разбирать и далее, то докопались бы до правды, и ему тогда не жить, но судьба его хранила, странная судьба. Она словно знала, что его нужно для чего-то еще хранить, что он не сыграл своей роли».
«А вообще-то я предполагаю, — отвлекся Александр Ильич, — что судьба и соответствие судьбе есть нечто иное, как он и подозревал это некое соответствие тайным законам развития жизни. А он мог раздеть эту жизнь до этих законов и видеть ее как голую, именно как голую. Вот это и была его судьба, он мог подстроиться под любой самый скрытый закон, поэтому-то она его и хранила — эта автоматическая, ползущая жизнь…»
Шаги, шаги, шаги… это неслышные шаги.
Они и виделись наяву, и не оставляли его во сне.
Она двигалась уже будто и не к этой красной церковной стене. Она двигалась по тонкому лучу в пространстве, и этот луч продолжался и продолжался, уходя в межзвездную даль. В черноту бесконечности. Это сон. Он упал на Болдина в ту ночь как видение, и не было исхода из этого видения. Задерживать его было бы слишком мучительно. А уйти можно было лишь в давнее прошлое. Будущее казалось Ивану Геннадиевичу нереальным и, честно сказать, еще более суровым, чем это самое прошлое. Но не станем же строго судить старика.
Шаги. Тихие, вкрадчивые шаги. Будто и не она шла, а кто-то иной. Тихий, а поэтому и страшный. И у этого кого-то лица не было. Вместо него был сгусток крови.
Он до хруста потянулся в постели и зажмурился. Он сделал руками жест, как будто хотел что-то оторвать от себя и бросить. Бросить в далекую даль, но вот руки скользнули по груди, с силой оттолкнулись от нее и судорожно выпрямились, нечто отбросив, но тщетно, это неуловимое нечто снова вернулось в него, снова стало точить его душу.
И снова вспомнились рассказы.
Давние и далекие и такие близкие. Почему-то снова близкие.
И снова возникло из памяти полустершееся, но давно ему знакомое лицо.
— Александр Ильич? Вы? — спросил он в полусне. — Как, вы живы?
— Я всегда буду для тебя жив, — послышался ответ. — Как и она. Мы для тебя бессмертны. Двое бессмертных. Ты хотел обессмертиться сам, но обессмертил других.
— Да. Хорошо. Но не говорите больше об этом, не надо мучить. Давайте поговорим о другом.
— А тебе будет от этого легче?
— Да будет, — шепчет Болдин. — Мне будет легче.
— Так на чем же мы остановились?
— На тюрьме. На том, как вы сидели с ним в тюрьме и о том, как он грабил.
— Он никогда ничего не грабил. Его рука никогда не прикоснулась к награбленным деньгам. Он всегда стоял в стороне, он всегда был равнодушен к деньгам, — сказал Александр Ильич, — ты должен знать это, и жизнь для него всегда была в стороне, мне иногда кажется, что он ее видел как-то иначе, как-то не так, как все мы. Мне кажется, он и убивал, не сам конечно, сам он никогда никого не убил не из ненависти, а из какого-то холодного машинного ощущения, из ощущения и твердой уверенности, что он должен убивать, что ему за это ничего не будет. Он твердо знал, что за это ему ничего, совсем ничего не будет. И еще он был игрок. Вся жизнь ему казалась построенной из отдельных перегородок, и каждая перегородка могла быть поставлена иначе. Добро могло стать злом. Зло добром, и прочее. Он это отлично понимал. Он знал какой-то закон жизни. Некоторые считают его грубым и недалеким. Напрасно. В чем-то он был и недалек, а в чем-то он был Гений, слышишь, — Гений.
— Да, слышу, — сказал Болдин. — я все слушаю, я не могу не слышать. Хотел бы, да не могу.
— Слушай, это пойдет тебе на пользу, — сказал Распопов-фантом, Распопов во сне, — жизнь была для него холодной и спокойной машиной. Он слишком хорошо знал ее, Он был прекрасный реалист. И в реальности он был всемогущ. Иначе он не прожил бы и одного дня. Он, я думаю, никогда и не ненавидел своих жертв, он уничтожал их холодно, как машина, не потому что ненавидел, а потому что они мешали какому-то видимому им процессу, видимой им линии. Он знал время, — сказал Александр Ильич тогда со страхом, — он знал, как же искривляется это время. Вот что он знал, — добавил он. — Он был один, он был совершенно один, ты понимаешь, какой это был груз. И он точно знал время.
О нет, Болдин, тут не ум, тут не наука, тут Нечто. Да тут мало науки, тут мало просто знания, тут нужна гениальность души, души чувствительной, знаешь ли ты, что у него была чувствительная душа, может, самая чувствительная, какая только может быть? Чувствительная к главному. К бегу времени, к неслышному, но решительному и бесповоротному изменению закона. Именно изменение закона он наблюдал. Я это еще тогда понял, еще тогда в тюрьме…
— А вы сидели с ним в одной камере?
— В одной камере. Я тебе говорил, что тогда его обвинили в убийстве, вернее, в доносе. Да, донести он мог. Почему бы ему не донести? Для него не было морали. Он всегда считал себя выше морали. Часто жизнь казалась ему абстракцией. Именно абстракцией. Он мог поступить так или иначе, и от этого ничего в нем не могло дрогнуть, потому что там, где у людей есть Нечто останавливающее, там, где есть страх, у него не было ничего. Пустота.
— Так вы о тюрьме?..
— Ах да, о тюрьме. Еще в тюрьме он мне жаловался на одиночество, на то, что его никто не понимает и понять не может, он всегда ходил с книжкой. С «Капиталом», или с каким-то другим произведением Маркса. Он слыл марксистом, как никто более подготовленным, поэтому он и организовывал самые разные дискуссии, он больше всего любил организовывать массовые дискуссии. Он на них мог выступить и разбить всех удачной цитатой. Разбивать цитатами он особенно любил. Особенно он любил выступать по аграрному и национальному вопросу. Это были его коньки. И вообще он был страшный, то есть удивительный для меня, интернационалист. Он все мог уравнять какой-то общей формулой развития, и все должно было подчиниться этой формуле, растворяясь в ней. Иногда мне кажется, что он жил и не в мире людей, а в мире призраков, в мире теней, которые не имели души, не имели собственного я, а были лишь отражениями людей, и вот эти-то отражения он и видел в себе и поступал с ними, как с отражениями, спокойно, размеренно, уверенно, что он один-единственный знает правду, всю правду времени. Конечно, на всю правду целиком он и не претендовал, даже он не мог ее знать, да и кому нужна вся правда целиком, да и есть ли она? Тут мы стали несколько отвлекаться. Слишком отвлекаться. Вот и в этих дискуссиях он уже научился расставлять людей, как пешки, и те расставлялись. Они не прекословили ему, а тот, кто прекословил, тот должен был исчезнуть. Однажды у нас в соседней камере был убит рабочий. Никто не знал, за что и кто его убил, но потому поползли слухи, что он убит за провокаторство, вообще существовал закон, что за предательство член тайной группировки может быть убит, но только после тайного суда над ним. Тут этот негласный закон был нарушен, и рабочий погиб беззаконно. И позже, уже значительно позже я узнал от одного рабочего, что якобы предатель был убит по Его распоряжению, что Он взял на себя ответственность за его убийство, потому как якобы знал какие-то факты, подтверждающие предательство. И рабочий-убийца поверил Ему. Всегда находятся люди, радостные до убийства, особенно если они считают, что убивают за дело. Я часто видел таких людей, особенно в переломные моменты. Ну вот, этот рабочий мне и сознался, что он убил его, он убил-то безвинно. И тогда, позже, этот человек искал уже Его, чтобы также убить. Он возненавидел Его. Я не думаю, чтобы это было первое Его убийство. Хотя сам он никогда и никого не убивал. Сам он был всегда в стороне. Он сам наблюдал за жизнью как сквозь стеклянную стену. Жизнь его не могла коснуться, а он мог коснуться жизни в любой момент. Он сумел встать над ней. Это уму непостижимо, но это так. Он всегда умел делать дела чужими руками. И все это благодаря превосходному знанию человеческой психологии. Он будто держал в своих руках какие-то вожжи, какие-то невидимые нити, которые тянулись к человеку, и, подергивая ими, он тянул того или иного человека туда, куда Ему было нужно. Он в тюрьме общался с уголовниками, хотя был негласный договор политическим с уголовными не общаться, но ему всегда нравились компании убийц и фальшивомонетчиков, он находил в разговорах с ними особенное удовольствие. И не только в разговорах, — последние слова Распопов тогда сказал почти шепотом.
И тихое лицо рыжеватого человека, такое мирное, такое иногда вполне человеческое повисло перед Болдиным. Повисло и улыбнулось. Загадочной улыбкой.
Скажем вам наперед, что улыбки этой нам не разгадать, потому что, чтобы разгадать улыбку эту, нужно чересчур глубоко удалиться в жизнь, слишком перевернуть ее, слишком перестрадать и, даже если она, эта улыбка, и будет разгадана, то не стоит доносить ее разгадку до каждого человека, право, не стоит, поверьте нам, дорогие друзья.
А тогда Болдин с удивлением слушал этого старого партийца, с удивлением, потому что рыжие глаза и усы принадлежали почти Богу.
А тут — одна камера, одни разговоры, одна еда, какие-то убийства, и слетающая с лика святость. Страшные рассказы, страшные сейчас, а тогда таковые же, но еще более страшные.
— О, — продолжал Александр Ильич также шепотом, — он тогда уже думал о будущем, он мне говорил тогда, он мне доверял тогда больше чем кому-либо, поэтому он меня — я знаю — ненавидит теперь. Он мне говорил и о своем одиночестве, он считал это одиночество «великим одиночеством», и он поддерживал в себе это одиночество, упиваясь им. Он не выносил никакого соперничества, с ним можно было только соглашаться. Мне иногда кажется, что уже тогда в нем была такая сила и такая уверенность, что он мог целый мир построить, но построить именно по-своему, по Его. Вот бы посмотреть на этот мир, он и наш-то мир сейчас переделывает, но его переделка все же жалкая попытка по сравнению с тем, что могло быть, если бы он строил законы нового мира, ведь он уже тогда мне говорил, тогда в этой жалкой камере, в этой тюрьме, в которой вместо трехсот сидела тысяча человек, в ней он мне говорил, что главная-то наша задача — законы переделать, вот бы посмотреть бы на его мир, если бы он действительно мог построить его, если бы у него хватило сил! Это был бы мир призраков, мир одинаковых людей, и не одинаков был бы лишь он один. Как я иногда ненавижу эту борьбу, эту заложенную во все борьбу, по-моему, величайшая ошибка в том, что побеждает сильнейший, величайшая ошибка природы, не должен побеждать сильнейший, не должен, потому что сильнейший — он груб, он страшен, в нем закостенело убийство, он принял эту жизнь, а тот не принял. Он, этот рыжий, не принимал эту жизнь и он думал лишь о будущем, о какой-то подчинительной, пронизанной единой волею жизни. По его, нужно было старую жизнь разбить по кусочку, расколоть на множество осколков и из этих осколков сложить жизнь новую, еще невиданную и построенную по новым законам, вот что за этим за всем стояло: гигантская уверенность в новом невиданном, надвигающемся мире. Уверенность, что Он один проник в важнейшую тайну Вселенной. Ты знаешь, я думаю, что он мистик, он подлинный мистик и колдун. Иначе я не могу тебе объяснить…
— Но он же материалист? — задал молодой Болдин глупый вопрос.
— А что, что такое этот материализм, что, где она эта материя, ты можешь за нее схватиться, ты можешь остановиться на ней, нет, не можешь, и чем сильнее ты будешь за нее цепляться, чем сильнее будешь входить в нее, тем сильнее она будет ускользать от тебя, тем безнадежнее будет тебе казаться эта задача, он это, думаю, понимал, — продолжал приписывать Ему заслуги Александр Ильич. — И он настолько один, что не потерпит никакого человеческого прикосновения. Он даже жены не потерпит, даже сына своего не потерпит, он отдалит их от себя, потому что они будут близки с ним, потому что тот же сын будет частью Его, а он ничего похожего на себя во всей Вселенной не потерпит, ты понимаешь, что это значит? Нет, ты еще не можешь понять, не можешь. Потом, потом ты вспомнишь мои слова.
Мир поворачивался тогда перед Болдиным новыми и новыми гранями. И новые, и новые образы мерещились в этом кристалле мира, и новые, и новые откровения, которых он тогда еще не подозревал в бытии. Потому-то так притягательны и были для него тогда рассказы Александра Ильича, этого странного человека, нащупавшего перелом времени. Потому-то, может, с этих рассказов тогда все и началось, и Центр, может, создали под его влиянием тогда в этом городке? — думал Болдин. — Наверное, под его.
Болдин почувствовал что-то важное, что-то такое, чего раньше мог не ощущать и наверняка не ощутил бы. Он почувствовал, как медленно и несокрушимо вылезал из небытия новый страшный, гордый, таинственный мир, как он рос, как где-то, в его болдинском сознании появилось пятнышко, которое стало откликаться на этот новый мир.
И сначала этот новый мир был точкой, и в этой точке, в этой спрессованной воле, в этом зачатке будущего счастья почему-то оказался Он. Эти усы, и рябое, серое от бессонницы лицо, и глаза, странные глаза, совсем не злые, скорее равнодушные, какие-то отстраненные глаза. Правильно говорил тот, Александр Ильич, что-то знающие глаза. Что-то очень и очень важное, и он был в этой точке, и он был для того, чтобы не распался этот мир, чтобы он и дальше, как рождающийся кристалл, теснил и теснил кристалл старого мира, ради счастья и ради будущего.
Мы новый, новый мир построим, обязательно построим! Какая увлекательность, какая поэзия, какая красота должны начаться в этом мире!
Все это тогда уже, в те годы, пролетело в сознании Ивана Геннадиевича. Вернее, не пролетело, а было доведено Распоповым, человеком думающим, возможно слишком уж много.
Ох, хуже это время, эти повороты его, эти фейерверки его, эти странности, эти задачи, право, возможно, лучше бы его совсем не было, но, позвольте, тогда оказалась бы совершенно иная жизнь? Какая-то не такая, а может, вовсе бы никакой не оказалось? Может, это и лучше? Кто знает?
Но что-то уж слишком мы дали себе воли, слишком превознесли свою волю, слишком возомнили, и что новый мир построить можем и законы поменять, а почему же и нет? Может, и можем, ведь попробовали, и не так неудачно, не так, как вам кажется, и неудачно. Нет, постойте, не отпирайтесь, почему-то мы уверены, что вам так кажется. Ну вот, вот так-то будет лучше, вот и молодцом, просто вы еще всего не знаете, просто вам и не узнать, просто вы еще много о пище думаете и об уюте, и о всем прочем, а вдумайтесь, на что вам, собственно, пища эта? Нужна ли она вам вообще? Что — слабо? А раз слабо, тогда и романа этого не читайте. Не нужен он вам. Право, не нужен, только не обижайтесь за слова правды, не обижайтесь, это нужные, очень нужные слова, нужные всегда, только вот правды разные бывают, в этом вы совершенно правы, совершенно и бесповоротно. Но это уже так… Поток сознания. Размышления по поводу. Болдин такого, конечно, не думал во сне, он думал об этом наяву.
Что, думаете, таким, как он, не больно?! Еще как больно, побольнее, может, нашего.
«А сына-то он своего все таки того, — подумал вдруг Болдин, — все-таки убил, ну не сам, сам он ничего не делал, ничего. Все чьими-то руками. Не терпел ничего похожего на себя. Вот это гордость! Это да!» И что-то незнакомое и величественное вылезло в этом сне перед Болдиным, что-то такое, что есть бесспорно, в каждой человеческой душе, но в не развитом, не проясненном еще зачатке, что-то такое, что откликнулось в нем этой самой майковщиной, как он про себя окрестил настроения Майкова. Что-то неуловимое, позволяющее жизнь с какой-то неясной еще, но значительнейшей стороны подсмотреть. «Чудо тут, чудо какое-то?» — думал он, мысленно возвращаясь к своим давним воспоминаниям. На минуту он и о шагах забыл. Шаги исчезли, увел их тонкий луч в темное космическое пространство, увел, и исчезли они там. Болдин блаженно вздыхал! Покой, покой, покой. Кругом был покой. Выговорилась немного в снах душа страдальца. Выговорилась возвращением в прошлое, возвращением в старый уже мир. Был же он, был же, и добро в нем было, было же?.. Как вы-то полагаете?
Нет нужды описывать все беседы Владимира Глебовича, все встречи его со святыми отшельниками, лицами и просто братьями, нет нужды описывать и дальнейшие прекрасные красоты пещерного, единственного в мире монастыря.
Мерцанья свеч.
Прелести молитв.
Отдохновение, которое испытывает душа в духовных трудах. С одной стороны, все это уже описано в огромной духовной литературе. С другой же стороны, цель нашей повести совершенно не в этом. А лишь в том, чтобы показать, насколько же душа нашего неутомимого героя принимала этот мир, насколько она пересеклась с ним, а насколько вышла за него, в миры новые и никем еще не изведанные.
Как вы уже, верно, догадались, Владимир Глебович почувствовал, что совсем не все он может принять в той вере, в которую он якобы (приходится употребить это слово) поверил. Он вышел за веру. То воздушное здание сознания, которое неизбежно росло в нем, которое говорило ему о том, что есть Бог, которое принимало Его, было на самом деле иным, и сильно иным, чем здания, бывшие в душах монахов и верующих. Не будем пока спрашивать, вера ли была в нем. Всему свой черед. И этому вопросу — также.
Вера расщеплялась. И Владимир Глебович видел, как его здание идет куда-то вбок или же вширь, как оно захватывает неожиданные пространства, как выхватывает новые откровения, кажущиеся ему совершенной истиною. Монастырь же оказался просто тем кристаллом, который пробудил дремавшие в нем откровения.
Рост этого новейшего здания и стал поражать нашего героя. Новое внутреннее движение возникло в нем.
Он мог представить Троицу, но не мог уже представить рая или ада.
Он мог представить Бога, но не мог представить самого важнейшего — как Бог мог создать этакий мир.
Страшный и несправедливый.
Но об этом будет специальный разговор, потому что эта тема, как мы увидим в дальнейшем, особенно занимала не только Майкова, но и одного из выдающихся его учителей, одного из праведных старцев.
Словом, что же греха таить, Майков неожиданно стал ощущать всей душой своей, как в нем несознанно, исподволь растет совершенно новый, огромный, всесильный, покоряющий его глубже и глубже, безвестный миру Бог.
И снова наступили для него те дни испытаний и страшного одиночества, когда он был один среди множества людей. Того одиночества, которое случается от того, что то, что есть в вас, есть пока только в вас, и нет этого пока ни в ком. И поэтому словно незримая, тревожная, непроходимая пелена разделяет вас и мир. И вы хотите, но не можете перешагнуть эту пелену.
Тревога вновь настигла его. Тревога о том, что он вновь почувствовал себя словно бы игрушкой в чьих-то могущественных руках, которые вели его в нужном направлении, а он сам опять не понимал этого направления. Казалось бы — найден был уже Бог. Что же дальше? Что может быть еще? Что может быть больше и прекраснее? Что может быть? Однако — путь продолжается, странный внутренний путь, которым медленно, без устали, падая и поднимаясь, шел Владимир Глебович Майков.
Все обряды церковные, все образы, созданные церковью, неизбывно прекрасные, спасающие душу от жестокой правды, одевающие мир в духовную прелесть, все они словно и принимались Майковым, но служили не прямой уже своей цели. Они служили иному. Теперь от них отражалось его сознание. Они будили глубины его, но эти таинственные глубины давали уже совершенно не те истины, к которым эти обряды и молитвы призваны были пробуждать. За прежними откровениями виделись нашему герою новые, неизвестные доселе радости духа.
За смертью он стал видеть жизнь, но не ту жизнь, которую принять в христианстве, за Троицей — не ту троицу, за Воскресением — воскресение, но не совсем то воскресение, которое опять-таки принято видеть в монашестве. Мир для него в очередной раз вздрогнул и расширился, открывая новые просторы.
Но обо всем по порядку.
По эпизодам, по случаям, по случайностям. По тому главному, что происходило с Владимиром Глебовичем в монастыре.
А происходило с ним еще и познание монастырской жизни. Он с удивлением и некоторым трепетом стал замечать, что многие из окружающих его монахов, кстати особенно усердные в обрядах и молитве, в Бога-то совершенно не верят, хотя сами считают, что верят в Него. Одним из таких монахов оказался и отец Никодим. Казалось бы, не было более усердного молельщика и страстотерпца, каким был Никодим, но он всю веру, все, что говорилось и молилось, понимал практически буквально и однозначно. Троицу он представлял в виде трех таинственных божественных существ. Бога-отца и Бога-сына в виде опять каких-то чуть ли не людей. Верил, что с Богом можно поговорить словно бы по телефону с помощью молитвы и услышать «глас» божий, и таковой он слышал на самом деле. И видел совершенно ясные и безусловные видения, в которых действовал тот же Бог, повелевающий наращивать монастырское богатство. Однажды Майков спросил его, где же Бог, так Никодим так и ответил ему, что Бог находится в небесных пределах, и мы не видим его лишь потому, что он сам не хочет, чтобы мы его видели, а когда захочет, так мы обязательно узрим. Словом, за Божественной жизнью, за Богом, за раем и адом он понимал более прекрасное и благолепное отражение земной жизни, принимал совершенно свято и искренне и совершенно искренне верил, что, веря в это отражение, в эти естественные контакты с Богом, он верит в Бога.
Владимир же Глебович понимал, что тут-то как раз и нет веры, потому что тут слишком мало души. Слишком мало того, что было в нем и не только в нем, но и в некоторых других монахах, слишком мало было нового яркого, нарождающегося, но другого, чем земной мир, как кристалл растущего в нем. Вот этого было слишком мало. Это люди не могли представить ничего другого, ничего отличного от жизни, ничего принципиально другого, в то время как вся жизнь Майкова была направлена именно на то, чтобы представить именно это другое — принципиально другое. Даже абстрактность его, если вдуматься, была именно попыткой этакого представления. Искренней, хотя и неосознанной попыткой.
Майков понял, что многие из верующих и молящихся — атеисты. И в то же время он понял, что многие так называемые атеисты есть глубоко верующие.
Это было также одним из монастырских открытий.
Когда он понял это, то старался уже не иметь более дела с такими людьми. А хотел иметь дело с другими. А их осталось — страшно вымолвить, из всей, правда, не столь обширной братии, всего двое, и это нам уже знакомые — отец Петр и отец Нифонт.
Однажды Владимир Глебович с отцом Петром были в подземной церкви.
Шла усердная вечерняя молитва. Пылали свечи. Звездами парили сиреневые и красные лампады. Мрачные глаза святых смотрели с икон. И казалось, что там не люди, а лишь ожившие образы людские. Что пришла бесплотность на землю, что извлек иконописец какое-то иное, неземное измерение и воплотил его.
Шла проповедь. Проповедовал маленький монах по имени Фотий. Майков почти и не знал его, только видел изредка, потому что Фотий все время находился в подземных переходах — в молитве.
И в усмирении плоти.
Фотий проповедовал о Преображении.
Говорил он вдохновенно и под действием его слов в воображении рисовалась картина.
И Иисус шел через пустыню. И было безоблачное синее небо. И яркий свет солнца. И белые раскаленные пески. Испытание. Мука и искушение, дьявольское преследование Христа.
Он должен был пройти через них, как должен был пройти через всю земную жизнь и преодолеть их и выйти из них еще более сильным, более вдохновенным, более ясным в своей вере, выйти уже преображенным человеком. Дух должен коснуться его и придать силы, придать полета душе его, и душа должна встрепенуться, раздвинуть пределы свои, как орлица крылья, и стать иной, более просветленной, более вдохновенной душой, которой ясны и пути тайные, которыми пришел этот великий человек на землю. И дать должна была душа после испытаний этих силы и воли, и дать ему должна была частицу Бога, ту частицу, которая, быть может, перевесила человеческое в нем, и стал он не просто человеком, а человекобогом — тем существом, подражанием которому упьется отныне на тысячелетия все человечество. Тем образом, тем преображенным, поистине великим человеком, от которого до Бога — рукой подать.
Шел он по пустыне.
Песок обжигал его ноги.
Прообразы грядущих мук.
Но он шел, потому что знал, что должен пройти этот путь, прежде чем станет другим, прежде чем огонь преображения войдет в него.
Шел и шел, падая и поднимаясь.
Он шел так и так должны были пойти за ним люди.
Отражения его, множественные отражения, они должны были повторить путь его. И снова и снова, пока не будет дано им нового, невиданного доселе пути. Страшного, и вдохновенного.
Шаг, еще шаг.
Рассказывал вдохновенный Фотий.
А Майков слушал, но иные образы трепетали в нем. Он почему-то подумал, что дело было даже не в нем, не в этом великом человеке, который шел и который победил себя.
Он думал, что и до него были такие люди.
Он думал о другом, о том, что в мириадах существ появилась потребность следовать этому человеку, о том, что в них выросло Нечто, некое древо внутреннего мира, которое сказало им — он Бог. Вот о чем думал он.
И что до того года, той поры, того излома тысячелетий веры не было, что она тогда только-только пробуждалась в людях. Что в их сознании словно росло новое здание, новый образ, который мог принять в себя этого человека. Это было знание о новом Боге.
Он, тот человек, безропотно идущий по пустыне, готовый сейчас преобразиться, вздрогнуть душой и стать другим человеком, великий образ, образ развития, образ скачка в другой мир. В другое, неизведанное еще измерение, в другую истину. Ту истину, которая была всегда, но которую можно было увидеть лишь сделав этот скачок, лишь построив в душе своей приемник — извините за это слово, — который мог бы поймать ее. И тогда открылся новый мир.
Вот оно — преображение, думал он. Вот оно как.
Шаг за шагом, миллиметр за миллиметром.
Горячий песок обжигает ноги. Он жгуч как металл. Белый от жара.
— Мудрецы еллинские говорят, — услышал он тонкий голос Фотия, — что мир есть великое тело. И не противоречат в том против истины, потому что и мир, и части мира мы видим, как подлежащие чувствам. Если в мире есть Божие слово и оно снизошло в целое и части целого, то что удивительного, что оно снизошло и в человека.
Фраза эта чем-то поразила Майкова. Но некогда было задерживаться на ней, некогда вдуматься.
И тот, идущий по пустыне. Увидел, как словно облако спускается на него. Нежное и тонкое облако.
И стало облако красным. И в четырех концах его появились головы животных: льва, голубя, ангела и орла. И эти животные сказали Ему, что он несет Истину, и что с Ним идет к людям правда. Простая и добрая. И потом взвилось облако ввысь, так что только точка осталась от него в голубом бездонном небе, и от этой точки показалась другая точка и ближе, ближе приближалась она. И вот она совсем близка. Падает к нему. Видно, что это белый, ослепительный в голубом небе голубь. Голубь несет ему оттуда, с неба, благую, долгожданную весть, он подлетает к нему, задевает его крылом, и как только крыло касается его лица, Христос преображается. Душа словно вздрагивает в нем, словно расширяется и видит он свой путь, видит, как идет он по городам и деревням, как идут за ним толпы людей, как он говорит им о любви и братстве, как говорит он им слова, лучше которых нет и быть не может и лучше которых не придумало еще пока человечество и не придумает оно лучше. И как эти слова падают в души людям. И видит он мир уже несколько иным, словно через некую призму. И он видит, что Нечто расширяется в нем, что прибавляется ему сил и сам мир становится для него как бы больше и значительнее, и видит он в нем нечто, что еще не видит никто. И он видит, что то, что он увидел сейчас, это было всегда, просто не было дано душе его увидеть этого и поэтому не было этого.
Хотя и было. Какая-то страшная тайна мира, перед которой «было» и «не было» равны в своем значении, словно приоткрывается перед ним. И он говорит: «Ах, вот оно как, вот оно что?» И радость опускается ему в душу. Пусть он знает, что он пострадает за людей, пусть знает, что распнут его, пусть томит его теперь это предчувствие, но он все равно счастлив в это мгновение, потому что ценою жизни своей даст людям счастье, он покажет им новый, неведомый еще мир. Новую истину.
Если ударят вас по левой щеке, то подставьте правую.
Это он скажет позже. И подумает позже.
А пока он счастлив. Пока он думает, что он Бог. Пока душа его расширилась, построила свое тайное строение, и это строение устремилось в новый невиданный мир.
Падает старый образ, поднимается из небытия новый, чтобы снова упасть и дать дорогу новейшему.
Он, тот человек, тот полубог, идущий по пустыне, почувствовал, что он уже другой, что ему уже не вернуть себя прежнего, что-то вздрогнуло и двинулось и за этим двинется все время. Вся жизнь развалится, рассыпется, чтобы собраться в новое фантастическое строение. И будет человек человеку братом. Странные слова. Непостижимые слова. И нет разума за ними. Есть одна душа.
Одна ширящаяся, невиданная, уже почти нечеловеческая в мощи своей удивительная душа.
Вот что думал Майков, когда стоял на проповеди рядом с отцом Петром.
Отмолились.
Владимир Глебович совместно с наставником своим вышли на воздух и пошли вдоль монастырской стены. Стоял светлый осенний вечер. Пахло дымом.
Жгли костры. Звезды еще не высыпали на светлом небе.
Вот стена закончилась и Майков увидел маленькую приземистую калитку. Отец Петр открыл ее и они неожиданно оказались за пределами монастыря. Очевидно, это был какой-то полутайный ход.
За калиткой было большое поле, по которому вилась тропинка. Они пошли по тропинке.
Поле кончилось, начался большой березовый лес. По-осеннему шумели сухие листья на деревьях, и от этого шума было грустно и щемило сердце. Лес был светлый. Кустов и подлеска в нем не было. И белые стволы прорезали темноту и от этого казалось, что они бесконечны, потому что за каждым стволом начинался новый ствол и так далее.
Майков с отцом Петром оказались на высоком обрывистом берегу широкой реки. Такой широкой, что противоположный берег еле просматривался в сумерках. За рекой открывались просторы полей и лесов. Кончались одни поля, начинались другие, на холмах виднелись темные леса, потом снова шли нескончаемые поля и нескончаемые леса. И снова поля. И снова леса.
Бесконечность раскрылась перед нашими путниками.
Томительная русская грустная бесконечность.
Ведь можно, наверное, радоваться от простора, можно радоваться от бесконечности, от лесов и полей, почему же нас, русских людей, охватывает так часто чувство грусти, той прекрасной грусти, которую мы, по правде говоря, ни на что и не сменяли бы? Не потому ли, что мы видим тут некий обман, некую странную, а быть может, страшную иллюзию, не потому ли, что мы как бы предвидим, что всем нам предстоит еще расстаться с этой прелестной бесконечностью, не потому ли, что мы хотим слиться с ней и, видя тщетность и непосильность этой задачи, грустим — светло и нежно?! Не потому ли? Не потому ли, что мы чувствуем ясную непосильность своей тайной мечты? Не потому ли, что за прелестью мира нам мерещится нечто иное, непостижимое и страшное, что вот-вот вместит душа наша, что вот-вот разовьет наше разбуженное от спячки сознание?
Грустная, печальная и прекрасная бесконечность вод, перелесков, полей раскинулась перед отцом Петром и Майковым. Они смотрели молча вдаль, по-видимому, испытывая одно ощущение, и это ощущение сближало их и позволяло вступить в откровенности.
— Леса и воды — украшение для всякой обители, — сказал отец Петр. — Недаром раньше ставили монастырь там, где были красивые леса и бескрайние просторы вод. Они наводят на размышления, как наводит на них черное небо. Они делают душу чистой и ясной.
Они сели.
Теплый воздух дул с полей.
На реке зажегся бакен.
Казалось, что под ним не было воды и что его огонек висит в пустоте. Такая воздушность была во всем. Эта была та поразительна я иллюзорная воздушность, которая пронизывала пространство. И деревья, и холмы, и горы — монастырские окрестности славились красивейшими своими известковыми горами, и эти горы сейчас, как белые привидения, выплывали там и тут — в разных местах удивительного вида. Белой грустью древности веяло от них.
На небе тихо зажглись звезды.
И странное дело, и небо, и воды, и горы, и деревья, и дальние холмы, и поля, погруженные в уже остуженный таинственный воздух, да и сам этот душистый, напоенный запахом осеннего листа воздух, — все, все кругом казалось и Майкову, и старцу словно бы сотканным из одного материала, даже черная пустота, в которой парила земля, в которой как лампады висели прозрачные далекие звезды, и туманности звездные, высыпавшие россыпью, как мелкие атомы, в небе, все это казалось словно бы единым, словно бы сотканным из единого воздушного вещества, которое было всюду и нигде, которое хотела ухватить душа и которое хотели потрогать руки. И не могли.
И воды, бескрайние просторы и вся твердь словно висели в этой пустоте. И такая дивная была гармония, такая уравновешенность кругом, такое непротиворечие, что Майков сам себе со своими больными вопросами, со своими тревогами и мыслями, раздиравшими его, казался тут совершенно лишним, казался напрасно всунутым в этот прекрасный, безмятежный, полный любви и покоя мир.
И мир этот казался ему каким-то волшебным, готовым вот-вот стронуться куда-то, переделаться, показаться иным, другим своим ликом, ликом воздушности и цельности.
Ничего раздирающего не было в нем. Ничего лишнего, не входящего в него. Только эти две человеческие фигуры, которые притулились на склоне белой, поросшей белым березовым лесом, подточенной снизу глубокими речными холодными водами горы.
Такая тут была гармония, такая чистота, такая завершенность всего, такая нежность и такая любовь, что казалось, ничего и не нужно более. Только смотреть на эту картину, на эту жизнь и учиться у нее любви и радости, гармонии и счастью. Только, только, только. И все.
Все ясно было тут и все открыто. Все — как на духу. Как на исповеди.
И весь этот мир казался словно прекрасным образом, который пришел из неизведанных глубин. Единым, цельным и нерушимым.
И чувство полета освещало все.
Оно проникало в душу.
Оно заставляло восторженно биться сердце.
И вместе с тем была неприступная холодность, недостижимость во всем. И рядом вся эта красота, а попробуй притронься — и исчезнет, разобьется, растворится.
Словно был это не реальный мир, а лишь маска, лишь видимость, спокойная и ясная, а за этой видимостью было нечто совершенно иное. Нечто вот-вот готовое открыться Майкову.
И вдруг Майков почувствовал неожиданное движение.
Все оставалось на местах своих. Светили звезды. Огонек бакена висел в пространстве.
Как звезда.
И воздух также висел. Но словно что-то шевельнулось где-то. Скорее всего в нем, во Владимире Глебовиче, где-то в его сознании, которое вело свою независимую от него самого работу.
Стал перед ним таять воздушный лес и холодный воздух с запахом леса, и грибов, и прелых листьев, и дымка также стала таять, и воды, словно стирались под рукой художника, обновляющего свою картину. И травы, и деревья, и все подвешенное спокойствие. Весь гармоничный мир стал словно бы стираться и превращаться в точки, в абстрактные узоры, в летящие линии и примитивные фигуры. Он словно повернулся в себе, словно раздвинулся и упал куда-то. Этот мир словно стал поворачиваться вокруг себя, уходя в глубь себя и возвращаясь из этой глубины обновленным и иным, чем он был до сих пор. Это было какое-то тайное, невиданное им доселе колесо жизни, на котором была подвешена вся Вселенная. Это колесо вращалось неумолимо и медленно, и жизнь уносилась на нем в глубь себя, как бы исчезая на колесе и возвращалась оттуда, куда уносилась, обновленная, преображенная, наполненная новыми истинами, которые были в этой глубине, но которых не знал еще мир. Эта таинственная связь выплыла перед Майковым. Он узнал ее в себе. Увидев этот вид, эти воды, эти леса и эти белые горы.
Все это падало куда-то, уносимое невидимым жизненным течением, разбивалось на непонятные картины, но не умирало, а выносилось в новую жизнь.
Вся прочность жизни, вся ее неколебимость были иллюзорными. Наоборот, жизнь показалась мягкой, воздушно гибкой, словно подвешенной как звезда и летящей куда-то.
Птицей.
Белой, парящей над темными водами.
И все было связано в ней, все едино, соединено этим загадочным круговоротом исчезновения и появления, ухода внутрь, в неведомые просторы и возврата в просторы уже ведомые.
Беспрестанного, кеждосекундного движения.
Жизнь показалась ему многослойной. Словно шар. В центре которого было ядро, а по краям — жесткая корка.
И вот корка разрушалась и нисходила в полете этого разрушения к ядру и возвращалась от него.
Это было тихое, безмолвное, вечное круговращение.
Казалось, что мир летит, что он невесом, что он — образ, гармонично меняющийся в своем круговращении.
Что он соткан из невесомого, парящего материала.
Время и пространство покидали мир, чтобы вернуться в него. Он и был, и не был. Он был и правдой, и обманом.
Он был пленительным видением, и самой жестокой реальностью.
Это чувствовал Майков. И противоречия эти раздирали его. Мучительно и больно. И оттого он казался себе лишним тут. Странным странником. Забредшим не туда, куда ему положено было зайти.
Собственно, весь этот образ пришел к Майкову почти мгновенно, остановив время и уничтожив пространство.
Собственно, и находился он вне времени и пространства, и это поразительное явление и запомнилось Владимиру Глебовичу.
Явление, которое, в принципе, было не случайно в цепи его развития.
То ли было оно разбужено поздней молитвой, то ли прогулкой по лесу, то ли ощущением гармонии и сладостной невесомости жизни, которое возникло в нем при наблюдении осеннего пейзажа.
Но однако образ этот и спустя многие годы не был им забыт.
И бывало, в грустную или трудную минуту вспоминал Майков дальние просторы воды и воздуха, и леса, слитые воедино. И россыпь звезд, лампадами тлевших в дальних мирах.
И чудесную грусть свою вспоминал.
И вспомнив, думал, что жил он не напрасно, хотя, собственно, ничего особенного не было в том, что видел он и чувствовал. И вроде бы не было в этом никакой великой цели или причины…
Шаги, шаги, шаги, неслышные и отдающиеся в сердце. Тягучие шаги, куда, куда — спрашиваю вас — деться от них? Ах, и вы не знаете, вы не можете сказать, ну, если это так, то воистину некуда!
И тонкий луч вновь сверлит пространство, и мысли о бесконечности (неужели она есть, эта бесконечность?) и о самой смерти (а вдруг и там, после смерти есть что-нибудь?). Мысли так же не чуждые Болдину, как и любому человеку.
И эти вопросы задает себе наш несокрушимец, наш товарищ Болдин. Да, если бы вы увидели его наедине с самим собой, когда он уверен, что никто не подсмотрит и никто не подслушает, то право — поразились бы тому, как этот представительный, такой уверенный в себе мужчина, которому не дашь его больших лет, как он сидит на кровати, смотрит на свои венозные ноги и как тут, на кровати, он напоминает старого, дряхлого, с трясущейся, отвисшей челюстью, старика.
Старика, который почему-то машет руками, почему-то как бы отодвигается от какой-то, видимой ему одному опасности, почему-то бледнеет, почему-то хватается за голову или, наоборот — цепенеет, упорно смотря в одну точку, будто эта точка разрастается и разрастается и превращается в одному ему видимый завораживающий до остекленности глаз мир. Ох уж это время, ох уж это колесо, скрытое во тьме тайн. Лучше не сталкиваться бы с ним вовсе, да как же, как же, позвольте, не столкнешься?
«Да, бесспорно, — думал Болдин, — он хотел построить свой мир, он хотел быть один во главе этого мира, это он хотел дергать за ниточки, которые искривят время этого мира, которые подернут рябью пространства, которые будут подчинены ему».
А чего же незаконного в этом требовании?
Вы вглядитесь в себя, и в себе, где-то на дне своего Я увидите такое же желание, и оно как множество отражений запляшет в вашей душе, значит, не только, не только в нем было дело, а в чем-то еще, непомерно более глубоком, в чем-то решительно пока скрытом. А что если взять и сдернуть штору, взять и открыть невидимое? Может, он это-то и имел в виду, когда вызывал его, Болдина. И снова лицо и снова эта торжественная спокойная улыбка человека, сознающего свое право, и эти глаза, холодные и разные, один серый, другой немного зеленоватый. И в зависимости от освещения эта разница становилась все более и более явственной и на что-то опять же чуть-чуть намекающей. Лукавый и строгий взор, может, он уже тогда думал о том, что сейчас волновало Болдина? Да не может быть, а именно, наверняка. Он предвидел, да, предвидел, — и в невольном восхищении застыл наш второй герой, иступленно смотря в одну точку, словно видя в ней нечто, и он действительно видел, видел и усы, и рыжеватые разные глаза, и тихий, уверенный голос слышался ему.
Распопов, который ему так красочно рассказал о Нем, о том, что он знал его, и о том, что Тот не простит ему этого никогда. Этому Болдин тогда еще не поверил. Чего не простит? А того, что я знал Его и знал его слабости, и того, что я знал о нем самое главное.
Что же именно?
— А то, что он был убийца и есть убийца. И поэт. Одновременно. — Это-то и сказал ему тогда Александр Ильич. Сказал просто, даже не опасаясь будто бы уже ничего.
То что убийца — это да, это он, Болдин, мог теперь понять и представить, но что поэт?..
Позвольте. Откуда взялось вообще это слово по отношению к Нему? Откуда — поэт? Причем тут поэт? Но тут можно только догадываться. Александр Ильич не стал объяснять, он тогда слишком торопился, слишком хотел переменить свою жизнь. Слишком пытался что-то переменить и переменил. Вдруг Болдин узнал, что Распопова переводят, и не куда-нибудь, а в посольство. В Лондон. Что Александр Ильич нынче дипломат и не сегодня-завтра уезжает, а ее, жену свою, оставляет тут и просит его, Болдина, позаботиться о ней, пока он там не устроится.
Как узнал это Болдин, так что-то в нем будто оборвалось и упало, и сердце тот час вздрогнуло, потому что надо тут открыть одну тайну. А тайна эта заключалась в том, что Иван Геннадиевич полюбил ее, его жену, и полюбил не на шутку. Она была ровесницей его. Она была тогда молода и так красива, что красивее женщины Болдин и не встречал. Не встречал и никогда не встретит. И глаза зеленые, и волосы — как пшеница, и фигура, ну, словом, девушка из сказочного сна, и из сна, заметьте, его, Ивана Геннадиевича, а если вы понимаете в снах в образах, в искусстве и вообще в разного рода иллюзиях, то вы сразу же поймете, что такое совпадение — большая, прямо-таки невероятная редкость.
Итак, он полюбил ее, и — больше того — по некоторым признакам он мог надеяться, что и он ей небезразличен. Небезразличие ведь не утаишь. Оно заметно, оно сияет, как волшебный камень. И роман их разгорелся сразу же, как жаркое пламя. Он объял их обоих, так что они не думали ни о чем, ни о какой безопасности, да о какой безопасности, простите, должны думать влюбленные, плох тот мир, где любовь должна думать о том, как ей скрыться. Может, и плох… но что поделаешь, надо, надо, товарищи, думать о безопасности и влюбленным, потому что тут и там — глаза. Тут и там — уши, тут и там — различные, строгие наушники и моралисты, да и просто завистливые враги и недруги. Одним словом — надо, и все тут.
Но тот, кто хотя бы немножечко любил, знает, что время исчезает для влюбленных, что они презирают его и спокойно могут жить без него, одновременно не замечая всех его законов, всех его несуразностей и всех колес жизни, которые оно запускает.
Так получилось с ней и у Болдина. Они презрели все опасности, они презрели самое время.
О! Он помнил эти дни и эти ночи. Была ясная осень. Был сентябрь. И они вместе с ней уехали из города. Уехали в Крым.
Золотой песок. Мускатное шампанское. Какой-то огромный дом, который раньше принадлежал какому-то миллионеру, и в котором они с помощью связей Болдина поселились; и его стены с зубчатыми башенками и минаретом; и его подвалы, наполненные старыми винами, которые тут хранили для каких-то приемов; и тени, которые бросали пальмы на каменный дворик, обсаженный розами. И красная луна, которая всходила над небольшим городком, словно россыпь звезд разбросанным по низким горам и светящимся в темноте. Эта огромная кроваво-красная луна, она запомнилась ему. И когда блики ее падали на воду, когда сама вода была напоена этой кровью света, когда все кругом затихало и только пронзительно пронзали мир иглами треска цикады, тогда они брали большое розовое махровое полотенце и шли на море. Песок тут весь состоял из перемолотых волнами ракушек. И перламутр, как разбитые осколки какой-то огромной сказочной вазы, светился в красном, темном, густом свете низкой, падающей в воду луны.
И он помнил, как белело на песке ее тело, как широко и тяжело смотрели на небо ее зеленые глаза, как свет волнами прокатывался в пространстве, возбуждая их чувственность, и как они тут же прямо на пляже любили друг друга, забыв об опасностях, о временах, обо всем на свете.
Да, о да — могут и должны иногда останавливаться времена. Обязательно должны. И тогда, тогда — что же?
Счастье.
Настоящее счастье проникнет в вас, пронзит вас, и весь мир поглотит ваша любовь, и от этого мир станет прекрасным, светлым, напоенным светом и радостью, даже если это страшный мир!
Все может человек, и все есть в человеке, как в волшебной крупице лунного света есть вся чудовищная, странная, огромная луна. Как в крупице воды есть весь океан, как в нашей вечерней, тихой земле есть вся Вселенная.
И эти вечера повторялись и повторялись, отражались и отражались в их душах, пронизывали их сознание, и они отдавались этому новому, огромному миру.
Кровавый свет мучил море.
Ее белые, бархатные ноги прижимались к его ногам.
Новый, новый мир строился в них, новый и решительно неизведанный. Теплый, радостный, счастливый.
Тени.
Свет, пляшущий на дорожках парка.
Розы. И запах их, напоивший пространство.
Темные покои старинного дома.
Странная мебель, украшенная головами драконов.
И сладкое, прекрасное, неизвестно откуда взявшееся чувство греха.
Ослепительное, ясное небо днями, когда они лежали на пляже, нежась на солнце.
И черно-красное небо ночи, небо, возбуждающее и сладкое, пронизанное лунной дрожью, бордовым светом крови, запахами южной ночи и тихим плеском волн, которые выкатывали свет тонущей луны на берег, и тот растекался в больших, блистающих, черных лужах…
Если бы его спросили, был ли он когда-нибудь счастлив? То он ответил бы, что был, и те дни воскресли бы перед ним.
Но сейчас они воскрешались перед ним, и он от этого хотел убить себя, потому что, только убив себя, он убил бы память.
Потому что это был уже не он. Ну, да ладно, не он. Хорошо. Потому что этого уже не было, и это поглотило время. Хорошо. Этого не было и это поглотило время.
И еще потому, потому что были шаги, шаги, ее шаги.
И эти шаги звучали не по песку, а битому, выщербленному зачем-то кирпичу.
Зачем выщербленному, почему выщербленному?
Он знал почему, но не знал зачем, и от этого даже сейчас ему становилось страшно.
Тихий страх заползал ему за спину, оборачивался там каким-то маленьким существом, это существо подбиралось и подбиралось к его горлу.
Вот, вот его мягкие, тихие лапки, вот сейчас оно займется своей страшной работой, сейчас, вот-вот.
Липкий пот покрывал тело старика.
И он чувствовал себя жалким комочком, пока живым и боящимся боли, в чьих-то невидимых, тихих, но могучих руках.
И опять эта улыбка этого человека и его разные глаза светились во тьме, опять они. Откуда они?
Зачем, зачем я не убил его, зачем — тогда, и все было бы хорошо, было бы иное время. Совершенно другое, а мог, мог бы, я был в большом чине, в большом, и все, все было бы иначе.
Нет, не было бы, не было, не было бы, — говорил ему второй, участливый голос. Все было бы так же, и тебя сожгли бы заживо или сделали бы еще того хуже, ты ведь знаешь, что они могли бы сделать.
Шаги, шаги, шаги — эти проклятые, эти тихие шаги…
Хотелось бы рассказать о еще одном этапе майковского монастырского развития. Новый духовный толчок, столь важный для его развития, случился в результате беседы со старцем Нифонтом. Подземным схимником. Не одна беседа прошла между ними. Но не все их духовные откровения можно оглашать. Это же, однако, стоит.
Произошла беседа при обстоятельствах необычных.
Владимир Глебович, с одной стороны, несмотря на покой и радостность монастырской упорядоченной веками жизни, с другой стороны, вновь потерял покой собственной души.
Это было замечено.
Монах не должен беспокоиться. Если же он беспокоен, если он суетится или же торопится, то он уже и не монах вовсе. Бес невзначай поселился в нем и вера пошатнулась. Такому монаху нужна помощь.
Хотели поговорить с Майковым многие.
Но как-то не решались, зная, что он как древний представитель находится в монастыре все же в привилегированном положении и что поговорить с ним на эти темы может лишь отец настоятель или иные важнейшие отцы.
Вот и получилось, что поговорил на эти сокровеннейшие и беспокоящие нашего героя темы схимник Нифонт.
Как-то Майков странствовал по пещерам. Временами это ему доставляло удовольствие. Он уже давно не боялся заблудиться, поскольку хорошо изучил расположение подземных церквей, комнат и переходов и мог любому показать и рассказать, куда какой ход выходит, где что находится: где захоронение, где обитель схимника, где подземный храм.
Он рассматривал настенные росписи. Сам расписывал своды. Благо, электричество, наконец проведенное и сюда, позволяло писать любые картины.
Однажды, странствуя по обычаю по галереям, Майков с удивлением различил как бы звуки музыки. Потом послышались некие хлопки и крики. Он насторожился, убыстряя шаг, на эти звуки, и каково же было его удивление, когда он вошел в темный подземный, неизвестный ему до сих пор зал и увидел, что в этом зале ярко светит ясный, волшебный экран телевизора.
Цветного.
Вот те и раз!
Вот те и монахи!
А хотя — чего тут особенного? Телевизор?
С другой стороны?
Ведь не значит же, что Бога нет, раз есть телевизор.
Это отец Никодим презрел бы телевизор и стал бы на него креститься, а подлинно верующий человек, почему бы ему и не посмотреть? А?!
Перед телевизором сидел всего один человек. И был это старец и схимник, известный нам Нифонт.
Чего-чего, а этого Владимир Глебович все же не ожидал.
Но мало было одного сюрприза. Тут последовали и другие.
На экране телевизора шли солдаты, потом появились титры на английском языке. Майков успел прочитать, что это какие-то наемники в какой-то африканской стране. И что идут они в какую-то деревню. Потом они пришли в деревню и началась перестрелка. Одного из них ранило. Было показано, как из его лица хлынула кровь, как он схватился руками за голову, словно желая оторвать ее, как покатился по земле, как его стали ловить, но он не давался, все хватаясь за голову и держась за нее руками, как стали отнимать руки, как показали то, что было на месте его лица. Потом показали, как эти же солдаты привязывали к столбу какого-то человека, потом они вскинули винтовки и выстрелили в него. И потом показали — Майков это особенно запомнил — как мелко затрепетала рука этого человека. Связанная, напомнив Майкову связанную, желающую взлететь птицу.
Показывали лишь руку. Видимо, оператор знал, что показывать.
Потом снова показали каких-то солдат и то, как они стреляют и как падают другие люди. Потом показали, как взрывается атомная бомба. И как волна воздуха сбивает постройки, и показали обезьян, которые сидят в клетках, и еще показали, как они мгновенно сгорают, ударенные жаром взрыва. Потом показали, как где-то рвутся машины, и показали людей опять в крови и пятна густой крови на белом полу. Долго показывали кровь и снова шли титры на английском языке.
Майков удивился, почему показывают титры на английском. Но, присмотревшись к телевизору, увидел, что и телевизор-то не наш, а иностранный, и что схимник смотрит совсем не нашу, не советскую то есть, программу, и смотрит ее с ролика видеомагнитофона. Тот стоял поодаль, прямо на полу подземной кельи.
А программа вся состояла из сплошного человеческого мученичества. Людей тут сжигали, травили, варили, убивали разными способами, и показано это все было в деталях, без скромности, без желания умолчать все звериные, творящиеся при этом подробности, наоборот, они выставлялись напоказ. Дескать — смотрите. Смотрите, кто вы.
В этом была какая-то особенная эстетика убийства.
Нифонт сидел, впившись глазами в экран.
Он, видимо, старался не пропустить ни одной подробности. Ни единой. Лицо его было бледно и страшно именно тем нечеловеческим напряжением, которое читалось на нем. Напряжением человека, который хотел что-то понять и не мог.
Он заметил Майкова.
Они молча смотрели на экран. Словно одна мысль схватила их. Словно эта мысль соединила их в единое, одинаково чувствующее существо.
Нифонт привыкал к смерти. Он смотрел ей в лицо.
И не мог привыкнуть.
Может, он думал о вечной жизни или о чем ином? Кто знает? Только не зря он смотрел.
— Тогда увидим, что река огненная, — сказал Нифонт вдохновенно и тихо, — с яростию течет с Востока подобно свирепому морю, и пояда горы… Близок конец света, сын, близок, я уйду, мне недолго осталось, а тебе, тебе жить. Но как жить, как жить в таком мире? А? Нельзя жить. А уйти от него. Уйти-то просто, — добавил он задумчиво. — Как спасти? Вот как спасти? Вот в чем задача. Вот о чем надо думать. И можем ли мы его спасти, ведь сказано же, что будет конец света, и что каждый получит по делам своим? Или не верить этому? Тогда как же Бог? Если не верить этому, где же он — Бог?
— Где же Бог? — повторил Владимир Глебович тихо. Вопрос этот упал на него внезапно. Как гора. Упал и придавил. Не вздохнуть, не найти ответа. Где, где же?
А атомные взрывы раскалывали землю. Это были красивые огромные взрывы. Давние и новые.
Светился дьявольским светом экран. И иностранная речь лилась бойким потоком.
— Я давно хотел прийти к вам, отец, — сказал Майков. — Я хотел исповедаться вам. От этого зависит жизнь моя, то, как жить мне дальше, — поправился он. — Трудно мне, отец, мне снова трудно, потому, потому я не знаю, так ли я верю, верю ли я? — сказал Майков.
— Ты сомневаешься? — спросил схимник.
— Нет, в Нем не сомневаюсь. Но мне бы хотелось спросить вас, вы человек уже испытанный, вы знаете все исходы веры. Мне хотелось бы спросить о главном. Я для того и пришел, — объяснял Майков.
— Пришел, так спрашивай, — сказал Нифонт.
Голос его звучал устало и отчего-то недружелюбно. Видимо, он не хотел сейчас никого видеть.
— Скажите, отец, Бог есть? — спросил Майков.
— Есть.
— А какой он?
— Мы не можем знать его. Он не от мира сего. Если бы он был от мира сего, то мы бы знали его.
— А дьявол? — спросил Майков.
— И дьявол есть.
— И он тоже не от мира сего?
— Да.
— А я думаю, отец, что этот мир и есть дьявол. И нет ада, а есть только этот мир.
— Опасайся этих мыслей, сын мой.
— Почему же я должен опасаться?
— Потому что, если дьявола нет, то и Бога также нет.
— Почему же?..
— Потом, позже ты поймешь, когда искусишься в вере, — сказал старец.
— Ну, хорошо, — сказал Майков, а если есть дьявол, то он также не от мира сего? От того мира, в котором нет ни низа, ни верха, ничего такого, что есть у нас, ни ада нет, ни рая. От этого непостижимого мира, который мы предчувствуем в себе, куда уходим навеки? Ведь так?
— Да. Так.
— А если так, то и этого мира нет.
— Почему? — удивился в свою очередь старец.
— А потому хотя бы, что там не может быть двоих. Два — это уже количество, уже пространство, уже движение — значит, и время. Вот ведь как. Раз они там вдвоем, то, значит, нет того мира, значит, они где-то тут — во плоти, а мы с вами, как люди умудренные и искушенные, понимаем, что — если они тут, если они, так сказать, в теле — то мы уже и не веруем.
Старец замолк. Видимо, слова Майкова задели его.
— Тяжело тебе будет жить, — сказал он уже как-то ласково, и какое-то жалкое, тревожное выражение показалось у него на лице.
— Может, и тяжело, только мне ведь правда нужна, — сказал Майков. — Вот потому я и думаю, что нет дьявола. Нет его совсем. Мир — это и есть дьявол. Убийство и боль — это дьявол. Когда человека убивают, это уже дьявол. Зло — это уже дьявол. А зло ведь — какой стремительный оборотень. Ах, какой оборотень. Сегодня оно зло, а завтра — уже и не зло, сегодня оно добро, а завтра уже и не добро. Вот ведь как, святой отец.
Майков говорил и невольно видел образ какого-то нового, невиданного им еще мира. Мира, расколотого надвое: одного ясного, реального, другого, который хотя и вытекает из этой реальности, но истирает ее, растворяет в себе, превращает в ничто, истирает пространство и время, а между тем также существует, связанный с нашим миром. Этот образ возник в нем внезапно. И не могло быть в том другом мире ни боли, ни радости, ни печали, ни мгновения, ни бессмертия. Ничего не могло в нем быть. Был он свят и полностью безгрешен. Ни страсти, ни греха, ни смерти, ни жизни. Он был тих, как тиха вода. Как тих луч света. И страшно было от этой тишины.
— Нет дьявола, — убежденно сказал Майков. — Если хотите, дьявол — это материя. Она — зло. Вот это дьявол. Реальный.
— Есть дьявол, — сказал старик. — Есть.
— Если есть, почему тогда Бог не справится с ним? Что же он, не всесилен. Что же он не может устроить жизнь так, чтобы не было убийств, чтобы не было зла? — спросил Майков.
— Он всесилен, — сказал старец. — Он может все.
— А если он может все, почему он тогда не уничтожит дьявола, почему он не построит мира на одном добре, чтобы не было зла, чтобы не убивали человека, чтобы не мучили его, так, из одного удовольствия мучить. Почему?
— Пути Господни неисповедимы, сын мой, — сказал схимник. Голос его звучал устало. И просительно.
— Не знаешь? — спросил Майков.
— Не знаю, тайна сия велика есть. Какая жизнь без тайны, не было бы жизни без тайны, ни одного дня жизни.
— Да, не было бы, — согласился Майков. — Это так. Это я принимаю. Но зла я не принимаю, зла обдуманного, заложенного в основу мира. Вот чего я не могу принять, — говорил он давно волнующий его монолог. Тот монолог, который не принято говорить в монастырских стенах. Тот, который стыдливо обходят, упираясь в тайну и в веру.
— Ты не веришь? — спросил старец.
— Нет, я верю, — сказал Майков. — Только как верить? Как примирить? Как примирить Его и мир, вот ведь задача. И кому она удалась? Кому? Мы сами по себе, а Он сам по себе. Тогда он не управляет нами. Тогда он бросил нас, тогда мы не можем спастись. Никогда. Тогда и созданы мы для издевки. Для полной издевки. И запутаны в жизнь. Полностью запутаны.
Вот смерть — ведь создана же смерть? А? Как иначе, — спрашивал и спрашивал Майков, — не может же быть жизни без смерти? Ведь так?
— Так, — сказал старец.
— Так кто ее создал: Он или дьявол?
— Нельзя сказать, благо ли смерть или не благо, — сказал схимник. — Этого никто не мог знать и никто не будет знать, потому нельзя сказать, кто создал ее. Бог или дьявол.
— По мне же, — сказал Майков, — если Бог ее создал, то не может быть Бога, не может быть, потому что не мог и не должен был создать Бог мучения, а если дьявол, то в таком случае Бог не всемогущ, в таком случае они мир-то на пару строили. А если Бог не всемогущ, то всемогущ он, тот другой, который и смерть создал, который и мучения создал и все. Ведь так, тут другого ответа не может быть. Нет?
— Нет, — сказал старик, не может.
— Где же тогда оправдание, где же тогда смысл жизни, где же тогда то великое, что есть в Боге, где же тогда сам Бог. Вот я для начала полагаю, что нет и не было никакого дьявола, именно не было, откуда вы, святой старец, решили, что он есть, ведь если он есть, то нет Бога, тогда мир поделен и Бог не всемогущ, и дьявол правит миром, а в таком мире лучше и не жить, лучше не касаться его, такого мира, лучше уже вообще без Бога и без дьявола. Так давайте же проведем такой эксперимент — сейчас ведь модны эксперименты! Вот предположим, что нет и не было дьявола, что есть один-единственный Бог. И что он все создал, все распределил. И посмотрим, давайте, как он создавал и можно ли иначе, ведь мне все время казалось, что на самом-то деле можно построить мир иначе, принципиально иначе. Я и в монастыре из-за этого оказался, если хотите, из-за этого подозрения, мне казалось, — зашептал Майков старику, — что, поверите ли, старец, и законы, в принципе, могут быть совершенно иными. Принципиально иными, не такими, каковы они есть, а более справедливыми, и что тут для Него нет особенно выдающегося труда. Так давайте же посмотрим на мой духовный эксперимент, — вернулся он к мысли об эксперименте.
— Но во всяком эксперименте должны быть условия, — оживился старец.
— Конечно, и у нас будут условия, самые обыкновенные условия. Ну, во-первых, Он наверняка всемогущ, любое чудо ему под силу — и воскресить, и оживить, и построить любое строение жизни, и создать любую планету и любую Вселенную, даже любой закон; второе — он, в принципе, раз все может, то все и знает, совершенно все, абсолютно, каждый волос на наших головах ему известен, каждый наш шаг, каждая наша радость и печаль, и час наш смертный и час нашего рождения, иначе он Им бы не был, ведь так?
— Так.
— Хорошо, еще что нужно для нашей задачи, какие еще условия? Ну разве еще, что Он всемилостив и вседобр и что нет и не может быть в нем зла, и что, если он и смерть допускает и мучения, то так нужно, то так, действительно, нужно, потому что пути его неисповедимы. Ну вот. Что еще?
Еще цель ему нужна, та самая важная, самая большая, самая значительная цель, задача, которая все бы оправдала. Без цели просто невозможно. И еще нужно нам предположить, что Он ведь, в сущности, от нас отличается, что он совершенно, то есть, иной, то есть антипод наш. Что если есть в нас пространство, есть время, есть радость, то нет этого в нем, есть нечто совершенно иное, неподвластное нам, что шире нас, что глубже нас, что есть иное сознание, — продолжил свои домыслы Владимир Глебович. — Так?
— Пожалуй, — сказал старец. — Пожалуй, мы не можем допустить, что Он такой же, как и мы, что он из той же плоти, из той же крови и прочее.
— Не можем, — согласился Майков. — И вот теперь, когда мы имеем эти посылки, то как начать строительство. Сначала он создал материал. Материю. И, создав материю, он сразу погрузил себя и будущее в новый мир, в мир невиданный, потому что до него не было материи. А создал он ее из себя самого. Именно из себя, больше неоткуда. Это ведь также придется допустить? Не так ли?
— Совершенно так, — сказал старец. — Так и в писании сказано, что создан был мир из ничего. То есть нечто родилось из ничего. Так что, точно так.
— Ну, вот видите, как-то вдруг с Писанием соприкоснулись, так ведь его не дураки писали, а тоже люди с душой, — сказал Майков, обнадеженный этим неожиданным соприкосновением. — И вот, если мы создали материю, то мы уже создали законы, то есть вторичные законы, которые зависят от Него. Пространство мы создали — до материи его не было, и время, и возможность мучения, и возможность радости и боли, потому что какая же боль без материи. Какая же? Никакой. Тут уже зачаток всего. Всех парадоксов будущего строения. Тут уже Бог с миром соприкасается. Так иначе и быть не может. Тут уже и зачаток смерти есть. Маленький такой. Потому что материя и разрушается и соединяется и снова разрушается, рождаются в ней некие строения, чтобы, прожив, распасться и снова сложиться. Тут уже и смерть замерещила. Потому что жизнь есть соединение, а смерть — распад. И в этом уже есть некие великие зачатки всего Мироздания. Огромные зачатки. Тут вам уже и зло, потому что если Он создал нечто новое, то есть совершенно новое («как мою картину» — чуть было не вырвалось у Владимира Глебовича), то это абсолютно противоположное ему, это уже почти Дьявол. Потому я и думаю, что дьявола и нет, а есть противоположность Богу, созданная самим же Богом, некий поразительный антипод. И зло замерещило. Так, первое, не особенно-то злое, полуразвитое какое-то зло. Но все же. Может быть, его и в первичной задумке не было, может Он, то есть Бог, и не знал, что это зло, может Он и не соприкасался с ним и представить не мог, что оно — зло, может, у него иные определения.
— Пути Господни…
— Неисповедимы, — добавил Майков к Нифонтовым словам. — Чуть-чуть картина и вырисовалась, некий эскиз мы имеем, немного света — это Он, немного тени — это она — материя, это наш новоиспеченный дьявол, чем плохое предположение, чем плохие условия для нашего нового, начинающегося мирового эксперимента? Кстати, его, может, и поставят когда-нибудь, почему бы и нет, ведь мир развивается, и человек развивается, почему бы и не поставить, тут есть, в принципе, грандиозные возможности! Но я все прерываюсь, извините, мой старец, нужно быть последовательным и по возможности логичным, какое же творение без логики? И то верно — какое же? Вот и начинает вырисовываться нечто совершенно иное, чем наш Бог, совершенно то есть противоположное, хотя в нем каким-то непостижимым для нас образом и связанное. И вот соприкасаются уже и бесконечность, и временность, и вечное, и невечное, и тленное, и нетленное, и печальное, и радостное, вот уже и мерещатся жизнь и смерть. И все это оказывается нужным, обязательным и для Него и для нас. Вот ведь как, тут он перешагивает какой-то барьер, тот барьер, который в одну сторону перешагнуть-то можно, а в другую едва ли, в сторону мира можно, а в Его сторону — нельзя. Там непостижимость. Полная и святая, если хотите. Тут все сталкивается, все связывается, тут все уже образует трагедию, в которой и Он замешан всем существом своим, которая для него такая же боль, как и для нас. Трагедию жизни. Ту страшную трагедию, с которой мы его мысленно и примирить-то не можем и не хотим. Потому что его отделяем. И выдумываем тут некоторые сказки. Лепим себе нелепые иллюзии. Вся же эта жизнь нужна прежде всего для Него и для себя самой, потому что она какой-то Его огромный вопрос решает, тот вопрос, который и его самого раздирает. Который заставляет его расширяться и строить мир. Вопрос, как Он может построить мир и какие миры в принципе может построить, вопрос о добре и зле, этот вопрос, его он также волнует, обязательно ведь волнует. Без этого волнения нельзя мира строить, без этой боли также нельзя. Вопрос о времени, о пространстве. Мне вообще кажется, что так как Он и вне времени и вне пространства и так как есть в Нем также мука, то и время, и пространство для Него великая находка, Он упивается и временем и пространством. Он, если хотите, старец, проклинает свою вечность — это догадка моя, моя слабая догадка, может, все и не совсем так. Тут все на внутреннем чувстве, тут все на догадке. А как же иначе?
— Иначе невозможно, тут все по душе, говорит тебе душа, что это так, значит, так, — сказал Нифонт.
— Ну вот, — продолжил Майков, — он, создав материю, создав пространство и время, решает вопрос, свой вопрос о вечности. Но решает по-своему. Ему так хочется спрятаться от этой вечности, ему хочется уйти от нее, во время. Значит, смерть для него исход, великий исход. Как мы жаждем вечности. Так Он времени.
Да и к тому же. Ведь в жизни не так много вопросов, не так много идей, вы присмотритесь, старец, и увидите, что больших-то идей — десяток, ну другой, третий. Все они словно скелет жизни строят. Другое дело, что вариаций из них бесчисленное множество. Это так. Но ведь так скучно жить в вариациях. Смерть и есть исход от этого однообразия, исход от отсутствия вечности, уход от одного и того же в мире.
Мы, если подумать хорошенько и трезво, вечной жизни и не вынесли бы. Она бы нам пресной показалась и скучной, и слишком много бы мы за нее узнали, а, узнав, может, и жить-то не захотели. А тут — на тебе, обновление. Смерть. Для жизни очень выгодное дело, и для Него выгодное. Потому что следующее поколение к той же задаче вернется, к тому же волшебному миру, и Он покажется ему новым, и наслаждение миром так продлится во времени. Для вечности у мира идей не хватит. Но и это не все поразительности мира. Есть и еще другие. И смерть тут на место становится, ясна ее полная необходимость. Смерть — это орудие вечности, вечного любования жизнью, вечного обновления, вечного совершенства. А ведь Ему — Богу-то только совершенствование и нужно, только обновление, только бег, только постоянное развитие, иначе как Он справится со своей бесконечностью и со своей вечностью, как осилит их, как их смертную тоску переборет?
Я так предполагаю, — зашептал Майков, — что и в нем, в этом великом и поразительном Нечто есть некая огромная, неизбывная трагедия, есть страшная боль. Та боль, от которой он уйти не может. И есть от нее два выхода, смерть придумать, и жизнь. Уходить то туда, то сюда. Его трагедия посильнее смерти будет. Смерть, если хотите, старец, для него как важнейший исход. Находка. Прекрасная выдумка.
— Да знаешь ли ты, сын мой, — сказал старец, — что ты страшные вещи говоришь, страшные и неизбывные, что страшность-то их в том, что деться от них некуда, ни в смерть спрятаться, ни жить после них трудно, что уже лучше и не говорить их.
— Может быть, и лучше, но я не могу не говорить, не могу не идти этим путем, — продолжил Майков, — потому что есть он во мне и вижу то, что говорю. Но я еще не закончил говорить. Я продолжу. Так я про боль Его, про мучения Его. Это так, об этом я много думал. Слишком много. И я понял, что, если Он есть, то так должно быть, так будет правда, такова будет она. И никакая другая. И что смерть для Него — ширма, наша трагедия для него ширма от самого себя, от своей страшной неизбывной вечности! И еще то, что Он строит жизнь и соединяется с нею, — для него путь его же развития. А это развитие, если хотите, также для Него отгородка от вечности. Так он получает для себя новое, сам строит любое новое, по большому счету новое. Это также новая истина. Это путь Его, который стал для нас исповедим. Все дело в том, что иные пути его, иные цели нам сейчас открываются, — добавил Майков. — Он дает нам о них знать. Он лепит для себя некое дополнение, некий орган, который называется жизнью, и с помощью ее познает себя же. Прежде себя. Вот цель Его. А цель наша — такая же. Но она-то служит прежде всего Его цели. И никакой иной.
— Да и потом, — включился вдруг старец в разговор, — там-то и целей быть не может! Ведь предположили же мы, что «там» все иначе, и если не иначе, то это уже «не там», что там и закон иной, и жизни-то нет. Только бесплотность и холодность.
— Да, — сказал Майков, — цели там быть не может, потому что там и времени нет, а раз его нет, то какая цель? Там нечто иное, — прошептал он, — я подозреваю, что нечто такое, как в моих картинах, нечто подобное.
— Совершенно простое, — добавил понимающий старец.
— Именно. Никаких сложностей. Сложности от плохого тона. От самого плохого тона. Все просто, — добавил Майков уверенно. — Так дано или же не дано. Но там все дано. Там полная известность и полная возможность, и полная чистота. Там нет противоположности. Там только лишь ее зачаток может случиться.
Полная вечность смотрела на Майкова.
И на старца. И было поразительно, что она допускала их в себя. Видимо, и вечности нужен был этот странный, новый для нее допуск. А может, таким образом она становилась не вечностью и входила в мир уже в других простых и понятных всем одеждах. Может, и не было в этом ничего поразительного, ничего странного, а была лишь обыкновенная подсмотренная у жизни реальность, вернее — рождение реальности. И познающий через нас себя Бог, мы, познающие через себя Бога — был этот разительный неожиданный допуск, и все это замыкающееся в каких-то исчезающих в безвременье и в беспространственности просторах. И там была причина жизни. Там рождались и пространства, и времена, и радости, и смерти, и возрождения из смертей. И там же был Бог.
— Жизнь есть подстегивание к развитию, постоянное подстегивание, она есть средство от усталости. Средство игры, — продолжал Владимир Глебович развивать свою мысль. — Ведь если мы предположили, что Ему все известно, что нет для него темного пятна, то для нас-то тайна есть, а представьте, что в жизни не будет тайны, вы только представьте, и не будет она нужна никому, такая жизнь. Вы только подумайте, захочется ли жить, если вы будете точно знать, зачем вы живете, если вы будете знать, когда вы умрете, и зачем вы умрете, именно, зачем, если вы будете знать час рождения вашего ребенка, если вы будете знать, что там — за смертью.
— Мы не можем знать, что будет за смертью, — продолжил старец.
— Нет, не можем, — сказал Майков уверенно, — потому что если мы будем даже знать, что там хорошо (и не знать, как хорошо), нам уже незачем будет жить, если же мы будем знать, что там плохо — то жизнь также потеряет свой смысл. Она станет невозможна, потому что мы каждое мгновение будем приближаться к ужасу, и будем видеть, что есть еще нечто более ужасное, чем жизнь. Поэтому и есть тайна. Но мне все более кажется, что тайна эта создана, что и она — творчество. Что есть некое место и не такое даже большое, где совсем нет тайн, где есть полная открытая ясность, полное счастье ясности и там-то есть знание о полном устройстве жизни. Есть такое странное и страшное для нас место. Тайна — это как тень на картине жизни. Без тени не бывает света. И не будет жизни с полной правдой, нужна, обязательно нужна скрытость, нужно умолчание, а не будет его, будет ясность и, обнаженная, встанет она перед вами, и самые тайные, самые восхитительные ее глубины покажутся вам отвратительными, и не захотите вы жизни, не захотите. Мне кажется, что иные самоубийцы знают это. Что в них есть такой провал за тайну, в чертоги странные и поразительные. Сумасшедшие также. Все их сумасшествие — есть истина, пропал в истину. Так я предполагаю… Так нам этой полной, открытой ясности и не выдержать. Нам не выдержать всей правды. Всей целиком. Даже тайность знания о том, что мы сотворены неважно чем и кем, нам также не выдержать. Смерть в этом разе находка. Она — разновидность тайны, а если по большому счету, то и смерти нет, то есть исчезновения нет. Есть совершенно иное.
— Об этом я догадываюсь, — сказал Нифонт, — только вот что, и можем ли мы знать, что именно.
— Можем, но всему свое время, — сказал Майков. — Бог же может и иную жизнь построить. По иным законам. Мне последнее время все кажется, что законы — нечто такое гибкое и временное. И еще — меняться они будут, и меняются они, наверняка меняются и сейчас, и каждое следующее мгновение.
Меняться-то они могут, но жизнь от этого в основном прежней останется. По сути. Потому что в каждой капельке ее все заложено. Полностью. И Бог где-то рядом, и однако, между ним и миром — пропасть. И он ее преодолевает, даруя жизнь живому, и живое возвращается к нему.
— И отдельна жизнь от Бога и соединена с ним, — сказал Нифонт.
— Ай да святой отшельник, — сказал Майков, — значит, и вы об этом рассуждали в себе. И вы раскладывали мир по частице, и вы новейшую жизнь в себе возводили?
— Но не в том дело, Владимир Глебович, не в том, а в том, что сейчас в человеке такая потребность, в принципе, есть — такой эксперимент проводить. Вот что страшно! Что есть в нас теперь нечто, что ранее нам же было несвойственно. Хотим мы объять мир в целости, пронзить его своим Я и в своем же Я увидеть те отражения, которых человек раньше не мог видеть. Нечто сейчас в человеке отражается от того же Бога, чего раньше не отражалось, некие такие знания и способности, о которых раньше и подумать людям было страшно.
Вот что страшно!
— И об этом вы думали? — поразился Майков. Он-то думал, что изрекает старцу некое его откровение, некую новую ясность, но оказалось, что старец в тиши своей и подземной святости эту истину как-то подглядел в себе же, в своем же сердце и вперед, быть может, самого Майкова в себе проверил и, наверное, насчет нее свои особенные выводы иметь может. Неожиданность эта подстерегала Владимира Глебовича. И поразила. И отшельник, значит, в себе и мир и Бога примирить, связать пытался? И для этого он и телевизор смотрел, и эту самую рану в себе бередил, именно для этого?
И понял Майков, что то, что видит он, может видеть не только он, что оттуда, из небытия, из глубины своих Я, другие люди могут видеть то же. Это был новый жизненный толчок. Возможно, новое развитие жизни. Доселе невиданное.
— Он и больше нас, и всесилен над нами, и меньше нас, — сказал вдруг старец. — Это трудно уместить в себе. Он меньше, потому что и мы и Он — разное, и ушли мы от него, и только капля в нас общая, но нет вида у этой капли. Нет никакого вида и возможности постижения. И еще, — сказал он. — мы в чем-то, может, и больше Его, в чем-то и шире, в чем-то даже и знаем-то больше, но все одно мы перед ним — полное ничтожество. Вот парадокс для размышления. Это все страшные парадоксы, молодой человек, и они только-только начинают в голове укладываться. В этой голове, во всех головах начинает новый таинственный мир укладываться, и вам в нем жить. Страшно будет вам в нем жить. Лучше в обычной молитве, с обычным раем и обычным адом. С обычным Богом, чем с этим, с новым. Вот так лучше. А с тем, что разворачивается в нас, поверьте, Владимир Глебович, жить страшно. Хотя, может, это и к правде ближе.
— Значит, смерть ему нужна и жизнь ему нужна, и вечность ему нужна, и цель ему нужна, и радость ему нужна, и мука ему также нужна, — сказал Майков.
— Не только нужны, но и необходимы, — уже совсем тихо сказал Нифонт, — ибо его безвременье чем лучше времени? А вечность его, чем она лучше вечной радости рождения человека и всякого живого существа? Радости жизни? Мы для него радость, мы для него, наверное, надежда, и Он не откажется от нас, потому что если мы и разное, то все одно — есть в нас некая общая капля. Ниточка связи наших миров. Да и сама жизнь наша нужна ему. Необходима. Исход она для него.
— Как интересно вы говорите, — поразился Майков их совместной богословской находке. Он поразился тому, что тут неожиданно сходился в мнении со старцем. Видно, не мог схимник, так же, как и он, жить по-старому, со старым миром в душе. Видно, и ему нужно было некое новейшее развитие. Значит, захватывал новый мир новых и новых людей. Изнутри. Из другого пробивающегося к нам, как к звездам, — мира.
Владимир Глебович представил необычную глубину мира. Он представил, что бесконечность продолжается не только вовне — во Вселенную, но и внутрь материи, за атом, за мельчайшие частицы. Он представил, что есть нечто, для чего россыпь атомов — все равно, что россыпь звезд для человека. Нечто ничтожное, неуловимое. Всесильное. Нечто, куда сходилось все, каждое явление, каждое душевное движение. Это было просто. Это укладывалось в его расширившемся сознании. Это была новая истина.
— Так мы, — сказал Майков, — игрушка для познания, приспособление для высших целей?
— Кто знает? — сказал старец. — Пути-то неисповедимы, мы знаем крупицу, малую толику, а кто знает целое, только Он, знающий целое. Он и есть Бог. Вот так. Это также закон жизни. Мы его сейчас пока предчувствуем.
Владимир Глебович слушал старца и слушал себя, и жизнь снова поворачивалась в нем, снова она была той же и уже неузнаваемо другой, чем мгновение назад. Словно кто-то повернул где-то внутри нее кристалл, и этот кристалл стал по-иному пропускать сказочный свет, и от этого все тени, все линии жизни преобразовались, перевернулись, исказились и стали иными, и вся жизнь, весь мир вздрогнул, колыхнулся и подвинулся куда-то, став уже совершенно иным, хотя кругом-то ничего не изменилось, ничего не колыхнулось, ничего не подвинулось. Возможно, это был один из тех поразительных и пока непостижимых скачков, которые отделяли нас от Бога или от того, что нами принято считать им. Менялось что-то внутреннее, какое-то внутреннее знание, которое лежало вне времени и пространства. Лежало в неизвестной и, собственно, исследуемой Майковым и Нифонтом области их душ, их собственных Я.
Эти точки поворотов были теми значительными точками в жизни Майкова, о которых он вспоминал позже, которые, по сути, и были главным в его жизни. Той внутренней незаменимой, самой дорогой жизни, перед которой все внешние события и случаи полностью ничтожны.
Главное, Майков почувствовал внутри себя возможность строительства нового, непохожего ни на что мира.
Некоего принципиально нового образования, такого, которого никогда не было.
Такого, которое было построено им, и которое одновременно жило отдельно от него.
Он почувствовал, что на этом принципе стоит мир, что он вышел на один из первичных и главных принципов построения жизни. Сложения мира. Принципов первичного творчества. Создания из нуля многого, очень многого. Первичной способности бытия к саморазвитию.
Он почувствовал, что каким-то странным и непостижимым пока еще образом его непонятное ему самому творчество связано с этим принципом, что принцип этот реализуется где-то, что он возможен и всемогущ. Что он поймал его в себе, куда сведения о нем попали из какой-то мировой глубины, отразившись множество раз на пути своем от построений мирового сверхорганизма.
Это было его очередное открытие. Это была его разительная, непохожая ни на что правда.
Это было какое-то еще неизвестное отражение Бога, которое в силу устройства его сознания проникло в него, которое перевернуло его мир, которое создало новый мир в нем. И которое призывало его самого строить новейший, неведомый пока, кажущийся чудесным мир.
Это был осколок Чуда.
Пока Чуда, которое потом могло стать всеобщей и самой естественной реальностью.
Это было знание о том, что он, или иной человек может построить относительно себя некоего невиданного еще Антипода, может построить некий мир по иным законам.
Владимир Глебович снова с помощью монастырских приемов вышел на новый пласт своего Я, тот пласт, который был в нем, который будил его и призывал к действию, но который был скрыт от него (тайна) и, по крайней мере, не выражен в мысли и образе.
Вот таков был неожиданный результат подземной встречи.
Сам же мир был как бы естественным продолжением Бога.
Сам мир, выйдя оттуда, где все было иначе, где — Майков чувствовал это — все было не так, где торжествовал другой, неземной и невселенский принцип, превращался в новый, уже земной, построенный по родным законам мир, нужный и для того, божественного, невселенского второго мира. Того глубокого мира, к которому тянулось его Я.
Чувствовалась тут некая всеобщая связь.
И Нечто превращалось в Ничто в этой связи, и что еще более страшно: Ничто — превращалось в Нечто.
И создан был наш мир из ничего. Или из того, что не могло пока уловить сознание наше. Потому что, быть может, оно рассматривало один-единственный уровень того, и не могло пойти глубже этого данного нам уровня.
И от этого нового знания, нового представления, пойманного сердцем, покосились все святыни, все законы, все представления о добре и зле, все пришло в мятущееся движение, в вечный полет, и нужно было поспевать за этим вечным, невиданным полетом.
Майков падал в неизвестность.
Нифонт летел рядом.
Ему было страшнее, чем Майкову. Он был монах и догма цепями висела на старческих его изможденных руках.
Все же схимник, все же пещерник. Но и ему хочется, пусть страшного, но все же — полета мысли и сердца!
Новый образ, словно оттолкнувшись от какого-то старого душевного строения, и тем самым обновив его, затрепетал в душе Майкова. Новый прекрасный, иллюзорный, но от этого не становящийся менее прекрасным образ.
Страшную силу почувствовал Владимир Глебович у себя в душе.
Страшную силу и правду нарождения новой, неведомой еще пока никому истины.
Какая-то неведомая доселе способность, возможность существовала в жизни, та возможность, перед которой все меркло и которую нельзя было выдержать, потому что она — эта возможность — потеснила бы все святыни, все кажущиеся незыблемости жизненного прочного строения.
— Вот оно что, — думал Владимир Глебович.
Что думал Нифонт, осталось в тайне. Но нет сомнения, что мысли его носили более монастырский характер.
Экран монастырского видеомагнитофона дарил новые ужасы жизни.
Огненные реки текли с Востока и с Запада. И в них корчились люди. И не было закона, который мог бы сказать, что это плохо. Ведь труднее всего ответить на вопрос — почему это плохо? И почему это хорошо?
Может, тут также было движение того неуловимого закона — закона строительства законов. Потому что и законы должны же где-то строиться.
Конечно — должны.
А то как же?
По крайней мере, так думал Майков в эту минуту. В данном разговоре с отцом и схимником своим знаменитым и искушенным в вере — Нифонтом.
И ему казалось, что он вот-вот откроет какой-то секрет бытия, важнейший и необходимейший. Секрет своей жизни, главную, неповторимую ее цель. Ту цель, которой она отличается от всех, всех остальных неповторимых, сказочных человеческих жизней.
Но ведь то был не конец беседы.
Оставались еще некоторые тревожные и главнейшие вопросы. Всечеловеческие. Всевселенские.
Мир кружился в своем неуловимом вечном вращении.
Он оборачивался в себя. Неуловимо скользило тайное колесо жизни.
— Если Бог создал мир, то кто же создал Бога? — спросил старец.
— А никто, — сказал Майков. — Этот вопрос вообще нельзя задавать. Потому что там, где есть Бог, там нет этого вопроса, потому что там все другое и нет там самого понятия «там», и нет там самого понятия «создал», как нет времени и количества. Там нет ничего. И пустоты там нет. (И пустота — уже творение.) И вопросы мы можем ставить только тут. А там — нет. Там иное. Непредставимое. Странное. И нам кажется — несправедливое.
— Да, неисповедимы пути Господни, — сказал старец. — И страшны.
— Страшны, — сказал Майков.
Он действительно сейчас ощущал, как древний ужас проникает в него, как он, словно пылинка, несется куда-то ветром и какой-то огромный и одновременно бесконечно малый оборотень играет им, играет легко и нежно, как играет великан.
Предощущение чего-то страшного, жуткого, разрушающего мир, такого, что вот-вот сведет его с ума, потому что он в принципе не должен был этого знать, потому что не должен знать этого человек, охватило Владимира Глебовича.
В это мгновение он готов был отказаться от всякой мысли, ведущей его туда, в эту необъятную и страшную страну, противоположную нашей. Но какая-то настойчивая сила влекла его туда. Он не мог ей противиться.
Словно нечто большее, нечто более значительное, чем он сам, раскрылось в нем, нечто, чего он не подозревал в себе. И он мог видеть это Нечто. Даже и не проникая в него своим умом. Оно само отражалось в его сознании в виде картин и образов, презирая закон, логику, презирая пространство и время.
Майков ощутил себя пронизанным этим Нечто. В нем сошлось все. Все тайны, вся Вселенная, и исчезли для него расстояния, исчезли тайны. Словно мир раскрылся перед ним, обнаженный и холодный в своей обнаженности. Некий огромный, держащий мир, невидимый скелет открылся ему. Скелет движущийся и постоянно, но неуловимо меняющийся.
Было сейчас в нем два мира.
Два лежащих рядом, два повсеместно пересекающихся, в иных измерениях находящихся, поразительных и прекрасных мира.
И на пересечении их стоял прекрасный Храм.
И это была жизнь.
И там был он сам. И через это нечто он мог увидеть все живое. Мог соединиться с ним, мог почувствовать его боль, его страх, его надежду, его мудрость, его радость.
И на экране, холодном и трепетном, трепетали силуэты этого живого, мучимые, раздираемые, страдающие для неведомого счастья и неведомой гармонии, для неведомой им далекой всемогущей жизни, для жертвы, так зачем-то нужной этой жизни. Трепетали, и кровь была густа и кровава.
И чувство тошноты было в горле, когда Майков смотрел на нее. И такое чувство, будто подкашиваются и слабеют колени. Чувство смерти.
И зачем, зачем эта боль, зачем, если Он все может, если и закон Он может подчинить себе, если может выбрать измерения жизни, если может оживить миром своим любую, пусть самую нелепую абстракцию. Зачем?
Правда — зачем?
Что-то важное было тут — за этим вопросом, что-то главное для Бога. Что-то очень-очень простое, что-то такое, что было и за смертью. И, возможно, если узнать это, то не стоило бы и жить, как не стоило бы жить, как невозможно было бы жить, если бы точно знать, что же будет там, за ней — смертью — хорошо или плохо. Любая известность убивала тут жизнь.
Может, так и тут?
Может быть.
Кто же знает, милые друзья, кто же знает?
И жизнь казалась Майкову ясной.
Почти понятной, почти разгаданной, почти обнаженной в самых острых тайнах своих. Почти. Оставалось совсем немного. Чуть-чуть. Самая незначительная, ничтожная малость.
Ох уж эти подземные встречи.
Ох уж эти божественные модели и испытания сердца.
Может, лучше и не было бы их, может бы и лучше, чтобы не было бы этих вопросов, этих проклятых вопросов? Этой вечности и прочего?
Может быть…
Не нам судить, дорогие товарищи. Правда — не нам. И во всем этом новом образе бытия, представшем Майкову, была страшная гармония, во всем был тот продуманный, гармоничный смысл. Смысл, который говорил о том, что и крупицы нет тут непродуманной и неподчиненной общему смыслу и замыслу.
И нужно было постигать этот наш ласковый и кровавый мир. Наш — страшный и близкий. Так логично построенный, такой родной. Нужно, а иначе как жить — как жить по большому счету. Как же?
— Ты знаешь, Володя, — сказал вдруг старец, — ты знаешь, одно тут есть вечное оправдание — это то, что Он страдает с нами, что Он связан с нами, что каждое мучение наше — Его мучение, что каждая боль наша — Его боль. И что и страдания его Ему в радость, в избывность его другой боли, что Он — часть мира и мы, болящие, части Его. Только то, что все это, — старец волновался, — он делает с Собой самим, именно с Собой.
— Да-да, — сказал Майков, — да и я так же думаю, только одно тут оправдание, это самомучительство, это право делать с собой все, что хочешь, это тайное значение муки, только одно. Тогда, тогда он чист и свят.
И тут уже новая бездна. Новый вопрос.
А как же так? С собой? Делает это с собой, страдает с нами. Он — часть нашего страдания. Часть нашей муки.
А разве может быть там, там, далеко, или близко, смотря как смотреть — мука или счастье? Или же нет?
Подлый, неугомонный вопрос. Разум, не разум его задает? Кто знает?
Но что делать? Как тут быть, раз пришел он — вопрос?
Уже и так далеко зашли. Слишком для монахов, да и не только для них.
Тут уже нельзя останавливаться. На полпути.
Нужно снаряжаться дальше. В страшные холодные дали.
Нужно.
Шаги, шаги, шаги…
Тихие, неслышные, кто-то шагает по его душе, кто-то сминает шагами его испуганное сейчас Я.
И чудится этому Я некая стена, наподобие той красной, церковной, так удачно превращенной в стену убийств, но стена более страшная, и не спасет тут пред ней никто, ни единый человек. И нужно будет перешагнуть эту стену. Если же он не захочет сам, то его переволокут, переволокут с мучениями и сомнениями. Нет, он всегда был горд. Он никогда не хотел подчиненности. Он из-за этой гордости и стал тем, чем он стал. Да, она, гордость, всему виной. А тогда. Тогда тени от пальм падали на освещенные лунным светом дорожки, и ее ноги прижимались к его ногам, как испуганные и отделенные от нее отдельные существа.
Тогда была сказка.
Тогда были глаза, в которые падали звезды.
И не было разницы между провалами этих зеленых глаз, провалом моря и провалом черноты небесной.
Они парили в пространстве, вернее, в отсутствии пространства. Ведь могло же быть так тогда. Почему могло и почему это делось куда-то теперь?
Почему же?
А потом, что же случилось потом? Да потом, потом снова, ах да — снова это из какого-то вечного тумана лицо, рыжеватое, спокойное, на этот раз очень серьезное. Ему не в первый раз счастливилось видеть лицо наяву. Не наедине, конечно, а тогда, когда он бывал на различных совсем уже секретных совещаниях. И на этот раз было совещание. Тема их была почти всегда одна. Они — то есть Болдин и лица, бывшие с ним, докладывали, сколько было взято врагов, где и кто обезврежен, где и какие заговоры были раскрыты, сколько еще намечается взять врагов, в каких местах обнаружены их скопления и как следует с ними поступать. Поступать следовало по всей строгости. Почему-то и Иван Геннадиевич тогда в этом не сомневался. Что-то было где-то, что изгоняло из него сомнения, да, действительно, только смерть могла очистить от преступлений, смерть или вечная работа, на руднике, или на канале, или на железной дороге. Иногда они находили врагов среди себя и так же поражались, как они могли просмотреть их, как могли не увидеть шпионов и как те могли так ловко нашпионить, что они долгое время считали их своими друзьями? Странное дело, Болдин, действительно, присмотревшись к этим людям, всегда или почти что всегда вспоминал, что они или не совсем то говорили, или поведением своим нарушали общее единение, что и было, собственно, преступлением, так как страна в общем-то находилась в опасности. Она всегда находилась в опасности, ей всегда угрожали — возможно, и на самом деле всегда нужно было сплочение, то монолитное соединение, когда каждый чувствовал себя частью другого, когда всякое сомнение — преступление, когда уже мысль одна о сомнении — путь к разрушению единения. А где грань между преступлением и не преступлением? Такое тогда было время, такое время, и страх навис над этим временем, и тихий голос его звучал до сих пор. Ох уж эти дубовые кабинеты, ох уж эти зеленого сукна столы и переходы, и влажные от вечной сырости подземелья. И закоулки. Болдин знал, какие там закоулки. Он знал, что там.
Страх, страх, страх и еще раз страх…
И шаги, шаги, шаги снова, и снова шаги.
Что-то стало путаться в мозгу Ивана Геннадиевича.
Да было ли это все? Может быть, это была лишь тяжелая, навлеченная кем-то иллюзия, может, он проснется сейчас и снова увидит пальмы над головою и роскошные тени побегут в лунном свете по дорожке.
Но нет, не спит он. Совсем не спит, и влечет его по узким тропинкам, с которых свернуть страшно для размышления и расширения. Влечет его проклятое прошлое, которое в нем ведь сейчас и настоящее. Почему? Потому что он помнит его.
Шаги, шаги, шаги, вы прислушайтесь, какие страшные шаги. Враги, враги, враги. Тогда они были всегда. Тогда также было страшно, но им, врагам. Сейчас же страшно ему. Почему?
А потому — поворот Таинственный и тихий.
Куда же поворот?
Тогда он не сомневался, что они всюду — враги. Тогда он свято верил в это, тогда они, и правда, были врагами, тогда уже одно сомнение, один жест, который разъединял существо единства, был жестом вражеским, преступным. Но поверьте, поверьте, что это было правдой. Тогда было правдой, а сейчас эта правда как-то вывернулась, как-то ускользнула и обернулась неправдой, нет, не в том дело, что их приговаривали, а в том дело, в том, чистая правда, что этот всемогущий и тихий обман, который искривляет душу, дело-то в том — откуда он обман? Обман ловить надо, именно обман. Истоки его, — думает тихую думу свою Иван Геннадиевич.
Да и сама смерть тогда казалась ему иной. Это сейчас он видел в ней что-то решительно огромное, что-то гигантское, что не помещается в разуме, за чем может вдруг оказаться еще Нечто, — думал он и об этом. А тогда она казалась какой-то плоской, за чем ничего нет, за чем — точка, за чем простая черная темнота, и еще неизвестно, что лучше: умереть так — в болезнях и мучениях, или же от легкой и умело направленной пули? Словом, плоской казалась сама смерть, да и что такое эта смерть перед радостной прекрасной жизнью, которая исполнена счастья и полной веры в единство и сплоченность, что такое эта смерть? Пустяк, право!
Да, так вот искривляются вдруг времена. Возьмут себе и потянут за собой всю жизнь, и делай что хочешь. Но тогда, тогда-то он был прав. Тогда-то они были враги, и были достойны той участи, тогда-то Он был гений, тогда-то Он всех соединил, потому что нужно было соединение, не было бы его, ничего не было бы, ничего не было бы, ни могущества, ни сегодняшнего счастья. Ах, вот она зацепка, не было бы сегодняшнего счастья. Спасение. Тут вот счастливая мысль, Иван Геннадиевич!
«И в войне не победили бы. И детских улыбочек не было бы теперь, если бы тогда не было этого, конечно же, какие могут быть детские улыбочки без этого? Да никаких. Все думают откреститься, чистюли», — брезгливо подумал про себя Болдин.
Ну, вот тогда Он, рыжий, собрал их, и они отчитались в проделанной работе. Нельзя сказать, чтобы работа была особенно сложна, но она была в общем-то нервная, даже для него, и Он понимал это. Тогда Он и похвалил, что случалось нечасто.
— Я ваами дэволен, — сказал он.
Какое сладостное, сладостное слово, какая радость. Болдин был тогда как на крыльях.
А те слова того Распопова, они были клеветой, он и сейчас почувствовал это. Конечно, клеветой низкого человека. Значит, он — враг. Точно. Не может быть того, что он сказал, если это так, то не стоит, не стоит жить, просто незачем жить тогда, потому что Он — это все мы, Он — выражение нас. Не можем же мы все стать подлецами?
Почему-то обрадовался тогда этой мысли Болдин. Да, обрадовался и через минуту устыдился своей радости. Он знал, почему он обрадовался, и знал, чего он устыдился. И вот тогда Он, этот всемогущий человек, этот уже не человек, а Единение Всего, Зеркало всего, в котором — вся жизнь, Он сказал ему остаться, ему и еще его шефу.
Они стояли, вытянувшись по струнке, они мечтательно смотрели на Него, смотрели на улыбку Его, на такую добрую, нет, правда, на такую человеческую улыбку. Такая улыбка могла быть только у человека, который живет не для себя.
— Так вэт, — сказал Он, — мы здесь посовэщались и вот что решили. — Он говорил с небольшим акцентом, но акцент этот постепенно вдруг исчез или же перестал замечаться Иваном Геннадиевичем.
— Мы решили с вэми поговорить, — сказал Он. — Вот товарищ, — он назвал фамилию, — с вами поговорит.
Он вышел. Товарищ остался. Это был сухонький, неприметный человек в черном костюме.
— Большая честь для нас, — сказал шеф Болдина, — мы ждем Ваших приказаний.
— Ну зачем же такая официальность? Какие тут могут быть приказания, — сказал товарищ, — я просто хотел с вами посоветоваться, друзья, — сказанное было сказано очень дружелюбным тоном.
Видимо, дело было важное и даже очень важное.
— Вы знаете, — сказал Он, — мы хотим организовать центр, ээ новых поселений…
— Так точно, — сказал болдинский шеф, — я всегда полагал…
— Я полагаю, — перебил товарищ, — мы тут посовэщались и решили, что для этого центра лучше всего город, эээ К… Как вы считаете?
— Прекрасное место, — сказал шеф, — я там бывал. Свежий воздух.
— Вот видите, мне вас рекомендовали как опытного работника и не ошиблись, — сказал он. — Так место хорошее?
— Так точно. Болота, леса. Озера.
— Там будет дорога, дорога.
— Есть, — сказал шеф.
— А куда она будет вести? — поинтересовался Болдин и сразу, поймав остекленевший взор шефа, понял, что этого не нужно было делать.
— Туда, на север, но дело не в этом, дело в другом. Дело в том, — он мялся, — в том, что там кроме дороги должен быть организован еще один центр совершенно секретно.
— Понимаю, — сказал шеф.
— Нет, не понэмаете. Не можете понимать.
Снова воцарилось тягучее молчание. Стало тревожно.
— Ты мне скажи, — сказал он, — что такое любовь? А? Ты мне скажи, что такое равенство? Ты мне скажи, что такое смерть? Ты мне скажи, почему все они, люди, должны быть равны? Ты мне скажи, почему мы так живем, а не иначе? Почему добро — это добро, а зло — зло? Можешь ты мне это сказать?
— Я?
— Ты.
— Нет.
— Нет. А надо думать, — сказал товарищ, — надо думать, потому что потом нас спросят, а что мы скажем? Мы же не можем сказать, что Бог есть? Нэ можем. Мы же не можэм сказать, что дэлжны быть равны просто так. Нэ можем, это сейчас можем, а потом не сможем, потом нужно думать. Мы здесь посовэщались и решили, там должен быть Центр. Понимаешь. Хотя ты не должен понэмать, нэт, ты должен организовать. Это понимаешь?
— Так точно.
— Секретно.
Болдин стоял ошеломленный. Он чего-чего, а этого не ожидал, не ожидал такого странного и таинственного разговора. И было совершенно для него ясно, что не Он это придумал, было ясно, что тут он «посовещался» действительно, но с кем? С кем?
Неизвестная мудрость парализовала его Я. Он опешил, глядя в глаза Товарища, глазам же последнего нравилось втыкать свои зрачки в его, болдинские, опешившие глаза. Болдин чувствовал, что его глаза на вертелах. Ему стало жарко, пот полился неслышно по спине. Отвратительное чувство, когда пот льется у вас по спине. Хотите остановить и ничего не можете сделать. Бессилие. Нет ничего хуже бессилия. Бессилие и страх — вот родные братья. Вот родные ужасы.
Ватные ноги онемели под Иваном Геннадиевичем. И далекий город К… показался в его памяти. Он был там когда-то. Водные глади и церкви, опустившиеся на берега. И бесконечные плоты. Бесконечные.
«Центр, центр, какой центр? — думал про себя Болдин. — И правда, что же такое смерть, как Он умен — что же такое, что же такое равенство, и почему, почему по большому счету, почему оно хорошо, почему вообще хорошо — это хорошо? Вот это все Он ведь говорил». — И какие-то широкие, незаполненные просторы погрезились Ивану Геннадиевичу в его собственном сознании.
Нечто более широкое, чем он подозревал, нечто такое, что как бы со стороны смотрит на жизнь, нечто, с высоты чего можно задавать эти вопросы.
«Умен, положительно он умен», — тогда благоговейно подумалось Болдину.
Философия, да, философия, выплыло из памяти (и надо сказать, кстати) нужное слово. И весь мир его вдруг показался ему узок и печален перед какими-то высокими высотами, и сам он показался себе словно срезанным, словно механическим. Словно не живым. И какая-то брезжущая точка замаячила вдали, и он должен был все расширять и расширять этот свет, раздвигать грани. Равенство, братство, счастье, нет, они не лежат на поверхности. Нет, они-то не просто так. Они — следствие чего-то, а то что-то — следствие еще чего-то, а то еще чего-то.
Бездна.
Углубление. Ах да, углубление правды.
Углубление и расширение мира. Мудрость, мудрость и своевременность. Сейчас Болдин был уверен, что был этот разговор, но он как-то так давно, как-то так в тумане, как-то так неясно, или не был, или ему сказали о нем. Кто? Шеф? Или кто-то другой, да, наверное, рассказали, наверное, что-то память его стала подводить. Наверное, память. Старость, стареешь Болдин, скоро и того…
А потом Центр тотчас создали и почему-то прислали двух людей в белых халатах.
Врачи.
Опыты должны были стать медицинскими.
Вона куда медицина шагнула. Вона куда — в какие дали! И тогда они принялись за дело.
Совершенно, конечно, секретно. Сэкретно…
Мир стал расширяться.
И тогда, да, действительно, тогда его шеф вызвал к себе и сказал о том, что, мол, друг ваш, Иван Геннадиевич, товарищ, вернее, бывший товарищ Александр Ильич — враг и дружить с таковыми нет нужды, а то — сами понимаете. Он понимал.
Почему — враг? Какой враг? Объяснили.
Английский шпион. Документы? Вот они документы. Болдин прочитал донесения. Без подписи.
— Но без подписи?
— Что же, он идиот — подписываться? Но он, он писал, он враг.
— Но его же послали в Англию?
— Совершенно, верно, для выявления, окончательного выявления.
— И выявили?
— Конечно же, конечно, все связи, все до единой, сейчас его совершенно секретно отзовут, точно отзовут, но вы, ты его не знал! Понимаешь?
Не знал. Голос шефа грозен. И строг. Да, вот дела.
— Как же он так, ведь он старый партиец, герой?
— Сейчас так многие ответят. И занимайся делом. И с женой его это… Понимаешь, порви.
— Так вы и это?..
— А как же. Тени тенями, ножки ножками, а жизнь-то дороже. Она ведь тоже…
— Как — тоже?
— Так. — И глаза, глаза у его шефа стали колючие и подозрительные.
— Да, да, хорошо.
Сейчас стыдно вспоминать, Иван Геннадиевич.
И Александра Ильича отозвали. Тотчас, в самых лестных выражениях, для награды, для новой награды и даже приказ о награждении для вящей убедительности в газетах распечатали.
Вот так. Но кто-то — тоже враг — предупредил.
Точно предупредил.
И это был шаг к этим шагам, точно шаг, приехал бы он, не случилось бы этого, точно не случилось бы. Обязательно не случилось бы. Но он не приехал.
После неожиданного и, скажем откровенно, не совсем православного разговора со старцем прошло несколько недель. Нифонт все это время так безотлучно и проживал в пещерах и никого к себе не допускал. Он перестал принимать пищу. Пил лишь воду. Слух об этом прошел по всему монастырю. (Спорили о том, имеет ли право схимник не принимать пищи. Не похоже ли это на самоубийство?)
Майков не раз пытался повидать старца, но ему не позволили.
Нифонт никого не хотел видеть. Майков решил, что схимник не хочет видеть его после их последнего разговора. Сейчас Майков уже жалел о последнем откровенном разговоре со стариком.
Он чувствовал излишность разговора. Ибо то, что для него было лишь частью его пути в жизни, для этого старца было по сути концом его жизни. То, к чему Майков мог относиться несколько отстраненно, было для старца совсем не отстраненно. Для него это было почти последней жизненной истиной. Почти итогом. Майков еще имел время пойти в незнании Бога дальше, старец — уже не мог.
Владимир же Глебович находился эти недели в счастливом состоянии духа человека, нашедшего в себе новую истину, новый путь для еще незаконченного им, продолжающегося постоянного развития.
У Майкова, в отличие от старца, тут не могло быть остановки. У него еще многое было впереди.
И вот еще что знаменательно. Тут впервые после изучения своей родословной Владимир Глебович почувствовал, что он становится на новый, непройденный еще никем, в том числе и его предками, путь. Что он прошел (повторил) уже в себе их сокровенные мысли, что он перестрадал их искательские страдания как бы в сжатом виде, что он спрессовал в себе род свой и что только теперь он выходит на новую дорогу, на ту дорогу, которую, быть может, никто еще не проходил.
Майков ощутил окрыляющую свободу. Впервые почувствовал себя самим же собой. Это было ощущение сродни ощущению свободного полета. И Майков был переполнен им. Он был почему-то счастлив, вызывая своим счастьем неудовольствие ретивых монахов во главе с известным уже нам старцем Никодимом.
Все уже слышали о разговоре Майкова и старца. Видимо, старец рассказывал кому-то, а тот рассказал еще кому-то, и весть распространилась. Все любопытствовали, и все не одобряли. Ибо, по мнению всех, не следовало заходить за такие пределы и за такие страшные грани, потому как, что дано, то — дано, а что не дано, то — уж извините.
Но все одно: все любопытствовали.
Майков же ощущал в себе безграничную силу. Он радовался всему миру, радовался каждому листочку, каждой капле влаги, каждой чужой радости, и печалился каждой чужой горести. Он заметил, что монастырь сильно укрепил в нем это свойство товарищества, которого ранее в нем фактически не было. Что эта общежительность принесла хотя бы этот приятный плод: печаль о чужом горе.
А главное, он поверил в Бога, освобожденного от догм, доброго, справедливого и страдающего и мучающегося за нас. Мучающегося в каждом нашем страдании и радующегося в каждой человеческой радости. Мир прочно связывался с Богом, и он понял, что раньше он принимал за Бога одну-единственную идею, отбрасывая от нее весь остальной мир, все другие идеи. Сейчас он понял, что мир у́же Бога и что Бог шире мира, и что каждый кусочек мира есть Бог.
Теперь мир был исполнен для него Чуда и волшебства, поэтому он понял, что в мире, в принципе, может сбыться любой закон, любая мыслимая возможность. Он обоготворил мир.
Он еще не понимал, что это значит, это боготворение. Он не осознавал еще, что встал не на совсем уже божественный путь.
Но все чувства его и мысли казались ему самому подлинно новыми. Он казался себе человеком, окончательно вступившим на невиданный путь саморазвития. Новый Бог мерещился ему, новый — справедливый и прекрасный. Противоречие о несправедливом, жестоком Боге было преодолено, кажется, единственно возможным путем. Бог принял в себя мир. И мир, как дитя, поместился в Боге. Не было уголка, где бы не было Бога. Не было частицы, куда бы он ни проник, не было ничего, чего бы он ни знал. И тайные связи справедливости окутывали шар Вселенной, и если справедливость отступала где-то в одном месте, то она наступала в другом. И всюду она боролась со злом, с тем таинственным злом, которое, по мнению Владимира Глебовича, появилось без дьявола, а каким-то иным, неясным еще путем.
Душа Майкова просветлела, он стал добрее и это было видно всем.
В монастыре стали говорить, что он ищет нового Бога.
Что и старец ищет.
Что уже нашли.
Что вот-вот придет Мессия именно от этого нового Бога. Говорили, что уже пришел, что это тот самый послушник, которого приняли неделю назад, или старик, который заходил недавно и, помните, этак еще посмотрел, так странно и повелительно. Как мог так посмотреть простой обыкновенный старик?
Многое говорили. О многом молчали, боясь сказать.
Многое подразумевали.
Майков же был снова (в который раз) счастлив, как только может быть счастлив человек, он был еще счастливее, чем тогда, когда впервые понял, что он верит. Он был счастлив, ибо нашел «своего Бога», а как, наверное, вы уже успели заметить, Владимир Глебович прежде всего хотел найти что-то свое, отразить нечто такое, что не было до него еще отражено.
Это было у него в крови. Это было его творческой целью.
Он покушался на создание невиданного и абсолютно нового. Он знал, что новое можно создать. Что вся жизнь его предназначена на это. Это он также стал ощущать с признанием в себе нового Бога.
Со схимником Нифонтом было иначе.
Схимник Нифонт очень походил по душе своей на Майкова. Но ни тот, ни другой не подозревали об этом.
Просто Нифонт был уже старик и готовился в мир иной, а Майков, как он это уже сам чувствовал, был лишь в первой половине своего пути. Куда его мог завести этот путь, было совершенно неизвестно. Поэтому они по-разному и воспринимали новые откровения, которые были ими обсуждены накануне.
Майков чувствовал себя властелином мира, соединенным с этим прелестным, живущим миром, Нифонт уже ощущал себя крупицей, которая вот-вот отлетит в тошнотворную, жестокую бездну. Именно сейчас, в моменты счастья Майкова, для схимника весь мир рушился. Неожиданно и ловко. И вот почему. Для того чтобы понять это, нужно кое-что знать о самом Нифонте, о том, как он стал Нифонтом и почему стал, и кем он был до того, как стал монахом? Это необходимо.
Сергей Степанович Глузский — так звали в миру отца Нифонта — был артиллерийский полковник. Кстати, — явление в наших монастырях после войны довольно частое. Сюда поступило много бывших военных и немало даже высших военных чинов. Тут были люди, участвовавшие в самых кровавых боях, были люди и на некоторое время повредившиеся в уме, не вынесшие некоторых военных впечатлений, были люди, потерявшие на войне близких своих — детей, жен, матерей, а то и всех сразу, вместе с домом, такие и шли часто в монастырь, чтобы утолить там как-то свою разверзшуюся рану, чтобы обрести покой и почувствовать иной, не страшный, а целительный смысл в жизни.
Так случилось и с Сергеем Степановичем. До войны он не был верующим человеком. Более того, был человеком рационалистическим, математиком, а во время войны он стал набожным и — более того — глубоко верующим. С тех военных пор в нем произошла та глубокая неповторимая перемена, которая заставила его и математику-то бросить, и всего себя посвятить вере и послушанию.
Почему же это произошло?
А произошло это по необычным духовным причинам. Эти причины были двоякие. Во-первых, Глузский не мог вместить в себя то, что происходило, особенно не мог вместить в себя смертей существ, ни в чем не повинных, святых существ — маленьких детей, женщин с детьми, а таких смертей было предостаточно, и они происходили часто на его глазах, поскольку его батарея располагалась, как правило, в селах или городах, в местах населенных, и он видел, как такие места обстреливают, и видел, как снаряды рвут людей.
И он не мог забыть это.
И он не мог понять, как такое может происходить в принципе. Его мозг математика, который во всем искал зависимости и определенности, который во всем искал гармонии (хотя бы числа) и смысл, не мог вместить в себя этого. То, что происходило, было не только ужасно, это было еще и нелогично. Тут была нарушена какая-то главная, гигантская логика мира. Был нарушен какой-то его закон, хотя, казалось бы, этот закон не мог быть нарушен и не должен был нарушаться никогда. Закон сломался, пошел в такую даль, которая не умещалась в его сознании. И для того, чтобы уместить ее, для этого нужно было расширить это сознание, нужно было увидеть новые, невиданные еще им дали мира.
Неисповедимость Господню.
И тайную, непонятную, неопределяемую взаимозависимость Бога и мира. Он чувствовал себя песчинкой, которая подчинялась силе, и не хотел быть песчинкой. И вот он хотел выйти на эту силу, хотел понять ее. Хотел узнать какой-то глубинный закон мира. Ни его математика, ни то, что он читал, ни то, что он видел или слышал, не давало ему такого знания, и он ощупью пошел к Богу. Это была одна причина, причина, которая заключалась в том, что он почувствовал, что сам мир шире и больше, чем ему кажется, и что есть в нем иные законы, чем те, которые он знал, и что эти законы могут двигать миром.
И ему не хотелось быть пешкой у этих законов. И он пошел к Богу. Пошел за знанием. Пошел за спасением, пошел для того, чтобы с помощью бога выправить этот мир, пошел, чтобы заместить в себе возникшую нелюбовь к миру любовью. Он не мог жить, ненавидя мир, ненавидя сам принцип его, но не мог в тот момент и умереть, потому что еще слишком любил жизнь. Он хотел подняться над миром, хотел примером своим показать, что можно жить по-другому, что можно любить. Что нужно любить, и несмотря на то что случилось, несмотря на то что принципиально возможна война. И когда он поверил в него, тогда он представил себе некую темную силу, которая рушит мироздание, которая убивает мир. Он поверил, что эту силу можно победить, что ее можно сломить и, поверив, поднялся в глазах своих. И стал верить в силы свои. Это было ему важно, потому что был он горд.
Была и вторая причина его веры. Она заключалась в том, что и он убивал, что и он выпускал снаряды и убивал не только солдат противника — хотя и это было для него сейчас неоправданно, — но и невинных гражданских людей. И сейчас, после войны, он как бы видел этих людей. Душа его болела от этого. Опять же она болела от того, что он был песчинкой, которую что-то заставляло убивать, а он был горд и не хотел быть песчинкой.
Это были две первые причины. Но основная причина, наверное, все же была в том, что он и раньше, сам не зная того, верил, верил неосознанно, как ребенок. И как ребенок, который счастлив и не знает, что он счастлив, не знал, что он верит.
Эта вера была тайным знанием. Она была пробуждена ужасом жизни.
Одни люди обращаются к Богу от любви, другие — от ужаса и от слабости.
И ему хотелось увидеть Бога. Для того чтобы его увидеть, он должен был идти путем совершенства. Он понял это, как всякий умный человек, быстро, на второй или третий год пребывания в монастыре. И он стал идти путем совершенства. Он подавлял в себе всяческое нечистое желание, он был умерен в еде, он подавлял в себе зло и каждую минуту старался вызывать в себе добрые и радостные чувства по отношению к людям. Особенно по отношению к тем, кого он не любил. Сначала ему это было трудно, но потом он привык и полюбил любовь, и понял, что только идя этим путем, можно увидеть то, ради чего он пришел в жизнь. Можно увидеть Бога. И он действительно стал входить в монастырскую жизнь и признавать догмы, словно Майков. Он видел, что догмы эти прикрывают образами некую структуру мира, некоторую не данную, невидимую еще человеку без образа структуру.
И он был рад, что он начал видеть то, чего не видел ранее. То, о чем думал, что подозревал. И дьявол нашел свое место в мире, и Бог, и рай, — словом, все давалось ему на пути этого просветления. Все виделось, и он видел, что мир на самом деле для чистой, ясной души очень прост. Очень ясен. Очень понятен. И только когда душа не чиста, она как бы отступает от мира.
И тем, что человек поднялся над миром, тем, что он, получив волю, стал строить новый, свой, надзаконный мир, данной человеку Богом свободой, которой он злоупотреблял, всем этим он стал объяснять несправедливость мира: и детское убийство, и войну и весь ужас жизни, и даже самое смерть.
В этом уравновесившемся, счастливом мире Нифонт прожил несколько лет. Он действительно был счастлив, как человек, нашедший окончательную и, казалось, неколебимую истину. Окончательности и неколебимости ему очень хотелось.
Но затем он стал сомневаться. Он стал сомневаться в том, что это истина. И, засомневавшись, он надел схиму, то есть встал на путь еще большего подвижничества и просветления, жаждая еще большей духовной радости и подвига.
В конце этого пути он повстречал Майкова. Состоялся уже известный нам разговор о справедливости Бога и о том, как он может хотя бы в принципе этот мир терпеть и не только терпеть, но и держать для какой-то неизмеримо важной целя. И выводы были сделаны.
Они были одни.
Но они были разные для них обоих.
Они были окончательны для Нифонта.
И еще не окончательны для Майкова.
Они были тревожны для Нифонта. Почему? Да потому, что не за что было зацепиться душе его в этом новом, открывшемся для него мире. Мучающийся Бог, и мир без дьявола и, наверное, без рая. И без ада. И без всякой мыслимой награды. И круговорот мира, который то был миром, то распадался на иную картину без смысла и уходил в глубь себя. И связь Бога с ним, с этим миром, та связь, которая передавала ему все страдания человеческие.
Тут снова было узко сознанию, тут снова требовалось расширение. А сил уже не было. А гордость была. И жизнь стригла под одну гребенку со всеми. Монах ты или же нет…
Остался в результате один-единственный способ познания, один шанс, откладывать который было ему уже незачем. И шел он к этому шансу всю жизнь свою, особенно монастырскую.
Бывший полковник Глузский перестал принимать пищу.
Просветляя сознание.
Вернее, он брал пищу, но потом прятал хлеб. Бывший полковник выбрал страшный для монаха путь. Но другой был ему сейчас не нужен.
Могут сказать, что он был не в себе. Сейчас есть мнение, что любой самоубийца не в себе.
Пусть, но это не делало его путь менее важным и одно чувство сейчас владело им, чувство страшного, кощунственного любопытства.
Пошли слухи, что Нифонт скоро преставится.
Полетели известия, что Нифонт — человек святой жизни и что нужно вот-вот ждать чуда, что по вере и жизни его он может воскреснуть.
Только Майков знал, что по вере его он воскреснуть не может, но никому, слышите, никому не говорил этого.
Нифонт почувствовал, что жить ему осталось недолго.
Он попросил вынести его на воздух. Его вынесли на солнечную терраску, которая была застеклена веселыми разноцветными стеклышками и на которой он поместился на кровати. Ходить он уже не мог и для помощи ему был приставлен специальный послушник, исполнительный и робкий. Такой, какой был нужен.
Итак, Нифонта разместили на терраске.
Стояли солнечные ноябрьские дни.
Студеный воздух затекал во все уголки мира и был душист, свеж, вызывающе бодр.
Нифонт уже несколько дней не мог говорить. Его пытались кормить с ложечки, но он отвергал пищу. Особенно и не настаивали. Ждали светлого конца. Каждый вечер служили молебен в часовне.
Ничего, собственно, не происходило.
Снаружи ничего не происходило. Изнутри же этого уже изможденного человека шла напряженная, невидимая никому работа. Эта работа шла уже почти бессознательно. Потому что сознание у отца Нифонта фактически отсутствовало. Присутствовало нечто другое, что не было уже сознанием, что, наоборот, было как бы шире и умнее сознания. Мы бы напрасно стали искать в этом расширенном нифонтовском духе присутствия какой-либо определенной мысли или желания.
Там не было ничего подобного. Если сравнивать с уже известными нам процессами, то, что видел наш умирающий схимник, напоминало прекрасную абстрактную картину. За работой этой картины он пристально наблюдал, потому как картина была не простая, а живая. Узоры ее сменялись и казалось, что за этими узорами есть новый неведомый смысл и еще казалось, что вот-вот что-то распахнется, и смысл станет уже совершенно ясен, но смысл обретут не люди, не знакомые жизненные ландшафты, а именно абстрактные эти изображения и абстрактные же глухие, поддающиеся какому-то своему таинственному и печальному ритму звуки. Присутствовало ощущение, с одной стороны, полной непонятности, если хотите, абсурда и алогичности, с другой, ощущение того, что все это имеет некий важнейший, но пока скрываемый от человека смысл.
Сознание вздрогнуло и расширилось. Это было также похоже на ритм сознания Майкова. Но ни тот, ни другой не знали этого. Не знали они и того, что это вообще похоже на жизнь любого сознания или того, что человек понимает под этим простым словом.
Но сам схимник наш ощущал нечто, это полуощущение-полужизнь было в том, что та часть сознания, которая теплилась еще в нем, наблюдала за тем, что же происходит. И чем больше ей хотелось узнать, чем больше ей хотелось обобщить, тем меньше ее, этой части, оставалось и тем больше выдвигалось во второй, расширяющейся, непонятной, страшной непонятностью своею и скрытым, страшным смыслом части.
Иногда же образы были более реальны.
Он видел огромный шар. И он был на самой оболочке шара. И тут была жизнь. Та видимая, прекрасная, трепещущая жизнь, которую все привыкли называть жизнью в полном смысле этого слова.
А внутри шара был другой шар, маленький, почти точка, и он вращался, и бросал свет на оболочку этого шара, и все, что находилось на оболочке, подхватывало этот свет, преломляло через себя и жило им, и этот свет заставлял двигаться жизнь. И оболочка растворялась в этой точке, нисходила к ней и живые существа рассыпались, нисходя к ней, и новые потоки энергии и света шли от нее к оболочке, и новая жизнь зажигалась там.
Она блистала роскошью форм и смыслом своим. Он видел эту картину, но не мог сказать, где этот шар, какого он размера, потому что не с чем было сравнить. Он мог быть с булавочную головку или же со всю Вселенную, или больше, чем она. Ощущение пространства переставало волновать его. Он чувствовал себя плоским, как лист. Тонким и протаскиваемым сквозь какую-то чудовищную, но очень важную для чего-то машину.
Еще он видел иногда себя маленьким.
Лет в пять-шесть. Он жил тогда в деревне. С отцом и матерью. Было лето. Цвели луга. Зеленый, желтый и белый цвета были прекрасны на лугах. Он видел себя в белой рубашке. Длинной, ниже колен. Он шел навстречу матери, а та расставила руки и звала его к себе.
Когда он видел это, ему было жалко себя. И он хотел, чтобы это видение исчезло.
Его Я выталкивало из себя все реальные, все ясные образы, удаляясь в ту кромешную трепещущую картину, где не было пока видимого смысла.
Он шел, раскинув руки. И впереди была вся жизнь.
Он лежал, раскинув руки — и впереди было томительное, проваливающееся Ничто.
Но что-то было в нем, что следило за тем, как входит в него это Ничто. Это было то, что подстегивало в нем смерть. Это было последнее желание познания.
И любопытства.
А что же там?
«Неужели так просто? Все так просто?» — думалось ему, когда реальность на мгновения возвращалась.
И никто ему сейчас не мог доказать, где реальность. Там, откуда он возвращался на мгновение, или там, где он жил эту жизнь.
Однажды, это было спустя неделю его почти полного беспамятства, он позвал к себе Владимира Глебовича.
Майков тотчас, боясь опоздать, пришел к нему. Он сел рядом. Нифонт кивнул с закрытыми глазами. Он почувствовал, что Майков тут, и дал ему руку. Рука была сухая и горячая.
Майков понял, что старик что-то очень хочет ему сказать. Но сил у него нет и он не может сказать. Майкову казалось, что старик хочет сказать ему что-то об их последнем разговоре.
Что-то мучительно главное чувствовалось им, этим стариком, что-то такое, что он предчувствовал и раньше.
И видел он мальчика в белом, и бежал этот мальчик по зеленому лугу, и возвращался, и снова бежал, и снова, и снова и так мучительно много-много раз.
И огромный шар светился во мраке.
Никто не знает точно, что же еще видел старец в этот момент. Но Майкову вдруг представилась следующая картина.
Он увидел, как тает в глазах старца весь мир.
Как гаснут звезды. Вот их и нет уже, нет уже почти ничего. И вот полились потоки абстракций.
Потом Майков представил, как Нифонт, рассыпаясь на мириады частиц, сливается с этим хаосом, и вдруг почувствовал, что он исчезает, что между миром и ним — огромная, непреодолимая пропасть, что весь мир уже остался там, по ту сторону, но это уже не мир, а лишь нечто похожее на мир, также набор странных картинок, которые когда-то казались ему смыслом. Он почувствовал этот страшный, всесильный скачок и почувствовал, что его, старца, как бы и нет, а что он сливается с огромным, все расширяющимся Нечто. И это тихое, всемогущее Нечто вбирает его в себя, растворяет в себе его Я, его существо, распыляя его по атому, и обрывки мира — его последние впечатления. И он все больше и больше перескакивает через пропасть и все больше и больше теряет себя. Ничего уже почти не было, только ощущение скачка, того страшного, непреодолимого для человека скачка, который разделил мир на две половины. И обе половины были родными, и в обеих половинах он был и есть. Но в одной был он, в другой был не он, хотя это также был он.
И несмотря на этот страшный и такой простой скачок — мир был един.
И двойствен.
И была бездна между одним миром и между другим. Тяжелая бездна.
Вечность и невечность разделяла она.
Майков был поражен. Это сопереживание чужой смерти так просто пришло в него, так, без какого-то усилия души или мысли, и это была не мысль, это была картина. Это был образ.
Такой образ, которого он не видел никогда. Которого он не подозревал.
И он чувствовал это растворение, это уничтожение. Он чувствовал какое-то великое значение этого уничтожения, великий смысл его. Смысл всякой жизни. Тот смысл, который не зависит от дела, не зависит от труда и добродетели.
И он ощутил себя жалким рабом, жалкой песчинкой, которую несет по мирозданию вместе с мириадами иных песчинок. Но что, что же несет?
Нечто неуловимое и страшное в неуловимости и всесилии своем. Нечто, имя которому Бог?
Ощущение великого всемирного скачка было тут.
«Как же, как же все просто! — думал он. — Как все ясно и просто. И как я не догадывался раньше. Вот оно что, вот оно оказывается как?»
Ни рая вам, ни ада. Простое уничтожение и одновременно рождение, но не ты, не ты родишься, ты уже был и не будешь больше никогда. Ни одного мгновения.
«Ты так же уникален, как Вселенная, и никаких переселений душ, никаких воскрешений. Полная, полная и прекраснейшая трагедия, а все остальное, все остальное сказки. Сказки, правы же материалисты. Никакой загробной жизни. Никакой. Но Бог, Бог, где же Бог? — думал он. — И есть Бог и нету его. И есть смерть и нету ее. И все это правда. Как много у нее лиц, как много. И все это допускает мое Я? Или у меня не такое Я?»
Тут, у постели умирающего старца, в нем соткался тот образ мира, тот образ жизни и смерти, который еще подтолкнул его дальнейшее развитие. Он увидел, как он и любое иное существо, умирая, становится Богом и потом Бог из себя лепит новые существа. Так этот круговорот движется и движется, перемалывая себя самое и обогащаясь своим странным и незамедлительным движением.
Вот оно что, вот оно как!
И я — Бог. И Бог — я.
И нет тут нелепости. Вот оно как. Вот оно — какая новая логика.
И между нами пропасть, та страшная пропасть, которую можно перейти лишь в одну сторону — ко мне.
Назад — только один путь. Смерть. Один путь.
Узнал ли об этом старец Нифонт. Увидел ли он эту пропасть? И позволено ли ее увидеть? Кто знает, кто может увидеть такие истины?
Или не узнал?
Лицо его уже замерло.
Но рука была еще теплая.
И прекрасная просветленная улыбка была на его лице. Улыбка покоя и счастья.
Кто знает, что она такое — смерть? Кто знает…
Майков смотрел на него и ему казалось, что он падает в невидимую, нескончаемую пропасть.
Вошли монахи. Лица их были сосредоточены и деловиты.
Закурили ладан.
Какой-то монашек стал на колени у изголовья и начал читать Евангелие.
Мир словно просветлился.
Тихая, ледяная, осенняя ночь стояла кругом.
Гармония, эта страшная и чарующая гармония была в мире.
А мир падал в эту страшную пропасть, перепрыгивал грани, уходил в глубь себя и возвращался назад, обновленный и свято хранящий свою тайну.
Не будь ее. Кто знает, что было бы?
Было ли что?
После похорон старца Майков исповедовался старцу Петру, который в силу существовавшей в монастыре преемственности принял схиму после Нифонта.
После исповеди долго молчали.
— Уходи, — сказал Петр потом, — уходи из обители. В тебе другое, в тебе иная вера. Я не знаю какая, но иная, страшная вера, — сказал Петр. — Ты не сможешь здесь. Что делать тебе тут?
— Куда же я пойду? — сказал Майков.
— Иди к отцу Варсонофию. Тот тоже ищет новую веру. Иди к нему. У вас, в Москве он. В церкви Троицы. Иди к нему. Я напишу.
И Майков ушел из монастыря.
Шаги, шаги, шаги, вот уже эти навязчивые шаги.
И из тумана выплывает к нам прекрасный когда-то, с летящими деревянными храмами, огромным озером город, пропахнувший смолой и дегтем. В лесах пахнет можжевельником и рыжиками.
Вы слыхали когда-нибудь, как пахнут рыжики? Нет?
Ну что вы?
Нет прекраснее этого запаха. Пряный, терпкий, вобравший в себя, кажется, все лесные ароматы: и аромат хвои, и запах березового листа, и болота с его можжевельником, клюквенными зарослями, кувшинками, и терпкий — осины, и грибной, непередаваемый запах. Только ради него стоит съездить в К…
Право, съездите. Сейчас там нет и следов прежнего. Другая жизнь. Обновленная. Светлая. Никаких следов.
Но как может вдруг омрачиться прекрасный лесной мир.
И земляника, и клюква, и запах рыжиков, и храмы, как кособокие птицы, сидящие там и тут, белые, огромные, напоенные силой, кажется, принесшие с собой неведомые пространства. И в них — любовное курлыкание голубей. И витые решетки, и плесень на стенах, и какие-то ящики, и какие-то бутылки у стен.
Словом — мерзость запустения. Но и она наша. И от нее щемит наше сердце.
И грусть, грусть, тоска смертная. Это у него, у Болдина. У нас же просто прекрасная, светлая, непередаваемая наша русская грусть. О чем же она? И проволока, проволока, проволока, и сейчас вы ее можете увидеть кое-где, местами. И вокруг этого знаменитого городка ее также накручено бездна. Впрочем, наш Майков наблюдал ее и терялся в догадках. Зачем такое вольное пространство оплетать ею, зачем сужать его, когда, казалось бы, живи и живи себе, радуйся жизни, стремись к добру и счастью? Зачем?
Не надо…
Не надо, товарищи.
Это суровая правда. Как быть без этого? Иначе мы все распустимся, расхлестаемся, потеряем доверие, а то и пуще того — самое веру, и попрет из нас полное неподчинение? А кто его знает — может, и попрет. И еще как!
Грустно смотреть Болдину на этот городок, грустно вспоминать его, но ничего не попишешь, нужно вспоминать, нужно куда-то двигаться и один есть у него путь. Жизнь уже отжита, а позади же есть что вспомнить.
Огородили болотистые пространства проволокой. Огородили неаккуратно. Кое-как. Да и зачем аккуратно-то? Бежать все равно некуда. До железной дороги тыща верст, до моря тоже — тыща, да и добежишь до него, до этого самого моря, а дальше что? Словом, полная, решительная безопасность.
Огородили город и пространства за ним. Понаставили бараков. А внутри городка отгородили еще особенный квадрат. Тут уже поработали на славу. Все точно, все по линейке. И на каждом углу по часовому — а внутри самая большая церковь. Самая хорошо сохранившаяся.
Стены — во. Потолки — во. Купола — во. Купола покрыли толем, чтобы не текли, отопление восстановили, внутри все разгородили в соответствии с инструкцией на ячейки. Как соты. Стены побелили, крыльца починили, новые входы проломили. Дубовые двери, специально для того доставленные, навесили. Перед ними — железные, специальные. Кресты, конечно, сняли. И галок стали прогонять, чтобы не разглашали вопиющей секретности.
И сразу пошли слухи.
Делают новую бомбу.
Делают две бомбы. И их на весь мир хватит.
Будет конец света.
Не будет конца света. Будет вечная жизнь.
Не будет вечной жизни, а вообще жизни не будет. Коров отнимут. Бывают же такие пророчества?
Коров не отнимут, а, наоборот, заставят брать.
Да нет, мужики и бабы, тут нечистую силу изобретать будут! Именно ее. Потому кресты и сняли. Нечистой они боятся. Это, конечно, узнаете? Нет? Это монахи-недобитки и старообрядцы поганые, которых там и тут вокруг нашего славного городка К… пруд пруди. Хорошая рабочая сила. И лес валить могут.
И начались опыты. Стали привозить каких-то людей. Колоть им уколы. Люди стали что-то говорить. Стали записывать. Также спецлюди. Все секретно. Даже Болдин толком не знал, что записывают. О направленности он догадывался. Направленность ведь была самая простая — что будет дальше, что делать дальше? Как дальше строиться душе? Не узнаешь — заминка выйдет в строительстве. А знать нужно и вот на каком, оказывается, высоком уровне. А как узнать, кто тебе просто так тогда скажет, что делать? Вот и пошли уколы расслабляющие, углубляющие сознания и ихние, то есть подопытные, людские, расширяющие. И все писали тогда, что-то писали, все эти, в белых халатах. Врачи — не врачи, бог их знает, да они все сменялись и никто так толком всего, то есть всей цели, не знал. Не полагалось.
Много будут знать — быстро состарятся. Вот что гласит народная мудрость. А мы всегда были за народную мудрость. И за полную народность. Не все переносили благополучно уколы и укольчики. У многих почему-то челюсти отвисали, у иных головы дергаться стали, а иные и вообще пали жертвами науки. Вечная им память. Не забудем их имена. Но кое-чего от них добились. И докладывали. Болдин сам конверты возил. Так точно. О, докладывать он умел.
Многие в Бога уверовали, многие его, наоборот, проклинали. А многие вообще молчали и ничего не говорили. Что-то скрывали. Тайн своих не высказывали, а зря, потому что потом все равно сказали.
И никого из них не знал Болдин.
Первый, кого узнал он — был Петров. О, это была замечательная личность. Так и сейчас светится в темноте его лицо. Лицо двойственное и примечательное. Мало лиц таких. С одной стороны — убийца убийцей, зарежет — не дорого возьмет, с другой же стороны, что-то милое, такое жалостливое. И детку приласкает, и кошечку не обидит, и если и убьет, то со всей сладостностью будет сопереживать. Что, мол, больно? Ой, как больно, но что же, ничего не попишешь, судьба, браток, у тебя такая. Судьба. Не я ее тебе определял. Убийца, словом, но не простой убийца, не дебил какой-нибудь, а именно идейный. Не просто так убить, а идейно, ты подведи основу, времечко поверни, так, мол, и так — необходимость такая историческая, диктатура, единство и единение, и враги, враги, враги и прочее. Словом, психолог. Из уголовных. Такие встречаются, но не часто, уже сколько через руки болдинские всяких поперетекло, а таких — один-два и обчелся. Вампир.
Вот такого уголовного психолога, наконец, достали.
Сначала сделали его начальником. Ох, как он обрадовался. Болдину даже смешно стало. Как он своих-то пошел полосовать.
Потом ему за полное усердие памятник поставили в сквере. Гипсовый. Плохонький такой, какой-то скульптор лепил не местный, а находящийся тут в К…, как вы понимаете, по скульптурной надобности.
Слепил. Поставили.
Так вот и так нужно утвердиться тебе, Петр Петрович, чтобы поверили тебе и чтобы точно стал у тебя авторитет.
А чтобы еще пуще поверили, пустили тайну некоторую вполслова, вполголоса, что, мол, Петр наш Петрович герой потрясающей храбрости и что где-то в Гражданскую, ну, словом, понимаете? Такое вышло распоряжение, но при соблюдении полной и решительной секретности. Город же сам был переведен на особенное положение. На положение экспериментальное, потому что в нем обязательно и в плановом порядке должна была родиться Истина. Новая истина. Вы понимаете? И кололи Петра Петровича чем-то.
От укольчиков этих, по его собственному же выражению, боже упаси нас здесь в чем-нибудь соврать, впадал в кайф и жизнь казалась ему малиной.
Под действием этих укольчиков Петр Петрович должен был снабдить всех какой-то новой истиной, какой-то откровенностью о возможностях человеческих и о тех почему, о которых мы слышали и которые будто бы наиболее сведущих людей тогда уже интересовали, так как сведущие люди, известно, заботятся не о своем личном благе, а о благе общем и в основном о благе будущем. Настоящее — чего о нем особенно хлопотать. Оно и так лежит как на ладони.
И тут появился Иван Иванович.
Ох уж этот Иван Иванович.
Ох уж он.
Болдина он сразу почему-то насторожил.
Лицо тонкое, аристократическое, но с какой-то гнильцой. Нет, такого просто так не возьмешь, такой сам тебя уложит. Такой — хитер. Таких Болдин знал. Может, и из бывших. Образован, интеллигентен, умен, ох как умен, но оборотень, дьявол, а не Иван Иванович. Наверное, он и не Иван Иванович вовсе, а совершенно другой человек, копнул тут Иван Геннадьевич, но осекся, напал на стену железную. Все прошлое — закрыто и также совершенно секретно. Одно слово выплыло — Соратник. Но чей, извините, соратник? Зачем соратник? Куда — соратник? Этого Болдин не узнал. И насторожился.
И правильно сделал, потому что Иван Иванович сказал, что у него есть и полномочия, что он психолог и материалист, но материалист в высшем смысле этого слова, что он кое-что понимает в этом, и сделал он Петру Петровичу укольчик. Он прямо не таясь сделал, прямо в задницу, розовая такая жидкость, и немного ее. Сделал и сказал тотчас Ивану Геннадиевичу, что у Петра Петровича совесть пробудится и чтобы он, Болдин, в соответствии с инструкцией ноль три был готов.
И вот тут после этого укольчика, извините, в задницу, Петр Петрович совершенно преобразился и, как объяснил Иван Иванович, этого-то было и нужно.
Кому?
Ему?
Да ну?
Никогда не поверим.
Ну и не верьте.
Иван Иванович сказал, что весь мир теперь в Петре Петровиче преобразится и он, этот уголовник, уйдет далеко вперед и обгонит время, и само время как-то в нем изогнется, и он наверняка выдаст нужную информацию.
И было майковского пребывания в монастырских пределах около полугода. Срок невеликий, но достаточный, чтобы Майкову отделиться от монастырского тела.
Возвращался он в град Москву.
И Москва — этот удивительный город-оборотень — казалась ему уже совершенно иной. Словно бы и не было той Москвы, которую он видел несколько месяцев назад. Словно еще раз повернулся в нем магический кристалл, освещавший жизнь, и жизнь тотчас превратилась в Нечто иное, не похожее на прежнюю жизнь. В нечто с новыми, неведомыми гранями, хотя жизнь-то, на верное, и не менялось вовсе, а менялось нечто внутри майковской души, и от этой перемены все и менялось кругом. И жизнь казалась бесконечной и испытующе радостной.
Владимир Глебович, несмотря на тяготы своего духовного пути, возвращался в столицу окрыленный. Времена для него теперь словно бы сомкнулись в этом древнем городе.
Блистали золотые купола церквей. Словно прорастало тут время сквозь время. Старое время сквозь новое и новейшее. И эти купола отзывались теперь по-особенному в майковском сердце. Нет, ему не хотелось перекреститься, глядя на них, ему не хотелось пасть ниц, он испытывал иное ощущение.
Чувство всеобщего грандиозного синтеза пронизывало его теперь. Разные времена, разные пласты жизни, вдруг чьей-то волею оказались в нем совершенно рядом, в одном пространстве и одном единственном времени. И он начинал понимать, что нет особенной разницы между этими разными временами и разными пластами жизни, что в чем-то они совершенно и поразительно равны. В какой-то своей закономерности и определенности. И по сути они — образы, скрадывающие единый невидимый скелет жизни. И что скелет — всюду один, лишь образы меняются, рождая разные веры, разные времена, разные жизненные случаи и порядки.
Вера нежданно очутилась возле безверия. Бог встал рядом с безбожеством. Человек с Богом и узкие-узкие грани кругом, узкие и небольшие пропасти отделяли все эти разности и различия. Но Майков сейчас в себе как бы объединял эти противоположности. Новый мир, постоянно нарождавшийся в нем, позволял это совершить.
Все было живо теперь и в этом сказочном городе. Все смыкалось, стремясь слиться воедино. В единую живую точку.
Жизнь соединялась в нем из бывшей своей раздробленности в поразительное единство.
Купола сияли. Как они сияли там, в том далеком и дорогом ему, сейчас уже занесенном осенним снегом, овражном монастыре.
Высились дома, напоминающие гигантские пагоды. Стояли какие-то чудом еще уцелевшие деревянные избушки. Москва сияла. Москва светилась своим величием и красотой. Морозный, роскошный воздух пронизывал ее. Искрясь на свету, редкие осенние снежинки медленно кружились.
Сколько раз он приезжал сюда, сколько раз он видел этот город и в рассыпающихся абстрактных видениях, и в ощущениях боли и тоски, и в поиске счастья, и в вере, и в безверии. Сколько раз. И сколько раз город словно поворачивался перед ним. И он видел в нем то, что искал, и каждое его настроение отражалось в нем, каждое настроение было будто уже пережито и отражено им. И замерло в нем.
Вся жизнь собралась тут в живописном и неприхотливом узоре. Жизнь простая и роскошная, жизнь деревенская даже — в иных маленьких избочках, и жизнь совершенно уже городская — в высоченных стеклянных башнях. Жизнь древняя и жизнь новая, теперешняя, кажущаяся иногда скудной и холодной, но такая горячая, такая ищущая изнутри себя, такая жаждущая правды сегодняшняя, русская жизнь.
Нет, сейчас в этом городе вовсе не было сытости, не было и роскоши, но было что-то иное, что-то необычайно прекрасное, что-то видимое лишь душе, что-то, что уходило в дальнее будущее и думало лишь о нем. Нечто, что наполняло душу Майкова волнующим, тревожным настроением движения, расширения. Новое нарождающееся время было в этом настроении, какая-то еще незавершенность, какое-то ожидание еще общего нового взрыва, какая-то напряженность жизни.
Жизнь — чудо.
Жизнь, только-только начинающая свой новый виток.
Нет, господа и товарищи, не в скучное время мы живем, не в жуткое время, а в прекрасное, пленительное, трепещущее время нового созидания, пусть еще не совсем сытое, пусть еще не совсем благополучное, пусть тревожное, но прекрасное.
Но хватит отступлений.
Пора и к делу.
Майков приехал в Москву на Ярославский и сразу пересел на электричку, никому не сообщая о своем приезде. Поехал на дачу. Он должен был собраться с мыслями и подвести некоторый итог своему монастырскому периоду. Теперешнему своему настроению.
Он приехал на дачу.
И сразу им овладела жажда деятельности, вернее, та наполненность энергией и радостью, которая заставляет работать, которая душит, если не выразить ее в работе. Майков, как песчинка, неосознанно и необъяснимо подчинился этой энергии. Вовлекся в нее и принялся за работу над очередной картиной, которая была новым взглядом на известный и написанный им сюжет. Эта картина напоминала огромный прозрачный шар. И в центре этого шара был еще один светящийся шар. Он вращался, и именно вращение было прекрасно передано Владимиром Глебовичем. Фон картины был соткан из множества летящих и движущихся частиц, которые вылетали из поверхности этого шара, созданные шаром внутренним.
Владимир Глебович работал потому, что тот образ нового Бога (пока еще он считал это Богом), который был в нем, нуждался в выходе, нуждался в определении и уточнении. И то ощущение провала, которое отделяло человека, от Бога, то ощущение скачка, который нужно было сделать, чтобы стать Им, то ощущение, которое он поймал в себе, когда он был рядом с отцом Нифонтом, то маленькое прозрение, после которого все прозрения монастырской жизни показались ему пустяшными, оно и сказалось в картине. Невольно и неосознанно, кстати он последнее время работал неосознанно. Когда он работал осознанно, то не получалось совершенно ничего нового.
И чувствовал Майков себя человеком, но было от него до Бога рукой подать, всего один непреодолимый шаг, всего одна пропасть, всего один скачок, всего чуть-чуть. И на это чуть-чуть должна была уйти вся его жизнь. И это чуть-чуть была смерть. Один шаг, один рывок. Можно, в принципе, каждому попробовать.
Заманчиво — не правда ли? Попробовали. И вы — Бог!
И как все справедливо! То тобою повелевали, то тобою управляли, то тебя мучили, то ты — песчинка, а то ты сам уже повелеваешь. То ты мучаешь, если хочешь, конечно, то ты — высшая справедливость, и законы ее у тебя на ладони. Вот они, эти законы. Бери. И лишь чуть-чуть до них. Но скачок-то только назад есть. Впереди-то его после смерти нет. Ты уже во второй жизни не будешь самим собой, если скакнешь обратно, да и там, за этой невидимой загадочной гранью ты уже не ты. Ты растворишься, рассеешься, исчезнешь, став Им. Влившись в Него. Вот ведь как. Страшно? Но зато и справедливо. И холодность в этом. И равномерность. Страшные.
Такие вот мысли посещали нашего абстрактного человека, нашего нового философа, о чем он, кстати, не знал, и не хотел знать. Он просто подчинялся тому искреннему потоку жизни, который влек и влек его за собой в увлекательном своем течении.
Подчинялся Майков и не жалел. Этакая роскошь жизни открывалась перед ним. Такие тайны, что любой, право, позавидует. Такие, что только ради этого и стоило по большому счету жить. Только ради одного этого.
Это был образ. Новый образ Бога, а сам Бог, сам неутомимец, сам всемогущий и ласковый, присутствующий всюду, сам такой простой и ясный прятался где-то, совершенно рядом. И образ был образом, образ был ясностью, но сам лик его все одно — скрыт тайной и тревогой.
И выражался лишь в картинных образах, лишь в картинных представлениях. Привольно и чисто.
Главное — сейчас он увидел в Боге ту потерянную миром, казалось навсегда, справедливость. Главное, он увидел тот вечный разительный круговорот, который многое объяснил в жизни, который ставил на место жизненные цели и говорил, что важна не только эта видимая жизнь, жизнь построения мира. Но и другая, тайная, всемогущая жизнь, которая является общей частью жизни. Вот что поражало и радовало его. Будило сейчас его вдохновение. То странное вдохновение абстрактного реалиста, которым он сейчас становился.
Но его абстракции, его «видения», какое они тут в этой новой круговерти мира имеют значение? Какое? Кто скажет?!
И новые тревоги, новые необъяснимости. И этот. Как его? Отец Варсонофий. Кто он? Откуда, что за отец? Адрес его лежал в кармане пиджака. Но Майков еще долго не решался пойти к таинственному этому отцу.
Не посягал на его тайны. Со своими бы совладать. На новую его веру. Какую новую веру? Что за веру? Что такое вообще вера, кто знает даже это, даже ответ на этот самый простой вопрос? Кто знает?..
И город, который лежал на запад от его дачных мест, тот неповторимый огромный город с пагодами домов и золотыми куполами; тот город, куда стекается все в этом мире, этот новый и старый город таил сейчас в себе отца Варсонофия, совсем, совсем рядом был этот отец. А Майков жил всю жизнь рядом с ним и не знал его… и удивлялся прихотям жизненного пути. Казалось, знай он раньше об этом Варсонофии, перейди он улицу, и вот она — та истина. И не нужно было ему тогда в монастырь ходить и участвовать в каких-то таинственных, направленных в совершенно отдаленное будущее, экспериментах. Была бы ясность и был бы свет.
Но жизнь-то распоряжалась иначе. До того, что было рядом, до чего рукой было подать, она вела через пути отдаленные, крутила, и лишь когда он прошел весь этот закрученный, замысловатый путь, она подводила его к тому, что было совершенно рядом, к тому, что лежало на виду. Совсем на виду, и странно было, как раньше этого не было видно, как не было заметно? Странно. Однако, кто знает, не пройди Майков этого своего внутреннего, ищущего пути, не побывай он там или тут, может, и не показался бы ему замечательным этот легендарный отец, исповедующий новую веру, или нечто похожее? Так что, кто знает, может именно в этом и есть мудрость жизни? Удивительная ее мудрость? Кто знает?
Так он и жил, готовясь к встрече.
И вот однажды у калитки позвонил неизвестный. Это был небольшого роста худенький старичок, с неприметным, каким-то мышиным лицом. Старичок зяб на морозе, переступая с ноги на ногу, и вежливо спросил Владимира Глебовича.
Майков открыл и проводил гостя в дом.
Он согрел чаю. Разлил по чашкам.
Гость долго пил, наслаждаясь. Ел варенье. Смотрел на Майкова испытующе. И добро. Гость — это сразу чувствовалось — был добрым человеком.
— Я от отца Варсонофия, — сказал он, попив чая и насладившись жарким теплом печки, — он предупрежден.
— О чем предупрежден?
— О вашем визите. Отец Петр предупредил его. Специально: письмо с нарочным.
— Вот как?
Отец Варсонофий ждет вас завтра. — Просто так, запросто, без всяких премудростей, запросто, — плел свои слова незнакомец. — Очень ждет, он наслышан о вас.
— Я также о нем…
— Известно, известно. Адресок у вас имеется?
— Конечно.
— Церковь Преображения, недалеко от Арбата, наверняка знаете, шестнадцатый век, уютный храмик, красный, и оконца белым окрашены, зеленый забор, заходите сзади, там калитка. Лучше днем. Службы не будет, чайку попьете, закусите, уют, восхищение, — радовался чему-то старичок. — И сам отец будет несказанно рад, много наслышан. Очень желает.
— Скажите, а кто он, отец Варсонофий? — спросил Майков.
— Трудно сказать. Человек, обычный человек, только большой души. Большой. Интересуется многообразно. И вы, наверное, слышали?
— Что слышал?
— Как же, случай, тот случай, который вся Москва знает. Тот трагический случай?
— Нет.
— Вот как все произошло. Тут пришелец рассказал случай, который характеризовал если не весь облик отца Варсонофия, то хотя бы его частичку, по которой при надобности можно было восстановить весь облик.
Случай был удивителен. Оказалось, что год или полтора назад у отца Варсонофия погиб единственный сын. Его убили, причем убили как-то особенно зверски и нелепо. Началось следствие. Отец Варсонофий на время исчез. Он не мог оставаться в том месте, где все ему говорило о смерти сына. Супруга у него также недавно умерла, так что утешать ему было некого. Следствие, как водится, не нашло убийц. Но, как выяснилось, отец Варсонофий сам как-то выявил их. Ими оказались будто бы какие-то совершенно юные убийцы, чуть ли не школьники десятого класса. Такой пошел слух, такое веяние. И только. Только, потому что сам отец никого не выдал. И обращались к нему жрецы правосудия и молили, и просили, потому что было у них не закончено дело, и зло должно было быть наказано, но только он ничего так и не сказал. Решили, что свихнулся Варсонофий. Прислали специальную комиссию. Та против ожидания определила, что он не свихнулся, а находится в совершенно ясном уме и здравой памяти. Что все нормально с отцом и все в порядке с его здоровьем.
Снова обратились с просьбами выдать убийц, но тщетно.
Он простил их. И простил совершенно.
И вот, когда он простил их, в муке и в борении с собой, заставил себя забыть, заставил не ненавидеть их. Заставил себя, как говорится, полюбить, вот когда он сделал это, то есть сделал то, что должен был сделать по сану своему, в нем и произошли некоторые неожиданные, замеченные всеми перемены. Стал он, по словам пришедшего мышиного старичка, искать истину и искать зачем-то нового Бога. Старый его отчего-то уже не удовлетворял. И, говорят, нашел. Слух об этом проскочил по всей Москве, и стали к нему стекаться новые люди, которые в старом Боге этак разуверились, а нового еще не обрели. Слух ширился. В храм его приезжать стали самые разные люди, и все интеллигентные, ищущие. Дошел слух и до церковного начальства, и то засуетилось, стало теребить отца Варсонофия и говорить, чтобы он прекратил свои проповеди, но тот заявил, что ничего такого он не проповедует, а все по закону. Пришли, неожиданно — как начальство любит, — проверили. И ничего не обнаружили. Да так и оставили, благо прихожан прибавилось в несколько раз. И церковь уже не вмещала тех, желавших посмотреть и послушать человека, простившего убийц, выполнившего заповедь, которая так редко, а то и вовсе никогда не выполняется. Вот такой оказался отец Варсонофий. И больше ничего не удалось выудить Майкову у старичка. Он и не знал ничего более. О новой вере ничего сказать не мог. Потому что понятия о ней не имел.
Итак, церковь Преображения о пяти главах у Арбата.
В переулках.
Снегом заметена. Уютна и близка человеку.
У церкви небольшой домик. Красный, как и сама церковь.
Майков пошел к нему на следующий день, как и договаривались.
Отец Варсонофий встретил его в прихожей. Это был человек небольшого роста, плотный, с гладким, свежим, молодым лицом и окладистой небольшой, русой бородой. Он был почти совершенно лыс. Что не вязалось с его саном. Но что делать? Отец Варсонофий был не в духовном платье — черном костюме и черном же галстуке. Что спервоначала поразило Владимира Глебовича, так это глаза Варсонофия. Ясные и пронзительно колючие, словно выхватывавшие в вас нечто, что вы и сами не знаете. И добрые глаза. Такие добрые, что сразу чувствовалось расположение к этому человеку.
И еще. Возникло впечатление у Майкова. То первое, часто такое правильное впечатление, что перед ним человек какой-то огромной, почти нечеловеческой силы, какой-то огромной устремленности. И было ему, куда стремиться, куда идти. Это чувствовалось. Такой человек, останься он один, совсем без людей кругом, в полном одиночестве, он все равно не упал бы духом, все равно не остановился бы в своем движении. Он был одним из тех редких людей, которые движутся всю жизнь, не застывая, не умирая, а словно следуя за чем-то, за какой-то важной, им одним ведомой целью. Они стремились поймать эту цель, столкнуться с ней. У него было лицо старообрядца. Лицо фанатичное и мягкое одновременно, лицо человека, который во что бы то ни стало будет идти к правде, и каковы бы ни сложились условия жизни, будет говорить эту правду. Открыто и прямо.
Это тотчас привлекло Майкова. Ему всегда нравились такие люди. С такими людьми у него сразу возникал контакт, откровенный и полный, будто он был знаком с ними всю свою жизнь.
Голубые, колючие зрачки его глаз смотрели на Майкова.
— Вы Майков?
— Да.
— Слышал о вас, проходите.
— Спасибо.
Уютная комната, чай на столе, все, как обещал вчерашний пришелец.
Майкова ждали.
Расположились на диванах. Расположились по-деловому. Владимир Глебович чувствовал, что они сразу перейдут к делу. К тому самому важному делу, за которым он пришел сюда. К делу его или, вернее, их жизни.
— Скажите, отец Варсонофий, — сказал Майков, — вот вы так поступили. Так, как завещано, как писано в Писании, вы, наверное, верите в Него, вы во все, что Он завещал, верите? Объясните мне, как вы можете в это верить, и в иконы, и в молитву, как? Не кажется ли вам, что сейчас уже нельзя? Уже так нельзя.
— Видите ли, Владимир Глебович, — сказал Варсонофий, — а я уже так и не верю. Раньше, давно-давно, когда я еще учился в семинарии, а потом — в академии, я верил, а теперь — нет. Я с вами на этот счет уже совершенно откровенен. Совершенно. Я раньше вставал поутру и падал на колени и молился. Жарко. Так, как только мог, всей силой души, и ничто во мне не колебалось, да и сейчас не колеблется, ничто… Но я сейчас уже так не верю, не могу верить и не хочу верить, — продолжил он необъяснимую свою речь. — И знаете, любезный Владимир Глебович, когда это случилось? Именно, представьте, тогда, когда я так, как вы сказали, «поступил», именно когда я впервые в жизни по-настоящему простил и полюбил тех несчастных. И они изменились после этого. Представьте, что моя любовь им помогла. И я сейчас счастлив от этого. Именно тогда во мне родилось нечто широкое, нечто огромное, которое расширилось за ту, прежнюю мою веру. И тогда я перестал обращать внимание на многие догматы. Они мне показались такими излишними, такими ненужными, такими, извините, старыми, хотя и такими красивыми, такими прекрасными, как старые усадьбы или старые стены. Вы никогда не находили удовольствия любоваться старыми стенами. Старый кирпич, трещины, известь, какие-то мхи, береза на вершине, больно и жалко, и страшно, а чувствуешь, что ты уже где-то за ними, где-то там, в далекой тьме. Такая, представьте, прелесть и грусть. Так и тут, молитвы и лампады, и уют, и близость Бога, этакая материалистическая что ли близость, вы никогда не задумывались, что мы, церковники, те которые все в иконы верят, в молитвы, в разные разности, мы, по сути-то, в Него и не верим, мы самые обыкновенные атеисты! А вот если это главное свершишь, то есть до конца пойдешь, то вот тут-то уже поверишь, но кто его знает, во что поверишь? Вот такие, милый вы мой, молодой человек, парадоксы. Любите парадоксы? Вижу, что любите.
— Так где же Он, Бог? — спросил Майков, не выдержав до конца рассказа о лампадном и иконном атеизме.
— Вот тут, — Варсонофий приложил руку к сердцу, — тут и нигде более. Вы Его можете увидеть тут, и знайте, молодой человек, что никогда вы не увидите Его застывшим и неизменным, Он каждую секунду иной, каждую секунду, а как только вы Его затормозили, только замолились, только вынесли из жизни отдельно, оглянетесь, так Его уже и след простыл. Я это тогда и понял, в тот самый час, когда они, эти двое, их было двое — убийц, стояли передо мной. Стояли и смотрели на меня с ужасом, как приговоренные к смерти. Тогда я понял это. Тогда это проникло в меня. Представьте. Как только совершишь, так сразу видишь новую ширь, тогда не нужен тебе старый, изжитый Бог. И от него до нового — один-единственный, правда, страшный шаг. Скачок.
«Ах, вот он скачок, — подумал Майков, — этот тоже о скачке, поразительный есть скачок в жизни, невидимый и многое объясняющий».
И закружились в пропасти иконы, поглотились этим скачком. Этим чуточным движением чего-то поглотились молитвы и воскресения из мертвых, покатились и упали в бездны, и сама Вселенная несколько пошатнулась, как бы грозя предстать новым, невиданным еще своим ликом.
«Скачок, скачок, скачок, скачок», — повторял Майков про себя, рисуя в воображении своем все новые и новые прекрасные картины и образы. Прекрасный, чуточный и так меняющийся мир. Чуть-чуть и такие гигантские перемены, чуть-чуть и такая разительность! Вот такие предположительности, такие радости открытий. Такая новая вера. Странная и положительно неизвестная доселе.
— Во мне словно бы все как то раздвинулось, — продолжал отец Варсонофий, — и я понял, что не в той внешней стороне дела вера, я понял, что только тогда Он и не умрет, если внешнюю сторону устранить. Вот вы говорите — чудо? А не чудо ли, что все живое соткано на земле, и не только, наверное, на земле, из ничего, просто так, как по мановению волшебной палочки, это ли не Чудо? Что такое перед этим непорочное зачатие? Да это — нуль, полный нуль. Да и все чудеса с хлебами? И вот еще что, вот что главное, так это то, что все, все мироздание из пустоты соткалось, пусть из нее выросло случайно, мы любим странные случайности, даже их обожаем, но, не может быть, случайность — то записано в нас, в нашем мозге, а то, главное, значительное, что содержит в себе план, оно этим самым мозгом не улавливается, мимо проскользает, может, там нет этого самого приемника, который мог бы поймать, нет этакого извлекателя истин. У меня тут был один человек — ну ладно, о нем потом, потом я вас с ним познакомлю, он также тут рядом проживает. Я его про себя Фаустом кличу. Поразительный человек.
«Тоже, наверное, священник, — подумал Майков. — Из соседней какой-нибудь церквушки, надо же, у них тут, наверное, целая группа единоверцев, и как я не знал раньше, так живешь себе живешь и не знаешь?» — Эта мысль пролетела мгновенно.
Но Варсонофий между тем продолжал излагать свое дело.
— Мне иногда кажется, — продолжал он, — что Бог просто не может справиться с этим миром. Что он создал его как нечто совершенно отличное от себя, нечто отстоящее, как некую прелестную игрушку, и законы его Он создал, а сейчас-то не может справиться. Мир отходит от Него.
Но это-то Майков уже «проходил», он уже знал это и пропустил сквозь себя эту теорию. Этим Майкова уже было не провести.
Он просто отметил про себя, что и мысли Варсонофия текли по какому-то общему для них двоих кругу, а может быть, не двоих, был еще ведь и кто-то третий? Кто-то опять живущий рядом, в рясе, а может, и нет? Третий.
— И я понял, что Бог постижим, что он совершенно прост, — сказал вдруг Варсонофий.
— Я тоже так думаю, — сказал Майков. — Он совершенно прост. Он не может быть не простым, вообще в мире все просто, если совесть чиста, это понимаешь, если же нет — все сложно. Также и Бог, в нас просто еще нет того или мало того, что может Его почувствовать.
— Души в нас мало, — дополнил священник. — Но мне кажется, сейчас она нарастает, сейчас происходит нечто, нечто великое.
— Мне тоже так кажется. Какой-то новый слом времени, какое-то откровение.
Они были уже почти что сообщниками, прозревающими Нечто, невидимое для остальных.
— Так вот, — продолжил Варсонофий, — тогда я вдруг понял, что и молитвы и чудеса, что все это суть-то образы, что это не самое главное, что за этим стоит Нечто. Неуловимое, некая явная и скрытая структура, и что она, эта структура, может «одеваться» в разные одежды и тогда вера примет разные одежды, но по сути все останется прежним, когда я понял это, когда я увидел этот холодный, незыблемый — про него и сказать нельзя, что он движется куда-то или что он стоит на месте — каркас мира, каркас законов, тогда я понял одну увлекательную вещь.
— Какую же?
— А такую, что все наше движение, все, что мы видим, есть смена образов, а за этим — Нечто, некая вещь, некое Что-то, некая картина.
Хаос фигур пронесся в сознании Владимира Глебовича. Вот так раз, вот вам и священник. Кажется и в рясе, а в сущности ведь кто? Атеист. И какой. И благородство и какие поступки. «И прости врагов своих, и возлюби их как ближних».
— Тогда зачем же все?
— Не знаю…
— Тогда зачем же жизнь?
— Жизнь приятна, жизнь награда, она единственная, больше ее не будет.
— Зачем же прощать, зачем любить, зачем страдать?
— Все это, — шепнул Варсонофий, — не для нас, не для нас с вами, милый Владимир Глебович, все это для чего-то большего, а нам награда — наслаждение и чистая совесть, вот ведь какие награды, и вера, да — вера также радость. Ведь вера же не ушла. Представьте, она не ушла, тут действует закон сохранения чего-то, энергии не энергии. Но чего-то, веры, может быть. Ведь мы все. Владимир Глебович, все мы, русские люди, верим, — сказал он свою роковую фразу.
— Как верим?
— А так, очень просто. Вот вы говорили, христианство, там чудеса, спасение, воскресение, всепрощение, а христианство-то мы как ни один народ мира прошли и усвоили, хотя не очень-то в него верили, нам, брат, мало христианства. Нам издавна нечто иное нужно, и развитие наше бесконечно. Именно бесконечно, потому что мы соприкасаемся с безднами, с такими безднами, что и представить пока страшно. А христианство? Так мы простили, массово простили и, можно даже сказать, полюбили врага своего, в масштабе целого народа.
— Как же?..
— А немцев, в войну. Что бы они с нами сделали, догадываетесь? Где бы мы были, в каких крематориях, если бы они победили, что было бы на месте этого города, сколько крови, какие дома? Вот ведь как, а такое даже в мысли не просто простить, а мы не только простили, но и полюбили, и к любви призываем, вот ведь как, а это ведь духовный подвиг, тут мы уже зашли дальше, чем за христианство. Тут мы показали, что просто оно для нас, просто не для одного подвижника, а именно в массе. Тут в нас, если хотите, великое уже зерно заложено. Вы понимаете мою мысль, конечно, или предчувствуете?
— Сейчас уже понимаю, — сказал Майков.
— Отлично. Вот вам и вера. Она никуда же не девается. Вот, например, что такое воскресение из мертвых по сравнению с вечным счастьем, вечной радостью, которые мы хотим так просто, запросто построить, что это такое, вы никогда не задумывались над этим? Нет, и никто не задумывается. А тут есть некие связи. Так вера-то не оскудевает, только в иного, в иное, иной образ ее одевает, а за ним, что за ним, какая «статуя», какая холодность, какой каркас, какая неизвестность?
— Материя?
Он еще полностью не вместил в себя произнесенное, но понимал, что это произнесенное имеет для него, для его Бога какое-то огромное значение. И было у него такое чувство, что он сейчас находится на краю пропасти и вот-вот упадет в нее.
Кружилось что-то под ногами.
Земля падала в пространство, пространство же падало в иные, неведомые еще дали.
«Так для чего, для чего же все? — думал Майков. — Для чего же жить? И награды Там не будет и прежнего Бога нет, и справедливости также нет, потому что справедливость получалась лишь теперь не отдельная, для каждого живого существа, а некая всеобщая, всевселенская. Вот как получалось, потому что справедливость была теперь не в простом событии, а в замкнутом круговороте событий. В страшной, холодной мельнице жизни. Мельнице, раскрашенной образами — иначе, просто иллюзиями».
И эти прекрасные образы отходили в этой мельнице жизни на второй, отринутый план, на план зависимый и неглавный, как картины Майкова, как некие произвольные и прекрасные абстракции.
Вот такие получались выкладки. Такие, и никакие иные.
С трудом они вмещались во встревоженное, разбуженное лихорадочное майковское сознание. С большим, неистовым трудом.
Весь мир казался ему теперь неким единым целым. Неким круговоротом, из которого ничего нельзя было выкинуть, неким существом, соединенным потоками энергии, потоками вер, соединенным неким каркасом законов, таящихся где-то в божественной дали.
И Бог был рядом, и мир был рядом, и недостижимо сверкали они вдали. Хотелось дотронуться рукой, но не моглось. А хотелось.
Слабые силы.
Слабые человеческие возможности.
И одновременно что-то всесильное грелось в душе. Что-то, ради чего — он постоянно знал — стоило жить.
Это была не вся правда, которую он мог знать.
Была еще для него работа.
Но произошел в нем один странный для него сдвиг, вся жизнь, вся эта наша обыкновенная, такая чуждая для него, советская жизнь приблизилась к нему, стала почему-то вдруг роднее и значимее, он словно увидел в ней нечто такое, чего никогда и не подозревал, он словно заметил, что эта наивная глупость ее и неразвитость может обернуться страшным, испытанным, глубочайшим умом. Какой-то Иванушка-дурачок проснулся в нем. Так вот оно что, мы ведь все-все верим, верим в то, что будет это будущее, что будет нам открыто могущество жизни. Какая-то неясная еще, но огромная правда почудилась ему за этой жизнью. Какой-то пленительный свет за всем голодом ее, за всей неразвитостью, за всем, от чего нам всем так больно сейчас, правда огромная, уходящая далеко в тайны мира. В корни его, в то, что не видел еще человек. В будущие огромные, сказочные его возможности. Словно выросла вокруг эта обычная жизнь, словно прояснилась правда еще не до конца. Он почувствовал себя в ней уже не рабом, а хозяином, потому что сомкнулся с ней душой, потому что она не была ему уже чужда.
Но об этом позже. Об этом в свое время. Это только начало перелома во Владимире Глебовиче. Того иного, очередного, вполне реального перелома. Того глубокого оправдания жизни, которое только могло ему представиться.
Вот оно что?
Вот оно как?
Вот какие странности в этом мире. Новые и новые одежды надевал он, скидывая старые. Новые, пленительнее всех прежних. Развитие. Да. Оно.
— Так кого вы хотели мне еще представить? — спросил Майков. — Единомышленника?
— Да. Это поразительный человек, он живет тут неподалеку.
— Как же его зовут?
— Как вам сказать. Я уже говорил — Фауст. Лучшее имя было бы для него — Фауст. Светлейшая голова. Светлейшая, но не от мира сего. Я вас познакомлю, если захотите.
— Конечно. Конечно. Завтра?
— Да.
Майков вышел из церкви через черный ход.
Был уже вечер.
Чудесные дела творились вокруг. Чудесные жили люди. И мир был существом, расколотым надвое, огромным и прекрасным. Он тихо поворачивался в пространстве, он жил. Будучи целым и неделимым, хотя и разорванным на мириады частиц.
И Бог был им, и он был Богом. И была между ними пропасть.
Снова думалось об этом Майкову.
И вдруг он понял, он увидел, как через эту пропасть тянется тоненькая ниточка, как блестящая паутинка, как спасение. Ведь должна же, должна же быть тут связь, иначе как Он управляет им? Миром? Как? Он — мир — не мог быть Ему, Богу, чужим, он не может быть совсем оторванным.
И что-то страшное и холодное увиделось ему. Что-то свершающее свой безжалостный и нежный, неслышный круговорот, стоящее за миром и непредставимое, ибо каждое представление уже было не им: он чувствовал это, а прямого отражения быть не могло. Нечто прячущееся в тени, несхожее ни с одним образом веры и церкви, и любви, и счастья, что-то принципиально другое.
Нечто.
Нечто, что было всюду — и нигде.
Что создавало мир и было им, и одновременно было не им, что могло быть собой и не собой, что могло быть пространством и временем и могло не быть ими, что было и чего не было, что не знало расстояний, что было всемогуще и могло создать все, все мыслимое, нечто, в чем в каждой крупице был огромный смысл, и новый, и ветхий, и старый, и древний, и новейший, и что внедряло его в мир, и что множилось, как огромное древо, строя Вселенную. И было оно и не было. И делало оно из себя нечто такое, что не было им.
Какая-то полуулыбка, хитрая и беспощадная, повисла в небе, в далях Вселенной или где-то за ними, так близко, но куда не дотянуться.
Улыбка нежная и беспощадная.
Как просто все на земле, как просто и ясно.
Как кристально.
Как мало принципов.
И как далека бесконечность.
Как далека.
Если есть стена во Вселенной, то что за ней?
Ничего…
А потом? Не это важно, а вопрос поставленный в нас.
Вопрос и закон.
И сам этот закон показался Майкову сейчас податливым и нежным, и он понял, что нет ничего в мире более гибкого чем закон. Чем незыблемый закон мироздания.
Он понял.
«А Бога-то нет», — подумал он.
Совсем нет.
И что-то страшное, жестокое, уравновешенное было вместо Него, для чего справедливость и разум, закон и радость, и вдохновение, и сам образ, сам светлый образ, и любовь были слугами, а не Оно слугой их.
«Как же, как же жить с этим в сердце? — думал Владимир Глебович. — Как жить?»
И не было тут ответа.
Шаги, шаги, шаги, эти легкие, воздушные ее шаги навстречу небытию. Ах, если бы не было их, если бы не было, если бы можно было искупить, если бы, если бы, но не будет если бы, и потекут новые и новые бессонные ночи, когда он будет видеть и слышать эти шаги, и ее лицо будет перед ним.
Ох уж этот кристалл жизни, ох уж эти времена. Взять бы их всех да сжечь где-нибудь в какой-нибудь немыслимой топке. Но нет такой топки, неистребимы они, и это вы прекрасно знаете, Иван Геннадиевич.
— Совесть, милейший Иван Геннадиевич, — говорил Иван Иванович, — есть не что иное, как переплетение малейших таких молекул, состоящих из переплетения атомов, соедините вы молекулы так и так, или же вот так, — он что-то рисовал на чистейшем листе бумаги, что-то непонятное умное и ученое, — то получится один результат, если же вот так, — рука выводила какие-то схемы, — то получится совершенно другой результат.
Вот уж эта наука. Вот уж эти ученые до чего додумались. До каких немыслимых тонкостей.
Но не верилось Ивану Геннадиевичу тогда в эту науку, лучше бы ее не было, этой науки. И не верилось тогда в эту совесть.
Но был же розовый флакон, был шприц и был укол. И были перемены в Петре Петровиче.
За день до укола, он такой счастливый и радостный возвращался с работы в Центр. Но после укола он совершенно решительно переменился. Что-то тягостное, нехорошее, блуждающее появилось в его лице. Само лицо вытянулось, исчезла с него былая уверенность и вместо нее появилась эта поганая улыбка, выражающая какую-то жалость и беспомощность. — «Ай да Иван Иванович, ай да психолог, ай да интеллигент! Вот это да! И как ловко, как решительно он это проделал, как прекрасно. Нужно, нужно учиться у интеллигентов», — думал тогда Болдин. Тут нужно отметить, что происхождение Ивана Геннадиевича было самое пролетарское, и знания, опыт и интеллектуальность Ивана Ивановича его поражали до глубины души. Развиваться нужно, товарищи, становиться культурнее и разностороннее.
Итак, Петр Петрович вдруг умолк.
Итак, Петр Петрович молчал неделю, другую.
Потом Петр Петрович отказался выходить на работу.
Когда ему намекнули, что он может потерять свою руководящую должность, то он ответил, что ему не нужна никакая руководящая должность, что она ему и даром не нужна, что он не хочет быть преступником и не хочет мучить людей зря.
Обратились к Ивану Ивановичу.
Тот сказал, что все идет отлично и в соответствии. И потер руки. Он даже объяснил, что по его теории, которая гласила о том, что там в голове и в совести у человека что-то может меняться, если молекулы повернутся под определенным углом, и что он, Иван Иванович будто бы выделил какие-то тонкие и совершенно невидимые нити — Болдин, конечно, вульгарно пересказывал, — которые тянули эти молекулы и поворачивали их. И что открытие этих нитей есть великое открытие, и что в другом бы месте ему, Ивану Ивановичу, дали бы Нобелевскую премию, но он патриот и понимает необходимость строгой и всемерной секретности. И что это только цветочки, а ягодки в соответствии с выше утвержденным экспериментом еще будут. Да такие, что закачаетесь, потому что ягодки эти вдруг покажут, что может оказаться потом и какое будет наше развитие в дальнейшем, если время изменится в соответствии опять же с теорией Ивана Ивановича.
Через день Петр Петрович спросил, почему он должен был быть начальником?
Еще через день он сказал, что всякое начальство — несправедливо.
Все это, по словам Иванова, «соответствовало»…
Иван Иванович потирал руки.
Некоторые служители Центра потирали вместе с ним.
Авторитет Ивана Ивановича.
О!
Авторитет Ивана Ивановича.
А что он такое, собственно?..
Кому положено — знают.
Но он-то, Болдин то есть, и тогда уже усомнился.
Но — выше одобрено. Одобрено, одобрено. Тут, братцы мои, ничего не попишешь. И тогда не попишешь, и сейчас ведь также не попишешь, да кто же этого не знает, позвольте?!
И стала ткаться картина поведения Петра Петровича, которая зарисовывалась, фотографировалась, координировалась, согласовывалась, намечалась все резче и резче.
И Петр Петрович сказал вдруг, что не будет он начальником и что железную дорогу вообще тут не нужно строить, и что это обман.
Враги, враги, враги, — шепнули кругом.
И врагов никаких нету, есть же люди. Просто бедные люди. Побледнел наш Петр Петрович. И такое вот сморозил. Но и это стерпели. Время все же в нем менялось, все же. Наше развитие, наше будущее. В ограниченном масштабе можно ведь допустить. А почему нет? Охрана ведь надежная, Иван Геннадиевич?
О да!
Ну вот.
Сказал Петр Петрович, что хочет знать, что такое равенство. А потом, что такое братство, и почему это вообще нужно? А потом вообще чушь понес про любовь и ненависть, и про то, что никто не знает, что такое хорошо и плохо, а потом вообще, что проволоки распутать надо. Ну, конечно, ради эксперимента, ради нового времени и ради прозрения такое стерпеть можно, но долго, понимаете сами, не вытерпишь. А потом, потом…
Сказал.
Что такое было возможно, если бы подлость не поселилась во всех, и души их не изогнула. Так и сказал. Не искажаем. Мы вообще стараемся тут не искажать. Особенно.
И что настанет царство добра, и слова-то все подбирал такие складные, такие интеллигентные, видимо, с розовым шприцем их ему Иванов направил.
И потом сказал, что не будет никаких начальников вообще.
Анархист, анархист, анархист, но что поделаешь — эксперимент.
А потом началось.
И не передать паники.
Вышел ночью во двор, порвал проволоку, взял кирку и побежал в город и расколол воздвигнутые в его честь ввиду особых заслуг статуи, ровно тридцать три штуки. Большинство стояли на площадях и полянах, но некоторые еще лепились на специально построенной фабрике монументализма. Расколол в прах. Это свои же статуи.
А вослед за статуями побежал он в музей Авторитетов. Прекрасный музей. Белого мрамора. Чистый, светлый, с просторными залами и полный света. И стал он громить музей, и как громить, все, все, созданное непосильным трудом его же подчиненных, его же бригады, в известной степени также состоящей в Центре, все, все, все, что сам же создавал!
И полетели слова.
Безумие.
Ошибка ТОВАРИЩА Иванова.
Не туда повернул молекулы. Не туда!
Сошел с ума бедный Петр Петрович.
Правда, он тогда сказал, что впервые в жизни он был счастлив. (Но кто поверит сумасшедшему?)
Но, говорят, безумцы все счастливы.
Все до единого.
Ну что же, он может поблагодарить Ивана Ивановича.
За такое счастье.
Болдин тогда ухмылялся.
А потом, потом и вовсе началось.
Стал Петр Петрович рисовать какие-то картины, какие-то странные картины, на ушко скажем вам, только вам, доверительно, абстрактные. Вот так! Полное безумие, разве может нормальный? Нет. А зачем, а почему, а как все это получилось? Из-за совести?
И пошло и полетело.
Картины на экспертизу.
Шифр?
Шпионаж? Иванов — кто?
Проверили, концов не нашли.
Наш человек.
Да?
А кто сказал?
Там.
Ах, там.
Тогда другое дело.
Тогда можно доверить.
Перегнул.
Так точно.
Пусть не перегибает.
Будет исполнено.
И было сделано товарищу Иванову со всем, впрочем, уважением к его науке и его гениальной гипотезе изменения времени и некоторой уже совершенно всеобщей относительности, что он, так сказать, туда-сюда, чтобы он того, потише и послабее, и побольше бы координировался и разобрался в этих картинах.
Стали разбираться.
Концов не нашли.
Статуи — восстановить!
Есть ваше…
Нет не ваше, а как положено.
Все равно — есть!
Восстановили!
Ну, вот и отлично.
А Петра Петровича?
Вылечить.
Есть.
А если он не болен?
Как?!
Есть вылечить.
Стали лечить.
Неизлечим.
Кошмар.
Вы понимаете, чем это пахнет?
Так точно!
Нет!
Никак нет.
Вот и отлично.
Вылечить!
Стали лечить.
Картины писать перестал.
Почему?
Руки связали.
Молодцы.
Но картины-то остались, эти странные картины, и зачем, зачем он их писать стал? — думали, думали все, в том числе и сам изобретатель центра, талантливейший Иван Иванович, который наравне с мировыми светилами и даже психологами.
Центр законсервировать до дальнейших распоряжений.
Есть!
Можно было вздохнуть с облегчением товарищу Болдину и другим товарищам.
Фауста звали просто Сашей. Он действительно жил недалеко от храма отца Варсонофия, в одном из ближайших переулков. И познакомились они с Майковым случайно. Хотя и в этой случайности была некоторая предопределенность. Саша зашел в церковку и сам заговорил с Майковым о новых Богах и изложил тут вскользь свои философские воззрения. Нет, Саша не был монахом или священником, он был обыкновенным человеком, правда, с несколько научными вывертами. Но такими вывертами, каких, как правило, не бывает у обыкновенных научных людей, зажатых в разных НИИ и прочих, во многом паршивеньких учреждениях.
Саша жил в старом доме — модерн. (Украшен изразцами. Огромный подъезд.) В доме прекрасном и запущенном, ждущем сноса или же нового, уже аристократического (москвичам понятно, что это такое) ремонта.
Саша жил под крышей. В мансарде. В нее вела полуржавая витая лестница.
Ряса отца Варсонофия цеплялась за железные ступени. Они упорно шли вверх, в самые домовые выси, навстречу новым, как говорится, открытиям.
Хозяин встретил их радостно. Это был юноша в джинсах и фуфайке. На вид ему было лет восемнадцать, на самом деле — двадцать пять. Он жил, как вы догадались, в том прелестном жилище, которое знакомо многим москвичам, скажем, тридцатых годов. Он обитал в мансарде. То есть помещении, находящемся практически под самой крышей, некоем сарае, построенном на чердаке и отделенном от чердака только тонкими дощатыми засыпными стенами. Круглое окно выходило в чердачные выси. Из него виднелись крыши, занесенные нетронутым глубоким и пушистым снегом и сплошь усеянные многими трубами. Печными или вентиляционными. Сама мансарда состояла из двух смежных маленьких комнатушек и крохотной кухни, обитой грубыми досками. В маленькой комнате был кабинет нашего Фауста. В большой — «гостиная». Юноша извинился, нет он не мог принять высоких гостей в гостиной, он предлагал для беседы свой кабинет.
— Понимаете, — рассуждал он, — опыты, книги, всюду книги, неразбериха.
Действительно, неразбериха царила.
Из двери, ведущей из кабинета в гостиную, были видны сваленные на полу сотни томов, в том числе и толстенных, какая-то черная материя, натянутая на стены, зачем-то лежащие на столе турьи рога, какие-то уже совершенно научные склянки, реторты, пробирки, шприцы. И прочее.
Вошли в кабинет. Надо отметить, что хаос тут был совершенно не меньший, а даже больший, чем в гостиной.
На полу лежал толстенный том в коже, открытый на каких-то загадочных латинских страницах, испещренных кругами, черепами и различными многоцветными и черно-белыми схемами. На столе был желтый, старый, потрескавшийся череп. Красный бархат был рядом, потом раковина, потом какая-то чаша, ограненная металлом, потом чашки и кофейник, старый, дымящийся на спиртовке. И сама старая спиртовка — очаровательная малюсенькая скляночка, старинная и вызывающая.
Еще стояли тарелки, еще разбросаны ложки и куски сахара. Всюду книги, самые разные, на всех языках. Даже иероглифы усмотрел наметанный на орнаментах глаз Владимира Глебовича. Букет увядших гвоздик стоял в вазе на столе. И — самое главное, самое очарование — маленькая изразцовая печурка.
— Понимаете, дом строили давно. Всюду паровое отопление, тогда жить было негде, вот и построили, по сути, сарай на доме, — мансарду, сарая не видно, а он сарай, — это Фауст уже сам объяснял. — Вот и печка, потому что сооружение — это отдельное, необычное. «Дом» на доме. Сарай на доме. Топить надо.
Раздался грохот и шипение.
Саша варил кофе по особенному рецепту.
Как узнал Майков, современный Фауст-87 питался кофе и пельменями, потому что считал, что это «самая здоровая пища» и потому, что средств, которые ему достались от общего людского пирога, хватало именно на кофе и на пельмени. Кофе помогал ему не спать ночами. Он работал ночами. А пельмени — не умереть с голоду.
Вот и все.
Выпили кофе. Кофе был душист и прекрасен.
Откуда такой кофе? Один друг физик был на стажировке в Вене и привез, знаете, там настоящий кофе, у нас из кофе вытягивают кофеин. Его кладут в такие большие мешки из прочной стальной проволоки и обрабатывают перегретым паром, потом пар фракционируют и выделяют из него кофеин. А то, что останется, — эти худые сушеные зерна, так их и продают, нам, покупателям. Это узнали Майков и отец Варсонофий у Саши, когда он наливал кофе невероятного аромата в чашки с изображениями драконов. Чашки японские, уже слегка побитые, как-то от кого-то достались, то ли от тети, то ли от дяди. Да — так вот — у «них» кофеин не вытягивают. Почему у них не вытягивают, а у нас вытягивают? Это Сашин вопрос. Он почему-то особенно негодует по поводу кофеина. Как же так? Почему же так? Как же так, как же, действительно, так? Вот вопрос.
Но не за кофеином же они сюда пришли, и не за австрийским, хотя не австрийским, а тем же дружественным эфиопским кофе? Нет, конечно. А за другим.
За Богом?
Да, за Богом. А какой он Бог и где же он? Кто знает, где искать его, так вы, значит, как и отец Варсонофий? — все расспрашивал и расспрашивал Саша. — Очень, очень любопытно. А я, а я такой же, почти такой же, — удовлетворял он любопытство Владимира Глебовича. — Во что, собственно, верю, да ни во что, представьте себе, что ни во что, разве может такое быть, а почему бы и не может? А что у меня есть, а есть у меня, — промолвил Фауст, — некоторая концепция. Представьте себе, именно — концепция, и может же такое оказаться на мансарде, в таком нелепом окружении, но скажу вам по секрету, только тут и может по-настоящему оказаться, а не там, он показал куда-то вниз, где кипел в снегу город, холодным своим утренним кипением, осенним, туда, где стояли высокие и низкие разнообразные дома. Там в институтах, где корпели ученые, ничего, естественно, не могло быть, — это пояснил он, новый Фауст.
— Когда-то, — сказал Саша, — я готов был душу отдать дьяволу за некоторое знание, а теперь, теперь же мне кажется, что я знаю.
— Так мы, собственно, и сблизились, — сказал Варсонофий, — на этой почве.
— На этой, — сказал Саша, — и ни на какой иной. Именно эта почва сблизила нас, представьте, монаха, ну не монаха, а допустим, священника и чернокнижника, а я таковым являюсь без тени иронии либо шутки, — сказал Фауст.
«Может, и правда, является, — подумал Майков. — Кто его знает, этого мансардника?» Он посмотрел на него и какие-то нехорошие зайчики, какие-то маленькие, абстрактные такие чертики запрыгали у Саши в прозрачных его, несколько приторможенных в движении своем и слегка самоуглубленных глазах.
— Концепция, — сказал Саша.
— Всё мы знаем, — сказал отец Варсонофий, — всё, но только не знаем, как и зачем нам теперь жить, что оправдает жизнь нашу? Много знаний есть теперь, но нет от них радости, Владимир Глебович, никакой, одна печаль, и мир валится и валится от этих самых знаний, зацепиться не за что, да вы и сами знаете. Что-то чудовищное движется, что-то не вмещающееся в сознание, что-то такое, чего раньше и в самой смелой сказке или сне не мог представить себе смелый человек. Какой-то холодный, тяжелый мир, — продолжал строить свою правду Варсонофий, — И как выйти из него, как же выйти? Дорогие вы мои?
— Сейчас эпоха синтеза, — сказал Фауст.
— Какого синтеза? — спросил Майков.
— Всего, — сказал Фауст. — Сейчас нет разницы между верой и безверием, между наукой и религией, между искусством и философией. Все равнозначно, все право, все это — осколки мира. Но не мир, не настоящий мир. И все сходится в какую-то новую точку. Все сходится в эту точку, и все право, ничего пока не известно, неизвестно, то есть точно, в каком мы таком мире живем, для чего мы живем, мы, как слепые, невиданно слепые, — продолжал Саша, — вот потому и не страшно душу продать хоть Богу, хоть дьяволу, тем более, что, быть может, и тот и другой находятся во Вселенной в единственном лице.
— Не говорите таких кощунственных слов, — сказал Варсонофий, — прошу вас, вы, вы несчастный человек.
— Почему же?
— Я, не могу еще объяснить вам, но я знаю, что вы несчастный человек, что вы заблуждаетесь, еще как заблуждаетесь, жестоко и страшно.
— Что же вы со мною водитесь? Да еще своих друзей приводите?
— Я привожу для того, чтобы, чтобы мои друзья послушали вас, потому что, мне кажется, что в том, что вы говорите, есть часть правды…
— Ага, правда!
— Доля правды…
— Доля! Вот видите.
— Но иногда знать долю правды хуже, чем не знать и доли. Потому что полуправда хуже неизвестности, потому, потому что вы, Саша, заблуждаетесь. Но для человека, который уже что-то знает в правде, который поднаторел в ней, который ищет и ищет истину, ищет веру, ищет смысл в жизни — вы же, извините, смысла не ищете, — для такого человека ваши полправды, может, помогут и всю правду найти. Полную. Вы же сами сказали, что сегодня и религия, и атеизм, и наука, и искусство — все сходится.
— Да, такое время, такое время, — сказал Фауст, ведя с Варсонофием им только понятный разговор. Видимо, этому разговору уже многое предшествовало, многое уже тут было проговорено и продумано и прочувствовано и помещено в обольстительные образы мысли и чувства.
«Да говорите же, говорите же свое дело, говорите же свои концепции», — хотелось крикнуть Владимиру Глебовичу. И присутствующие словно бы вняли этому его подпольному желанию. Словно бы прозрели и перешли к непосредственному делу, которым увлекался товарищ Фауст-87.
Что же это было за дело, что же это было за такое дело, ради которого стоило уединиться в мансардах, уйти от молодой жизни и зарыться в книги, статьи и различные многообразные чернокнижности, что же это было за дело? А дело было очень простое и даже современному человеку до скуки неинтересное. Дело называлось «материя». Да-да, представьте, та самая скучная и поразительная, прекрасная и страшная — материя, к возглашению которой мы привыкли, в которую уверовали как в святыню, никак не заботясь о том, что мы, собственно, современные люди, в отношении ее ничем не отличаемся от дикарей, которые уверовали в бога Фу или Му, и не могут сказать, где он этот Бог и откуда появился на свет.
Материя, материя и еще раз материя.
Страшная и загадочная. Вот что волновало Фауста. Она одна.
В определенный, можно сказать, роковой момент жизни наш Фауст вдруг задумался и поразился именно не чему-нибудь, а обыкновенному, навязшему у нас, можно сказать, в зубах, материализму, как Майков в свое время поразился вере именно в идеалистическом духовном ее понимании. Так вот, наш Фауст вдруг понял, что материализм есть вещь не менее удивительная и даже более удивительная, чем все существовавшие до сей поры гипотезы, философии, течения, мнения и прочее, что томилось найти смысл жизни, что хотело определить ее пределы и установления.
Ощущение этой поразительности, не укладывающейся в голове чудесности, пронзило тогда еще юного мансардника. Он учился тогда в институте. Он дробил мир внутри себя на множество частиц, дробил частицы на множество осколков и так далее и так далее, и, дробя мир, уходил все дальше и дальше в поисках того неуловимого, такого ясного, казалось бы, и твердого Нечто, что мы называем простым словом — материя. Но, уверяю вас, и это само слово и само это течение жизни, все это такие же поразительные открытия, как открытия бога и дьявола, все это даже еще более поразительно, потому что и это нужно было придумать и это значение нужно было какому-то человеку разбудить внутри себя, чтобы вдруг сказать, что да, она есть, эта материя.
Так вернемся к нашему новому искателю, к нашему Фаусту, нашего же заканчивающегося столетия, того времени, когда чаще всего рождаются новые истины, когда и само время поворачивает и идет куда-то, за новые горизонты, когда жизнь преображается, рождая новые струи свои, когда появляются на свет новые и новые откровения и радости, новые надежды, извлеченные человечеством из небытия и полной пустоты.
Вернемся.
Разделяя мир в поисках этого неуловимого материального Нечто, он временами доходил до того умоисступления, которое, как мы знаем, было так хорошо известно и Майкову. И ум его погружался во все новые, уже неопределенные грани пустоты, и эта пустота также была материей.
Но именно в этот момент нашего Фауста поражало даже не то, что была пустота, а именно заложенная в его сознание странная деталь. Деталь эта заключалась в том, что он как бы призван был делить и делить эту самую материю до глубокой бесконечности, и что сама бесконечность для него простиралась не только вовне — за дальние прекрасные звезды, но и вовнутрь, и где-то там, внутри, эти две бесконечности словно бы сливались, образуя одну-единственную, поразительную, но замкнутую бесконечность материи.
Но это детали — это начала его развития. Это так — чтобы вам, дорогой читатель, было понятно, что скажет сейчас наш новый герой, наш юноша, готовый продаться дьяволу, лишь бы узнать Нечто, нечто еще неопределенное для него и такое дорогое. Тут все от концепции, от зарождения концепции и еще — страшного желания истины, от некоей истомы души, что в вере, что в науке, что в истомленном сознании художника — страшно это желание и оно также восходит к чему-то страшному и возвышенному, к какой-то точке, где все это, все эти профессии, а значит, и воззрения, смыкаются, соединяются, как соединяются внутренние и внешние пространства материи и души человеческой…
Фауст взял в руки череп. Череп был желт. Стар и велик по размерам, его обладатель был, вероятно, либо очень умным, либо очень глупым человеком, только у двух категорий людей бывают такие большие черепа.
— Так у вас есть концепция? — спросил Майков.
— Именно. Самая простая и понятная концепция, — ответил Фауст, медленно и глухо, растягивая слова так, будто ел тянучку. — А у вас?
— У меня, — сказал Майков, — у меня также есть, мне кажется, что она есть, видите ли, я художник, художник-абстракционист…
— Я слышал об этом…
— Но дело не в том, дело в том, что мои абстракции, мои полотна возникали как-то помимо меня, я словно бы предчувствовал нечто, но не понимал, что же именно. Потом я стал участвовать в некотором эксперименте, люди, которые, если так можно выразиться, изучали меня, предполагали, что я некоторое новое явление, новый человек. Эти люди возлагали на меня большие надежды и почему-то считали, что во мне должна родиться некая новая концепция жизни, они даже мой мозг смотрели на каком-то особенном и очень сложном аппарате. Нашли некоторые отклонения и думали, что это — опухоль…
— Да ну?
— Но оказалось, что это не так, оказалось, что это некоторое как бы образование, но это к делу не имеет отношения, что это некое эволюционное развитие, некая структура. И они связывали, насколько я понимаю, с ней какие-то особенные надежды. Они считали, что я некоторым образом провозвестник.
— Чего же? — откликнулся Варсонофий.
— Новой жизни. Но оказалось, что все не так, что все запутано, что все не по-ихнему. Словом, я неожиданно понял, что Бог есть, — объяснял Майков.
— Прекрасное понимание, ну и жили бы с ним. Кто вам мешал?
— Никто не мешал, но сейчас, сейчас я сомневаюсь, я сомневаюсь в том, что Он есть, что-то огромное и страшное чудится мне в жизни, что-то огромное и вместе с тем маленькое и простейшее, чрезвычайно простое, но еще не данное нам. Что-то такое, перед чем и сам Бог, маленький и беспомощный, по крайней мере, тот Бог, которого мы рисовали себе, они, то есть, — он кивнул на отца Варсонофия, — рисовали. Вот так. Что-то холодное и огромное и никогда не виденное человеком. Такие ощущения, Саша. И самое главное — то, что казалось мне главным и самым значительным в жизни, вдруг ушло, растворилось куда-то, ушло на второй план. Это больно, это очень больно. Это снова и снова рушится всё здание. Все — от начала до конца.
— Понимаю, — сказал Фауст серьезно. — Очень вас понимаю. Со мною это случалось неоднократно.
— Вот видите, видите как, — сказал Майков, — и теперь вижу, что не я один этим болею, не я один мучаюсь.
— Конечно, — сказал Саша, — это вы правильно думаете. Только знайте, — сказал он серьезно, — знайте, для того, чтобы вам стать на мою точку зрения, вам придется продаться ему — он кивнул на череп, обязательно ему, но это совершенно не страшно. Он такой же, такой же, как и тот, как ваш Бог. Они — дети одной причины. Есть ведь и еще одна причина. Самая страшная и самая таинственная, перед которой и Он и Он — самые обычные дети.
— Да что вы говорите?
— То, что думаю, Владимир Глебович, я всегда говорю то, что думаю.
— Вы предполагаете?..
— Я предполагаю, что и Он и Он — обыкновенные иллюзии, но есть Нечто Третье, нечто неизвестное и таинственное, нечто, от чего волосы могут зашевелиться на голове, если вдуматься в него, если представить Его, и это Нечто, заметьте, есть явление совершенно реальное, всеми признаваемое, или им всем кажется, что они признают его.
— Это она — материя, вы же физик, вы так можете говорить только о материи? — спросил Майков, ожидая положительного ответа.
— Я не физик, отец Варсонофий в шутку зовет меня Фауст-87, в этом много правды, современная физика в полном тупике, только ваше сердце может подсказать вам правду. Нет, я не физик.
— Так это — материя?
— Не говорите при мне этого слова. Не говорите.
— Почему же?
— Потому, — Фауст снизил голос до шепота, глаза его заискрились и сузились, и казалось, желтый череп, который он наигранно держал в руках, вот-вот треснет, с такой силой он сдавливал его этими руками, — нет, слышите, нет никакой материи, ваша материя — это, простите (простите и вы нас, дорогие товарищи, что мы вынуждены передать эти слова, но это подлинные слова подлинного человека, тем более Фауста-87), это чушь, ее нет, нет совершенно и безвозвратно. Понимаете ли вы это?
Кощунство было произнесено.
Мир летел в пропасть, он рассыпался на мелкие осколки, он напоминал картину уважаемого Майкова.
— Нет, — слышите, — нет никакой материи, — беспокоился Фауст, словно кто-то его обвинял в том, что он говорит, что нет ее.
Вот ведь какая история.
То есть она, а то и нет.
— Так в этом состоит ваша концепция? — спросил Майков.
— Именно в этом.
— А как же весь мир, как же все горы, как же все тверди, как же Вселенная?
— Сейчас я вам все объясню. Что вы понимаете под материей?
— Ну как что, — сказал Майков, — молекулы, атомы, известно что, вы же сами, как ученый…
— Никакой я не ученый, я просто человек, нет на свете никаких ученых, вы хотя бы это поймите, — раздражался Фауст.
— Хорошо, хорошо, — сказал Майков, — хорошо, пусть и ученых нет, но вы расскажите, пожалуйста, свое мнение.
— Это пожалуйста, это сколько угодно.
— Мы слушаем вас, — сказал Варсонофий. — Внимательно слушаем.
— Вы говорите — атомы. Ну хорошо, предположим, что атомы есть, а что за атомами? Хорошо, пусть там ваши электроны и протоны, а что за ними?
— Мезоны, — сказал Майков малознакомое слово.
— Отлично, мезоны, мю-мезоны и прочее, там еще и нейтрино есть, многое там еще есть, к чему можно отнести название частицы, но и они ведь из чего-то должны быть созданы. Вы с этим согласны?
— Конечно, что-то должно быть, — сказали Майков и Варсонофий практически в один голос. — Обязательно должно быть.
— Вот видите. Вы соглашаетесь с этим, и не потому что вы что-то знаете как физики, а потому, что в вас есть это знание, извините, отец Варсонофий, вера, что там что-то есть, и это что-то есть материя. Не будем спорить, откуда появилось в вас это загадочное знание, которое с такой легкостью расщепляет мир и доводит дело до таких уже совершенных тонкостей. Давайте для начала поговорим научно.
И Фауст-87 начал говорить научно. Он это делал привычно и легко, и Варсонофий с Майковым только, извините, рты открыли, пытаясь поймать научные тонкости и перевести их в свои ослабевшие и неподготовленные мозги, в явления, понятные этим мозгам, в образы ясные и в известной степени кристальные. Пытались.
Попытка — не пытка. Однако эта попытка была подобна пытке. Слишком трудно она проходила, слишком трудно умещалось сказанное в слабых человеческих головах. Ах как трудно.
И мысль товарища Фауста полетела с такой привычной легкостью, с таким изяществом по мирам невиданным, фантастическим: и наверняка существующим, потому что товарищ Фауст так точно ссылался на различные работы, проведенные тут и там, во всем мире на разных там синхрофазотро… — и не выговоришь, извините —…нах, на разных микроскопах, антеннах и прочей премудрости, о которой и говорить не стоит, чтобы еще более не усугублять тяжелого впечатления. Сначала мысль его полетела вверх, в неизведанные просторы Вселенной, туда, где нет конца, и есть бездны, туда, перед чем дрожит человеческое воображение от напряжения и радостной истомы. И сказал товарищ Фауст на ушко, что размеры этой Вселенной 10 в 23 степени километров. Что это черт-те сколько.
Но она еще расширяется, еще летит, оттолкнутая от какой-то точки — но о самой точке позже скажем — и летит себе, и потому угнаться за ней невозможно. Угнались и просветили каким-то там телескопом на 10 в 22 степени километров, пока же смотрели картинку, а она, глядь, еще на три порядка ускакала, на три триллиончика световых лет, вот тебе и раз. Вот и попробуй угонись, единственная надежда, что она снова сжиматься начнет, а еще как быстро. Только вот тогда еще есть угроза. Может, все так сожмемся, что некому и посмотреть будет на эту сжимающуюся прелесть.
Сначала полетела мысль его вдаль, в области безбрежные, а потом уже внутрь, в глубь мира, в эти самые атомы и молекулы, в нейтроны и протоны, в мезоны, фигоны разные. И как полетела! С не меньшей резвостью, с не меньшей страстью! Чувствовалось, что каждый мезон был этой мыслью обсосан до основания, до полной умопомрачительности и полной четкости, и многое было в нем известно продавшему душу свою Саше. Ох как многое! И ухватил он его за рога, легко и ловко, ай как ловко, даже страшно, как ловко.
Вот так. Вот такие дела. И оказалось, что можно внутрь этой материи (слово надо в кавычки брать) — Саша предупредил — что внутри этой самой материи есть еще пространства на минус десять в двадцать пятой, что еще можно туда заглянуть, с помощью частиц и разных хитростей. Уверяю вас, читатель, что не нужно нам знать этих хитростей. Давайте поверим Саше на слово. Оно стоит доверия. Стоит по мысли своей и концепции. Ах как стоит. И такой человек, кстати говоря, пропадает на арбатской мансарде!
Так вот — полетели Сашины мысли в глубины далекие, в глубины жуткие, шутка ли сказать: десять в двадцать пятой извне — это Вселенная. И внутрь еще. Столько же за атом. Еще — бездна. Там, а это знаете, что значит, что внутри атома есть еще глубины не на одну Вселенную!
Так вот, построил наш Фауст две этакие махины. С легкостью и резвостью необычайными. И продолжал далее свой рассказ. Майков с Варсонофием слушали, открыв рты, как на молитве. Так вот, снова заметил наш Фауст. Вот так при этих минус в тридцатой или сороковой там, в глубине атомов и протонов, там уже совершенно иные пироги, там уже нет (не падайте в обморок) ни времени вам, ни пространства, совершенно нет, и значит, там уже и количества нет. А материя, или так называемая материя, еще все же есть. Есть же. И пустоты-то там нет, а она — есть. Как тут быть? И это все тоже рассчитано. И еще как, с какой точностью. Истончалась она, материя, по мере хода своего в глубь себя же, такого, кстати, приятного Владимиру Глебовичу хода. Истончалась и совершенно доистончалась, найдя предел своей хотя бы внутренней бесконечности.
Нету времени, нету количества, нету, значит, частицы, того маленького-маленького такого «камушка» жизни, которого и самого-то представить нет никакой возможности без риска свихнуться. Риск таковой тут был, и Фауст это понимал. Но не боялся, потому как — понятное дело — был запродан дьяволу совершенно и бесповоротно. Оттуда и такие знания без помрачения рассудка! Откуда же еще? Мы же не наивные люди, мы же понимаем, сейчас в двадцатом веке, что — неоткуда.
Так вот их — пространства и времени — таких милых и ясных — нет, а она, материя, все одно есть. Так где же она? Тут рассудок и буксует, тут уже область отца Варсонофия, помните, мы говорили, что нынче все сходится: и вера, и безбожие, и радость, и печаль, и мир, и анти-, извините, мир. Все — буквально. Это был первый парадокс в концепции Фауста-87. Значит, мир наш, весь этот огромный мир, вырос из зерна, уходящего корнями в никуда. В пустоту, да и не в пустоту, а именно в эту материю, в эту жесткую и понятную. А она возьми себе — и пшиком обернись. Оборотень какой-то, а не вещество. Просто кошмар. Просто ужас. Не за что зацепиться бедному человеку, некому ему руку подать, разве дьяволу?
Нет времени, пространства нет, а она — «материя», опять в кавычках — есть и вечно будет и никуда не денется, ах рабы мы, чьи-то рабы. Раз так. Но мало того. Раз так, — считает Фауст, — так и мир наш целиком вырос из зерна, из небытия, все эти десять в тридцатой километров, все эти триллионы световых лет — все это из ничего, из пуустоотыыы! Из пшика. Это также попробуйте уместите. «Вот это картинка, вот это да», — думали Майков и отец Варсонофий. Что тут разные божественные чудеса, действительно, что тут воскресение из мертвых и вечная жизнь!
Но и это еще не все в мире, полном относительности и черт-те чего. Нет не все, тут много еще намешано. Многое, о чем есть сказать. Ах как много.
И когда наша Вселенная росла из этого Ничего, из этой точки, когда она летела, взрываемая чем-то, опять неизвестно чем, когда она расширялась, за секунду на миллиарды световых лет, тогда и время, и пространства и все законы также были не такими. Совершенно иными — в этом Саша был свято убежден. Это убеждение посетило его на его мансардочке, и что самое поразительное, самое неуложимое в сознание, так это прежде всего то, что эти самые вечные, эти страшные законы бытия тогда также были не такими, что все они в процессе этой чудовищной переделки, этого чудовищного строительства также будто лепились из мягкого, самого податливейшего материала. Незыблемость оказалась зыблемостью.
Оборотень, оборотень, страшный оборотень мира глядел своими глазами на Майкова и на бедного отца нашего Варсонофия, простившего убийц. И что там эти жалкие убийцы, что там наши добро и зло, слепленные как законы из невидимости и страшности, из какого-то пленительного эфира, слепленные безжалостно, слепленные свысока, слепленные чем-то таким, перед которым и убийства наши, и мучения, трепет — былинки, не больше.
Вот такие дела, господа и товарищи! Вот такие равенства и такие печали. Страшные и печальные.
Страшная сила.
Страшное бессилие.
Страшное, страшное, страшное.
И та же томительная, слабая улыбка, повисшая где-то в пустоте мира, улыбка издевающаяся, обманчивая, скользящая, которую нельзя поймать, которую нельзя даже запечатлеть в себе. Страшная улыбка, страшный, по сути, образ какого-то нового, нарождающегося мира, мира будущих веков.
Именно он, быть может, и рождался в душах этих троих поразительных русских людей.
Мир гибкий и постоянно скользящий, мир, в котором каждую минуту меняется все — от закона до размера, мир, каждую секунду способный исчезнуть, если это будет ему для чего-то нужно, мир, связанный в единое нечто, колоссальное для человека, а для него, того, что равнодушно к размеру, малое. Мир страшный. Мир — оборотень.
Он раскрывался перед Владимиром Глебовичем все с новых и новых граней своих, как магический, вращающийся, строящий бесконечности и иллюзии вечности кристалл.
Он позже даже такую картину напишет. Мир-кристалл.
Мир-оборотень.
Одну из наиболее известных своих картин.
Скользящие законы, гибкие, как нити, несущие на себе, как на скелете, мир, скользящие возможности, оборачивающиеся пустотой и отсутствием себя и пространства и времени.
Это были поразительности, это были новые, кстати, столь нужные Владимиру Глебовичу грани. И да, и нет тут были одним. Все прежнее, казалось, стиралось перед его всемогуществом или, кто знает, — переходило в него. Ибо нельзя отделять прежнее от бутящего. Они — одно.
Тут было зерно философии ошеломительного единства.
Странного и чарующего.
А еще узнали Майков с отцом Варсонофием, что вся-вся эта материя могла при желании собраться в одну-единственную точку и спрессоваться там в единое, уже без пространства и времени, зерно! И это все в расчетах, и это все в выкладках, и это все в поразительности правды. Именно так.
Все-все, и мириады солнц, и мириады пространств, и все бесконечности могли слиться воедино и исчезнуть в новой бесконечности, превратившись из бесконечности «да» в бесконечность «нет». И это приняли Майков с Варсонофием в себя от товарища Фауста.
И он предупредил их, что все то, что говорит он, все это правда лишь на сегодняшний год или мгновение, потому что на завтрашний год может оказаться иная, другая правда. Совершенно еще более противоречивая и вылившаяся из этой. Кто знает, что будет через один-единственный год или день, даже через секунду?! Никто — воистину никто.
И не было в этом новом мире причин, не было следствий, ничего не было, и он уже был почти открыт, то есть было видно, как наш видимый и ясный мир уходит в полное гармоничное небытие и как он из этого небытия возникает. С решительностью необходимости, потому что этой чарующей пустоте, которая была за миром, для чего-то он был нужен. Но вот только для чего. Для чего же?
Кто же может ответить на этот вопрос? Кто же?
Но Фауст-87, пия черный кофе из маленькой чашечки, продолжал и продолжал. Решительно и неистово. То, что он сказал, оказывается совершенно не было его концепцией, его концепцией было как раз то, как из этого зернышка, из этого Ничто помаленечку выказывался наш мир, наша стройная круговерть Вселенной. Он, оказывается, кое-что выяснил, кое-что тут уразумел и опять-таки по его — совершенно точно.
— Вы понимаете, — неистовствовал он, — что атом — это уже больше, чем Вселенная? Мы этого не представляем лишь потому, что сознание наше настроено на иную волну, на другую волну, что мы должны видеть макромир, а атом, он же гигант, и там свои законы. Один-единственный я могу сказать, я его вывел. Очень обыкновенный, один из тех, что плавно меняются, но какое-то время держатся, миллиард-другой или триллион-другой лет, но и это ничто перед вечностью — это перед ней — ноль.
Саша взял атом, взял эту Вселенную, посмотрел на нее и понял, как, под каким углом он может соединиться с другим атомом, ибо он утверждал, что внутри атома есть закон такого соединения, закон решительный и ясный. А углы-то просчитаешь, и там можно понять, как соединится триллион атомов, а это уже молекула белка. То есть, как из точки получится нечто. Вот это было открытие. Вот это была его главная редкость. И все — оттуда, из пустоты нового, предполагаемого им мира. Странного и страшного.
И любую молекулу в ее пространстве и времени он мог выстроить из не-пространства и не-времени. Какое величие. Как из примитива рождается нечто волшебное и необыкновенное?! А там можно и дальше пойти, совсем дальше, посмотреть, как эти молекулы соединятся в планеты, в существа и в прочее, как именно. И так можно построить и целую Вселенную, по крайней мере, узнать закон ее целостного вида и структуры. Вот ведь какие дела… И все — из ничего, из этой малой «Вселенной» — атома, из пустяковины, из почти что точки.
И полетели мимо Майкова разные звездные миры, разные фотографии и разные схемы, и, что за удивление, иные из них так уже походили на Владимира Глебовича картины, на иные неизвестно откуда взявшиеся абстракции!
Но не сказал об этом Майков.
Молчал.
Не обо всем нужно и можно говорить.
Нужно уметь молчать.
И разворачивалось на мансардной вышине из зерна древо Вселенной. И видели они дальние просторы, и дальние галактики, и дальние чудесные жизни дальних восхитительных живых существ мерещились им.
Сказка, да и только.
И все из точки.
Все из себя.
Ай да Фауст, ай да современность, ай да переулочки московские, каких они рождают трудящихся, каких дьявольски разумных людей!
И росло перед Майковым и Варсонофием огромное существо Вселенной, огромное здание, огромная живая машина. И нечто живое-живое и одновременно механически страшное и бездушное виделось им в ней. Нечто, отчего страшно было ее созерцателям. Страшно и разом радостно на душе.
И падало сердце, и возгорался ум. От радости восторга, от необычности и обычности открывающегося перед ними мира. А мир этот висел, холодный и стремительный и непостижимый, такой же, как всегда для человека. Растущий из одного-единственного прорыва, из одного единственного зернышка.
Брошенного…
Кем же брошенного? Кем?
И молекула к молекуле, атом к атому, по крупице странный Фауст строил его и входил в его высоты и падал вместе с ним.
И все было ладно в его строении. И далекие звезды были в нем, и дальние вершины, и Галактики в виде сот или клеток. Все ладно, только было все это мертво. И тихо. Только было это как машина, построенная умным, быть может, гениальным мастером. Машина огромная и простая для человека, который знает потаенное ее устройство.
И вот-вот она наедет, вот-вот раздавит величием своим и красотой.
Красивая машина. И истинная.
Молодец Фауст-87. До многого дошел, многое раскопал в своей встревоженной двадцатым, а скорее, двадцать первым веком душе.
Строитель наш и Архитектон.
И слушая его, Владимир Глебович невольно представил дальнего предка своего, искателя масонских правд.
И это открытие в зачатке своем уже как-то отозвалось в роду его, в сознании его, собравшем сознания рода, и это было когда-то, или же нечто подобное.
Мир рос, как гигантский кристалл.
Но не был этот мир живым миром.
Часть чуда его была отнята у него человеком.
Не понята.
А чудо нельзя отнимать. Иначе — что же останется? Что же будет иначе? Иначе будет не правда, а ложь.
И Владимир Глебович вобрал в себя этот мир, вобрал потому, что он как бы нашел в нем некие отголоски рода своего, потому что кто-то уже как бы подготовил его к нему. Может, тот далекий предок. Кто знает?
И этот мир, нарисованный Фаустом, не был чужд ему, он не противоречил его сознанию, он вливался в него, дополняя его, но его сознание было, по всей видимости, шире этого мира, шире и значительнее, и мир был нужен ему для заполнения этой широты.
И его Я преломило этот мир по-своему.
Странно.
Поразительно.
По-майковски.
Это было дополнение к образу мира Владимира Глебовича.
Жизнь его вела так, что каждый случай в ней, будь то попытка веры, будь то любовь, будь то встреча с незабвенным христианином и человеком отцом Варсонофием — все это дополняло его образ мира, дополняло Нечто, что он с упоением клал в свою копилку жизни, в некую таинственную копилку, которая сама же переделывала все на свой лад.
Может, для этого переделывания он и шел своим извилистым путем, крайние точки которого находились, может, и рядом, но до них жизнь вела его извилисто и долго, петляя по неожиданностям и встречам. Может, для этого и Болдин, и Екатерина Ивановна, и Никодим, и Петр, и Нифонт, и Варсонофий, и некто Иван Иванович, ученый и созидатель будущего, и все тот же неутомимый Фауст-87 встретились на его сложном и вместе с тем таком простом пути?
Может быть.
И мир ширился и ширился в нем, абстракция уходила и схлопывалась и заменялась реализмом, страшным в своей ясности, и тот уходил и снова вылезали треугольники и квадраты, и, что греха таить, маячило сумасшествие, потому что кто не сойдет с ума, если откроет главную тайну тайн, кто?
Так и тут неслучайно встретился он с Фаустом — Сашей, неслучайно тот правдиво и прямо рассказал ему свою странную, необыкновенную концепцию, неслучайно.
Пусть у него из концепции ничего не вышло, но у Майкова, хотя бы в голове его, хотя бы в душе его вышло или обязательно выйдет, это я вас могу уверить, не такой он, Владимир Глебович, человек, чтобы бросить начатое дело на половине пути. Не такой. А иной. Человек, уже проверенный жизнью, со старым древним родом, упорный человек.
Все прежние жизни его рода соединялись в нем, все они слеплялись воедино.
Не случаен был этот путь. Не напрасен, будто что-то вело Майкова, некая умная сила, хотя на самом-то деле, забегая вперед, отметим, что Майков пришел к выводу, что никакой силы-то и не было, а был лишь он сам, как сила. Но это так — по боку.
И жизнь ширилась и ширилась в нем.
Жизнь росла в нем до страшных, почти не уместимых в сознании пределах.
Она заставляла и сознание его шириться. Заставляла и его расти.
Образ, который рос и рос в нем, образ, который все более и более втягивал его, все более и более одновременно определялся в нем, получал подтверждения со сторон совершенно неожидаемых.
Он уходил с мансарды Фауста-87 с поразительным чувством. С тем чувством, будто кто-то подошел и снял повязку с его глаз, и зрелище, открывшееся этим глазам, ослепило его.
Он видел перед собой точку, у которой не было размера, видел перед собою зерно, и это зерно, взорвавшись так, что нет в человеческом сознании эквивалента, который мог бы передать описание этого взрыва, стала расти и расти, разлетаясь, нет, даже и не в пустоте, а в чем-то непонятном, чему имя Ничто, и, разлетаясь, оно создавало вокруг себя пространство и время, создавало из него, даже и не из пустоты, ибо и пустоту надо было кому-то создать, и оно, разлетаясь, ветвилось и ветвилось, соединяясь в структуры. И строились звезды, и взрывались звезды, и изгибалось, дрожа, пространство, и время дрожало вместе с ним. И Ничто рождало Нечто.
И это зерно на бесконечные лады повторяло себя мириады бесконечностей раз. Повторяло и повторяло, чуть искажая повторы. И в повторах этих заиграли лучи света, они озарили их. И полетело все в дальнюю непостижимую, странную даль, ту даль, которую оно строило вокруг себя, потому что и дали-то не было подготовлено. Не было совершенно.
Нечто было Ничем и Ничто было Нечто, и Да было Нет, и Нет было Да.
И не было материи. Потому что не было пространства и времени.
И появилась она, в этом множащемся зерне, в этом ростке Вселенной, и именно в этом ростке уже было все. Все соединения, все будущие радости и печали, все правды и лжи, все рождения и все смерти, в нем было будущее существо Вселенной, будущая жизнь и будущая смерть, и конец и начало света — все это было в нем, И грандиозность этого все одно не умещалась в его воспаленном, в его силящемся что-то понять сознании.
Вот такие аллегории. Вот такие тайны. Вот такие страшные откровения посетили Майкова.
И кто бы мог подумать, что пещерный монастырь приведет его сюда, на эти чертовы мансарды?
Отец Варсонофий как-то охотно поддакивал Саше.
Его увлекали эти рассказы.
Его увлекали эти переломы.
А может, и он — сумасшедший?
Да нет же, как может быть?
Да — так. Очень просто. Чего не бывает в этой жизни? Раз она такова.
И что же это, действительно, что же это за Нечто, за третье Нечто, перед которым и Бог и дьявол — слуги? Материя? Как бы не так. Попробуй возьми ее, попробуй?
Честно сказать — и пробовать не хочется. Не лучше ли жить так, без проб. В старом, уютном мире.
Кофе с утра.
Потом газета.
Потом работа с миленьким начальником, у которого также кофе с утра.
А вечерком немного водочки или коньячку? Сейчас все одно. Цены-то почти сравнялись. Жить стало лучше. Веселее…
Ах как веселее, но надолго ли веселости?
Надолго ли спокойствия?
Нет, товарищи, не надолго. Грядут новые времена и развеют наши правды, как песок ветром. Развеют и уничтожат, и новая незыблемая правда выплывет, и станет им — потомкам нашим — ясно, как страшно, как жестоко мы ошибались и какие, в сущности, мы были глупые и безнравственные людишки. Ох какие!
И подумать страшно — какие.
Ох уж этот Фауст. Зачем теребить раны, зачем уничтожать жизнь и правду, и уверенность — правдой же, зачем?
Но не его вина.
Дьявол.
Да — Дьявол.
Замерещил и пропал, чтобы появиться в очередном месте, неожиданном и неясном, в трудном месте.
И новый, уже наукой подтвержденный мирок был перед Владимиром Глебовичем. Тот мир, перед которым сам Господь Бог показался бы жалким и слабым, тот холодный, высокий, тот недостижимый, тот подлинно истинный мир, или же — образ его. Или образ.
И Владимир Глебович шел с образом мира этого домой. Шел, обрадованный и встревоженный. Обрадованный потому, что этот мир был еще очередным шагом — он не стоял на месте ни минуты. Встревоженный, потому что шаг этот был все же страшен. Все же холоден. Все же непосилен для человека. Ай как непосилен.
Только бы остановиться, остановиться вовремя!
Только бы не зайти за новую, позволенную на новое столетие грань. Только бы.
Надо постараться. Обязательно надо. Иначе — смерть, темнота. К отработанному жизнью и безжалостно отринутому ею же материалу, людскому. Убиенному.
И Ничто и Нечто почти сошлись в нем воедино. И Вера и безверие. И Да и Нет, и Бог и не-Бог. Все сходилось в какую-то одну непостижимую, но имеющуюся точку, или же мир. Может, мир — антимир?
Но нет на это ответа. Потому что если будет он, то и жить будет незачем. Потому, что исчезнет тайна и ясна станет смерть, и ясна станет жизнь, как будто напишут каждый ваш день на бумаге черным по белому.
А кому так интересно?
А иначе — другое дело.
Там тайна.
Впрочем, вспоминаю, было это уже. Недавно, в монастырских пределах.
Так что же это — материя — это Фауста слова.
Что же?
Не говорите при нем этого слова — это его же. Не может он его слышать.
Ускользнула она от внимательного ока ученого и даже мистика, и даже верующего.
И чему откроется она? Сердцу. Душе. Только им, наверное. Только им, если и в них — правда. А если нет, то живите в темноте, полной и страшной.
Куда ни хватись — нет ее — истины. Полной.
Не поймаешь.
Оборотень она.
И мир оборотень.
И чувствовалась в нем Майкову какая-то страшная издевка, обман и неясность. А что поделаешь?
Ничего. Нужно идти дальше. Дальше и дальше.
Больше некуда.
А дальше что? Пустота? Нет же. Что-то более страшное.
Начало начал.
Зерно мироздания.
Точка, родившая все, повторяя себя, как в зеркале, в мириадах отражений.
В атоме, во Вселенной, в клетке, в молекуле.
И закон.
Но закон он гибок, как прут. Как бумага. Если нет ничего проще, чем создать иной закон.
Что же это за закон?
Что же это за мир?
Странный мир.
Страшный мир.
Чудовищный мир.
И все тот же, где жили мы, где родились, где жили наши отцы и матери, бабушки и дедушки и прочие предки. Тот же — незыблемый мир.
И уходит он из-под ног. Грозит взорваться майковской абстрактной, лишенной смысла картиной.
Новые эпохи могут вот-вот начаться. Это Майков уже совершенно точно чувствовал. Ясное у него было на это чутье. Яснее, чем у многих.
А то главное — материя или же Бог — все одно, ускользало от него. Еще как ускользало. И не мог он поймать его.
А если бы он поймал — скажем по секрету — не было бы мира.
Потому что со времени разговора с Фаустом Майкову показалось, что картина-то совершенно проста, так проста, что страшно даже.
Вопрос лишь в том — дано или не дано. Знать. Иметь. Или не иметь.
А дано и не дано — это также просто.
Вам дано.
Бабочке не дано.
Это же просто.
Это совсем просто.
У всех своя стезя.
У всех свой мир.
Своя цель.
И — пропасть между ними, непреодолимая пропасть. Барьер и все одно одновременно, и все есть, и всего, если изволите вдуматься — нет.
Это как посмотреть!
А если посмотреть прямо — то страшно, ой как страшно.
Чувствуешь себя рабом и песчинкой.
А этого Майков не мог позволить себе. Рабом он не был и не хотел быть.
И пропасть хотел перешагнуть.
После беседы с Варсонофием и Фаустом-87 прошло несколько дней. Майков, казалось, забыл об этих последних беседах. Будто эти разговоры и не затронули его души, которая впитала их и замерла в ожидании движения. По крайней мере, так ему казалось.
Он работал спокойно. Работа шла сама по себе. Майков и не думал о ней. Он просто зарисовывал те образы, которые возникали в его, сейчас чрезвычайно успокоенном сознании. Спокойствие его сейчас поражало самого Майкова. Будто ничего и не случилось, будто не было тех страшных образов, которые родились в нем. Его Я поглотило их, вонзило в себя, и все. Оно затаилось и продолжало работать так, как оно работало и до варсонофиевых откровений, и до монастыря, и до фаустовских концепций. Он не замечал, что, по сути, живет уже в новом, невиданном мире, который стал реальностью для него.
Единственно, что Владимир Глебович ощущал твердо, так это то, что новости, полученные им, как-то не противоречат тому, что растет в нем, тому новому и значительному ощущению мира, над которым он, собственно, работал сейчас.
Тому новому человеку, который созревал в его душе.
Так прошли эти несколько дней.
Однажды ему позвонил Лаван.
Он позвонил и пригласил его к себе, как он сам сказал, «на чашку чая». Чашка, как часто водится, оказалась рюмкой, и тут вышел за этой рюмкой занимательный, а в чем-то и ошеломительный вечер, такой вечер, о котором также имеет смысл сообщить.
Майков пришел к Лавану поздно.
На столе стояли чашки, рюмки и бутылка водки. Когда Майков приходил к этому человеку, то ощущал приятную раскрепощенность. Он видел, что может говорить с Лаваном так, как если бы он говорил с самим собой.
Лаван совпадал с какою-то гранью его личности, а он, Майков, соединялся с гранью личности Лавана. И в этом соединении рождалось нечто третье, некоторое третье качество, а может, существо. Они работали, как единый синтезатор, дополняя друг друга. Как некая единая «машина» мысли. Это было редкое и поразительное сочетание людей, столь разных по возрасту и жизненному пути…
И вот произошла эта встреча.
— Расстриглись? — спросил Лаван ехидно.
— Расстригся, — сказал Майков без тени смущения, — и еще как расстригся.
— Я так и думал…
— И не предостерегли?
— А зачем, зачем же мне вас предостерегать, вы, мой милый, самостоятельная личность, к чему же я буду вам диктовать свою волю и свои настроения?
— Чтобы уберечь от ошибок.
— Каждый должен делать свои ошибки, если он не будет их делать, то у него не будет его жизни, не будет его судьбы. Жизнь — это прежде всего ошибки, или так называемые ошибки. А потом, сейчас на вас приятно посмотреть. Вы загорели, прекрасно выглядите. Монастырская кухня пошла вам на пользу. Отдохнули. Переменились.
— Это только так кажется, Павел Николаевич, — сказал Майков. — На самом деле я все тот же. Я все тот же странный, может, ненормальный человек.
— Это вы бросьте. Лучше скажите, Бог-то есть?
— Нет Бога, — сказал Майков. — Совсем нет.
— Что так? А монастырь, а старцы, а молитвы, как же они вас в свою веру не обратили, а таинства Троицы и Воскресения? Как же это?
— Это все, может быть, и есть, — вполне серьезно сказал Владимир Глебович, — и это, может, и правда, грань правды, но Бога-то целиком нет.
— А что же есть? — спросил Лаван серьезно уже.
— Есть Нечто, перед чем и Бог и дьявол — жалкие игрушки, перед чем все чудеса эти — также лишь игрушки и несерьезные бирюльки, — Майков опять говорил очень серьезно. — Нечто такое, что и во мне есть, и в вас, и вообще всюду в мире. Нечто, — Майков задумался, как бы оцепенел, представляя себе это Нечто.
— Вот оно как?
— Да, я чувствую это. И картины мои, и вся жизнь моя, а то и наша, тут, в этой стране, с этим странным образом связаны, я еще точно пока не могу сказать, но я ощущаю, я предчувствую. Поверьте.
— Верю. Так, значит, нет Бога?
— Нет, — твердо сказал Владимир Глебович.
— Что же есть?
— Есть Мир в его целом. Он живое существо. И мы — части его. Это есть.
Говоря это, Майков представил себе снова будто некий кристалл, который еще повернулся в нем, на мгновение, на чуть-чуть, и мир от этого стал уже иным, нет, он, может быть, был тем же, что и только что, и год, и миллион лет назад, но новый образ осветил его, оттеснив старый образ, и от этого мир стал иной. Из простого поворота родилась бесконечность, бесконечность образа, а значит, и бесконечность жизни.
Майкову снова стало страшно, так же, как тогда, когда он выходил из старой приарбатской церквушки, или день-два назад — от Фауста. Страх неустойчивости, страх совершенно нового, невиданного еще мира, который нарождался в нем, объял его. Даже ноги послабели у Владимира Глебовича от этого страха. И ватная слабость наполнила его тело. Будто его сильно и крепко побили.
Нечто слабое и всемогущее почудилось ему во всем, нечто невидимое, но пронизывающее все, нечто, чему нет имени, пока нет. Нечто, что рождало вокруг себя, как вокруг вечно меняющейся, бессмысленной для человека, но имеющей великий смысл абстрактной картины, новые и новые образы, те образы, которые говорили нам, людям, что это Нечто меняется, что оно растет, что оно движется, что оно может принести нам вечное счастье или вечное горе, что оно всемогуще и прекрасно. Нечто, что было и чего не было, что было в пространстве и что было вне его, что было в мире и в антимире, что возрождалось и уничтожалось в едином круге бытия. Что строило жизнь из себя и не из себя, для чего все мыслимое было возможно, возможно в принципе. Нечто, что с легкостью могло построить закон, тот незыблемый закон, который, как уже предполагал внутри себя наш герой, оказывался уже и не таким незыблемым.
— Так нету Бога? — не уставал спрашивать Лаван.
— Нет.
— А что же есть, Владимир Глебович?
— Есть? — Майков на мгновение задумался, — есть, — и снова словно что-то вспыхнуло в нем. — есть она, есть субстанция.
После того, как было произнесено это роковое слово, возникло длительное молчание.
Они смотрели друг на друга, как смотрят два человека, которые единственные в мире знают некую тайну. Они — двое. И больше никто. Пока — двое. Но скоро, скоро ее могут узнать все, по крайней мере — многие.
— Это — перед чем все нуль, — произнес Майков. — Все. Это неуловимое нечто.
— Да, субстанция, — сказал Лаван задумчиво. Он сказал это просто так, будто в этом слове не было для него ничего особенно нового, будто он и раньше, и до того, как узнал Майкова, и до того, как тот пошел в монастырь, знал это слово (и не только слово), но не говорил его.
Почему, почему же?
Он мог бы сказать, но не говорил.
Потому что Майков должен был сам пройти этот путь. Только сам и не может быть в этом пути никаких помощников, слышите — никаких.
Майков был поражен этой интонацией.
Лаван еще ничего не говорил. Он смотрел молча на Майкова, но тот понял, что тот понимает его, и не просто понимает, а что вся цепь его мучительной, страшной внутренней работы стала ему сейчас ясна. Что все те страшные, поразительные, непоместимые в сознание человека образы, те, что разрушают человека, что они также уже видены им, может, и в иной форме, но все одно — видены и передуманы, и помещены в ту самую глубь души, которую ни один человек не раскроет просто так, которую часто человек и не раскрывает никогда в жизни. В глубь глубинную и далекую.
— Вы, вы думали об этом? — спросил Майков.
— Да.
— Вы, вы знали?
— Да.
Они понимали, о чем говорят. Их глаза говорили им, что они понимают, что за этими простыми звуками слов стоит Нечто огромное, Нечто гигантское, Нечто чрезвычайно важное для них, Нечто, ради чего только и стоит по-настоящему жить на этом свете.
Субстанция. Выдающееся слово.
Слово, за которым бездна. Слово — свет. Слово — тьма. Слово, от которого у них мороз бежал по коже.
— Почему же вы, вы не сказали? — спросил Майков. — Я, я не делал бы этих ошибок. Никогда не делал бы, а то я потерял столько времени.
— Вы ничего не потеряли, вы только лишь приобрели, — сказал Лаван. — Если бы вы не были там, в нашем монастыре, если бы вы не страдали, если бы не мучились, вы не поняли бы этого. Одно — сказать. Другое — понять. Понять по-настоящему. Поэтому я и не говорил вам.
— Я сейчас живу уже в другом мире… — сказал Майков задумчиво, — в совершенно другом мире, хотя, странно, странно, знаете, подумать, что это тот же мир, что был и раньше. Скажите, а вы раньше говорили кому-нибудь об этом? О ней?
— Нет.
— Почему?
— А зачем же? Нужно говорить тому, кто поймет это. Это же нельзя объяснить, нельзя рассказать, это нужно выстрадать, нужно пронести через себя, такой человек сразу виден, тот который пронес. Сразу.
И я не говорил, некому было говорить, вернее были люди, которым я хотел сказать, но потом я понимал, что им не нужно этого говорить.
Владимир Глебович смотрел на этого человека. И какое-то чувство страшной, притягательной близости поразило его в нем. То чувство, которое и передать-то было едва ли возможно.
Чувство, будто они с ним, с этим старым уже человеком, одно единое целое, чувство прекрасной, никогда не испытанной им любви к человеку. Той нежности, которую, он думал, и не может человек испытывать к другому человеку. Не было между ними стены. А была — любовь. И это было так просто, что он подумал, что так и должно отныне быть всегда и не только между ними обоими, но и между всеми людьми. И странно было, что он этого ранее не понимал. Всеобщая любовь. И она одна.
— Но я вам объясню, как я понимаю это, — сказал Майков, — позвольте, я объясню.
— Пожалуйста, пожалуйста, буду вам очень признателен, — сказал Лаван. — Это то объяснение, которого я больше всего ждал от вас. Я — не поверите — давно его ждал.
— Все на самом деле так просто. Я только-только понял, что все так просто, что все, что я раньше думал, о чем переживал, есть не истина, а только лишь слабые отражения, искажения истины. Истина всегда очень-очень проста. Так и субстанция.
Он говорил ему об этом и внутренне представлял перед собой картину, вернее видел ее. Он видел, как из мириадов летящих прекрасных частиц складывается Нечто, некие шары, некие треугольники, некие абстракции. Это шло помимо его воли, хотя ему казалось одновременно, что он словно бы подсматривает тщательно скрываемую, глубинную картину мира. И вдруг появились люди, появились лица, слабо-слабо видные, но пленительные, напоминающие маски. Потом они стали больше и больше оживать.
Образ был пойман.
Он знал, что он сейчас скажет Лавану.
— Есть субстанция, — сказал он. — В ней нет ни пространства, ни времени, ни веса, ни звука, ни «да», ни «нет», ни верха, ни низа. Там все едино. Там все в зародыше. В слабом, не проявившемся еще зародыше. Там все живет, постоянно двигаясь, постоянно переплетаясь, как живет моя абстрактная картина. Но там есть начало всего.
— А материя? — перебил Лаван.
— А они — одно и между ними пропасть. Пропасть, как между Богом и Человеком. Но об этом потом. Я и об этом скажу. И вот главное свойство этой субстанции, главная цель ее — создавать антиподы. То есть создавать Нечто принципиально новое, развивающееся по законам, которых она сама не знала. Она — высшее творческое начало.
— Как ваши картины? — вставил Лаван.
— Не совсем так, не совсем так, хотя жизнь моя, может быть, до этого дня и была в том, чтобы понять, почему я пишу такие картины, почему я именно хочу абсолютно нового. Почему я просто хочу построить антипод? Но дело заключается в том, что хочу я его построить именно потому, что Она его строит, и что этапы этого строительства, пусть они по большому счету не подвластны мне, но они отражаются во мне, в каких-то огромных глубинах меня, моей души, даже не Я моего, а той, более широкой и скрытой души, которая стоит за мной. Да, собственно, души-то никакой нет, нет совершенно. А есть она — субстанция, которая из себя, из самой себя строит своих антиподов, иллюзорных и прекрасных. И все мы, — Майков на несколько секунд прервал речь свою, подбирая слова, — состоим из души!
Оба снова замолчали. Оба снова поникли. Потому что уже больно непривычно это все было. Больно странные речи шли сейчас в ход.
В сей момент рождался новый образ мира. А старый образ мира исчезал куда-то, исчезал, унося с собой старые истины, старые надежды и старые иллюзии, а новый мир нахально, просто так, будто он давно уже существовал, входил в мир. И старый мир не оставался, он исчезал. А вместе с тем мир-то был совершенно тем же.
Бесконечность висела перед Владимиром Глебовичем. Нескончаемая бесконечность. Поразительность бесконечности ударила его в самое сердце.
— Нет ни души, ни тела, — сказал Майков, — а есть лишь Она. Лишь она неуловимая, лишь она, и все мы, по большому счету, именно сложены из «души». Это истина. И главное то, что она из ничего, из точки может строить пространство, может создать время, может создать антиподы, то есть материю, и быть с ней одним и тем же, и вместе с тем быть от нее в страшном далеке. Она может все, все мыслимое возможно для нее. И я полагаю, что все мыслимое уже есть где-то или будет, потому что это долетающие до нас ее осколки. Это страшная пустота, это страшное неуловимое Нечто. Это скачок в антимир, а может, и не в антимир. А куда-то еще дальше, перед чем и антимир покажется забавной игрушкой. И каждый атом, каждый образ есть ее антипод. Он создан из нее и нигде не соприкасается с ней. Может, лишь в одной точке, и там, где есть эта точка, там есть жизнь. И чем больше, чем дальше она строит из себя антиподы, тем больше эти антиподы теряют ее, ее свойства всевозможности, тем сильнее разрастается ее создание, ее творение. Наш мир. Наша Вселенная. И Вселенная эта шире, и в чем-то неизмеримо выше ее. Она может то, что не может субстанция, потому что в ней развиваются новые качества, она шире художника. Шире своего творца. Впрочем, как любое творение, как даже моя картина, если она настоящая. И она в подчинении ее, и та в подчинении Вселенной и, распадаясь, Вселенная снова превращается в субстанцию и мы, умирая, уходим в нее, распадаясь и становясь из антиподов снова субстанцией, снова ею же и принося в нее то свое, страшно близкое, чем были мы при жизни. Это хоровод жизни. Непонятный, кажущийся нам чудовищем, хоровод. И в нем, в этом хороводе она обогащается, она находит исход своему страданию, потому что — я убежден — она построила это все из муки, из страдания, из разрешения своей боли. И она мучается вместе с миром. Хотя, хотя и муки, и чувства, и добра, и зла она не знает, переходя в нее, они становятся иным, они теряют себя и остаются собою же. Вот в чем важнейший закон мира. И един мир, и двойствен. И произошел он из точки, и каждая частица его самостоятельна, хотя она и подчинена ей, субстанции. Мы, милый Павел Николаевич, живем в мире жутких и даже жутчайших парадоксов.
И старый мир, тот мир, к которому мы привыкли, он уходит, он уже ушел, только кругом этого как-то не замечают. Совсем не замечают, мы живем уже в новом мире, но как, как в нем жить? Нет в нем ни награды, ни справедливости, ни радости, ни вечности, ни бесконечности — ничего этого по большому счету ведь нет, вы подумайте. Этого же нет ничего, вместо этого можно ведь создавать что-то совершенно, абсолютно иное. До боли иное. И как жить в этом ином? Как?
— Зачем же разрушили эту сказку? — спросил Лаван.
— Какую?
— О Боге. Такая красивая, такие образы, такие правды, а ведь это все также правда, только прежняя правда. И жизнь, и смерть, и бытие — все там сходилось, все было справедливо, все уравновешено. И спасение, и иллюзия вечной жизни, и рай — все это было прекрасно в Боге.
— Но все, все это были лишь образы, лишь иллюзии, — сказал Майков.
— Именно иллюзии, — подтвердил Лаван, — а в мире только и есть, что иллюзии, да абстракции.
— Да, — встрепенулся Майков. — Именно так. Как хорошо вы меня понимаете, как хорошо, как по-настоящему, как мы с вами вместе в одну точку пришли?
— Да, это не случайность, именно не случайность.
— Почему?
— А потому, — сказал Павел Николаевич, — что это мир будущего, потому что скоро это увидят все и будут удивляться, как они раньше не видели такой простой, такой ясной, такой справедливой вещи. И проклянут прежние истины. А проклинать-то и не надо, потому что и те прежние истины также были истины, они также отражали Истину, правда, только одну ее часть.
— Да, — сказал Майков, — одну часть. И вообще все это, все эти истины — это антиподы субстанции, антиподы главной истины, которая есть субстанция, это образы ее, иллюзии ее. И больше, кроме них, ведь ничего, совершенно ничего нет. Вы вдумайтесь в это, только вдумайтесь. Она всегда в тени, всегда, всюду и всегда создает из себя нас, строит из себя как из души, строит антиподы. И мы видим эти антиподы, эти образы ее, но не ее саму. Ее мы можем увидеть лишь в себе, лишь в сердце своем, — сказал Майков. — Но и она, и мы — одно. Но и все мы есть, по сути дела, ведь не что иное, как образы. Все мы образы, мы соткались. Продержимся и потом распадемся и снова вольемся в нее, чтобы потом она снова соткала из нас новые образы и новые миры, может, и по иным, по совершенно иным принципам. По таким, где не будет большого и малого, где не будет добра и зла, где не будет и времени и пространства, а будет нечто иное, некий антипод. Антипод нашему миру. Или развитие этого мира. Вот еще один парадокс. И в нем все-все сходится, сталкивается, сливается.
— Все мы образы — хорошо сказано, — сказал Лаван. — Очень хорошо.
Они сейчас чувствовали себя необычайно счастливыми, они чувствовали себя некими заговорщиками, которые знают тайное тайных и могут распорядиться им. Они видели свои миры, они видели в себе самую живую, самую бегущую, самую неостановимую, самую прекрасную жизнь, которая дарила им истину, которая каждое мгновение дарила им новый образ себя, и этот новый образ теснил другие образы и нуждался в высказывании, в выявлении. И они высказывали их и видели, что то, что один говорит другому и наоборот, ясно им как день. И они чувствовали поддержку друг в друге и чувствовали себя уже не одинокими, а если бы вы представляли, дорогой читатель, какой это груз — одинокое упорное вынашивание такой истины, вынашивание нового мира, какой нечеловеческий груз и какое нечеловеческое напряжение!
И образ цеплялся у них за образ. Теперь мы, вливаясь в этот новый, уже чем-то определившийся мир, можем сказать, что антипод будил антипод, антипод двигал антипод, строя новые мировые пространства.
— Это удивительное явление, — сказал Лаван. — Явление антипода, само знание о нем, удивительно.
— Безусловно, — сказал Майков, — и удивителен способ, которым я получил его, мы получили его, я не знаю про вас, но у меня он удивителен. Я не могу не рассказать о нем, об этом способе. Мне с детских лет хотелось создать что-то совершенно новое, что-то, что отличалось от уже созданного. Ведь существует так называемое отражение действительности. Существует некое комбинирование, некий синтез образов. Этим путем идет любое искусство, даже и гениальное искусство: и театр, и режиссура. Они комбинируют, они синтезируют уже созданное и, синтезировав, получают нечто совершенно новое, или им кажется, что совершенно новое. Меня же это не устраивало принципиально. Мне нужно было новое без комбинирования и не просто новая форма, но и новое содержание, мне нужна была — я сейчас это уже отчетливо понимаю — новая в принципе жизнь, устроенная по иным законам, по иным принципам, пусть даже и моральным принципам. Вот из этого я исходил и пришел к абстракции, как явлению совершенно новому. Это уже было, по сути, знание об антиподе. Но нужно было пройти, как вы справедливо сказали, еще некоторый путь, чтобы это знание пришло, чтобы оно прояснилось. Чтобы я понял, что в мире могут быть именно антиподы. Что это некое совершенно новое знание, что весь мир на нем стоит, на этом знании. Что это есть самый значительный, самый принципиальный акт творения, и сейчас этот акт зачем-то получил человек. Затем, наверное, чтобы знать, что и он, в принципе, может построить антипод. Совершенно новый, если хотите, мир, он не обязательно должен быть огромным, таким, как Вселенная, клетка — это уже мир не меньше Вселенной, и еще мне кажется, что размеры и эта грандиозность для субстанции не имеют никакого значения, что это все для нее пустяки, потому что находятся в ином измерении, совершенно ином, потому что это два новых, невиданных, лишь соприкасающихся мира.
И субстанция может создать любые размеры практически мгновенно. Вот ведь парадокс — и еще один, — продолжал Майков исповедоваться Лавану. (Его поражало сейчас еще и то, что нашелся человек, которому он мог все это высказать и который мог бы понять его, и этот человек нашелся так, вдруг, на миллионы людей, и они встретились с ним случайно. Что ни говорите, а все же какой-то рок обязательно есть, он обязательно присутствует, иначе такого не могло бы никогда случиться.)
Но мы прервались, а между тем исповедь-то продолжалась. И захватывала все новые и новые слои жизни.
— Мне иногда кажется, — продолжил Майков, — что субстанция, строя мир, постепенно теряет свои способности, что антиподы имеют лишь часть ее свойств, если так, конечно, можно выразиться, а остальную неизменно большую часть они теряют, но она, с помощью отражений, она как центр мира сияет в мире и отражается в структурах антиподов, она дает знать о том, что есть в ней, есть в ее целостности. И вот это знание в виде образов-антиподов отражается в человеке, оно отразилось и во мне. И я поймал его.
Это и есть моя абстракционистская душа.
Это не чушь, не безумие, а именно микропопытка создать мир на новых основаниях. Попытка — за которой будущее.
— Это сверхтворчество, — сказал Лаван.
— Именно, — обрадовался Майков. — А то, знаете, когда я тогда сидел, ну в этой, в больнице, я увидел, что во мне соткалось целостное, живое существо. И абстрактное, и реальное. Это же и была, наверное, попытка создать целый такой мир, удивительная попытка, которая шла помимо меня, которая проводила во мне нечто большее, чем Я, чем Я сам, нечто неизмеримо большее, но с чем вступала в контакт моя душа. Вернее, и не душа, поскольку душа — это идеализм и нет совершенно никакой души, а Я, мое Я. (Это также ведь поразительность, — добавил он, — вы подумайте, я могу совершенно свободно сейчас сказать, что и нет никакой души, а попробуйте раньше скажите мне, что нет никакой души, я бы, я бы за такое кощунство и говорить с вами не стал, да и вот еще попробуйте вы скажите нашим материалистам, или так называемым материалистам, что нет ее. Никогда они в глубине себя не согласятся. Вот ведь как. Почему? Да потому, что есть в них образ этой души, этот странный, поразительный фантом, которого никто не видел, но все чувствуют. Некий опять же антипод. Иллюзия. А ведь если вы признаете, что есть душа, то это уже дуализм, это уже признание того, что материя не одинока.)
— Это совершенно так, — сказал Лаван. — И мне кажется, что вся наша история шла к этому, к этому признанию, вся русская история. Но, но об этом потом, чуть позже. Мне также хочется с вами очень кое-чем поделиться. У меня тут свои соображения имеются.
— Но позвольте, позвольте мне продолжить, у меня исповедь, — Майков выпил залпом рюмку водки, и эта рюмка тотчас окрылила его. Слова стали находиться сами собой. Легко, свободно, весело и точно, как никогда бы они не нашлись. — И вот еще, — говорил он, — тут ведь мы не можем выйти за рамки антиподов и образы наши — антиподы, и творения — также, и так называемая материя также — антипод, хотя она и одно с субстанцией, но между ними пропасть, как я, впрочем, это уже имел возможность сказать. Но и субстанция, то есть и образ ее в нас, также ведь полный антипод. Мы и на йоту не приблизились к ней. Но ведь и тут есть справедливость, мы умрем и будем ею, мы из рабов, из жалких созданий станем богами, тем, что мы раньше называли богами. Но, правда, это будем ведь уже и не мы. Мы не переселим эту преграду. Это, кстати, главный закон жизни — закон соблюдения главной тайны. А кто видит ее хотя бы чуть-чуть при жизни, тот не выносит ее, тот не может выдержать этого распахнутого окна в истину, он сходит с ума или умирает. По-моему, и сумасшествие — просто наблюдение неположенных сторон субстанции. Проникновение за тайну. Так (сумасшествием) жизнь охраняет тайну. Антипод — это закон творчества, сверхтворчества и одновременно закон тайны. Ибо создаваясь, он теряет в себе творца, хотя в чем-то он неизбежно — я уже говорил — шире творца и шире субстанции, и в чем-то неизмеримо мудрее ее, но в чем-то бесконечно примитивнее. Это распределение возможностей. Оно также — закон жизни.
— И отсюда, — дополнил Лаван, — вытекает еще один закон. Закон некоей всеобщей справедливости. Что бы вы ни сделали в этой жизни, вы потом будете испытывать то же, но уже как субстанция. Это будете уже не вы, это будет некий универсум, это будет некое всеобщее сознание, но оно будет страдать за вас, и вы, влившись в него, будете страдать за других, за тех, с которыми вы, может, и не так поступили. Справедливость-то может быть лишь всеобщая, рассматриваемая как справедливость сверхсущества, как справедливость существа Вселенной. Как справедливость Мира. Отдельная несправедливость кажется нам несправедливостью только потому, что мы и рассматриваем ее отдельно. А в целом так достигается гармония. Мы — боги и боги — мы. Но пропасть между нами. Странен этот мир, ох как странен.
Чем дальше они уходили в дебри своего нового мира, чем больше они строили свои сверхмиры, тем страшнее чувствовал себя в них Владимир Глебович, тем уютнее и прекраснее казался ему тот, оставшийся для них уже где-то сзади, старый, испытанный мир, с ясным добром, понятным злом, со справедливостью и вечностью, и бесконечностью, и даже Богом, который совсем-совсем недавно казался ему спасителем мира. Совсем чуть-чуть. И вот те на. Вот тебе и откровения, вот тебе и поиски правды и счастья, вернее сверхправды и сверхсчастья.
Как тяжело в нем, этом мире, как трудно, как томительно.
Как тяжело, трудно душе, как трудно без души, как трудно без привычной, жесткой материи, как трудно жить одной главной точкой мироздания. Даже если эта точка и всесильна. Как трудно и больно падать в те глубокие бездны, в которые устремились наши герои. Если вы этого не можете себе представить, то наверняка представят дети ваши или внуки, которым нужно будет еще обживать этот мир.
А может быть, и нет ничего в нем особенного, просто он устроен так, чтобы от него у вас шевелились волосы, просто вам кажется, что он бесконечен и вечен, и холоден, а ведь это все антиподы, это все некие создания, а за ними, что за ними — эх, даже и не пустота, даже и не холод, а что-то неизмеримо более страшное, вроде майковских роящихся абсурдных картин!
Но не будем тут ломать голову, послушаем наших мучеников. Мучеников нового, прекрасного света. Вот такие пироги, дорогие товарищи. Такие ужасы и происшествия.
Ох уж эти этюды новой жизни.
Ох уж это сверхтворчество.
Ох уж это богоборчество.
Ох уж это превозношение человека!
Но все это нам еще предстоит, все это еще впереди, в туманном, а может, и не таком туманном далеке.
И антиподы, антиподы, антиподы, антиподы, кругом антиподы и создания. Пустота даже, и та — создание, та — поиск, та — Нечто, и материя и сам атом, и добро и зло, и ненависть, и время, и любовь, и бесконечность, и печаль, и смерть, и жизнь — все это создания, всего этого могло бы и не быть, и все это, в принципе, могло бы быть устроено по-другому. Понимаете. По-другому. Принципиально по-другому. Антиподийно по-другому.
Разбудите в себе это представление — оно, уверяю, есть в вас, и вы поймете, о чем говорит сейчас Майков Лавану, в чем поддакивает Лаван Майкову, в чем они сходятся, и вы, быть может, — нельзя этого утверждать наверняка — поймете, как значимо, как велико то, о чем они говорят за своими рюмками чая, по русскому обычаю.
Но слушайте, вот продолжает наш абстрактный, наш новый человек, вот слушает его наш старец, странный наш Лаван, вот сходятся они, вот расходятся, вот исповедуются друг другу.
Таинственна и необычна эта строгая исповедь. И в чем-то очень страшна.
— А вечность-то есть? — это Лаван спрашивает.
А бесконечность?
А вечная справедливость?
А добро, по большому, по Божескому счету?
А вечная жизнь?
А вообще мы-то есть или нет?
А что такое истина?
Вопросы, вопросы, вопросы… И новые ответы. Такие, каких вы не слышали и каких не услышите.
— А по большому счету, — это уже Майков говорит Лавану, — нет ничего этого, ни вечности, ни бесконечности, потому что куда бы вы ни пошли, вы выйдете в эту точку, в субстанцию, а к ней ни вечность, ни бесконечность, ни вечная жизнь неупотребимы, негожи они к ней, они дети ее. И все, они иллюзии, они ее надежды, они, может, следы какой-то трагедии. И все. А по большому счету их и нет. И если хотите, они образы ее.
— И мир — ее образ? — спрашивает Майкова Лаван.
— Да, и мир. Разберитесь в мире и вы увидите, что он ее образ или сочетание образов. Потому что только образ по-настоящему нов. Потому что только образ по-настоящему творение, по-настоящему истина. И только он. Все, все сходится в одну великую точку. В точку истины. И все мы попадем в нее. В этом и вечность, и бесконечность, и всемирная справедливость.
И все изменчиво и все временно. И нет единой правды.
— А есть отражения вечно меняющейся, вечно движущейся, отсутствующей и присутствующей субстанции. И то, что мы принимаем за мир, есть не мир, не весь мир, — сказал Лаван, — а есть лишь малая часть его, есть лишь половина. Если можно взять половину от бесконечности. А весь мир есть только в единении ее и ее творения, ее антипода. И по пути этого единения пойдет мир. Пойдет неизбежно, потому что таков смысл жизни.
Но могут ли быть в ней изменения? Ведь и изменения — это следствия нашего мира, мира антиподов. В ней нет антиподов, нет размеров, значит, и нет измерений, а есть нечто совершенно иное, что нельзя назвать и движением, что нельзя назвать никак, но что можно почувствовать лишь сердцем своим. Даже и не умом, а именно сердцем, потому что ум перед ней играет роль вторую, роль служебную и не главную. Он не владыка над ней. Он — ее создание. Он также антипод. Но есть, есть же одна точка, где вы можете увидеть ее в себе, — продолжал Лаван, — это сердце, именно сердце свое, и если вы будете жить по правде, то именно там вы и увидите ее, и поймете, для чего и почему вы живете. И будет вам жизнь ваша радостна.
— А как вы думаете, — спросил вдруг Лаван, — а может ли быть в субстанции закон?
— Нет, — сказал Майков, — в ней не может быть закона, потому что она сама создает законы. Она сама, — он говорил почти что шепотом, словно боясь произносимых им слов, — она сама строит законы, она сама лепит скелет нашего мира, тот скелет, которого не видно, но который есть. И самое-то главное, что нет ничего более гибкого и подвижного, чем эти законы. Они словно гибкие прутья изгибаются под ветром и вслед за этим меняется наш мир. Она лепит эти перемены. Одним напряжением своим она лепит их. И все движение жизни — это движение этого априорного скелета, все оно в подвижности его, потому что из одного закона рождается другой закон. Неслышно. Невидно меняется закон. И мир вздрагивает и меняется вслед за этим законом, и мир переходит в свой антипод, подчиняясь этому всеобщему закону антиподии. И «да» становится «нет», а «нет» — «да». Только на ином уровне, не том уровне, где есть и «да» и «нет», ибо нет «да» и «нет» в мире субстанции.
Когда Владимир Глебович сказал это, когда он раскрыл тут душу Лавану, то увидел внутри себя, в душе своей картину, которую он потом нарисовал, и которая была навеяна этим разговором. Он увидел, будто в изумрудной тяжелой пустоте летит огромное количество белых изящных птиц. Птиц хрупких, с нежными, изящно очерченными крыльями, и они режут эту пустоту своими крыльями, они ввинчиваются в нее и летят в бездну. Эта картина вспыхнула в нем и быстро погасла.
Наступил перерыв в беседе.
Они не могли выдержать напряжения беседы долго.
Потому что каждое слово, каждый образ требовали встроения своего в новый мир. Мир будущего.
Они сами напоминали себе неких строителей, тех, кто участвует пока словом, пока душой или той структурой, что есть душа, в строительстве нового мира.
А между тем там, за окнами лавановской старинной квартиры, сияла пустотой своей огромная звездная ночь. И белые снега отсвечивали звездам, как кристаллы.
И весь этот мир был прежним или почти прежним, может, он несколько расширился или сжался, может, иная звезда исчезла, а другая появилась, может, чуть увеличилась скорость разлета этих звезд, но, в сущности, он был прежним, таким, каким он был миллиард и триллион лет назад. И вместе с тем в их душах, внутри их Я, сложился уже иной мир, и потому что он сложился там, и внешний мир уже был иным. Как магический кристалл, этот мир мерцал и отражался в их сознании, и отражение его, образ его, тот цельный образ, который и есть истина, был уже иным. Потому что изменилось то, что мы называем их Я, потому что выросло, развилось, расширилось их сознание, которое сделало некий скачок в неизвестность, которое построило в себе некий антипод, некую новую структуру. А она по-новому стала отражать кристалл мира. Иначе. И истина стала другой. Вздрогнула — тут тоже был скачок, — эта структура подвинулась и подвинулась правда. Чувствуете, какие тут возможности для так называемой бесконечности, для так называемой вечности? Возможности безграничные. Возможности вечной игры, игры, возможно, уводящей от какой-то главной трагедии жизни. В игре и в движении был этот уход.
Что-то, значит, вздрогнуло и в них, что-то повернулось, расширилось, выросло Нечто, что приняло это знание — скажем откровенно — чудовищное знание о субстанции — и передало в их Я.
Что-то. И это что-то делало их новыми людьми, людьми новой эры. Они построили, они развили непрерывной духовной работой в себе этих новых людей и сейчас вдвоем, как на пиру, с величайшим наслаждением пожинали плоды этой работы. Они упивались ими. Они понимали, что сейчас самый счастливый день их жизни.
Их было уже двое. Это уже не могло быть случайностью. Не могло. Это был некий ход, некая преднамеренность развития.
Некое прозрение в будущее.
Бог ты мой, если бы мы могли представить их восторг, трепет их душ, если бы могли?!
А новая точка, родившаяся в них, точка нового знания, нового мира росла и росла, освещая мир под иным углом, строя новый мир. Из нее и он рос, как некое бесконечное, ветвящееся на мириады ответвлений древо, как росла из этой же точки в свое время вся наша Вселенная. И каждый вопрос жизни находился для них теперь в зависимости от этой новой точки, от этой новой структуры, которая вдруг заводилась в их сознании и расширила его.
Все касалось ее. Каждая деталь жизни, каждый человеческий шаг, каждый взгляд, каждый тайный поступок. Жизнь замыкалась в некое чудовищное целое, в некое сверхсущество, которое обнимало собою всю Вселенную, весь мир и видимый, и невидимый. Они называли это субстанцией, потому что не было пока в языке иного слова. Но любое слово, изреченное об этом Нечто, было бы ложью. Потому что оно было бы не об оригинале, а об отражении оригинала.
Они ощущали себя на краю некоей бесконечной бездны. Но бесконечность ее не была пространственной. Туда нельзя было упасть, это была иная бесконечность, это было иное, невиданное доселе измерение. Иное.
— Мне кажется. — сказал Майков, — что всякая истина, в том числе и истина будущего, лежит в одном явлении.
— В каком же? — спросил Лаван.
— В том явлении, что субстанция из себя самой через антиподы строит в нашем сознании новую структуру — в этом, кстати, состоит и всякая жизнь, она в единении субстанции и антипода ее, атома, молекулы и прочего — и эта структура начинает преломлять субстанцию.
— Свет… — добавил Лаван.
— Да, это можно сравнить со светом и с отражением, только отражением внутренним, не внешним, тем внутренним отражением, которое собственно, строит жизнь.
— Совершенно верно.
Снова ужаснулись они совпадению своих мнений, словно они вместе смотрели на одну картину. И видели одно…
— И так структура ловит в себя новую истину, которая была в субстанции всегда.
— То есть субстанция — это «все потенции», — произнес Лаван, — но строя антиподы, она теряет потенции и хочет их передать уже через дополнительные структуры, через дополнительные образы.
— Это вторичное отражение, — сказал Майков.
— Вообще, — добавил Лаван, — что и создала великого современная материалистическая философия, так это теорию отражения. Это удивительная штука…
— Согласен. Вот так через мириады отражений меняется мир. Строится мир. Светится мир…
Но в ней, в ней-то была тишина. Они оба знали это. Молчание, как в небе, как в бездне. И ничто не колыхалось в ней. И не было в ней движения, и не было ни «да», ни «нет». Страшная — даже нельзя сказать противоположность — была она. Страшная и непостижимая. Пока… Кто знает, пока или всегда.
Откройся она, и, как правильно заметил еще незабвенный нами и вами отец Нифонт, незачем будет жить, потому что вся жизнь, со всеми ее механизмами, со всеми ниточками и сцепками, со всеми судьбами, со всем-всем хозяйством — будет как на ладони. А зачем такая жизнь? Игра нужна, игра и только игра. Выдающаяся, решительная, кровавая игра. А там, там в надзвездной, надвселенской этой пустоте, там, в этой точке, ничто не шелохнется, ничто не сдвинется, ничто не дрогнет от самых жестоких перипетий этой игры, ни от ваших и наших смертей, ни от вашей или нашей святости, ни от вашей или нашей преступности, все, чтобы ни сделали вы, будет пустяк по сравнению с субстанцией. Но все это будет и неизмеримо высоко, потому что в чем-то жизнь неизмеримо выше ее, как неизмеримо выше творца подлинное творение. Парадоксы, парадоксы и еще раз парадоксы. Единого, неразделимого и столь дробного, столь рваного, столь болящего от рваности своей мира.
— И вся жизнь, — понял вдруг Майков и сразу сказал понятое вслух, — вся жизнь — это создание вокруг одного и того же, вокруг одной точки, вокруг нее — субстанции. Образы жизни есть отражение одного и того же, разных граней субстанции. И нет границы между образом и созданием, они перетекают друг в друга.
И жизнь стала напоминать Майкову постоянно движущуюся, постоянно колеблющуюся абстракцию, так похожую на его картины, и только от чего-то, от какого-то волшебного ключа зависело придать смысл этой абстракции, придать ей некий облик. Она напоминала ему постоянно разрастающееся создание, некую гигантскую машину, слепо и неуклонно движущуюся вперед и строящую вокруг себя цветы иллюзий, цветы пленительных образов, которые привязывали человека к этой машине, которые подчиняли ей, которые заставляли служить ей, которые заставляли жертвовать собой ради нее, которые заставляли верить в какой-то ее огромный, решительно вселенский смысл.
Машина двигалась как холодный, безразличный кристалл. Она росла и росла, захватывая все новые и новые судьбы, все новые и новые жизни, строя все новые и новые антиподы. Какая-то огромная, неизбывная жажда жизни, жажда энергии захватывала эту машину, какая-то неизбывная тоска, принуждавшая ее к всеобщему вечному развитию, словно заключенный в тесной камере, она должна была, колеблясь, все идти, идти дальше, все кружиться и кружиться, захватывая новые просторы пустоты, строя и строя новые абстракции, и все для единой, единственной, одной ей известной цели. А то, что казалось ему совсем недавно целью, эти цветы образов, это добро и зло, и эти вселенские красоты и значения вдруг показались ему совершенно служебными, зависящими от этой гигантской машины и возводимой ими лишь для собственного украшения и радости, лишь затем, чтобы привязать к себе всякое наивное живое существо. Майков понял, что многое в прошлой его жизни было, по сути, поиском этого образа этой решительной, безжалостной правды. Что-то безжалостное, стоящее выше всяких правд и истин, было в этой жизни, что-то — как нож, режущий живую плоть. Что-то механическое и холодное. Что-то, от чего мороз пробегал по коже, чтобы затаиться где-то в глубинах встревоженного сознания.
Это было то, главное ядро жизни.
Самое-самое.
То, которое он искал.
И не оно, а лишь образ его, то есть антипод, то есть лишь некое искаженное отражение.
Эта основа и измениться не могла в человеческом смысле этого слова, она могла лишь сделать нечто, сменить ритм своих пляшущих внутри не абстрактных фигур и вокруг этого нового ритма построить новый образ, новую истину, по которой послушный человек начнет строить новый мир.
А главное — все те изменения, которые могли происходить в нем, в этом Нечто, были совсем не теми, которые происходили тут, на поверхности жизни, в ее реальности, там было совсем другое шевеление, а тут выходило и зло, и добро, и боль, и ненависть, и образы любви, и образы счастья. Это был некий загадочный перевод с одного языка на другой, с одной жизни на другую, с одной истины — на другую. И между ними плясал смысл. Тот смысл, который они с Лаваном так искали, так ждали, так жаждали.
Это была новая правда, вернее, правда нового рождающегося человека.
Это была таинственная связь двух независимых и одновременно сосуществующих миров. Мира субстанции и мира антиподов. Малейшее изменение в субстанции могло привести к изменению закона мироздания. Мир мог «покривиться» и пойти в другую сторону, стать выгнутым или вогнутым, вообще несколько иным. И это могло происходить — скажем по секрету — происходило и происходит каждое мгновение.
И в первую очередь это видится в нашем сердце, в нашей душе, которая первая колышется под таким изменением. Это она смотрит на него и видит, что то, что было вчера злом, сегодня — добро, а то, что было добром — сегодня зло.
Это она, это сердце следит за пульсом Вселенной. Это оно может сделать людей едиными. Именно оно. Соединить этот загадочный и простой кристалл жизни воедино. А в этом его задача.
— А как вы думаете? — спросил Майков Лавана. — Могут ли быть в субстанции какие-либо изменения, вообще построена ли она по каким-либо законам?
— Я думаю, что нет, — ответил Лаван, — она стоит вне закона и именно из-за закона наблюдает за миром. Она может построить любой закон. Построить, как говорится, «из себя». И тут много поразительного. Например, отсюда следует вывод о том, что не может быть второго мира, второй Вселенной. Не может потому, что цифра два — уже есть антипод. Уже есть не истина в конечной ее точке. Вот ведь как.
— Да, я тоже думал об этом, — задумчиво сказал Майков. — Цифра два уже есть творение, и она возможна только в нашем мире, там она невозможна. А если она возможна, то только потому, что она уже есть и уже тогда тот мир должен быть копией нашего. Вот какой получается парадокс…
Парадоксы, парадоксы, парадоксы, они строились и строились, вырастая в иной, невиданный еще нашим героем, сказочный, фантастический, а впрочем, такой же, а может в чем-то и похилее нашего, «божеский» мир.
— Одно ясно, — сказал Лаван, — в чем-то она неизмеримо выше нас, но в чем-то мы неизмеримо выше нее. Это баланс мира.
И снова Майкову померещилась медленно ползущая машина, мертвая машина жизни, и только с краю окруженная жизнью. Эта машина все приближалась и приближалась к нему, все давила и давила на него, и он должен был слиться с ней или же погибнуть. Кости виднелись в ее механизме. Кости, которые неслышно переходили в неслышимые и невидимые, такие легкие, такие воздушные, становящиеся железными законы.
Страшное зрелище. Поверьте. Страшное и безысходное. Но многое объясняющее.
От прежней его уютной жизни не осталось уже и следа. Образы ее были развеяны по ветру Вселенной, они рассыпались, как рассыпались его картины в его сознании, и вместо этой прежней жизни вылезла некоторая структура, некоторый огромный жуткий скелет, абстрактный и безнадежно непостижимый, строящий вокруг себя фантомы образов. Рисующий жизнь. Некое ядро. Невидимое и всемогущее, из которого исходило все и в которое входило все. Точка производства. И точка уничтожения. Все было в ней. Все — полностью. И не надо было далеко ходить, чтобы увидеть ее, нужно было лишь заглянуть в себя чуть глубже, чем обычно заглядывает человек.
Механизм двигался. Он надвигался, осталось чуть-чуть, и он мог раздавить. Потому что слишком уже много позволили узнать себе Майков с Лаваном, слишком уже они отважились в распутывании всемирной путаницы. Слишком уже они поняли, что все на редкость, до ошеломительности просто. Как звезда в небе, как радость в душе, как счастье, как чистота человеческой души. Вселенски просто. И не нужно мудрить, нужно только жить, подчиняясь этому заведенному ритму образов, заведенному ритму истин. Подчиняясь. Все ведь мы немножечко рабы. И летел себе разговор все далее и далее, в такие дали, что кровь стыла. Что становилось даже мне страшно за его поддерживателей — иначе собеседников. Истина тянула за собой истину. Откровение — откровение…
И мир кружился рядом.
А что же есть истина? Что же, вернее, было ею в тот момент, когда они говорили? Что же?
— Так что же истина? — спросил Майков.
— Истина есть образ.
— Но образы разные.
— Самые противоположные образы могут быть антиподами одного, одной абстракции, одного состояния субстанции, — сказал Лаван.
— Как же это?
— А очень просто: и Бог, и атеизм есть образы одного и того же только с разными знаками, и ни того, ни другого нельзя доказать. И рациональный образ, и иррациональный образ — они сливаются воедино, заметьте, именно воедино, в единую точку, потому что и рациональное, и иррациональное сходятся в априорном, в этой априорности. А что такое априорность? Это же прежде всего возможность творения, это данность, это и есть скачок, вернее результат скачка, а обсуждение его, вопрос о нем есть результат до скачка, состояния субстанции, которая еще не скакнула и сохранилась. Вот ведь снова какие парадоксы. Трудно уместимые. Но простые, совершенно простые.
— А истина, где же истина? — Майков заслушался лавановскими предположениями, они казались ему истинными.
— И язычество, и православие, и монархия, и то, что за монархией, — есть ведь образы одного и того же, — сказал Лаван тихо, — образы — отражения. И все они в чем-то равны. И в чем-то несовершенны. Это отражения одного явления, которое развивается субстанцией, строительство одного закона. А потом начинается строительство иного закона, мир вздрагивает и все начинается сначала, уже с других образов, которые также есть отражения некоего движения, некоей структуры, а главное, движения эти могут быть совершенно ничтожны, мизерны, а отголоски их в мире окажутся гигантскими. Приблизьте субстанцию к миру, почти соедините ее, и вы скажете, что Бог близок, это будет вам православие, а отдалите ее также чуть вот и Бог далек, вот вам и католицизм со всеми гигантскими вариациями этих отражений истины. И в первом случае человек будет почти что Богом. И от первого случая до атеизма один — единственный шаг. Чуток.
Разговор уходил уже в другие пределы, а именно в области строительства мира, в области его моделей, в области жизни, такой интересной, видной и большинством людей считающейся едва ли не единственной области. Туда, туда гнали они своих взмыленных лошадей, туда они устремились, потому что там, именно там могли найтись самые разительные интересности, самые разительные истины, ради которых и стоило жить. Они лезли вверх по дереву мира, лезли без страха, потому что по большому счету ни тому, ни другому уже не была страшна даже самая смерть. Они уже знали ее. И каждый из них знал, что знает и другой. То, что было там не страшно, то, что было там, в субстанции, простым абстрактным движением, в антиподе ее, в жизни ее, в образе ее могло закончиться страшно, но страшно совсем не для нее, а для жизни и для нас или других живых существ — обитателей ее.
И наоборот.
Что там война, что там миллион смертей?!
Что?…
Пустяк, слабое колыхание, зачем-то ей нужное.
И все.
Слабая жертва.
И всеобщая справедливость.
Ширился и ширился новый, даже новейший мир, даже не мир, а сверхмир. И человек рос, подгонялся к нему, тем страшным, уже неземным почти ростом.
— Как жить в нем? — говорил Лаван.
«Да, как, как же жить в таком мире, на что опереться, на что, чтобы не поехало оно, не завело в бездну, крайнюю, жуткую, бездну бездушия, смерти и подлости», — это уже думал Майков.
Как приспособиться к такому плавному, такому неслышному ходу этой машины жизни, к ее неумолимому спокойствию, ее четкому знанию, как жить, зачем жить, кому жить, кому не жить, к ее уравнению смерти и жизни, счастья и горя, к ее слиятельному порыву на все возможные начала бытия? Как? Вот это вопрос. Это не то, что вам «быть или не быть», это вопрос построже, да и поглубже.
Может, так жить, а может, и этак. Кто его знает?
Черное око мира смотрело на них.
Черная точка, куда в стремительном беге улетела Вселенная, чтобы вылететь из другого ее конца, обновленной, обнадеженной, родившейся вновь с новыми простыми надеждами детства и юности, чтобы потом состариться и так снова и снова быть распятой на страшном и неслышно крутящемся колесе жизни, для какой-то одной этой точке ведомой, также страшной в неведомости своей для человеков цели.
А может, и цели там никакой не было?
Ответьте, если можете?
— Да, конечно, никакой, — возражает Майков. — Ибо и цель есть антипод, есть некое отражение.
От-рааа-жееее-ниии-еееее в мириадах запутанных отражений.
Может, эта субстанция просто фантазирует, просто этак играет своими возможностями, строит игру из законов и беззаконий, а может, томится в неизбывной какой-то своей великой и величайшей трагедии и разрешает ее через жизнь? А может… Нет конца этим вопросам.
Идет и идет эта беседа. Уже ночь над великим городом. И почему же этот разговор состоялся тут, по какой такой причине, а может, и еще где-то на горах или в долах, в какой-то иной стране, например Америке? Нет, там едва ли, вот в Индии или же в Китае — там может, там такое может случиться, а может, уже началось?
Впрочем, какое же это все имеет значение. Главное другое. Что же?
Новая эра, новое сознание, новый человек — вот оно главное. И он, вот он, вот рядом нарождается в муке и в радости.
Страшные муки и страшные радости. Ах какие страшные.
Одно живое, другое мертвое, третье полуживое — и все они стремятся к единению, к тому, от чего они разбежались, к единому общему сознанию. Из множества — к покою и единству.
Чем не цель жизни? — это уже лавановское предположение.
Смелое. Чем плохое. Не хуже прочих, но и не лучше.
Совсем не лучше.
И растет, и растет, и ширится разговор, как древо, идя кругами и захватывая новые и новые мыслимые и немыслимые пространства.
А то как же? Как иначе?
Нельзя иначе. Никак…
Зачем же тогда жить?
Одно слово — незачем.
И должно же быть в ней что-то вечное? Нет — согласились оба — ничего нет вечного, и само слово-то это по отношению к субстанции не может быть употреблено, ибо оно само есть ее же произведение, ее творение, ее — как уже сказано было — антипод.
И так лились, и лились эти покажущиеся еще многим кощунственными, а многим и безумными слова.
И ночь сияла. Звездная. Черная, московская ноябрьская ночь.
И тлели купола кремлевских церквей.
И домишки, оставшиеся еще такие московские, вросшие в землю, от которых сердце щемит, таились кругом, и казалось, что в каждом из них скрыта некая тайна.
И падала Земля в нескончаемое пространство.
Вы только представьте это и дух у вас захватит от невозможности и реальности такого падения.
И мириады существ тут, на грешной земле, и там, в пустотах Космоса, думали свои думы, двигались по гигантскому безудержному, нещадному колесу жизни.
И неведомо было этому колесу ни пространство, ни время, ни беспокойство.
Величественный, хладный покой царил в нем.
И оно могло показать свою личину тут и там, в любом уголке мироздания. Обнажиться и схлопнуться, исчезнуть, показав, как блудница, часть своих прелестей и сказав, ну хватит, милые, и несчастный, заметив это, заметив обнаженное, без прикрас, тело жизни, вздрагивал, и душа его падала куда-то, и хладный пот выступил на челе, и думал он — неужели же это так, неужели?
На разных высях, в разных уголках оно вершило свою работу.
И неустанность жизни и смерти поражала.
И еще сейчас им думалось о том, что, по сути, в мире всюду происходит одно и то же, вернее, отражение одного и того же, как отражения одного света, одного светильника, преломленные на мириады ладов.
Но каждое существо отдельно.
Это поражало.
Каждое отделено тайной.
Как стеной.
И все они стремились в едином порыве преодолеть эту стену, прийти к истине, к тому свету, к той причине, которая слепила их.
Тлели огоньки в уцелевших московских приделах. И древней, старообразной и одновременно какой-то нездешне новой, страшной сейчас казалась нашим собеседникам старая русская столица.
Какая-то ее неслучайность на земле чувствовалась обоими.
И они чувствовали себя, как заговорщики.
И медленно плели свой заговор.
Так пришли они в этом разговоре к единой точке. Так сломали они преграды между собой. Так каждый из них почувствовал самое трудное — любовь к другому, совершенно иному, чем он, человеку.
Но вернемся к одному моменту их разговора. К одному полузабытому, верно, вами моменту.
И падает земля в далекое пространство, и горит свет в их небольшой квартирке, и идет разговор этот в одном из арбатских особнячков.
Почему арбатских, почему московских, а не каких-нибудь иных? Ведь сколько всего современного в мире, сколько всего сверхнового и загадочного, какие сейчас чудеса творятся, почему же чудо этого разговора случилось именно здесь, именно в заснеженной ноябрьской Москве?
Случайно? Едва ли. А почему же?
А потому, что они шли к этому разговору. Это уже сказал Лаван, и на другой день или на третий — значения не имеет. Шли всем путем своим, всеми предками своими. Если вы помните, именно Лаван повернул Майкова на предков его. Увел его в монастырские дали и подвел его к решительному открытию. Это он захотел остаться в тени, подтолкнув к открытию другого.
И было у него объяснение, почему именно тут, в этой почти патриархальной, мирской дали случился этот разговор, и для получения этого объяснения явился к нему наш Владимир Глебович.
И вот для объяснения места состоявшегося разговора и отчасти времени, в которое он состоялся, Лаван и прочитал свою лекцию, которую нет нужды из-за большого ее объема приводить полностью, но некоторые выдержки из нее привести все же стоит, поскольку иным людям будет и небезынтересно, почему же все случилось в этаком переулочном закутке, а не где-нибудь на Бродвее и другом поразительном и поражающем ныне воображение русского человека месте.
Лаван разошелся. Нужно сказать, что он вообще был блестящий лектор и основной профессией его была именно профессия лекторская. А тут он, видимо, высказывал наболевшее, такое, что он ранее высказать не мог по тем или другим причинам.
Так вот что сказал Павел Николаевич.
По его мнению — он сразу оговорился несколько раз, как всякий нежный интеллигент, — крайне спорному и прочее, так вот, по его мнению, получалось, что вся история России была насквозь, и просто сплошь и рядом, путем к тому, к чему они сейчас пришли, путем — к субстанциональности. Путем, который позволил предвидеть эту самую субстанциональность и следовать ей, хотя часто совершенно неосознанно.
Но вы, верно, дорогой читатель, уже догадались, что самое интересное в жизни свершается неосознанно, то есть человек и сам не знает, что он делает и кто он, собственно, такой, а вдруг оказывается, и так далее…
Это мнение огорошило Владимира Глебовича совершенно. Поскольку он, как человек несколько менее образованный по сравнению с Лаваном, ничего такого и сказать не мог и предположить.
— Вы думаете, мы когда-нибудь верили в Бога, — говорил Лаван. — Никогда!
К слову сказать, при этих словах Майков вспомнил свою монастырскую знакомую старушку-просительницу.
— А в дьявола? Также никогда. Наш народ всегда верил в что-то иное, он всегда изначально верил в светлую жизнь именно на земле, ему загробная жизнь и не была нужна. А ведь ее и нет.
Майков был согласен. Ее нет. И быть не может, если бы она была, то все это меняло бы дело…
— Мы всегда хотели приблизить к себе это Нечто, эту точку, этого Бога, чтобы он стал с нами, чтобы Он на Землю спустился. Он это так — это наивно, это россказни. Это нереально. Но мало того, мы тут и в свои силы верили, сказочно верили, именно в то, что нам удастся создать нечто совершенно-совершенно новое.
Это точно. Это сами знаете. Майков соглашался про себя. Лаван почти не давал ему слова вставить, так он разгорячился и взбудоражился. Заветное, заветное, самое дорогое сейчас он говорил. А кому, кому сказать? Воистину — некому.
И все как же, как же любопытно. И так все старое словно в новом — новом свете, сквозь новую призму, сквозь новый народившийся образ. Сквозь новое, и даже новейшее, сознание. Какие увлекательности. Но давайте же послушаем его самого.
— Новое, абсолютно новое мы хотели создать и от старого отречься. Этим мы отличаемся, разве кто иной станет в своей святыне хлев делать? Ась? Не станет, англичанин какой-нибудь? Да никогда. А мы, мы — сколько угодно, мы этим гордимся даже, а почему такое варварство, почему, да еще во имя новой, истинной непогрешимой святыни? Скачок. Страшный скачок. Страшный новизной своей, но он только недавно в историческом смысле выказался.
А раньше, раньше-то как со святынями? Да так же. Или почти так же. Взрывался русский мир и собирался заново, а прежнюю святыню — по боку.
По странному, по страшному закону. По закону, когда истина становится ложью. Вот как, да, именно так. И она всегда ложью у нас становилась. Ибо в этом смысл нашего развития.
Революции, революции, революции, создание совершенно нового, абсолютно нового, вот в чем была всегда наша задача. От древности до совсем, совсем недавних пор. И отказывались мы от прежнего, и от Бога прежнего и от дьявола прежнего. А за что зацепиться? А?
«И грусть, грусть, грусть, невмещаемость в душу. И больно душе», — рефреном вторил в душе этой самой этим словам Майков.
— И взрывали мы свой мир и воссоздавали, но по новым законам, — говорил Лаван, — у нас всегда были периоды взрыва и воссоздания, тихие, мирные, строительные, а потом — страшный скачок, и все-все порушим. Такова натура наша. И от Бога-то так отказались. А казалось — основа. Только ли от него? Нет, не только. Но туда далее и ходить страшно. Ах, как страшно.
— И есть в этом глубина, есть некая новость всечеловеческая и особенность развития, вы меня понимаете? — спрашивал Лаван.
Майков понимал. Теперь — да.
— И мало того. Всякий раз мы шли, мы ломали себя, поколение за поколением, мы мучили себя и чувствовали в себе неистощимость и еще чувствовали, что того заветного образа, того заветного вселенского счастья и гармонии и справедливости — нет и что тут пропасть, и что тут грусть, грусть вечная. Страшная. Этак вот. И образ, как иллюзия, вел нас. А может, мы иллюзию эту чувствовали. И не думали мы наживаться. Скучна нам эта нажива. И не надо сначала нам было целей великих. А потом снова надо. А все прежнее — в грязь, в прошлое. Не надо нам и прошлого.
«Ох, не надо», — думал Майков.
И так шли, и так строили всякий раз абсолютно новое или же хотели построить. И злились на старое. Скачок, скачок, еще скачок. И есть ли конец? Едва ли. Знакомо вам, Майков?
Да, ему это было еще как знакомо. И сейчас он чувствовал себя клеточкой этого единого тела, этой единой массы ушедших, уходящих и будущих тел. Время остановилось для него. Время ушло ради истинности, ради прозрения. Ушло и застопорилось.
— Такая судьба России. Такое предназначение, такая колебательность. И примеров тут полным-полно, и все вы их знаете, много печальных и страстных примеров. Примеров из прошлого и из, страшно сказать, будущего, ибо и далее — также пойдем. Но об этом позже.
Об этом Майков пока не думал. Не до этого было ему. Ах, не до этого. Но слушал все же внимательно. Как мог внимательно.
— Вот так мы строим, по-страшному мы строим, но, наверное, так и надо, чтобы не отстать от истины. А главное — мы вмещаем в себе самые странные и самые страшные перемены, перемены добра и зла, и спокойны тут, мы словно слушаем пульс Вселенной, словно следим за изменениями, за вздрагиваниями этих непрочных суставов ее, этого скелета ее, этих законов, которые могут вот-вот поменяться и повести нас за собой в новые дали. И мы близки к ним, страшно близки к этим переменам. Может, в этом разгадка?
Снова образ субстанции замаячил перед Майковым. Тот улыбающийся образ, который он видел уже. Словно в нескончаемой пустоте повисла чья-то чрезмерно спокойная, нездешняя улыбка. Субстанция, неужели? Неужели же? Не может быть. Но не знали же они об этом. Они — это предки? А почему же? Так не знали, а может, предчувствовали. Душой и телом, и сердцем, и умом? Она должна же примирить ум и сердце в единой точке, в едином образе? А то как же?!
— Они, предки наши, чувствовали что-то главное в жизни, и чувствовали по большому счету, и эта их колебательность от этого. Они знали о субстанции, — сказал Лаван. — Они предчувствовали ее. Жизнью своею предчувствовали. И шли за ней, сами не зная куда, как рабы, как верные, старые, испытанные слуги. И страдали, и жизни отдавали за правду, которая завтра станет вдруг ложью. И в момент служения правде они, как никто другой, думали, что это последняя, решительная правда.
И грусть, грусть, грусть. И снова улыбка в бездне. Куда деться от нее нашему Владимиру Глебовичу? Некуда.
— И строили они антиподы. По сути-то что? Совершенно новое? Совершенно новая жизнь? Совершенно новый закон? Мы старый мир разрушим и построим, именно разрушим, где вы еще такое найдете, да нигде же?! Так — намеками, а в деле, в грустном строительстве этом? Попробуйте.
Мир колыхался в беззаконии своем и ползла тихая и всемогущая машина жизни.
И «Бог» становился человеком и человек «Богом». И роскошные виды, роскошные иллюзии рождались тут и там.
А есть ли что-то кроме них? Есть ли?
— Значит, мы антипод всегда хотели построить, — не унимался Лаван. — Всегда. Вот вам и субстанциональность и материальность. К глубинам материи, к самым-самым глубинам привержены. Мы никогда простой сытостью не удовлетворимся. Никогда, нам мало ее, нам нужно вселенское, всеобщее счастье, нам нужно руку держать на пульсе мира, нам нужно в нее, в самую дальнюю истину.
И грустно от этой мысли. Нет ли, товарищи, тут обмана?
— А в силы свои вера есть, — продолжал Лаван, — сил-то еще много, пойдем и дальше, за меняющимися законами мироздания, за теми, что впервой сердце чует, а потом ум хочет вместить. Но ум — скажем по страшному секрету — вещь служебная, ну его к черту, ум. Ничего им не построишь, именно хотим построить, именно новость, и Бог нам не указ. Чем мы его хуже? Да ничем. Мы же сами его законы, кажется, рушим. Именно кажется.
«А может, правда, — думал Майков. — Истинная правда?»
И скользит, скользит Россия за миром, за тайным тайных, за новым законом. И вмещает в себе издавна то, о чем говорят наши герои. Только не раскрыто, а зачем же раскрыто? Зачем? Так же жить неинтересно. Это сейчас, наверное, пришла пора, кончается столетие, грядут новые откровения и настанут новые строительства, и новые цели замерещат.
Страшно, страшно жить в безвременье, в надвигающемся новом, невиданном еще мире.
И нужно, нужно скорее поспевать за миром. Что, собственно, и пытаемся делать.
— И еще вам скажу, — сказал Лаван, — мы всегда хотели всякие разности воедино свести. Хотели и часто не могли, помните, еще Гоголь все силился представить единство тела и духа, и все одно — не мог, был тут барьер между ними, а для нас уже и нет. Мы все — все начала хотим слить воедино, в единые, общие начала, и Бога и не- Бога, и дьявола и не- дьявола, и материю и дух, и удается, удается все, Владимир Глебович.
Майков соглашался про себя. Правда, все, все сходилось в единую точку. Все — туда. Все там. Ею и жить будем?
— Мы, мы строим новый мир, мы даже перед законами не остановимся, мы хотим в глубине души новые и новейшие законы построить в мире, а может и в человеке, мы хотим, — зашептал Лаван, — хотим, чтобы все ее свойства передались нам. Но нет ли тут страшной ошибки? Вот вопрос, вот для нас страшный и роковой вопрос. Не слишком ли замахнулись? Ведь эти ее способности, эти сверхтворческие способности там, за барьером, за страшным барьером смерти.
«А может, и его перешагнем, — подумал Майков смело. — Что там. Может, и тут нет ничего этакого? И начнем уже лепить совершенно иную, совершенно сказочную жизнь? Какую же, какую?»
И увидел Владимир Глебович картину. Как разорвался старый мир на мириады фигур и абстракций, и как сложилось из него новое создание с новыми законами, новыми смыслами, с новыми счастьями.
Но будут ли новые лучше старых?
Вот еще в чем вопрос. Нет ли тут предела. Нет ли и тут некой роковой черты? И не лучше ли нам все же до поры до времени остаться в рабстве? В милом и приятном, успокоительном рабстве. Но летели беспощадно осколки мира, и лепился мир новый.
И метался в нем человек.
Может, так уже и было? И гибкий закон совести творил свое дело. Вершил революционные взрывы? Может, в этом и есть наш странный, наш непостижимый путь? Путь вечности, путь которому нет остановки, путь, по которому пойдут все, все люди? Путь нового, раскрывающегося мира.
Путь эксперимента? Вечного и неустанного.
Мир снова поворачивался перед Владимиром Глебовичем новой гранью своей, и новый пленительный образ вел и вел его в чудовищно прекрасное будущее.
— Россия всегда предчувствовала это странное, это поразительное строение мира, — сказал Лаван. — Всегда путь наш был к субстанции. К ней, как единственной истине.
И надвигалась все ближе и ближе машина жизни. Но каждая иллюзия ее была равна предыдущей.
И надвигалась все ближе и ближе машина жизни.
В этом был закон.
Не вечен ли он уже по-настоящему?
Да хватит о вечности, пора вернуться в близкие и родные, совсем человеческие пределы.
Иные знакомцы и знакомки ждут нас. Ждут давно. И мы несправедливо надолго оставили их.
Жизнь разом идет во многих планах. Попробуем хоть чуть успеть за ней.
Шаги, шаги, шаги…
Тихие, страшные, мнущие душу.
Несчастье подлетело неожиданно. И с той стороны, с которой Иван Геннадиевич не ожидал.
Распопова-то, если помните, наградили. И вызвали сюда для вручения. Но он не приехал. Не подчинился!
Предатель.
Ужасный предатель.
Это уже ясно, но мало того. Не только не подчинился, но полетели письма его, письма прямо Ему.
Тоже нам — Курбский.
И какие письма!
О безумец.
Неужели он думает, что он и там отсидится.
Вы затравили интеллигенцию. Вы лишили всяческой свободы труд писателя и ученого, вы посадили всех-всех, кто сколько-нибудь выдается над общей серой массой!
Вы, вы предатель. Вы арестовываете по подложным наветам профессоров и академиков, писателей и скульпторов, военачальников и всех, кто хоть как-то не то чтобы пытается противоречить вам, а просто хотя молчит, не воспевая вам дифирамбов, вы разорили страну, вы обезоружили ее перед величайшей угрозой надвигающейся войны, вы, вы лишили свободы и расстреляли всех выдающихся полководцев, вы посадили, вы расстреляли конструкторов, дипломатов, всех, всех оригинально или хоть сколько-нибудь мыслящих людей. Вы, вы, именно вы сделали это, когда вы умрете и ваш прах выбросят на улицу, на позор толпы, тогда будут некоторые говорить, что это сделали ваши приспешники, но это не так, все ваши приспешники были вашими марионетками. Вы ложь сделали правдой, вы сделали самое светлое время проклятым временем, вы — вы дьявол, вы оборотень, вы самое святое делаете подлым, хорошо, что люди пока не знают, кто вы! Потому что, если узнать, кто вы и где оказалось добро, когда вы пришли к власти, то не стоит жить, не стоит жить, раз такое может случиться.
И далее и далее, все в том же духе, все такая же страшная, голая — даже правдой ее назвать язык не поворачивается.
Прочитал это письмецо, не в подлиннике, а подлинно в копии Иван Геннадиевич и похолодел.
Что он делает?
Неужели же он не понимает?
Что делает.
Вот кто безумец.
Настоящий безумец.
И ведь это все на меня. Ведь это он мой друг, бывший друг, но все же. Меня вызовут.
Право, противно, когда холодный пот неторопливо бежит у вас между лопатками.
Вызовут, вызовут, вызовут.
И что сделают?
Вызвали.
И что же?
Ему — ничего, ничего не сделали.
Зря опасался.
Но сделали-то хуже.
Говорят, примите заключенного, заключенную.
Мы не принимаем женщин.
А тут примите ее…
Есть предписание.
Исполняйте.
Кто она?
В свое время узнаете.
Страшная догадка шевельнулась в нем.
Неужели?
Но ведь она, она…
В положении?
Откуда вы знаете?
Мне говорили. Ему и правда говорили. Он уже более полугода не встречался с ней.
Этот большой живот, этот мягкий живот, у них мягкие животы. И пули. А ребенок?
Чей?
Его? Нет, нет, только не его. Он так у нее и не спросит, чей. И она сама не скажет.
Она всегда была деликатна. Всегда.
Не его. Только не его.
И пули. Вы думаете, пули мягко входят в тело? Вы думаете, они оставляют малые отверстия? Нет, они, когда входят, то оставляют малые, а когда выходят, то выносят мясо кусками. И эти куски падают с хлюпаньем набитый кирпич. Никогда не наблюдали? И не советуем.
Так как же, почему мне? Его голос срывается.
Так приказано.
Ясно, все ясно. Искупить.
Берете?
Берет.
Так точно!
Ну, вот и отлично.
Дочь, жена.
Ах да — жена врага.
Враг, враг, враг, где он этот враг?
И шаги, шаги, шаги…
Шаги, шаги, шаги, как живые, и слышен хруст, сейчас, сейчас.
Еще немного.
Еще немного, еще чуть-чуть.
Она все же родила. Отсрочили.
Он сделал, что мог. Он не видел тогда младенца, его отправили. Девочку. Нет, он не смотрел на нее, он позаботился о ней.
Потом он удочерит ее, потом, когда это будет можно. Потом, потом она уже будет взрослой. Ирина, Ирина, Ирина. Он дал ей это имя.
А потом она выйдет замуж. А потом она тоже родит девочку. Катя, Катя, Катя. Екатерина Ивановна. Его внучка. Да, его. Что есть у него еще? Но она не знает, она никогда не должна узнать, никогда, даже после смерти не должна, не потому, что он боится, что она отвернется от него, не потому. Зачем знать, зачем ворошить старое? Кому это выгодно? Точно никому. Зачем ворошить, ведь он уже не поднимется из гроба.
Не он — так другой.
Нет, другого не будет.
И почему же, почему же у него такая была улыбка, такая человеческая, такая добрая, такая не искаженная, он видел потом лица много более злые. Много. А тут доброта — он подсмотрел ее. Вот это-то самое страшное. Самое.
Именно это.
ДОБРОТА? В улыбке маски?
Ну вот, осталось совсем немного.
Это ему только кажется, что это будет длится бесконечность, врут они все, нет никакой бесконечности, ничего этого нет. И это ему снится и, может, не было этого?
Нет.
Или было?
Снится, точно снится. Навязчивый сон.
Много пьешь, старик. Лет-то уже за семьдесят. Так выпьешь и не проснешься.
Шаг, еще шаг, еще, вот он последний медленный, самый страшный.
На пле-чооо…
Пли-пли-плииииии…
И все.
И только ее взбухшее, уже страшное, кровяное лицо. Как обрубок на базаре.
И кирпич сыплется со стены.
И город с огромными белыми храмами, которые как птицы сидят на берегу огромного серого озера, безмолвно вбирает в себя историю.
Он холоден, как вечность.
Вечность…
Слышится последнее слово, и Болдин, наконец, засыпает свинцовым, тяжелым сном пьяного человека.
И снятся ему пальмы на берегу. Лунные тени на дорожках и глаза зеленые, глубокие, в которых падает и падает небо и пляшут звезды. И смех. Смех снится ему.
Вечность.
Как иглой пронизывает душу.
Только, только бы ее не было.
Только бы не было ничего.
Как нас учат.
Ничего.
Вечный сон.
Уже в который раз Майков начал обживать для себя мир как бы заново. И все при поразительных обстоятельствах, которые в конечном итоге сводились к тому, что вроде бы не мир менялся, а менялось сознание Майкова. От этой перемены менялся затем и сам мир, вернее, образ его, что приводило к другому, чем прежде, майковскому взгляду на все — от отдельного маленького человека до всей Вселенной.
Так переменился мир, когда Владимир Глебович неожиданно для себя почувствовал себя абстракционистом. Так изменился вокруг него мир, когда он стал участвовать в этом поразительном и во многом странном, полузабытом сейчас эксперименте, в который его увлек товарищ Болдин. Так изменился мир, когда Майков вдруг решил, что умирает. Так он изменился, когда Владимир Глебович познакомился с Петровым, пролившим ему некоторый свет на детали эксперимента. Так он изменился, когда Майков увидел свет внутри своего Я. Свет, словно бы соединявший разрозненные жизненные абстракции в Нечто цельное, что грозило раскрыть смысл жизни и что было Богом. Так он изменился, когда Майков понял, что Бог есть и пошел в монастырские приделы. Он изменился, когда оказалось, что тот Бог, ради которого он пришел в монастырь, совсем почти и не Бог, а что есть Нечто иное, гораздо более поразительное, нежели Бог. И мир снова разительно преобразился. И предчувствие нового открытия поразило нашего героя, предчувствие нового смысла жизни, новых мировых пространств.
Он чувствовал, что в нем нарастает неведомое нечто. Нечто, которое позволяет ему иначе, чем другим людям, смотреть на вещи. Когда же он в очередной раз встретился с Лаваном и когда послушал его, когда он, наконец, понял, что не одинок, что он даже и не оригинален в чем-то, раз уже есть второй человек, независимо чувствующий то же, что и он, то это не расстроило его, а наоборот, несказанно обрадовало, потому что то одиночество, которое он ощущал, было страшное одиночество, и не дай вам Бог, дорогие читатели, его ощутить. Майков понял, что то, что нарастает в нем (это новое сознание), уже есть хотя бы еще в одном человеке, и возможно, есть еще и третий человек, который поймет его, который окрылит его для дальнейшей жизни, который даст ему часть своей души и который будет всегда с ним рядом. Новая радость наполняла его душу. Радость обновившейся жизни. Жизни, в которую ему предстояло войти, чтобы познать ее, для того, чтобы свое знание передать другим людям.
Новые образы толпились у него в голове. Новые радости навевали ему возможность нового счастья, нужно было лишь не стоять на месте, только двигаться и двигаться дальше, по новому пути. Нужно было только немного мужества для того, чтобы вступить на этот путь, для того, чтобы не оступиться на нем, для того, чтобы выдержать цель своей жизни до самого победного, решительного конца.
И он вступил.
И в тихой церкви Варсонофия, странного верующего — атеиста.
И в чердачных беседах нашего нового, советского уже Фауста, который подарил ему часть своих тайных откровений. И в беседах с Лаваном.
Владимир Глебович как бы воскрес.
Он заново пришел к жизни.
Он делал это всякий раз, когда его жизнь пересекалась с новым образом, с новой сферой сознания.
В творческом отношении новый мир выявил себя в том, что Владимир Глебович стал писать как абстрактные, так и реалистические картины. И то и другое было сейчас для него равнозначным. Абстракция стала для него реальностью, вернее отражением некоторой другой, невидимой нами реальности (не на нашем, а на ином уровне сознания). Майков теперь был убежден в том, что есть множество уровней сознания. И каждая частица бытия есть также уровень сознания, не говоря уже про всякое живое трепещущее существо. (Оно также отражало определенный уровень сознания.)
Он хотел теперь поведать о своем духовном открытии всем и, в первую очередь, конечно, Екатерине Ивановне, да и Ивану Геннадиевичу он также хотел бы… Тут, кстати, нужно отметить, что Майков, видимо, из-за перемен как-то по-новому стал относиться и к Болдину.
Когда-то он относился к Болдину больше чем холодно. Ему казалось, что Болдин человек страшный. Было много такого в его душе, во что Майкову и заглянуть было страшно. Нечто такое, что исходило, видимо, из давности, из относительно давних наших российских лет. Но теперь и Болдин, и то, что было в нем, почему-то показались Владимиру Глебовичу не то чтобы не ужасными, но какими-то страдальческими явлениями, он словно бы почувствовал, что и такие, как Иван Геннадиевич — тоже люди, и что они неразрывно связаны и с ним, Майковым, как и все в мире, и что и в нем, в Майкове, есть он, Болдин, и что и в Болдине есть он, Майков, как в каждой крупице бытия есть все, что есть повсюду в мироздании. Это ощущение взаимосвязанности всего в существе мира и дало Владимиру Глебовичу неожиданную полную, невероятную для многих, любовь к человеку, которого он, казалось бы, и не мог любить, дало ему понять какую-то страшную и вместе с тем необходимую для понимания таких чуждых людей грань бытия.
Поэтому и стал Майков относиться к Ивану Геннадиевичу как-то по-иному, как-то иначе, словно и он, Майков, был с ним когда-то, словно и в нем, Майкове, жило что-то болдинское, что-то больное и большое, что когда-то владело миром и было правдой, а сейчас вдруг оказалось неожиданной ложью и грехом. Но позже об этом, позже.
В итоге Владимир Глебович почувствовал в себе решительную необходимость вернуться к жизни. Он ощутил в себе жажду жизни, ту яростную жажду человека, который, казалось, сам приговорил себя к смерти, к отрицанию бытия, но который понял нечто важное и отменил свой приговор.
«Жить, жить и только жить», — твердил он про себя.
Он захотел снова увидеть Екатерину Ивановну. Захотел быть с ней, захотел быть с ней всегда.
Владимир Глебович позвонил ей в первый же день своего возвращения. Голос ее звучал тихо, и от того, что он звучал тихо, от того, что она долго не отвечала ему, когда он спрашивал ее, — от всего этого он понял, что они будут вместе, несмотря на его монастырь, несмотря на то, что с ним, наверное, вообще трудно жить, несмотря вообще ни на что.
Что-то объединило их и ему предстояло узнать, что же их объединяло, что именно, потому что это было не просто чувство, это было предчувствие ими обоими какой-то важной, самой главной для их жизни и вообще жизни истины. И вот это предчувствие было прочувствовано им во время их разговора, вернее, во время ее молчания. А потом она сказала ему, что она знала, что он придет, что он вернется и что они будут снова вместе. Она также знала, и что тут уже ничего не переменишь — она также это знала каким-то своим, не данным ему, неизвестным женским чутьем. И что Майков, соединившись с ней, должен будет вобрать в себя и это ее чутье. Эту грань мира, для того, чтобы стать богаче, для того, чтобы стать вместе с ней неким единым, неразрушаемым существом, которое мудрее их обоих и которое даст им нить к новой жизни. Ту нить, которая поведет их вместе дальше и дальше к дальнейшим жизненным истинам. И так до конца.
Все эти мысли промелькнули у него и у нее за время короткого их первого разговора.
— Приходи, — сказала она.
— Приду, — сказал он.
Но потом был Варсонофий.
Потом — Фауст.
Потом — Лаван.
Некая сила еще не отпускала его. Она держала его в своих объятиях. Но вот теперь, после разговора с Лаваном, Майков почувствовал вдруг страшную свободу. И позвонил снова и, позвонив, договорился о встрече тем же вечером. Тем же ноябрьским вечером.
Он шел к ней с замиранием сердца.
Но она была не одна. У нее был Болдин, был также Лаван и был тот, фамилию которого он забыл, только помнил, что звали его Валериан Федорович, которого он видел уже один раз во время беседы и еще до ухода своего в монастырь.
Горела люстра, мерцал хрусталь.
Курили.
Дым шел к потолку кольцами и восхитительно синел в ярких бликах света.
Болдин был, как частенько водилось за ним в приватной обстановке, — вполпьяна. Екатерина Ивановна была особенно хороша в черном платье, которое она надела специально для Владимира Глебовича и которое так шло к ее белым полузавитым волосам.
Шел разгоряченный и оживленный разговор. Валериан Федорович уже почти кричал, Лаван ему возражал. И от того, что он возражал, тот кричал еще больше.
Болдин молчал.
Екатерина Ивановна разливала чай.
— А вот и наш монашек вернулся, — сказал Болдин, оживившись, — ну как монастырь, как там жизнь, как отец Нифонт?
— Вы знаете отца Нифонта? — спросил Владимир Глебович.
— А кто же его не знает, Владимир Глебович? — спросил Болдин. — Какой философ, какой святой человек, только вот не воскрес почему-то, а?
— Да, — сказал Майков, — не воскрес…
Он спокойно отвечал Болдину на этот вопрос. Болдин не знал, что Владимир Глебович уже иной Владимир Глебович, что таким вопросом его теперь не сбить.
— Значит, понравилось? — спросил Болдин.
— А почему нет?..
— Полезное, значит, было путешествие?
— Всякое путешествие полезно, — сказал Майков.
— Ну и слава богу, — сказал Болдин, — ну, а в Бога-то вы все равно теперь веруете? — спросил он и в вопросе этом почувствовалось некоторое напряжение, словно для Ивана Геннадиевича было связано что-то с этим вопросом важное и тревожное.
— Нет, в том смысле, что вы говорите, нет, — сказал Майков, — я не верю.
— Ну и слава богу, — сказал Болдин, — я так и ожидал, я знал, что вы, Владимир Глебович, во всем разберетесь.
— Но дело-то совершенно в другом, — Владимир Глебович уже готовился излагать свои новые взгляды и поведать о некоем новом мире, который представился ему. Но разговор как-то увильнул в сторону, вернее, он, видимо, увильнул еще до прихода Майкова и теперь лишь продолжался в прежнем русле. Русле возбужденного спора, того спора, в который часто обращается разговор в русском интеллигентном обществе. Начавшись бог знает с чего. С устройства мироздания или со строительства метро, или с открытия новой выставки, он обращался в сторону всех волнующую, в сторону того, как жить дальше. Можно ли жить вообще, почему мы так «безобразно и варварски» живем, что такое есть Россия?
Все в таких разговорах признают, как правило, что жить так дальше нельзя, что живем мы ужасно, что мы так жили всегда и, возможно, так и будем жить, и так далее. Впрочем, что же я вам рассказываю, хотя вы и так все знаете, такие беседы, даже лучше и без моих ненужных рассказов.
Так, видимо, получилось и на этот раз. Со сливочного масла беседа увильнула на вечные проблемы, если не мироздания, то на вечные проблемы нашей жизни и на то, как же нам жить дальше. Особенно все были воодушевлены тем, что будто начались некоторые перемены, которые должны переменить всю нашу жизнь, и рядили, каковы будут эти перемены и что из этого получится, — видимо, с обсуждения этих грядущих перемен все и началось и сейчас вот продолжалось.
— И все одно, — говорил Валериан Федорович, — все равно главное — это экономическое, если мы разовьем экономику, если мы будем конкурировать с ведущими западными странами, то только, и только тогда мы сможем победить, только тогда все наши прежние страдания будут оправданы. Только тогда мы сможем победить. Но сможем ли мы поднять экономическое свое устройство до уровня ведущих стран? Вот вопрос?
— Кто знает? — сказал Лаван.
— Кто знает? — повторила Екатерина Ивановна.
Болдин ничего не сказал. Он был, как и во время прошлой, кстати, аналогичной беседы, увлечен коньяком. Коньяк был важнее экономики, хотя он, конечно, как-то был связан с ней. Но это Ивана Геннадиевича не очень-то волновало. Он твердо знал, что отведенное ему количество коньяка он получит, что бы ни случилось с экономикой и прочим. Он это знал. Это навевало на него некоторое спокойствие.
— Так экономическое, экономическое и еще раз экономическое, — говорил Валериан Федорович — Без экономического мы ничего не сможем, потому-то мы сейчас и схватились за него, потому-то мы стали и поощрять материалистические методы воздействия на человека, а раньше-то…
— А вы раньше не трогайте, — сказал вдруг Болдин жестко, — что вы о раньше-то знаете, вы раньше жили? А? Не слышу? А туда же. Вы сейчас жизнь наладьте, а за раньше не беспокойтесь, за раньше мы ответим.
Валериан Федорович как-то пропустил это возражение мимо ушей. На мгновение он сник и несколько сжался.
— Так что же раньше? — сказал Майков. — Вы не обижайтесь, Иван Геннадиевич, — пусть скажет человек.
Болдин, правда, как-то обиженно молчал. Он насупился и было видно, что затрагивание прошлого не особенно его веселит и чем-то задевает, словно кто сыпал соли на его давнюю рану.
— Видите ли, — набрался, наконец, храбрости Валериан Федорович, — раньше-то и действовали, я бы сказал, методами не материалистическими, ведь мы все говорим о том, что вот, мол, все мы материалисты, а какой, извините, материалист сделает с экономикой то, что мы сделали, а? Вот ведь вопросик? Не ясен и ответ на него. Или другое. Вот мы материалисты, а как мы человека заставляли работать, то есть раньше? Работайте лучше, работайте лучше, работайте больше… Еще и еще больше…
— Именно, — подхватил Лаван, — именно больше и лучше. Соревнуйтесь, а почему, спрашивается, эти люди должны работать лучше и больше, потому что их дети будут жить, сами знаете, при чем? А им нужно самим жить, и не только детям…
— А потом еще, почему человек должен работать не за деньги, кто это сказал, это же, разве материализм? Это странность какая-то, это какой-то, извините меня, товарищ Болдин, вульгарненький идеализм, именно вульгарненький, маленький такой, прячущийся и рядящийся в материализм, — это говорил Валериан Федорович. — Вот ведь что получается, то есть вещь прямо поразительная и для немного думающего человека прямо просто дерзкая. Вот так. И не только это. А есть еще кое-что в этом странном прошлом, к счастью, в прошлом, если бы это было в настоящем, то не могли бы мы об этом так спокойненько говорить, вы это знаете лучше меня, Иван Геннадиевич.
— Болтунов этих уже развелось, — промолвил Болдин, наливая себе очередную рюмку. — Ох, уж эти мне интеллигенты, и чего вам нужно, чего? Горя вы не видели.
— Видели, — сказал Лаван. — Еще как видели. Но вы продолжайте, Валериан Федорович, мне любопытно вас послушать.
— И мне также, — вставила Екатерина Ивановна, искоса посмотрев на Майкова.
— И мне, — сказал Майков.
— Так все раньше мы и действовали методами ведь прямо идеалистическими, а теперь мы возвращаемся, по крайней мере хоть в экономике, к материализму, и то слава богу.
— Это откуда вы взяли? — спросил Болдин. — Вот я, к примеру, никогда в бога не верил и верить не собираюсь, не как наш уважаемый товарищ Майков.
— Да вас никто и не подозревает, — сказал Валериан Федорович, — как можно, вы вне сомнений, только легче ли вам жить от этого? Вне сомнений-то? Едва ли легче. А вот возьмите вы то же прошлое, возьмите, скажем, того же Лысенко, можно сказать, президент Академии, научный человек, но и он ген отверг, а вместо того ввел какую-то жизненную силу, которую ни поймать, ни увидеть нет никакой возможности. И нет вообще никакой материальной силы, никакой материальной опоры у жизни, ничего этого, есть некая жизненная сила и прочее. И это разве не идеализм? Вот ведь как. А тогда ведь не забалуешь, не то, что сейчас. И тогда все будто материалистами и казались и при слове идеализм вздрагивали страшно и неподражаемо и мерещились им проволоки колючие и разные разности, а между тем иные материалисты, если их в лупу рассмотреть, вовсе и не материалисты… И вот вам — жизненная сила, да тогда много такого было, что только верой и объяснить можно, только верой, а вера-то — это уже отголосок Его, того самого страшного, от чего у вас тогда, извините, Иван Геннадиевич, в те годы волосы на голове шевелились.
Иван Геннадиевич слушал этого сухонького, бородатенького человека и вспоминал другие лица. Иные, чем-то, правда, неуловимо похожие на это лицо, хотя они были и не сухонькие и не бородатенькие, а именно иные, и видел он перед собой длинное угрюмое болото и насыпь средь этого болота, и шеренги фигур вдоль насыпи, и те же фигуры, несущие балки и рельсы руками, ободранными и страшными руками, которые не заживали и кровоточили оранжеватой сукровицей и были в гнойниках. От одних таких рук можно было умереть, можно было в принципе умереть, лишь представляя себе такие руки, лишь смотря на них неделю, месяц, год. Год редко кто тогда выдерживал, правда, находились и такие. И сейчас еще несколько таких были живы, и он их видел иногда в том старинном городе, где церкви пали как птицы на берег бескрайнего озера. В том городе, где было светло и грустно ни от чего, в том городе, который держал его в своих объятиях и который снился ему чаще и чаще, чем старее он становился.
Они несли шпалы и рельсы, они шли по болоту, и дорога, которую они строили, была дорога в никуда, потому что он знал, что она идет просто так: от болота к болоту. Иногда они смеялись, и их смех был страшен, потому что нельзя было тут смеяться. Он сам, когда он бывал там, никогда не мог смеяться, он и улыбки никогда не мог вымолвить, его так и звали — человек-статуя. Он знал и это.
И шла бесконечная шеренга. И несли рельсы, сгорбясь и веря, именно веря, что нужно было нести, что будут еще светлые времена, что если и не они, то кто-то будет жить, будет жить так, как должен жить человек. Это нечто скрепляло и их в единое, монолитное тело.
Но он и тогда знал правду. Он не знал, как ее назвать, может, и прав этот — с бороденкой, может, это был и идеализм или не идеализм, а что-то другое, что-то, отчего ему теперь хотелось закрыться стеной в душе своей от души же своей, но он также знал, что нельзя построить в душе стены, что там всякая стена прозрачна, и знание этой закономерности не поражало его, как оно поразило бы нашего Владимира Глебовича Майкова. Он был иным человеком, ибо впитал в себя «другое время». Это страшное слово — «время» иногда пугало его. И когда при нем говорили «время», он иногда вздрагивал, Потому что нечто непонятное, нечто таинственное и страшное было для него за этим, это было не просто ходом часовой стрелки, не просто движением во времени, не просто временем, как его принято называть, а чем-то совершенно иным, чем-то таким, что поворачивало нечто внутри человека, внутри сердца самого мира, и от этого неслышного, легкого поворота мир словно искажался как в кривом зеркале, вздрагивал и шел иначе, меняя коренные свои черты. Он пытался понять, что это было, но его сознание, сознание уже почти застывшего и оформленного — кстати, оформленного кем-то, а не самим собой — человека, — это сознание не могло охватить этого «времени», не могло впитать его в себя, и от этого чувство мучительной боли пронизывало Болдина, и омерзительное для него чувство своей полной зависимости от какой-то нереальной прячущейся силы.
Эта сила была всюду и нигде. Она росла и росла, вызывая в нем тошноту и отвращение.
Они шли, серые, с покрытыми струпьями руками, и на каждом был номер и каждый нес в кармане такие же номера, которые так были похожи на пробки от минеральной воды. Пробка с двумя шипами и на ней твой номер, ты кладешь шпалу, потом на шпалу прикалываешь пробку и легким ударом вгоняешь в дерево гвозди-усики, и пробка садится намертво. И от того, сколько ты вогнал пробок и сколько положил шпал, будет зависеть твоя жизнь, потому что от этого будет зависеть, сколько тебе дадут еды. Если ты ослаб и будешь класть меньше шпал и меньше загонять железок с твоим номером, то тебе дадут меньше, и ты будешь еще слабее, и потом тебя положат в лазарет и там будут давать еще меньше, и ты погибнешь.
Серые в широких штанах. Они несут и несут нескончаемые деревянные брусы.
И рельсы.
И вот расстилается перед ними. И жалкий болотный лес с тощими сосенками и белым мохом.
Нужна прочная насыпь. Нужна высокая насыпь.
И дорога, которая так нужна. Так нужна.
И которая — он знает это — идет в никуда.
Он — один из немногих. И поэтому ему трудно. Ему трудно уже тогда, потому что краешек правды мерещится ему.
Хотя, что такое она — правда?
«Что это?» — думает он сейчас, пия коньяк и сидя в удобнейшем кожаном кресле. И ни коньяк, ни кресло не радуют его. Все словно осклизло, все словно провалилось куда-то, все, все, вся жизнь, провались она пропадом. Потому что нет в ней ничего, ничего, нет в ней ни капельки радости, ни капельки счастья, а есть только боль, разные этапы боли. Боли физической.
И боли душевной. И есть еще страшная вещь — время. Нечто неуловимое и присутствующее. Нечто, что неслышным поворотом своим делает правду — ложью, и ложь правдой.
И он снова видел перед собой ее лицо. Ее красивое, благородное, даже чем-то аристократическое лицо. Он всегда любил такие лица, такие, не от мира сего. Будто их и не касается эта жизнь, будто они отстоят от нее всегда несколько в стороне, будто они выше, будто между ними и жизнью — невидимая и неслышимая пелена. Он любил их и ненавидел. Он видел сейчас перед собой ее лицо.
И видел их лица. Измученные, страшные, лица в серых халатах, лица в ушанках.
И ее, и снова ее лицо. И шаги, ее шаги, эти шаги преследовали его. Она шла медленно и почему-то уверенно. Может быть, она не верила, что это случится? Может, думала, что перед стеной скажут — поверни назад. Может быть? Она думала, что не убьют ее, что это страшное Нечто — время — не срежет ее, как оно четко срезало других, в тысячу раз более сильных людей? Он не понимал ее уверенности в тот момент, он ставил себя на ее место и видел, что не мог бы идти так. Может, он упал бы на колени, как тот молодой еще человек, обросший, может, он целовал бы ноги охранникам и молил, чтобы потом умереть унизительно. Может… но так спокойно, так уверенно, с таким благородством он не мог бы идти. В нем было что-то уже тогда сломано, что-то дернулось в нем, что-то повернулось, что-то, что изменило его жизнь, его Я, его душу?
Шаги, шаги, ее шаги. Беззвучные сейчас и страшные в своей беззвучности. Когда же, когда это все кончится? «Не дай бог, если Там, за смертью, будет жизнь, не дай бог», — подумал Болдин отчего-то.
И снова серые лица перед ним.
И серое, придавленное сверху пространство.
Серое небо.
Красная стена.
Неужели и там жизнь? Нет, там ее нет. Ведь нет же Бога? Нет же. И там ее нет. «Они врут», — почему-то снова повторил Иван Геннадиевич.
Он отпил из стакана. Он пил по старой памяти из стакана, хотя уже не мог выпить стакана целиком, так как сразу же пьянел невозвратимо и бесповоротно.
И еще он увидел пред собой вдруг лицо усатого, рыжеватого, небольшого человека. Ему приходилось видеть это лицо и даже несколько раз говорить с этим человеком, он всматривался в это лицо и не видел в нем ничего особенного, более того, оно казалось ему сейчас каким-то обычным, даже очень человечным, словно сквозь какую-то накинутую на него маску, жесткую, властную, проступало другое лицо, доброе и улыбающееся. Странное это было воспоминание, но оно было, и это была правда, он так думал тогда, думал, когда видел его. И думал еще, что иначе нельзя. Скользкое, длинное время снова вынырнуло перед ним. Иначе нельзя. И где он сейчас, этот небольшой, усатый, странный и страшный, где он с его улыбкой, с его маской? Да, не дай бог, если после, потом есть жизнь, не дай-то Бог.
Ох, как бы не хотел Болдин жить еще и еще раз, как бы он этого не хотел. Какая-то ватная усталость окутала его, как коконом. И рыжеватый постепенно исчез, и смолкли шаги, хоть на время заглушенные коньяком. И что-то даже несколько просветлело на душе Ивана Геннадиевича. Он даже не рассердился на этого, с бороденкой, который говорил о времени и который возбудил в нем это воспоминание. Он знал, что все равно оно пришло бы. Так зачем же сердиться? Незачем.
А между тем продолжалась беседа.
— Что ни говорите, — говорил Валериан Федорович, — а все эти ваши прошлые лозунги насчет завтрашнего дня, все эти «науки», в которых кроме веры нет ничего. А есть лишь утверждение, все это остальное, — что такое остальное, он почему-то не объяснял, — все это уже отжило. И наступает время именно материализма, настоящего строгого, научного материализма, настоящей научности, и эта научность должна сказаться прежде всего на экономике.
— А что же такое, по-вашему, наука? — спросил Лаван.
— Как что, известно что, — это знание, основанное на изучении закономерностей, это знание, взятое не с потолка, основанное не на вере, а на точной методике.
— Ну, а точная методика на чем основывается? — спросил Майков.
— Как на чем? На предположении, на гипотезе.
— А та? — спросил Майков.
— А та… Та просто приходит в голову, просто это вид знания, но мы же грамотные люди, — добавил Валериан Федорович, — мы же все это знаем, это, наконец, в школе проходят.
— А та — на вере, — дополнил Лаван.
— Как на вере? Опять вы ее сюда суете. Веру. Нет тут никакой веры.
— Аксиома — та же вера, — сказал Лаван веско. — Тут все смыкается, так что по большому счету-то никакой науки и нету, а есть Нечто, что говорит вам, что есть истина. Есть некоторый внутренний голос, некая структура, некая схема, которая все одно восходит к тому, что вы проклинаете, уважаемый Валериан Федорович.
— Я не думал об этом, — честно сказал Валериан Федорович, — но, в принципе, это не имеет никакого значения.
— Собственно, для ваших рассуждений — да, — сказал Лаван.
— Так я продолжу, если позволите.
— Пожалуйста, пожалуйста, — сказал Лаван.
— Как мы сможем повысить уровень нашей экономики? Как именно, какие тут есть пути? И я покажу, что все это, извините, несостоятельно. Потому что нам нужно было начинать еще давно, еще лет шестьдесят назад, а все, все, что было в эти годы, было, по сути своей, отходом назад. В далекие приделы. Это все было неправильно и, как я сказал, идеалистично. Только сейчас, только сейчас мы как бы отделываемся от своего патриархального мышления и становимся материалистами, да, именно материалистами, только сейчас мы встаем на научную основу в смысле нашего хозяйствования, в смысле всей нашей жизни. Но пока хватит об этом. Об этом позже. И вот, увидев реальные закономерности жизни, мы перестроим нашу экономику, мы призваны ее перестроить, — сказал Валериан Федорович. — Мы введем рыночную экономику, мы дадим реальную власть деньгам, мы дадим самостоятельность, верно ведь, ту долгожданную самостоятельность.
— Дадим, — сказал Болдин одобрительно, и вполпьяна лукаво смотря на Валериана Федоровича.
— Но, милые вы мои друзья, я всецело за, именно всецело, я так ждал этого момента, мы, то есть такие, как я, всегда призывали к этому, вы же помните, но что получится? Получится то, что прежде всего материализм этот ударит по этому, так вами воспеваемому, Иван Геннадиевич, по этому энтузиазму. Все очень просто. Почему? Как, вы не поняли почему? Позвольте, я все же скажу, — сказал он, словно защищаясь от кого-то, хотя ему никто не мешал, чувствовалось, что этому человеку так долго не давали сказать то, что он думал, что он сейчас боялся, что его вот-вот остановят и поведут куда-то в дальние приделы.
Низкие пространства далеки и болота, и шпалы с номерами. И люди с большими-большими руками, иногда кажется даже невероятно, что у людей могут оказаться такие большие руки… Но это так, рефрен.
— Сейчас, сейчас я вам покажу, по чему это все ударит, то есть настоящее материальное отношение к делу, сейчас, кажется, взялись за него. Сейчас покажу. Так смотрите. Вот вы дали самостоятельность вашим предприятиям, вот вы разбили это монолитное тело подчинения, то тело, которое было, как бы это сказать деликатнее, идеально, которое соответствовало этому опять же вашему идеальному равенству, которого нет в природе, потому что нет такого закона, понимаете, нет, по науке нет, но об этом позже опять же. Вот вы разбили это, разбили долгожданно и со смаком, развеяли химеры. Сказали, что не может быть никакого равенства, что у всех все по-разному, в том числе и способности разные, и что нельзя, никак нельзя отнимать у человека его свободу, его свободу мыслить и чувствовать, — продолжил Валериан Федорович речи, которые не так давно сочли бы за ужасные, но которые сейчас, в силу опять же неких законов времени, казались уже вовсе не таковыми, а совершенно современными и реальными, даже достойными воплощения. Эк как повернулся кристалл жизни! Подумайте только, вдумайтесь только, дорогие товарищи, и даже господа, сидящие там, в своих заграницах, и с надеждой и ненавистью на нас одновременно смотрящие.
А Болдин в этот момент увидел это лицо. Простое, даже любящее кого-то, рыжеватое, с усами, принадлежащее ему, тому, давнему человеку. Да и человек ли это был? А? Кто знает, может, оборотень какой, как и сама жизнь. И страшно стало снова нашему товарищу Болдину, страшно, неизвестно от чего. Он вдруг весь напрягся, даже от воспоминания об этом лице, вдруг напружинился, словно хотел куда-то прыгнуть или перейти на иную орбиту, или даже отдать честь. Весь он окостенел. И именно от этой доброты во взгляде, именно от этой какой-то страшной правды, которая светила в этих рыжих, спокойных глазах. И еще от спокойствия, словно что-то огромное и важное, идущее от самых сокровенных глубин жизни было в этом лице.
Лицо, лицо, лицо. Уйти бы от него. Чтобы не видеть никогда.
Да и в лице ли дело, да и в человеке ли, не в чем-то ли ином?
— Вот мы даем свободу, — говорит Валериан.
Свободу.
Свободу.
Своооо-боооо-дуууу!..
Слово-то какое долгожданное.
Пусть и не человеку еще, а группе, пусть этому предприятию, и то хорошо — это все Валериан исповедует. Но что же получается? Позвольте, что же? Куда все закрутит, в какие такие приделы?
— И на рынке все будет, — мечтает Екатерина Ивановна.
И в магазине все будет, и радость будет полная, потому, потому что измучились все. Ах, как и еще как духовно и от жажды ее — свободы. И еще от многого, о чем не скажешь.
— И вот что будет, — говорит Валериан Федорович, — работать-то разучились, сколько десятилетий мы отбивали у людей охоту работать, и еще не научишь так, сразу, и еще руководить-то некому, потому что вы посмотрите на наших чиновников, на их, так сказать, лица. Взгляните, что — страшно? И еще многое тут есть «почему», да «как» и «зачем». Вот и получится, что начнут они разоряться да гибнуть. И начнут их поглощать более сильные.
Сильные, сильные, сильные. Вам это слово ничего не говорит. А это уже борьба, это уже, Иван Геннадиевич, неравенство, это — страх один что это. Просто покушение какое-то. Верно ведь.
Молчит товарищ Болдин.
Понимает.
Дурак.
Какое ему дело?
А собственно?..
Какое же?
Время, время, проклятое время. Нет, товарищи, не умещается у него что-то в голове, да и как уместиться, еще вчера… А сегодня? Вот так.
Но продолжает наш Валериан Федорович и слушают его раскрыв рот те, кто только что слушал о Боге и о рынке и всемирной гармонии, и Майков наш, и Лаван, потому как и Валериан Федорович не дурак и человек же, а отчего не послушать недурака? Грех один. Но опять мы мешаем ему говорить. Тссс…
— Так вот, — продолжал Валериан Федорович, — вы дали эту самую вашу свободу (вопрос еще, готовы ли мы к ней?), и что же получается? Получается разорение многих предприятий, получается банкротство. И получается, извините меня за откровенность, товарищи, безработица, получается то есть то, чего мы больше всего боимся, куда ни сунься — она и получается. А это уже не наш с вами мир, господа-товарищи. И социальная разница также получится…
— Да она и так есть, — сказал Лаван.
— Но не такая же? — возразил Валериан Федорович.
— Да, не такая…
— Какая может получиться, — продолжил Валериан Федорович, — и тут-то начнутся новые проблемы и еще какие. Начнут спрашивать, за что, мол, боролись, раз такая экономика, и как, мол, жить дальше, начнут, между прочим, вам, — он кивнул в сторону Болдина, — говорить, что куда вы их привели?
— Это они могут, — сказал Болдин вяловато.
— Еще как могут, — подхватил Валериан, — и пойдет и поедет. И все из-за чего? Из-за того, что в магазине плохо пахнет, и из-за того, что колбасы нет, той самой проклятой колбасы, которой, по расчетам, у нас должно было развестить столько, что весь мир ее мог себе есть на здоровье и еще бы осталось и после того, как он — то есть весь этот остальной мир — наелся бы — все бы поняли, что нужно именно так жить, чтобы было столько много колбасы и что та жизнь хороша, которая именно дает столько колбасы, но я вульгаризирую, хотя есть в этом сермяжная правда. Экономика, товарищи, — вот эта правда. Если не мы, то они, если не они, то мы, и вот встает вопрос, можем ли мы развить эту самую экономику?
— Но Россия всегда отставала от Запада, — сказала вдруг Екатерина Ивановна.
Болдин гневно посмотрел на нее.
— Все у нас всегда строили иностранцы, — продолжила она, вопреки взгляду Ивана Геннадиевича.
— И Кремль строили, — сказал Лаван, — но мастера были наши, и первые заводы строили, но мастера-то были опять наши, а потом появились и наши архитекторы и конструкторы, но я согласен с вами, многоуважаемая Екатерина Ивановна, что мы всегда как бы несколько экономически отставали от Запада, как бы чуточку догоняли его, и так все время.
— У нас сначала появлялась идея, — сказал Майков, — а потом по этой идее начинали строить, а методы строительства, то есть мастерового строительства, мы всегда брали там, на Западе, потому что там умели хорошо строить. А отчего же не взять, если умеют, нельзя же совершенно все делать заново? Так ведь? Но главное, — вот эта идея, этот порыв, который этак вдруг всю жизнь переворачивал, революционно, ведь всегда у нас все было революционно, мы всегда хотели старое разрушить до основания, вот ведь парадокс, но если всмотреться…
— Потом, потом, Владимир Глебович, — сказал Лаван, — мы все время не даем сказать Валериану Федоровичу.
— У нас, в России, низкая культура слушания, — сказал Майков.
— Это верно, — сказал Валериан Федорович, — но я все равно договорю, потому что мне кажется то, что я говорю сейчас — самое важное, самое, самое. Я все об экономическом, вы скоро поймете, что, что ни делай, все одно не получится лучшей экономики. Начнется даже безработица, неравенство — все равно не получится, у нас, у русских, не получится. Так вот что получится, получится то, что я уже говорил как-то вам, Екатерина Ивановна, и вам, Иван Геннадиевич.
Иван Геннадиевич кивнул в знак согласия.
— Получится то, что безработицы мы позволить не можем, — продолжил Валериан Федорович, — это факт и реальность, мы с ней должны считаться. Раз мы не можем, то мы будем подкармливать предприятия, причем будем подкармливать не бедные, а и без того преуспевающие, деньги к деньгам, бедные и нерентабельные невыгодно подкармливать, потому что они — прорва, извините за выражение, их сколько ни корми, все равно не получишь стоящей продукции. А будем поэтому подкармливать не бедные, а богатые. А бедные будут подымать цены, вот и пойдет чехарда, вот и пойдет снова коррупция, вроде что-то изменится, а, в сущности, все останется по-старому, совершенно по-старому. По сути. Нет, не поднять нам экономики, — сокрушенно сказал Валериан Федорович. — Не поднять, потому и будем мы снова покупать предприятия и снова обратимся к этому вашему Западу, который вы, например, Иван Геннадиевич, так ненавидите.
— С чего вы взяли?
— А разве не так, разве вы его не прокляли, разве такие, как вы, не раскололи мир надвое, разве не подобные вам это сделали?
— Тогда было иное время, — сказал Болдин, — и вообще, оставьте вы меня в покое, говорите себе и говорите, вы ведь только болтать умеете, извините за откровенность, и более ничего.
Образ этого текущего времени снова выплыл перед ним, непонятный и резкий. «И что им дались эти разговоры, — подумал он, — лучше бы говорили о театре или там о женщинах, или о литературе, или о чем-нибудь еще, ну о чем они любят еще говорить? А то о времени. К чему же вообще это все ворошить? Больно же». Ему было жалко себя. И он снова почувствовал себя словно букашкой, которую подхватил ветер и нес, нес, а вот теперь бросил, и именно теперь на склоне лет эта букашка почувствовала вдруг свою зависимость от этой страшной силы ветра, тогда как ранее она ее не могла чувствовать, потому что летела вместе с ветром.
— Иное время, иное время, — подливал себе масла в огонь Валериан Федорович, — а вот наука говорит нам, что не может быть никакого иного времени, не может, вы же все на научной основе привыкли, на ней, Иван Геннадиевич.
«Будь он проклят со своей наукой, — подумал Болдин, — и что привязался и неужели он не понимает, что есть в мире кроме его науки и его экономики еще что-то». Вслух он ничего не стал говорить. Говорить серьезно с такими, как этот Валериан Федорович, он вообще считал ниже своего достоинства.
— Так все одно вы страшились вашего Запада, хотя вся Русь на него всю жизнь опиралась, если хотите, — говорил не унимаясь Валериан Федорович, — но вы вслух его боялись, а про себя-то восхищались им, именно восхищались. И пресмыкались.
«Вот это он точно задел его», — подумал про себя Майков.
«Хорошо говорит, — подумала Екатерина Ивановна, — молодец все-таки этот Валериан. Молодец, пусть не прав, но говорит то, что думает, а может, и прав? Кто его сейчас разберет? Сейчас все местами меняется».
— Именно восхищались, — продолжал резать правду Валериан Федорович, — потому как для вас эти вещи, это ваше экономическое прежде всего, именно прежде всего, а у них это экономическое на уровне, это вы сейчас-то спорить не станете, и вещи у них не то, что у нас, не то, что фабрика «Скороход», на жеваной резине! Да. Не станете спорить, да сейчас это уже и там, наверху признали. Почему признали? Да потому, что некуда деваться. И вот мы опять в этой экономике. И ненавидим Запад и преклоняемся пред ним, не все, нет, не все, к чести иных могу сказать, что они как раз и не преклоняются, но тот, кто не преклоняется, — почему-то снизил голос Валериан Федорович, — то он не наверху, он начальником не будет, он внизу, именно внизу, вообще мы все так устроили, что чем чище, чем порядочнее у нас человек, тем он ниже, тем он придавленнее, а наверх все чаще всякая сволочь вылезает, вот ведь какое дело, товарищи, какое прискорбное дело. И как тут быть, ума не приложу! Какой-то есть тут русский закон, поразительный закон.
В люстре плясали искры, дым плыл под потолком. Екатерина Ивановна принесла из кухни сладкое, за окном мела вьюга, а тут, в этом теплом мирке кипели споры, которые начинаются с того, что в магазине воняет, а кончаются, минимум, судьбой Вселенной или, по меньшей мере, судьбой России или же мира. Те прелестные, чаще всего пустые кипящие разговоры, которые и прелестны тем ощущением недовольства миром, тем искренним и огромным желанием переделать этот мир, которое так свойственно русскому человеку.
Искрилось вино в бокалах.
Свистел ветер.
Холод, холод там, какой холод, какая неуютность, какая стужа, а все равно этим людям, сидевшим в хоть как-то устроившемся многострадальном русском мире, в уюте, в тепле, хотелось разломать его, этот уют, разрушить, вырваться на свободу, в стужу, в мороз, на дикую природу, чтобы начать какое-то новое, исступленное, вновь ломающее все на пути своем строительство. Хотелось. Мысль не притихала в них, чувство, яростное и жестокое, гнало их за этой мыслью, и новые поразительные мировые строения чудились им где-то на нарождающемся новом горизонте.
Нет, так жить дальше нельзя.
— Нельзя, точно нельзя, — вторила Екатерина Ивановна, и Лаван, сам Болдин призывал к некоей новости, скупо и больно, но призывал.
Но какая новость, какая, куда же мы пойдем, друзья, в какие приделы, какую еще такую новую жизнь будем строить, может, остановимся, может, подождем еще чуть-чуть, может, и так все образуется?
Но нет, плох, плох этот мир, ах, как плох, даже страшно как плох, и откуда он так плох, и никакая — скажем по секрету — экономика его не спасет, никакая на свете экономика и политика, нужно что-то кардинальное и революционное, нечто почти что уже анархическое, или иное какое, какое же?..
И то, что когда-то казалось предкам нашим раем, — это наше теперешнее настоящее — кажется нам теперь уже чуть ли не адом, чуть ли не кромешной тьмой, мы забываем нечто, ради чего клали головы наши деды и прадеды, и гоним, гоним свою клячу, свою историческую полузагнанную клячу. Ужасен, ужасен этот мир, ужасен, вторим мы, и колбасы нет, и масла, и того, и сего, и недовольны мы им. Но разве плохо это недовольство, эта вечная прорва, которая нарождается в нас, товарищи? Разве же это плохо? Оно же к лучшему, к безудержному желанию лучшей поразительной жизни. И может, дело не в современности, которая не так и плоха? Может — в ином? А в чем же, позвольте спросить?
В ином. В том, что появляется в нас это недовольство, это ощущение надвигающегося нового, и ощущаем мы свой долг идти за этим нарождающимся, вечно обновляющимся новым и новейшим миром?
Поспеем ли?
Хорошо бы.
— Да хорошо, — говорят и Лаван, и Майков, и Болдин даже, страстотерпец наш и бывший мучитель, но также человек, соединенный с нами — извините — нераздельно, часть нашего русского существа. И от того, что есть сомнение, есть сомнение в том, что успеем, что не обгонит ли нас эта жизнь, от этого сомнения грустно нам, скорбно нам.
Экономика, экономика, экономика.
Эксперимент, эксперимент, но не в том эксперимент в чем вы думаете, ах, не в том, ох, не в том. Это Лаван добавил по ходу дела.
Ширится, ширится русский мир, и не туда, куда вам кажется, но чуть-чуть позже об этом, совсем чуть-чуть, заведут разговор наши беспокойные, неизвестно чего хотящие интеллигенты и об этом. И заведут его они с болью и с радостью, и не надо на них сердиться, даже если где они и переборщат, правды без этого не сыщешь. Да хотя, кто же имеет право рассудить, кто? Кто имеет право осудить идею? Да воистину никто же. Поверьте тут моему чутью. Осудите, и окажемся снова в пропасти и в тоске.
Но давайте послушаем. Поиски продолжаются.
Какие?
Поиски самого привлекательного и самого страшного в жизни.
Правды.
И не упрекайте нас в том, что мы ведем их уже на тысячной странице. Без них нам жизнь не в жизнь, и радость не в радость, как и вам, хотя вы еще, быть может, этого и не знаете.
И продолжается лихорадочный сей спор.
— Я хочу добавить кое-что, — сказал Лаван, — вот вы все про экономику говорите, что мы их, мол, не догоним, и все такое прочее, не буду спорить — вы экономист, а не я, и не в этом дело, а в другом, я бы сказал — в историческом, и историческое объяснит нам и экономическое. И я позволю привести еще один пример. История России мне всегда напоминала некие периодические взрывы. Взорвется огромный, неимоверно сложный шар жизни, распылится на мириады самых простых жизненных частиц. На какое-то мгновение не останется ни прежней правды, ни прежней лжи, ничего прежнего. Ноль.
Так вот, наше русское развитие представляет, — продолжал Павел Николаевич, — именно серии таких взрывов. Последний у нас на памяти, но и раньше были, и при Петре, и, я думаю, раньше, только не такие значительные. Так вот, эти все кусочки жизни, все это неожиданное и подчиненное какой-то таинственной силе хозяйство постепенно начинает соединяться, но не по старым уже законам, не по старой совести, не по старой морали, а по совершенно иным законам, словно есть где-то некий каркас, который, вздрогнув, изменил строение жизни, и она из круглой стала квадратной, и из квадратной — треугольной, это я так для понятности говорю. Но и законы этой жизни меняются и, как вы говорите, Валериан Федорович, — с законами и времена.
При слове «времена» товарищ Болдин вздрогнул.
Ox уж не давали ему покоя эти интеллигенты, всю его жизнь не давали.
— И по этим новым каркасикам, по этим новым вводным, — продолжал Лаван, — и строится эта новая картина, эта новая, решительно ни на что не похожая, жизнь. И сколько при таком строительстве скорби, сколько слез, сколько непонятностей, сколько правд и кривд, сколько за и против, вот ведь сколько, что диву просто даешься, откуда это только и может пойти. Хотя эти новые законы, в ком уже есть, в ком еще нет, вот от этого и получается, кто в старом мирке прозябает, кто в новый уже наполовину просунулся, выхватит его, извините, из небытия. Кто уже совсем в новом, отсюда и непонятности. Мы в старое и новое погружены по-разному.
— Это как же, значит, по-вашему, законы не постоянны? — спросил Болдин.
— Конечно, нет, — сказал Майков за Лавана, — я абсолютно убежден, но давайте послушаем, давайте.
— Я уже почти что все сказал, — продолжил Лаван, — почти. Но начал-то я с экономического. Так вот — экономическое для нас, по-моему, совсем не цель, а лишь средство, как уловим мы изменение мира, как начнем строить новый мир, так его и привлекаем, это экономическое, а с Запада или Востока — какая, собственно, нам разница? Хоть с Венеры. Но цели-то у нас совершенно ведь иные, чем на Западе, всемирные цели, не то, что мы хотим мир захватить, а то, что мы как бы предчувствуем всемирные, а то и всевселенские цели жизни, и хотим ими со всеми людьми поделиться.
Вот вам и рынок, вот вам и эксперимент, вот вам и совесть, вот вам, наконец, и экономика. Вот куда зашли безумцы от колбасы и магазина, в своем ненужном, а может, и преждевременном разговоре. Хотя, кто скажет, что он преждевременен, кто возьмет на себя это право, может быть, он совершенно и к месту, может, во время такого разговора — не вздрагивайте, товарищ Болдин, — и новое время народится, ой ли — нужно ли оно, да и зачем оно? Ведь не так-то плохо и живем, не так.
— Так вот, мне вообще кажется, что мы всем развитием своим, в том числе и современным, — сказал Лаван, — предчувствовали какую-то мировую закономерность, еще неизвестную, еще не открытую, но именно мировую, что росла в нас структура, которая выловила ее из… — он на мгновение замялся. — небытия, что мы всю сложность и драматичность мира предчувствовали. Это очередной парадокс, но об этом не нужно, наверное, это еще неясно. Это еще экспериментально. Именно экспериментально. Тут мы за собой — самой жизнью идем — за самой, и есть в этом выдающаяся пленительность, — воодушевился Павел Николаевич.
— Именно, — подхватил Майков, — жизнь-то не такая простая, как иногда кажется, она иная, совершенно иная, не такая плоская, именно не такая, — обрадовался Владимир Глебович удачно найденному сравнению. — Она глубже, а раньше мы ее представляли плоской, и говорю я о жизни материальной, именно материальной, или так называемой материальной, — почему-то поправился Майков, но эта поправка его не была никем воспринята.
Слушали раскрыв рты.
Являлось нечто новое.
Эксперимент, эксперимент, ох уж этот эксперимент.
«Ох уж, — думал Болдин, — но что делать, поручено, может, не зря?» — подумал он о чем-то своем. Одному ему известном. Странном. И это свое оказывалось несколько иным, чем то, о чем думал Лаван и Майков.
Уж так устроен этот мир, что нечто общее, преломившись в человеке, иногда превращалось в различные вариации своих противоположностей. Так уж устроен этот мир.
— И наша задача, — продолжил Майков, — в том, чтобы увидеть эти глубинные закономерности и, как все случается в жизни, это случилось подчас неосознанно, мы подчинились этим законам, потому что наше знание тогда было неосознанно, а теперь все больше и больше оно начинает быть осознанным.
«Эксперимент, эксперимент, эксперимент, — повторил про себя Иван Геннадиевич, — ох уж этот эксперимент, — подумал он, — зачем я только тогда дал согласие. Ведь предлагали мне пост и неплохой, а теперь вот расхлебывай. Ох уж эти новые миры», — думал он, и серое, прижатое пространство виделось ему, то страшное пространство когда-то нового, а теперь неизбежно старого, порушенного какой-то слабой, невидимой и вместе с тем огромно сильной силой. И шаги, шаги, шаги. И эта красная кирпичная, кровавая стена. «Новый мир, какой он будет?» — подумал Болдин, и снова что-то неизбежное, суровое и почему-то уродливое померещилось ему.
— Именно новые тайны мы предчувствуем, — продолжал вдруг завязавшуюся и волнующую его беседу Владимир Глебович. — Строить новый мир — наша задача. Это вечная задача, а экономика — это уже частная задача. Правильно сказал Павел Николаевич. И может ли быть экономика вообще главной целью?
— Конечно, нет, — сказал Лаван. — Конечно, не может, на мой взгляд.
— И все-таки, что ни говорите, — добавил Валериан Федорович, — без нее конец всем вашим замыслам.
— Ну вот скажите, Валериан Федорович, — обратился к нему Лаван, — ведь экономика и вообще достаток нужны лишь до определенного предела. Если нужно жить все богаче и богаче, то это же нужно лишь для чего-то, для чего-то неизмеримо более важного, для огромного. Только тогда экономика и имеет смысл. А так как они живут на вашем Западе, там они живут только ради богатства. Только. И нет у них иной цели, нет, потому что они далеки от полного, целостного мира. Возьмите вы ихнее развитие. Зачем же эта постоянная гонка? Зачем это больше и больше, и больше, и еще больше, зачем? С какой целью, чтобы сыграть в ящик и все?..
— Именно, — сказал Майков.
— Неужели, — продолжил Лаван, — душа вам не говорит, что нельзя, нельзя жить только для этого, неужели нет в ней иных вопросов, перед которыми ваша экономика — ерунда, перед которыми она — ноль? Вот ведь в чем дело. И мы, именно мы, а не они служат этим вопросам, именно мы. Они только делают вид, что служат, они уже рабы своей гонки, они уже рабы своего богатства, они видят только одну сторону этого мира, сторону строительства, а другую сторону, сторону изменения мира, сторону рождения — они не видят. И уверяю вас, не надолго хватит их гонки, она не рассчитана на вечность, она рассчитана на один-два дня, или века, что, в сущности, одно и то же.
— Человек должен жить естественно, — сказала Екатерина Ивановна.
— Да, естественно, а служить исключительно богатству это не естественно, это же вообще совершенно чуждо человеку.
— Да с чего вы взяли, — сказал Валериан Федорович, — что они служат исключительно ему, этому богатству, что там нет искусства, литературы, что там нет великих достижений, что там ничего этого нет, что там нет, наконец, идей? Зачем вы передергиваете? Ну вы, Владимир Глебович, человек еще молодой, но от вас, Павел Николаевич, я этого не ожидал. Вы человек образованный, культурный.
— Но тут есть большое «но», — сказал Майков, — дело-то все в том, что их теории для них игрушки, у них и сил нет, чтобы пойти за ними, у них и желания нет, чтобы изменить мир, изменить по большому счету, а мы прежде всего старались изменить мир, именно по большому, даже по гигантскому счету. Вот какая разница. И видят они всегда одну сторону мира, именно одну. В ней нет вечности. Именно вечности тут нет, тут нет какого-то главного зерна, — добавил он, впервые развивая какую-то новую теорию, новую и близкую и, как казалось ему, — справедливую. — А в нас есть и вечность и временность, а главное, в нас есть и другое, совершенно иное, чего нет в них. Мы кажемся архаичными, кажемся отсталыми, но это только так кажется, потому что наша отсталость вдруг неожиданно обернется новизной, новым словом, которое и они в нас не подозревают, и, больше того, мы сами в себе не подозреваем, вот ведь как, потому что это нечто новое есть в нас, но мы, по сути, его еще хорошенько не рассмотрели по-настоящему.
— Совершенно с вами не согласен, — сказал Валериан Федорович. — Совершенно.
— А я полагаю, — сказал Лаван, — что Владимир Глебович очень прав, просто вы не знаете контекста, в котором он говорит, просто вы не знаете…
— Главного, — сказал Майков. — Самого главного.
— Вот как? — спросил Валериан Федорович. — Чего же? Если не секрет?
— Зачем вы живете? — ответил Майков.
— А вы знаете?
— А я знаю, — ответил Майков, — сейчас знаю. — И послышалась в голосе его та уверенность, от которой присутствующие несколько замолкли. Это молчание длилось даже слишком долго. Все вдруг как-то стали пить чай и есть пирожные и не смотреть друг другу в глаза. Ответ Владимира Глебовича уже очень был неожиданен. Хотя, с другой стороны, был и естественен, как же не знать человеку, для чего он живет? Как же не знать именно по большому счету? Но настораживающе гордо и значительно прозвучал этот ответ, словно Владимир Глебович знал нечто такое, что еще никто не знал, или, по крайней мере, верил в то, что знает.
Беседа приостановилась, приутихла, но она на самом деле набирала силы, чтобы начаться вновь.
— Я знаю теперь, зачем я живу, — сказал Майков, — и зачем даже умру знаю, и я не говорил бы этого, если бы то, что я знаю, то, что я узнал, не касалось бы странным образом того, о чем мы тут заговорили. Нашей боли не касалось, нашей главной боли. То, зачем, собственно, мы живем, зависит от картины мира, от некоторой новой картины мира, от нового сознания, которое сейчас проникает в нас.
— А вы считаете, что оно проникает? — оживился Болдин. Этот поворот разговора ему понравился, он почувствовал здесь нечто связанное с порученным ему экспериментом, от которого он уже, признаться, мало чего ждал.
— Да, оно проникает, — сказал Майков. — Мы предчувствуем какой-то глубинный, какой-то всевластный мир, какие-то тайные тайных материи, вернее, так называемой материи, потому что то, что мы считаем материей, это такая поразительность, что старого определения ее не хватает, она все время каждое мгновение вылезает из этого определения и идет куда-то в далекие-далекие приделы. Мы подозреваем, мы предчувствуем какой-то поразительный, невидимый еще мир, тот мир, который кроется в глубинах пространства и времени, тот мир, который даже выходит за рамки пространства и времени, — продолжал Майков свою исповедь, — я так подозреваю, что в тех или иных формах мы его предчувствовали всегда, и мы хотим следовать ему, мы хотим поместить его в себе весь, целиком. Мы, мы… — запнулся Майков, — всегда предчувствовали субстанцию. Именно субстанцию, и всегда хотели постигнуть ее. От нее до нас один шаг, и между нами пропасть, хотя мы, по сути, — одно целое. Мы предчувствовали великую двойственность и великое единство мира. И двойственность, и единство. И мы сейчас, именно сейчас создаем образ этого единого мира, создаем новую истину, строим, иначе говоря, новый мир — мир антиподов.
Майков говорил по-своему, забывая, что то, что он говорит, понятно здесь только, может быть, ему и еще Павлу Николаевичу, который слушал его и пытался сейчас поддержать, подведя рассказ к этой волнующей черте.
— Мы, мы именно субстанцию предчувствовали, и в нее хотели погрузиться, — говорил Майков. Мы все время хотим поспеть за глубинным течением мира, за непонятными, находящимися еще в небытии, законами. И мы, стараясь поспеть, ломаем себя, ломаем мир.
Какая-то торжественность слышалась в голосе Владимира Глебовича. Звучал он в полной, напряженной тишине. Торжественность и новая, невидимая еще многим правда. Какое-то огромное борение человека со страшной силой, пытающейся сломить его, вера в человеческие силы и возможности. Огромная и неколебимая вера в то, что удастся построить этот новый, мерещущийся на горизонте, поразительный мир.
Эксперимент, эксперимент, эксперимент. Чувствовался.
Он говорил вдохновенно и как мог ясно.
— Мы чувствуем какой-то огромный, какой-то всевселенский пульс мира, — сказал он. — Мы следим за ним.
— Верно, — сказал Лаван, — я вас поддерживаю. Мы попадаем в какую-то вечную пульсирующую точку. В сердце мира, в сердце Вселенной. Вот куда мы попадаем. Мы стараемся попасть в центр построения мира, в некий ритм всевселенского творчества. Мы с вами присутствуем при мировом творческом процессе, — сказал Павел Николаевич.
— Да, да и еще раз да! — вторил Майков.
— Простите меня, — сказал Валериан Федорович, — но вы понимаете, понимаете, тут нужны пояснения, именно пояснения, я чувствую, что вы говорите что-то важное. Но нужно же объяснить?
— Хорошо, я дам пояснения, — сказал Майков. — они в какой-то мере могут быть любопытными и для Ивана Геннадиевича, хотя бы потому, что все получилось в известной мере из-за его экспериментов, хотя не просто из-за них. Так вот, как вы все знаете, все началось с моих абстрактных полотен, то есть с того именно, что заметили мои картины, и эти картины привлекли известное внимание, вы помните, конечно, и Екатерина Ивановна, и вы, Иван Геннадиевич, как все началось, помните, наверное, нашу первую встречу в выставочном зале, помните и мои картины, которыми вы якобы заинтересовались, именно якобы, поскольку, если вы будете сейчас откровенны совершенно, то всем скажете, что и картины-то вас особенно не интересовали, а интересовало нечто иное, возможно то, к чему мы сейчас и подбираемся. Скажите, Иван Геннадиевич, что вам терять?! Скажите!
— Да, вы правы, — сказал Болдин, — картины не так меня волновали.
— Так я и предполагал, — сказал Майков. — Так вот, вас волновал именно ваш эксперимент, который вы начали еще когда-то давно, в городке К… Когда «времена были другие» и когда цели перед экспериментом были относительно современных пустяковые. Эксперимент также привел вас к некоторым абстракциям. К тому, что испытуемый ваш стал вдруг в известной степени абстракционистом, он приобрел это свойство сознания. — Верно?
— Верно, — сказал Болдин.
— Мне нравится, что вы со мною искренни. Я же к началу эксперимента находился в состоянии человека почти что и обреченного, которым владеет чуть ли не нечистая сила, заставляющая его писать абстрактные полотна. Я видел их, я бредил ими; если и есть ад, то наибольшего ада для художественной натуры и найти было бы нельзя, чем это испытание. Я чувствовал, что это все чрезвычайно важно, что это не просто абстракции, что за этим Что-то стоит Нечто, что может оказаться полезным не только мне. Нечто важное и не только для меня. Но я не мог понять, что же именно, поскольку я был первым, нет, я, конечно, не был первым абстракционистом, но я был совершенно первым в абстракциях такого рода, потому что, вы не поверите, я ощущал, что абстракции мои и на самом-то деле самая реальность, которая только и может быть, что просто я получаю некие сведения из иного пласта жизни, наверное, более глубокого, невидимого неискушенному глазу, но настолько важного, что от него зависит вся остальная жизнь.
— Но мы же помогли вам в ваших поисках? — сказал Болдин. — Все, что случилось с вами, было не случайно, я вам сейчас раскрою карты, пришло время, да и терять нам уже почти нечего, эксперимент уже фактически закончен, я больше вести его не намерен — это я вам, Владимир Глебович, первому говорю. Так вот, все люди, которые встретились на вашем пути, это все не случайные люди, это все люди, нами отобранные, отсортированные, извините за выражение, и встретились вы с ними, как в театре, как по заказу. Мы вас поставили в нужные же для вас самих условия. Нужные для дела.
— Как? — спросил изумленный Майков. — Павел Николаевич, это правда, и вы с ними?
— Первый раз слышу, — сказал Лаван.
— Естественно, любезный Павел Николаевич, что вы это в первый раз слышите, — сказал Болдин, — вы ведь ничего и не знали о том, что мы над вами ведем наблюдение, что вы нас интересуете.
— Но чем же?
— Своими взглядами.
— Так они не должны были по идее вас интересовать?
— Откуда вы можете знать, что нас должно, а что не должно интересовать? Мы ведь также не хотим отстать от времени, а то — оглянемся, а время — фьють, и где-то уже там, — Болдин показал вдаль. — А мы, извините, окажемся и не у дел вовсе. Нет, тут нужно ухо востро держать.
— Так вы даже об этом думаете? — снаивничал Лаван. — Не ожидал.
— А вы нас зря за дураков держите. Павел Николаевич. Зря. Не такие уж мы и дураки. Да и без таких, как мы, таким, как вы, все равно ничего не удастся сделать. Ничего. Ровным счетом.
— Не знаю, — сказал Лаван.
— Не знаете, потому что вы вообще ничего не пробовали сделать, вы все умствуете и в уме своем жизни строите и гипотезы. А жизнь все эти ваши гипотезы как начнет исправлять, так что от них ничего не останется. Вот тут-то вы или такие, как вы, нас и позовете. Но, впрочем, это к делу никак не относится. Вы продолжайте, пожалуйста, Владимир Глебович, — добавил Болдин, — мы все вас внимательно слушаем.
Майковым на мгновение овладел как бы паралич. То, что сказал Болдин, поразило его. Оказалось, что это не он сам выбирал жизненный путь, а его искусно вели по нему эти люди. Люди, от которых он в душе всегда хотел мысленно отстраниться. Оказывается же — они понимали более, чем он думал, и в нем, Майкове, многослойной жизни. И все люди, с которыми сталкивался наш Владимир Глебович, и все моменты его развития были уже продуманы и все было сделано так, что он, выбирая, чувствовал себя совершенно свободным, в то время как этой свободы-то и в помине не было. Вот так эксперимент. Вот так опыты. Воздадим же им должное!
Майков собрался с мыслями и продолжал.
— Так вот, — сказал он, — я прежде всего хочу поблагодарить моих неожиданных благодетелей за то, что они для меня сделали, и за тот такт, который они проявляли, экспериментируя со мною. Времена подлинно меняются и, видимо, меняются в известной степени к лучшему. Я продолжу. Постараюсь быть по возможности краток. Вы знаете мой путь, я и не знал, для чего живу, и мне казалось, что я узнал, я умирал и воскресал, я и верил в Бога и отрицал Бога. В результате всех этих вер и отрицаний во мне сложилось нечто целостное, нечто значительное, некий взгляд на мироздание, если хотите, и этот взгляд меня самого сейчас пугает, потому что это страшный взгляд. Но не буду о нем. Это мои собственные впечатления, предоставлю же вам судить. Не буду вдаваться в перипетии. Это бессмысленно, к тому же кое-что я изложил в некоторых своих заметках, дневниках и статьях, которые, надеюсь, будут опубликованы, если не скоро, то в конце концов. В этом почему-то я просто твердо убежден, как убежден сейчас в своей правоте, которая, как я уже говорил, имеет прямое отношение к заведенному разговору, даже, извините, и к экономике. В чем же суть моего мира? Я вот уже делился своими соображениями с некоторыми лицами. С Лаваном и еще с некоторыми.
— В монастыре? — спросила Екатерина Ивановна.
— Нет, уже здесь, в монастыре я об этом не говорил. Суть меня, — он так и сказал «суть меня», — как человека теперь составляет следующее. Я пришел к выводу, что нет ничего более упругого и податливого, чем мировые законы, чем то, по чему построен мир, чем те принципы, которые его составляют. В принципе, эти мировые законы есть априорный скелет мира, и этот априорный скелет меняется, причем меняется умышленно, сознательно, и таким образом и мир может меняться, пусть медленно (но медленно или быстро, это на наш взгляд). Существует в мире нечто такое, пред чем и медленно и быстро, и далеко и близко — ерунда. Это Нечто — субстанция. Она способна в любую точку пространства и времени попасть. Это Нечто может попасть туда без усилий, так же легко, как мы, например, выпить чаю. Это первый, но не главный постулат. Это следствие, но так уж случилось, что пришлось начать со следствия. Причины же впереди. Так бывает. Вы сами знаете. — Майков на мгновение замялся…
— Продолжайте, мы вас слушаем, — сказал Валериан Федорович.
— Хорошо, — собрался с силами Майков. Он чувствовал, что сейчас он прорывает некую стену. Что сейчас огромный груз падает с его плеч, груз одиночества, тот груз, от которого он мечтал отделаться все последние годы своей жизни, мечтал, но не мог.
— Дело еще заключается в том, что существуют антиподы, — сказал Майков.
— Но какое это все имеет значение для нашего разговора? — спросил Болдин.
— Подождите, не перебивайте, — сказал Лаван.
— Есть антиподы, — сказал Майков. — Есть во мне знание о них. Оно получилось из того, что я всю жизнь хотел создать, упрямо и таинственно хотел создать нечто совершенное, то есть абсолютно новое. Не просто новое искусство, а, извините за смелость, новый мир и, еще раз меня извините, и новые законы в этом мире. Вот это и были мои абстракции — антиподы, то есть мои абстракции были антиподами, явлениями совершенно новыми. Я вам еще по секрету скажу, что антиподы нарождаются ежесекундно, но в самой глубине мироздания, там, куда пока не достигает глаз наш, и куда он вообще не может достигнуть.
— Это что же. Научное предположение? — спросил Валериан Федорович.
— Нет, что вы, — ответил Майков, — это никакое не научное предположение, это просто знание, а что касается до науки, то я так предполагаю, что она вообще имеет значение и роль крайне служебные, зависимые, и вообще описательные. Наука-то ничего создать не может, а лишь констатировать, не больше. Но опять я увиливаю в сторону. Я пришел к антиподам. То есть к совершенно новым мирам, к совершенно новым созданиям, они находятся там, где создаются априорности, где создаются скелеты миров.
Я и предполагаю, что где-то в глубине внутренней вселенной, там, даже за атомами, там есть уровень, где рождаются априорности, где рождается новый мир. Где рождаются антиподы. И наш мир по отношению к тому внутреннему миру есть мир антиподов. Вот это мой второй постулат, если я смог донести его ясно. В нем нет ничего сложного, как в мире вообще нет ничего сложного. Сложны лишь иллюзии. То есть то, что окружает антиподы.
— А в чем же ваш третий постулат? — спросил Валериан Федорович.
— В том, что есть субстанция. Некая структура, даже не структура, а Нечто, которое из себя создает антиподы. И антиподы, то есть мы, наш мир и она — одно, и одновременно между ними пропасть. Это третий постулат. Субстанция может все мыслимое, она может создать любую априорность, из нее, как из точки, возник мир, и в нее, как в точку, он и схлопнется. Это она строит законы и, в принципе, она может построить мир по-иному, в принципе, это от нее дрожат законы и рождаются новые миры в нас. В ней есть все потенции, в человеке же есть некие структуры, которые ловят эти потенции. Так рождается новое, антиподийно новое, так рождаются и новые миры. Это закон творчества. Я бы сказал, закон сверхтворчества. Это закон, который отразился во мне. Вообще наш мир, мир антиподов, или так называемый материальный мир, который, по сути, един с субстанциональным. Это мир, чутко прислушивающийся к субстанции, к тому, как дрожат законы, как дрожат априорности. И еще, вот что еще важно. Важно то, что в человеке могут быть отражены, правда опять антиподийно, иначе, чем там, в субстанции, все ее возможности, так и во мне отразились мои абстрактности. Я просто уловил в субстанции нечто новое. Но для этого нужна новая структура, которая восприняла бы субстанцию. Мир и двойственен и един, и между двумя мирами пропасть, и нет ее. Вот парадоксы будущего времени, — сказал Владимир Глебович. — И не нужно далеко ходить, чтобы все это увидеть, нужно лишь заглянуть себе в душу, нужно только увидеть в ней то, что она тебе говорит, и еще вам я скажу, что мы, люди, вообще все живое, существуем на грани, на взаимопроникновении этих двух миров. Они прорастают тут, сливаются тут. Это подлинное творчество, и ничто не может сравниться с ним по красоте. И вот мы начали чувствовать этот творческий ритм Вселенной. Это откровение. Это новость! И ваше сознание начинает понимать и чувствовать изменения вселенской априорности, «дрожание», колебание «скелета» мира. Вот ведь в чем дело, вот ведь в чем роль души.
— Это новый образ мира, — сказал Лаван.
— Да, новый образ, — сказал Майков.
— Вот здорово, — сказала Екатерина Ивановна. — И просто. Мне так нравится. Просто прелесть.
Болдин ничего не сказал. Кажется, он уже спал. А может, и не спал.
— Это новый мир, это, если хотите, новое тысячелетие. И я чувствую его. Это как озарение, — Владимир Глебович все более и более увлекался, излагая свои мысли, и даже не мысли, а нечто иное, что и мыслями-то нельзя назвать, некий поток, творящий в нем единство сознания.
— Образ мира, — сказал задумчиво Валериан Федорович. — Красиво. Очень красиво.
— Это страшный образ, — зашептал Майков свои подозрения, ах, если бы вы передумали и перечувствовали, то вы бы поняли, какой это страшный образ, какая холодность и неподкупность, какая потусторонняя величественность скрыты в нем. Если бы вы могли себе представить. Если бы могли? Но лучше и не представляйте. Не нужно представлять. Это страшно. Но только вам я скажу, что и чувства, и мысли наши, и все, что нам так дорого в жизни, это все обманные игрушки, — это все пустяки по сравнению со всеобщей целью, по сравнению с круговращением мира, по сравнению с выходом из бездн субстанции в жизнь — и входом назад, в них, со смертью. Смерть же также орудие познания и обогащения этой страшной и чудовищной машины жизни. И все, все самое дорогое, что есть, — это все манки, это все иллюзии, на самом же деле по большому счету есть что-то другое, о чем знать мы не имеем права, что-то главное, что есть там. В ней. В субстанции.
Механическая справедливость.
Вот что есть.
Страшный лик.
Воцарилось молчание. Безусловно, все присутствующие не могли представить сказанного так, как представлял его Майков, для этого им нужно было пройти его путь. Только прошедший путь может сопережить это. Но в каждом этот рассказ произвел свое впечатление. Как всякая истина, она затронула какую-то одну индивидуальную струну души, и та заветная струна откликнулась и затрепетала.
— Ну, а какое все это имеет отношение к сказанному здесь, — сказал Болдин, — какое же?
— А такое, — сказал Майков, — что мы давно предвидели такой мировой образ, что мы давно предвидели эту мировую истину, всем сердцем своим, всеми сердцами, всеми нашими русскими сердцами; что мы чувствуем нарождение антиподов мира и идем этим путем, мы же, если вдуматься, строим антиподы, мы же презираем мировую незыблемость, вот ведь что получается, мы строим новые априорности! Именно строим, мы следуем за субстанцией. Именно — следуем. Мы держим сердце на пульсирующей струне мировых законов. Мы следуем за центром мира. В этом наше откровение, в этом наше предназначение. И прошлое мы презираем потому, что строим антипод, потому, что мы хотим стать сверхчеловеками, потому, что в нас есть какая-то грандиозная вера в себя, и мы мир не принимаем и хотим его переделать. И революция наша — звено в этой переделке, и она против априорностей выступила, против старых законов, если вдуматься, и она забилась с сердцем мира, и социализм также, именно также и в этом его цель, и у коммунизма — также эта цель. Отсюда и ненависть наша к прошлому и презрение к святыне, потому что понимаем мы одну страшную и главную мировую истину, что то, что сегодня закон, завтра уже может быть и не законом. Вот в чем отношение к нашему разговору. А вы говорите экономика, экономика. Она — наша служанка, она нам нужна, как мастерок каменщику. Вот в том смысл нашей жизни, что мы предвидим какие-то грандиозные и пока не открытые еще законы Вселенной, законы материи, вернее, так называемой материи, и идем за ними, идем, последовательно соединяя все, все воедино, каждую точку жизни соединяя и осмысляя. Вот в этом наш смысл. И будущее будет за нами, в этом смысле, во Вселенском смысле. И никакая экономика нас не свернет, и здесь мы найдем выход, — говорил Майков уверенно и эта уверенность отчего-то поражала его слушателей. — Мы сами, слышите, сами строим новые правды, мы строим новые времена. Новые законы. Мы сами себе боги. И мы вынесем этот груз. Это наша миссия.
— И надлом может быть в нас от этой непосильной задачи? — спросил Валериан Федорович.
— И надлом мы преодолеем, — ответил Майков. — Надлом от незнания. А какие тут выходы, какие перспективы! В вечность и в полное всемогущество человека. Какие подлинные перспективы? Вы даже и представить не можете. Нам и смерть тут не страшна, потому что мы на самом-то деле великие строители, строители духовные и материальные. И еще тут есть одна тонкость. Мы, мы впервые и душу, и тело, сознание и материю можем объединить в одной точке. И мы давно это предчувствовали. Издавна. И в этом, если хотите, цельность и светлое будущее, будущее светлого строительства, — продолжал изумлять своих слушателей Владимир Глебович.
Те внимали.
Тихо.
Странные, разительные эти речи, оборачивающие истины и поворачивающие мир.
— Мы просто еще очень молоды как нация, — сказал Лаван. — Мы просто еще не знаем сил своих, мы просто еще до конца в себя-то не поверили. Отсюда и задержки в нашем развитии. Отсюда и боль, и скорбь, отсюда и проблемы, и знания не хватает. Полного знания. Отсюда мы и сомневаемся во всем, и в революции иногда сомневаемся. Но нельзя тут сомневаться, потому что революция — это глубинный закон мироздания, это великое предчувствование.
Это пульс Вселенной, это зерно будущего единства. Как в единстве субстанции и материи есть залог будущего единства, будущего братства, так и в революции есть залог будущего единства всего мира, если хотите — всей Вселенной.
Вот и докончил разговор от рынка до Вселенной, и странным образом оказались они не чуждыми друг другу…
Странным, поразительным образом.
— И все это мы издавна предвидели, — сказал Майков, — это единение, все в прежних образах, в прежних антиподах, они ведь все отражение этого главного внутреннего образа, главной истины, и хотя они и антиподы, но и они едины, потому что по-разному отражают одно.
— Тут соединение Запада и Востока, — сказал Лаван, — соединение, казалось, несоединимое. Цельный мир. Цельное мироздание. Давно человеку надо примирить и душу, и тело, вот ведь тут какая вторая проблема-то. А то мы сегодня все говорим, что есть сознание и материя, а на самом-то деле должно быть нечто одно.
— Так что же должно быть на самом деле? — спросил Валериан Федорович. — Сознание или же материя?
— Видите ли, — сказал Майков, — это очень странно, но я бы сказал, что все в мире состоит, скорее, из сознания, именно из души, все пропитано ею, все наполнено, и материя все больше представляется мне как сознание, ибо все больше ее признаков открывается — сознательных, а не материальных, не застывших. Вот вам и еще парадокс. Все мы сотканы, если хотите, из сознания. Есть разные уровни этого сознания. Есть сознания индивидуальные, есть сознания всеобщие и все они смыкаются в единое, невиданное по огромности своей, по поразительности своей существо, в котором все связано. Существо Вселенной. Только если мы Вселенную представим как Существо, только тогда мы цель жизни увидим, только тогда мы сможем некую всеобщую справедливость представить. Это я вынес из своих путешествий, — сказал Майков.
— Из каких же путешествий? — спросил Болдин.
— Прежде всего по самому себе. И в самом себе. Вы, если всмотритесь, то сможете это все и увидеть, потому что есть еще во мне подозрение одно.
— Какое же? — спросил Лаван. — Поделитесь.
— А то подозрение, что ей…
— Кому ей?
— Субстанции, — дополнил Майков, — совершенно безразлично, что Вселенная, что атом, мы с вами, мы, кстати, посложнее Вселенной. Что расстояния, объемы и количества для нее не играют никакой роли, тем более, что количества — это вообще не столько количества, сколько умиление наше перед их огромностью. А тут есть какие-то иные закономерности. Каждое мгновение, каждый кусочек Вселенной, очевидно, замыкается на эту точку, на эту творящую точку, на субстанцию. И все в ней и она во всем. Тут возможность иных измерений и иных пространств для жизни.
Эти мысли только-только приходить стали на ум Владимиру Глебовичу и о новой бесконечности, и о новом жизненном строительстве, и о революционности. Они вдруг вспыхнули где-то в глубине его Я, и он обрадовался им, потому что эти мысли примиряли его с жизнью и давали для этой жизни новые оправдания и новые возможности. Это радовало его, как радовало его новое понимание и русской жизни, которое он сейчас высказал. Новое и необычное.
Новый мир, новый и поразительный мир окружал его. Они, другие, ощутили дыхание этого мира. Они еще не поняли, что он сказал, но дыхание они ощутили. Холодные, грандиозные, все человеческие пространства расстилались теперь в душе Владимира Глебовича, страшные пространства новой жизни, те пространства, о которых он ранее и не подозревал.
Все молчали.
Все еще не могли вместить в себя сказанного.
Только Болдин чему-то улыбался. Чему-то, наверное, сокровенному. Своему, болдинскому. А может, он представлял меняющиеся времена, может быть, он представлял их, и впервые они не вызывали у него боли? И шаги, шаги, шаги к этой красной, кровавой стене теперь звучали потише. Может, есть оно — оправдание в цепи справедливостей, может есть?
Может, так думал он? А может, и не так? Загадочный мир показал ему свой краешек. Свою частицу и очаровал его. Ай да Майков. Ай да монашек, ай да абстракционист. И эксперимент, этот эксперимент, может, и не зря? Радостная новость. Радостная.
И колесо жизни выплыло перед товарищем Болдиным и, странное дело, оно чем-то неуловимо напомнило ему дыбу, крутящуюся и подымающую за собой людей и возвращающую их в жизнь уже иными, уже обновленными, уже странно пронзенными новым светом, новой жизнью, желанием новой оправданной муки.
Оборотень жизни улыбнулся ему.
Улыбнулся ласково и страшно, так, что что-то дрогнуло в твердой его душе.
— И вот так и оправдываются разные разности, — сказал Майков, — и равенства, и братства, и счастья, и все прочее. Именно так, потому что это новый скелет жизни, это новые законы, новые априорности, которые должен строить человек, которые он должен постигнуть, чтобы быть владыкой мира, то есть он должен слиться с миром, чтобы стать его владыкой, он должен себя почувствовать клеткой в существе мира и поймать его дыхание, его ритм, его изменяющиеся законы, и выйти туда, в те далекие бездны, которые способны их менять. Вот задача, вот достойная цель, цель, к которой мы будем идти. Во что бы то ни стало!
Ох уже эти времена, времена, какие только они не подносят новости и сюрпризы, ох какая от них выходит усталость.
Это мысли Болдина.
Что-то круглое, светящееся, как шар внутри гигантского шара мира, что-то дорогое, что нужно было поместить в сердце и нести в нем (это чувства Екатерины Ивановны), те чувства, которые она испытала во время этого разговора. Их нельзя описать, их можно только передать из сердца в сердце. Она чувствовала себя соединенной с Майковым этим шаром, соединенной с ним точкой, и все, что было в ней, было и в нем, и это было подлинное единство. Она знала это. Это были ее чувства. Золотой шар в ее сердце и в его сердце. Словно прорезалась для нее цель мира, словно обнажилась субстанция и вышла там, где она, казалось бы, не должна была выходить, в мире обыкновенном и тревожном, злом и добром, прекрасном и чудовищном, в нашем сегодняшнем мире.
И имя этому порыву было — любовь.
И расступился мир, разошелся, разъехался, обнажив тайное тайных, ту нить, которая соединяла ее и мир, нить такую ясную и такую тайную — и имя этой неслышной нити — любовь. То, что знают все, или им кажется, что они знают, и то, что не знает никто.
И увидела она словно звездное небо, и расступилось оно перед ней, и ушло вглубь себя, и золотые нити, упруго вытягивающие пространства и времена, упруго стоящие миры, обнажились, восходя все к тому же шару. И эти нити были любовью.
В этот момент в ней, может, под впечатлением этого разговора, родился новый, ее мир. И он словно бы отразился от мира Владимира Глебовича.
Разные мысли и разные виды сознания посещали наших героев во время этого откровенного разговора. Разные.
Валериану же Федоровичу почему-то вдруг стало противно само слово «экономика», так любимое им прежде. «Уеду в деревню к чертовой матери, — подумал он, — ушел же этот молодой человек в монастырь, почему я не уеду, обязательно уеду».
В конце концов разговор постепенно иссяк.
Гости стали расходиться.
Они ощущали себя странно. Они были словно связаны теперь.
Связаны чем-то общим.
Некоей тайной.
Но впереди Владимира Глебовича ждали еще два сюрприза, связанные с Иваном Геннадиевичем. Он оставался еще недолго. Он не мог уйти, потому как был пьян. И сидел на диване, отдуваясь, бледный.
Екатерина Ивановна предложила ему оставить его у себя, причем предложила это как-то запросто, что почему-то насторожило Майкова. Но Болдин отказывался, говоря, что не хочет мешать их счастью и что он вообще очень всему рад. Действительно, настроение у него было, видимо, прекрасное.
В конце концов вызвали машину, и он собрался уходить.
В прихожей они на минутку остались наедине с Майковым. И вот тут-то случилась первая неожиданность.
— Скажите, Владимир Глебович, — голос Ивана Геннадиевича звучал как-то особенно просто и доверчиво, даже наивно как-то, — неужели же вы всему этому верите?
— Чему же, Иван Геннадиевич?
— Но вы же понимаете, о чем я, этому, тому, что мы с вами строим? Неужели же вы и правда считаете, что все пойдет по этому пути? То есть вы понимаете, по какому пути? Ну что, вы же понимаете, — путался Болдин. — Вы что, серьезно говорили все это? Не ваши теории, а то другое, главное, то, как мы живем и будем жить, строительство наше, — увертываясь от главного слова говорил Болдин, — неужели же это истина? Правда то есть? Как по вашему?
— Абсолютная правда. Тут нет ошибки, я раньше думал, что не правда, а теперь понял, что все так не просто, а вернее, все так просто, но просто-то иначе.
— Вы, вы — сумасшедший, — сказал Болдин, — сумасшедший, понимаете…
— Почему, почему же? — опешил Майков. Он не ожидал от Болдина такого поворота дела.
— Потому что, — сказал Болдин и осекся…
— Почему?
— Потому что вот эти руки вот в крови, вы понимаете, молодой человек, что значит кровь, вы убивали когда-нибудь? А? Нет. Вы чисты, вы чисты, вы и не смогли бы, а я мог. Мог. Ох уж это время. Ох уже оно. И шаги, вы слышите, слышите их? А?
— Нет…
— Именно, что нет. Вот поэтому вы сумасшедший, — говорил Болдин и челюсть его прыгала. Он не владел ею. — И никуда вы от этого не денетесь. Никуда. Страшная эта штука — жизнь, страшная, помните это. Помните.
И снова чья-то улыбка померещилась Майкову. Большая улыбка, нежная и тихая, неслышная улыбка.
— Неужели же вы во все это можете верить? — все говорил и говорил непонятную фразу Болдин на прощание.
Майкову же казалось, что эта фраза почему-то очень-очень многое значила для Ивана Геннадиевича. Странно много. Кто бы мог догадаться почему.
Эксперименты, эксперименты, ох уже эти эксперименты.
Эти слова Болдина были первой неожиданностью для Владимира Глебовича. Ибо один из аналогичных разговоров закончился, если вы изволите помнить, совершенно иными, прямо-таки противоположными словами.
Вторая же неожиданность для Владимира Глебовича заключалась в следующем.
Когда Болдин уже почти вышел из квартиры, Екатерина Ивановна вышла за ним и догнала его в коридоре. Она обняла его и поцеловала в щеку.
— Придешь завтра, дедушка? — спросила она.
— Не знаю, — ответил Иван Геннадиевич. — Дела. Много работы, сама знаешь.
— Как, он твой дед? — спросил Майков, когда Болдин вышел.
— А ты разве не знал?
— Нет, и предположить не мог…
— Да, дед, и я его очень люблю, он, знаешь, очень хороший человек, очень, я другого такого не знаю, — сказала Екатерина Ивановна.
Это-то и была вторая неожиданность.
Через несколько дней после последнего разговора на Екатерину Ивановну и Майкова упало ошеломительное известие. Болдин застрелился.
— Дед застрелился, — сказала она ему по телефону. — Приезжай.
Он сначала не понял, какой это дед? Но потом вспомнил, что она-то назвала Болдина дедом, и догадался, что застрелился Иван Геннадиевич.
Почему-то это не поразило его.
Его пронизало чувство тонкой, сковывающей тоски.
Грусть.
Перед жизнью. И перед смертью. Ему всегда теперь было немного грустно, словно он увидел то, что не должен был видеть человек.
Подлинно две великие и гениальные веши свершает человек.
Он рождается, и он умирает.
Хотя, впрочем, и не человек тут гениален, а нечто большее, чем он, и чему он подчиняется. Нечто значительнейшее.
Болдин застрелился.
Майков всегда отчего-то испытывал уважение к самоубийцам. В этом последнем шаге он видел тот протест перед жизнью, перед подчинительностью ей, который был свойствен и ему самому. Неподчинение перед жизнью. Даже некоторое отрицание ее. Отрицание идейное. Это он видел и в самоубийстве Болдина. Тот принципиально не хотел более участвовать в жизни и поэтому ушел из нее.
Майков приехал к Кате.
Она дала ему листок бумаги.
— Что это? — спросил он.
— Его письмо. Он оставил нам с тобой письмо.
Майков взял листок.
Стал читать.
«Катя.
Уходя из жизни, хочу тебе сказать о самом главном. Я сначала думал о том, чтобы не говорить тебе об этом, но потом, в силу некоторых причин, пришел к выводу, что ты должна обязательно это знать. Вовсе не дед я тебе, Катя. Хотя может и дед, не пугайся. Я в здравом уме. Но эта ложь далее невозможна. Для меня. Ложь вообще. Меня душит эта ложь. Я более ничего не боюсь, хотя раньше я боялся, я раньше очень боялся. Сейчас же я не боюсь ничего. И смерти не боюсь. Ты всю жизнь свою считала меня дедом. Я вырастил тебя. Помнишь, как удивительно мы жили на даче? Конечно же, помнишь. Я дед твой. Но я и не дед твой. Вот в чем дело. Наберись мужества и слушай. Я лгал твоей матери. Она думала, что я отец ей. Но я не отец ей. Я убил ее мать, твою бабку. Она не знала этого. Она не могла этого знать. Я убил ее, тогда, в те времена. Я любил ее. И мы были вместе, но потом, потом я убил ее. А ребенка, она тогда была в лагере беременна, я спрятал и вырастил. Это была твоя мать. Я сказал ей, что я ее отец. Но самое страшное в том, что, быть может, я ее подлинный отец. Быть может. Эту тайну она унесла с собой. Вот ведь в чем ужас, весь ужас. Может, я и дед тебе, а может, и не дед. Вот — ужас. Так я с этим грузом больше жить не могу. Жизнь, как оборотень, поймала меня. Мне нет выхода. Дойду ли я назад — мука, пойду ли я вперед — мука еще больше. Что-то изменилось в жизни, а я, я отработанный жизнью материал. Я старался всю жизнь свою быть честным, я старался всю свою жизнь служить людям, но она обернулась и вот что вышло. Она раздавила меня. Хотя, что я говорю, я сам раздавил себя. Сам. И больше никто тут не виноват. Сам раздавил, сам и додавлю до конца. Я убийца — а убийца заслуживает смерти. Я не боюсь уже смерти, и для меня смерть — простой уход. Просто я уйду, и больше ничего не будет. Я уверен в этом. Там нет ничего. Там нет даже пустоты. И слава богу, не дай бог, если бы там что-то было. Не дай бог. Живите счастливо с Владимиром Глебовичем. Слава богу, вы живете в другое время, в другой жизни. Слава богу, что настала эта другая жизнь.
Прощайте».
Когда Майков прочитал это письмо, чувство щемящей грусти вновь охватило его. Он представил, как Болдин вложил в рот холодный пистолетный ствол, как, немного помедлив, он нажал курок, как пуля, набирая скорость, вонзилась в его голову, как она разорвала мясо, как проникла в мозг, как хлынула кровь, как задергалось его тело, отданное во власть уже неземной, страшной силе.
И почему-то он увидел звезды. Тяжелые, блистающие, как алмазы, дрожащие в натянутой, как струна, пустоте. Мириады звезд. На секунду его охватило уже знакомое ему ощущение исчезновения пространства и времен.
Грусть.
Щемящая.
«Он страдал, — подумал он. — он очень страдал. Никогда я не думал об этом. Может, ему не хватало капельку, может, чуть-чуть до великого счастья, тогда давно, в те годы. Капельку».
И снова чья-то томительная, загадочная улыбка оказалась в его сознании. И снова чуточный поворот жизни осветил его Я.
Она плакала.
— Кто бы мог подумать? — сказала она. — Кто бы? Он — преступник? Да я не знала лучше человека. Слышишь.
Майков кивнул.
— Я не знала. Этого не может быть, не может, он наговаривает на себя. Он лжет. Он добрый. Он добрый. Он очень добрый, ты даже не знал, какой он добрый. Это неправда. Он был болен. Был очень болен, только я знала, что он болен, как ему плохо, я чувствовала, что ему плохо, и я никак не помогла ему. Почему я никак не помогла ему?
Она плакала.
Владимир же Глебович увидел, как вздрогнули просторы, как раскрылась гигантская всеобъемлющая пустота жизни, как стало таять болдинское, когда-то всемогущее в этой жизни, Я, как оно истончалось и истончалось и исчезло, став уже подлинным властителем мира, вернее частью его.
Ивана Геннадиевича хоронили на Ваганькове. Так полагалось. Похороны были несколько необычные. Собственно, на этих похоронах не происходило ничего необычного. Но это было лишь внешнее впечатление. Я же предлагаю вам, дорогой читатель, несколько углубиться в переживания тех людей, которые присутствовали на этих похоронах. Вглядеться в те картины, которые они видели перед собой.
Сопережить их переживаниям.
Право, от этого составится некая картина, не лишняя и для остального нашего повествования, а может, в чем-то и способствующая ему.
Сначала о самих похоронах.
Они получились какие-то чрезмерно обширные.
Ни Екатерина Ивановна, ни Майков не могли предполагать, что Болдин имел такое величественное значение и в современной жизни, бегу которой он так деликатно уступил путь. Приехали десятки черных автомобилей. Из них вышли десятки же солидных мужчин. Сотни каких-то людей поплоше вышли из автобусов. Многие из этих людей вытирали глаза от неподдельных слез.
Мужчины же, вышедшие из черных автомобилей, были одеты в черные элегантные, строгие плащи и белые сорочки. Почти все они были в летах. Лет под семьдесят.
Соратники. Давние, испытанные соратники. Их лица были строги. Неподдельная скорбь читалась на них. Сосредоточенное углубление. И скорбь по боевому товарищу. Действительно, скорбь. Человеческая.
Они мерно шли по аллее. Они держали руки сзади и изредка кивали друг другу. Они были со своей тоской. Именно со своей. И говорили их лица, что вы, дескать, не поймете. Никогда не поймете нас. Вы, те, которые живете сейчас и не жили тогда. Никогда. Не дано вам этого.
Иные плакали.
Не поддельны были их слезы.
Они плакали о нем. Они плакали о себе. Они плакали о своей жизни. Их жизнь была неразрывно связана и с его, болдинской жизнью, с единым обширным пластом жизни. Сейчас же колесо жизни поднялось и переворачивало этот пласт. Руки, ноги, головы, кости — все медленно скользило в безнадежную пропасть. В Ничто.
Машина жизни двигалась, одаряя новыми радостями и новыми иллюзиями.
Слезы.
И их испытующие лица. Тяжелые взгляды.
Видят насквозь.
Знают жизнь.
Реалисты.
Нечто застывшее и механическое было в этих похоронах. Нечто ритуальное. Но, естественно, не церковно-ритуальное. Нечто, извините, страшное даже, нет, не в покойнике, а в чем-то ином, в том, что сопереживало покойнику. В пласте жизни. В нем…
Шли они в черных плащах и в черных шляпах. Строгие, подтянутые, скорбные. И вертелось, вертелось это огромное неслышное колесо. Тихо и безнадежно.
Рядом на скользящем по снегу постаменте плыл по аллее гроб с Болдиным. Все тело его было обложено белыми, источающими одуряющий аромат орхидеями.
Белый снег падал на них.
Белый и нежный.
Лицо его было также бело.
Тихая всезнающая улыбка застыла на нем.
Покой покорил его.
Властность не оставила лица. Будто и после смерти он хотел держать жизнь в своих руках.
Скрипачи в белых фраках выводили траурную мелодию.
Голые прозрачные деревья были погружены в небо.
Они падали в него.
Роскошный спокойный ноябрьский день сковал город.
Медленно плыл гроб.
Светилось мертвое лицо.
Человеческое.
Страшное в своей человечности.
Тихое и не отпускающее от себя жизнь.
Чем-то живое.
Скорбное.
Улыбающееся.
Скорбные лица рядом. Властные и скорбные.
Подходят и тихо жмут руку Майкову, целуют Екатерину Ивановну.
Яма.
На дне — вода.
Встали кругом.
На седые головы падают снежинки.
Вышел человек. Строгий и также властный. Словно вытолкнутый какой-то тихой машиной.
Упали слова.
Соратник.
Неутомимый борец.
Большая душа!
Высокие помыслы!
Служение великим идеалам!
Не щадил себя.
Ушел, как герой.
Требовательный к себе.
И к людям.
Идеал.
Идеалы.
Да.
Они…
В тяжелую годину…
Во времена испытаний…
Высокий пафос…
И так далее.
Но занимательнее было другое, то, что мы вам обещали в начале. Тот внутренний полет души, который сопровождал эти справедливые и, бесспорно, человеческие слова.
Вы не поверите. Словно окна открылись в этих строгих людях.
Окна.
Нет. Не в будущее.
В лежащее сейчас в них же прошлое.
Один с деликатным лицом и седыми волосами, с чем-то даже аристократическим в облике, увидел вдруг уже известные нам томительные просторы. И болота, и странно — ту же кирпичную стену, которая сама же потом поставила к себе Болдина, и еще какие-то искаженные злобой лица и услышал крики.
Другой почему-то увидел горы обнаженных тел. И нечто красное, уже не похожее на тело.
Третий не мог отвязаться, как от мухи, от слова «соратник», ввязавшегося в его утомленный мозг.
Четвертый почему-то видел лицо какой-то женщины.
Пятый вообще ничего не видел.
Он видел лишь нечто черное и страшное.
Все они плакали.
Чувство тоски и безысходности сковывало их в почти целого, соединенного гигантскою силою воедино человека.
Они не замечали роскошных орхидей.
Они не слышали скрипок.
И не чувствовали биения ноябрьского, оголенного, простылого дня.
Они не видели сейчас жизни.
Они были уже почти что с ним, с этим обложенным орхидеями человеком.
Они мысленно проделывали его путь.
И этот путь казался им страшным и безысходным.
Они плакали.
Им было жалко его.
И в нем — себя.
Соратник…
Им было страшно.
И они не знали, чего же им страшно.
Они чувствовали, что никто им не поможет теперь.
И что жизнь уже как-то обернулась для них иной, невидимой им ранее стороной.
Вот оно что. Они не видели этой стороны.
Кто же скрыл ее от них?
Где этот ужасный злодей?
Попробуйте поймать его, может, вам и повезет?
Нет, лучше не пробуйте.
Замучаетесь.
И жизнь ускользала от них.
И они чувствовали себя покинутыми жизнью.
Упала в яму земля.
Быстрее и быстрее хлынул ее поток.
Екатерина Ивановна отвернулась.
Майков обнял ее.
Они отошли от могилы.
— Какие страшные люди, — сказала она ему, указывая на этих больших, механически стоящих людей. — Они уже не живые люди.
Майков не отвечал. Он не видел, по правде сказать, их страшности. Нет, не видел. Совсем иное видение показалось ему. Совсем другое, невероятное. Он также вдруг увидел перед собой открытое окно. Он также увидел перед собой тягучие северные просторы и храмы, опутанные колючей проволокой. Храмы, упавшие как птицы на берег нескончаемого озера. И красную стену, и кровь на битом кирпиче. И рачьи глаза Болдина мелькнули тут. И, о ужас, он не мог отделить себя от этого. Словно там, в глубине, его жизнь слилась с их жизнью. Словно одно у них всех: и у него, и у них — было одно на всех. Ужасное предчувствие охватило Майкова. Он вдруг почувствовал себя убийцей.
Он хотел оторваться от этого ощущения, но не мог.
Он сросся с душами этих людей. Он понял, что и это уже не только их, но и вообще — общее одно.
— Они — это мы, — сказал он ей загадочную фразу. — И мы ничуть не лучше их. Ничуть.
Фигуры застыли над свежезасыпанной могилой.
Молчали.
Неслышно дрогнули пространства.
Тихий лист скользил в ледяном воздухе.
К земле.
Мгновение ушло в душу.
Жизнь Майкова начинала все более и более определяться тем последним определением, за которым человек уже оформляется и несколько застывает в беге своего развития.
Разверзнутая бесконечная пленительная жизнь, отрезок которой он прожил во время эксперимента, в который он попал невольно, а может, и вольно, подчиняясь какой-либо всемирной таинственной и неоткрытой еще закономерности, эта жизнь словно бы схлопнулась перед ним, открыв одну из своих истин.
Ту истину, ради которой только и можно было для него по-настоящему жить. Владимир Глебович почувствовал себя владыкой жизни, он почувствовал себя неким всемогущим существом, которое может все. Он почувствовал, что вокруг него разверзается новый мир, в который ему посчастливилось вступить одним из первых.
Он, как путешественник, попавший в дальнюю незнакомую страну, стал постепенно свыкаться с тем миром, он все глубже погружался в него и все яснее понимал всю грандиозность и необычность этого нового архитектонического здания, в которое он входил.
Образ этого мира, образ все время растущий и преобразующийся заполнял его, не оставляя ни на мгновение. И новые грани этого мира неожиданно открывались ему в различных ситуациях его новой, во многом поразительной жизни.
Майков извлекал из небытия новые истины и сейчас ему казалось странным, как это никто этих истин не замечал. Как это никто не видел того, что, казалось, лежит совсем на ладони. Он постоянно наблюдал за ростом той структуры сознания, можно даже сказать — мозга, которая напоминала ему его абстрактную живопись вообще, и эта структура, разрастаясь (строя, по предположению Майкова, себя самое), ловила в субстанции те новые, не открытые еще истины, которые были в ней.
Эта структура напоминала Майкову кристалл, который мог бесконечно разнообразно преломлять падающий на него свет. И от того, как он преломлял этот свет, зависел и образ мира, тот образ, который был подарен ему в данное мгновение.
Вот незаметно мы уже начали и несколько углубляться в новые субстанциональные этюды Майкова, в новую, схлопнувшуюся перед ним его же жизнь.
Сейчас цель нашего повествования состоит в том, чтобы осветить жизнь нашего героя уже на ином ее отрезке, спустя несколько лет после описанных событий.
Вскоре после похорон Болдина Майков женился на Екатерине Ивановне. И на этом событии и последовавших за ним событиях следует остановиться особо, поскольку многое из того, что открылось Майкову в этот период, есть следствие предыдущих событий.
Спустя год у него и у Екатерины Ивановны родился ребенок. Это был золотоволосый мальчик, и появление его на свет было одним из тех толчков жизни, которые и позволили Майкову углубиться в его мир еще более и вообще еще глубже познать свою же собственную жизнь и свое же собственное миросозерцание. Появление этого ребенка, а затем еще и другого ребенка, которого Екатерина Ивановна родила спустя четыре года после первого, снова как бы раздвинуло для Майкова границы мира, снова расширило его сознание и натолкнуло на некоторые размышления, которые и стоит описать.
Но обо всем по порядку.
Вернее, в этой книге мы ставим перед собой задачу и осветить несколько откровений, несколько субстанциональных моментов, которые пережил наш герой во время этого периода своей жизни. Эти этюды родились из-за нового значительного углубления Майкова в его же жизненные просторы. И толчком к ним послужили, казалось, обыкновенные события: рождение его детей и неторопливо-созерцательный бег его схлопнувшейся, как бы соединившейся в неразрывную слитность жизни.
Отметим сразу, что Майков и Катя сразу же после женитьбы и рождения первого ребенка окончательно покинули Москву и поселились на даче. На ней они и жили-то всего лишь три-четыре зимних месяца, а на остальное летнее время они селились в просторном доме, купленном Владимиром Глебовичем в селе, расположенном километрах в ста от известного уже нам городка К…
Тут, на плоском берегу огромного озера, и развернулись те события, о которых пойдет речь в этой книге. Правда, и событиями-то их нельзя назвать полностью, поскольку никаких особенных событий после известного периода в жизни Майкова и не последовало. Разве что рождение детей… А последовали, скорее, духовные состояния, нежели события. Некоторые образы, которые развились уже в них обоих и захватили их, все более и более соединяя в единое существо, способное в совместной жизни полнее и глубже познать мир.
Все в этом существе было нацелено на то, чтобы углубиться в мир и пропустить этот мир сквозь себя.
Один из первых образов, который сопутствовал их окончательному сближению, был образ, о котором мы уже вскользь упомянули. Это был образ золотого шара, изображенный Владимиром Глебовичем на одной из позднейших его картин, кстати, написанной именно в его новой, северной, теперь уже семейной, обители. Это была одна из наиболее известных картин так называемого позднего периода (так искусствоведы назвали именно период пребывания Майкова в северных землях, период его супружеской жизни, которую он благословил, и в своих воспоминаниях говорил, что это самый жизненный отрезок, который он вообще прожил).
Так вот, на этой картине были изображены три человека. Мужчина, женщина и ребенок. Каждый из них соединялся с золотым сияющим шаром. Шар состоял из абстрактных светящихся фигур. Абстракции шара постепенно сцеплялись в этих трех людях и получалось, что эти трое как бы образуются из одного общего шара, из одного общего целого и нет в нем между ними разницы. И это целое представлено Владимиром Глебовичем в виде произвольных, свободных абстракций.
Так вот, уже в первое время своего окончательного соединения с Екатериной Ивановной, окончательного слияния с ней, окончательного понимания того, что теперешний этап его жизни заключается в том, чтобы образовать единое существо с женщиной, и что женщина эта есть, что она уже найдена им, вот в это время он увидел в себе этот образ. И они поделились мыслями о нем друг с другом. И этот образ заключался в том, что они, как бы продолжая друг друга, как бы углубляясь в себя самое, приходили к единому золотому, прекрасному шару, к единой точке, где они были — одно, и то, что они могли представить себе это, и то, что представление это доставляло им наслаждение, как созерцание истины, все это наполняло их счастьем и любовью.
И Майков все отчетливее начинал понимать, что и он и она — принадлежат одному миру, тому миру, который был его открытием, хотя она его и не открывала, не обдумывала, но она и могла его понять, могла откликнуться на его самые тайные образы, на его самые тайные прозрения. То, к чему он пришел через страдания, через постоянные расширения своей жизни, было будто от рождения дано ей, и раз она любила его, то она и видела и принимала его тревожный, растущий за узкое сознание мир.
И трепет охватывал их.
И счастье пронзало их.
Владимир Глебович и Екатерина Ивановна, которая также приняла его фамилию и из Болдиной стала Майковой, в этот момент их жизни приобрели ту чистоту, ту пронзенность светлого существования, ту его искренность, ту возможность быть друг с другом самими собой, которые делают подлинно счастливыми, и они были тогда так счастливы, как только может быть человек на земле.
Это было исступленное счастье влюбленных.
Это было сознательно достигнутое счастье.
Это счастье было проверкой его правды.
Потому что он сказал себе, что можно быть счастливым только следуя своей правде и не отступая от нее ни на шаг.
Вот эти прекрасные, торжественные состояния любви и проникновения в новые миры и хотелось бы осветить несколько поподробнее, ибо они имеют отношение, во-первых, к нашему герою, во-вторых, к той философии, которую он развил своей жизнью.
Итак, субстанциональные этюды…
Да. Вот еще что хотелось бы добавить. Первые несколько этюдов взяты прямо из души Майкова. Нам удалось подсмотреть, как они зарождались, какие образы им сопутствовали. Затем же Майков сам стал наблюдать за собой и вел нечто вроде субстанционального дневника, записывая наиболее поразительные из посещавших его образов. И мы сочли возможным привести этот субстанциональный дневник, принадлежавший уже непосредственно перу нашего героя.
Без сомнения, интереснее дать слово ему самому, нежели воспользоваться подсматриванием и записыванием его состояний с чужих слов.
Итак — этюды.
А затем — дневник.
Вот две цели нашего дальнейшего рассказа.
Представьте себе огромное, почти круглое, светлое озеро, в котором отражается всегда низкое, с перламутровым отблеском холодное северное небо.
Озеро уходит почти до самого горизонта. Оно перламутрово-серо и такого удивительного света, который излучает оно в пространство, как какой-то огромный планетарный глаз, нет, наверное, больше нигде в мире. Майкова особенно чарует этот лучащийся свет, и он смотрит на него как завороженный с большой террасы своего дома. Новый деревянный дом его стоит на высокой горе над озером, рядом с белой заброшенной церковью, и сейчас кажется, что не вечернее солнце озаряет мир, а само озеро освещает его, посылая в небо свой серый лучистый свет.
Дом очень большой, он построен из свежего соснового леса с большой верандой, которая служит Майкову мастерской. На этой же веранде они с Екатериной Ивановной каждый вечер пьют чай. Кругом озеро окружено большой, в несколько сот метров песчаной отмелью, поросшей высокими камышами. Прямо за отмелью идут густые, сейчас кажущиеся почти черными леса. Леса бескрайние и от того, что они бескрайни, Майкову почему-то всегда немного грустно. Видимо, из-за этого нежного чувства грусти он так любит этот северный придел, любит он его и еще за то, что тут он всегда чувствует то необходимое для сосредоточения и для созерцания покойное настроение, которое позволяет ему словно бы слиться со всем миром, почувствовать тихое биение сердца Вселенной. Они втроем (Майков, Екатерина Ивановна и их сын, которому исполнилось уже три года) сидели на террасе, выходящей окнами своими как раз на серо-светлое озеро.
Это озеро обладало одной прекрасной особенностью, оно как бы растворяло наблюдающего его человека в себе, и, растворившись в нем, Майков становился малой частицей мира.
Так случилось и на этот раз. Майков смотрел на озеро как на огромный, колышущийся кристалл и любовался тонущими в нем потоками сероватого света. Они пили чай из принесенного Майковым со двора самовара, и легкий запах свежего дымка приятно кружил голову.
Она разливала чай и наполняла вареньем блюдечки.
Владимир Глебович смотрел на нее.
Она смотрела на него.
Ее зеленоватые глаза казались ему немного дикими, как у какого-то хищного животного, и от того, что они были такими, от того, что между его глазами и ее глазами, как между глазами и душами каждого человека, как бы близки они ни были, — была преграда, та преграда, которую невозможно преодолеть, преграда тайны, которая, как стенки сот, разделяет мир на ячейки жизни. И от того, что Майков смотрел сейчас на глаза своего сына, который играл рядом на дощатом полу, и видел, что, несмотря на то что этот ребенок его сын, он также не преодолеет грани, разделяющей их. От этой мысли необычные чувства родились в глубине сознания Майкова. То ощущение безысходного одиночества, которое позже все более и более росло в нем. И если вдуматься, то это ощущение одиночества и должно были расти в том мире, в котором находился наш герой. Ибо мир этот, по сути своей, состоял из множества разбросанных в пространстве совершенно противоположных, так сказать, антиподийных миров. И в мире этом, который так стремился к преодолению всех преград, к конечному своему слиянию, по сути, могло быть лишь одиночество, как высшее проявление антипода, как высшее проявление творчества.
И вот, когда они втроем сидели над озером, Владимир Глебович смотрел на ее глаза, потом на глаза и волосы своего белокурого мальчика. И он знал, что в этом мальчике был он, Майков. Он же знал, что ничто так не отличалось от него, как этот же мальчик. Это отличие было и в его глазах, в его походке, в его словах, в его мире, скрытом от него. Майков не знал и не мог знать, какой это мир, но он чувствовал, что это совершенно не его, Майкова, мир, что если и есть в этом новом, народившемся мире нечто от его мира, то это нечто — песчинка во Вселенной. Нечто абсолютно новое было в этом мальчике, как и в мириадах других детей. Весь же мир был для него и для этих новых сознаний новостью. Все было в мире ново и ничего не было известно. Каждая крупица, каждый штрих мира были открытием.
По сути, рождение его ребенка, как и каждого ребенка, было чудом рождения нового, невиданного еще никем мира. Того мира, о котором, быть может, и грезил Майков, который он так пытался воссоздать в себе, который он стремился вылепить в своих картинах, который, наконец, и увидел в себе. Который, по мнению Майкова, был венцом подлинного творчества.
И сейчас вот этот мальчик, сейчас его сын, мир его сына. Он смотрел на сына. Он вспоминал месяцы, предшествующие его рождению. Тогда-то к нему еще не приходили эти мысли. Когда она была беременна от него, он не думал об этом, потому что это казалось ему не чудом, а обыкновенным делом, которое случается мириады мириад раз, делом собирания нового невиданного существа. Построения нового мира, который, возможно, был больше Вселенной. И это дело казалось обычным лишь оттого, что оно повторялось многое множество раз.
А сейчас оно казалось ему высшим чудом.
Мысль об этом молнией проскочила по его спокойному сознанию. Мгновенной молнией. Молнией некоего нового озарения.
Тихое озеро мерцало.
Где-то яростно кричали лебеди.
Их гнезда были в камышах, и каждый вечер они выплывали на открытую воду.
Солнце растворялось в воздушном сероватом небе. Небо уже предвечерне розовело.
И темный лес обступил бескрайнее озеро. Казалось, он смотрит в него, как в колодец.
Темные-темные леса и леса эти с причудливыми переплетениями их ветвей, со стволами, склонившимися над самой светлой водой, со мхами и травами, казались ему огромной, нескончаемой, изящнейшей, повешенной в нескончаемом пространстве абстрактной картиной, изящный рисунок которой привлекал взгляд.
Простые мысли ударили в сердце Владимира Глебовича.
Простые и ужасные в простоте своей.
— Ты знаешь, — сказал он Екатерине Ивановне, — ты знаешь, Катя, — он хотел сказать: «ты не знаешь, какая мысль мне пришла сейчас», но вместо этого сказал: — ты не знаешь, как я тебя люблю сейчас.
Она улыбнулась ему.
Он редко говорил ей, что любит ее.
Он говорил ей это тогда, когда в нем, в глубине его Я начинался какой-то новый поворот, и жизнь еще и еще поворачивалась и поворачивалась к нему какой-либо неизведанной истиной. Когда это случалось, тогда он говорил ей, что любит ее, потому что ее любовь в этот момент освещалась как-то по-иному, чем прежде. И тогда сама любовь казалась новой любовью, казалась как бы новым народившимся существом, которого они не знали раньше.
Это было то прекрасное обновление жизни, которое они переживали последнее время часто, это было то обновление, которое делало жизнь бесконечно прекрасной. Это было обновление любви.
Это был тот момент, когда грань между ними, казалось, истончалась, и их обоих объединяло нечто, некий огромный и прекрасный золотой шар любви.
Общая точка.
Это было соединение, то великое соединение, которое он подозревал в круговороте огромного неустанно вращающегося, неустанно обновляющегося колеса жизни.
— Ты знаешь, — сказал он ей, — только ты не смейся, ладно?
— Что ты, о чем ты?..
— Ну, не смейся, — сказал он.
— Ну хорошо.
— Я сейчас подумал о нашем мальчике.
— Да, что же ты подумал?
— Странную вещь, но совсем простую.
Она знала, что его чаще удивляют и поражают именно простые вещи, и сейчас и не удивилась этому. Она знала, что за этими самыми обыкновенными вещами он и видит что-то необыкновенное, что составляло суть его мира.
— Так говори же, — попросила она.
— Он ведь совершенно не такой, как мы с тобой, — сказал он. — Тебя это никогда не поражало?
— Нет, — сказала она, — это же так естественно. Все дети такие. То есть все они не такие. Что же здесь особенного?
— Как же? — удивился он. — Он ведь совершенно иной, и мы никогда, никогда, слышишь ли, никогда доподлинно не узнаем, что думает он, что хочет, что видит. Мы никогда не узнаем ни одного его настоящего настроения, ни одного его чувства.
— Как же не узнаем? — сказала она.
— Так и не узнаем, мы не сможем быть в его мире. Ты понимаешь, что сейчас в нем тихо рождается мир, совершенно иной, по большому счету иной, что сейчас там и тут на земле рождаются мириады миров, ничуть не меньших, чем наши с тобой. Ничуть не менее значимых, чем вся Вселенная. Вот ведь как. Миров пока детских. И наши миры и мой мир будет им так же чужд, как и их нам, понимаешь, о чем я?
— Да, — сказала она, и что-то словно упало в ней. Тяжело забилось сердце. Она почувствовала себя словно у обрыва. На краю пространства, как она часто ощущала себя с ним. И за это ощущение какой-то крайности его бытия она и любила его. Потому что она знала, что никто, кроме него, не мог предоставить ей такого ощущения, такого пленительного сопереживания нового, нарождающегося бытия.
За это она любила его.
И он любил ее за то, что она могла почувствовать его душу, его чувство. Пусть они, как и все люди, до конца не могли почувствовать друг друга: переживание в переживание, линия в линию, ощущение в ощущение, да это и не нужно было, по сути нужны были лишь некоторые точки, некоторые пересечения их миров. Может, и нужно было, чтобы их миры пересекались в одной-двух точках, а остальное было уже в других измерениях. И дополняло одно другое.
— Так это, по сути, главное, что есть у нас в жизни, — сказала она, имея в виду рождение сына, — самое главное. Для меня.
— И для меня сейчас также, — сказал он, вкладывая в эти слова какой-то свой, еще неясный для нее смысл.
И этот смысл сейчас тяготил его.
Она чувствовала это.
Этот смысл должен был стать для них той общей точкой их существ, которая сейчас соединяла бы их еще крепче. И сейчас эта точка стала разрастаться в целый, незнакомый мир, в мир, который она так хотела понять.
— Самое поразительное — это то, — сказал он, — что наш мальчик получился так, словно сам собою, что он построился сам собою, что это то самое главное для нас обоих, может, то, ради чего мы и встретились, это случилось как бы и не по нашей воле. Ты понимаешь, именно не по нашей воле. Мы просто условия, просто механизмы, мы создали этот мир, мы только нажали кнопку, чтобы он создался, вот что поразительно.
— Что ты мне это говоришь? — сказала она. — Ведь он рос во мне. Он рос, и я ничего не могла поделать, я могла только видеть, как он растет. Это страшно. Это чудо. Понимаешь, это чудо. Просто мы привыкли к нему.
Она сказала это и погладила сына по голове.
У него были чудесные белокурые волосы.
Они вились.
И карие, почти черные глаза. Неизвестно, как соткавшиеся из его и ее почти зеленых.
Поразительности…
Ничего более не скажешь.
— Ты знаешь, тогда, тогда, когда я забеременела от тебя, — сказала она ему, — тогда я ничего не говорила тебе. Но тогда мне было страшно. Ты был тогда занят. Тебе было не до этого. Ты тогда так много работал, я не хотела мешать тебе своими глупыми мыслями, но сейчас я скажу тебе. Тогда мне приснился сон. Мне приснились звезды. Множество звезд. Это были звезды в темном пространстве, которому не было конца, и я чувствовала это пространство внутри себя, и я чувствовала, что это мое пространство сливается с каким-то иным пространством, которого я не видела, но про которое я знала, что оно есть где-то совершенно рядом и смыкается с этим моим звездным пространством. И вот, значит, я видела это звездное пространство и эти мириады звезд, но знаешь, я знала, что это звезды, я знала, что за ними есть какая-то бесконечность, я знала, что они растут и растут в числе, появляясь ниоткуда, вернее, из одной единственной точки, в которой они, вероятнее всего, зарождались, я знала это, но я не знала, какое это пространство, вернее, я не могла сказать, знаешь, как это бывает во сне, большое оно или маленькое, огромное или нет. Само чувство пространства. И звезды росли и росли в числе, и хотя между каждой из них было какое-то расстояние, я все равно понимала, что они как бы строят из себя нечто, некое существо, близкое и страшно далекое от меня, и что я как-то причастна к созданию этого звездного существа. А потом, после этого сна я почувствовала, что забеременела. И тогда же я сразу сказала тебе, ты помнишь?
— Да, я помню, — сказал он.
— Вот и потом я несколько раз еще видела этот сон. Все время мне казалось, что во мне растет некое пространство, что во мне множатся эти звезды, и тогда я не могла понять, как они могут уместиться во мне, и когда я сравнивала их с небесными звездами, мне казалось еще, что нет между ними особой разницы, что есть и тут и там нечто общее. Ты понимаешь меня?
— Да.
— Вот сон.
— Миры, — сказал он.
— Да миры, такие разные, — сказала она, — и равные. Разные и равные, — повторила она.
— Поразительно, — сказал он.
Он почувствовал ее, эту общую точку, которая соединяла их. Эту точку которая выявилась сейчас и оттого, что она была, оттого, что они увидели ее, от этого он был счастлив. Он не был сейчас одинок, их было двое, даже трое, потому что такая же точка была и в нем, в их сыне. Ее не могло не быть.
— Меня всегда это поражало, — сказал он, — что множество миров есть, что и я, и ты, и он, — он показал на мальчика, — и вот оно, — он показал на озеро, — и все кругом, каждая травинка и каждая птичка, и каждая мошка, и каждая крупица вещества, что все это, как твоя россыпь. И нет тут разницы. Совсем нет разницы. Все это, как звездная россыпь, брошено в пространство, в это страшное, непомещающееся в мозг пространство. И мозг так же, как россыпь звезд, брошен туда, и сознание, движущееся и колышущееся, и мириады сознаний, триллионы триллионов сознаний и триллионы звезд, на которых нет сознаний, и все это миры и миры, пересекающиеся, рождающиеся, все это как бесконечные россыпи звезд, бесконечные россыпи частиц. И все это нарождается и нарождается каждую секунду и исчезает каждую секунду в таком же страшном круговороте. Вот что меня поражает более всего. И что все это существует равноправно. Нельзя сказать, какой мир тут важнее. Какой мир больше и какой меньше. По сути есть Нечто, перед чем это все так же мало, как атом перед звездой, и по сути, ему, этому Нечто, что атом, что звезда — одно.
Серое озеро мерцало в пространстве.
И мерцанием своим, как драгоценный кристалл, навевало размышления.
Озеро сияло серо-перламутровым светом.
Свет падал на террасу, дробился в цветных стеклах и плясал пятнами на картинах.
Каждое пятно было неповторимо. Каждое играло по-своему. Каждое оживляло картины, прибавляло им загадочной силы жизни.
Свет дроблением своим и игрой напоминал игру треугольников и квадратов на холстах.
Абстракция силилась быть реальностью, и наоборот.
Яркие миры плясали кругом в неистовой своей жизненной пляске.
Серый глаз — кристалл озера — смотрел в черное заземное пространство, которое также казалось заполненным мерцающим воздушным перламутром.
Чудесные, сказочные места.
Никакая фантазия не поможет описать их.
Места, отстраненные от суеты.
Величественные.
Словно иные миры, соткавшиеся для услаждения души. Спокойной и одинокой.
Не зря Майков выбрался сюда на добровольное поселение.
Миры, миры… И тут и там, в пространстве и вне его. Рядом и на умопомрачительных расстояниях для нас, конечно, существ жалких, рассыпанных, как звездочки в бездне.
Вечерело.
Прохлада опускалась с неба.
Владимир Глебович почувствовал себя в том счастливом расположении духа, когда все силы напряжены, когда кажется, что любишь весь мир, когда вот вот новый образ, новая пленительная иллюзия народится где-то в мире твоего Я.
Белокурый мальчик играл на дощатом полу.
Майков запечатлел в себе это мгновение.
Плясал серый свет.
Там и там пятна его ложились на свежеструганные доски. Кудрявая головка сына, какая-то красная игрушка. Неизвестно что, он не запомнил, не то кубик, не то машина. Его лицо. Лицо спокойное, царственное, какое бывает только у детей.
Лицо, постоянно погруженное в нечто важнейшее в жизни.
И взгляд его. Такой родной и такой чужой.
Но с отчуждения и начался образ.
И звезды большие и малые, малые и большие, повисшие в пространствах.
Это он о сне и о мыслях своих.
Ох уж эти звезды.
И все же, все же, господа и товарищи, милые друзья и милые недруги, все же, думал Майков, должно же быть нечто общее, нечто соединяющее эти бесконечные россыпи холодных точек, бесконечные прелести вселенских абстракций, пересекающихся и не пересекающихся, близких и холодно удаленных. Должно же? Или же нет?
Искушения мысли.
Нет, не мысли, а какого-то еще неопределенного, еще новейшего сознания, перед которым мысль узка, как игла перед вселенной. Сознания, которое только-только коснулось крылом своим нашего героя, которое пробудило и героиню нашу, прилепившуюся к герою. Ох уж эти мысли.
— И поразительнее всего, — произнес он, — что он будет совершенно, совершенно не таким, как мы, и может, ничем и не соприкоснется, может, и части нашей правды не увидит.
Это он о сыне.
— Но у него будет своя правда.
— И она будет правда. И наша правда — правда, и его правда — правда. Вот в чем страх, — сказал Майков. — Вот с чего все раздоры. От этого и есть неустройства мира. Именно от него. Я теперь понял. Почти понял.
Ох уж эти миры!
Ох уж эти желания полного единства, не только уже всемирного, но и всевселенского, серьезного единства, ох уже эта сверхвера в себя.
Но куда, куда от нее деться?
В какие пространства утаиться? Если пришла?
Ответьте.
А можете, впрочем, не отвечать.
Но вот возник образ в нем, образ, который мы поставили целью своей описать в этом кратком этюде.
Луна всходила над вечерним озером.
Такая же светлая и прозрачная, как и воды. Она всходила, словно выходила из вод. И Владимир Глебович представил себе золотистый шар, а там и тут в пространстве мириады звезд.
И от золотого шара летел свет, и все эти бесконечные мириады звезд ловили в себя свет и он, преломленный, летел в разные стороны и оттого, если посмотреть сквозь каждый мир на шар этот (который, кстати, вращался), шар виделся иным.
И свет также становился иным.
И Владимир Глебович поместил звездный сон жены своей в этот гигантский мир. В это гигантское скопище повторов, в этот вселенский механизм отражений, на все лады происходящих там и тут. Отражений холодных и трепещущих.
И ему стало страшно.
Это был образ страха, это был образ истины, той истины, которая сейчас виделась ему постоянно преломляемой, постоянно обновляемой и вместе с тем — вечной.
Повторы, повторы, повторы и сочетания повторов.
И миры, состоящие из гигантских повторов частиц, миры, преломляющие в себе этот шар.
И мириады образов, рождающихся от этого преломления.
Мириады правд.
И игра шара. Извергающего из себя новые и новые создания — антиподы, как Майков слепил из себя и нее.
Он сказал об этом ей. Он теперь всегда говорил ей о новых своих образах, потому что ему, даже если она не понимала его, в этот момент все одно было легче, когда он мог опереться, если не на понимание, то на сочувствие.
Ему уже трудно было в безмолвии и одиночестве выносить свои новые и новейшие правды.
Трудно одному строить новую жизнь.
Но этот образ она не поняла.
Она поняла, что он мог значить.
Он был один на двоих.
И он был рад этому.
Это была точка единой. Субстанция их жизни.
Об этом думал сейчас Майков.
Он как бы видел мир изнутри и много равнозначного, много равного было в этом мире при таком взгляде.
Но белый мальчик, который сейчас играл на полу террасы, этот мальчик более всего поражал его, поражал тем, что это было первое его, Майкова, и ее, Екатерины Ивановны, подлинное творение.
Творение того, чего еще не было на Земле.
И нигде.
И создалось оно без его и ее ведома. И они были здесь лишь неким приспособлением, запустившим его создание.
И тут они были рабами.
С этих пор ощущение некоей подчиненности, некоего рабства стало преследовать его, ощущение того, что он лишь игрушка у некоей страшной и безмолвной силы, что лишь поверхность некоего огромного шара, внутри которого — бездна, перед которой Вселенная — жалкая точка.
Эта сила могла принять любой лик и любое изображение. Любой образ. Любой антипод был подвластен ей. И он, Майков, был тут не исключение.
То, о чем он мечтал всю жизнь, то, что он считал верхом творчества, создание целого самостоятельного мира, это свершилось им, но свершилось унизительно неосознанно, и он был не властен в сем свершении.
Но первый шаг выхода из этого подчинительного, рабского состояния был уже сделан. Первый, наверное, самый трудный и решительный шаг.
Несколько дней спустя после описанного разговора на веранде Владимир Глебович, Екатерина Ивановна и их сын пошли в лес.
Стоял чудесный августовский день. Комары уже кончились, и ничто не мешало лесному путешествию. Только-только пошли белые грибы. Они были видны издалека на беловатом мху. И их сын то и дело радостно вскрикивал, когда видел очередной боровик.
Майков сидел с Екатериной Ивановной на большой солнечной поляне на пне. Сын был рядом.
Майков снял сапоги, и его ноги сейчас приятно утопали в мягком, немного влажном и прохладном мху. Мощные струи света били между деревьями и падали на мох, от чего он там и тут пронзался ослепительно-бесцветными пляшущими пространствами.
Пахло смолой.
И от этого запаха, нежного, древнего, как сама жизнь, чуть кружилась голова.
Причудливо изогнутые ветви можжевеловых кустов пригибались к земле, и Майков невольно залюбовался неприхотливым узором, прячущимся в ветвях.
Лес напоминал ему огромную, вольно сотканную абстрактную картину.
Так казалось ему, очевидно, потому, что в его Я было нечто такое, что отделяло само явление от приданного ему смысла.
Смысл и форма оказывались как бы раздельным, и он представлял, что попадает в этот лес и не знает, что это именно лес, и тогда это сплетение множества ветвей, стволов множества травинок и показалось бы именно абстрактным изображением, повешенным в пространстве.
Пятна света чертили на мху свои картины. Лес весь наполнялся объемным, упругим светом.
Сладкий запах какой-то лесной травы смешивался с запахом смолы.
И сама трава с рассеянными нежно-лиловыми маленькими цветами-звездочками напоминала россыпи прихотливо рассыпанных лиловых звездочек.
Там и тут расположились эти источающие аромат звездные миры.
Свободно было на душе.
И буйно подымалась из неживой земли живая, трепещущая жизнь. Свет пронзал ее своими абстрактными, падающими из дальних черных бездн потоками, которые пронзали самое землю, чтобы та давала жизнь.
И Владимиром Глебовичем овладело то прекрасное ощущение, которое приходило к нему с этой минуты до самого конца его жизни.
Он понял, что и камни, и сосны, и далекие небеса, и россыпи звездных цветов, и свет, вылетевший к ним из далекого-далекого темного космоса, и он, и она, и их сын, и серое озеро, которое, как живое, плескалось сейчас там, за болотом, — что все это погружено в некое единое целое, и что нет в этом целом разрывов, что далекие пространства, разделяющие его на отдельные тайны, не больше чем игра, и что по большому счету нет этих пространств, а есть лишь их иллюзия, лишь игра, лишь задумка жизни. Жизнь представилась ему огромным целым существом. И то, что кажется в этом существе мертвым или умершим, на самом-то деле также исполнено и жизни, и красоты, и гармонии.
Он вдруг признал, что и камни, и воды, и сосны, и травы, и цветы, и пески, лежащие подо мхами, и мхи, что все это богатство напоено жизнью, что жизнь всюду и что нет теперь в его, майковском, сознании, также погруженном в эту жизнь, той бывшей в нем разницы между так называемым живым и так называемым неживым. Образ единой пленительной жизни завладел Владимиром Глебовичем. Он видел перед собой целостную, прекрасно исполненную, наполненную чудесами, картину.
И имя ей было — жизнь.
И все было живо в ней.
Все трепетало и стремилось к свету.
Единый образ, огромный, исходящий из единой точки, охватил всю жизнь и объяснил ее новым единым пониманием, единым объяснением.
— Да, я — язычник, — сказал он себе.
Девственный, жадный, жестокий, страшный мир был перед ним. Мир, из которого вышли когда-то его далекие предки. И этот мир был также правдой.
Мириады правд рассыпались в нем.
Мириады образов правд.
Мириады антиподов мира.
И каждая правда — была правдой.
И каждый образ, выражавший ее, был также правдой. Той правдой, за которую когда-то отдавали жизнь, за которую гремели войны, без которой немыслима была жизнь человека.
Правдой и только правдой.
Правдой был и этот образ.
Образ, древний как мир.
Была тяжелая, набухшая влагой, северная ночь.
Они лежали рядом.
Нежная, тонкая, как игла, истома пронизывала их. Сковывала.
Только им казалось, что мир рассыпается на мириады разлетающихся частиц. Что они вдвоем вновь падают куда-то. В дальние-дальние неведомые пространства. Что небо обнимает их, и что время останавливается, послушное их воле.
Теперь же они лежали и прислушивались к биению волн по берегу.
— Как хорошо, когда есть любовь, — сказала она.
— Это главное, — сказал он. — Самое лучшее. Любовь — главная часть мира.
Говоря так, Майков представлял самое любовь по-своему. Как некую опору, на которой держится мир, словно часть тела мира.
Но одновременно необычный образ привиделся Майкову. Вместо всей огромной, нескончаемой Вселенной он видел такую же гигантскую абстрактную картину. Картину объемную, наполненную галактиками частиц, летящих во всех направлениях. Вверх. Вниз. Вбок.
Это была холодная и страшная именно холодностью своей картина. Она была и реальна и нереальна. Одновременно.
Нечто опустелое и отстраненное почудилось сейчас Майкову во всей таинственной нашей жизни, и не только нашей, но и иной жизни, лежащей где-то в других весях космоса, на какой-нибудь звезде или планетке. Поскольку Майков уже был убежден, что и там, и повсюду есть эта жизнь, и что она связана воедино, и что если есть она, то есть в ней все общее, что есть в жизни, есть и да, и нет, и добро, и зло, и прочее.
И образы те же, может быть, и томления, и прочее.
Так вот нечто холодное и страшное, некая картина предстала перед нашим героем.
Предстала, как ни странно, после простых слов о любви.
И любовь предстала перед ним как самое дорогое человеку.
Образ любви. Кто он?
Иллюзия?
Но главное, что слегка украсило себя образом, то главное, что подарило нам образ любви, как и все другое, как подарило оно и образ ненависти. Это главное, холодное и страшное, как та картина, только-только привидевшаяся ему, что это главное до любви и не прикасается, и не знает, что такое эта любовь. И не может знать, потому что между ним и этой любовью — страшная пропасть. Скачок бытия.
Сие главное движется, как краб по Вселенной, движется, перемещает внутри себя члены, как скелет кости, и укрывает эти перемещения, укрывает вечную неизбывную наготу свою. Беззащитность свою и простоту роскошными образами. То одним, то другим. Образы эти не больше чем обычные иллюзии, которые всем нам, конечно же, знакомы, и что не будь этих истин, не будь этих любовей, не было бы чего-то более главного, не было бы какой-то неизвестной, погруженной за дальние пределы познания, таинственной жизни. Той, которая и двигает все. А любовь и прочее и все вообще прелести жизни, и жадности, и страсти, и убийства, и потехи, это все они на службе у этого главного Нечто, у этой главной обнаженной, печальной и простой картины.
Обман, обман, какой обман, таинственный, нежный и прекрасный, — эта жизнь, вы даже и не представляете, какой страшный обман, дорогой мой читатель!
И служебное мы принимаем за главное, за повелительное, и наоборот, вот ведь в чем штука.
Оборотень, оборотень, эта жизнь, как ни схвати ее, все равно вывернется и тайну свою скроет.
Видно, есть зачем скрывать.
«Не было бы тайны, — думал Майков, — и жизни не было бы. Не было бы».
И одно вечное, повторяющееся во всем, на все пределы и в росте зерна, и в росте человека, и в росте звезды, и в росте вселенной, и росте галактик, и в росте всего-всего живого, все время повторяющееся и повторяющееся и отражающееся на мириады ладов, так что и не скажешь, что это всего лишь одно. И никакой бесконечности. Вот что померещилось Владимиру Глебовичу за роскошной ночной, тихой жизнью.
И как, как же хотел совлечь он с нее покровы, как хотел, но не мог, потому что, как и все мы, товарищи и господа, был он рабом, и покровы могли совлечься только своим чередом, при прохождении Майковым всего отведенного ему жизненного пути. Всего. Иначе ничего не узнаешь.
И смерть стала для него рядом с любовью. Она становилась в такой близости и раньше в сознании его, но теперь она встала как-то по-новому, как-то иначе. Более определенно. На новом, так сказать, философском постаменте.
И увидел Владимир Глебович всего лишь один вертящийся, вечно меняющийся шар, и увидел, как этот шар словно отражается во множестве тихих зеркал. И рядит отражения свои в разные лики, в разные образы.
А если подумать, то все они — об одном. Именно об одном.
Вот это короткое впечатление нашего героя, впечатление, бесспорно, важное, нам и хотелось бы донести до вас в виде этого субстанционального этюда.
Этот этюд был записан самим Владимиром Глебовичем. С этого же этюда Майков стал вести некоторый субстанциональный дневник. Наиболее поразительные моста из этого дневника будут приведены в конце этой повести, но пока имело бы смысл привести тот фрагмент, с которого началось ведение этих записей.
Вот воспоминания самого Майкова о том, как разыгрывался в его сознании этюд.
«Иногда мне кажется, — писал наш герой, — что весь мир, вся жизнь наша напоминает гигантское скопление зеркал, которые отражают немногие истины, но отражают они их в бесчисленных вариациях, иначе — искажениях. И за счет этих вариаций, за счет принципа бесконечного отражения и создается видимость бесконечности. Я бы сказал, антипод бесконечности.
Если вы внимательно всмотритесь в свою жизнь, то увидите, что она — отражение множеств жизней, которые были до вас, что вы рождаетесь, развиваетесь, умираете, повторяя определенное количество открытий — вы узнаете, что вы будете жить определенное время, что вы не выйдете за рамки этого времени, потом вы узнаете, что вы умрете, потом вы узнаете, что так же жили до вас и ваш отец, и ваша мать. Вы повторите, вы отразите некое общее в жизни, то общее, что стоит за жизнью, тот генератор, тот общий золотой шар жизни, который лежит за так называемой материей и который есть предтеча материи. Вы также и поймете, что в чем-то очень-очень малом вы совершенно неповторимы, и от размеров этого „малого“ зависит успешность вашей жизни.
Войдя в определенный круг мыслей, вы почувствуете, что этот круг мыслей уже был, что ваш вход в него — повторение множества других входов.
И мысли о любви, о бесконечности, о добре и зле, о счастии и том, совершенствуется ли человек, все эти мысли или немногие, по значению похожие на них, есть также отражение некоей структуры, но отражение на новых и новых уровнях. Отражение вечное, подхватываемое в мириадах душ, в мириадах сердец, отражение, которое, как я уже сказал, дарит нам бесконечность.
Повтор — результат отражения.
Повтор ведь также отражение.
А из бесконечных повторов строится вся жизнь, из бесконечных искажений, отражений также строится вся жизнь.
Мне однажды приснился сказочный сон.
Он мне приснился тут, на нашем озере.
Мне снилось, что все мы трое, я с женой и сыном, находимся в зеркальном шаре, в центре которого светит солнце. И бесконечные блики падают на нас. И каждый из этих бликов приносит свой мираж, свое отражение, свой образ.
Я увидел леса и поля.
Улыбки и плач.
Увидел рождение и смерть.
И радость жизни пришедших.
И горесть уходящих.
Я видел огромные дальние миры, рассыпанные, как пыль, в Космосе. И я видел, что жизнь там также есть, поскольку она — отражение того же шара, который находился внутри зеркальной сферы.
Отражения рождали блики, а те еще и еще. Бесчисленно. И каждый образ рождал образ, а тот отражался от себя или от другого образа и также рождал еще и еще один образ. И еще и еще. Вокруг меня бушевали вихри света. Они падали на сияющие поверхности жизни и отражались от них и снова падали, и снова отражались, чтобы воскреснуть, пролетев тысячелетия, в новых эпохах, в новых душах.
Это был прекрасный вид.
Великолепнейшее зрелище.
Я стоял как бы в стороне от огромного механизма жизни.
А механизм раскрывался передо мной в своих тайнах. Он раскручивал свои маховики, обнажал колеса, запускал в миры все новые и новые иллюзии, которые соединялись в сознании мириадов существ с ним, с этим механизмом, с этим центром Вселенной. И что-то страшно непостижимое было в работе этого существа мира. Что-то огромное, перед чем я, человек, чувствовал себя крупинкой, жалким ничтожным комочком жизни, который сам из-за игры отражений возомнил себя целой неизведанной Вселенной, целым страшным бездонным космосом. И вся жизнь в целости ее показалась мне вдруг из-за этого образа неким холодным, нечеловечески покойным механизмом.
Нечто кристаллически застывшее, нечто механически проверенное было в работе этого Аппарата жизни.
И он неустанно работал, неустанно стремился жить, неустанно жаждал жизни с ее наслаждениями, с ее радостями, и сами горести наши были для него величайшим счастьем, ибо и горести, и смерти, и жизни лучше, чем спокойное Ничто, чем безысходная, страшная в нескончаемости своей вечность. И нечто простое и ясное в этой вечности, нечто, от чего так хочется избавиться, избыться, уйти, закрыть и лицо, и глаза руками. Но полно. Нет там ничьих глаз.
Совсем и не подозреваем мы, что же такое жизнь, и чем она может вдруг обернуться.
Совсем мы не подозреваем, какое это чудо и чудовище одновременно. Какое жестокое, холодное, бездушное чудовище, где и душа сама есть не основа, не цель, не отдохновение, а плод, а игрушка и некий механизм, чтобы жить было не скучно, чтобы было зачем жить, а за душой, там вдали, такие еще есть бездны, такие могут свершиться полеты, такие истины, что и не достигнешь.
Да и не нужно достигать, это я вам говорю, человек, в вопросах данных несколько искушенный. Поверьте.
Вот вам кристаллы, вот вам игрушки, вот вам и жизненные механизмы. А отдернешь штору, и страшно, не земным, а иным каким-то страхом».
Итак, вы, конечно, видите, как Владимир Глебович постепенно входит в субстанциональный мир.
Само по себе это вживление удивительно. Оно дает пример того, как человек может проживать в обыкновенном привычном мире, где есть машины, дома, сосиски, женщины, где есть жизнь и есть смерть, где, словом, есть все, что нам хорошо известно; и, проживая в этом мире, он одновременно в нем-то как бы и не живет. Потому как этот мир, такой привычный для нас, сначала разъединился перед ним на множество абстрактных своих кусочков, обнажился в тайнах своих, а потом схлопнулся — как уже говорилось, — но схлопнулся-тo в мир совершенно иной, совершенно поразительный и совершенно уже необыкновенный, где есть какие-то Центры, какие-то Бесконечности, где жизнь оборачивается смертью, и смерть — жизнью, где равняются истины и лжи, где сами истины и не истины вроде, а нечто другое, где образы, где Бог есть и где нет его, а есть нечто совершенно, совершенно иное.
Это, милый вы мой читатель, мир субстанции. Тот новый мир, в котором, уверяем вас, и вы или же ваши дети скоро заживете припеваючи и будете еще удивляться, что есть некоторые необразованные и вообще тупые дураки, которые не признают этого мира, когда до него — рукой подать.
Что? Не верите? Напрасно!
Впрочем, не будем вас убеждать, сами скоро увидите.
Деваться-то вам некуда.
И этого не понимаете?
Ничего, поймете. Вот увидите, и торопиться вам не нужно, все придет само собой.
Владимир Глебович, рассуждая о субстанционном мире, углубляя его в себе, пришел еще к одному выводу, который не лишне было бы здесь привести.
Этот вывод, или же этюд, — как вам будет угодно — родился в результате синтеза предыдущих этюдов, а именно этюда об отражении, этюда о ребенке, этюда о живом мире и о наклюнувшемся и, вполне вероятно, вытекающем из этого самого этюда полном отсутствии смерти.
Владимир Глебович, как бы это лучше выразиться, начал понимать то, что с ним происходило в те далекие уже годы, которые описаны с достаточной потребностью в нашей повести.
И предстало то, происшедшее, в следующем свете.
Владимир Глебович вдруг понял, что все его непонятности в смысле писания абстрактных картин, в смысле желания примирить «небо и землю», в смысле богоискательства, в смысле самой сути его, сути сверхтворческой или абстрактной, все эти непонятности происходили-то от того, что отражались в нем неведомые еще уровни субстанции, неведомые ее априорности, некие ее этажи.
Само отражение герой наш запечатлел, как отмечали критики, довольно успешно и удачно на известной картине своей, которая так и называется «Этажи субстанции», которую, как вы, конечно же, хорошо знаете, приобрел один из наших ведущих музеев. Сходите, посмотрите.
Так вот, Майков наш пришел к совершенно необыкновенному выводу о том, что все его абстракции, все его картинки эти, которые в свое время клеймили, а позже начали даже где-то в чем-то превозносить, что все это — никакие вовсе не абстракции, что все это — полные отражения реальности.
Просто он, Майков, подсмотрел, как он же выражался, «этажи субстанции», увидел глубины ее и увидел, что именно там, в глубинах, в далях дальних и происходит то, что происходило на его картинах, что это чудом долетевшие до него вести, что это чудом долетевшие до него отражения, и вообще-то образы. Вот что это было и есть.
Тут ему и помогла, как видите, теория зеркал и отражений. Тут он ее поймал и приспособил.
А как же иначе, все на пользу дела!
Засиял новый, невиданный, теперь уже виданный, субстанциональный мир.
Впрочем, можете называть его как вам будет угодно.
Как хотите.
Так вот началось миростроительство нашего незабвенного героя, так началось его привыкание к новому, чудовищному в простоте своей миру.
Все правдивое — просто.
Без Бога.
Без смерти.
С вечной жизнью.
К миру-существу.
Миру безраздельно разделенному и миру безмерно связанному.
Миру-оборотню.
Миру-машине.
Миру прекрасному.
Миру безобразному.
Миру, где ты и червь, и Бог, где и смерть, самое смерть, — есть познание.
И познание трепетное.
Самое значительное, какое только может случиться.
К такому вот миру…
К миру, где все истины — истины, ибо они отражения одного и того же.
А оно — тоже — в тени, в строгой и тихой тени. И не надо, поверьте, разрушать эту строгость.
К миру многозначному, как кристалл.
К миру, где душа и не душа — одно, к миру, сотканному из души.
К миру вечно живому.
И вечно мертвому.
К миру новой правды.
К миру новому, непостижимому в новизне своей.
Кто из нас не наблюдал звездное небо? Особенно в детстве. Именно тогда-то небо кажется бездонным, огромным, нескончаемым, и душе так легко представляется сама бесконечность и следующая за ней вечность. И далекие, далекие миры.
Потом, в другие годы эти чувства тупеют. Бесконечности становятся все менее и менее представимы, жизнь кажется все площе и реальнее. А по тому, сохранились ли эти ощущения в жизни в зрелом возрасте, поверьте, можно судить, не напрасно ли жил человек.
Не дайте же им исчезнуть. Не дайте им уйти от себя. И тогда вы счастливец, вы обладатель самых больших сокровищ Вселенной.
Вы можете наблюдать это бездонное небо с пеленой звезд, представлять каждую звезду огромной, значительной, видеть ясные планеты, представлять какую-то далекую, невиданную еще никем жизнь, жизнь пленительную, прекрасную, о которой пока можно только мечтать.
Майков был человеком, который с годами не утратил чувства бездн.
И он темными северными ночами часто выходил на крыльцо своего дома и подолгу смотрел на небо. Что за чудо это небо, что за гармония в нем, что за покой! Не устанет душа блуждать между дальними звездами, и не устает разум восхищаться чему-то, неизмеримо более высшему, и непомерно далекому и огромному нечто, которое построило это небо и родило ему звезды.
А между тем, чтобы увидеть его, совершенно не обязательно переноситься на Альфа Центавра или летать к туманностям за три миллиарда световых лет, нет, совершенно этого не нужно делать. Все значительно проще, стоит только заглянуть в себя, чуть-чуть растревожить свою душу, и поразительные картины появятся перед вами. Но что говорить зря. Попробуйте.
И покажется вам, что этот незыблемый мир куда-то падает и что вы летите вместе с ним в дальние выси, и еще покажется вам, что то, куда он падает, — оно тут, совсем рядом и что, падая, мир никуда не денется от этого сказочного Нечто, что он замкнется на нем. Так же, как покажется вам, что куда бы вы ни полетели вместе с этими звездами, вместе с этими туманностями, в которых звезд больше, чем песку на морском берегу, то все одно — полет этот вернется, замкнется каким-то таинственным огромным кольцом, и в конце концов прилетели вы туда, откуда вылетели. Но, впрочем, мы что-то отвлеклись.
Итак, Владимир Глебович сидел на крыльце и смотрел на звездное небо. Он не мог оторваться от этого сказочного зрелища, и само это небо казалось ему живым существом. Оно казалось ему тем магическим кристаллом, который преломляет жизнь на мириады ладов, кристаллом для бесконечности.
Он всматривался в дальние туманности, в огромные вихри разбросанных в пустоте звезд, и при мысли о том, что где-то там, на далекой планете есть крупица жизни, сердце у него падало.
Он словно предчувствовал в себе какой-то гигантский болезненный интерес ко вселенским путешествиям, видел в себе какую-то клетку, таящую информацию о том, что ему нужно отдаться этим путешествиям. То есть он ощущал возможность своего развития или развития потомков своих именно в этом направлении. Если, если бы он мог, если бы могли сейчас люди создать корабль для таких полетов, он ни минуты не колеблясь полетел бы на нем в самые, самые дальние и укромные уголки бездны.
Гигантская жажда к объединению Вселенной, к соединению в единый мир, не мир предощущаемый им сейчас, а ясный, видимый, прекрасный, совершенно реальный мир, эта жажда овладела им при взгляде на черный пульсирующий шар Вселенной, в одном из уголков которой он был заключен по прихоти судьбы.
Он почему-то был уверен, что шар этот напоен жизнью, что она есть и там, и там, и там, на всех этих звездах, во всех этих мирах, и еще он был почему-то совершенно убежден в том, что эта жизнь поразительно обща, либо она ловит общие отражения истины. Отражения, идущие из одной, скрытой от мира точки. А раз так — то главное, самое-самое главное будет в ней одинаково.
И добро, и зло.
И радость, и печаль.
И мысли о Боге.
И мысли о безбожии.
И о вечности, и о любви.
Все это будет в ней. И есть.
И оттого, что он твердо знал это, огромная уверенность наполняла его. Он чувствовал себя крупицей, клеточкой какого-то всевселенского существа и представлял, что этому существу нужно будет пройти столько страданий и испытаний, чтобы подлинно стать единым.
Призрак бесконечности и вечности этой работы, призрак огромности ее радовал его.
И он вновь представил себе этот пульсирующий, разлетающийся шар Вселенной. Шар, который, расширяясь, разлетаясь всеми звездами своими, как бы углублял небосвод, строя перед собой пространство из ничего, из небытия, из серой не пустоты даже, а из ничто, превращая его в нечто, и видел, что сейчас, каждую минуту, каждую секунду совершается огромная работа строительства мира, работа, которой нет равных, мир сам создает себя, он сам строит такие новые абстракции, некие новые свои формы.
И Майков подумал, что этот мир, эта Вселенная, она-то единственна, потому что не может быть второй Вселенной и не может быть второго мира.
Почему?
Да потому что сама цифра два уникальна, потому что она — плод нашего мира. Потому что она — антипод.
Она уже отражение.
А если может быть нечто уже будет не, это будет нечто иное.
Чему нет названия.
Страсть к этому заложилась в нем.
Только мало было одной жизни, чтобы развить все заложенные в нем страсти, чтобы развить все мириады идей, которые заключались в мириадах мириадов клеточек его тела.
Мало.
Нужны были жизни.
Жизни последующие и прожитые в майковском духе.
(в собственном изложении Майкова)
В свое время я был поражен, как возник мой сын.
Я дал семя.
Она дала для этого семени мир, в котором оно, это семя, могло развиваться. В котором оно могло строить себя.
И в какие красивые образы было облачено это семя. Если развивать семя, то мы получим всю жизнь, весь Космос жизни. Бесконечно повторяя это, мы вырастим древо жизни, древо вселенной, древо правды. В одном единственном случае.
Я помню ее лицо, ее глаза, ее волосы, когда я целовал ее, когда мы лежали тогда в лесу, это случилось в лесу, я помнил то ощущение смерти, то колебание, которое охватывает меня всякий раз, когда я люблю женщину. То ощущение, что мы с ней балансируем на краю обрыва и можем вот-вот сорваться.
И затем падение.
Долгое, бесконечное. Времени нет, пространство снижается до точки.
Это время откровений.
Многие мои мысли посетили меня в этот момент.
Ее зеленые раскосые глаза, ее белые длинные, чуть вьющиеся волосы, ее ноги, немного полные, но тонкие в щиколотке. Ее грудь и зелень травы, на которой мы лежим, изумрудная, слепящая зелень.
И вот мое зерно, мое семя, упавшее в нее.
И она принимает его.
Мириады атомов, мириады частиц — вот что такое мое семя. Целая Вселенная. И эта Вселенная взрывается, растет, ширится, копирует и копирует себя, отражает себя, все более и более расширяясь. Строит сама себя, раздвигает свои пределы.
И когда-то так же строилась и огромная Вселенная космоса. Из точки. Она взорвалась и расширилась, повторяя этот таинственный, единый ритм жизни, повторяя его, ловя в себя отражения этого ритма и стараясь совпасть с ним, стараясь подчиниться ему.
Без этого ритма жизнь была бы абстракцией.
От нее был бы оторван смысл.
Впрочем, это так часто случается в мире…
И вот растет мой сын — звездная россыпь. Растет, ловя что-то душой своей. Растет от взрыва, когда положено было начало его жизни, росту его частиц, которые как звезды роятся и которых больше, чем звезд.
Тут нет большого и малого.
Тут и большое, и малое подчиняются одному ритму. И этот ритм, ритм поворота, ритм подчинения, величественный ритм — есть биение сердца субстанции, биение сердца Вселенной.
Тайна есть в этом.
Тайна в том, что этому Нечто все одно — что взрыв Вселенной, что взрыв семени, возжаждавшего жизни. Вот что чудовищно. Ему это одинаково легко.
И вот этот повтор — повтор рождения.
Повтор начала жизни.
Он во всем.
Он всюду.
И он — главное. Он самое святое.
Это один из принципов созидания. Созидания, когда Ничто, раскручиваясь в беге своем, дает Нечто. Дает иллюзию.
И там, и тут, и всюду мир следовал этому биению.
Здесь нам опять придется прибегнуть к дневнику Владимира Глебовича, поскольку он записал свое впечатление от этого этюда вполне достоверно.
«А это может показаться вам странным, дорогие мои друзья, — писал Майков к возможным своим читателям, — но мне хотелось бы поговорить или помыслить о том, что же может быть с нашим миром, так сказать, в самом итоге его, в тех далеких пределах времени, когда Вселенная исчезнет, уступив свое место чему-то другому, быть может, более совершенному и прекрасному.
Но хочу сразу укоротить себя. Более совершенным мир, в принципе, быть не может, ибо само понятие о совершенстве есть, как бы это выразиться, результат творения, и оно может быть одним и может быть другим, так что один и тот же мир вы можете проклинать или же возносить до небес. Это как посмотреть, с какого угла.
Хотелось бы, в сущности, поговорить об ином. О том, что же будет тогда, когда наша Вселенная будет кончаться, что же, исчезнет ли тогда жизнь или перейдет в нечто иное? Вот этими соображениями и хотелось поделиться. Я же так предполагаю, что жизнь не исчезнет, даже после конца Вселенной. А то, что она закончится, так это ясно. Она или разорвется, или же схлопнется, или вообще как-нибудь разрушится. Конец света — в широком смысле этого слова — неизбежен. Так вот, я предполагаю, что основная идея нового субстанционального надвигающегося мира заключается в том, чтобы этого конца избежать. Она заключается в новой, всевселенской цели жизни.
Вот о ней. О цели ее.
Я так думаю, что цель тогда будет заключаться в том, что живое научится строить новые миры, новые антиподы. Антиподийное строительство станет совершенной реальностью.
Мы соединимся с субстанцией и станем строить законы. Именно законы, а значит, и новые миры. Это будет следующий шаг развития.
Но как далеко до этого шага?
Как далеко до лепки из субстанции новых антиподов.
Чрезвычайно далеко.
Но это обязательно случится, вот увидите, и не будет конца света, потому что этому будет противостоять человек или то живое, что придет ему на смену.
Не пугайтесь, ведь может произойти и такое, что и человек преобразуется. Ведь человек — это только жалкая форма, а человеческая суть его может принять другие содержательные моменты».
Безусловно, мы сильно углубились в наши неожиданные повествования. И нить бытия основного нашего героя увела этот рассказ несколько в сторону от таинственного эксперимента и чарующего особняка на бульваре, где развернулись начальные события романа. Сам Иван Иванович Иванов оставлен нами после монастырских его бесед с Майковым и братией совершенно одиноким уже и почти отчаявшимся в своей высокой научной деятельности. Тут судьба поступила с ним даже несколько и жестоко, повернув к нему жизнь совершенно неугаданной им стороной. Вроде бы вся жизнь его чуть ли не пошатнулась, эксперимент, которому он отдал столько лет научной кропотливой работы, вроде бы даже и затих. Дополнительный же удар по нему нанесла неожиданная для Иванова и всего экспериментального общества, затянутого в эти события, смерть Болдина. Неожиданный удар, и страшный.
Ибо за Болдиным стояла нешуточная сила.
А сейчас будто и сила эта как-то пошатнулась и поиссякла. Такая огромная сила и та пошла себе на убыль. И вроде бы вообще обнажилась ложь этой силы, и все такое.
Надо тут сказать, что Иванов после монастырских бесед приехал к себе в институт, если особнячок можно назвать институтом, абсолютно обескураженный. Отметим, что в последней монастырской беседе Иванова с Майковым со стороны первого было много правды. Правда, что Иванов весь искренне отдался эксперименту, ибо он, возможно, верил в некие поразительные истины, которые должен был открыть этот эксперимент человечеству, истины могучие и ошеломительные, такие, что могли самое жизнь человеческую переменить совершенно, и, что важно, истины научные, ибо Иванов был действительно — не побоимся этого слова — крупный ученым, возможно, даже и этакого мирового масштаба, причем в порядке, так сказать, экспериментальном этот ученый получил такие возможности наблюдения человеческих душ, каких, вероятно, никто и из мировых светил в наше тревожное и в общем-то прекрасное время не получал. И хотя бы поэтому Иванов возможно кое-где даже эту мировую науку и обогнал, и в его светлом и каком-то удаленном от человеческих радостей и горестей сознании иногда блистали такие холодные, и такие прекрасные в холодности своей построения и откровения, что, в самом деле, иная мировая знаменитость могла бы им, в сущности, и позавидовать. К тому же и оборудован особнячок был по последнему слову современной науки и, скажем даже более, ибо далеко не каждая иностранная лаборатория могла себе позволить этакое оборудование и такие материалы, которым располагал наш прекрасный в таинственности своей особнячок с зеркальными стеклами. Прямо-таки миллиарды отпускались тут на всевозможные исследования, и те выдающиеся картины, которые тут наблюдал Владимир Глебович, те прекрасные виды жизни и смерти и круговоротов бытия, — все эти картины можно было воссоздать лишь при помощи именно этих миллиардов. Ибо те вопиющие и прекрасные картины глубокого бытия сознания получить-то было совсем не так уж и просто, как вам может показаться, милый читатель.
Надо открыть еще одну тайну. Наш прекрасный Иван Иванович был человеком к эксперименту, безусловно, примазавшимся. Поясним.
Как человек, безусловно, чрезвычайно умный, но умный по-научному, то есть понимающий точно одну немаловажную часть бытия и почти или совершенно не понимающий другой, возможно, более значительной его части, Иванов относился в глубине души к эксперименту крайне скептически, но эксперимент имел для него большое значение, ибо он давал ему возможности для исследовательской работы и позволил развить ту концепцию бытия, которая с некоторых пор стала его гордостью, и за которую, как он неосторожно обмолвился Майкову, он вполне бы мог получить эту пресловутую Нобелевскую премию, если бы работы его и Центра не были бы секретны уже до совершенно немыслимой степени. Впрочем, они были секретны, а сейчас в новую эпоху счастия и раскрытия запоров, покрывала секретности несколько поупали, но — сами понимаете — до определенной степени.
Так вот о концепции.
Оказывается, у Иванова была совершенно своя, отличная от болдинской концепция и, притворяясь сторонником Болдина и его даже сподвижником, он втайне разрабатывал именно эту идею, которая, если не была противоположна мыслям Ивана Геннадиевича, то лежала по отношению к ним совершенно в иной плоскости. В этаком ином даже измерении. Ибо концепция была так сказать чистой и строго научной. Концепцией истины. Естественно, по мнению Иванова. Кстати, вы никогда не задумывались, почему это вдруг истины, даже открытые какой-нибудь наукой, истины, бесповоротно правдивые и верные, вдруг по прошествии какого-то времени перестают быть таковыми? Вроде бы и открыто все и доказано, а глядь — как раз этого-то совсем и нету? Вот ведь как. Не задумывались? А в сущности, напрасно.
Но это так — короткое отступление.
Концепция Ивана Ивановича была совершенною тайной.
Он разрабатывал ее, можно сказать, под страхом смерти, ибо оформлял он эту концепцию под совершенно иные концепции, приятные Болдину с товарищами. Результаты у него получались часто совершенно иные, нежели того хотелось Болдину, опять же с товарищами.
Тут скажем, что по рекомендации какого-то товарища эксперименты и начинались с изучения неких чуть ли не условных рефлексов, и в свое время считалось, что все человеческое экспериментальное счастье можно было построить лишь на выдающихся этих рефлексах. Но потом, по настоянию товарища Иванова, от рефлексов отошли и углубились в глубины, тогда даже и не подозреваемые еще никем. Даже и в дальнем далеке развитой несоветской науки. Именно в этих таинственных и полупреступных уголках городка К… стали возможны некоторые не совсем порядочные и в чем-то даже преступные откровения товарища Иванова, хотя товарищ ли он вообще? Как отмечал еще незабвенной памяти, опять же товарищ, Болдин, вполне вероятно Иванов-то мог оказаться и из «господ-с», вот так-с, но это по большому секрету, именно не господином, а из господ-с, то есть из рода, не совсем народного и рабоче-крестьянского. Но это опять же, сами понимаете, никто не узнает сейчас, да и к тому же нам уже и все равно, и даже лучше, если и из них, из этих самых господ-с. Но это по боку.
Так вот, Иванов-то развил в этих дебрях северных болот такие откровения науки, которые, быть может, кое-кого и обогнали и опередили некоторые даже передовые державы. Суть его работ заключалась в том, что они раскрывали человека даже как-то слишком глубоко. Входили в тайные человеческие дебри, и там за абстрактными чудовищами воображения ему открывались уже научные откровения о новейшем человеческом устройстве, о том, почему человек поступает так или иначе, о том, что вообще есть совесть человеческая, о том, зачем, наконец, все мы, любезные товарищи и господа, живем, и в чем суть нашей жизни? Иванов предвидел также, что где-то там, в тайной и еще не подозреваемой по невежеству Болдиным и его друзьями материальной — прошу заметить это слово — глубине, есть нечто такое неслыханное и также, кстати, вполне, по его мнению, материальное, что способно если не ответить на все эти проклятые вопросы, то по крайней мере как-то намекнуть на возможные ответы…
Вы, верно, уже догадались, что именно для поисков этого Нечто ему и был нужен наш незабвенный Владимир Глебович. Тут и его абстрактность, и поиски, и несмирение его с жизнью, и даже со светлым грядущим, и с прошлым нашим, и все такое — вполне нам понятны и к месту и времени ложатся.
Эти все непонятные явления, по тайным и никому не высказанным мыслям Ивана Ивановича, должны были привести его — Иванова — к неким выдающимся открытиям, до которых вообще оставалось совершенно чуть-чуть, совсем немного экспериментальных работ с Владимиром Глебовичем. И где-то в сознании нашего Иванова уже выстраивалась чудесная научнейшая теория, напоминающая некий прекрасный, совершенно выверенный волей и разумом храм, где абстрактность чудесным образом смыкалась с совершенной, даже какой-то математической истиной, и в этой теории все бы становилось ясно: и зачем человеку жить, и как ему жить, и зачем умирать, и все такое прочее…
Будто товарищ Иванов вдруг выявил какие-то такие круги построения сознания, от которых это все зависело и повлиять на которые очень даже было бы заманчиво. В скобках отметим, что это, по его мнению, лишний раз доказывало отсутствие Бога. Раз есть круги вокруг некоего центра сознания и от этих структур все и зависит, то, позвольте, где же этот ваш Бог. Тогда-то все совсем материально и ясно. Вполне. Выверенно и ясно. И все дело в этих структурах.
Будто он нашел и методы их наблюдения, будто разыскал и некоторую этакую структуру мозга, кстати, чрезвычайно абстрактную на вид и чрезвычайно красивую в эстетическом понимании, словно некую картину или скульптуру, от которой и зависела чуть ли не сама непреложная и высочайшая Истина бытия человеческого и Истина эта зависела от того, как повернуть эту структуру. Как рассмотреть ее. Как построить.
И все тут в этом смысле оказывалось по-научному просто и, вместе с тем, как любил говорить сам созидатель и новейший наш архитектон, чрезвычайно запутанно и сложно.
Ибо так уж устроена сама природа.
В простоте — сложность.
В сложности — простота.
Будто Иванов в конце концов считал, что все зависит от этой некоей структуры, и все метаморфозы, случившиеся с ним и с Майковым и вообще с огромной массой людей в нашей стране, также зависят от какого-то индивидуального развития этой странной и таинственной структуры сознания.
Такие в нем царили гипотезы.
Скрываемые от болдиных и подобных им и чистые в возвышенности своей.
И ничего, что он работал в этом городе, и ничего, что подопытный материал его был не совсем, так сказать, «доброволец».
Все ведь во славу великой науки.
Во имя ее одной.
И все одно — те жертвы погибли бы. На то они и жертвы — и структура это подтверждала.
Все одно.
А тут новые удивительные выси и красоты.
И даже премия.
Всемирная.
И чистота души.
И радость первооткрывателя.
И своего рода даже подпольная духовная борьба во имя этой науки и счастия человечества.
Вот мы вкратце, и по возможности, избегая научных подробностей и теоретических и математических моделей, изложили давнюю подпольную мечту Ивана Ивановича Иванова. Страстотерпца нашего и экспериментатора, которому судьба дала столь много возможностей и средств для его поисков и обоснования его же откровений. Ибо не увял гений его во имя будущего и света во тьме российских городишек и захолустий.
Абстрактные прекрасные россыпи каких-то структур.
Подъемы и падения их.
Храм души.
Пронизанный светом.
И что-то за этими структурами, что-то за самой материей.
Некая бесконечность.
И парение в ней.
И падение.
И смерть, и возрождение.
И даже вера.
Вера в то, что разум может проникнуть и туда, и принести оттуда счастие любой ценой.
И что тут и за «ценой не постоим», как говорится. И близость какой-то роковой и печальной отгадки. Вот-вот раскроется она, странная и восхитительная в странности своей — Истина.
Истина бытия.
Ради которой одной можно жить и умирать.
Ради…
И чего-то не хватает, какого-то последнего духовного, вполне научного в духовности своей звена.
Какого-то.
И надежда.
Как недостающее звено.
Единственное. Неповторимое.
Звено, ведущее в какую-то черноту и тайную глубину мироздания.
И ничего, что там, позади, кровь, ничего, зато впереди что-то прекрасное, настоящее, ради чего только и можно жить, истина, подтвержденная непреложным научным и вполне экспериментальным фактом.
Словом, видел перед собою Иванов некую картину будущего, готовую вот вот распахнуться и прекрасную в основе своей.
И видел он даже — но это по великому секрету — как можно эту картину использовать и как можно новую чарующую жизнь на ней построить. Ибо в основе-то факт. В основе — она. Материя. А раз она — то и строить-то можно на прочных основаниях, а не на болдинских и иже с ним «чудесах» и вымыслах. Именно так относился Иванов с некоторых пор к болдинской так называемой идеологии. Но об этом опять же — никому.
Секрет.
Ибо именно это одна из целей эксперимента.
Не отстать от вывернувшейся, ушедшей куда-то из цепких рук жизни.
Не отстать.
Не то уйдет жизнь в неизвестные пределы.
И все тут.
И тут-то и вывернулся эксперимент в дебри совершенно неожиданные и ветхозаветные.
Майков уверовал в бога.
Чего-чего, а именно этого-то меньше всего ожидал наш замечательный естествоиспытатель.
В бога?
Именно в то, чего нет и быть не может по всем понятиям науки, он-то и поверил, и как точно, как уверенно, как грубо и даже зримо!
Помрачение ума.
Экзистенциальные следствия?
Нечто непостижимое и психологически необъяснимое?
Бог знает что?
И не только поверил, но и разные странные вопросы стал задавать тому же Иванову, да такие, которые и его оставили в некотором даже замешательстве.
Ибо бог этот никуда не укладывался.
И вообще он был придуман.
И в микроскоп или телескоп не виден.
Никак.
И тут — на тебе! Подлинная неожиданность.
Глупость.
И такая обидная.
Лишающая возможных премий и всемирного даже ивановского, нобелевского или какого-то, так особенно ценимого нашими правдоискателями, признания!
Безумие.
Или что-то иное. Что-то чересчур уж и разумное?
Кто может ответить на этот вопрос?
И надо отметить, что Иванов застыл в тупике.
Надо отметить, что Иванов был, действительно, очень умным, и правдивым даже в чем-то, экспериментатором, для своего времени даже выдающимся, и он правдиво не мог поместить в себя майковскую мысль о боге, мысль не такую уже и новую — хотя, отметим также, что бог Владимира Глебовича был-таки своеобразным богом. Но это тогда, во время ухода в монастырь не выяснилось…
Надо отметить также, что Бог лежал за совершенными границами сознания Ивана Ивановича.
И не нужно его винить в этом.
Бога для Иванова совершенно не было.
И на том месте, где у Майкова теснились мириады вопросов, где болела душа его и сердце, у Иванова не было вопросов, а была совершенно непроницаемая пустота, то есть не было ничего, и он совершенно искренне не мог верить.
Впрочем, очевидно, так оно и надлежит подлинному исследователю и экспериментатору, особенно погруженному в великие человеческие задачи.
Правда и Иванов видел что-то светлое, некие лучи, пронизывающие абстрактные композиции сознания и некие светлые же формулы, которые могли все увязать в единое целое во имя счастия, гармонии и разума.
Но и только.
Светлый разум сиял перед ним.
Но не было для него словно целой половины мироздания, той половины, которая заставляла трепетать и мучиться нашего Владимира Глебовича Майкова.
Вот эти самые вышние горизонты оказывались за разумом Ивана Ивановича и прятались в бездне бесконечностей, скрываемые формулами, разными там гипотезами и прочим, в то время как нашему незабвенному Владимиру Глебовичу они мерещились ясно и просто и почти что уже по-художественному зримо.
Но вот, в монастыре Иванов и Майков расстались уже почти что и навсегда.
Майков пошел своей дорогой, а Иванов — своей. Несколько замявшись в недоумении и тревоге.
Ибо Нобелевская…
И все такое.
А главное, конечно же, — истина.
Это самое главное.
И для Иванова.
И для Ивана Геннадиевича Болдина, конечно, также.
Но смерть приблизила Болдина к ней.
Иванова же должна была приближать все еще жизнь…
Тут же надо отметить, что монастырь все же не окончательно разделил наших героев.
Майков перестал даже и думать об Иванове и научном эксперименте, ибо и жизнь и смерть повернулись для него уже в совершенно ненаучном повороте, и наука заняла в этом освещении положение даже и вовсе служебное и незначительное.
Иванов же надежды не оставил. Тем более, что после смерти Болдина как-то само собою начался новый период уже известного и знакомого читателю эксперимента.
Надо тут отметить, что почти сразу же, несмотря на пышные, но все же приглушенные похороны — Болдина хоронили не на Новодевичьем, а на Ваганькове — от Ивана Геннадиевича стали постепенно и определенно отрекаться, причем прежде всего в среде так называемых испытанных его соратников. Эти соратники неизвестно, что думали в себе, но вслух они стали именно отрекаться от Болдина. Пошли разговоры, что руки у него несколько в крови, что он человек старых взглядов, что сейчас так совершенно уже нельзя, потому что народ стал не тот, что сейчас нужно иначе, что они вели свои исследования старыми способами, и что сейчас так также нельзя, ибо мы живем все же, так сказать, не в одиночестве, а на планете есть еще кое-кто, а что они, мол, скажут и хорошо ли, если они о нас плохо подумают, и все такое прочее. Потом стали поговаривать, что эксперимент велся недозволенными методами, что какие-то там люди и людишки были покалечены и были даже вспомнены подвиги Петрова, и что он пал героем, но вместе с тем он также был какой-то не такой и почти что и сволочь, и поэтому прежде всего нужно убрать его гадкие памятники, оставшиеся еще в городке К… и еще кое-где и все такое прочее, а также нужно тотчас сбить мемориальную доску, повешенную на здании особнячка и говорившую, что в данном совершенно секретном учреждении работал выдающийся борец Петр Петрович Петров, ибо, несмотря на подвиги, Петров никакой не выдающийся, а, между прочим, все же подлец.
Одновременно какие-то новые молодые, вполне шустрые люди, пришедшие в экспериментальный Центр, заметили, что нельзя, чтобы все уже так было скрыто и секретно, потому что опять же, что подумает Запад и затем, что подумает собственный народ, который вообще-то подрос, вырос из быдлости и стал кое-что временами понимать, поэтому эксперимент-то нужно вести уже совершенно гласно и понятно, чтобы каждому, самому даже заскорузлому товарищу стало ясно, к чему мы идем, что может дать человеку такое глубинное и восхитительное постижение его же структуры, его, так сказать, тела в материальном аспекте.
Затем заметили, что хорошо бы использовать выдающиеся достижения товарища Иванова в целях увеличения производительности труда и всего такого прочего, что нельзя же так, что из-за секретности и крови мы отстали в смысле производительности от кого-то там в сто раз! Это же безобразие. Вообще дело с экспериментом приобрело совершенно подобающий времени и состоянию умов вид.
Сказали, что наука должна быть наукой, и даже вера не так уж и плоха, и это может даже быть полезно, и вспомнили баптистов, у которых производительность труда повысилась по сравнению с небаптистами в столько-то раз!
Словом, настали совершенно уже новые, по сравнению со старыми, времена.
Времена нового широкого эксперимента и поиска.
Товарища Болдина осудили.
Городок К… обнесли чугунной решеткой и мученикам поставили обелиски.
И сказали, что несмотря на то что в общем-то прежний эксперимент носил характер таинственный и не вполне ясный и вообще, собственно, все не вполне понятно, почему он так развивался, и что, несмотря на все это, нужно продолжать развиваться дальше и производить все новые и новые эксперименты, которые безусловно осветят дорогу к светлому будущему.
Что надвигается новый мир и что этого мира нужно ждать, так сказать, «всем миром».
И что нужно быть во всеоружии, чтобы победить и выжить в новой борьбе в этом новом мире.
И что единственный путь — отказаться от кровавого и страшного прошлого и продолжать эксперимент.
В свете вышеизложенного фигура тов. Иванова получила особенное значение, ибо он один, собственно, был свидетель всего эксперимента и, хотя был очень не молод, был свеж и продолжал генерировать идеи.
В новом, так сказать, научном и философском плане.
Вот в самом начале нового витка гласного и открытого эксперимента, в который вовлекались самые разные живые молодые силы, по свидетельствам очевидцев, произошла еще одна встреча Иванова и Майкова.
Эта встреча была своего рода чудесной встречей. Ибо ни та, ни другая сторона, собственно, не ожидали того, что случилось во время ее. Ибо случилось некоторое совместное откровение, которое, как ни странно, как ни говори, все же сблизило наших таких разных героев — одного полусвятого богоискателя и отшельника, почти что и юродивого от двадцатого столетия, второго вообще-то грешника и пытателя человеков.
Хотя сам не пытал, а все во благо и во имя…
Светлого будущего.
Научных идеалов.
И Истины.
Но это мы уже проходили.
Иванов сам приехал к Майковым на дачу.
Он долго извинялся и говорил, что он не хотел чего-то, что он не виноват и в эксперименте, что его втянули, и что сейчас могут последовать разоблачения, он, видимо, боялся каких-то разоблачений, которые вскрыли бы что-то такое, чего не знали ни Екатерина Ивановна, ни Майков, и все намекал, не осталось ли у Ивана Геннадиевича каких-либо бумаг, а если остались, то пусть все же Майков их лучше сожжет и никому не показывает, потому что это может затронуть и его, Майкова, и все такое прочее.
Вообще он производил зрелище странное.
Былая уверенность как-то упала с его лица.
И выглядел он дряхлым, обрюзгшим стариком.
С пугливым голубоватым взглядом маленьких прищуренных глаз. Он долго что-то путался, говорил про времена, вспоминал «страшных людей» и «страшного человека», говорил, что «времена несправедливы» к людям и еще что-то бормотал невнятное, так что Майковы да же стали опасаться, в своем ли он уме. Но потом он все же сказал, по страшному секрету и как старому товарищу, Майков, по его мнению, уже получил привилегию называться «старым товарищем», что он все же оставлен руководить определенными опытами, и что данные опыты, несмотря на всеобщую гласность, все же остаются совершенно секретными и даже более секретными, чем можно было бы предполагать заранее, и даже он не предполагал возможности такой секретности, ибо он и его молодые уже и талантливые сотрудники с совершенно чистыми от крови руками вышли на такое, что даже вымолвить страшно, так близко это все к истине и к глубинам человека, и так все это хорошо все объясняет — он не сказал, что значит «все».
И тут Иванов заплакал.
Как-то неловко было видеть его плачущим.
Он сказал, что ему немного осталось, что ему почему-то страшно, и что он не знает, как жить.
Это было особенно удивительно для Майкова.
Далее Иванов сказал, что он и раньше не знал, как жить, и что жизнь его была — сплошное страдание.
И что держала его в жизни лишь какая-то, как он сам выразился, особенная гордость, и честолюбие, но что это все пустяки, и что сейчас, именно сейчас ему страшно, и особенно его страшат какие-то сны, и что как психолог и психиатр он понимает, что это «вытеснение», но что вот куда — это вытеснение, он все же не понимает, и еще он сказал, что сейчас, «перед концом», жизнь перед ним как-то раздвинулась и что он понял, как он жил, и что это страшно, и что он завидует Майкову, ибо он молод и еще многое может поправить. Потом он стал говорить про новейший и совершенно секретнейший эксперимент и сказал, что он не боится разглашать, потому что уже ничего не боится, и что Майков как «старый товарищ» должен все знать. Стал он говорить, что сейчас никакой крови уже не допускается, что уровень иной, что аппаратура прибыла совершенно уже фантастическая и усовершенствованная, и что грядут гигантские открытия, и что работы, хотя и секретны, но ведутся вместе «с ними», с кем «ними», он не сказал, но Майков вроде понял, с кем. И когда понял, то подумал, от кого же тогда скрывать эти новейшие человеческие открытия, и так и не догадался. При всем уме он бывал все же иногда очень недогадлив, но простим эту наивность нашему герою, ибо именно благодаря ей он, быть может, и был тем, кем он был.
Так вот.
Иванов углублялся в новые экспериментальные дебри.
Он стал говорить, что после монастырской встречи с Майковым он много думал и что он, конечно, никаких майковских откровений все же не принимает, но все же, быть может, благодаря именно этим откровениям, в нем родилась некоторая концепция, которая в определенной степени положена в основу новейшего эксперимента и развивается молодыми товарищами.
И он стал излагать.
А Майков слушать.
Он стал говорить, что думал-думал и додумался до того, что сознание человеческое имеет как бы две стороны, что оно отражает мир извне и это все понятно, и что тут многое установлено, но есть некоторая и внутренняя сторона, которая ведет отражение откуда-то изнутри, из неких глубин и просторов, не то чтобы из мозга или сознания, а Вселенной. Отражения некоей вселенской точки, некоего светлого пятна, которое якобы они обнаружили на своих экспериментальных установках, и что все, мол, от этого пятна и происходит, и в пятне этом есть совершенно иные законы, нежели в мире.
Майков многого не понимал, но его почему-то поражало то, что говорил Иванов, потому что сказанное зацеплялось за какие-то его, майковские, откровения, и будило его мысли, и разбуженный прекрасный мир воскресал перед мысленной памятью нашего героя.
Летели полосы света.
Мириады частиц упруго выгибались в изогнутом пространстве.
Падали куда-то звезды, и все смыкалось в круговороте, круговороте, ведшем мир к единой светящейся точке.
Ай да ловкий был человек Иван Иванович!
Ловкий. Прямо оборотень.
Как психологически тонко заглядывал он в душу, прямо будто видел больше самой этой души, много больше. И как ему это удавалось?
Воистину никто уже не ответит на этот вопрос.
Воистину.
Так вот, Иванов говорил и говорил про то, что сознание как бы есть зеркало, даже множество зеркал, которые отражают не только свет извне, но и свет изнутри человеческой души, даже изнутри Вселенной, от этой точки, и эта точка, она даже все, быть может, произвела, что она, так сказать, может, и есть бог, он даже этим и не погнушался, но что она при этом вполне и материальна, то есть вполне, ибо она всю эту материю и производит…
Тут у Майкова прямо душа упала от откровенности, ибо в известной степени Иванов высказывал его позднейшие размышления. И откуда он мог их знать, или и он догадался, но, право, не мог он догадаться, истинно не мог…
И далее Иванов с некоторыми, правда, и оговорками изложил одну из прямо-таки майковских позднейших субстанциональных теорий.
И зеркала сознания, отражающие лучи этой точки.
И некоторые уровни Вселенной, которые были созданы ею же и в космосе, и в сознании, и также отраженные сознанием уже в самом себе…
И само сознание в этом смысле замкнувшееся на Вселенную и повторяющее ее в себе. Таким образом, сознание было устроено, как Вселенная, но этак аллегорически, то есть повторяло уровни ее, но на новом этапе. Отсюда — по мнению Иванова — происходило и априорное знание. И повторяло оно и эту вселенскую точку и произведенные ею уровни бытия, некие антиподы, которые коренным образом отличались от самой точки и отражались уже сознанием, чтобы сравниться с реальностью внешней. Круги бытия, которые замыкались на этой точке, и потоки субстанции и абстракции, которые становились смыслом, как только отражались в свете этой точки, и множество подробностей новой теории поведал Иванов Майкову под совершенным уже секретом.
И то, что сознание, хотя и построено по образу этих «колец антиподий», но совершенно на него не похоже, то есть структура его иная, и нет в нем колец, а есть только этот вселенский принцип повтора Вселенной.
И то, сказал наш испытатель, что можно построить новые структуры нового, уже как бы искусственного сознания вокруг этой прекрасной точки света, и даст это искусственное сознание новые откровения, и что на этой основе можно создать уже многое, что и в технике и даже в новейшей психологии эксперимента.
И то, сказал, что мозг как бы повторяет в себе стадии развития всей Вселенной: повторяет и повторяет бесчисленное число раз. И то, что точка эта, единственное, что может созидать антиподы. И что желание человека творить их, есть лишь отражение строения сознания, которое отражает в себе этот процесс, как и любой процесс Вселенной. И что вообще Вселенная повторяется в сознании на новом уровне, но повторяется, — отсюда априорности. Что все есть, мол, есть в сознании. И что сознание это как бы — зеркальные сферы, которые отражают оба края Вселенной, и что отсюда происходит все-все — даже его, майковская, мысль о Боге. И что он откажется и от нее, и от своей субстанции и увидит новую истину, которая лучше и правильнее прежней, истину эту раскроет ему структура его сознания, и что Бог его обернется материей.
Говорил и говорил Иванов о своей теории, и нет тут возможности передать всего, и Майков дивился сказанному, потому что получалось, что общие глубины пронзили их обоих…
Те уровни мира, которые Владимир Глебович открыл в монастырских исканиях, уровни, как он выражался, антиподов, неких сверхтворческих явлений, некоей сути его бытия, были, очевидно, подсмотрены и Ивановым, наверное, в ходе всего того же эксперимента. Подсмотрены и помещены из Вселенной в сознание не Майкова даже, а человека и человечества вообще. Получилось, что сознание повторяло Вселенную, а Майков путешествовал не к Богу, а лишь к себе самому. В себя самого. И все открытия его были некоей механикой сознания, которую — механику — и пытался использовать научнейший Иван Иванович с товарищами!
Такие неожиданности.
Сознание, по мнению Иванова, отражало реальность не только извне — из точки мира, но и изнутри, от той точки, которая была в глубине сознания, она строила познание, как отражение мира ею же построенного, и затем уже сознание отражало ее.
Мириады зеркал повисли в беспространственности и безвременьи.
Мириады отражений падали в них.
И царила над всем точка, дарившая эти отражения.
И даже сверхтворческое, майковское умение, по мнению Иванова, было не истинной способностью, а лишь отражением отражения этой способности, а способность принадлежала не человеку, а этой пресловутой материальной точке.
Принижен был человек Ивановым.
И возвышен одновременно.
Ибо можно было скользнуть от отражения к отражению и дойти, опять же по мнению Иванова, до некоего материального дарителя отражений, до некоторой структуры.
Почти что и до Бога!
И бога захотел поймать наш бедный материалист в свои научные сети. Ничему, надо сказать, не научили его монастырские встречи. И тут многое, по его опять же мнению, открывалось в совершенно уже практическом смысле.
Ибо главным в нашем, извините, ивановском эксперименте, как вы, верно, уже догадались, была практика.
Немыслимые, казалось, возможности открывались перед экспериментаторами, и Иванов жадно всматривался в них.
Жадно и сбивчиво. Чувствовалось, что было завидно Иванову. Когда такое развернулось, такая власть появилась над миром!
А жизнь так беспощадно коротка. Так обрывает на полуслове, полувзгляде, полуделе…
Так…
И застыло рвался Иван Иванович в свое новое чудесное в холодности своей и блеске жизненное построение.
В свою новейшую экспериментальную истину.
Истину новой, невиданной еще бескровной власти над человеком.
И вожделел.
И страшно Майкову от этого вожделения, от того, что за ним и экспериментами этими новейшими могло уже открыться что-то пострашнее крови.
И не мог поверить в это Владимир Глебович.
Ибо слишком многое разделяло его с незабвенным Иваном Ивановичем.
Слишком.
Но его новый, даже новейший мир представил перед ним именно Иванов. Человеческое сознание словно выходило тут за свои пределы и сливалось с Космосом, растворялось в нем и получалось, что сам Космос сложен именно из сознания, из одушевленной субстанции, словом, много тут получалось, но не обо всем можно сказать в коротком эпилоге.
Слушал и слушал неутомимца Иванова Владимир Глебович.
Слушал и дивился.
И понимал, что в страшные глуби зашел уже новейший эксперимент, или зайдет еще.
И далее Иванов почему-то загрустил, хитровато улыбнулся и стал говорить, как можно использовать все сказанное «на благо человека». Какие тут возможности открываются для новейших экспериментов, работающих в подлинно демократическом духе, в духе подлинного счастия и равенства, которые в рамках новой вселенской теории даже как-то по-новому подтверждались.
И что именно тут-то Майков, дескать, и совершенно вновь необходим, и что поэтому новое руководство просит его продолжить и не постоит за всякими вознаграждениями.
Именно после этих слов и состоялся наш неприятнейший разговор.
И Майков вдруг сказал Иванову, что тот украл у него его душу, что такие, как он, крадут душу, и что теорию свою он подсмотрел в нем, Майкове, без его ведома, но все равно, несмотря на наблюдения и приборы, все изолгал. Исказил. Уронил. И что ничего из ивановской теории вновь не выйдет, особенно в смысле практики, ибо не для практики есть душа. Это-то особенно оскорбило Ивана Ивановича.
Он слащаво улыбнулся.
И хмыкнул.
Отметил, что намерения его крайне возвышенны и прекрасны, и что они не оставляли Владимира Глебовича без должного наблюдения.
И вот после этих слов Майков заявил, что он ни в каком таком новейшем эксперименте участвовать не будет.
И тут, надо сказать, Иванову пришлось поставить точку. А Майков почему-то отметил в дневнике своем, что новейший этот эксперимент будет еще страшнее прежнего, хотя, может, и бескровнее, но будет в нем что-то еще пострашнее крови.
Но это уже опять же тема для отдельного обширного рассказа…
А что же эксперимент?
По вполне доверительным и заслуживающим внимания слухам, он продолжается, с одной стороны, совершенно гласно и открыто, с другой же — секретно.
И говорят, следует ждать каких-то выдающихся результатов.
Удивительных.
Реально ломающих прежние несправедливые миры.
Нет нужды описывать всю дальнейшую жизнь нашего героя — Владимира Глебовича Майкова.
Стоит лишь сказать, что жизнь эта была долгой и в своем роде прекрасной.
После выхода в свет записок Владимира Глебовича — тех самых, что мы приложили к этому роману, — Майков получил большую известность не только в нашей стране, но, как говорится, и за ее пределами. Картины его почитали за честь приобрести многие, самые известные картинные галереи, он был приглашен с циклом лекций по европейским странам, каковой он читать почему-то отказался, а поехал путешествовать вместо этого вокруг света, причем, что достоверно известно из точных источников, долгое время пробыл в Индии и Китае. Прожил там не то год, не то два при каком-то из монастырей, но при каком — точно не известно, и Екатерина Ивановна жила там же вместе с детьми (к тому времени у Майковых родилось еще двое детей — девочки-двойняшки.)
Поговаривали даже, что Владимир Глебович будто хочет навсегда остаться в Индии, чтобы прожить остаток дней своих где-то в Гималаях, но слухи эти, как водится, не подтвердились, и Майков вернулся на Родину и поселился в тех же северных районах, на том же сказочном озере, равном которому по красоте, как он утверждал — а он за время своих странствий повидал немало озер — не было в мире.
И последний цикл его картин, как ни странно, был посвящен именно этому озеру, которое он изображал в разные времена года, в разных состояниях и положениях и при разной освещенности; собственно, на картинах и был-то изображен лишь свет, который исходил, отраженный чистейшей поверхностью озера. Этот цикл картин вы, конечно же, видели, а если нет, то советуем вам его непременно посмотреть, к сожалению, не можем указать, в какой именно галерее Лондона или Парижа он находится, но вы, без сомнения, сами это узнаете с легкостью.
Но завели мы этот разговор, чтобы рассказать вам, дорогой читатель, не какие-нибудь пустяки, а вещь действительно наиважнейшую, в определенном смысле даже главнейшую в жизни Майкова, а именно — описать его последние мгновения, последние вздыхания и описать смерть его. Поверьте, что, если мы этого не сделаем, то кто же тогда сделает это? Кто лучше знает эти моменты? Воистину — никто же…
Ну так вот.
Майков дожил лет до восьмидесяти или восьмидесяти пяти, это, в сущности, в таком гигантском возрасте не имеет особенного значения. И к смерти он, чем старше становился, тем, казалось, относился равнодушнее, вообще следует отметить одну немаловажную особенность развития нашего героя. Мысли о смерти занимали его все больше в юном возрасте, а далее, после известных событий, после монастыря и после того, как Владимиру Глебовичу, как мы хорошо знаем, несколько раз казалось, что он умирает, и самое жизнь, вернее, новый этап ее, он по печальной ошибке принимал за смерть, так с этих самых пор он почему-то совершенно перестал бояться смерти. В нем исчез страх, и вместо этого страха появилось большое любопытство: что там, за этой стеной, что, мол, там, за смертью? Отчасти он удовлетворил это любопытство своими теориями и всей своей жизнью и своими фантазиями, и своими сказочными и фантастическими образами, но, как мы все хорошо знаем, — образы-то образами, фантазии фантазиями, а реальность важнее всего.
Итак, он перестал бояться смерти.
Он стал любопытен к ней, ибо смерть стала для него ни чем иным, как звеном познания, звеном — не поражайтесь — все более и более глубокого проникновения в жизнь. И это звено он хотел проявить до конца, хотел пронаблюдать его последним страшным напряжением воли, хотел будто запечатлеть в памяти, чтобы донести его до людей, хотя, зачем это запечатлевать, тогда как память через мгновение-два перестанет ему быть полностью нужна?
Но так или иначе — смерть всегда вызывала в нем чувство острейшего любопытства.
Так случилось и на этот раз.
Мы не будем описывать историю болезни Владимира Глебовича, будем просто считать, что человек в таком глубоком возрасте умирает, как говорится, «от старости», и не будем даже вдаваться в рассказы о том, что такое, по нашему пониманию, эта старость, остановимся только на последних минутах его жизни и на первых минутах его смерти.
Скажем для ясности, что скончался Майков у себя же на озере в присутствии жены своей, которая пережила его потом на десять лет и умерла уже в совершенно глубокой старости, скажем, что, зная, что умирает, и догадываясь, что ему уже ничем нельзя помочь, Майков отказался уезжать с озера и решил умереть там, на нем и похоронить себя завещал там же.
Итак, Владимир Глебович лежал в комнате совершенно один, на большой постели, на которой они обычно спали вместе с Екатериной Ивановной. Он не чувствовал ничего, кроме сильнейшей слабости, такой, что и руку-то ему поднять было очень трудно. Екатерина Ивановна только что куда-то вышла, то ли за водой для него, то ли по какой еще надобности.
И вот в этот момент он почувствовал, что умирает. Почувствовал неожиданно, потому что что-то тронулось в нем, что-то дернулось, что-то упало, но нет слов описать это чувство… И он почувствовал, что та грань, которая словно стекло отделяла весь мир от его Я, та грань, которая создавала в нем то, наиболее им ценимое ощущение отстраненности от мира (взгляда сверху), эта грань стала все более и более усиливаться, и все более отодвигать мир от него. Это было так естественно, так реально, что Владимир Глебович не удивился этому, он понял, что так надо, что действительно весь этот огромный, такой объемный, такой реальный, такой тяжелый мир можно так запросто отодвинуть от него какой-то легкой ясной силой, и он окажется будто вдалеке, так что и свет, и звуки, и запахи будут словно с силой пробиваться сквозь эту легкую, но страшную именно легкостью своей границу.
А он все дальше и дальше отлетал от этого мира, и мир становился для него все меньше и меньше, все нереальнее и нереальнее.
И вот поплыли уже треугольники и квадраты, и множество точек, как сильный страшный дождь обрушились на него. Но скоро он ощутил, что и этот дождь закончился, что что-то снова меняется, что он словно падает и падает куда-то в такие дали, в такие глубины, которых он и представить себе не мог даже в самых сокровенных фантазиях, даже в самых смелых снах своих и картинах. Он углублялся и углублялся в мир, и то страшное расстояние, которое проходил он сейчас, было действительно страшным, ибо даже размеры Вселенной по отношению к нему были мизерными и ничтожными.
Но он все падал и падал и чувствовал, что не будет конца этому падению. И тут чувство неопределенности и страха проникло в него. Что если оно и есть — это падение, это вечно кружащееся падение в бездну, что если кем-то выдумано такое наказание? И больше ничего-ничего не будет?
Но тут в нем снова нечто вздрогнуло.
Нужно отметить, что вся смерть его состояла из таких вздрагиваний, как бы из толчков, за которыми вдруг образовывались новые, невиданные пространства.
Нечто вздрогнуло в нем, и мир словно бы снова расширился, и одновременно Майков ощутил, что он словно потерял что-то, он всеми силами хотел ухватиться за потерянное, хотел вернуть это себе, но понял, что это бесполезно, что нужно покориться этому, что тут уже ничего-ничего не поделаешь. Сердце в нем мучительно вздрогнуло, подалось куда-то и упало, казалось, в то же бесконечное, в то же огромное, решительно-бездонное пространство, даже и не пространство уже, а нечто, чему нет описания — быть может, к счастью — в нашем и любом ином языке.
Потом еще и еще тихо вздрагивала душа его, и еще и еще в бездну отлетали от него словно какие-то частицы, и с каждым отлетом таким он становился будто все меньше и меньше, его Я, как снежинка, медленно, но верно таяло, оно таяло и сливалось с тем пространством, в которое погружалось.
Он уже не мог представить себя, он уже не мог сказать, кто он, ни одно слово не могло возникнуть в нем. И не один образ, он словно сам растворялся в каком-то огромном едином образе, входил в него, теряя частицы себя, и понимал, что вход этот возможен лишь ценой такой потери.
Он облетал, как роза.
Лепестки ее летели в бездны.
И с каждым падением этого лепестка что-то вздрагивало и расширялось в нем, и все дальше и дальше за неслышимую и невидимую перегородку отодвигался этот, такой пленительный и такой уже чуждый мир.
Ох уж этот мир. Ох уж этот оборотень. Ох уж красоты земные, никогда, никогда больше он не увидит их. Никогда уже, никогда не будет его.
Вот ведь чудо!
И падало, падало его Я, кружась в неведомых пространствах. Падало и падало все дальше и дальше, увлекаемое неведомой силой.
И, падая, расширялось и расширялось, и Майкову казалось, что оно вот-вот захватит весь мир, что оно станет центром этого мира, что Я его сможет все, что оно будет вот-вот повелителем Вселенной.
Кстати, заметим, что это было одной из последних его мыслей, то, что наступило потом, уже нельзя назвать мыслью, это было совершенно иное сознание, и в нем не было мыслей.
И как только он подумал это — слово «он» пока еще можно отнести к тому, чем было сейчас Я Майкова — он уже стал не собой.
Он не заметил этого, но, как ни прискорбно и как ни поразительно, но это было так. Я Владимира Глебовича перестало существовать, оно как бы растворилось в чем-то, было поглощено чем-то, как в дальнейшем будет поглощено чем-то — так называемой материей — его тело, которое развеется по окрестностям прелестного озера.
Так и душа его стала развеиваться в чем-то неизмеримо огромном и становилась им, так и Я его стало распадаться, распадаться, рушиться, напоминая обломки его абстракций, и вместе с распадением своим, вместе с разрушением своим, становясь все более и более всеобщим, все более и более могучим, все более и более повелевающим миром.
И Владимир Глебович почувствовал вдруг, что к нему примешивается что-то. Что какое-то иное Я догоняет его, и он помещает его в себя.
Кто я? Кто он, кто этот догнавший меня?
Потом еще и еще толчок, и еще, и он почувствовал, что множество таких же, как и его, Я, сливаются и сливаются, стараясь проникнуть за эту величественную и такую, казалось бы, податливую прозрачную стену, имя которой смерть.
Он попал словно в какой-то круговорот, и круговорот все стремительнее и стремительнее увлекал его вглубь себя и втискивал в него каких-то новых и новых существ, также летящих с ним.
Тут был какой-то старик и молодой негр, тут была девочка лет пяти и маленький жук, и птицы, и все мириады живых существ, которые раскиданы в пространстве.
«Это я, неужели, это же Я?» — с испугом и восхищением спрашивал себя Владимир Глебович. И не мог ответить на этот вопрос. Никакая логика не могла тут помочь, любая логика была тут бессильна.
Он чувствовал, что все это ему под силу теперь, но, чувствуя это, он вдруг осознавал, что в это «все» не входит самая обыкновенная жизнь с ее болью, с ее страхом, с ее страшной, а сейчас такой заманчивой подчиненностью, с ее радостью и с ее грехом, таким соблазнительным и прекрасным сейчас грехом.
Ох уж эта жизнь, ох уж эта страшная загадка.
Но постойте, мы уже вместе с нашим героем так близки к ее разрешению. Так близки, что волосы шевелятся на голове, и сердце падает в предсмертном своем хороводе. Страшные это все близости.
И он увидел внутри души своей звезды. Множество далеких и близких звезд. Они царили в величественной пустоте. И он полетел к ним. И он увидел, как удаляется от него огромный шар Земли. Как он становится все меньше и меньше. И сейчас он напоминал абстрактную картину, испещренную розовыми, желтыми, зелеными, синими квадратиками. Картину живую, постоянно движущуюся, волнующуюся. Но вот детали ее почти стерлись, вот они стерлись уже совсем, и шарик планеты превратился в одну из звезд, летящих в его душе.
Звезды куда-то падали в нем.
«Боже мой, — подумал он, — отчего же такая маленькая земля? Почему она больше не огромна?» Он уже не мог ничего знать о ее размере. Его прежний реальный мир потерял размеры, да и существовал ли он? Кто, кроме него, Майкова, может подтвердить, что он, этот мир, вправду существовал?
Вместо этого старого, такого обжитого мира изнутри его Я вырос новый, невиданный еще им мир. Но он знал, что этот новый мир был в нем всегда, что он носил его в себе, что просто он был маленьким и невидимым из-за своей малости, а сейчас, наоборот, этот мир стал огромным, занимающим всю Вселенную, а тот мир, той, прежней Вселенной, стал таким же маленьким, как когда-то был этот новый, открытый им в себе мир.
Миры поменялись местами. Огромное и малое поменялись между собою ролями. Одно отодвинулось, другое неслышно придвигалось. И не было ничего, что бы могло сказать ему, почему это было огромно, и почему это было мало? Раньше это было его Я, но сейчас оно растворялось, и от него ничего не оставалось, оно сливалось с чем-то неизмеримо более огромным, а может быть, малым. Кто знает?
А Майков, вернее, какая-то уже, с нашей точки зрения, точка, оставшаяся еще от Владимира Глебовича, продолжал свое парящее падение в глубь мира.
Как звезда.
Тихая, вечерняя, розовая звезда.
И вместил он в себя множество миллионов существ, которые в это мгновение свершали с ним тот же полет. Тут было и существо Фра с планеты Гро, далекой звезды Церцеи, тут было и существо Ма с еще более дальней планеты, с еще более дальней звезды, и они входили в его Я, и его Я входило в их Я, и вели они неслышный и такой прекрасный хоровод смерти.
И мириады правд уносили они с собой, мириады целей, мириады болей и радостей и что-то, что принимало их в себя, что-то, чем становились они, с жадностью впитывало эти правды, эти цели, эти боли и радости, и страдания, и печали. И все это превращалось в огромную, роскошную, движущуюся картину, и треугольники, и квадраты летели и падали. Сонмы точек кружились. И крутился золотой шар жизни, превращая самое смерть в новую, еще неведомую жизнь.
«Вот оно что, — думал Майков, — вот оно что!» Но безжалостно раздирало его на осколки время, безжалостно влек и влек в танце падения круговорот жизни, колесо которой вздымалось и падало, вздымалось и падало, и он падал и падал вместе с этим колесом.
Да, милый читатель, подлинно две по-настоящему гениальные и великие вещи совершаются с каждым из нас.
Имя им?
Рождение и смерть.
Все остальное — ерунда по сравнению с трепетными этими событиями.
И вот уже исчез наш Владимир Глебович в бездне.
Вот осталась от него лишь точка где-то там, в глубине глубин жизни, вот и точка эта пошла и пошла и понесла с собой то, что было жизнью Владимира Глебовича, незабываемой жизнью, понесла и радости его, и горести, понесла и боль его, и мир его.
И мир этот в последнем своем уже — поверьте — вечном воплощении — был нужен тому, что взяло его в себя.
Полетела звезда.
Упала звезда.
Владимир Глебович теперь мог все. Он мог с легкостью создать целый мир. Он мог…
Сбылась мечта его, сбылась по вере его и по уму его.
Он мог все. Но вот ведь что — он не был уже Владимиром Глебовичем. Он был чем-то иным. Его Я растаяло. И вместо него выросло нечто огромное, всемогущее, что всегда входило в его Я, и во что входило это Я.
Может быть, то, что он сам когда-то называл субстанцией. Но, сказав слово «субстанция», он уже создал антипода…
Антипода тому, что есть на самом деле.
Но, по крайней мере, мы можем не сомневаться, что истина раскрылась ему, прекрасная и полная истина, и жизнь его свершила полный оборот и пришла в источник самой себя.
И истина эта есть жизнь.
И ничто более.
Владимир Глебович вздохнул глубоко и нежно. Нечто сладостное и прощальное было в этом вздохе.
Он задержал воздух в себе. И замер.
Его не стало более.
Что-то детское, нежное, светлое-светлое, чистое появилось в его лице. Словно сквозь одно его лицо прорезалось другое. Словно это другое лицо увидело нечто великое и радостное и застыло. Словно увидел он единый раз истину, на мгновение, на чуть-чуть. Увидел и застыл.
Что-то прекрасное и величественное появилось в его замершем, недвижимом лице, ушла с него тревога, что-то вечное коснулось его, какая-то известная правда, та правда, которую он увидел в последний, быть может, момент своего бытия. Та правда, которую он никому не мог сказать. Жизнь обернулась в нем смертью, и не было страха в его лице.
Эти два действа. И падение его в бездны, и этот легкий вздох совпали, и свершились они одновременно. И два потока времени слились и исчезли в безвременьи.
Когда вошла Екатерина Ивановна, он уже был мертв.
Что-то дернулось в душе ее, что-то оторвалось от нее и упало. Она была теперь одна.
Совершенно одна.
Но все равно она чувствовала его.
Чувствовала его Я. Которого уже не было нигде.
И не вздумайте говорить ей, что его нигде не было. Она прокляла бы вас за эти слова.
Она закрыла глаза и увидела маленькую зеленую звездочку, светившуюся где-то там, в глубине ее Я. Она мерцала.
И оттого, что она мерцала, что-то кольнуло ее в сердце, что-то повернуло его, и она вдруг ясно поняла, что случилось с ним.
«Вот оно что!» — подумала она.
И не было в ее глазах слез.
Ничто не колыхнулось в мире в этот вечерний час.
Бездвижно мерцало озеро. Звезды смотрели в него с высокого, черного, провального неба. Падал в него лес.
Тихо.
И от этого безмолвия, от этого страшного покоя, от этой тайны жизни, которая разыгралась только что, ей хотелось кричать. Кричать дико и страшно.