Больше всех Уильяма Петерсона волновали Шекспир, Платон, Аристотель, Джонатан Свифт и Уильям Фолкнер, стихи Уэллера, возможно, Роберта Фроста, Джона Донна и Роберта Геррика. Причем все они оказались брошенными в огонь. Затем его мысли перенеслись в музей, к живописи или к книгам в его «логове», к приличным работам Пикассо (не к слабым, а к редким сильным вещам без дураков), к достойным полотнам Дали (есть у него и такие, оказывается) и к лучшим картинам Ван-Гога, к прорисовкам у Матисса, не говоря уже о цвете, к рекам и ручьям Моне, и к редкостной поволоке на личиках персиковых женщин Ренуара под сенью лета. Или же, если оглянуться назад, найдутся восхитительные Эль Греко в отсветах молний, с продолговатыми туловами святых, вытянутых каким-то небесным притяжением к белым сернистым грозовым тучам. После того как он поразмыслил об этих произведениях, которые пойдут на растопку (ибо именно такая судьба им была уготована), он задумался о монументальных скульптурах Микеланджело, о Давиде и его вздутых юношеских запястьях и жилистой шее, чувственных глазах и пальцах, мягких губах, о слившихся в экстазе Роденах, о нежной ямочке на спине обнаженной, где-то на задворках Музея современного искусства, о перехватывающей дыхание ямочке, которой он мимоходом касался в знак восхищения мастерством скульптора Лембрука…
Поздним вечером Уильям Петерсон лежал во тьме своего кабинета, и лишь нежное розоватое свечение от проигрывателя падало на его сухопарое лицо. По комнате плавно струилась музыка. Стрекот хора из Иенской симфонии Бетховена, барабанящие, как дождь, пиччикато из Четвертой симфонии Чайковского, натиск духовых из Шестой симфонии Шостаковича и призрачный La Valse. Временами Уильям Петерсон притрагивался к лицу и обнаруживал влагу под нижними веками. «Ведь это же не из жалости к самому себе, правда?» — думал он. Просто он был бессилен что-либо изменить. Столетиями их живая мысль развивалась и росла. Завтра они умрут. Шекспир, Фрост, Хаксли, Дали, Пикассо, Бетховен, Свифт — умрут не понарошку. До сих пор они еще не умирали, хоть их прах и достался червям. Но завтра позаботятся и об этом.
Зазвонил телефон. Уильям Петерсон дотянулся до него сквозь темноту и поднял трубку.
— Билл?
— А, привет, Мери.
— Чем занимаешься?
— Слушаю музыку.
— Не собираешься заняться в этот вечер чем-нибудь особенным?
— Чем, например? — спросил он.
— Бог знает, что с нами будет завтра вечером. Я просто подумала…
— Никакого завтрашнего вечера не будет, — перебил он ее. — А будет Адский пламень и больше ничего.
— Необычное название. Какая жалость, — сказала она издалека. — Я всё думаю, что всё было напрасно. Мама рождает меня, папа водит в школу. То же самое происходит с тобой, Билл, и с двумя миллиардами остальных сегодня вечером на Земле. И вот должно случиться такое.
«И не только это, — подумал он, смежив веки и держа трубку у рта. — А миллионы лет, которые понадобились, чтобы оказаться там, где мы есть. О, ты можешь спросить: чего такого мы достигли? Куда ушли, куда прибыли? И где находимся? Но мы есть. Как бы хороши или плохи мы ни были. И человеку понадобились миллионы лет, чтобы сюда вскарабкаться. Я просто в бешенстве от того, что горстка субъектов из высших сфер способна запустить сюда свои пальцы и все уничтожить. Единственное утешение, что они тоже сгорят.
Он открыл глаза.
— Мери, ты веришь в ад?
— Я не верила. Теперь верю. Говорят, если займется, то будет полыхать миллиард лет, как малоразмерное солнце.
— Самый что ни на есть настоящий ад, и мы в самом пекле. Я никогда об этом не задумывался, но наши души будут поджариваться здесь, на Земле, после того, как от нее останется один лишь костер.
На том конце города у себя в квартире она заплакала.
— Не плачь, Мери, — сказал он. — Мне больнее от твоих слез, чем от всего того, что творится.
— Не могу сдержаться, — сказала она. — Я в ярости. Подумать только, все мы прожили впустую, понапрасну потратили время. Ты — на три лучшие книги нашей эпохи. И всё зря. И все остальные люди — вложили тысячи часов сочинительства, строительства, умственного труда. Боже, какой ужасающий итог. А теперь кто-то только чиркнет спичкой.
Он дал ей время на молчаливое отчаяние.
— Разве не все об этом думали? — спросил он. — Мы все внесли свой скромный вклад. Мы говорили: Боже, неужели ради этого наши деды бороздили прерии? Ради этого Колумб открыл Америку? Ради этого Галилей бросал грузики с Пизанской башни? Ради этого Моисей пересек Красное море? Тем самым вмиг стирается уравнение, и все, что мы когда-либо сделали, становится глупостью. Это все равно что кнопка «СТЕРЕТЬ» на машине.
— Мы можем что-нибудь изменить?
— Я состоял во всех и всяческих организациях. Выступал с речами. Молотил кулаком по столу. Голосовал. Меня сажали. А теперь я молчу, — сказал он. — Мы сделали всё возможное. Мы где-то просчитались. В 1940-е кто-то выбросил в окно штурвал, и никто не догадался проверить тормоза.
— Зачем мы вообще забивали себе этим голову? — спросила она.
— Не знаю. Я хочу вернуться назад и сказать самому себе в 1939 году: «Послушай, юноша, не гони лошадей, не лети сломя голову, не горячись, не терзай свои мозги, не сочиняй свои рассказы, книги — все без толку. В 1960 году и ты, и твое творчество полетите в печь!» Я бы хотел посоветовать мистеру Матиссу: «Не надо плавных линий», а мистеру Пикассо: «Не возитесь с ”Герникой“», а мистеру Франко: «Хватит завоевывать свой народ, и вообще бросьте вы всё к черту!»
— Но мы не могли всё взять и бросить. Нам нужно было идти вперед.
— Да, — сказал он. — В этом-то и была вся наша красота и наивность. Мы продолжали идти вперед, даже когда знали, что маршируем прямиком в печь. Это можно сказать наверняка: до самого последнего момента мы пиликали на скрипках, писали картины, воспроизводили, разглагольствовали и вели себя так, словно это будет длиться целую вечность. Одно время я пытался внушать себе, что часть Земли еще может уцелеть, что сохранятся какие-то осколки, Шекспир, Блейк, пара бюстов, пара фрагментов, может, один из моих рассказов и всякие останки. Я думал, мы исчезнем и оставим Землю островитянам или азиатам. Но дело приняло другой оборот. Накроет всех до единого. En toto!
— В какое время это произойдет, как ты думаешь?
— В любой момент.
— Они даже не знают, на что способна бомба?
— Шансы равны и в ту, и в другую сторону. Прости меня за пессимизм, но я склонен думать, что они перестарались.
— Может, приедешь ко мне? — спросила она.
— Зачем?
— Хотя бы поговорить…
— Зачем?
— Хоть какое-то занятие…
— Зачем?
— Будет тема для разговора.
— Зачем? Зачем? Зачем?
Она выдержала паузу.
— Билл?
Молчание.
— Билл!
Ответа не последовало.
Он вспоминал стихотворение Томаса Ловелла Беддоуса. Он вспоминал отрывок старого фильма «Гражданин Кейн». Он вспоминал белесую пуховую пелену на балеринах Дега. Он думал о мандолине Брака, о гитаре Пикассо, о часах Дали, о строке из Хаусмана. Он думал о том, как тысячи раз по утрам плескал себе в лицо холодной водой. Он думал о том, что вот уже десять тысяч лет миллиарды людей поутру плескали себе в лицо холодной водой и шли на работу. Он думал о полях пшеницы, травах и одуванчиках. Он думал о женщинах.
— Билл, ты слышишь?
Ответа нет.
Наконец, сглотнув слюну, он сказал:
— Слышу.
— Я… — сказала она.
— Да?
— Я хочу… — сказала она.
Земля взорвалась и бесперебойно горела тысячу миллионов веков…
1950–1951