Я никогда не думала, что мне будет близок Афганистан. То есть как близок – я вынуждена была здесь находиться и особого удовольствия не испытывала. Зимы были трудными – все эти проблемы с электричеством, водой, стрельбой, политической обстановкой. Весной все расцветало: та скудная растительность, что была еще не съедена овцами и не пущена на растопку домов. Розы, птички, школьницы в черных платьях и белых шарфах. «Башиш[1], мадам, башиш», – толпа нищих, калек, попрошаек, облепляющая каждого чужестранца в надежде перехватить подачку судьбы у доброго интернационального контингента. Последний раз я себе обещала, что больше сюда не вернусь. И вот снова. Самолет плавно фланирует над иссушенными ветрами горами…
Русские много сделали для Афганистана перед тем, как ввязаться в войну. До сих пор живы люди, без неприязни вспоминающие русских «шурави»[2], которые построили им аэропорт, «хрущевки», или скорее «брежневки», школы, институты, заводы ЖБИ. Все такое же однотипное, как и по всему бывшему Советскому Союзу. Наверное, поэтому я чувствовала себя комфортно здесь, – мне этот афганский хаос напоминал родину. Как только я выходила из самолета и видела все это вокруг – криво заасфальтированную привокзальную площадь с покрашенными известью бордюрами, клумбы с розами, аскетичные сосны, улыбающихся бородатых афганцев, до боли знакомое стандартное мраморное фойе маленького аэропорта с надписью на английском с ошибками: «Дбро пожловать в Афганистан» – меня пронизывало смутное ощущение, что Родина где-то рядом. Родина, где говорят по-русски и носят скромную неприхотливую одежду. Где размышляют о смысле жизни и благодарны тому малому, что имеют. Где тебя любят.
Они все внутри меня. Глаза, глаза, глаза. Голубые, светло-зеленые, пронзительно черные. Уличные воришки и пацаны, продающие на пыльной дороге инжир в самодельных корзинках. Торговцы серебром, сидящие на корточках под тенью дерева, и запыхавшиеся девушки, приподнимающие край бурки. «Салам»[3]. Так всегда принимающие. Так все тебе отдающие, словно не было войны, словно мы родились и кормились молоком одной матери. Перевидав, перепробовав разные концы света, я вдруг здесь, в этой пыльной, отчаянной пустыне, почувствовала облегчение, словно была дома. И этот внешний ад вдруг показался раем, ведь вокруг были эти люди…
Я сюда приехала от отчаяния. В этот сгусток обездоленности. В эту страну, на конце всех стран, забытую, униженную и пронзительную, чтобы увидеть себя так, как на меня смотрели из своих глинобитных хижин тысячи красивейших ангельских глаз.
Чтобы увидеть небо. Впервые. И понять. Что мне отдать вам? Что я могу? Осмелюсь ли…
«Я прочитал все книги про ислам. Прочитал все книги про коммунизм. И я верю в одну-единственную религию – равенство всех людей перед Богом». Изъеденное морщинами грустноглазое лицо человека, пережившего и попытки социализма, и талибан. Писатель, журналист, даже прораб. Лучший прораб компании, агроном по образованию. Мы с ним часами перебирали в памяти имена восточных поэтов, запивая разговоры водкой. На всех вечеринках, которые устраивали то Британское посольство, то миссия ООН, то просто американо-европейские собратья по несчастью, залетевшие в Кабул либо на волне золотой лихорадки, либо по распределению, – мы находили друг друга, ставили рядом свои стаканчики и погружались в туманно-сказочные мечтания. О Руми, Зороастре, Хайяме, Низами и прежних столетиях, когда здесь все было другое. «Лена, ты рисуешь? Ты покажешь мне свои картины? Оооо…» – Он по-детски верил в две вещи на планете Земля. В образование и искусство. Даже не так. В искусство он верил намного больше. «Ахмед, почитайте мне стихи». – «Но они же на фарси…»
Это были самые смешные в мире вечеринки. Кругом копошились пьяные австралийцы, громкие американцы, рыжие британцы, заигрывавшие с редкими барышнями в апофеозе веселья. Барышни, в массе своей, были либо походно-натуралистичные американские инженеры, либо разные NGO (так их и называли, энджио, или представители неправительственных организаций, конкретнее: девушко-бабушки, миссионерки и гуманистки). Первые были убийственно серьезные, вторые невыносимо гуманитарные.
NGO носили колоритные этноодежки, браслеты, шарфы и чувяки. В подобном обмундировании даже самая изысканная француженка превращалась в чучело, не поверить доброте которого было просто невозможно. Они лечили несчастных афганцев, учили их принимать роды и пользоваться контрацепцией, не употреблять опиум от всех напастей и не верить пропаганде, что Запад – зло. Энджио были веселые, но у меня никогда не получалось проговорить с ними более получаса, ведь я приехала в Афганистан просто работать, а не спасать человечество, и была для них неформат. «Елена, вам нужно зарегистрироваться в русском посольстве, если что». «Если что – что? Не переживайте, я везучая».
Еще на таких вечеринках было много разных журналистов-на-три-дня, девушек из Узбекистана и Таджикистана, вполне приличных, лишь приставших к этой пиратской шхуне в качестве бухгалтеров, менеджеров по снабжению, логистов. Они были «наши», так как говорили по-русски, и, в принципе, они были – наши. Родные. А еще филиппинки, вербующие американцев, китаянки, которые все были как часть одной большой мафии. И весь этот салат национальностей танцевал, пил пиво и водку, иногда и то и другое вместе, закусывал кебабом и «наном», удивительно нежным хлебом. «Нан таэрос» – кушать подано. Хлеб и еда на фарси одно слово. Так верно…
Я попала в Афганистан в тот замечательно буйный период, когда в спецмагазинах алкоголь продавался всегда и ящиками, афганцам не возбранялось принимать участие вот в таких межгалактических сабантуях, деньги из казны Евросоюза и США лились рекой, правда, в карманы специалистов того же Евросоюза или США. Но даже и так – эти фонды были действительно гостеприимны, и мы гуляли на всю катушку.
…«Все равно почитайте, даже на фарси». Мы забились в уголок, сдвинули впереди стулья. Худой, сутулый пожилой афганец в неизменно потертом костюме, с невероятно длинными пальцами, пронзительно печальными глазами и русская девушка, которая притащилась на этот конец света то ли по ошибке, то ли по какой-то космической необходимости.
И он читал. На языке ангелов. Ведь фарси – это язык ангелов. В нем столько гласных, мягких «ч» и «эль», что когда они говорили, мне казалось – это канарейки. Целые кварталы канареек, куда меня однажды провел Ахмед. «Птичий рынок, сюда нельзя женщинам, тем более иностранкам». Но мне было можно, так как он знал каждого бомжа на базаре. Со всеми он почтительно раскланивался, три раза целовался. Многие в ответ целовали его руку. Птицы в каждом дворе, клетки, клетки. Каждый двор – поющий. И люди такие же – как птицы.
«Ты же не понимаешь, что я читаю?» – «Нет, конечно. То есть – да». Иногда он переводил какие-то фразы. Но мне просто нравилось слушать. Словно литургию. Где ничего непонятно – и понятно все. «Читай, Ахмед. Продолжай…» Я периодически приносила водку, мы смотрели в бесконечно звездное небо, которое на двухтысячной высоте Кабула еще ближе, и мне казалось, что я стала ближе им – крылатым.
«Война не только разрушила нашу страну. Она убила наши души. Нам предстоит долгий путь – домой…» Он писал по ночам, все подряд: статьи в газеты, рассказы, стихи, заметки по агрономии. По утрам он строил дорогу и оказался самым смышленым строителем, так как не воровал, и его почитали как учителя.
«Ахмед, возьмите меня тоже по святым местам». Несколько узбечек, Ахмед в национальной длинной рубахе и я сели в старый грязненький микроавтобус (чтобы не привлекать внимание) и отправились к могилам святых. Я среди них была единственная христианка, и мне порекомендовали остаться в машине, а не ходить в маленькую мечеть на кладбище. «Надень платок, – заговорщицки шепчет мне Ахмед. – И делай то же, что Феруза». Водитель с осуждением что-то говорит Ахмеду и стреляет в меня глазами, видя, что я пробираюсь вслед за всеми. Я выпрыгиваю из машины, заматываюсь шарфом по уши и плетусь за вереницей узбечек. Мы возле надгробия воина священного джихада. Страшные и странные слова. Все молятся. Я тоже. Подношу руки к голове и потом опускаю в ладони лицо. Меня никто не замечает. Мне странно и тихо. Надгробие воина, погибшего за свободу. Какая разница, чью…
Каждый раз, когда я зарекалась не возвращаться в Афганистан и все равно возвращалась, мы с Ахмедом обнимались, как старые добрые родственники, и учтиво, по-восточному исполняли ритуал: «Как твои родители?» – «Все хорошо. Как ваша жена и дети?» – «Все хорошо». – «Как идет строительство?» – «Иншалла[4]…» Каждый раз, когда я уезжала в Россию, надеясь, что это, наконец, навсегда, и что в этот кошмар я больше не вернусь, он приносил орехи, сладости маме и папе, и мне хотелось расплакаться. «Господи, но – почему? За что?..»
Во времена талибана Ахмед и Устад содержали нелегальную школу для девочек. За одно это каждому из них грозила немедленная смертная казнь, так как женское образование, да и вообще любое светское образование, было строжайше запрещено. В подвале, при свете керосиновых ламп, они учили математике, поэзии, языку. Они учили детей, хотя до взрыва башен-близнецов не было никаких надежд на свержение режима талибов. Они просто учили, рискуя жизнью, надеясь на что-то нереальное. Веря в будущее, в которое так сложно было поверить…
Когда я вижу розы, вспоминаю Ахмеда и его Афганистан. Взрыв красоты и неземной стойкости на колючем грязном стебле. Розы росли по всему Кабулу, пыль с их листьев невозможно было отмыть ничем. Такие они и были: серо-красные. В серо-голубой стране. Скребущиеся, тянущиеся к свету. Вопреки.
Теперь каждый раз, когда слышу, что Джелаладдин Руми – турецкий поэт, я поправляю – он родился и вырос в Афганистане. Ведь я слушала его – на его родном языке…
Первая женщина, которую я встретила в офисе, как только прибыла в Кабул. Я находилась в легком шоке от происходящего и в полнейшей растерянности от собственного безумного решения. Был невероятно теплый, обволакивающий ноябрь. На беседке, укрывающей двор, висели гроздья запыленного винограда, в маленьком садике перед зданием цвели розы, в воздухе над всем городом стояло тяжелое облако пыли и гари, а также вились ни на секунду не исчезающие запахи кебаба и кумина[5].
Тихая тень несколько раз проскользнула по этажу, потом Ахмед подвел ее ко мне и представил. «Наджиба». Тень предстала в виде изящной, удивительно прямой женщины непонятного возраста во всем черном. Она поправила шарф, вытерла об одежду руки и вдруг взорвалась ослепительной улыбкой. А потом как-то неожиданно резко обняла меня, звонко расцеловала в щеки, как ребенка.
Наджиба делала все. Мыла полы, готовила, приносила чай гостям. Мне было совестно и неудобно за свое сидение за компьютером. Иногда я ей помогала на кухне что-то резать или разливать. Мы смешно и удивительно общались. Я пыталась говорить на английском, но так как для нее было без разницы, русский или английский, то я перешла на русский, ибо на родном языке телепатировать легче. Она же щебетала и щебетала без умолку. О детях, о детях. О муже, который «о-оо-ххх». О продуктах, которые все плохие. О воде, которой нет.
Афганцы совершенно разучились готовить за двадцать лет войны. Когда-то в этой центральной стране Востока, на перекрестке традиций Индии и Узбекистана, наверняка была своя кухня, иначе быть просто не может. Но на тот момент, все, что готовили бесконечно меняющиеся поварихи, ограничивалось «пиловом»[6], чебуреками «булани», «чипсами» (картошкой фри) и вариациями жареного мяса. Все в диком океане масла. Несъедобно. Я научила Наджибу строгать салаты, мять в молоке пюре и даже новогоднему оливье. Мы очень много смеялись, пытаясь объяснить на пальцах название того или иного ингредиента, а потом еще и угадать, отправляя мальчика за этим на рынок. Меня это непритязательное общение умиляло и грело больше, чем глубокосодержательные беседы с коллегами «по несчастью», тем более что интересы мои и многонациональной хартии, приехавшей на край света сколотить деньжат или получить дозу экстрима, разнились.
Наджиба часто приносила фотографии своих детей. Они жили в лагере для беженцев, а после того, как она начала работать, перебрались всем многодетным семейством в глинобитную лачугу. Наш офис был для нее больше, чем дворец. Ей нравилось, что я высокая и что у меня светлые волосы. «Лена…» – улыбалась она и гладила меня по волосам. «Бьютифул». А мне она просто нравилась, так как была красивой. По-настоящему красивым человеком с глазами, полными какой-то огненной любви. Ко мне, детям, неработающему мужу-инвалиду, бывшему полевому командиру талибов, своему то ли проклятью, то ли радости. Она и судьбу свою любила, хотя горестно объясняла мне, что после работы в офисе ее ждет та же самая работа дома до ночи. «О-оо-ххх». Но она счастлива. Потому что – просто счастлива.
Однажды мне стало невмоготу. Как-то навалилось все – потерянность, отчаяние, неумение от себя убежать, страх. И я посреди дня бросила все дела, поднялась в свою комнату. Меня вдруг стиснул спазм странного сухого горя, и я вся сжалась на кровати, не в силах расплакаться. В комнату тихо вошла Наджиба, начала гладить мои волосы. Вдруг что-то внутри лопнуло, и я, тихо вздрогнув, проглотила слезу. Она прижалась ко мне, стала что-то такое снова рассказывать про себя, свое нелепое жилище, где нет света, воды, отопления. Про детей. Про невозможность купить всем обувь на зиму.
Она говорила мне, и я впервые осознавала, что все-все-все понимаю, и слезы катились из ее огромных темных зеркал навстречу мне, размывая косметику. Она сняла шарф, начала растирать все это месиво по лицу. Я же, уткнувшись ей в плечо, вдруг разрыдалась обо всем, так глупо случившемся или нет в моей жизни, и о тех, кто не, и о… И мы сидели, обнявшись, у меня на кровати, ревели, как две дуры. Каждая о своем. Так просто.
А на следующий день все было как обычно. Люди, встречи, планы, отключения света, иногда маленькие землетрясения, пыльные бури. Наджиба разносила чай. Мыла полы. А когда уставала, приходила в мой офис, закрывала дверь, садилась в кресло, чтобы отдышаться, и начинала щебетать. О том о сем, о женском.
И мне было так хорошо, словно мама рядом. А однажды я заглянула в документы с карточками работников, и прочитала, что она старше меня всего на два года. А мне казалось, что на десять жизней…
Когда я уезжала, она подарила мне дешевый браслет, который я конечно же потеряла. А я ей оставила почти все свои вещи. Что я еще могла оставить?..
Однажды я нашла у себя в ящике растрепанный тампон. То есть он был растрепанный наполовину: нижняя часть все еще в пластике, а сверху торчащее гнездо, как цветок хлопка. Стало смешно.
Я улыбнулась. Девушки, промышлявшие уборкой в комнатах, зеленоглазая дородная Нина и юркая пытливая Шабнам, дочь Наджибы, зачастую оставляли знаки своего присутствия в моих вещах. Я была для них особым существом женского пола – с западными причиндалами, как-то: дезодорантами, тампонами, бесцветным блеском для губ, и так далее – разным, что приводило в недоумение наштукатуренную, как актера японского театра, Нину.
У меня никогда ничего не пропадало, но все как-то смешно тестировалось, словно в магазине косметики.
Часто девчонки просто не могли закрыть крышку и заваливали злополучную коробочку разным хламом, а я потом билась в истерике в попытках ее найти. После того как из очередного трипа домой я притащила холсты и этюдник, Нина во мне окончательно разочаровалась, а Шабнам все чаще и чаще стала посещать мои владения. Когда я застукивала ее за размазыванием пальцами только что накрашенных холстов или заставала ее с незакрученной банкой скипидара, то просила таким слегка учительским тоном позвать Наджибу. Наджиба приходила, и мы развлекались: я изображала жестами действия Шабнам, а она валялась на кровати, давясь беззвучным смехом, – ведь Шабнам наверняка стояла под дверью, подслушивала.
Когда Наджиба впервые привела ее помогать по кухне, Шабнам было лет двенадцать. Это было очень красивое создание, как и сама Наджиба. Огромные золотисто-карие глаза с крупинками, смуглая оливковая кожа, какая-то птичья изящность, подстриженные до плеч волосы и неистребимая неугомонность. У Шабнам все валилось из рук, разбивалось, она то засматривалась на цветы, то на инженеров, то играла с котенком… Наджиба на нее покрикивала и шипела, а та рассыпалась в ответ смешными «гули-гули-гули» (что наверняка означало «мама, отстань, я потом все подмету»).
Если бы у меня спросили, видела ли я в своей жизни Лолиту (настоящую Лолиту), я бы закивала в ответ. Юные американки забавны, но я никак не могла понять, как Набоков нашел Лолиту среди них. Конечно, если учесть великое русское воображение, все можно допустить. Но – передо мной резвилась и крутилась волчком аутентичная кабульская Лолита. Иногда она затихала в моем кабинете, забившись в любимое Наджибино кресло, и начинала что-то рассказывать своим странным низким и хрипловатым, словно прокуренным, голосом. Иногда посреди рассказа (а я всячески поддакивала) она вдруг замечала, что я ничего не понимаю, как-то очень по-взрослому злилась, маленькой пантерой прыгала к моему столу, начинала грозно размахивать руками перед моим носом. И что-то очень суровое выдавала, сверкая глазами все ближе и ближе, переходя периодически на шепот, что я бы перевела так: «Я тебе тут про свою жизнь, а ты только делаешь вид, да? Шутишь, да? Думаешь такая умная, да?» Тогда мне ясно виделось, что она унаследовала от полной умиротворения Наджибы, а что – от полевого командира.
Она все время вертелась в офисе, быстро схватывала новое наречие. У нее был смешной учебник английского языка, похожий на прописи, и я не могла понять, как по этой книге можно что-то выучить. Но Шабнам не терялась. Она разговаривала то с одним, то с другим и проводила все свободное время перед телевизором с CNN. В перерывах она пыталась помогать Наджибе, и это можно было заметить по чертыханиям на кухне. Также она постоянно изучала устройство моей косметички и состав масляных красок, что было очевидно при взгляде на ее физиономию.
Я для нее была какая-то точка Х, которую необходимо определить. Я это поняла по тщательности, с которой она меня сканировала. «Тебе нужно учиться», – сказала я Шабнам, когда та смогла более-менее понимать английский. И повторяла ей это снова и снова. «Учись. Читай, все читай». Но, помня о том, что Александр Македонский, пройдя полмира, женился в итоге на афганской принцессе, Шабнам втайне мечтала, что найдется австралиец-японец-испанец, который вывезет, выкрадет ее отсюда, где ей уготована участь унизительного замужества по воле отца…
Шабнам в свои двенадцать была цветком, вооруженным арсеналом уловок, которыми редкая женщина владеет и в тридцать. Перед ней столбенели американские специалисты, и даже мой собрат по любви к Лорке, аргентинец Хуан, как-то поделился замечанием, что Шабнам какая-то странная. «Она просто слишком опасная». – «Да, скорее так».
Однажды, прямо посередине небольшого совещания, она ворвалась в конференц-зал с открыткой, на которой был изображен крокодил. «Флорида, да?» – и она вворачивает свой пристальный золотистый взгляд прямо в президента компании, который родом из Майами. «Да, во Флориде живут крокодилы. Ходят по дорогам и едят маленьких девочек. Ням, ням, ням». Она, не отрывая взгляда от смутившегося президента, вдруг медленно целует крокодила на открытке, поворачивается и выбегает из зала. А все присутствующие хранят растерянное молчание еще пару минут, и в воздухе все еще стоит какой-то грозовой заряд… Ей после этого хорошо попало, и она не появлялась в офисе недели две…
Шабнам не стала моей подружкой, как Наджиба, но мне было ее искренне жаль. За то, что она, в свои двенадцать лет, никак не могла понять, почему одни люди должны носить чай, а другие его пить. Почему у одних женщин есть духи, обувь и косметика, а у других есть лишь семеро братьев и сестер, за которыми нужно смотреть. Я знала, чувствовала ее – нет, не зависть, а какое-то недоумение. Или – сопротивление этой вселенской несправедливости. Она вся бунтарствовала, не могла смириться с тем, что она – другой сорт человека.
Она ненавидела Наджибу за то, что та домработница. Ненавидела детей Устада за то, что у них было то, чего не было у нее. А я ненавидела эту жизнь, в которой все судьбы ходят по кругу. Матери, дочки, бабушки. И мне смутно молилось, желалось, мечталось, чтобы она – этот маленький редкий цветок – смогла. Смогла выскочить из космической бесконечности повторений и стать актрисой, или женой посла, или, на худой конец, просто любимой. Но зная жесткую кастовость и тщательность, с которой афганцы выбирают невесту, ее родителей, достаток, генеалогию для своих будущих детей, я понимала, как эти мечты нереальны.
…Они очень красивы. Они прекрасны. Иногда лица на улицах меня просто завораживали. Я не могла понять почему. «В Афганистане осело войско Александра Великого». «Мы единственные, уцелевшие во время потопа» (действительно, в афганских легендах миф о потопе отсутствует). «Мы очень дорожим чистотой крови». Много, много раз я спрашивала Ахмеда, Устада, голубоглазого блондина Туриаллая, о котором можно было бы сказать «потомственный уроженец Новгорода», – почему так. Они лишь пожимали плечами. Война, война и еще раз война. Столетия войны: с англичанами, с Индией, с Пакистаном, с Ираном, с Советским Союзом. Они ни на час не переставали воевать. Я удивлена, как они еще живы…
Шабнам была такая девочка-воин. Меня как-то осенило. Озарение. Я могла бы легко ее представить в черных одеждах смертницы или с огромным средневековым мечом. «Храни ее, Бог», – шепталось мне. А огонь внутри Шабнам только начинал разгораться, хотя она потихоньку росла и внешне немного смирела. То ли ей объяснили нормы и правила игры, то ли начали активно перевоспитывать дома. Но она все реже била посуду и давала поводы для вздохов: «Ой, Шабнам. Ну опять эта Шабнам».
Она меня как-то затаенно ждала и бежала встречать каждый раз, как только я возвращалась в Кабул. Зайдя в комнату с дороги, я могла найти на подушке открытку с иранской пэри, или смешную помаду, или маленькую розу. Она подолгу стояла у холстов, которые я километрами красила, не в силах развлекаться чем-то другим после работы, и как-то пристально в них всматривалась, словно пытаясь найти ответ. А потом, когда мне нужно было уезжать в Россию, она снова умилительно-рассерженно выговаривала: «Лена шууууу!», актерски расставляла в воздухе пальцы, и то переходила на полушепот, то снова заходилась в «гули-гули-гули». И хотя к тому времени она уже сносно объяснялась по-английски, мы все равно балалакали на ее языке, и мне нравилось ее дешифровать, словно я – священник, а передо мной Лилу из «Пятого элемента».
Я не знаю, где она. Что с ней. Ей уже восемнадцатый год, и она наверняка уже сосватана.
А может, случится чудо. И Люк Бессон решит снять фильм об Александре Македонском, и тогда я прыгну на самолет «Москва – Париж» и закричу прямо с трапа: «Люк, я знаю, где найти принцессу для Александра!» (Александром конечно же будет Брэд Питт.)
А потом мы сядем на маленький Ан-24 на границе Таджикистана и полетим над безумной, космической красоты пятитысячеметровым плато Хинду-Куш, под ногами ледниковых вершин будут проходить стада овечек, а вдали маячить снежные Гималаи, и я буду голосить через рев моторов старенького самолета: «Смотри, Люк. Это забытая всеми земля. Она убога и удивительна, архаична, как утерянные свитки, и наивна, словно только народилась на свет. Здесь столько чистоты, скорби и неба, что, однажды прикоснувшись, ты станешь другим человеком. Ты изменишься и навсегда останешься – здесь…»