Соблаговолите принять посвящение этой книги, мой дорогой Камиль, не только в знак искренней дружбы, но также и живейшей благодарности. Я никогда не забуду, что Ваши прекрасные работы, плод долгих и искусных поисков, помогли мне оттенить или показать в действии (в моей скромной области рассказчика) некоторые факты, то утешительные, то ужасающие и так или иначе связанные с вопросом организации труда, жгучим вопросом, который вскоре сделается господствующим, потому что для масс это вопрос жизни и смерти.
Если в некоторых эпизодах этого произведения я пытался изобразить чрезвычайно благотворное и практическое воздействие, которое человек с благородным сердцем и просвещенным умом может оказать на рабочий класс, то благодарность за это надлежит воздать Вам.
Если же, с другой стороны, я местами обрисовал жуткие последствия, происходящие от забвения всякой справедливости, милосердия, всякой симпатии к тем, кто издавна обречен на всевозможные лишения, бедствия, горести и молчаливо страждет, требуя только права на труд, то есть определенной заработной платы, соответствующей их тяжелому труду и скромным нуждам, — то здесь Вам снова надлежит воздать благодарность.
Да, мой друг, потому что трогательная и полная уважения привязанность, выражаемая Вам множеством рабочих, трудом которых Вы пользуетесь, улучшая каждый день их духовное и материальное положение, является одним из редких и доблестных исключений, в свете которого особенно плачевным становится тот непросвещенный эгоизм, которому так часто безнаказанно приносится в жертву множество честных и работящих тружеников.
Прощайте, друг мой; посвятить эту книгу Вам, выдающемуся художнику, Вам, одному из лучших сердец и лучших умов, какие я только знаю, — значит сказать, что за недостатком таланта в моем произведении найдут по крайней мере спасительные намерения и великодушные убеждения.
Поясом вечных снегов оковал Северный Ледовитый океан пустынные берега Сибири и Северной Америки, там, где лежат границы двух континентов: только узкий Берингов пролив разделяет их.
Сентябрь приближался к концу.
За осенним равноденствием пришли мрак и полярные вьюги… Скоро наступит ночь и сменит короткий, пасмурный северный день…
Бледный диск негреющего солнца, еле поднимаясь на горизонте и слабо освещая мрачное, лилово-синее небо, уступает в белизне ослепительному блеску снега, которым на необозримом пространстве покрыты эти равнины.
Границей пустыни на севере является берег, усеянный мрачными исполинскими скалами. У подножия этих титанов окаменело лежит в вечных оковах океан, неподвижные волны которого кажутся цепью ледяных гор. Голубоватые вершины этих гор теряются вдали в снежном тумане…
На западе, между двумя стрелками Уликина мыса, крайней восточной границы Сибири, виднеется темно-зеленая полоса, где медленно плывут громадные ледяные глыбы. Это Берингов пролив.
По ту сторону пролива, господствуя над ним, возвышаются гранитные массы Валлийского мыса, крайней границы Северной Америки.
Эти пустынные широты совершенно необитаемы: нестерпимый холод рвет камни, расщепляет деревья, и сама земля трескается, выбрасывая снопы ледяных игл.
Казалось бы, ни одно человеческое существо не могло осмелиться нарушить уединение этих просторов, царство льда, бурь, голода и смерти.
А между тем, как ни удивительно, можно различить следы ног на снегу, который покрывает ледяные пустыни — окраины двух континентов, разделенных Беринговым проливом.
На американском материке следы легкие, маленькие, свидетельствующие о том, что здесь проходила женщина.
Она направлялась к скалам, откуда виднеется через пролив снежная пустыня Сибири.
Со стороны Сибири следы более крупные и глубокие, свидетельствующие о том, что здесь проходил мужчина.
Он также направлялся к проливу.
Казалось, что мужчина и женщина надеялись увидеться через узкий рукав моря, разделяющий два континента. На свидание это они стремились, по-видимому, с противоположных концов земного шара.
Еще более поразительное явление: и мужчина, и женщина прошли по пустынным местам в разгар страшнейшей бури.
А буря была такая, что с корнем вырвала, сломала и унесла вдаль несколько столетних лиственниц, вершины которых возвышались тут и там в этой пустыне, точно кресты на кладбище.
И этой буре, с корнями вырывающей деревья и сотрясающей ледяные горы, сталкивая их с громовым грохотом, этому бешеному урагану противостояли два путника.
Они противостояли ему, не уклоняясь ни на шаг от направления, которым следовали… Об этом можно судить по их ровным, прямым и твердым следам.
Что же это за существа, спокойно шествующие своим путем среди яростных конвульсий, сотрясающих природу?
Случай ли это, личная прихоть или рок, но семь гвоздей[3], которыми подбиты сапоги мужчины, оставляют след, имеющий форму креста.
И повсюду он оставлял такой след…
На гладкой обледеневшей поверхности снега крест этот точно выбит сталью на мраморе.
Ночь без сумерек наступила на смену дню…
Страшная ночь…
Вследствие ослепительного преломления лучей на снегу можно было различить бесконечную белую равнину под сводом темно-синего, почти черного неба, где бледные звезды терялись в глубине холодного темного купола.
Молчание полно торжественности…
Но вот над Беринговым проливом на горизонте появляется бледный свет.
Сначала это нежное, голубоватое сияние, подобное тому, которое предшествует восходу луны… Затем это сияние стало усиливаться, испускать лучи и приняло розоватый оттенок.
А кругом становилось все темнее и темнее; даже белая пелена снега, ясно видимая только что, стала едва отличима от черного небосвода.
Среди этого мрака слышатся странные, смутные звуки. Это словно тяжелый и шелестящий полет огромных ночных птиц, которые в испуге носятся над равниной и в изнеможении падают на землю.
Но криков не слышно.
Этот немой ужас возвещает о наступлении одного из тех величественных явлений природы, которые повергают в трепет все живущее, начиная с самых свирепых до самых безобидных существ…
Разом разлилось по небу северное сияние, роскошное зрелище, обычное в полярных странах.
Ослепительного блеска полушарие появилось на горизонте. Из центра этого блистающего очага брызжут огромные столбы света, которые, поднимаясь на неизмеримую высоту, освещают небо, землю и море… Как яркое пламя пожара, разливается этот свет по снежной белизне, покрывает пурпуром синеватые вершины ледяных гор и окрашивает густым красным оттенком высокие черные скалы обоих континентов.
После яркой, великолепной вспышки северное сияние начинает мало-помалу бледнеть, и его блеск гаснет в лучезарном тумане. В этот момент, вследствие своеобразного действия миража, нередко случающегося в этих широтах, стало казаться, что американский берег, хотя и отделенный от Сибири шириной морского пролива, настолько вдруг приблизился, что как будто ничего не стоило в эту минуту перекинуть мост с одного материка на другой.
И вот, в голубоватом облаке тумана, разостлавшегося над обоими континентами, появились две человеческие фигуры.
На сибирском мысе стоял на коленях мужчина и с неизъяснимым отчаянием протягивал к Америке руки.
А с американского берега молодая, красивая женщина отвечала на отчаянный жест мужчины, указывая ему на небо…
При свете потухающего северного сияния эти две человеческие фигуры в течение нескольких секунд вырисовывались на светлом фоне бледными прозрачными очертаниями. Но вот туман постепенно сгустился, и все исчезло во мраке.
Откуда пришли эти два существа, встретившиеся в полярных льдах, на границе двух континентов?
Что это за создания, на секунду сблизившиеся благодаря обманчивой игре миража и снова разлученные навеки?..
Октябрь 1831 года приближался к концу.
Хотя на улице еще светло, но медная лампа с четырьмя рожками освещала потрескавшиеся стены громадного чердака, единственное окно которого завешено, чтобы не пропускать света. На чердак можно попасть через открытый люк, в котором виднеется верхушка переносной лестницы. На полу валяются в беспорядке железные цепи, ошейники с острыми гвоздями, уздечки с зубьями, как у пилы, намордниками, усеянные остриями, длинные стальные прутья с деревянными ручками. В углу стоит маленькая переносная жаровня, вроде тех, какие служат мастерам свинцовых дел для растопки олова; угли в ней лежат кучей на сухих стружках, и достаточно искры, чтобы он воспламенился в одну секунду.
Невдалеке от зловещих инструментов, напоминающих орудия палача, лежат принадлежности старинного вооружения. На сундуке разложена стальная кольчуга с тонкими и гибкими кольцами, так плотно соединенными, что она кажется мягкой стальной тканью, а рядом с ней — железные наручники и набедренники в исправном виде, снабженные ремнями. Кроме того, масса всевозможного оружия и две длинные трехгранные пики с ясеневыми древками, прочные и легкие, на которых видны свежие пятна крови, дополняют эту коллекцию, где о современности напоминают только два тирольских карабина, заряженные и с порохом на полке.
С этим арсеналом смертоносного оружия и варварских инструментов странно соседствовало собрание совершенно других вещей: четки в стеклянных ящичках, медали, agnus Dei[4], кропильницы, изображения святых в рамках. Вдобавок масса книжонок, напечатанных на грубой синеватой бумаге во Фрибурге[5], с рассказами о новейших чудесах, о собственноручном письме Иисуса Христа к одному верующему и, наконец, с мрачными предсказаниями на 1831 и 1832 год, адресованными революционной и нечестивой Франции[6].
Одна из картин, написанных на холсте, которыми странствующие фокусники и фигляры украшают фасад своих балаганов, подвешена к продольной балке потолка, для того, наверное, чтобы не портиться, оставаясь слишком долго в скатанном виде.
На этом холсте виднеется следующая надпись:
«Истинное и достопамятное обращение Игнатия Морока[7], прозванного „Предсказателем“, совершившееся во Фрибурге в 1828 году».
Картина, больше чем в натуральную величину, написанная кричащими красками и представляющая грубую мазню, разделена на три части и изображает три главные момента из жизни обращенного, прозванного «Предсказателем».
В первой части триптиха изображен свирепого вида человек с длинной белокурой, почти белой бородой, одетый в шкуры оленя, как носят их дикие обитатели северной части Сибири: на нем надета шапка из чернобурой лисицы, с вороньей головой наверху. Его лицо изображает ужас. Скорчившись, на маленьких санках, запряженных шестью рослыми дикими собаками, он несется по снегу, спасаясь от стаи лисиц и волков, чудовищных медведей, которые, раскрыв пасти с чудовищными клыками, казалось, способны сто раз поглотить и человека, и сани, и собак.
Под этой картиной читаем:
«В 1810 году идолопоклонник Морок бежит от преследования диких зверей».
Во второй части картины Морок, одетый в белые одежды новообращенного, стоит на коленях, набожно сложив руки, перед человеком в длинной черной мантии, с белыми брыжами; в углу картины ангел с отталкивающей физиономией держит в одной руке трубу, а в другой — огненный меч; изо рта его выходят начертанные красными буквами по черному фону следующие слова:
«Идолопоклонник Морок бежал от диких зверей; дикие звери побегут от Игнатия Морока, обращенного и крещенного во Фрибурге».
Действительно, в третьей части новообращенный, гордо выпрямив стан, стоит торжествующий и прекрасный, в развевающейся голубой одежде; высокомерно подняв голову и подбоченясь левою рукою, он, казалось, усмиряет простертою десницей тигров, львов, гиен, медведей, которые, пораженные ужасом, смиренно и покорно ползают у его ног, пряча зубы и втянув когти.
Под последней частью можно прочитать как некий моральный итог:
«Игнатий Морок обращен. Дикие звери ползают у его ног».
Рядом с картинами лежат связки маленьких книжонок, тоже напечатанных во Фрибурге, в которых рассказывается о том удивительном чуде, как язычник Морок сразу после крещения получил сверхъестественную, почти Божественную силу, которой не могут противиться самые свирепые звери; тому свидетельством являлись ежедневные представления знаменитого укротителя; он давал их не столько с целью похвастаться мужеством и смелостью, сколько с целью прославить Господа.
Через открытый люк на чердак доносится порою снизу удушливый, острый, резкий запах, запах зверинца. Время от времени слышится то звучный, могучий рев, то глубокое, тяжелое дыхание, сопровождаемое глухим шумом, точно какие-то громадных размеров тела возятся и грузно ворочаются на деревянном полу.
На чердаке находится один человек.
Этот человек — Морок, укротитель зверей, прозванный Предсказателем. Ему лет сорок, роста он небольшого, непомерно худ, с тонкими и сухими руками и ногами. Он с головы до ног укутан в длинный халат на черном меху, с ярко-красным верхом. Лицо его, от природы бледное, покрыто загаром в результате той странствующей жизни, которую он ведет с детства, его волосы, обладающие матово-желтым оттенком, свойственным некоторым народностям полярных стран, падают длинными, прямыми прядями почти до плеч. Борода такого же цвета обрамляет выдающиеся скулы. Нос у Морока тонкий, заостренный и загнутый. Но самое поразительное в его лице — это широко раскрытые, приподнятые веки, благодаря чему над зрачком, какого-то красновато-бурого оттенка, постоянно виднеется часть белка… Неподвижный взгляд этих странных глаз заставлял животных цепенеть, что не мешало в то же время их господину прибегать Для полного их укрощения и к другим мерам, о чем красноречиво говорили валявшиеся здесь ужасные инструменты.
Морок сидел у стола. Он только что открыл потайное дно маленького ящичка, наполненного четками и тому подобными безделками, составляющими принадлежность святош; в этом потайном дне, закрывавшемся секретным замком, лежало несколько запечатанных пакетов, где вместо адреса стояли номер и буква. Предсказатель вынул один из пакетов, положил его в карман халата и, заперев секретным замком двойное дно, поставил ящик на полку.
Все это происходило в четвертом часу дня, в гостинице «Белый сокол», единственной во всей деревне Мокерн, находившейся близ Лейпцига по дороге, ведущей с севера к Франции.
Через несколько минут глухой подземный рев потряс стены чердака.
— Замолчи, Иуда![8] — угрожающе крикнул Предсказатель, повернув голову к люку.
Послышался новый приглушенный рев, похожий на отдаленный раскат грома.
— Молчать, Каин![9] — крикнул снова Морок.
В третий раз раздался невыразимо свирепый рев.
— Да замолчишь ли ты, Смерть! — воскликнул Предсказатель, бросившись к отверстию люка и обращаясь к невидимому третьему зверю, носящему мрачное имя.
Но, несмотря на привычный властный голос хозяина, на его повторный окрик, укротитель не мог добиться молчания; наоборот, вскоре к реву зверей присоединился лай нескольких собак. Укротитель схватил пику, подошел к лестнице и хотел уже по ней спускаться, когда на ступенях появился человек, поднимавшийся снизу.
Вновь прибывший был смуглый и загорелый человек в серой круглой шляпе с широкими полями, в короткой куртке и в просторных шароварах из зеленого сукна. Его запыленные кожаные гетры свидетельствовали, что он прошел долгий путь. На спине его была привязана ремнями охотничья сумка.
— Черт бы побрал этих зверей! — сказал он, поднявшись, — будто за три дня они меня совсем забыли!.. Иуда даже лапу протянул сквозь решетку своей клетки… а Смерть прыгнула, как фурия… Право, как будто не узнали…
Все это было сказано по-немецки.
Морок отвечал на том же языке, с легким иностранным акцентом.
— Какие новости, Карл, хорошие или дурные? — с беспокойством спросил он.
— Хорошие!
— Ты их встретил?
— Вчера, за два лье[10] от Виттенберга…[11]
— Слава Богу! — воскликнул укротитель, складывая руки с выражением полного удовлетворения.
— Да оно и понятно… Из России во Францию другого пути нет. Можно было об заклад побиться, что мы их встретим где-нибудь между Виттенбергом и Лейпцигом.
— А приметы?
— Весьма точные: две молодые девушки в трауре, белая лошадь, старик с длинными усами, в военной шапке и сером плаще… И с ними собака сибирской породы.
— А где ты их покинул?
— За одно лье… не позже как через полчаса они будут здесь.
— И именно здесь, в этой гостинице, так как другой в деревне нет, — задумчиво промолвил Морок.
— А ночь уже наступает… — прибавил Карл.
— Удалось тебе заставить старика разговориться?
— Как же! Заставишь его!..
— Почему?
— А вот попробуйте-ка сами его обломать.
— Да отчего же?
— Просто невозможно.
— Невозможно? Почему?
— А вот увидите… Я шел с ними вчера до самой ночи, сделав вид, что случайно их встретил; обратившись к высокому старику, я произнес обычное приветствие всех пешеходов-путешественников: «Добрый день и добрый путь, дружище!» Вместо ответа он только на меня покосился и концом палки указал мне на другую сторону дороги.
— Да ведь он француз и, может быть, не понимает по-немецки?
— Он говорит на этом языке не хуже вас. Я слышал, как в гостинице он просил у хозяина для себя и для молодых девушек все, что им нужно.
— А на ночлеге… ты не пытался еще раз завязать с ним разговор?
— Как не пытался!.. Но он так грубо ко мне отнесся, что я больше уже не возобновлял попытки, чтобы не испортить дела. Вообще я должен вас предупредить, что у него чертовски сердитый вид; поверьте, что, несмотря на седые усы, он мне показался таким сильным и решительным, что, правь, я не знаю, кто бы победил в драке: этот ли иссохший скелет или мой друг, великан Голиаф[12]. Я ваших планов не знаю… но берегитесь, хозяин… берегитесь…
— Моя черная яванская пантера была тоже и сильна, и зла… — с мрачной и презрительной усмешкой отвечал Морок.
— Это Смерть-то? Да она и теперь не менее зла и сильна… только перед вами она покорна и почти кротка!
— Так же точно я сумею скрутить и этого старика, несмотря на его силу и грубость.
— Гм, гм! Не очень-то верьте в это, хозяин; вы ловки и храбрее всякого другого, но, поверьте мне, вы никогда не сделаете ягненком старого волка, который сейчас сюда прибудет.
— А разве Каин, разве тигр Иуда не ползают от страха у моих ног?
— Еще бы! Да ведь у вас на то есть средства, которые…
— У меня есть вера… и в этом все… — властно сказал Морок, прервав Карла, и так при этом взглянул на него, что тот склонил голову и замолчал. — Почему бы Создатель, давший мне опору для борьбы со зверями, не поддержал меня для борьбы с людьми, когда эти люди нечестивы и развратны? — прибавил Предсказатель: торжественным и вдохновенным тоном.
Преклоняясь ли перед силой убеждения хозяина или не чувствуя в себе способности вести споры о таком щекотливом предмете, Карл покорно ответил Предсказателю:
— Вы ученее меня, хозяин. Все, что вы делаете, несомненно хорошо.
— Ты весь день следовал за стариком и девушками? — после некоторого молчания спросил Предсказатель.
— Да, но издали. Зная прекрасно местность, я мог незаметно обходить то по долине, то по горам, не теряя из виду дороги; последний раз я видел их, спрятавшись за водяную мельницу… Так как им оставалось еще пройти достаточно, а ночь уже недалека, я прибавил шагу и опередил их, чтобы сообщить вам то, что вы называете хорошей вестью.
— Очень хорошей… да, очень… и ты будешь вознагражден… потому что, если бы эти люди ускользнули от меня…
Предсказатель вздрогнул и не докончил. По тону голоса, по выражению лица можно было судить, как важно для него принесенное известие.
— В самом деле, — продолжал Карл, — очевидно, это заслуживает внимания, так как тот русский курьер, весь в галунах, который без передышки мчался к вам из Петербурга в Лейпциг… был, может быть, для…
Морок грубо прервал речь Карла.
— Кто это тебе сказал, что приезд курьера имел отношение к этим путешественникам? Ты ошибаешься, ты должен знать только то, что я тебе говорю…
— Ладно, хозяин, извините меня и перестанем об этом… Я сейчас скину сумку и пойду помогать Голиафу кормить зверей; ведь час ужина, должно быть, близок, если только уже не прошел. А хорошо ли он справлялся со своим делом, наш толстый великан?
— Голиаф ушел. Он не должен знать, что ты вернулся, а главное — не надо, чтобы тебя увидели здесь этот старик и девушки. Твое присутствие может возбудить их подозрения.
— Куда же мне уйти?
— Спрячься в конюшне и жди моих приказаний, — быть может, я тебя еще сегодня ночью пошлю в Лейпциг.
— Как прикажете. У меня в сумке есть кое-какая провизия, и в конюшне я поужинаю и заодно отдохну.
— Иди…
— Только не забудьте, хозяин, то, что я сказал. Право, не доверяйтесь этому старику с седыми усами, думаю, что он чертовски решителен; я в этом разбираюсь, — остерегайтесь его.
— Не беспокойся… я всегда осторожен… — ответил Морок.
— Ну, так желаю успеха, хозяин!
И Карл исчез по приставной лестнице.
Послав дружеский жест слуге, Предсказатель походил, задумавшись, по чердаку, затем подошел к ящику с двойным дном, вынул из него какое-то длинное письмо и внимательно перечитал его несколько раз.
Время от времени он вставал, чтобы подойти к закрытому ставнем окну, выходившему на внутренний двор гостиницы, и с беспокойством прислушивался; несомненно, Что прибытие трех путешественников, о которых ему сейчас донесли, он ожидал с большим нетерпением.
Пока предыдущая сцена происходила в Мокерне, в гостинице «Белый сокол», трое путешественников, ожидаемых с таким нетерпением укротителем зверей, Мороком, мирно шли среди цветущих, веселых лугов, окаймленных с одной стороны речкой, которая приводила в движение мельницу, а с другой — большой дорогой, которая вела к селению Мокерн, расположенному приблизительно в одном лье, на довольно высоком холме.
Небо было необыкновенно ясным, и только шум воды, с пеной сбегающей по колесам мельницы, нарушал тишину и глубокий покой чудесного вечера. Густые ивы, наклонясь над водой, отбрасывали на нее свою зеленую, прозрачную тень, а дальше река ярко отражала и синеву неба, и пламенные краски заката, так что если бы не холмы, отделявшие ее от небосклона, то золото и лазурь вод слились бы в одно с золотом и лазурью неба. Высокий тростник, росший по берегу, склонял свои бархатистые головки под дыханием легкого ветерка; такой ветерок часто поднимается к концу дня, как это было теперь, когда солнце медленно скрывалось за полосой пурпурных облаков с огнистой бахромой… В свежем, чистом воздухе разносился звон колокольчиков отдаленного стада.
По тропинке, проложенной среди луга, на белой лошади ехали, поместившись в одном седле с широкой спинкой, две молоденькие девушки, скорее девочки, так как им недавно исполнилось по 15 лет. Сидеть им было довольно удобно, так как обе отличались миниатюрным, нежным сложением… Лошадь вел под уздцы высокий загорелый человек с длинными седыми усами; он время от времени оборачивался на молодых девушек с почтительной и вместе с тем отеческой заботливостью. Он опирался на длинную палку, а на могучих плечах нес солдатский ранец. Запыленная обувь и слегка волочащаяся походка показывали, что он идет пешком уже давно.
Большая собака из породы тех, которых жители северной Сибири запрягают в сани, смахивавшая на волка видом, ростом и шерстью, неукоснительно следовала за вожаком маленького каравана или, употребляя простонародное выражение, — по пятам своего хозяина.
Ничего не могло быть прелестнее этих юных девушек. Одна из них в левой руке держала ослабленные поводья, а правой обвила талию своей уснувшей сестры, головка которой покоилась на ее плече. Мерные шаги лошади сообщали обеим гибким фигурам полное прелести колебание, причем покачивались и их маленькие, ножки, опиравшиеся на деревянную дощечку, служившую вместо стремени.
Сестры-близнецы носили имена Розы и Бланш[13] по нежной фантазии любящей матери; печальные, сильно поношенные траурные платья указывали, что ныне они были сиротами. Надо было очень хорошо их знать, чтобы уметь различить одну от другой, до того они были друг на друга похожи. Поэтому достаточно описать наружность той из сестер, которая теперь бодрствовала, чтобы познакомиться с обеими; единственной разницей между ними в данный момент было то, что Роза бодрствовала, исполняя сегодня роль «старшей», и на ней лежали обязанности, установленные проводником; старый солдат Империи[14], фанатик дисциплины, он счел за благо устроить так, чтобы сироты поочередно исполняли обязанности, сопряженные с начальствованием и с повиновением. Несомненно, что Грез[15] бы вдохновился при виде этих двух прелестных головок в черных бархатных детских чепчиках, из-под которых выбивались крупные локоны белокурых волос, рассыпаясь по плечам и груди, обрамляя круглые, румяные, плотные, шелковистые щеки. Красная гвоздика, увлажненная росой, не сравнилась бы ни в цвете, ни в бархатистости с их цветущими губками[16], нежный голубой цвет барвинка уступил бы в лазурной ясности их большим красивым глазам, где детская невинность соединялась с душевной кротостью. Чистый белый лоб, маленький розовый носик и ямка на подбородке довершали общее приятное впечатление при взгляде на эти милые лица, выражавшие и доброту, и непорочность.
Надо было видеть, когда при наступлении дождя или грозы старый солдат тщательно закутывал их обеих в громадную оленью шубу и спускал им на самый лоб большой непромокаемый капюшон; ничего не было прелестней двух смеющихся свежих лиц, укрытых темным чехлом. Но вечер был спокойный и прекрасный, и шуба покрывала только колени молодых девушек, а капюшон лежал на спинке седла. Роза, все так же обнимая рукой талию уснувшей сестры, смотрела на нее с невыразимой, почти материнской нежностью, так как сегодня Роза была «старшая», а старшая сестра — это почти мать!..
Сестры не только обожали друг друга, но благодаря какому-то психологическому свойству, часто встречающемуся у близнецов, они почти всегда чувствовали одно и то же: всякое волнение одной из них моментально отражалось на лице другой; одна и та же причина заставляла обеих трепетать и краснеть; наконец, их молодые сердца бились в унисон, и невинная радость или горькая печаль одной невольно воспринималась и разделялась другою. В детстве они вместе заболели жестокой болезнью и разом побледнели, надломились и захирели, как два цветка на одном стебле, но точно так же одновременно к обеим вернулись чистые, свежие краски.
Нечего и говорить, что попытка порвать таинственную, неразрывную связь повела бы к смертельному исходу, — так тесно связано было существование этих бедняжек. Итак, прелестная пара птичек, прозванных «неразлучницами», может жить только общей жизнью, и она печалится, страдает, отчаивается и умирает, когда варварская рука разъединяет их друг с другом.
Наставник девушек, человек лет пятидесяти, с выправкой военного, представлял собою бессмертный тип солдата времен Республики и Империи. Эти герои, дети народа, за одну войну превратившиеся в лучших солдат в мире, ясно показали, на что способен, чего стоит и что делает народ, когда истинные его избранники вверяют ему свои силы, доверие и надежды. Этого солдата, провожатого двух сестер, отставного конно-гренадера императорской гвардии[17], прозвали Дагобером. Его серьезное и строгое лицо было резко и твердо очерчено, седые длинные и густые усы совсем скрывали рот и соединялись с широкой и недлинной бородкой, закрывавшей подбородок; худощавые, обветренные, кирпичного цвета щеки были тщательно выбриты. Светло-голубые глаза затемнялись густыми, черными нависшими бровями; в ушах висели длинные серьги, спускаясь до военного воротника с белой выпушкой. Кожаный пояс стягивал на талии, серую суконную дорожную одежду, а голубая шапка с красной кистью, падавшей на левое плечо, покрывала лысую голову. Несмотря на суровость лица, Дагобер, обладавший силой Геракла в молодости, и теперь еще смелый и сильный, проявлял к сиротам самую нежную заботливость, бесконечную предупредительность и почти материнскую нежность благодаря великодушному сердцу, сердцу льва, всегда доброго и терпеливого. Именно материнскую нежность, потому что героическая привязанность сердца матери стоит сердца солдата. Дагобер никогда не терял хладнокровия, сдерживая всякое волнение и оставаясь всегда стоически спокойным. Невозмутимая серьезность, с которой он ко всему относился, делала его иногда необыкновенно комичным.
По пути Дагобер время от времени оборачивался, чтобы ободрить словом или жестом белую лошадь, на которой сидели сестры. Лошадь эта, несомненно, была уже достаточно стара. Это доказывали и длинные зубы, и впадины под глазами, а два глубокие шрама, один на боку, другой на груди, свидетельствовали о том, что она побывала в горячих сражениях. Может быть, поэтому конь иногда горделиво потряхивал старой военной уздечкой, на медной шишечке которой можно было еще разглядеть изображение орла[18]. Ход его был ровный, осторожный и спокойный; лоснящаяся шерсть и умеренная толщина, а также обильная пена, покрывавшая узду, свидетельствовали о том здоровье, которое лошади обычно приобретают в постоянной, но размеренной работе и в долгом путешествии, совершаемом небольшими переходами. Славное животное, несмотря на шесть месяцев пути, все так же весело, как и при отъезде, несло и своих всадниц, и довольно тяжелый чемодан, привязанный сзади их седла.
Если мы упомянули о несомненном признаке старости — непомерно длинных зубах доброго коня, то это только потому, что лошадь беспрестанно их показывала, точно желая оправдать свое имя, — ее звали «Весельчак», — а также, чтобы поиздеваться над собакой, жертвой ее шуток.
Пес, прозванный, очевидно, по контрасту «Угрюмом», следовал шаг за шагом за хозяином, и Весельчак мог до него дотянуться. Время от времени он хватал зубами Угрюма и, приподняв, нес его так, что собака охотно подчинялась, вероятно, по привычке, и не чувствуя боли благодаря густой шерсти. И только если Угрюму казалось, что шутка слишком затянулась, он оборачивал голову и слегка ворчал. Весельчак сразу же понимал, в чем дело, и немедленно спускал друга на землю. Иногда, должно быть, для смены впечатлений, Весельчак начинал покусывать мешок на плечах старого солдата, который, как и его собака, совершенно привык к заигрываниям лошади.
Все эти подробности позволяют судить о полном согласии, царившем между двумя сестрами-близнецами, старым солдатом, лошадью и собакой.
Маленький караван с нетерпением приближался к месту ночлега, к деревне Мокерн, видневшейся на горе.
Дагобер по временам озирался кругом, стараясь, казалось, сосредоточиться. Мало-помалу его лицо омрачалось, а когда они достигли мельницы, шум которой привлек его внимание, старый солдат остановился и несколько раз провел по усам рукой, что было единственным знаком сильного и сдержанного волнения.
Весельчак тоже внезапно остановился вслед за хозяином, и Бланш, разбуженная неожиданным толчком, подпрыгнула и подняла головку. Она тотчас же нашла взглядом сестру, которой нежно улыбнулась, а затем девушки обменялись жестом удивления при виде Дагобера, который неподвижно остановился, сложив руки на длинной палке, и, по-видимому, был во власти мучительного и глубокого волнения.
Сироты находились в эту минуту у основания небольшого холма, вершина которого скрывалась за густыми листьями громадного дуба, посаженного на середине этого возвышения.
Роза, видя, что Дагобер все так же неподвижен и задумчив, наклонилась в седле и, положив белую ручку на плечо солдата, стоявшего спиной к ней, тихо спросила:
— Что с тобой, Дагобер?
Ветеран обернулся, и сестры, к полнейшему изумлению, увидели крупные слезы, которые оставляли влажный след на загорелых щеках солдата и терялись в его густых усах.
— Ты плачешь?.. ты? — с глубоким волнением воскликнули Роза и Бланш. — Скажи нам, умоляем тебя… скажи, что с тобой?
После минутной нерешительности солдат провел мозолистой рукой по глазам и сказал растроганным голосом, указывая рукою на столетний дуб, около которого они находились:
— Я вас огорчу, бедные малютки, но… то, что я должен вам рассказать, это вещь священная… я не могу об этом умолчать!.. Сюда, к этому дубу, перенес я, восемнадцать лет тому назад… накануне великой битвы под Лейпцигом[19], вашего отца… У него были две сабельные раны на голове и простреленное плечо… его и меня ткнули также раза два пикой… Здесь, под этим дубом, нас и захватили обоих в плен… да кто и захватил-то! — предатель… француз… маркиз, эмигрировавший в Россию и поступивший полковником в русское войско… Он же после… ну, это вы узнаете потом… — И, помолчав, ветеран продолжал, указывая концом палки на деревню Мокерн: — Да… да, я узнаю эти высоты… На них-то ваш храбрый отец, наш командир, с нашим полком и польской гвардией, опрокинул русских кирасир, захватив батарею. Ах, дети! — наивно прибавил он, — я бы желал, чтобы вы видели вашего храброго отца во главе конно-гренадерской бригады, когда он под градом картечи вел ее в атаку!.. Он был тогда необыкновенно прекрасен!
Пока Дагобер по-своему отдавался сожалениям и воспоминаниям, сироты, повинуясь невольному порыву, соскользнули с лошади и, взявшись за руки, пошли к дубу — преклонить колени. Крепко прижавшись друг к другу, они залились неудержимыми слезами, между тем как солдат поник лысой головой, скрестив руки на длинной палке.
— Ну, полноте… не надо убиваться… — тихо сказал он немного погодя, заметив слезы на румяных щечках Розы и Бланш, все еще коленопреклоненных, — мы, может быть, найдем генерала Симона в Париже… я расскажу вам обо всем сегодня на ночлеге… Я нарочно откладывал это до нынешнего дня… Сегодня, по-моему, выходит нечто вроде годовщины, и я многое расскажу вам о вашем отце… давно мне хотелось…
— Мы плачем, потому что не можем не вспомнить и о маме, — сказала Роза.
— О маме, которую увидим только на небесах, — прибавила Бланш.
Солдат поднял сирот и, взявши их за руки, посмотрел на них с чувством невыразимой преданности, казавшейся еще более трогательной благодаря контрасту с его суровыми чертами.
— А все-таки так горевать не следует! Правда, дети, ваша мать была лучшей из женщин… Когда она жила в Польше, ее звали жемчужиной Варшавы, но можно было бы безошибочно прозвать ее «жемчужиной, подобной которой нет во всем свете»! Уж именно во всем свете не найти такой другой… нет!..
При этом голос изменил Дагоберу, он замолчал и начал, по обыкновению, поглаживать усы.
— Послушайте-ка, девочки, — добавил он, подавив волнение, — ведь ваша мать давала вам всегда самые лучшие советы?
— Конечно, Дагобер.
— Ну, а что вам она говорила перед смертью? Она велела о ней помнить, но не предаваться горю!
— Это правда. Она говорила нам, что Бог, всегда такой добрый к бедным матерям, оставившим на земле сирот, позволит ей слышать нас с высоты небес, — сказала Бланш.
— И она обещала всегда следить за нами! — прибавила Роза.
При этом обе сестры с глубокой и наивной верой, свойственной их возрасту, невольно в трогательном прелестном порыве взялись за руки и, устремив к небу глаза, воскликнули:
— Ведь это правда, мама?.. ты нас видишь?.. ты слышишь нас?
— Ну, а раз ваша мама вас видит и слышит, — сказал растроганный Дагобер, — то не огорчайте же ее своею грустью… Помните, что она вам запретила горевать!
— Ты совершенно прав, Дагобер, мы не будем больше плакать!
И они послушна вытерли глаза.
Дагобер, с точки зрения святош, был настоящие язычником. В Испании он со страстным наслаждением наносил сабельные удары[20] монахам всех орденов, которые с распятием в одной руке и с кинжалом в другой защищали не свободу (давно умерщвленную инквизицией), а свои чудовищные привилегии. Между тем все-таки недаром Дагобер сорок лет с лишком был свидетелем поразительных по своему величию событий, недаром столько раз видел смерть лицом к лицу.
Благодаря этому, инстинктивное чувство естественной религии[21], присущее всем простым и честным сердцам, всегда пробуждалось в его душе. Поэтому-то, не разделяя утешительной надежды сестер, он счел бы преступлением хоть немного поколебать ее.
Заметив, что девочки повеселели, он начал так:
— Ну вот, в добрый час, дети. Я гораздо больше люблю, когда вы весело болтаете и хохочете втихомолку… не отвечая даже на мои вопросы… как, например, вчера и сегодня утром… Да… да… эти два дня у вас завелись какие-то важные секреты… но это ничего… раз это вас забавляет, я очень рад…
Сестры покраснели и обменялись полуулыбкой, хотя слезы еще не успели обсохнуть на их глазах. Затем Роза с легким смущением сказала старому солдату:
— Да нет же, Дагобер… ты ошибаешься, мы ничего особенного не говорили!
— Ну, ладно, ладно. Я ведь ни о чем не хочу узнавать… Ну, отдохните еще немного, а потом в путь… уж поздно, а надо в Мокерн попасть засветло… чтобы выехать завтра пораньше.
— А далеко еще нам ехать? — спросила Роза.
— До Парижа-то?.. да придется, дети, переходов с сотню сделать… хоть и тихо мы двигаемся, а все-таки продвигаемся… а главное, все обходится дешево, что при нашем тощем кошельке очень важно: комнатка для вас, половик и одеяло у порога для меня с Угрюмом, да свежая солома для Весельчака — вот и все наши путевые издержки. О пище я не говорю: вы вдвоем съедите не больше мышки, а я в Египте[22] и Испании выучился чувствовать голод только тогда, когда есть чем его утолить!..
— Ты не говоришь о том, что для большей экономии все делаешь сам, не позволяя нам даже в чем-нибудь тебе помочь!
— Подумать только, что каждый вечер ты сам стираешь белье, как будто мы…
— Что? Вам стирать? — прервал речь Бланш старый солдат. — Чтобы я вам дал испортить стиркой ваши маленькие ручки! Что и говорить! Точно в походе солдат не сам стирает свое белье! Я, знаете, считался лучшей прачкой в эскадроне! А разве я плохо глажу? Ну-ка, скажите! Право, без хвастовства сказать, отлично глажу.
— Это правда… ты прекрасно гладишь!..
— Разве только иногда подпалишь! — засмеялась Роза.
— Да… если утюг очень горяч… Видите… я хоть и подношу его к щеке, чтобы узнать степень жара… да кожа-то у меня уж слишком груба… ничего не чувствует, — с невозмутимо серьезной миной отвечал Дагобер.
— Да разве ты не видишь, что мы шутим, добрый Дагобер!
— Ну, а если вам ваша прачка нравится, то не отнимайте у нее работу! Оно и экономней выйдет… а в дороге бедным людям все пригодится… Надо, чтобы нам хватило до Парижа добраться… а там уж за нас все сделают наши бумаги и медаль, что вы носите… надо по крайней мере надеяться, что так будет…
— Эта медаль для нас святыня!.. Нам ее дала наша мама, умирая…
— Так не потеряйте же ее, смотрите! Время от времени поглядывайте, тут ли она.
— Да вот она, — сказала Бланш.
И она вытянула из-за лифа маленькую бронзовую медаль, висевшую у нее на шее.
По обеим сторонам бронзовой медали были выбиты следующие надписи:
Жертва О. И. — Общества Иисуса. Молитесь за меня. Париж 13 февраля 1682 г.
В Париже улица св. Франциска, д. № 3. Вы будете через полтораста лет, 13 февраля 1832 г. Молитесь за меня.
— Что это значит, Дагобер? — спросила Бланш, разглядывая эти мрачные надписи: — Мама не могла нам разъяснить.
— Вот сегодня на ночлеге обо всем потолкуем, — отвечал Дагобер, — а теперь уже поздно… спрячьте медаль, да и в путь… Нам еще остается с час идти до гостиницы… Ну, взглянем в последний раз на этот холм, где был ранен ваш отец, да и в дорогу… живее на лошадь!
Сироты бросили последний благоговейный взор на место, вызвавшее ряд грустных воспоминаний у их спутника, и с его помощью взобрались опять на Весельчака. Благородное животное ни на минуту не попыталось куда-нибудь отойти, как испытанный ветеран оно воспользовалось задержкой, чтобы пощипать сочной зеленой травы на чужой Земле, возбуждая аппетитом зависть в Угрюме, который спокойно лежал на траве, уткнув морду в лапы. Затем, когда все двинулись в путь, собака снова заняла место за хозяином. Почва становилась все более и более сырой и болотистой, так что Дагобер вел лошадь с большой осторожностью, исследуя сначала землю концом длинной палки; через несколько шагов он был вынужден сделать обход влево, чтобы попасть на большую дорогу.
Прибыв в Мокерн, Дагобер справился о самой недорогой гостинице. Ему ответили, что имеется только одна гостиница «Белый сокол».
— Ну, нечего делать, едем тогда в «Белый сокол», — отвечал солдат.
Не раз Морок нетерпеливо открывал ставню чердачного окна, выходившего на двор гостиницы «Белый сокол», чтобы подстеречь прибытие сирот и солдата. Видя, что они еще не приехали, он снова принимался медленно ходить, опустив голову и скрестив руки, выискивая способ выполнения задуманного им плана, причем, вероятно, расчеты эти были очень нелегки, так как черты его сурового лица принимали все более и более мрачный оттенок.
Несмотря на свирепую внешность, Морок не был лишен ума; смелость, которую он выказывал во время упражнений со зверями и которую благодаря ловкому шарлатанству он приписывал своему недавнему обращению, его речь, то мистическая, то торжественная, его суровое лицемерие — все это дало ему известного рода влияние на тех людей, которых он встречал во время путешествий.
Конечно, задолго еще до обращения Морок хорошо ознакомился с нравами диких зверей… Действительно, уроженец северной Сибири, он с молодых лет был одним из самых неустрашимых охотников на медведей и оленей. Позднее, в 1810 году оставив это занятие, он попал в проводники к одному русскому инженеру, посланному с научной целью в северные районы.
Морок последовал за ним в Санкт-Петербург, где после многих неудач попал в число императорских курьеров, железных автоматов, которых малейший каприз деспота бросал в легкие сани, летавшие по всему необъятному пространству империи, от Персии до Ледовитого океана. Для этих людей, которые путешествуют день и ночь с молниеносной быстротой, не существует ни времен года, ни препятствий, ни опасностей, ни усталости. Эти люди, несущиеся как камень из пращи, должны достигать цели или погибать; представьте же себе смелость, силу и дисциплину людей, привыкших к подобной жизни.
Теперь мы не считаем возможным пояснять, при каких обстоятельствах Морок оставил это трудное ремесло для другой профессии и поступил в качестве новообращенного в одно из духовных обществ во Фрибурге и как, наконец, окончательно обратившись, он стал хозяином неизвестно откуда взявшегося зверинца и принялся за кочевую жизнь.
Морок все еще продолжал ходить по чердаку. Надвигалась ночь. Нетерпеливо ожидаемые путешественники не появлялись. Походка укротителя делалась все более и более нервной и порывистой. Вдруг он разом остановился и, наклонив голову к окну, начал прислушиваться. Этот человек обладал тонким слухом дикаря.
— Вот они! — воскликнул он.
Дьявольская радость сверкнула в его красноватых зрачках.
Он услышал шум лошадиного топота и человеческих шагов. Осторожно приоткрыв ставень, он увидел, Как во двор въехали на лошади две девушки в сопровождении их спутника, старого солдата.
Наступила темная, облачная ночь. Сильный ветер колебал пламя фонарей, с которыми встречали новых приезжих. Приметы, имевшиеся у Морока, были так точны, что ошибиться он не мог. Уверенный, что добыча не ускользнет из его рук, он прикрыл ставень и, после нескольких минут размышления, окончательно продумав свой план, наклонился над люком, где стояла лестница, и позвал:
— Голиаф!
— Что, хозяин? — ответил хриплый голос.
— Поди сюда!
— Сейчас… я вернулся от мясника, принес мясо…
Верхушка лестницы затряслась, и на уровне с полом появилась огромная голова.
Этого человека недаром звали Голиафом. В нем было больше шести футов[23] роста. Он обладал сложением Геркулеса[24] и отвратительной наружностью. Косые глаза глубоко сидели под маленьким, выпуклым лбом. Рыжие волосы и рыжая всклокоченная борода, жесткая, как конский волос, придавали ему дикий и звериный облик. В своих широких челюстях, с длинными, острыми зубами, похожими на клыки, он держал громадный кусок сырого мяса фунтов в десять или двенадцать, находя более удобным нести свою ношу так, чтобы руки оставались свободными и чтобы он мог влезать с их помощью на лестницу, которая качалась под его тяжестью.
Когда огромное, массивное тело великана поднялось по лестнице, по его бычьей шее, по ширине спины и плеч, по величине рук и ног можно было ясно судить, что ему нипочем борьба один на один с медведем. На нем были старые синие панталоны с красными полосками и нечто вроде казакина или скорее плотная кожаная кираса, кое-где поцарапанная острыми когтями животных.
Взойдя на чердак Голиаф разжал клыки и уронил на пол мясо, после чего с видимым удовольствием облизал усы. Этот человек, похожий на зверя, начал свою карьеру, — как и многие другие скоморохи, с того, что пожирал на ярмарках сырое мясо за вознаграждение публики. Затем, привыкнув к дикой пище и сочетая вкусовое удовольствие с выгодой, он стал открывать выступления Морока тем, что съедал на потеху толпе несколько фунтов сырого мяса.
— Вот мясо для Каина и Иуды; моя порция и порция Смерти внизу, — сказал Голиаф. — Где нож? я разделю им пополам… и человеку, и зверю… без всякого предпочтения… На каждую глотку свой кусок…
И, засучив рукав куртки, причем обнаружилась громадная волосатая рука с жилами чуть ли не в палец, он снова спросил, ища глазами оружие:
— Да где же нож, хозяин?
Не отвечая на этот вопрос, Предсказатель спросил своего помощника:
— Ты был внизу, когда подъехали новые постояльцы?
— Да, хозяин, я шел от мясника.
— Что это за люди?
— Две девчонки на белой лошади да какой-то старикашка с седыми усами… Однако где же нож? Звери проголодались… да и я также… где нож?
— А ты не знаешь, где их поместили, этих приезжих?
— Хозяин увел их в глубину двора.
— В то помещение, которое выходит к полю?
— Да, да, хозяин… да где же…
Взрыв страшного рева потряс стены чердака и прервал Голиафа.
— Слышите? — воскликнул он. — Я вам говорил, что голод привел зверей в ярость. Я сам, кабы умел реветь, заревел бы не хуже их… Сроду не видел Иуды и Каина в таком состоянии, как сегодня; они так прыгают в клетке, что разломать ее могут… а Смерть… у нее глаза прямо горят… точно две свечки… бедняжка Смерть!
Морок продолжал, не обращая внимания на слова Голиафа:
— Значит, девушек поместили в том строении, которое стоит в глубине двора?
— Ну да, да! Ножик-то давайте, черт побери, ножик! С отъездом Карла я должен со всем один управляться, а из-за этого наш ужин и так запаздывает…
— А старик остался с девушками? — спросил Морок.
Голиаф, не понимая, почему хозяин не обращал внимания на его настояния относительно ужина зверей, с возрастающим изумлением глядел на него.
— Да отвечай же, скотина!
— Коли я скотина, так и сила у меня скотины, — грубо возразил Голиаф, — и коли на то пошло, так и я никакой скотине не уступлю…
— Я тебя спрашиваю: остался старик с девушками или нет? — повторил Морок.
— Да нет же! — отвечал великан. — Старик, как отвел лошадь на конюшню, так тотчас же потребовал корыто и воды и отправился под навес… при свете фонаря принялся за стирку… Просто потеха… старик с седыми усами, а стирает точно какая-нибудь прачка… Это все равно, как если бы я принялся сыпать просо чижикам! — прибавил Голиаф, с презрением пожимая плечами. — Ну, а теперь, хозяин, когда я ответил на все ваши вопросы… отпустите же меня кормить зверей… И куда только этот ножик запропастился? — прибавил он, оглядываясь кругом.
После молчаливого раздумья Предсказатель произнес:
— Ты сегодня вечером не будешь давать еды зверям!
Сперва Голиаф ничего не мог понять — так дико показалось ему это приказание.
— Что вы сказали, хозяин? — переспросил он.
— Я тебе запрещаю сегодня кормить зверей!
Голиаф не ответил, молча всплеснул руками, вытаращил свои косые глаза и отступил на два шага назад.
— Ну, понял? — воскликнул с нетерпением Морок. — Кажется, ясно!
— Как же это не есть! Когда и мясо принесено, да и ужин наш на три часа и без того запоздал? — с все увеличивающимся изумлением сказал Голиаф.
— Слушайся и молчи!
— Чего же вы хотите? Чтобы сегодня случилось какое-нибудь несчастье? Голод доведет до ярости и зверей, и меня…
— Тем лучше!
— Мы взбесимся!
— Тем лучше!
— Как это тем лучше?.. Но…
— Довольно.
— Черт побери, да ведь и я голоден не меньше их!
— Ну, так ешь! Кто тебе мешает? Твой ужин ведь готов, варить не надо!
— Я без своих зверей не ем, и они без меня тоже…
— А я тебе повторяю, что если ты осмелишься накормить сегодня зверей, то я тебя выгоню!
Голиаф глухо заворчал, точно медведь, и с гневным удивлением продолжал смотреть на Предсказателя.
Отдав приказания, Морок, погруженный в думы, продолжал расхаживать по чердаку. Обращаясь к Голиафу, все еще оторопелому, он сказал:
— Ты помнишь, где дом бургомистра, куда я ходил сегодня регистрировать свой вид на жительство… еще его жена накупила маленьких книжечек?
— Ну! — грубо отвечал великан.
— Поди, спроси его служанку, застану ли я его рано утром дома.
— А зачем?
— Может быть, мне понадобится сообщить ему нечто весьма важное. Во всяком случае, предупреди, чтобы он никуда не отлучался, не повидав меня.
— Ладно… а звери-то как? Можно их покормить, прежде чем идти к бургомистру?.. Я только дам поесть яванской пантере… Она больше всех оголодала… Хозяин, слышите? Только бы Смерть покормить. Я возьму для нее кусочек? Каин, я и Иуда — мы подождем.
— Ей особенно нельзя ничего сегодня давать… не смей!..
— Вот дьявольщина! — воскликнул Голиаф. — Да что с вами сегодня… я и понять не могу! Жаль, Карла нет, он хитер и сразу бы объяснил мне, почему это вы не хотите давать есть зверям, когда они голодны.
— Тебе это вовсе не надо знать!
— А Карл еще не скоро вернется?
— Он вернулся.
— Где же он?
— Он снова ушел.
— Что же такое у нас творится? Карл уходит, приходит, опять уходит…
— Дело не в Карле, а в тебе. Ты хоть голоден, как волк, а хитер все-таки, как лиса… А когда захочешь, так и Карла перехитришь.
И Морок дружески хлопнул великана по плечу, разом меняя свое с ним обращение.
— Я-то хитер?
— И в доказательство этого сегодня ночью можешь заработать десять флоринов[25], а у тебя достанет хитрости их заполучить… Я в этом уверен…
— О, на этот счет у меня сметка есть! — с довольной и глупой улыбкой сказал великан. — А что надо сделать, чтобы добыть эти десять флоринов?
— А вот увидишь.
— Трудная штука?
— Увидишь… Иди же сперва к бургомистру… но прежде разожги жаровню, — и он жестом указал на нее Голиафу.
— Хорошо, хозяин, — ответил Голиаф, несколько утешенный перспективой получения десяти флоринов.
— А на жаровне ты раскалишь этот стальной прут, — прибавил Предсказатель.
— Хорошо, хозяин.
— Прут этот ты оставь на огне, а сам отправишься к бургомистру и, вернувшись, жди меня здесь.
— Хорошо, хозяин.
— И чтобы жаровня не потухла.
— Хорошо, хозяин.
Морок хотел уже уходить, но снова остановился и переспросил:
— Так ты говоришь, что старик стирает под навесом?
— Да!
— Не забудь же ничего. Стальной прут на огонь, потом к бургомистру, а затем жди меня здесь.
И, сказав это, Предсказатель спустился в люк и исчез.
Голиаф не ошибся… Действительно, Дагобер стирал белье, сохраняя при этом непоколебимо серьезный вид, не покидавший его никогда.
Принимая во внимание привычки солдата во время похода, нечего удивляться кажущейся эксцентричности этого поступка: кроме того, Дагобер только и думал, чтобы сэкономить скромные средства сирот и избавить их от всякого труда и заботы; поэтому каждый вечер, после перехода, он занимался всевозможными женскими делами. Впрочем, ему к этому было не привыкать: не раз во время войны приходилось весьма умело исправлять беспорядок и прорехи, которые причиняет солдату день битвы; получать сабельные удары — это еще не все: нужно уметь чинить свой мундир, так как, задевая кожу, клинок рвет и одежду. Поэтому вечером, после жаркой битвы, или на другой день можно видеть, как лучшие солдаты — те, которые всегда отличаются исправностью мундира, вытаскивают из ранца сверточек с иголками, нитками, ножницами, пуговицами и другой галантереей, чему позавидовала бы самая аккуратная хозяйка, чтобы заняться всевозможными починками.
Вот удобный случай объяснить прозвище Дагобера, которое было дано Франсуа Бодуэну (провожатому двух сирот), признанному одним из самых смелых и красивых конно-гренадеров императорской гвардии.
Весь день продолжалась жаркая битва, но перевеса не получила ни та, ни другая сторона. Вечером отряд, в котором находился и наш герой, был послан занять посты в развалинах покинутой деревни, где, разместив караулы, часть всадников осталась верхом, а часть расположилась на отдых, привязав лошадей к колышкам.
В числе последних был и Франсуа. Он храбро дрался, но не был ранен, так как не принимал в счет глубокой царапины, нанесенной ему на память неловким штыком какого-то эмигранта[26], задевшим ему бедро.
— Разбойник!.. Мои новые брюки! — воскликнул гренадер, созерцая зияющую прореху на бедре и отплачивая ловким ударом палаша, пронзившего его противника насквозь. Стоически равнодушный к царапине, нанесенной его коже, наш герой совсем иначе относился к катастрофической прорехе на парадных брюках.
И вечером, на бивуаке, он решил помочь беде: вытащив из кармана сверточек, выбрав самую лучшую нитку, самую лучшую иголку и вооружив палец наперстком, он, при свете огней, принялся за портновскую работу. Сняв предварительно большие, верховые сапоги, он вывернул брюки наизнанку, чтобы штопка была менее заметна.
Это частичное раздевание грешило против дисциплины, но капитан, делавший обход, не мог удержаться от смеха при виде старого солдата, важно восседавшего на корточках, без сапог, с меховой шапкой на голове, в полной форме, и державшего на коленях брюки, которые он чинил с хладнокровием портного, работающего у себя на столе.
Вдруг началась перестрелка, и часовые бросились к отряду, крича: «К оружию!»
— На коней! — громовым голосом скомандовал капитан.
Минута — и все были в седле. Бедняга-штопальщик, стоявший во главе первого взвода, не имел даже времени, чтобы вывернуть брюки; он натянул их наизнанку и, не имея времени надеть сапоги, вскочил на лошадь. Отряд казаков, пользуясь прикрытием леса, хотел захватить врага врасплох; схватка была кровавой. Наш воин дошел до остервенения. Он очень ценил свои вещи, а этот день был для него роковым: разорванные брюки, потерянные сапоги! Зато он и рубил как бешеный, двоих убил, одного офицера захватил в плен, так что при свете луны весь полк мог любоваться подвигами храброго гренадера.
После этой схватки, в которой отряд отстоял позицию, капитан собрал команду, чтобы ее похвалить. Желая воздать должное храбрости Франсуа Бодуэна, капитан вызвал его из рядов, чтобы отдельно поздравить и поблагодарить за изумительную отвагу. С большим бы удовольствием отказался солдат от этой чести, но делать было нечего.
Представьте же себе изумление капитана и всех товарищей, когда они увидели громадную фигуру гренадера верхом, с босыми ногами в стременах и пришпоривающего лошадь голыми пятками. Капитан в изумлении приблизился, но, вспомнив, чем занимался солдат перед тревогой, он все понял.
— Ах ты, старый воробей! Ты подражаешь, должно быть, королю Дагоберу[27] — надеваешь штаны наизнанку! — сказал он.
Несмотря на дисциплину, шутка капитана вызвала смех, хотя и сдержанный. А наш герой невозмутимо-серьезный отдал честь по всем правилам устава, выслушал благодарность капитана и хладнокровно, не моргнув глазом, вернулся на место.
С этой поры и навсегда осталось за Франсуа Бодуэном прозвище Дагобер.
Итак, ветеран под навесом гостиницы занимался стиркой. Это зрелище возбуждало глубокое изумление нескольких любителей пива, которые с любопытством наблюдали за ним из общей залы, где они собрались.
Действительно, зрелище было занятное.
Дагобер снял для удобства серый плащ и засучил рукава рубашки. Сильными руками он обильно мылил и тер маленький мокрый платок, разложенный на доске, нижний наклоненный конец которой погружался в бак с водой; два шрама в палец шириной виднелись на правой руке солдата, татуированной красными и синими военными эмблемами.
Суровый, насупленный вид старика, который он принимал всегда, когда при нем не было его девочек, седые усы, лысая голова — все это совершенно не подходило к занятию, которому он предавался, и поэтому удивление немцев, пивших пиво и куривших трубки, было вполне понятно. А солдата начинало уже раздражать назойливое внимание, так как он не находил ничего странного в том, что делал.
В эту минуту под навес вошел Предсказатель. Он сперва долго рассматривал Дагобера, а потом подошел к нему ближе и довольно насмешливым тоном заметил ему по-французски:
— Кажется, дружище, вы не особенно доверяете мокернским прачкам?
Дагобер, не прерывая стирки, искоса, нахмурив брови, взглянул на Морока и ничего не ответил.
Удивленный молчанием, Морок, начал снова:
— Я, разумеется, не ошибаюсь. Вы француз. Это видно по вашей татуировке, да и вся ваша выправка указывает на военное ремесло. Право, для героя императорской армии вы странно кончаете, занимаясь бабьим делом.
Дагобер продолжал молчать. Только нервным покусыванием усов да все более и более порывистыми движениями при намыливании проявлял он неудовольствие, а оно было довольно сильно, потому что и лицо и слова укротителя в высшей степени не нравились ему.
Вместо того чтобы уняться, Морок продолжал:
— Я уверен, приятель, что вы не глухи и не немы. Почему же вы мне не отвечаете?
Потеряв терпение, Дагобер оглянулся и, пристально посмотрев на Морока, резко ответил:
— Я вас не знаю, да и знать не хочу; оставьте меня в покое.
И он снова принялся за свое дело.
— Что же, можно и познакомиться… разопьем вместе бутылочку рейнского вина… поговорим о наших походах… Я тоже бывал на войне… Я вас об этом предупреждаю, в надежде, что это придаст вам вежливости.
Жилы на лысом лбу Дагобера сильно напряглись. Ему чуялось в словах и во взгляде упрямого собеседника нечто неуловимо дерзкое и вызывающее. Но он постарался сдержаться.
— Я вас спрашиваю, почему вы не хотите распить со мной бутылочку?.. Мы бы поговорили о Франции… я там долго жил… славная страна… Поэтому я всегда рад встрече с французом, особенно если он так искусно управляется с мылом: право, будь у меня хозяйка, я послал бы ее на выучку к вам…
Насмешка была понятна. Дерзость и вызов недвусмысленно читались в нахальном взгляде Предсказателя. Принимая во внимание, что ссора с подобным противником могла завести очень далеко и желая ее избежать во что бы то ни стало, Дагобер подхватил ушат и двинулся в другой угол навеса, чтобы этим положить конец сцене, испытывавшей его терпение. В красных глазах Морока блеснула молния радости. Казалось, белая полоса над зрачком расширилась. Он с видимым удовольствием запустил свои крючковатые пальцы в русую длинную бороду и медленно приблизился к солдату в сопровождении нескольких любопытных, покинувших залу трактира.
Несмотря на хладнокровие Дагобер, пораженный и оскорбленный нахальной назойливостью Предсказателя, возымел было желание размозжить ему голову доской, на которой он стирал, но сдержался, вспомнив о сиротах. Тогда Морок, сложив на груди руки, дерзким и сухим тоном промолвил:
— А вас нельзя все-таки назвать вежливым, господин прачка!
Затем, обратившись к зрителям, он прибавил по-немецки:
— Я сказал этому французу с длинными усами, что он невежа… Посмотрим, что он нам на это ответит! Придется, пожалуй, преподать ему урок!.. Я не забияка… избави меня небо, — прибавил он набожным тоном. — Но Господь просветил меня, я Его творение, и из почтения к нему я должен заставить уважать Его дело!
Эти мистические и нахальные разглагольствования еще больше понравились любопытным. Слава о Предсказателе дошла и до Мокерна, и подобное вступление было забавной подготовкой к завтрашнему спектаклю.
Услыхав наглый вызов противника, Дагобер не утерпел и по-немецки же ответил:
— Я немецкий язык знаю… продолжайте же по-немецки… понятнее будет…
Подошли еще новые зрители. Круг их все более и более увеличивался, интерес возрастал, дело обещало выйти забавным.
Предсказатель продолжал по-немецки:
— Я сказал, что вы невежа, а теперь прибавлю еще, что вы бессовестный грубиян! Что вы мне на это ответите?
— Ничего! — хладнокровно заметил Дагобер, принимаясь за стирку другой вещи.
— Ничего? — продолжал Морок. — Это немного! Я буду не так краток и скажу вам следующее: когда честный человек вежливо предлагает незнакомцу распить с ним бутылочку, то этот незнакомец не имеет права отвечать на предложение грубостью, иначе он заслуживает хорошего урока!
Пот крупными каплями струился по лбу и щекам Дагобера. Его борода нервно вздрагивала, но он все еще владел собою. Подняв за уголки выстиранный платок, он выполоскал его в воде, встряхнул и принялся старательно его выжимать, напевая сквозь зубы старую казарменную песенку:
(Мы не приводим слишком вольный конец куплета.) Молчание, на которое обрек себя Дагобер, его душило; песенка принесла облегчение.
Морок, лицемерно делая вид, что сдерживает себя, сказал, обращаясь к зрителям:
— Мы знаем, что солдаты Наполеона были язычники; они ставили своих лошадей в Церкви, оскорбляли Господа по сто раз в день, за что и были справедливо разбиты и потоплены при Березине[29], как фараоны. Но нам не было до сих пор известно, что Создатель, для наказания нечестивцев, лишил даже единственной их добродетели — мужества!.. Вот человек, оскорбивший во мне избранника Божия и якобы не понимающий, что я требую от него извинения… или… иначе…
— Ну, что же: иначе? — спросил, не глядя на Предсказателя, Дагобер.
— Иначе я требую удовлетворения. Я вам сказал: я тоже видел войну… верно, где-нибудь найдутся две сабли… и завтра на рассвете… в укромном уголке мы и посмотрим, у кого какая кровь… если только в ваших жилах кровь течет!..
Зрители, не ожидавшие такой трагической развязки, начали уже трусить.
— Драться! Вот глупости! — закричал кто-то из них. — Видно, хочется в тюрьму попасть… у нас насчет дуэлей строго!
— Особенно, когда речь идет о простолюдинах или иностранцах, — подхватил другой. — Только попадись с оружием в руках, бургомистр засадит еще до суда месяца на три в тюрьму.
— Да разве вы на нас донесете? — спросил Морок.
— Нет, конечно, — ответили буржуа, — делайте, что вам угодно… Но мы просто даем дружеский совет; пользуйтесь им, как хотите.
— Какое мне дело до тюрьмы? — вскричал Предсказатель. — Дайте мне только сабли достать… так я вам покажу, очень ли я забочусь о вашем бургомистре!
— И что же вы будете делать с саблями? — спросил с полнейшим хладнокровием Дагобер.
— А вот когда одна из них будет у меня в руках, а другая у вас… так и увидите, что я буду делать. Создатель приказывает защищать свою честь.
Дагобер пожал плечами. Сложив в платок все выстиранное белье, он обтер мыло, спрятал его в клеенчатый мешок и, насвистывая свою любимую песенку о Тирлемоне, сделал шаг вперед.
Предсказатель нахмурил брови. Он начинал бояться, что вызов окажется напрасным. Загородив дорогу солдату, он, скрестив руки на груди, смерил его с головы до ног взглядом, исполненным самого дерзкого пренебрежения и заметил:
— Итак, старый солдат разбойника Наполеона годится только в прачки?.. Он отказывается от дуэли?
— Да, отказывается! — твердым голосом, страшно побледнев, промолвил Дагобер.
Никогда, быть может, не давал он сиротам, доверенным его попечению, наибольшего доказательства своей нежности и преданности. Для человека его закала отказаться от дуэли, позволив безнаказанно себя оскорблять, было неизмеримой жертвой.
— Ах… так вы трус… вы боитесь… сознайтесь в этом!
При этих словах Дагобер уже готов был броситься на Морока, но внезапная мысль удержала его.
Он подумал о девочках и о том, к каким гибельным задержкам и последствиям для их путешествия приведет хороший или дурной исход подобной дуэли.
Гневное движение солдата, хотя и мгновенное, было настолько многозначительно, а выражение его сурового, бледного лица, покрытого каплями пота, было так ужасно, что и Морок, и зрители невольно попятились назад.
Воцарилось глубокое молчание, и внезапно все симпатии оказались на стороне Дагобера. Один из зрителей сказал:
— Ну нет, этот человек не трус!
— Конечно, нет!..
— Иногда нужно больше мужества отказаться от вызова, чем принять его!
— Да и Предсказатель не прав, задирая его таким образом. Это иностранец…
— А если иностранца засадят за дуэль в тюрьму, то не скоро выпустят.
— Кроме того, он не один… с ним две девочки. Разве можно в таком случае рисковать из-за пустяков? Если бы его убили или засадили в тюрьму, что бы сталось с бедняжками?
Дагобер обернулся и взглянул на последнего из говоривших. Это был толстый мужчина с открытым, добродушным лицом. Солдат протянул ему руку и сказал растроганно:
— Благодарю вас!
Немец сердечно пожал протянутую руку.
— Господин, — добавил он, не выпуская руки Дагобера из своей, — право, знаете… пойдемте выпьем вместе по стаканчику пунша… мы заставим этого чертова Предсказателя признать, что он чересчур обидчив… и заставим выпить с вами…
Укротитель зверей, сильно раздосадованный неожиданным концом этой сцены, так как он все еще надеялся, что солдат примет вызов, с мрачным презрением смотрел на зрителей, перешедших на сторону противника. Но затем черты его лица смягчились: сообразив, что ему будет выгоднее скрыть неудачу, он сделал шаг в сторону солдата и сказал довольно любезным тоном:
— Ничего не поделаешь. Я подчиняюсь этим господам и сознаюсь, что был не прав… меня оскорбил ваш прием, и я не мог сдержаться… Повторяю… я не прав… — прибавил он со сдержанной досадой. — Господь велит смиряться… и прошу вас извинить меня…
Это доказательство раскаяния и умеренности произвело самое благоприятное впечатление на слушателей. Они громко выразили одобрение.
— Видите, он извинился… значит, больше и говорить не о чем, храбрый воин! — сказал один из них, обращаясь к Дагоберу. — Пойдемте… выпьем все вместе, мы вам предлагаем от чистого сердца, примите и вы это так же…
— Да, примите наше предложение, пожалуйста… мы просим вас именем ваших славных девочек, — прибавил толстый немец, чтобы заставить Дагобера скорее решиться.
Последний, тронутый дружескими заявлениями немцев, ответил:
— Благодарю вас, господа… вы очень добры. Но раз я принял предложение выпить… то надо и поднести в свою очередь, не так ли?
— Верно… Что же, мы и не отказываемся… всякому свой черед… за первый пунш платим мы… а вы заплатите за второй…
— Бедность не порок, — прервал их Дагобер. — Поэтому мне нисколько не стыдно сознаться совершенно откровенно, что мне не на что угостить вас. Идти нам еще очень далеко, и я не могу делать лишние траты.
Дагобер произнес эти слова с таким спокойным достоинством, что немцы не рискнули настаивать, понимая, что старый солдат должен был бы унизиться, приняв их приглашение.
— Ну, нечего делать… жаль… — проговорил толстяк. — Я бы с удовольствием чокнулся с вами. Покойной ночи, храбрый воин… покойной ночи. Пора и нам… уже поздно, и, пожалуй, хозяин «Белого сокола» нас скоро выставит за дверь.
— Доброй ночи, господа, — проговорил и Дагобер, отправляясь задать лошади вторую порцию корма.
Морок приблизился к нему и самым смиренным голосом проговорил:
— Я сознался в своей вине… я просил у вас извинения и прощения… Вы ничего не ответили… неужели вы на меня сердитесь?
— Если я тебя когда-нибудь найду, когда не буду больше нужен моим девочкам, — отвечал ветеран глухим и сдержанным голосом, — я тебе тогда скажу словечка два… Наш разговор недолго протянется…
Затем он резко повернулся спиною к Предсказателю, который медленно удалился со двора.
Гостиница «Белый сокол» представляла собою параллелограмм. В одном его конце стояло главное здание, а в другом тянулось невысокое строение, где комнаты сдавались по дешевой цене небогатым путешественникам; сводчатые ворота прорезывали это здание насквозь и выходили прямо в поле. Наконец, с каждой стороны двора имелись службы, конюшни с чердаками и навесами, амбары. Дагобер, войдя в одну из конюшен, взял с ящика мешок с овсом, насыпал его в мерку и, потряхивая, понес Весельчаку. К его удивлению старый дорожный товарищ не отозвался обычным веселым ржанием на легкий шум, происходивший от встряхивания зерна в ивовой плетенке. Встревоженный, он ласково окликнул Весельчака. Однако лошадь не повернула к нему своей умной головы, не рыла с нетерпением землю передними ногами, а стояла совершенно неподвижно. Все более и более удивляясь, солдат приблизился.
При слабом свете фонаря он увидел, что бедное животное было страшно перепугано. Колени его были подогнуты, морда вытянута, уши прижаты, ноздри раздувались, и Весельчак, натягивая повод, старался порвать его, как бы с целью удалиться от перегородки, примыкавшей к кормушке. Холодный пот обильно покрывал бедное животное, шерсть его, всегда гладкая и лоснящаяся, серебристая на черном фоне конюшни, казалась ощетинившейся, и время от времени судорожная дрожь пробегала по всему телу Весельчака.
— Ну, ну, старина Весельчак! — проговорил солдат, ставя овес на пол, чтобы, погладить коня. — Что с тобой? Ты тоже струсил… как и твой хозяин!.. — прибавил он с горечью, вспоминая нанесенную ему обиду. — Ты боишься чего-то? А ведь ты никогда трусом не бывал!
Несмотря на слова и ласковые поглаживания хозяина, лошадь продолжала проявлять все признаки ужаса. Однако она стала меньше натягивать повод и, приблизив морду к руке Дагобера, обнюхивала его, глубоко втягивая в себя воздух, как будто, сомневалась, хозяин ли это был.
— Ты даже уж меня не узнаешь! — воскликнул солдат. — Несомненно, здесь происходит что-то необыкновенное!
И он с беспокойством оглянулся.
Конюшня была просторная, темная и едва освещенная фонарем, который висел на потолке, покрытом густой паутиной. На другом ее конце, через несколько отделений, стояла тройка сильных вороных коней укротителя, которые были настолько же спокойны, насколько был напуган и дрожал Весельчак.
Дагобер, удивленный этим странным контрастом, объяснение которому он должен был скоро найти, продолжал потихоньку поглаживать лошадь, и Весельчак, ободренный присутствием хозяина, стал лизать его руки, тереться о них головой, легонько заржал и начал по-старому ласкаться.
— Ну, в добрый час… вот таким я тебя люблю… мой старина Весельчак! — и Дагобер высыпал при этом овес из мерки в колоду. — Ну, ешь же теперь на доброе здоровье! Нам завтра предстоит длинный переход. А главное, не пугайся так сдуру, без всякого основания… Кабы с тобой был твой товарищ Угрюм, ты бы успокоился… но он наверху, с девочками: без меня он служит им сторожем. Полно же… полно… ешь-ка лучше, чем на меня глядеть.
Но лошадь, только дотронувшись до овса кончиком губы, как бы из повиновения хозяину, снова от него отвернулась и принялась покусывать рукава серой куртки Дагобера.
— Ах ты, мой бедный Весельчак!.. с тобой что-нибудь, несомненно, приключилось… ты такой охотник до овса и совсем к нему теперь не притрагиваешься… Со времени нашего отъезда с тобой такого не бывало!.. — продолжал солдат, серьезно встревожившись, так как счастливый исход путешествия главным образом зависел от бодрости и здоровья коня.
Вдруг ужасающий рев разнесся по конюшне, и так близко, что казалось, его испустил кто-то находившийся в ней. Весельчак испугался так, что, страшно рванувшись, порвал повод и, перескочив через перекладину стоила, вырвался в полуоткрытые ворота прямо во двор; Дагобер сам невольно вздрогнул при этом могучем и неожиданном реве. Испуг коня стал теперь вполне понятен. За не особенно толстой перегородкой, к которой прислонены были колоды, помещался в другой конюшне зверинец Морока; лошади Предсказателя так привыкли к этому соседству, что вовсе не пугались страшного рева.
— Ага… понимаю теперь… — сказал солдат, успокоившись немного. — Весельчак, конечно, услыхал рев еще давеча… этого было достаточно, чтобы испугаться… В другой конюшне, а такая здесь, наверное, найдется, он подберет до крошки свой корм, и мы завтра двинемся отсюда ранехонько, — прибавил солдат, тщательно выгребая овес из колоды.
Испуганная лошадь, поносившись по двору, подошла, наконец, на зов хозяина, который схватил ее за конец повода; конюх, у которого Дагобер спросил, имеется ли свободная конюшня, указал ему сарай, где могла поместиться только одна лошадь. Весельчак был там размещен со всеми удобствами. Освободившись от неприятного соседства, лошадь успокоилась, весело подергала куртку Дагобера, давая ему возможность снова доказать свое искусство в штопаний, но он только любовался тою быстротой, с которой Весельчак уплетал овес.
Совершенно успокоившись, солдат закрыл дверь конюшни и заторопился к ужину, так как его начинала уже мучить совесть, что он так надолго оставил сироток одних.
Девушки занимали невзрачную комнатку в одном из самых отдаленных флигелей гостиницы, единственное окно которой выходило прямо в поле. Кровать без полога, стол и два стула составляли более чем скромное убранство каморки, освещенной светом лампы. На столе, около окна, Дагобер положил свою сумку.
Угрюм, большая собака сибирской породы, лежала у дверей и раза два с глухим ворчанием поворачивала голову к окну, ограничивая, впрочем, только этим выражение неудовольствия.
Сестры, одетые теперь в длинные белые капоты, застегнутые под горлом и у кистей рук, полулежали на кровати. Они были без чепцов, и их чудесные русые локоны удерживались на высоте висков только широкой лентой, чтобы не спутаться ночью. Белое одеяние и венец белой ленты на голове придавали еще более невинный вид их свежим и прелестным лицам.
Сироты разговаривали и смеялись. Несмотря на горе, которое их посетило так рано, девочки, благодаря юному возрасту, сохранили простодушную веселость. Память о матери печалила их порою, но эта грусть не носила в себе ничего горького: это была скорее нежная меланхолия, они не избегали ее и охотно ей отдавались. Для них обожаемая мать не умерла… они считали ее только отсутствующей.
Благодаря тому, что в той глуши, где они росли, на было ни церкви, ни священника, девочки были почти так же, как и Дагобер, невежественны в религии. Они только твердо верили в то, что на небе есть Бог, добрый и справедливый, который из милосердия к бедным матерям, оставившим на земле сирот, позволяет им с неба наблюдать за ними, видеть их и слышать и посылать к ним иногда прекрасных ангелов-хранителей для защиты.
Благодаря наивному заблуждению сироты были уверены, что мать постоянно следит за их поступками, и если они сделают что-нибудь дурное, то это сильно огорчит ее, а их сделает недостойными попечения добрых ангелов.
Этим и ограничивались все религиозные познания Розы и Бланш, впрочем, вполне достаточные для чистых любящих душ.
Ожидая Дагобера, девочки болтали.
Разговор был им очень интересен. Вот уже несколько дней, как у них завелась тайна… важная тайна, заставлявшая биться их девственные сердца, волновавшая юную грудь, заливавшая огнем щеки и заволакивавшая беспокойной и мечтательной томностью нежную синеву глаз.
Роза лежала с краю. Ее округлые руки были закинуты за голову, а лицом она повернулась к Бланш, опиравшейся локтем на изголовье и с улыбкой смотревшей на сестру.
— Ты думаешь, он придет и сегодня ночью, — говорила Роза.
— Да. Ведь он вчера обещал.
— Он такой добрый!.. Он сдержит обещание.
— А как он хорош со своими длинными белокурыми локонами!
— А какое очаровательное имя… Оно так к нему подходит!
— А улыбка какая нежная! Какой нежный голос, когда он говорил, беря нас за руки: «Дети, благословляйте Создателя за то, что Он дал вам единую душу… То, что иные ищут вовне, вы найдете в самих себе».
— «Так как ваши сердца нераздельны», — прибавил он.
— Какое счастье, что мы помним все его слова, сестра!
— Мы ведь так внимательно его слушаем… Знаешь… когда я вижу, как ты его слушаешь, я точно вижу самое себя, милое мое ты зеркальце! — проговорила Роза, улыбаясь и целуя сестру в лоб. — И знаешь, когда он говорит, у тебя глаза… т. е. у нас глаза… делаются большие-большие, а губы шевелятся… точно мы за ним про себя повторяем все его слова… Неудивительно, что мы ничего не забываем из того, что он говорит.
— И все, что он говорит, так возвышенно, благородно и великодушно.
— И потом, не правда ли, сестра, во время беседы с ним в голову приходит столько хороших мыслей? Только бы нам не забывать их никогда!
— Будь спокойна… они останутся в наших сердцах, точно птенцы в гнездышке у матери.
— А знаешь, Роза… какое счастье, что он любит нас обеих!
— Да разве могло быть иначе, когда у нас одно сердце!
— Как же можно любить Розу, не любя Бланш!
— Что бы сталось с нелюбимой?
— А потом ему было бы слишком трудно выбирать!
— Мы так друг на друга похожи!
— Вот, чтобы выйти из затруднительного положения, — сказала Роза с улыбкой, — он нас обеих и выбрал…
— Да и не лучше ли так? Он любит нас один… а мы его вдвоем!
— Только бы он не покинул нас до Парижа!
— А в Париже? Пусть он будет и там!
— Непременно с нами… в Париже… будет так приятно быть с ним… и с Дагобером… в этом громадном городе. О, Бланш, как он, должно быть, хорош, Париж!
— Париж? Это, наверно, город из золота!
— Верно, там все счастливы… потому что он так красив!
— Как и войти-то мы туда посмеем, бедные сироты… Как на нас посмотрят?
— Да, это так… но знаешь… раз там все счастливы, то, конечно, все и добры?
— И нас полюбят!..
— Кроме того, с нами будет наш друг… с белокурыми локонами и голубыми глазами.
— А он нам ничего не говорил о Париже.
— Не подумал об этом… надо поговорить с ним сегодня ночью.
— Да, если он будет расположен разговаривать… ты знаешь, ведь он часто любит смотреть на нас молча, пристально вглядываясь в наши глаза…
— Да, и знаешь, в эти минуты его взор напоминает мне взор нашей дорогой мамы!
— А как она-то, верно, счастлива!.. ведь она все видит.
— Еще бы… ведь если он нас так полюбил, то, значит, мы это заслужили?
— Скажите… ах ты хвастунья! — заметила Бланш, весело приглаживая ловкими пальцами волосы сестры, разделенные пробором.
После минутного размышления Роза вымолвила:
— Как тебе кажется… не рассказать ли обо всем Дагоберу?
— Расскажем… если ты это находишь нужным.
— Ведь мы все ему говорим, как говорили маме… Зачем же от него что-то скрывать?
— Особенно то, что делает нас такими счастливыми…
— А ты не замечаешь, что с тех пор, как мы его узнали, наши сердца бьются и сильнее, и живее?
— Да, как будто они чем-то переполнены.
— Очень просто, почему это так кажется… Ведь наш друг занимает там много места.
— Итак, мы расскажем Дагоберу о нашем счастье!
— Ты права…
В эту минуту Угрюм снова заворчал.
— Сестра, — промолвила Роза, прижимаясь пугливо к Бланш, — собака опять рычит… что это с ней?
— Угрюм!.. не ворчать… иди сюда… — сказала Бланш, похлопав рукой по краю кровати.
Собака поднялась, еще раз глухо заворчала и, подойдя к кровати, положила большую умную голову на одеяло, настойчиво продолжая коситься на окно; сестры наклонились, чтобы погладить Угрюма по выпуклому лбу с шишкой посредине — верный признак чистой породы у собак.
— И чего ты, Угрюм, так ворчишь? — сказала Бланш, легонько теребя его за уши. — А, добрая моя собака?..
— Бедняга… Он всегда ведь тревожится, когда Дагобера с нами нет.
— Это правда… он точно знает, что без него должен еще больше нас оберегать.
— А почему, сестра, Дагобер сегодня запоздал? Пора бы прийти ему с нами проститься.
— Очевидно, он чистит Весельчака.
— А мы с ним и не простились сегодня, с нашим старым Весельчаком.
— Как жаль.
— Бедное животное… Он всегда так доволен, лижет нам руки… точно благодарит за посещение…
— К счастью, Дагобер с ним за нас простится!
— Добрый Дагобер!.. вечно-то он о нас заботится… балует нас… мы ленимся, а он все берет на себя.
— Как ему помешаешь, когда он не позволяет нам ничего делать?
— Как жаль, что мы так бедны… мы даже не можем ему обещать немного покоя!
— Бедны!.. Увы, сестра! Мы всегда будем только бедными сиротами.
— Как же? А медаль?
— Несомненно, с ней связаны какие-то ожидания… иначе мы бы не пустились в такой долгий путь.
— Дагобер обещал нам все рассказать сегодня вечером…
Девушка не смогла продолжать: с сильным шумом два оконных квадрата разлетелись вдребезги.
Сестры с криком ужаса бросились друг к другу в объятия, а собака, яростно лая, рванулась к окну.
Девочки, крепко прижавшись друг к другу, бледные, неподвижные от ужаса, дрожащие, затаили от страха дыхание; они не смели даже взглянуть на окно.
Угрюм, положив передние лапы на подоконник, не переставал неистово лаять.
— О, что же это?.. — шептали сироты. — И Дагобера нет!
Потом, с испугом схватив сестру за руку, Роза воскликнула:
— Слышишь?.. слышишь?.. кто-то поднимается по лестнице…
— Боже… какие тяжелые шаги… это не Дагобер, не его походка…
— Угрюм, сюда! скорее… защищай нас! — закричали девушки, окончательно перепуганные.
Действительно, на деревянной лестнице раздавались необычайно тяжелые шаги, а вдоль тонкой перегородки, отделявшей комнату от площадки, слышался какой-то странный шорох.
Наконец что-то грузное упало за дверью и сотрясло ее.
Девушки онемели от ужаса и молча переглянулись.
Дверь отворилась. Это был Дагобер.
Роза и Бланш при виде его даже поцеловались от радости, точно им удалось избежать большей опасности.
— Что с вами?.. Отчего вы так перепуганы? — спросил удивленный солдат.
— Ах, если бы ты знал! — дрожащим голосом вскричала Роза; ее сердце, как и у Бланш, усиленно билось.
— Если бы ты знал, что произошло… да мы и твоих шагов не узнали… нам они показались такими тяжелыми… а потом этот шум… за перегородкой…
— Ах вы трусихи! Не мог же я взбежать по лестнице как пятнадцатилетний мальчик, когда должен был тащить на себе свою постель, целый ворох соломы… ее-то я и бросил там, чтобы по обыкновению улечься около двери.
— Бог мой! Сестрица… какие мы сумасшедшие! Мы и не подумали об этом, — сказала Роза, взглянув на Бланш.
И их красивые лица, одновременно побледневшие, разом же зарумянились снова.
А собака все еще продолжала лаять около окна.
— Чего же это Угрюм лает на окно? Не знаете, девочки? — спросил солдат.
— Не знаем… сейчас кто-то разбил стекло в окне… вот что нас особенно и перепугало!
Не говоря ни слова, Дагобер подбежал к окну, оттолкнул ставни и высунулся наружу…
Он увидел только темную ночь. Он прислушался, но, кроме воя ветра, ничего не было слышно.
— Угрюм, — сказал он собаке, указывая на открытое окно. — Прыгай туда, старик, ищи!
Храброе животное сделало громадный прыжок и исчезло за окном, которое поднималось футов на восемь от земли.
Дагобер, высунувшись из окна, поощрял собаку голосом и жестами:
— Ищи, старина, ищи!.. Хватай его хорошенько, кто тут есть… у тебя зубы здоровые… да и не выпускай, пока я не спущусь…
Угрюм никого не находил…
Он бегал из стороны в сторону, разыскивая там и сям след, и по временам тихонько тявкал, как охотничий пес, ищущий зверя.
— Видно, никого нет, мой славный пес; уж если бы кто был, ты давно бы держал его за горло.
Потом, обратившись к девушкам, с беспокойством следившим за всем происходящим, Дагобер спросил:
— Каким образом разбилось окно? Вы заметили, как это произошло?
— Нет, Дагобер, мы разговаривали, когда вдруг послышался страшный треск, и стекла посыпались в комнату.
— Мне показалось, — прибавила Роза, — точно хлопнул ставень.
Дагобер осмотрел тщательно ставни и заметил довольно длинный подвижной крюк, служивший, верно, для запора их изнутри.
— Сегодня ветрено, — сказал он, — ветер толкнул ставень, а крюк разбил окно… Да, да, это так… Иначе, кому нужно выкинуть такую злую шутку?.. — Затем, обратясь к Угрюму, солдат прибавил: — Ну, что, старина, никого там нет?
Собака залаяла, и Дагобер, принимая это за, отрицательный ответ, крикнул:
— Ну, так марш домой… кругом… тебе обежать ничего не стоит… да найдешь открытую дверь…
Угрюм последовал совету. Поворчав еще немного под окном, он помчался галопом вокруг всех зданий, чтобы попасть во двор.
— Ну, успокойтесь, деточки, это только ветер… ничего больше… — сказал солдат, возвращаясь к сиротам.
— Мы ужасно испугались! — вымолвила Роза.
— Понятно!.. Однако вот что… может подуть ветер, и вы озябнете… — прибавил солдат, приближаясь к окну, на котором не было занавесок.
Подумав, как помочь беде, он взял шубу из оленьего меха, повесил ее на задвижку, а полами заткнул как можно плотнее выбитую раму.
— Благодарим тебя, Дагобер… Какой ты добрый, мы так беспокоились, что тебя долго нет!
— Это правда… сегодня ты не приходил дольше обычного, — сказала Роза.
И только в эту минуту обратив внимание на бледность и расстроенный вид солдата, находившегося все еще под впечатлением тяжелой сцены с Мороком, она прибавила:
— Но что с тобой? Какой ты бледный!
— Я?.. нет, дети… я ничего…
— Как ничего? у тебя совсем лицо переменилось!.. Роза права.
— Уверяю вас, что со мной ничего!.. — смущенно твердил солдат, совсем не умевший лгать. Затем он придумал прекрасный предлог, чтобы объяснить свое волнение. — Если у меня действительно расстроенный вид, так это только страх за вас… за ваш испуг, в котором виноват я сам…
— Ты виноват?
— Да как же… не замешкайся я за ужином, я был бы здесь, когда окно разбилось, и вы бы так не перепугались.
— Теперь ты здесь… не будем больше думать об этом.
— Что же ты не присядешь?
— Сейчас, дети, сяду… надо нам сегодня потолковать.
И взяв стул, он уселся у изголовья кровати. Затем, желая окончательно успокоить девочек, он попытался улыбнуться и прибавил:
— А мы еще не дремлем?.. Покажите-ка ваши глаза!.. Они еще не слипаются?
— Посмотри, Дагобер, — засмеялись, в свою очередь, девушки, широко раскрывая свои без того огромные голубые глаза.
— Вижу, вижу… да и рано им еще закрываться: всего ведь девять часов.
— Нам тоже надо кое-что тебе сказать! — начала Роза, обменявшись взглядом с сестрой.
— Да неужели?
— Мы должны тебе сделать признание!
— Признание?
— Да, да, именно!
— И знаешь… очень важное признание! — прибавила Роза с полной серьезностью.
— Признание, касающееся нас обеих! — добавила Бланш.
— Ну, да уж это само собой разумеется! Что касается одной, касается и другой. Известно, что вы всегда заодно: как говорится, две головы в одном чепце.
— Что ты и приводишь в исполнение, когда натягиваешь на нас капюшон от шубы, — засмеялась Роза.
— Ишь, насмешницы! Всегда за ними последнее слово. Ну, а теперь пора приступать и к признанию… если уж дело идет о признаниях!
— Говори же, сестра! — сказала Роза.
— Нет, мадемуазель… говорить должны вы! Сегодня вы старшая в карауле! Это дело старшей, особенно когда дело идет о такой важной вещи, как признание!
— Ну-с, я жду, — прибавил солдат, желая под насмешливым видом скрыть от детей свои настоящие чувства, вызванные безнаказанными оскорблениями Морока.
Роза, исполнявшая роль старшей в карауле, начала рассказ.
— Прежде всего, мой добрый Дагобер, — с очаровательной лукавой нежностью начала Роза, — раз мы решились тебе во всем признаться, ты должен дать нам слово, что не будешь нас бранить.
— Не правда ли, ты не будешь бранить своих детей? — так же нежно добавила Бланш.
— Ладно, — важным тоном отвечал солдат, — да, и, признаться, я, пожалуй, не сумел бы этого сделать… За что же можно вас бранить?
— За то, что мы, может быть, раньше должны были все тебе открыть…
— Вот что, дети, — назидательно начал солдат, поразмыслив некоторое время над этим щекотливым вопросом. — Тут можно предположить два варианта, или вы были правы, умалчивая о чем-то, или нет… Если вы были правы… ну и прекрасно; если же нет… так не будем об этом больше говорить… А теперь я слушаю, рассказывайте.
Совершенно успокоенная столь удачным разрешением трудной задачи, Роза продолжала, обменявшись улыбкой с сестрой:
— Представь себе, Дагобер, вот уже две ночи сряду к нам является гость.
— Гость?! — воскликнул солдат, резко выпрямившись на стуле.
— Да, обаятельный посетитель… блондин.
— Как, черт возьми, блондин? — закричал Дагобер, подпрыгивая.
— Блондин, с голубыми глазами…
— Как, черт побери, с голубыми глазами? — и Дагобер снова подпрыгнул на своем стуле.
— Да, с голубыми глазами, вот с этакими продолговатыми… — продолжала Роза, отмеривая пальцем чуть ли не с вершок.
— Да, прах его возьми, пусть они будут хоть такой длины, — указал на локоть старый воин. — Пусть они будут еще длиннее, дело не в этом. Каково?! Блондин с голубыми глазами! Да что же это все значит, мадемуазель?
Дагобер встал и на этот раз казался сердитым и не на шутку встревоженным.
— Вот видишь, Дагобер, ты уж и рассердился.
— А мы только начали… — прибавила Бланш.
— Как только начали? Значит, будет еще продолжение… и конец?
— Конец? Надеемся, что его не будет!.. — и Роза залилась сумасшедшим смехом.
— Мы одного только и желаем, чтобы конец не наступил никогда! — сказала Бланш, разделяя шумную веселость сестры.
Дагобер сосредоточенно смотрел то на одну, то на другую, стараясь разрешить загадку. Но видя их милые лица, очаровательно оживленные открытым и невинным смехом, он подумал, что сестры не были бы так веселы, если бы они могли упрекнуть себя в чем-либо серьезном; он решил только порадоваться, что сироты так жизнерадостны среди своих невзгод. И он сказал:
— Смейтесь, смейтесь, дети… Я так люблю, когда вы смеетесь.
Но затем, спохватившись, что ему все же не так следовало отвечать на странное признание девушек, он прибавил сердитым тоном:
— Я люблю, когда вы смеетесь… но вовсе не люблю, когда вы принимаете посетителей-блондинов с голубыми глазами… Ну, скорее признавайтесь, что вы надо мной подшутили, а я, как старый дурак, поверил… так ведь?.. вы хотели пошутить со мной?
— Нет… мы говорим правду… истинную правду…
— Ты же знаешь… мы никогда не лжем, — добавила Роза.
— Это верно… они никогда не лгут!.. — снова заволновался солдат. — Но как, черт побери, мог к вам пробраться какой-то посетитель?.. Я сплю у двери, Угрюм у окна, а так как никакие блондины, никакие голубые глаза не могут в комнату попасть иначе, как через дверь или окно… если бы они и пытались, и так как у меня и Угрюма слух тонкий, мы бы их приняли по-своему… этих посетителей! Итак, дети, шутки в сторону. Прощу вас объяснить мне все это.
Видя, что Дагобер всерьез волнуется и не желая более злоупотреблять его добротой, девушки переглянулись, и Роза, взяв в свои ручки грубую широкую руку ветерана, сказала:
— Ну, полно, перестань, не тревожься… мы сейчас расскажем тебе о посещениях нашего прекрасного Габриеля.
— Вы начинаете снова… теперь уж у него есть и имя?
— Конечно… Его зовут Габриелем.
— Не правда ли, какое хорошее имя? вот увидишь… ты не меньше нас полюбишь нашего прекрасного Габриеля.
— Полюблю ли я этого прекрасного Габриеля…[30] — отвечал солдат, покачивая головой, — полюблю ли, это будет зависеть от обстоятельств… так как прежде всего я должен знать… — Вдруг он словно что-то вспомнил. — Странно… мне припомнилось…
— Что же, Дагобер?
— А вот что… Пятнадцать лет тому назад, в последнем письме, которое ваш отец, возвращаясь из Франции, привез мне от жены, она писала, что взяла себе приемыша, покинутого ребенка с чертами херувима и по имени Габриель. Она взяла его на свое попечение несмотря на бедность и на то, что ей надо было выходить нашего Агриколя!.. И вот недавно я об этом Габриеле получил известие…
— Через кого?
— Сейчас узнаете.
— Ну, раз у тебя есть свой Габриель, то тем больше причин любить и нашего.
— Вашего… вашего… посмотрим же вашего! Я, право, как на угольях сижу…
— Ты знаешь, Дагобер, что мы с Бланш имеем привычку спать, держа друг друга за руку?
— Конечно, сколько раз я вами любовался, когда вы так спали еще в колыбели… я не мог наглядеться на вас, так вы милы!
— Ну вот, третьего дня, только что мы уснули, мы увидали…
— Так это было во сне!.. — воскликнул Дагобер. — Вы спали… значит, это был сон!..
— Конечно, во сне… Как же могло быть иначе?
— Дай же сестре досказать!
— Ну, в добрый час, — со вздохом облегчения вымолвил солдат, — в добрый час! Впрочем, я был уверен, что мне нечего беспокоиться, потому что… Ну да это все разно… Так это был сон… мне это все-таки больше нравится… Продолжай же, Роза.
— Когда мы заснули, мы увидали обе одинаковый сон.
— Обе один сон?
— Да, Дагобер. Когда мы проснулись, то рассказали друг другу, что нам приснилось.
— И сон был совершенно одинаков!
— Удивительное дело! Что же это за сон?
— Мы видели во сне, что сидим рядом, я и Бланш. Вдруг к нам подошел прекрасный ангел, в длинной белой одежде, с белокурыми волосами и голубыми глазами. У него было такое доброе, красивое лицо, что мы невольно сложили руки как бы для молитвы… Тогда он сказал нам нежным голосом, что его зовут Габриель и что его послала к нам наша мать для того, чтобы быть нашим ангелом-хранителем, и что он никогда с нами не расстанется.
— А потом он взял нас обеих за руки и, наклонив свое прелестное лицо, пристально посмотрел… с такой добротой, что мы просто глаз от него отвести не могли, — прибавила Бланш.
— Да! и казалось, что его взгляд так и проникал к нам в сердце, — продолжала Роза, — притягивая нас к себе… К величайшему огорчению, Габриель нас покинул, хотя и обещал вернуться на следующую ночь…
— И он снова явился?
— Конечно… но ты можешь себе представить, с каким нетерпением мы ждали сна, чтобы увидать, придет ли наш друг…
— Гм… гм… как усердно вы вчера терли себе глаза, — сказал Дагобер, почесывая голову… — Вы уверяли, что совсем на ногах не держитесь, до того вам хочется спать… А это все было, ручаюсь, только затем, чтобы поскорей от меня отделаться и отдаться вашим снам.
— Ну да, Дагобер!
— Правда. Вы не могли мне сказать, как Угрюму: «Иди, мол, дрыхнуть, старина!..» Ну и что же, ваш друг Габриель явился?
— Конечно. Но на этот раз он беседовал с нами очень долго. Он дал нам так много самых трогательных и благородных советов от имени нашей покойной матери, что мы на другой день все время старались припомнить всякое его слово, чтобы не забыть ничего, что нам сказал наш ангел-хранитель… а потом мы все вспоминали его лицо… его взгляд…
— То-то вы все шептались вчера во время перехода и отвечали мне невпопад.
— Да, мы думали о Габриеле.
— И мы его полюбили так же, как он нас полюбил.
— Да как же, он один, а вас двое?
— А наша мать, ведь она была одна на двоих. И ты, Дагобер, один, а нас двое.
— Верно… а знаете девочки, я, пожалуй, начну вас ревновать к этому молодцу!
— Ты наш друг днем, а он ночью!
— Однако, это не совсем так. Если вы будете видеть его ночью во сне, а днем весь день говорить о нем, так на мою-то долю что останется?
— Тебе останутся… твои сироты, которых ты так крепко любишь! — сказала Роза.
— И у которых, кроме тебя, никого на свете нет! — ласково прибавила Бланш.
— Гм… гм… ишь как приласкаться умеют!.. Ну, да ладно, дети… — прибавил с нежностью солдат, — я своим жребием доволен… Я прощаю вам вашего Габриеля! Мы с Угрюмом можем смело при этом спать! А дело объясняется очень просто: первый ваш сон сильно вас поразил… вы болтали о нем целый день, и ничего нет удивительного, что он приснился вам снова… и если вы даже в третий раз увидите прекрасную ночную птицу, я нисколько не буду этим изумлен.
— О, Дагобер, не насмехайся над нами; мы знаем, что это только сон, но нам кажется, что его посылает наша мать… Она ведь говорила, что у сирот есть ангелы-хранители!.. Вот Габриель и есть наш ангел-хранитель, он будет покровительствовать нам, а также и тебе…
— Очень мило с его стороны, конечно, подумать обо мне. Но для защиты вас, я предпочитаю Угрюма! Правда, он не такой белокурый, как ваш ангел, но зато зубы у него покрепче, а это куда надежней.
— Какой ты несносный, Дагобер, с твоим подтруниванием!
— Это правда, ты смеешься надо всем!
— Да, да, у меня удивительно веселый характер!.. я смеюсь по методу Весельчака, не разжимая зубов! Однако, дети, простите, я действительно не прав; раз к этому примешана мысль о вашей достойной матушке, то вы прекрасно делаете, что относитесь к снам серьезно. А потом, — прибавил он торжественно, — они бывают и вещие… В Испании два моих товарища, драгуны императрицы, видели накануне своей смерти, что их отравят монахи… так и случилось… Если этот Габриель вам постоянно снится… значит… значит… это вас занимает!.. А у вас так мало развлечений днем… что пусть хоть ночью… вам снятся занимательные вещи. А теперь, деточки, поговорим о другом. Обещайте мне не очень печалиться. Разговор будет идти о вашей матери.
— Будь спокоен. Когда мы думаем о ней, мы не печалимся, мы только делаемся серьезными.
— Отлично! Из боязни вас огорчить я все откладывал рассказ о том, что доверила бы вам и сама ваша мать, когда вы выросли бы. Но она так неожиданно умерла, что не успела это сделать, а то, что она хотела вам сообщить, причиняло ей страдание, так же как и мне. Вот отчего я сколько мог все это откладывал, но решил, наконец, что открою вам тайну в тот день, когда мы проедем через поле, где ваш отец был захвачен в плен… Это давало мне отсрочку, но теперь минута настала… и отговариваться больше нечем.
— Мы слушаем, Дагобер! — отвечали задумчиво и грустно девушки.
Собравшись с мыслями, среди наступившего молчания Дагобер начал свой рассказ.
— Ваш отец, генерал Симон, был сыном рабочего, и его отец остался тем же рабочим, каким и был… Как ни уговаривал его сын, старик упрямился и не сдавался, не желая покидать свою среду. Стальная голова и золотое сердце, — как и сын. Конечно, вы понимаете, что если ваш отец, начав с солдата, стал генералом… и графом Империи — для этого нужно было немало труда и славных подвигов.
— Граф Империи?[31] Что это значит, Дагобер?
— Побрякушка, которую император прибавил к чину. Просто желание доказать народу, из рядов которого он вышел сам: «Ну, ребята, хотите поиграть в дворянство? Вот вы и дворяне… Хотите играть в королей?.. Вот вы и стали королями… Попробуйте всего, ребята… для вас мне ничего не жаль… наслаждайтесь себе вволю!»
— Королями?! — с удивлением воскликнули девушки.
— Самыми настоящими королями… он на короны не скупился, наш император! У меня у самого один товарищ, однокашник, стал королем. Это нам, конечно, льстило… потому что понятно, если не один, так другой! Вот так и ваш отец попал в графы… Но, с титулом или без титула он был самый красивый, самый храбрый генерал во всей армии.
— Он был очень красив, Дагобер? Матушка нам часто это говорила.
— Еще бы… только вашему ангелу он представлял полную противоположность. Представьте себе статного брюнета, в полной парадной форме, ну, просто, на него глядя, глаза слепли, а в сердце точно огонь зажигался… Право, с ним бы, пожалуй, пошел на самого Бога… если бы добрый Бог этого захотел, — поспешил прибавить Дагобер в виде поправки, не желая задеть наивную веру сирот.
— И наш отец был так же добр, как и храбр, не правда ли?
— Добрый? Да как же иначе, девочки?.. Конечно, он был очень добр… я думаю… Он, знаете, подковы гнул одной рукой, точно карту; а посмотрели бы вы, сколько он пруссаков поколотил, преследуя их до самого редута в тот самый день, когда его взяли в плен! И как не быть добрым с таким мужеством и силой!.. Итак, девятнадцать лет тому назад, на том самом месте, которое я вам показал в этом селении, генерал, серьезно раненный, упал с лошади… Я, следуя за ним, как вестовой, побежал к нему на помощь. Спустя пять минут мы оба были взяты в плен… и кем же? Французом!
— Французом?
— Да, эмигрантом, маркизом, полковником русской службы, — с горечью ответил Дагобер. — И знаете, когда этот маркиз подошел к генералу и сказал ему: «Сдайтесь, генерал, своему соотечественнику!» — то ваш отец отвечал: «Не соотечественником, а изменником считаю я француза, который сражается против французов; изменникам же я не сдаюсь», и, несмотря на свои раны, ваш отец ползком приблизился к простому русскому гренадеру и, подавая ему саблю, сказал: «Я вам сдаюсь, храбрец!» Маркиз так и побледнел от гнева.
Сиротки с гордостью переглянулись. Яркая краска залила их щеки, и они вскричали разом:
— Милый, храбрый батюшка!..
— Смотрите-ка! Еще дети, а уж сейчас видно, что в их жилах течет солдатская кровь, — с гордостью поглаживая усы, заметил Дагобер. — Вот и забрали нас в плен. Лошадь генерала была убита под ним. Он сел на Весельчака, не получившего в этот день ни одной раны… Так мы до Варшавы и добрались. Там ваш отец познакомился с вашей матерью. Описывать ее нечего; довольно сказать, что недаром ее прозвали «жемчужиной Варшавы»… Поклонник всего доброго и прекрасного, ваш отец, конечно, влюбился в нее… она отвечала тем же, но родители обещали ее руку другому… и этот другой был…
Дагобер не смог продолжать: Роза пронзительно закричала, со страхом указывая на окно.
При крике молодой девушки Дагобер стремительно вскочил с места.
— Что с тобой, Роза?
— Там… там, — говорила она, указывая на окно, — мне показалось, что чья-то рука отдергивает шубу…
Роза еще не успела договорить, как Дагобер был уже у окна. Он сорвал шубу и быстрым движением распахнул окно. Ночь была все так же темна, все так же гудел ветер…
Солдат прислушался: ничего подозрительного…
Он вернулся к столу за лампой и затем высунулся из окна, прикрывая рукой пламя, чтобы при ее свете что-нибудь разглядеть…
Он ничего не увидел.
Закрывая окно, Дагобер решил, что всему виной порыв ветра, пошевелившего шубу, и что Роза испугалась понапрасну.
— Успокойтесь, дети… это ветер… Он подул сильней, — ну, шуба и зашевелилась…
— Но я ясно видела пальцы, отодвигавшие ее в сторону… — заметила дрожащая с испугу Роза.
— Я смотрела на Дагобера и не видала ничего! — заметила Бланш.
— Нечего было и смотреть, дети… Очень просто; подумайте, окно ведь по крайней мере на восемь футов от земли; чтобы достать до него, надо встать на лестницу или нужно быть великаном. А что лестницу не успели бы еще отнять, это ясно: я ведь сразу бросился к окну и, осветив под окном, ничего не увидел.
— Я, верно, ошиблась! — сказала Роза.
— Это был ветер, сестрица!
— Тогда прости за напрасное беспокойство, милый Дагобер.
— Это-то бы ничего! — задумавшись, отвечал солдат, — а вот мне досадно, что Угрюма нет до сих пор. Он лег бы у окна, и вы бы успокоились. Но, верно, собака нашла конюшню Весельчака и забежала с ним проститься… уж не сходить ли мне за ним?
— О нет, Дагобер, не оставляй нас одних, мы будем очень бояться! — разом воскликнули сестры.
— Ладно, тем более что Угрюм, наверно, сейчас вернется. Я уверен, что через несколько минут он заскребется в дверь… А теперь продолжим рассказ. — Дагобер уселся у изголовья сестер так, чтобы окно было видно и ему. — Итак, ваш отец в плену в Варшаве, влюблен в вашу мать, которую хотят выдать за другого… — продолжал он. — В 1814 г. мы узнали об окончании войны, о ссылке императора на Эльбу[32] и о возвращении Бурбонов[33]; с согласия пруссаков и русских, которые их восстановили на троне, это они сослали императора на Эльбу. Узнав об этом, ваша мать сказала генералу: «Война окончена. Вы свободны. Император, которому вы всем обязаны, несчастен, отправляйтесь к нему… я не знаю, когда мы с вами увидимся, но замуж я ни за кого другого не выйду… до смерти останусь вам верна!» Прежде чем уехать, генерал меня позвал к себе. «Дагобер, — сказал он, — оставайся здесь: ты, может быть, понадобишься мадемуазель Еве, чтобы убежать от семьи, если ее очень станут притеснять. Через тебя мы будем вести переписку. В Париже я увижу твою жену и сына, успокою их… скажу им, что ты для меня… не слуга… а друг».
— И друг навеки! — взволнованно воскликнула Роза, глядя на Дагобера.
— Друг для отца и для матери… друг и для детей! — прибавила Бланш.
— Любить одних, значит, любить и других, — отвечал солдат. — И вот генерал на острове Эльба с императором; я остался в Варшаве, поселился около дома вашей матери, получал письма и относил ей тайком… В одном из этих писем, — я не могу не упомянуть об этом, я этим горжусь, — генерал сообщал, что император вспомнил обо мне.
— О тебе?.. Разве он тебя знал?
— Немного, и мне это льстит! «А! Дагобер! — сказал он вашему отцу, который рассказывал ему про меня, — конно-гренадер из моей старой гвардии, солдат, побывавший и в Италии, и в Египте… весь покрытый рамами, помню!.. Я сам своей рукой повесил ему орден при Ваграме…[34] помню, не забыл». Знаете, дети, когда мне ваша мать это прочитала… я разревелся, как женщина…
— Какое прелестное лицо у императора, на золотом барельефе твоего серебряного креста, который ты нам прежде показывал в награду за послушание.
— Этот крест, пожалованный мне, для меня святыня. Вон там он в моем мешке, где заключаются все наши сокровища, и бумаги, и деньжата… Но вернемся к вашей матери; мои посещения с письмами вашего отца, беседы наши о нем… были для нее утешением, так как страдать ей приходилось очень много… Родители страшно ее мучили, но она стойко держалась и повторяла лишь одно: «Я ни за кого, кроме генерала Симона, не пойду». Она была стойкая женщина… кроткая и в то же время мужественная! В один прекрасный день она получила письмо от генерала: он покинул Эльбу вместе с императором, и война началась. В этой войне ваш отец бился, как лев, войско следовало его примеру. Но это уже была не храбрость… это было отчаяние.
Щеки солдата запылали. В эту минуту он переживал героические волнения своей молодости. Он мысленно возвращался к высоким, благородным порывам войн Республики, триумфам Империи, к первым и последним дням своей военной жизни.
Сироты, дочери солдата и мужественной матери, не испугались грубости этих рассказов, но наполнились и воодушевились их энергией; сердца их забились горячее, щеки заалели.
— Какое счастье быть дочерьми такого храброго отца! — воскликнула Бланш.
— И счастье, и честь, дети мои… Вечером, в день битвы при Линьи, император, к общему восторгу всей армии, дал на самом поле битвы вашему отцу титул герцога де Линьи[35] и маршала Империи[36].
— Маршала Империи? — повторила удивленная Роза, не понимая значения этого слова.
— Герцога де Линьи? — спросила с изумлением Бланш.
— Да… Пьер Симон, сын простого рабочего, был сделан герцогом и маршалом. Оставалось одно: титул короля, чтобы еще возвыситься, — отвечал с гордостью Дагобер. — Вот как награждал император детей из народа, и народ всей душой принадлежал ему. Напрасно ему внушали: «Твой император делает из тебя лишь пушечное мясо!» — «Ничего! Другой бы, пожалуй, превратил меня в голодающее мясо, — отвечал народ, у которого ума отнять нельзя. — Лучше пушка и риск стать капитаном, полковником, маршалом, королем… или инвалидом; это лучше чем дохнуть с голоду, холоду и от старости где-нибудь на соломе, на чердаке, после сорокалетних трудов в пользу кого-то».
— Неужели и во Франции… и в Париже… в этом прекрасном Париже… есть несчастные, умирающие от голода и нищеты?
— Даже в Париже… Да, есть, дети мои! Но я продолжаю. По-моему, пушка лучше… потому, что сделался же ваш отец и герцогом, и маршалом! Когда я говорю: герцог и маршал, — я прав и вместе с тем ошибаюсь, так как впоследствии за ним не признали ни этого титула, ни этого звания… Это случилось потому, что после Линьи был день траура… великого траура, когда седые ветераны, как я, плакали… да, плакали… вечером после битвы. Этот день, дети, называется Ватерлоо![37]
Столько чуялось глубокой грусти в этих простых словах Дагобера, что сироты вздрогнули.
— Да, бывают такие проклятые дни… — со вздохом продолжал солдат. — И генерал в этот же день, при Ватерлоо, пал, покрытый ранами, во главе гвардейского дивизиона. После очень долгого выздоровления он попросил разрешения поехать на остров св. Елены[38], куда англичане увезли на край света… нашего императора, чтобы подвергнуть его там медленным мучениям. Да, дети, годами долгих мучений искупил он дни счастья!..
— Когда ты так говоришь об этом, Дагобер, просто плакать хочется.
— И есть о чем плакать… много горя вынес император, бесконечно много… Его сердце истекало кровью… К несчастью, генерала не было с ним на острове св. Елены, его не допустили туда, а он все-таки мог бы его утешить. Озлобленный, как и многие другие, на Бурбонов, генерал задумал заговор против них с целью возвращения сына императора[39]. Он отправился в один из городов Пикардии[40], где стоял полк, почти целиком укомплектованный его бывшими солдатами, и хотел увлечь их за собой. Но заговор раскрыли. Генерала арестовали в самый момент приезда и привели к полковнику. А знаете, кто был этот полковник? Впрочем, об этом долго рассказывать, да и рассказ мой только еще больше опечалит вас… Короче говоря, у генерала было слишком много причин ненавидеть этого человека. Очутившись с ним с глазу на глаз, ваш отец сказал: «Если вы не трус, вы освободите меня на час, и мы будем драться насмерть. Я столь же презираю вас, сколько и ненавижу, причин для этого довольно!» Полковник согласился и освободил вашего отца, а на другой день состоялся ожесточенный поединок, во время которого полковник упал на месте замертво.
— О, Боже!
— Генерал вытирал еще шпагу, когда один из преданных ему друзей пришел предупредить, что у него осталось не так много времени: лишь только успеть совершить побег. Действительно, ему счастливо удалось покинуть Францию… Да… счастливо, так как через пятнадцать дней он был приговорен к смертной казни как заговорщик.
— Сколько невзгод!
— Но нет худа без добра! Ваша мать оставалась ему верна и только писала: «Император первый, я вторая!» Зная, что он более не может быть полезен ни императору, ни его сыну, генерал, изгнанный из Франции, явился в Варшаву. В это время умерли родители вашей матери… Она была свободна, и они повенчались… я был одним из свидетелей их брака.
— Вот уж именно нет худа без добра, ты прав, Дагобер… Сколько счастья среди такого несчастья!
— И вот они зажили вполне счастливой жизнью… Только, как все искренне добрые люди, чем счастливее они себя чувствовали, тем сильнее огорчало их несчастье других… А причин для огорчения в Варшаве в то время было немало. Русские снова начали обращаться с поляками, как с рабами. Ваша храбрая мать, француженка по крови, душой и сердцем была полячкой. Она громко говорила о том, о чем другие не смели шептать. Несчастные звали ее своим ангелом-хранителем: этого были довольно, чтобы обратить на нее внимание русского наместника. Однажды старого друга вашего отца, бывшего улана — полковника, приговорили к ссылке в Сибирь за участие в заговоре против русских… Он бежал, и ваш отец укрывал его у себя. Об этом узнали, и в следующую же ночь карета, окруженная взводом казаков, подъехала к вашему дому, генерала подняли с постели и увезли…
— Ах! Что же хотели с ним сделать?
— Его увезли из России, со строгим запрещением когда-либо вступать в ее пределы под страхом вечного тюремного заключения. Его последние слова были; «Дагобер, поручаю тебе мою жену и ребенка». Это случилось за несколько месяцев до вашего рождения, но это не помогло вашей матери: ее сослали в Сибирь.
Она делала слишком много добра в Варшаве, ее боялись, потому были рады придраться к случаю, чтобы от нее отделаться. Не довольствуясь ссылкой, конфисковали все ее имущество, и, в виде единственной милости, мне позволили следовать за ней. Не будь у меня Весельчака, которого генерал велел мне оставить у себя, она должна была бы идти пешком. Вот мы и пустились в путь… Она верхом, а я вел лошадь под уздцы, как теперь с вами, дети. Наконец достигли мы бедной деревеньки в Сибири, где три месяца спустя вы и родились, бедняжки.
— А наш отец?
— Отец не мог вернуться в Россию… Матери вашей бежать с двумя малютками тоже нельзя… генерал даже писать ей не мог, так как он не знал, где она!
— И с тех пор о нем не было никаких известий?
— Нет, дети… один раз мы имели от него весточку…
— Через кого же?
После минутного молчания Дагобер произнес со странным выражением в лице:
— Через кого?.. через существо, вовсе непохожее на других людей!.. Но чтобы вам это стало ясно, я должен вкратце рассказать об одном приключении, случившемся с вашим отцом во время войны… Он получил приказание от императора овладеть одной батареей, которая наносила сильный урон нашей армии. После нескольких неудачных попыток генерал пробился во главе кирасир до самых орудий. Он очутился как раз против дула орудия, прислуга которого была вся перебита или ранена… Но у одного из артиллеристов хватило еще сил, чтобы приподняться на одно колено и приложить фитиль как раз в тот момент, когда генерал очутился в десяти шагах от заряженной пушки.
— Великий Боже! Какой опасности подвергался наш бедный отец!
— Он говорил, что никогда не находился в большей, потому что, когда он увидал движение артиллериста, выстрел уже раздался… В этот момент не замеченный им до той поры высокий мужчина, одетый крестьянином, бросился между ним и пушкой.
— Ах, несчастный!.. какая ужасная смерть!
— Да, — задумчиво отвечал Дагобер, — смерть была неизбежна… он должен был разлететься на тысячу кусков… А между тем этого не случилось…
— Что ты говоришь?
— Вот что мне рассказывал генерал. «В момент выстрела, — говорил он, — я невольно закрыл глаза от ужаса, чтобы не видеть обезображенный труп моего спасителя… Но когда я их открыл, кого же увидал я первым в облаках рассеивавшегося дыма? Того же высокого человека, который спокойно стоял на прежнем месте, устремив печальный и кроткий взор на артиллериста, а тот, стоя на одном колене и откинувшись туловищем назад, смотрел с ужасом, словно этот человек казался ему самим дьяволом… Затем, в последующем хаосе возобновившейся битвы я уж не мог больше найти моего спасителя…» — добавил ваш отец.
— Но как же это могло случиться, Дагобер?
— Я и сам задал такой вопрос генералу. Он ответил, что никак не может объяснить себе это невероятное, а между тем вполне реальное происшествие… Несомненно, ваш отец был очень поражен наружностью этого человека, по-видимому, лет тридцати от роду, потому что он очень хорошо его запомнил: особенно поразили его сросшиеся на переносице черные густые брови, которые, как черная полоса, прорезывали бледный лоб. Запомните эту примету, дети… я сейчас вам объясню, почему…
— Не забудем! — отвечали девочки, все более и более изумляясь.
— И как это странно — человек с черной полосой на лбу!
— Слушайте дальше… Генерала, как я вам уже говорил, при Ватерлоо посчитали убитым. В ночь, проведенную им на поле сражения, в бреду лихорадки, в каком ваш отец находился, ему представилось при свете луны, что этот самый человек склонился над ним и смотрел на него с выражением глубокой нежности, останавливая лившуюся из ран кровь и стараясь вернуть его к жизни. Но так как ваш отец отказывался от его забот, говоря, что жить после такого поражения не стоит, этот человек, как ему показалось, произнес: «Надо жить для Евы!» Евой звали вашу мать, которую генерал оставил в Варшаве, чтобы следовать за императором.
— Как это все странно, Дагобер!.. А потом видел наш отец когда-нибудь этого человека?
— Видел… потому что он же принес известие вашей матери от генерала.
— Когда же?.. Мы не знали ничего…
— Помните, как утром, в день смерти вашей матушки, вы отправились со старухой Федорой в сосновый лес?
— Да, — с грустью отвечала Роза, — мы пошли за вереском, который мама так любила.
— Бедная мамочка! Она вовсе не казалась больной в тот день, и мы уж никак не ожидали, какое горе нас постигнет вечером! — прибавила Бланш.
— Конечно! Я сам, ничего не подозревая, распевал себе в саду за работой в тот день! Работаю я этак да пою; вдруг раздается голос, спрашивающий меня по-французски: «Эта деревня зовется Милоск?» Я оглянулся; вижу, передо мной стоит какой-то незнакомец… Вместо того, чтобы ответить, я невольно отступил шага на два, когда взглянул ему в лицо.
— Но почему?
— Это был человек высокого роста, очень бледный, с высоким открытым лбом… его черные, сросшиеся брови казались проведенной через лоб черной полосой…
— Это, значит, был тот самый человек, который два раза являлся нашему отцу во время сражения?
— Да… это был он!
— Однако позволь, — Дагобер, — задумчиво заметила Роза, — сколько прошло времени с этого сражения?
— Около шестнадцати лет.
— А сколько лет казалось на вид этому незнакомцу?
— Не больше тридцати.
— Как же мог он быть шестнадцать лет тому назад взрослым человеком? Ведь спасителю отца было тоже около тридцати лет?
— Вы правы, — подумав, сказал Дагобер, пожимая плечами. — Быть может, меня обмануло случайное сходство, но только…
— Если это был тот же человек, то, значит, он совсем не состарился?
— А ты его не спросил, не оказал ли он некогда помощи нашему отцу?
— Сперва я так был поражен, что мне это и в голову не пришло, а потом некогда было, и он скоро ушел. Итак, я ответил ему на его вопрос вопросом же: «Деревня-то эта та самая, но почему вы узнали, что я француз?»
«Я слышал ваше пение, — отвечал он. — Не можете ли вы мне сказать, где здесь живет госпожа Симон, жена генерала?»
«Она живет здесь, господин».
Он молча смотрел на меня несколько мгновений, а затем, протянув мне руку, сказал:
«Вы друг генерала Симона… его лучший друг?»
(Представьте себе мое изумление, дети!) «Как вы это могли узнать?»
«Он часто говорил мне о вас с чувством глубокой признательности!»
«Вы видели генерала?»
«Да… несколько времени тому назад в Индии. Я тоже его друг и принес его жене вести о нем. Я знал, что она сослана в Сибирь; в Тобольске, откуда я иду, мне сказали, что она живет в этой деревне. Проводите меня к ней».
— Добрый человек… я уже люблю его!.. — заметила Роза.
— Он был другом нашего отца!
— Я попросил его подождать и пошел предупредить вашу мать, чтобы неожиданность не потрясла ее. Через пять минут он вошел к ней…
— А как он выглядел, этот странник, Дагобер?
— Он был очень высокого роста, в темной шубе, в меховой шапке, с длинными черными волосами.
— А красивый?
— Да, дети, очень красивый… только с таким грустным и кротким выражением лица, что у меня невольно сердце сжалось.
— Бедный! У него, верно, было большое горе?
— Поговорив с ним несколько минут наедине ваша мать позвала меня и сообщила, что получила добрые вести от генерала. Она залилась слезами, а перед ней на столе лежал толстый сверток с бумагами. Это был дневник вашего отца, в который он каждый вечер записывал все то, что передавал бы ей лично, если бы мог… Он избрал бумагу в доверенные… это его утешало…
— Где же эти бумаги, Дагобер?
— Там все, в мешке, вместе с моим крестом и нашими деньгами… Я вынул только несколько листов, чтобы дать вам прочитать сегодня… вы узнаете зачем… а остальное я передам вам позднее…
— А давно был наш отец в Индии?
— Судя по тому немногому, что успела сообщить мне ваша мать, генерал отправился в Индию после того, как дрался за греков против турок[41]: он любил брать сторону угнетенных против притеснителей… В Индии он сделался отчаянным врагом англичан…[42] они резали наших пленных на понтонах, они мучили императора на острове св. Елены… не грех было воевать с ними, потому что и тут пришлось защищать против них правое дело.
— Какому же делу служил наш отец?
— Делу одного из несчастных индийских раджей, владения которых англичане разоряют и доныне без зазрения совести. Значит, ваш отец мог биться за слабого против сильного, и этой возможности он не упустил. В несколько месяцев он вооружил и обучил от 12 до 15 тысяч человек, составлявших войско этого раджи, и в двух стычках они наголову разбили англичан, конечно, не предполагавших, что им придется бороться с таким полководцем, как ваш храбрый отец. Но несколько страниц из его дневника объяснят вам это гораздо лучше, дети мои, чем я… Кроме того, там встретите вы имя, которое должны запомнить навсегда… для того я и отделил эти листки.
— Какое счастье! Читать слова, написанные нашим отцом, — это почти равносильно тому, что слышать его самого! — сказала Роза.
— Будто он вместе с нами! — прибавила Бланш.
Девушки с живостью протянули руки к Дагоберу, чтобы получить листки, которые он вытащил из кармана. Затем, с невольным, полным трогательной грации порывом, они безмолвно поцеловали рукопись отца.
— Вы из этого узнаете также и то, почему я так удивился, узнав, что ваш ангел-хранитель зовется Габриелем… Читайте… читайте… — прибавил он, видя удивление девушек. — Только я должен вас предупредить, что когда генерал это писал, он не видал еще того странника, который принес эти бумаги.
Роза, сидя на кровати, начала читать нежным, растроганным голосом. Бланш, положив голову на плечо сестры, следила за ней глазами с глубоким вниманием. По движению губ можно было видеть, что она также читает про себя.
«Каждый раз, когда я принимаюсь писать в дневнике, который веду теперь в глубине Индии, куда закинула бурная и неспокойная судьба изгнанника, меня охватывает особое чувство. Быть может, ты никогда не прочтешь этого дневника, моя горячо любимая Ева, и я испытываю нежное и вместе с тем жестокое чувство: меня утешает мысль, что я разговариваю с тобою, и тем не менее она будит во мне всю горечь сожалений, так как, говоря с тобой, я лишен возможности тебя видеть.
Но если когда-нибудь эти страницы попадутся тебе на глаза, твое благородное сердце забьется при имени храбреца, которому я сегодня обязан своей жизнью. И если мне суждено счастье когда-нибудь увидеть тебя и нашего ребенка, мы этим будем обязаны ему… Нашего ребенка! Ведь он жив? Да? Я должен в это верить, потому что иначе твоя жизнь в страшной ссылке была бы просто невыносима! Ангел мой дорогой! Ведь ему теперь уже четырнадцать лет… Каков он? Он, верно, похож на тебя, не так ли? У него твои чудные большие голубые глаза… Безумец!.. сколько раз я невольно задавал тебе тот же вопрос на страницах этого дневника, вопрос, на который ты не можешь дать ответа… и сколько раз я еще задам его! Научи же нашего ребенка помнить и любить имя — довольно варварское, правда, имя — Джальма!»
— Джальма! — повторила Роза, прерывая чтение. Глаза девушки были полны слез.
— Джальма! — повторила за сестрой не менее ее взволнованная Бланш. — О! мы никогда не забудем этого имени.
— И не забывайте, деточки; видимо, это выдающийся воин, хотя он и молод. Продолжай же, Роза.
«В предыдущих листках я передавал тебе, дорогая Ева, о двух славных битвах этого месяца. Войска моего старого друга, индийского раджи, обученные на европейский лад, делали чудеса. Мы разбили англичан и заставили их освободить часть истерзанной страны, которой они завладели вопреки всем правам и законам и которую они безжалостно разорили. Война англичан здесь — это измена, грабежи и убийства. Сегодня утром, после томительного перехода по здешним горам, разведчики сообщили, что к врагу подоспели подкрепления и что он готовится к атаке. Он находился от нас всего в нескольких лье, и поэтому сражения избежать было невозможно. Старый индийский раджа, отец моего спасителя и мой старый друг, так и рвался в бой. Битва началась около трех часов и сопровождалась страшным кровопролитием и ожесточением. Видя, что наши усталые и немногочисленные силы слабеют перед свежими подкреплениями англичан, я выступил вперед со своим небольшим кавалерийским отрядом.
Старый раджа находился в центре войска. Он бился, как всегда, с безумной отвагой. Его сын, восемнадцатилетний Джальма, храбрый, как его отец, не отставал от меня. В самую горячую минуту битвы подо мной убивают лошадь, и я лечу вместе с ней в овраг, около которого мы находились; мы падаем, да еще так глупо, что я очутился под лошадью, и сперва мне казалось, что у меня сломано бедро».
— Бедный отец! — сказала Бланш.
— К счастью, на этот раз он спасся благодаря Джальме. Видишь, Дагобер, — заметила Роза, — как я хорошо запомнила это имя.
Затем она продолжала:
«Англичане решили, что если я буду убит, то справиться с армией раджи им ничего не стоит (очень лестное для меня мнение). Поэтому один офицер из сипаев[44] и пять или шесть наемных солдат, трусливых, низких бродяг и разбойников, увидав мое падение, стремглав спустились в овраг, чтобы меня прикончить… Среди огня и дыма мои горцы, увлеченные жаром битвы, не заметили, как я упал, но Джальма, не покидавший меня, тотчас же бросился в овраг, чтобы помочь мне. Его хладнокровие и храбрость спасли мне жизнь. Одним выстрелом из карабина он убил офицера, другим прострелил руку солдату, успевшему уже проткнуть штыком мне левую ладонь… Успокойся, любимая Ева, это были пустяки, простая царапина».
— Ранен… опять ранен! — вскричала Бланш, прерывая сестру.
— Успокойтесь, — сказал Дагобер, — это, вероятно, была простая царапина. Рану, которая не мешала продолжать битву, генерал называл обычно «белой раной». Только он и мог придумать такое словечко!
«Джальма, заметив, что я ранен, — продолжала Роза, вытерев глаза, — начал действовать своим карабином, как палицею, и заставил солдат отступить. Но в эту минуту я увидал еще одного неприятеля, спрятавшегося среди густого бамбука, который окаймлял овраг; этот солдат медленно опускал свое длинное ружье, устанавливая его ствол между двух ветвей и вздувая фитиль; затем он прицелился в Джальму, и храбрый юноша получил пулю в грудь, прежде чем мои крики могли его предупредить, Почувствовав боль, молодой человек упал на одно колено, но не переставал стойко держаться, стараясь своим собственным телом загородить меня, быть живым щитом… Ты можешь себе представить мое отчаяние, мой гнев. Несмотря на все усилия, я не мог освободить свои ноги из-под тела лошади; мне мешала, кроме того, невыносимая боль в бедре. Пока я лежал так, безоружный и бессильный, на моих глазах продолжалась неравная борьба. Джальма начал слабеть от потери крови; уже один из солдат, призывая громко других, вытаскивал из-за пояса громадный ятаган, которым сразу можно снести голову с плеч, как вдруг подоспела помощь, — с десяток горцев подошли как раз вовремя. Джальме помогли встать, меня вытащили из-под лошади, и через четверть часа я снова в седле. Несмотря на все наши потери, победа осталась все-таки за нами. Завтра исход боя будет решен. Нам видны отсюда бивуачные огни англичан… Вот каким образом я обязан, жизнью, дорогая Ева, этому юноше. По счастью, его рана очень незначительна: пуля отклонилась и скользнула только по ребрам».
— Верно, славный мальчик назвал это тоже «белой раной» по примеру генерала! — сказал Дагобер.
«Теперь, дорогая Ева, — продолжала Роза, — я должен хоть письменно познакомить тебя с отважным юношею, принцем Джальмой. Ему только что минуло восемнадцать лет. Я постараюсь обрисовать одним словом эту храбрую и благородную натуру. В их стране часто дают прозвища. С пятнадцати лет он носит прозвание „Великодушного“, — разумеется, великодушного сердцем и душой. По старинному, но очень трогательному обычаю страны, это прозвище распространяется и на его отца. Его зовут „Отец Великодушного!“. А я бы дал этому благородному старцу имя „Справедливого“, так как трудно найти человека такой рыцарской честности, такой гордой независимости, как этот старый индус. Он мог бы, по примеру других принцев, склониться под игом отвратительного деспотизма англичан, выторговать дорогую плату за свой отказ от власти и покориться перед силой. Но он поставил своим девизом слова: „Или все мои права, или могила в родных горах!“ И это не хвастливое упрямство: это полное сознание своей правоты и справедливости своего дела.
— Но вас борьба сломит, — сказал я ему однажды.
— Что бы вы выбрали, мой друг, если бы вам предложили совершить постыдное дело, если бы сказали: „Сдайся или умри“? — ответил он мне вопросом.
И с этой минуты я понял, что верен ему душой и телом, посвятил себя святому делу защиты слабого против сильного. Ты видишь, Ева, что Джальма — достойный сын своего отца. Молодой индус обладает такой геройской, гордой храбростью, что сражается, как молодые греки времен Леонида[45], с обнаженной грудью, в то время как другие его соотечественники, которые обыкновенно ходят с открытой грудью, руками и плечами, надевают в битву толстые куртки. Безумная отвага этого мальчика напомнила мне неаполитанского короля[46], о котором я так много тебе рассказывал и которого не раз видел в пылу опаснейших сражений с одним хлыстом вместо всякого оружия!»
— Это был один из тех, о ком я вам уже говорил и из кого император выпекал королей, — сказал Дагобер. — Я видел одного пленного прусского офицера, которого этот сумасшедший неаполитанский король ударил хлыстом по лицу. Осталась темно-багровая полоса. Пруссак уверял, что он опозорен и что удар шпаги был бы для него куда приятнее. Я думаю… Ну, уж и черт же был этот бешеный король! Он знал одно: лезть прямо на пушечную пальбу. Только, бывало, заслышится пальба, уже ему кажется, что каждый выстрел зовет его по имени, и он прибегал, отвечая: «Я здесь!» Я рассказываю вам о нем потому, дети, что он постоянно и всем говорил: «Если я или генерал Симон не прорвем каре, то, значит, это каре не прорвать никому на свете!»
Роза продолжала:
«Я заметил, однако, к моему огорчению, что, несмотря на юные годы, Джальма испытывал порою приступы глубокой меланхолии. Иногда я подмечал между отцом и сыном обмен какими-то странными взглядами… Несмотря на нашу взаимную привязанность, я понял, что они от меня скрывают какую-то грустную семейную тайну. Насколько я мог понять из немногих слов, печально оброненных тем и другим, дело шло о каком-то странном событии, которому их мечтательное и возбужденное воображение придало сверхъестественный смысл.
Впрочем, ты знаешь, дорогая подруга, что мы сами потеряли право смеяться над чужим легковерием. Я, после случая при Ватерлоо, объяснить которое до сих пор ничем не могу…»
— Это о человеке, бросившемся между жерлом пушки и генералом, — пояснил Дагобер.
«…А ты, — продолжала чтение Роза, — ты, моя дорогая Ева, — после посещения этой прекрасной молодой женщины, которая, как оказалось из рассказов твоей матери, являлась и твоей бабушке сорок лет тому назад».
Сироты с удивлением взглянули на солдата.
— Я ничего подобного не слыхал ни от вашей матери, ни от генерала… Это меня не меньше вашего поражает, дети.
Роза продолжала все с увеличивающимся волнением и любопытством:
«Да, и наконец, дорогая Ева, иногда самые странные на первый взгляд вещи объясняются случаем, или сходством, или игрой природы. Ведь чудесное очень часто является или следствием оптического обмана, или игрой воображения, и приходит время, когда все, что казалось в нем сверхъестественным и сверхчеловеческим, объясняется очень просто и самым естественным образом. Не сомневаюсь, что и наши чудеса объяснятся когда-нибудь очень по-земному».
— Видите, дети, сперва-то покажется чудом, а потом выходит… самая простая штука… А сперва и не понять ничего…
— Раз это говорит наш отец, мы должны этому верить и не удивляться ничему. Не правда ли, сестрица?
— Конечно… раз все это в один прекрасный день должно найти свое объяснение.
— А и в самом деле, подумайте-ка, — сказал Дагобер после минутного молчания, — представьте себе, что кто-нибудь не знал бы, что вас двое и что вы так необыкновенно похожи друг на друга, так похожи, что и самый близкий человек вас не сразу различит… Ну, так подумайте, не представилась ли бы ему всякая… чертовщина по поводу таких двух маленьких ангелочков, как вы?
— Ты прав, Дагобер. Так можно объяснить многое, как говорит и наш отец.
Чтение продолжалось:
«Впрочем, моя милая Ева, я отчасти горжусь тем, что в жилах Джальмы течет и французская кровь. Отец его был женат на француженке, родители которой давно уже переселились в Батавию[47], на остров Яву. Это сходство в положении, — так как и ты ведь родом француженка и твои родители тоже жили на чужой земле, — кажется, еще больше увеличило мою симпатию к старику. Но, к несчастью, он давно уже потерял дорогую жену, которую боготворил.
Послушай, Ева, моя дорогая возлюбленная, знаешь, моя рука задрожала, когда я писал эти слова… Я знаю… это слабость… я безумец… но, увы, мое сердце невольно сжимается и готово разорваться… Господи! если меня постигнет подобное несчастье… А наш ребенок… что будет с ним в этой варварской стране?.. что станется с ним без тебя… без меня? Нет, нет!.. Это безумный, необоснованный страх!.. Но какая пытка находиться в такой мучительной неизвестности!.. Ведь я ничего не знаю… Где ты? Что с тобой?.. Что ты делаешь?.. Прости меня за эти черные мысли… они часто овладевают мной помимо воли… Ужасные, нестерпимые минуты! Когда я откину эти мрачные мысли, я себя утешаю так: ну, хорошо, я несчастен, одинок, я изгнанник, но все-таки там, далеко, на краю света есть два сердца, которые бьются для меня: ты и наше дитя… моя дорогая Ева!»
Роза насилу дочитала последние слова. Рыдания заглушили ее голос. Между грустными предчувствиями генерала Симона и печальной действительностью была скорбная связь. Да и вообще слишком уж задевала за живое и трогала эта беседа храброго солдата накануне страшного боя, при свете бивуачных огней, беседа, которой он старался заглушить тоску тягостной разлуки, не предполагая еще, что эта разлука стала вечной.
— Бедный генерал, он и не подозревает о нашем несчастье, — оказал Дагобер. — Но он не знает также, что вместо одного ребенка у него их двое… это все-таки будет для него утешением! А знаешь, Бланш… продолжай чтение теперь ты: Роза утомилась… она слишком взволнована, да и справедливее поделить поровну удовольствие и горесть при этом чтении.
Бланш взяла письмо, а Роза, вытерев глаза, прилегла к ней на плечо. Чтение продолжилось.
«Теперь я спокойнее, моя милая Ева, я прогнал мрачные думы и хочу вернуться к нашей беседе.
Сообщив тебе достаточно об Индии, я хочу поговорить теперь о Европе. Только вчера вечером один верный человек достиг наших аванпостов и передал мне письмо, адресованное из Франции в Калькутту[48]. Наконец-то я получил весть об отце и успокоился на его счет. Письмо помечено августом прошлого года. Из него я узнал, что предыдущие письма где-то затерялись, а я, не получая их целых два года, предавался мучительной тревоге относительно его участи. Дорогой батюшка, годы на нем не отразились, он остался все тем же: та же энергия, та же сила, то же здоровье, как пишет он мне… по-прежнему работает простым рабочим и гордится этим, по-прежнему верен строгим республиканским воззрениям и надеется на лучшее будущее… Он уверен, что „время близко“, и подчеркивает эти слова… Он же сообщает мне новости о семье нашего старого Дагобера, нашего друга… Знаешь, Ева, мне становится как-то легче на душе, когда я вспоминаю, что он с тобой… потому что я твердо уверен, что этот превосходный человек пошел за тобою в ссылку!.. Какое золотое сердце под суровой солдатской оболочкой!.. И как он, верно, любит наше дитя!..»
При этом Дагобер закашлялся и, наклонившись, принялся искать свой клетчатый носовой платок на полу, хотя он был у него на коленях. Он оставался согнувшись несколько секунд, затем поднялся и крепко отер свои усы.
— Как хорошо тебя знает наш отец!
— Как он угадал, что ты нас любишь!
— Хорошо, хорошо, деточки… оставим это… Читайте поскорее то, что генерал говорит об Агриколе и о Габриеле, приемном сыне моей жены… Бедная жена!.. И подумать только, что, может быть, через три месяца… Читайте же, читайте, дети, — прибавил солдат, желая скрыть свое волнение.
«Я не теряю надежды, что когда-нибудь до тебя дойдут эти листки, дорогая Ева, и поэтому опишу здесь то, что может заинтересовать нашего Дагобера. Для него будет большим утешением услышать что-нибудь о своей семье. Мой отец, старший мастер у добрейшего господина Гарди, говорит, что последний взял к себе и сына нашего Дагобера. Агриколь работает в мастерской отца, и отец от него в восторге. Он пишет, что это сильный, высокий юноша, как перышко подкидывающий свой тяжелый кузнечный молот, веселый, умный и трудолюбивый; лучший рабочий на фабрике, что не мешает ему, после тяжелого рабочего дня, возвратившись к матери, которую он обожает, сочинять замечательные патриотические песни и стихи. Они пользуются громадным успехом и распеваются во всех мастерских, потому что полны возвышенной энергии, а припевы у них такие, что разогреют самое холодное и робкое сердце».
— Как ты должен гордиться своим сыном, Дагобер! — сказала с восхищением Роза. — Он пишет песни!
— Конечно, это превосходно… Но меня больше радует то, что он хорошо относится к матери и ловко обращается с молотом… Что касается песен… так для того, чтобы написать «Марсельезу»[49] или «Пробуждение народа»[50], ему еще очень долго надо ковать железо… Но это все равно… Я только не понимаю, у какого черта мог он этому выучиться?.. Должно быть, в школе, вы дальше прочтете, что он ее посещал вместе с Габриелем.
При имени Габриеля, напомнившего им их ангела-хранителя, любопытство девушек сильно разгорелось, и Бланш еще внимательнее продолжала читать:
«Приемный брат Агриколя, бедный покинутый ребенок, великодушно принятый женой нашего доброго Дагобера, является, по словам моего отца, полной противоположностью Агриколю. Только не по сердцу: они у них одинаково хороши. Но насколько Агриколь жив, весел и деятелен, настолько же Габриель мечтателен и грустен. Отец добавляет, что и лицом они резко разнятся. Агриколь — брюнет высокий, сильный… у него веселая, смелая физиономия, а Габриель — блондин, слабый, хрупкий; как девушка, лицо у него выражает чисто ангельскую кротость…»
Сироты с удивлением переглянулись; затем, обратив на Дагобера простодушный взгляд, Роза заметила:
— Слышишь, Дагобер? Отец пишет, что твой Габриель блондин и похож на ангела… Это совсем, как и наш?..
— Да, да. Вот почему меня так и поразил ваш сон!
— Желала бы я знать, голубые ли у него глаза, — сказала Роза.
— Что касается этого, дети, то хоть генерал и ничего не пишет, но я уверен, что они голубые… у блондинов всегда голубые глаза… Но голубые или черные, а засматриваться ими на молодых девушек ему не придется… Читайте дальше и вы увидите почему…
«Наружность Габриеля действительно ангельской кротости… Это обратило на него внимание одного из братьев их церковной школы, где он обучался вместе с Агриколем и другими детьми из квартала. Пораженный его умом и добротой, монах поговорил о нем с одним важным покровителем, который заинтересовался мальчиком и поместил его в семинарию, и вот уже два года, как Габриель — священник. Он готовится к миссионерской деятельности и скоро уедет в Америку…»
— Твой Габриель — священник!.. — сказала Роза Дагоберу.
— А наш Габриель — ангел! — прибавила Бланш.
— Значит, ваш чином выше! Конечно, у всякого свой вкус, хорошие люди везде есть… но, откровенно говоря, я рад, что черную рясу выбрал Габриель, а не Агриколь. Я предпочитаю видеть своего сына с засученными рукавами, в кожаном переднике, с молотом в руках. Словом, таким же, как ваш дедушка, дети, отец маршала Симона, герцога де Линьи. Все эти отличия ведь ваш отец получил от императора за личные заслуги. Однако продолжайте.
— Остается лишь несколько строчек, к сожалению, — сказала Бланш и принялась за чтение:
«Итак, дорогая, бесценная Ева, ты можешь успокоить Дагобера относительно участи его жены и сына, которых он покинул ради нас!.. Чем вознаградить такую жертву?.. Но я спокоен: твое доброе, благородное сердце, конечно, сумело его вознаградить.
Прощай… прощай на сегодня, возлюбленная моя жена… Я сейчас ходил в палатку Джальмы, он спит, а бодрствующий около него отец сделал мне успокоительный знак: храброму юноше не грозит опасность. Да пощадит его судьба и в завтрашнем бою!..
Прощай, дорогая Ева: ночь тиха и молчалива, тихо гаснут бивуачные огни; наши бедные горцы отдыхают после сегодняшней кровавой битвы. Только время от времени доносится окрик часовых… Эти крики на чужом языке наводят на меня грусть. Они напоминают мне то, что удается забыть иногда. Но когда я тебе пишу, то осознаю, что нахожусь далеко от тебя, на краю света… разлучен и с тобой, и с нашим ребенком! Дорогие вы мои!.. Какова-то ваша участь и теперь и в будущем?.. Если бы я мог переслать тебе хотя бы ту медаль, которую, к несчастью, нечаянно захватил при отъезде из Варшавы!.. Быть может, ты могла бы тогда добиться возвращения во Францию или послать туда с ней нашего ребенка с Дагобером… потому что ты знаешь, какое важное значение… Впрочем, к чему добавлять лишнее горе ко всему, что приходится испытывать?.. К несчастью, годы идут. Настанет роковой день и у меня будет отнята последняя надежда… Но не хочу кончать так грустно! Прощай, возлюбленная Ева! Обними нашего ребенка и покрой его всеми поцелуями, какие я шлю вам из глубины моего изгнания.
До завтра, после боя».
Долгое молчание наступило после этого трогательного чтения. Медленно текли слезы сирот. Дагобер, закрыв лицо руками, казалось, был погружен в печальную думу.
А на улице ветер ревел все сильнее и сильнее, дождь звонко хлестал в окна, в гостинице царила полная тишина.
В то время как дочери генерала с умилением читали строки, написанные рукою их отца, в зверинце укротителя происходила таинственная и страшная сцена.
Морок вооружился. Под кожаную куртку он надел стальную кольчугу, мягкую, как полотно, и крепкую, как алмаз. Он привязал себе наручи и набедренники и облачился в башмаки с железными подковами; все эти защитные принадлежности скрылись под широкими панталонами и просторной шубой, застегнутой на все пуговицы. Он взял в руки раскаленный добела стальной прут с деревянной рукояткой.
Хотя звери были давно уже укрощены благодаря энергии и ловкости Предсказателя, но тигр Каин, лев Иуда и черная пантера Смерть не раз пытались в минуту раздражения попробовать на нем свои зубы или когти. Благодаря кольчуге и латам, спрятанным под шубой Морока, они тупили свои когти о стальную поверхность его тела и ломали зубы о железо рук и ног, — в то время как легкий удар металлического прута в руке их хозяина заставлял их кожу дымиться и трескаться, покрывая ее глубокими ожогами.
Обладая хорошей памятью, звери скоро поняли, что все усилия их зубов и когтей напрасны и хозяин неуязвим. Поэтому пугливое подчинение ему возросло настолько, что во время публичных выступлений Морок заставлял зверей пресмыкаться и покорно ложиться при малейшем движении маленькой Палочки, оклеенной бумагой цвета раскаленного железа.
Тщательно вооружившись, Предсказатель спустился через люк в сарай, где находились клетки со зверями. Сарай этот отделялся только тонкой перегородкой от конюшни, где стояли лошади укротителя.
Фонарь с рефлектором ярко освещал клетки.
Их было четыре.
Широкая железная решетка окружала их по бокам. С одной стороны клетки она висела на петлях и могла отворяться, как дверь, служа выходом для зверей. Клетки стояли на перекладинах с четырьмя колесами, так что их удобно было подкатывать к громадной крытой фуре, в которую они и устанавливались во время путешествия. Одна из клеток пустовала, а в трех остальных помещались лев, тигр и пантера. Абсолютно черная пантера, родом с Явы, вполне заслуживала своим мрачным и свирепым видом зловещее имя «Смерть». Она забилась, свернувшись клубком, в глубину клетки, сливаясь с окружавшей ее темнотой, так что ее вовсе не было видно, и во мраке сверкал только яркий и неподвижный блеск ее глаз… Два широких зрачка, желтого, фосфорического оттенка, зажигались, если можно так выразиться, только ночью, потому что все животные кошачьей породы обретают полную ясность зрения только в темноте.
Предсказатель молча вошел в конюшню. Его красная шуба резко отличалась цветом от почти белых прямых волос и длинной бороды. Свет фонаря, помещенного довольно высоко, целиком освещал всю фигуру этого человека, и резкость света в сочетании с темными тенями еще больше подчеркивала угловатые черты костлявого и свирепого лица.
Он медленно подошел к клетке.
Белая полоса над его зрачками, казалось, еще сильнее расширилась, а глаза спорили в блеске и неподвижности с блестящим и пристальным взглядом пантеры…
Последняя чувствовала уже на себе магнетическое влияние глаз своего хозяина. Два или три раза, глухо ворча от гнева, она резко опускала веки, но, тотчас же снова открыв глаза, как бы помимо своей воли, она вопреки своей воле приковывалась к глазам Предсказателя.
Тогда пантера прижала круглые уши к черепу, сплющенному, как череп ехидны, конвульсивно собрала кожу на лбу в складки, сморщила морду, покрытую длинной шелковистой шерстью, и два раза безмолвно открыла пасть, вооруженную страшными клыками.
Казалось, с этого момента между зверем и человеком образовалась какая-то магнетическая связь. Предсказатель протянул к клетке раскаленный прут и повелительно, отрывистым тоном произнес:
— Смерть, сюда!
Пантера встала, но так изогнула спину, что ее живот почти касался земли. Она была трех футов вышины и около пяти футов в длину; ее эластичная и мясистая спина, сильно развитые ляжки, как у беговых лошадей, широкая грудь, выдающиеся огромные бока, нервные коренастые лапы — все доказывало, что в этом ужасном животном соединяются выносливость с гибкостью и сила с ловкостью. Морок, протянув прут в сторону клетки, сделал шаг к пантере…
Пантера сделала шаг к Предсказателю…
Он остановился…
Смерть остановилась тоже.
В эту минуту тигр Иуда, к которому Морок стоял спиной, сделал громадный прыжок в своей клетке и, как бы ревнуя хозяина за то внимание, которое было оказано пантере, испустил глухой рев. Подняв голову, тигр обнаружил треугольную страшную пасть и широкую грудь, где грязновато-белый цвет смешивался с медно-красным, испещренным черными полосами. Его хвост, похожий на большую красноватую змею с черными кольцами, то прилегал вплотную к бокам, то медленно и равномерно ударял по ним. Зеленоватые, блестящие, прозрачные глаза остановились на Мороке. Но так сильно было влияние на зверя этого человека, что тигр тотчас же перестал ворчать, как бы испугавшись своей смелости, хотя дыхание его осталось шумным и учащенным.
Морок обернулся к нему и несколько минут не сводил с него глаз.
Избавившись от влияния взгляда хозяина, пантера тем временем снова забилась в угол.
В это время раздался прерывистый и резкий треск в клетке льва. Казалось, он разгрызает что-то громадное и очень твердое. Это привлекло внимание Морока. Оставив тигра, он перешел к клетке Каина. Здесь виден был только чудовищный изжелта-рыжеватый круп льва. Задние лапы его были поджаты, грива закрывала голову, и только по напряжению и трепету мускулов, по изогнутости хребта можно было догадаться, что лев делал какие-то яростные усилия пастью и передними лапами.
Предсказатель взволнованно приблизился к клетке, опасаясь, что, несмотря на его запрещение, Голиаф дал погрызть льву какую-нибудь кость… Чтобы убедиться в этом, он коротко и твердо позвал:
— Каин!
Каин не изменил положения.
— Каин… сюда! — крикнул Морок громче.
Напрасно. Лев не оборачивался, и треск продолжался.
— Каин… сюда! — в третий раз крикнул Предсказатель, но при этом тронул раскаленным железом бедро зверя.
Едва легкая струйка дыма пробежала по рыжей шкуре льва, как он с необыкновенной быстротой повернулся и бросился к решетке, но не ползком, а в один прыжок, грозно и величественно.
Морок стоял у угла клетки. Каин, чтобы очутиться лицом к хозяину, в бешенстве повернулся к нему в профиль и, прислонясь к решетке, протянул сквозь ее перекладины громадную лапу с напряженными мускулами и не тоньше, чем бедро Голиафа.
— Ложись, Каин! — сказал Морок, приблизившись.
Лев не слушался. Его приподнятые от злости губы открывали такие же громадные длинные, острые клыки, как клыки кабана.
Морок дотронулся раскаленным железом до губ Каина… От острой боли и внезапного окрика хозяина лев глухо заворчал, не смея зареветь, и всей тяжестью своего грузного тела рухнул на землю с выражением покорности и испуга.
Предсказатель снял фонарь, чтобы рассмотреть, что грыз Каин: это была доска из пола клетки, которую льву удалось выломать и которую он принялся грызть, чтобы чем-нибудь заглушить голод.
Некоторое время в зверинце царствовало глубокое молчание. Морок прохаживался между клетками, вглядываясь в зверей внимательно и задумчиво, как бы не решаясь, кому из них отдать преимущество. Время от времени он прислушивался у двери сарая к тому, что происходило во дворе.
Наконец дверь отворилась, и вошел Голиаф. С него ручьем лилась вода.
— Ну что? — спросил Предсказатель.
— Трудненько-таки было… К счастью, ветер большой и проливной дождь, а ночь темная.
— Подозрений никаких?
— Никаких. Ваши указания оказались совершенно верны. Из погреба дверь выходит прямо в поле, как раз под окном комнаты девушек. Когда я услышал ваш свисток, я вышел оттуда, приставил скамейку, которую захватил с собой, и благодаря шести футам роста мог облокотиться на окно. Держа в одной руке нож, а другою взявшись за ставню, я толкнул эту ставню изо всех сил и разбил оба стекла.
— И они подумали, что это ветер?
— Именно. Видите, у бессмысленной-то скотины ума небось хватило!.. Устроив это, я сразу скрылся снова в погреб, захватив с собой и скамью… Вскоре послышался голос старика… Хорошо, значит, я не мешкал…
— Да… Когда я тебе дал свисток, он входил в трактир поужинать… я думал, он просидит там дольше.
— Разве такой человек способен заняться едой как следует! — с презрением заметил великан. — Ну вот, он и высунулся в окно, затем крикнул свою собаку и велел ей выпрыгнуть из окна. Тогда я скорее бросился в противоположный угол погреба, чтобы проклятый пес не почуял меня за дверью.
— Я запер собаку вместе с лошадью старика… Продолжай.
— Когда я услышал, что закрывают ставни, я снова вылез из погреба, вытащил и поставил скамейку и снова встал на нее. Потянув ставень, я открыл его, — разбитая рама была заткнута полами шубы. Я слышал голоса, но видеть ничего не мог. Тогда я немного отодвинул шубу. Девчонки сидели на кровати лицом прямо ко мне… старик же у изголовья спиной к окну.
— Ну, а его мешок?.. мешок-то… ведь это главное?
— Мешок лежал на столе подле лампы, и мне стоило лишь протянуть руку, чтобы его достать.
— А о чем они говорили?
— Вы мне сказали только о мешке, я только о нем и помню. Старик сказал, что в нем лежат его бумаги, письма какого-то генерала, деньги и крест.
— Хорошо, а затем?
— Так как мне трудно было придерживать шубу и в то же время наблюдать, она у меня вырвалась… Желая ее достать, я слишком далеко протянул руку, и одна из девчонок, должно быть, увидала ее и закричала, указывая на окно.
— Ах, негодяй!.. все дело пропало! — с гневом воскликнул Предсказатель.
— Подождите… ничего не пропало… Услыхав крик, я снова соскочил на землю, спрятался в погребе, захватив с собой скамейку… Так как собаки не было, я оставил дверь приоткрытой. Я услышал, что раскрывают окно, и догадался по свету, что старик высунулся в окно с лампой… но так как лестницы не было, а окно настолько высоко, что человек обыкновенного роста не мог бы до него достать без нее, то…
— То он снова подумал, что это ветер… как и в первый раз… Ну, это не так еще плохо, как я думал.
— Волк превратился в лисицу по вашему приказанию… Узнав, где были деньги и бумаги, и понимая, что пока предпринять больше ничего нельзя, я вернулся… и жду дальнейших приказаний.
— Принеси мне самую длинную пику.
— Ладно.
— И красное одеяло.
— Ладно.
— Иди же.
Голиаф поднялся по лестнице, но на середине остановился.
— Хозяин… нельзя ли принести кусочек мяса для Смерти… не то она на меня будет сердиться… Она все это на меня свалит… Она ведь никогда ничего не забывает… и при первом случае…
— Пику и одеяло! — грозно прикрикнул на него Предсказатель.
Пока Голиаф, бормоча сквозь зубы проклятия, исполнял приказание Морока, тот, приоткрыв дверь на двор, прислушивался.
— Вот пика и одеяло! — сказал великан, спускаясь с лестницы. — Что еще мне делать?
— Возвращайся в погреб, влезь в окно, и когда старик выбежит из комнаты…
— Кто же заставит его выбежать?
— Это уж не твое дело… выбежит…
— А потом?
— Ты говоришь, лампа у окна?
— Да, на столе… рядом с мешком.
— Только что старик уйдет, открой окно, столкни лампу, и если все последующее будет исполнено ловко и быстро… считай десять флоринов своими… Хорошо запомнил, что надо сделать?
— Да, да!
— Девчонки так перепугаются шума и темноты, что онемеют от страха.
— Будьте спокойны… волк превращался в лису, превратится и в змею.
— Но это не все.
— Что же еще?
— Крыша сарая невысока… до слухового окна добраться легко… ты возвратишься не в дверь.
— А в окно! Понимаю…
— И без всякого шума.
— Как змея вползу.
И великан ушел.
— Да… — сказал Морок после нескольких минут раздумья. — Средство я придумал верное? Колебаться не след? Я — только темное, слепое орудие… и какова цель этих приказов, мне неизвестно. Однако, ввиду высокого положения того лица, которое отдало этот приказ, несомненно, дело связано с интересами огромной важности, интересами, — продолжал он после некоторого молчания, — которые касаются чего-то очень большого… самого высокого в этом мире! Однако я не могу понять, каким образом могут быть причастны к этим интересам эти девчонки… почти нищие… и этот жалкий солдат… Но мне нет до них дела, — прибавил он смиренно. — Я — только рука, которая должна исполнять… Дело головы размышлять, приказывать и отвечать за то, что она делает.
Вскоре Предсказатель вышел из сарая, захватив красное одеяло, и направился к маленькой конюшне Весельчака; ветхая дверь была еле заперта на щеколду.
При виде чужого Угрюм бросился на него, но его зубы встретили железный набедренник; несмотря на укусы собаки, Предсказатель взял Весельчака за повод и, закутав его голову одеялом, вывел из конюшни. Затем он заставил лошадь войти в сарай, где помещался его зверинец и затворил дверь.
Окончив чтение дневника отца, сироты довольно долго сидели, погруженные в немую, грустную думу, не сводя глаз с пожелтевших от времени листков.
Дагобер также молчал и думал о своей семье, увидеть которую надеялся в скором времени.
Затем, вынув из рук Бланш исписанные листки, солдат тщательно их сложил и спрятал в карман, после чего прервал молчание, длившееся уже несколько минут:
— Ну, дети, приободритесь: видите, какой храбрый у вас отец!.. Думайте теперь о том, как вы его обнимете при свидании да постарайтесь не забыть имя того достойного юноши, которому вы будете обязаны этим.
— Его зовут Джальма… Мы никогда его не забудем! — сказала Роза.
— И если наш ангел-хранитель Габриель вернется, мы попросим его оберегать Джальму так же, как и нас, — прибавила Бланш.
— Ладно, дети… я знаю, когда речь идет о сердечных делах, вы никогда ничего не забудете… Но вернемся же к страннику, нашедшему вашу мать в Сибири. Он видел генерала в последний раз спустя месяц после тех событий, о которых вы сейчас прочитали, и накануне новых действий против англичан. Тогда-то ваш отец ему вручил эти бумаги и медаль.
— Но для чего эта медаль, Дагобер?
— И что значат те слова, которые на ней выгравированы? — спросила Роза, вытаскивая из-за лифа медаль.
— Гм… значит, вы должны быть 13 февраля 1832 года в Париже, на улице св. Франциска, в доме № 3.
— Зачем же?
— Вашу бедную матушку болезнь сразила так внезапно, что она не успела ничего пояснить; я знаю только одно: что эта медаль досталась ей от родителей; она хранилась у них в семье как святыня больше сотни лет.
— А как она очутилась у нашего отца?
— Медаль хранилась у вашей матери в несессере; второпях этот несессер попал вместе с вещами, генерала в карету, в которой его насильно увезли из Варшавы. Переслать ее вашей матери генерал не мог, так как у него не было средств сообщения, да он даже не знал, где мы находимся.
— Значит, эта медаль имеет громадное значение для нас?
— Конечно… я целых 15 лет не видал вашу мать в таком радостном настроении, как в тот день, когда странник вручил ей медаль… «Теперь участь моих детей обеспечена, — говорила она мне в присутствии странника со слезами радости на глазах. — Я буду просить у губернатора Сибири разрешения уехать с детьми во Францию… Быть может, решат, что я довольно уже наказана 15-ю годами ссылки и конфискацией имущества… Если откажут в просьбе, останусь, но детей-то, наверно, разрешат отправить во Францию, вы их туда отвезете, Дагобер. Вы отправитесь тотчас же, так как, к сожалению, времени и без того много потеряно… А если 13 февраля вы не будете в Париже… то и тяжелая разлука с детьми, и трудное путешествие будут напрасны!»
— Как? Даже один день опоздания?..
— Если бы даже мы прибыли 14-го вместо 13-го, было бы уже поздно… — так сказала ваша мать. Она поручила мне также отправить во Францию толстый конверт с бумагами, что я и сделал в первом же городе, через который мы проезжали.
— А мы успеем в Париж, как ты думаешь?
— Надеюсь… впрочем если бы вы были посильнее, то неплохо было бы ускорить наше путешествие… Потому что если делать только пять лье в день и если с нами ничего не случится дорогой, то мы будем в Париже только в начале февраля, а лучше попасть бы туда пораньше.
— Но если отец сейчас в Индии и не может приехать во Францию из-за смертного приговора, вынесенного ему, когда же мы с ним увидимся?
— И где?
— Правда ваша, дети, но вы не знаете одного: в то время как странник его видел в Индии, он вернуться не мог, а теперь может.
— Почему же?
— А потому, что в прошлом году изгнавшие его Бурбоны были сами изгнаны из Франции…[51] Несомненно, это известие дошло до Индии, и ваш отец поспешит к 13 февраля в Париж, надеясь найти там вашу мать и вас.
— А, теперь понимаю… Значит, мы можем надеяться его увидеть, — вздыхая, промолвила Роза.
— А ты знаешь имя этого странника, Дагобер?
— Нет, дети… Но как бы его ни звали, он славный человек. Когда он расставался с вашей матерью, она со слезами благодарила его за доброту и преданность к генералу и его семье. Знаете, что он ей на это ответил, сжимая ее руки, трогательным голосом, невольно взволновавшим даже меня; «Зачем благодарить? — сказал он. — Разве не сказано: любите друг друга?».
— Кто так сказал, Дагобер?
— О ком он говорил?
— Не знаю… только меня поразили эти слова, — последние, что я от него слышал.
— Любите друг друга! — задумчиво повторила Роза.
— Как прекрасны эти слова! — прибавила Бланш.
— Куда же он направился, этот странник?
— «Далеко… далеко на север…» — ответил он вашей матери.
— Когда он ушел, она мне сказала: «Его слова растрогали меня до слез; во время нашей беседы я чувствовала себя как-то лучше, честнее… я сильнее любила мужа, детей… но глядя на него, мне казалось, что этот человек не знал ни слез, ни смеха». Когда он уходил, я и паша мать стояли у двери и провожали его взглядом, пока не потеряли из вида. Он шел с опущенной головой, медленно, спокойно, твердым шагом… можно было предположить, что он считает свои шаги… А я еще кое-что заметил…
— Что, Дагобер?
— Вы помните, что дорожка у нашего дома всегда была сырой, так как вблизи бил родник?
— Помним.
— Ну, так на глине я заметил отпечаток его следов. Представьте себе, гвозди на подошве были расположены в форме креста…
— Как в форме креста?
— Да вот так… — и Дагобер показал на одеяле, как были расположены семь гвоздей на подошве. — Таким образом получается изображение креста.
— Что бы это могло значить?
— Случайность, быть может… а между тем этот чертов крест, который он оставлял за собой, произвел на меня, даже против моей воли, дурное впечатление. Это был недобрый знак. Вслед за его уходом на нас посыпались несчастья одно за другим.
— Да! Смерть нашей матери…
— Но еще раньше случилось горе. Вы не успели еще вернуться, мать ваша не успела дописать прошение к генерал-губернатору Сибири о том, чтобы он разрешил ей возвратиться во Францию или по крайней мере дал бы это разрешение вам… как вдруг послышался лошадиный топот, и к нам явился от него курьер. Он привез приказ переменить местожительство: не позже, чем через три дня осужденных отправить на четыреста лье дальше на север. Итак, несмотря на пятнадцать лет изгнания вашей матери, ее продолжали преследовать с удвоенной жестокостью…
— Отчего же ее так мучили?
— Казалось, ее преследовал какой-то злой рок. Приди этот приказ раньше, странник не смог бы и найти нас, а если бы и нашел, то передача медали была бы бесполезна: мы никак не добрались бы до Парижа вовремя, потому что даже выехав немедленно, мы и то еле-еле поспеем к сроку. «Точно кто-то умышленно препятствует мне и детям вовремя вернуться во Францию, — сказала ваша мать, — ведь почти невозможно прибыть в срок, если нас переводят еще дальше». Эта мысль приводила ее в отчаяние.
— Быть может, это неожиданное горе и послужило причиной ее болезни?
— Нет, дети… Ее уморила проклятая холера, являющаяся всегда неизвестно откуда; она ведь тоже странствует и поражает, как молния. Через три часа после ухода странника, когда вы вернулись из леса, смеющиеся и довольные, с большими букетами цветов для своей мамы, она уже лежала в агонии, ее почти нельзя было узнать. В деревне появилась холера. К вечеру умерли уже пять человек… Ваша мать успела только надеть медаль тебе на шею, дорогая Роза, поручить мне вас обеих и приказала сейчас же отправляться в путь. После ее смерти приказ о новой ссылке на вас уже не распространялся, и губернатор разрешил ехать с вами во Францию, согласно последней воле вашей…
Закончить фразу солдат не смог. Он прикрыл глаза рукой, а девушки рыдали в объятиях друг друга.
— Да, тут… — с гордостью продолжал Дагобер, собравшись с силами, — тут вы и показали себя достойными дочерьми вашего отца… Несмотря на опасность заразы, вы не хотели покинуть смертного одра матери до последней минуты. Вы сами закрыли ей глаза, сами бодрствовали около нее всю ночь… и не ушли, пока я не водрузил деревянный крест на вырытой мной могиле.
Дагобер неожиданно умолк. Раздалось страшное, отчаянное ржание, заглушаемое звериным ревом. Солдат вскочил со стула бледный как смерть и воскликнул:
— Это Весельчак, мой конь, что с ним делают?
Открыв дверь, он стремительно бросился по лестнице.
Сестры прижались друг к другу. Они были так напуганы внезапным уходом Дагобера, что не заметили, как через окно просунулась громадная рука, которая, отперев задвижку и распахнув раму, опрокинула лампу, стоявшую на столе рядом с сумкой солдата.
Сироты очутились в полной темноте.
Морок, введя Весельчака в зверинец, снял с него одеяло, закрывавшее голову.
Как только тигр, лев и пантера заметили лошадь, они с голодной яростью бросились к решетке. Оцепеневший от ужаса Весельчак, вытянув шею; с остановившимся взглядом, дрожал всем телом, точно прикованный к месту. Обильный холодный пот покрыл его с головы до ног.
Лев и тигр грозно рычали, метаясь из стороны в сторону в своих клетках. Пантера не рычала, но ее немая ярость была еще страшнее: из глубины клетки она одним прыжком бросилась к решетке, рискуя разбить себе череп. Затем разъяренно и молча она отползла снова в угол, чтобы с новым порывом слепой ярости попытаться расшатать решетку.
Трижды прыгала она, молчаливая и страшная. Наконец лошадь, выйдя из оцепенения, растерянно бросилась к воротам, испуская продолжительное ржание. Найдя дверь запертой, Весельчак наклонил голову, подогнул колени и старался дотянуться до отверстия между дверью и порогом, как бы желая вдохнуть свежего воздуха. Пугаясь все более и более, он заржал сильнее и бил в дверь передними копытами, как бы желая ее открыть.
Предсказатель в это время концом пики отодвинул тяжелую задвижку клетки пантеры, пока она в углу собиралась сделать новый прыжок, а сам поспешно взбежал на лестницу, ведущую к чердаку.
Рев тигра и льва, жалобное отчаянное ржание лошади раздавалось во всех концах гостиницы.
Пантера снова бросилась на решетку с таким яростным остервенением, что решетка уступила, позволив Смерти выскочить на середину сарая.
Свет фонаря отражался на ее лоснящейся темной шкуре с черными матовыми пятнами… С секунду пантера стояла неподвижно, подбираясь на коренастых лапах… Затем, пригнув голову к земле, как бы рассчитывая расстояние, отделявшее ее от жертвы, Смерть одним прыжком очутилась у лошади.
Бедняга Весельчак при виде выскочившего зверя сделал отчаянный прыжок в сторону двери, которая открывалась снаружи внутрь, и налег на нее всей тяжестью, как бы желая ее проломить.
При прыжке пантеры Весельчак встал на дыбы, но Смерть быстрее молнии вцепилась в его горло и повисла на нем, запустив острые когти передних лап в грудь коня.
Из шейной вены Весельчака фонтаном брызнула алая кровь, а пантера, стоя на задних лапах, плотно прижав жертву к двери, полосовала и рвала бока лошади острыми когтями…
Израненное тело Весельчака трепетало, а глухое ржание становилось ужасающим.
Вдруг послышался голос:
— Весельчак… держись… я здесь… держись!.. — кричал Дагобер, надрываясь в отчаянной попытке отворить дверь, за которой происходила кровавая борьба…
— Я здесь, Весельчак, — продолжал кричать Дагобер, — помогите!..
При звуках знакомого родного голоса бедное животное, почти испуская дыхание, попыталось повернуть голову к двери и ответило хозяину жалобным ржанием. Затем под напором хищника Весельчак рухнул сначала на колени, затем на бок, окончательно загородив проход своим телом.
Все было кончено.
Пантера насела на бедную лошадь, еще судорожно бившуюся на земле, и, обхватив ее передними лапами, запустила свою окровавленную морду в трепещущие внутренности.
— Помогите, помогите моей лошади! — кричал в отчаянии Дагобер, тщетно сотрясая дверь. Затем он прибавил с яростью: — И у меня нет оружия!
— Осторожнее!.. — крикнул укротитель.
И он показался в окне чердака, выходящем во двор.
— Не пытайтесь войти… речь идет о вашей жизни… моя пантера в страшной ярости…
— Но моя лошадь… моя лошадь! — раздирающим сердце голосом кричал Дагобер.
— Ваша лошадь вышла ночью из конюшни и, открыв дверь, очутилась в сарае. При виде ее пантера сломала клетку и выскочила на волю… Вы еще ответите за несчастья, которые могут от этого произойти! — прибавил угрожающим голосом укротитель. — Я подвергнусь смертельной опасности, загоняя зверя в клетку.
— Но лошадь-то моя… спасите мою лошадь! — продолжал с отчаянием умолять Дагобер.
Предсказатель скрылся.
Рев зверей и крики Дагобера подняли на ноги всех слуг постоялого двора. Повсюду мелькали огоньки, раскрывались окна, и вскоре на двор сбежались слуги с фонарями в руках. Они окружили солдата и старались узнать, что происходит.
— Там моя лошадь… а один из зверей этого мерзавца вырвался из клетки! — кричал Дагобер, продолжая трясти дверь.
При этих словах служители, и так уже напуганные ревом, в панике бросились прочь, чтобы предупредить хозяина.
Легко себе представить, какое мучительное волнение испытывал Дагобер, ожидая, пока откроется дверь.
Бледный, задыхающийся, он прислушивался, прижав ухо к замку.
Мало-помалу рев стих… Слышно было только глухое ворчание, затем раздалось резкое, отрывистое приказание Предсказателя:
— Смерть… сюда… Смерть!
Ночь была так темна, что солдат не заметил, как Голиаф прополз по черепичной крыше и влез на чердак через окно.
Вскоре ворота гостиницы снова открылись. Появился хозяин с ружьем в руках в сопровождении нескольких слуг. Он осторожно продвигался вперед. Сопровождавшие его были вооружены кто вилами, кто палками.
— Что здесь происходит? — спросил хозяин, подходя к Дагоберу. — Что за шум в моей гостинице? Черт бы побрал вас всех — и укротителей зверей, и олухов, не умеющих как следует привязать лошадь… Если ваша скотина ранена, тем хуже для вас… Это научит вас быть внимательнее.
Не обращая внимания на упреки, солдат продолжал прислушиваться к тому, что происходило в сарае, и махнул рукой, чтобы ему не мешали. Вдруг послышался свирепый рев зверя и страшный крик Морока. Затем пантера жалобно завыла.
— Вы виновник этого несчастья! — закричал перепуганный хозяин. — Слышали крик? Быть может, Морок опасно ранен…
Дагобер хотел ответить, как вдруг дверь распахнулась, и Голиаф показался на пороге.
— Можно войти, — сказал он, — опасности больше нет.
Внутренность зверинца представляла мрачное зрелище.
Морок, бледный, едва скрывая под внешним спокойствием волнение, стоял на коленях у клетки пантеры и горячо молился, о чем можно было судить по жестам и движению губ. При виде хозяина и слуг он поднялся с торжественным возгласом:
— Благодарю тебя, Господи, что Ты даровал мне силу и помог еще раз победить!
И, скрестив руки на груди с гордым и повелительным видом, он, казалось, торжествовал победу над пантерой, которая, лежа на полу своей клетки, испускала жалобный вой. Зрители, не подозревая о кольчуге и латах Морока, приписывали все это страху, внушаемому укротителем зверям, и стояли пораженные могуществом и неустрашимостью человека, казавшегося им сверхъестественным существом.
Невдалеке, опираясь на ясеневую пику, стоял Голиаф… Труп Весельчака лежал в луже крови около клетки пантеры.
При виде окровавленных и истерзанных останков лошади Дагобер онемел, на его суровом лице появилось выражение глубокого горя… Бросившись на колени, он приподнял безжизненную голову Весельчака. При виде остановившихся, остекленевших глаз, обращавшихся прежде на хозяина с радостным и умным выражением, старик не мог удержаться от раздирающего вопля… Дагобер забыл про свой гнев, а также о страшных последствиях этого происшествия, которое могло быть роковым для девушек, оказавшихся таким образом не в состоянии продолжить свой путь. Он помнил только, что потерял доброго, старого товарища, разделявшего с ним горе и радость, два раза раненного под ним, не покидавшего его много-много лет.
Душераздирающее волнение, одновременно жестокое и трогательное, отражалось на лице солдата так, что хозяин гостиницы и его люди на минуту почувствовали жалость при виде высокого старика, стоявшего на коленях перед мертвой лошадью. Но когда Дагобер вспомнил, что Весельчак сопровождал его в изгнание, что мать сироток так же, как теперь они, совершила на кем долгое и опасное путешествие, — пагубные последствия этой потери предстали воображению солдата, и умиление сменилось яростью. Вскочив с пола, солдат бросился с горящими глазами на Морока, схватил его одной рукой за горло, а другой нанес в грудь ряд ударов кулаком, чисто по-военному, но благодаря кольчуге Предсказателя они не достигли цели.
— Ты мне ответишь за смерть моей лошади, разбойник! — говорил солдат, продолжая наносить удары.
Мороку, несмотря на его ловкость и проворство, была не под силу борьба с рослым и еще сильным стариком. Потребовалось вмешательство хозяина гостиницы и Голиафа, чтобы вырвать его из рук старого гренадера.
Через несколько минут противников разняли, но Морок, бледный от гнева, пытался броситься на солдата с пикой, которую у него вырвали с большим трудом.
— Это гнусно!.. — обратился трактирщик к Дагоберу, в отчаянии сжимавшему обеими руками лысую голову. — Вы подвергаете достойного человека опасности быть разорванным его же зверями, да еще хотите его же и убить! Разве так следует вести себя седой бороде? Что же, я должен звать на помощь? Вечером вы показались мне куда благоразумнее.
Эти слова заставили Дагобера опомниться; он тем более пожалел о своей вспыльчивости, поскольку, будучи иностранцем, мог весьма затруднить свое положение. Надо было во что бы то ни стало получить возмещение убытков за лошадь и продолжить путь, так как один день опоздания мог погубить все. Поэтому с помощью невероятного усилия ему удалось овладеть собой.
— Вы правы… я погорячился… утратил обычное равновесие, — сказал он хозяину взволнованно, стараясь выглядеть спокойным. — Но разве этот человек не виноват в гибели моей лошади? Я обращаюсь к вам как к судье.
— Ну, а я, как судья, с вами не согласен. Все произошло по вашей же вине. Вы, очевидно, плохо привязали свою лошадь, и она вошла через приоткрытую дверь в сарай, — сказал трактирщик, явно становясь на сторону укротителя.
— Точно, — подхватил Голиаф. — Кажется, я оставил дверь полуоткрытой на ночь, чтобы дать зверям побольше воздуха. Клетки были хорошо заперты; не было никакой опасности…
— Верно! — ввернул кто-то из зрителей.
— Только лошадь могла разъярить пантеру и заставить ее разломать клетку! — заявил другой.
— Уж если кому жаловаться, так это Предсказателю! — добавил третий.
— Я в советах не нуждаюсь, — заметил Дагобер, теряя терпение. — Я только говорю, что мне должны отдать деньги за лошадь, и я больше часу не останусь в этой проклятой гостинице!
— А я утверждаю, что заплатить должны мне вы! — сказал Морок, несомненно приберегавший под конец театральный ход. Он торжественно протянул правую руку, которую до той поры скрывал под халатом; рука была вся в крови. — Быть может, я на всю жизнь искалечен… Смотрите-ка, какую рану нанесла мне пантера!
Не будучи опасной вопреки заявлению Морока, рана была все-таки достаточно глубокая.
Это разом завоевало ему общую симпатию. Считая, что благодаря этому обстоятельству выиграл Морок, сторону которого он принял, трактирщик сказал одному из конюхов:
— Разобраться с этим можно только одним способом… Поди разбуди господина бургомистра и попроси его сюда: он рассудит, кто прав, а кто виноват.
— Я только что хотел вас попросить об этом, — прибавил солдат. — Ведь быть судьей в собственном деле невозможно.
— Фриц! Беги за господином бургомистром, — сказал хозяин.
Мальчик побежал. Хозяин, забывший вечером спросить бумаги у Дагобера, боясь допроса солдата, сказал ему:
— Бургомистр разозлится, что его так поздно побеспокоили. Я вовсе не хочу быть жертвой его гнева, поэтому пожалуйте-ка сюда ваши документы; зря я не взял их вчера, когда вы только приехали.
— Они у меня наверху в сумке, вы их сейчас получите, — ответил солдат.
Затем он вышел, закрыл глаза рукой, чтобы не видеть трупа Весельчака, и поднялся в комнату сестер.
Предсказатель посмотрел ему вслед с видом победителя, говоря себе: «Ни лошади, ни денег, ни документов… Трудно сделать больше… ведь мне запрещено… Следовало хитрить и соблюдать осторожность… Теперь любой обвинит солдата. Я могу поручиться, что по крайней мере на несколько дней они задержаны, раз необходимо было их задержать».
Через четверть часа после этого Карл, товарищ Голиафа, вышел из тайника, куда запрятал его на весь вечер Морок, и отправился в Лейпциг с письмом, наскоро написанным Предсказателем, которое нужно было как можно скорее сдать на почту. Адрес на письме такой:
Беспокойство Дагобера с каждой минутой возрастало. Он твердо был уверен, что Весельчак попал в сарай не по собственной воле, и чувствовал, что обязан несчастьем укротителю. Он не мог только понять причин его злобы и с ужасом думал о том, что успех дела, каким бы правым оно ни было, зависит от хорошего или дурного настроения не вовремя разбуженного судьи, который мог вынести свое решение, основываясь на обманчивых внешних данных.
Он решил как можно дольше не говорить девочкам о новой беде. Отворяя дверь, он наткнулся на Угрюма, который после тщетных усилий защитить Весельчака от Морока вернулся на обычное место.
— Хорошо, что пес вернулся, значит, девочки не остались без присмотра, — сказал солдат, открывая дверь.
К его изумлению в комнате было совершенно темно.
— Дети!.. — воскликнул он, — почему вы сидите в темноте?
Никто ему не ответил.
Он бросился в страшном испуге к кровати и ощупью нашел руку одной из сестер. Рука была холодна, как лед.
— Роза!.. Девочка!.. — кричал Дагобер. — Бланш!.. Да отвечайте же… вы меня пугаете!..
То же молчание. Рука, которую он машинально продолжал держать, была холодной и безжизненной. Луна, выплывшая из-за темных облаков, осветила маленькую комнату и кровать, стоявшую напротив окна, и Дагобер увидел, что обе сестры были без чувств. Синеватый лунный свет еще более увеличивал бледность сирот; они лежали обнявшись, Роза спрятала голову на груди Бланш.
«Они со страху лишились чувств, — подумал Дагобер. — Бедняжки… Это неудивительно после треволнений сегодняшнего дня».
Солдат налил из походной фляжки несколько капель водки на кончик платка, растер девочкам виски и поднес его к их розовым носикам. Стоя на коленях около кровати, Дагобер с тревогой и волнением на загорелом лице подождал несколько секунд, прежде чем снова прибегнуть к единственному средству, остававшемуся в его распоряжении. Вдруг Роза пошевелилась и, вздохнув, повернула голову на подушке; потом вздрогнула, удивленно и испуганно открыла глаза и, узнав Дагобера, бросилась с криком «Сестра!» к Бланш на шею.
Та начала тоже приходить в себя. Крик Розы окончательно привел ее в чувство, и, бессознательно разделяя ужас сестры, она крепко прижалась к ней.
— Наконец-то они очнулись… это главное, — сказал Дагобер, — теперь пройдет и этот безумный страх! — Смягчив по возможности голос, он прибавил: — Ну, дети… смелее… что с вами?.. ведь это я, Дагобер… успокойтесь…
Сироты разом обернулись: их лица выражали волнение и страх, но, увидав солдата, они протянули ему руки в нежном порыве и воскликнули:
— Ах, это ты, Дагобер!.. Теперь мы спасены!
— Я, дети, я, — говорил ветеран, радостно пожимая им руки. — Вы так испугались потому, что я ушел? Страшно бедняжкам стало?..
— Страшно!.. До смерти страшно!..
— Если бы ты знал, что было!.. если бы ты знал!
— Почему потухла лампа?
— Ее потушили не мы!..
— Ну, успокойтесь, бедняжки, и расскажите, как все было… Подозрительна эта гостиница… к счастью, мы ее покинем скоро… Да будет проклят тот час, когда мы в нее вошли! Впрочем, другой в деревне нет. Что же произошло?
— Только ты ушел, окно растворилось со страшным шумом, лампа упала и раздался ужасный треск…
— Мы просто обмерли со страху… обнялись… и, услыхав, что как будто кто-то ходит по комнате, закричали изо всей силы…
— И потеряли сознание от ужаса…
Убежденный, к несчастью, что рама разбита порывом ветра, Дагобер и второе происшествие приписал ему, подумав, что, наверно, он плохо запер задвижку, а испуг сирот отнес на счет их разыгравшегося воображения.
— Ну, теперь все прошло… Забудем все, и постарайтесь успокоиться… — сказал он.
— А почему ты нас так внезапно покинул, Дагобер?
— Да, да. Я вспомнила… Не правда ли, сестрица, послышался страшный шум, и Дагобер убежал на лестницу, повторяя: «Моя лошадь… Что делают с моей лошадью?»
— Так это ржал Весельчак?
Этот вопрос напомнил Дагоберу о случившемся несчастье, и, не зная, как на него ответить, он пробормотал в замешательстве:
— Да… это он ржал… но ничего особенного не случилось. Да что это мы в потемках сидим?.. Куда я вечером засунул свое огниво?.. Вот оно, в кармане, я совсем голову потерял… Где свечка? Надо ее зажечь и достать из сумки нужные бумаги.
Дагобер высек огонь и зажег свечку. При свете он увидел, что окно приоткрыто, стол опрокинут, а лампа и сумка лежали на полу. Он закрыл окно, поднял стол и, положив на него сумку, развязал ее, чтобы достать из бокового кармана бумажник, где лежали документы, крест и деньги. Сумку, казалось, никто не трогал, ремни были стянуты по-старому.
Солдат засунул руку в боковое отделение. В нем ничего не было.
Пораженный и удивленный, он побледнел и, отступив на шаг, воскликнул:
— Как!!! Ничего?
— Что с тобой, Дагобер? — спросила Бланш.
Он не ответил. Его рука все еще оставалась в кармане сумки, а сам он точно окаменел… Потом, уступая слабой надежде — так ужасна и жестока казалась ему действительность, — он поспешно выложил на стол из сумки все, что в ней находилось: жалкие изношенные тряпки, старый мундир конно-гренадерской императорской гвардии (святыня для солдата). Но напрасно развертывал и осматривал он каждую вещь: не было ни кошелька, ни креста, ни бумажника, ни писем генерала Симона.
С особенной, можно сказать, безнадежной тщательностью ветеран еще раз осмотрел все, наконец взял сумку за углы и встряхнул ее изо всей силы: из нее ничего не выпало. Сироты с беспокойством переглядывались, не понимая молчания и поступков Дагобера, стоявшего к ним спиной. Наконец Бланш решилась застенчиво спросить его:
— Что с тобой?.. Отчего ты не отвечаешь?.. Что ты ищешь в сумке?
Продолжая молчать, Дагобер быстро выворачивал карманы. Ничего!!!
Быть может, в первый раз в жизни его девочки, как он их называл, напрасно ждали ответа.
У них на глаза навернулись крупные слезы… Думая, что солдат рассердился, они не осмеливались с ним заговорить.
— Да нет же… нет!.. не может быть! — говорил ветеран, потирая рукой лоб и стараясь припомнить, куда он мог запрятать столь ценные для него вещи, не будучи в состоянии примириться с мыслью об их потере. Вдруг радость мелькнула в его глазах… Он бросился к чемодану сестер, где лежали два скромных черных платьица, немного белья и деревянная шкатулка, содержавшая шелковый платок их покойной матери, ее локоны и черную ленту, которую та носила на шее. Это было единственное наследство, оставшееся после нее, так как то немногое, что она имела, было конфисковано русским правительством при обыске. Ветеран лихорадочно перебирал вещи, обыскивая каждый уголок чемодана… ничего… ничего.
На сей раз окончательно уничтоженный, он вынужден был опереться о стол. Этот крепкий, энергичный человек почувствовал, что слабеет. Лицо его горело и в то же время покрылось холодным потом. Колени солдата тряслись. Говорят, что утопающий хватается за соломинку: то же происходит с отчаявшимся человеком, не желающим дойти до последней степени отчаяния; Дагобер поддался еще одной абсурдной надежде, безумной и невозможной… Он быстро обернулся к девушкам и спросил их, забыв скрыть волнение, выражавшееся на лице и в голосе:
— Я не отдал вам их… на хранение?.. скажите!
Роза и Бланш, испуганные бледностью и выражением отчаяния на его лице, вместо ответа только вскрикнули.
— Боже!.. Боже!.. что с тобой? — прошептала Роза.
— У вас они или нет?.. Да или нет? — загремел, окончательно потеряв голову, солдат. — Если нет, так мне остается только запустить себе в грудь первый попавшийся нож!
— Ты был всегда такой добрый… Прости нас, если мы в чем виноваты!..
— Ты ведь любишь нас… ты не захочешь причинить нам зло!
И сироты залились слезами, протягивая к Дагоберу умоляющие руки. А тот, ничего не видя перед собой, устремил на них безумный взор. Затем, когда это состояние, сходное с головокружением, рассеялось, он сложил руки, рухнул всем телом на колени около их кровати и прижался к ней лбом. Сквозь раздирающие душу рыдания, потрясавшие этого железного человека, можно было разобрать только отрывистые слова:
— Простите меня… простите… я знаю… Какое несчастье… о! какое несчастье… простите… простите…
При этом взрыве горести, причин которой они не понимали, но которая раздирала им сердце, Роза и Бланш обвили своими руками седую голову Дагобера и повторяли, заливаясь слезами:
— Взгляни на нас!.. Что с тобой?.. Кто тебя огорчил?.. Это ведь не мы?.. Скажи нам!..
В это время на лестнице послышался шум шагов.
Вслед за этим раздался свирепый лай Угрюма, остававшегося за дверью. Чем ближе слышались шаги, тем отчаяннее лаяла собака, сопровождая, очевидно, лай и другими проявлениями неприязни, потому что тотчас же послышался гневный голос трактирщика:
— Эй, вы там… уберите свою собаку или велите ей замолчать… Здесь господин бургомистр… он желает подняться к вам…
— Дагобер, слышишь?.. бургомистр! — сказала Роза.
— Слышишь, идут… поднимаются!.. — прибавила Бланш.
Слово «бургомистр» напомнило Дагоберу все, что произошло, и ему представилась полная картина его бедствий. Лошадь убита, пропали деньги, документы… все, а между тем даже день промедления уничтожал последнюю надежду сестер и делал бесполезным долгое и тяжелое путешествие.
Люди сильные и мужественные — а Дагобер принадлежал к их числу — предпочитают настоящую опасность, положение, хотя и тяжелое, но где все ясно, неопределенным и мучительным предчувствиям, томительной неизвестности.
Солдат был здравомыслящим человеком и хорошо понимал, что все зависит теперь только от правосудия бургомистра и что все усилия следует направить на то, чтобы склонить его на свою сторону. И потому, отерев глаза постельным бельем, он встал и спокойным решительным тоном сказал девушкам:
— Не бойтесь, дети… Нужно, чтобы он стал нашим спасителем.
— Уберете ли вы, наконец, вашего пса?! — закричал хозяин снова, так как Угрюм все еще преграждал ему путь. — Что он у вас, бешеный, что ли? Привяжите его!.. Кажется, и без того вы натворили у нас довольно бед! Говорю вам, господин бургомистр желает вас допросить… Он уже выслушал Морока, теперь ваша очередь.
Чувствуя, что участь сирот зависела от его беседы с деревенским судьей, Дагобер постарался придать себе вид, внушающий доверие. Он пригладил волосы и усы, застегнул на все пуговицы куртку и почистил ее.
С замирающим сердцем он взялся за ручку двери и, обратясь к девушкам, перепуганным всем, что случилось, сказал:
— Заберитесь, девочки, поглубже в кровать… прикройтесь хорошенько… Если будет нужно впустить кого-нибудь сюда, то я не допущу никого, кроме бургомистра.
Затем, отворив дверь, солдат вышел на площадку с криком:
— Прочь, Угрюм!.. Сюда!.. Смирно!..
Собака повиновалась весьма неохотно. Дагобер должен был повторить приказание дважды, чтобы она отказалась от зловредных намерений в отношении трактирщика, который с фонарем в одной руке и колпаком в другой почтительно шел впереди бургомистра, важная физиономия которого тонула в сумерках лестницы. Сзади, несколькими ступенями ниже, видны были озаренные светом фонаря любопытные лица нескольких служителей гостиницы. Загнав Угрюма в комнату девушек, Дагобер закрыл дверь и остался на площадке лестницы, где могло поместиться несколько человек и где стояла в углу деревянная скамья со спинкой.
Бургомистр, поднявшись на последнюю ступеньку, казалось, был удивлен тем, что Дагобер закрыл дверь комнаты, как бы намереваясь запретить ему вход в нее.
— Зачем вы закрываете дверь? — спросил он грубо.
— Во-первых, потому, что девушки, порученные моим заботам, лежат в постели, а во-вторых, этот допрос может их встревожить, — отвечал солдат. — Садитесь на скамейку, господин бургомистр, и расспрашивайте меня здесь… Я думаю, ведь вам все равно, где это делать.
— А по какому праву вы указываете место, где вас допрашивать? — спросил судья недовольным тоном.
— О, я не указываю ничего, господин бургомистр! — поторопился сказать солдат, боясь дурно настроить судью. — Только девочки уже в постели, и без того напуганные… Вы докажете доброту своего сердца, если допросите меня здесь…
— Гм, гм! Здесь! — проворчал судья в сердцах. — Стоило будить меня среди ночи… Нечего сказать, приятное дельце!.. Ну, ладно, я допрошу вас здесь… — Затем, обратившись к хозяину, он прибавил: — Поставьте фонарь на скамейку и можете идти.
Хозяин повиновался довольно неохотно: ему не меньше, чем слугам, хотелось присутствовать при допросе.
Ветеран остался с судьей наедине.
Достойнейший бургомистр Мокерна, укутанный в плащ и с суконной фуражкой на голове, грузно опустился на скамью. Это был толстяк лет шестидесяти с надутой и хмурой физиономией. Красными толстыми кулаками он поминутно потирал опухшие от сна и покрасневшие от внезапного пробуждения глаза.
Дагобер с непокрытой головой стоял перед ним в самой почтительной позе, стараясь прочитать на сердитой физиономии судьи, удастся ли ему возбудить в нем сострадание к своей участи, т. е. к судьбе сирот. В критическую минуту солдат старался призвать к себе на помощь все свое хладнокровие, всю силу рассудка и красноречия, всю решимость… Человек, больше двадцати раз с пренебрежением смотревший в лицо смерти, не опускавший глаз, так как был спокоен и уверен в себе, перед орлиным взором императора, его идола, героя и кумира… он дрожал теперь и смущался перед деревенским бургомистром с сердитым и недоброжелательным лицом.
Точно так же, за несколько часов до этого, он бесстрастно и покорно вынужден был переносить оскорбления Морока, чтобы не лишиться возможности исполнить возложенную на него умирающей матерью священную миссию; этим он показал, какой степени геройской самоотверженности может достигнуть честная и простая душа.
— Ну, что можете вы представить в свое оправдание?.. Поторапливайтесь… — грубо и нетерпеливо задал вопрос судья, зевая.
— Мне оправдываться нечего, господин бургомистр, я должен жаловаться! — твердым тоном отвечал Дагобер.
— Да что вы меня учить хотите, как мне вас спрашивать? — крикнул чиновник сердито и так резко, что солдат уже мысленно упрекнул себя, что неловко начал разговор.
Желая укротить гнев судьи, он поспешно заметил самым почтительным тоном:
— Простите меня, господин бургомистр, я не так выразился; я хотел сказать, что в этом деле я не виноват.
— А Предсказатель говорит иное.
— Предсказатель… — сомнительно протянул солдат.
— Предсказатель — человек честный и благочестивый; он лгать не станет! — перебил судья.
— Я ничего не могу возразить… Но думаю, вы слушком справедливы и добры, господин бургомистр, чтобы обвинить меня, не выслушав… Такой человек, как вы, не может быть несправедливым… это сразу видно…
Принуждая себя играть несвойственную ему роль льстеца, Дагобер старался смягчить голос и придать серьезному лицу благообразное и вкрадчивое выражение.
— Такой человек, как вы, — продолжал он, удваивая угодливость, — такой почтенный судья не станет слушать нашептываний… его уши и так ясно слышат.
— Тут дело не в ушах, а в глазах, а мои, хоть и горят, будто я их крапивой натер, а все-таки ясно разглядели ужасную рану Морока.
— Это так, господин бургомистр, все это правда, но рассудите сами: если бы он запер клетки и затворил дверь в зверинец… ничего бы тогда и не случилось.
— Совсем нет… Виноваты вы: вам следовало крепче привязать лошадь.
— Ваша правда, господин бургомистр, конечно же, вы правы, — говорил солдат самым ласковым и примирительным тоном. — Такой ничтожный бедняк, как я, разве смеет спорить с вами, но предположим, что кто-нибудь из злобы отвязал мою лошадь и отвел ее в зверинец? Ведь тогда, согласитесь сами, вины на мне нет? То есть, конечно, если вам угодно будет с этим согласиться, я настаивать не смею… — поторопился прибавить он.
— А зачем бы, черт побери, с вами сыграли такую скверную штуку?
— Не знаю зачем, господин бургомистр, но…
— Вы не знаете, ну, а я тем более! — сказал бургомистр с нетерпением. — И, Бог ты мой, сколько глупейших разговоров из-за трупа подохшей клячи!
С лица солдата разом исчезла вся его притворная любезность, и оно снова сделалось строгим и суровым. Он ответил серьезным и взволнованным голосом:
— Моя лошадь пала… теперь это только остов клячи, это так. Но час тому назад это было хоть и старое, но усердное и разумное создание… Она радостно ржала при звуке моего голоса… Она лизала руки сирот, которым служила так же, как ранее служила их матери… Теперь все кончено… никому служить она больше не будет… ее выкинут, как падаль, на съедение псам… Не следовало так жестоко напоминать мне об этом, господин бургомистр… Я очень любил свою лошадь… да, очень.
При этих словах, произнесенных с трогательной простотой и достоинством, бургомистр невольно смягчился и упрекнул себя за сказанное.
— Понимаю, что вам жалко своего коня, — сказал он менее сердитым голосом, — но что делать? Случилось несчастье!
— Несчастье, да, господин бургомистр, большое несчастье. Девушки, которых я сопровождаю, слишком слабы, чтобы идти пешком, ехать же в экипаже им не на что. А между тем нам необходимо быть в Париже в начале февраля… Я обещал это их умирающей матери. У детей, кроме меня, нет никого…
— Вы, значит, их…
— Я их верный слуга, господин бургомистр, а теперь, когда моя лошадь мертва, что же я стану делать? Послушайте, вы человек добрый, у вас самого, наверно, есть дети! Представьте себе, если бы они очутились в таком положении, как мои сиротки? Если бы у них так же, как у моих, не было никого в мире, кроме старого слуги, любящего их всей душой, да старой лошади, служившей им так долго!.. Их с детства преследуют несчастья… с самого рождения… они дочери изгнанника и изгнанницы… Вся радость, какая может выпасть им на долю в жизни, ждет их в конце этого путешествия, а между тем смерть лошади делает его невозможным… Подумайте сами, разве это вас не тронет до глубины сердца? Разве вы не согласитесь, что смерть лошади для меня непоправимое несчастье?
— Конечно, — ответил бургомистр, в душе человек довольно добрый и поэтому невольно разделявший волнение Дагобера. — Теперь мне понятно, как тяжела для вас эта потеря… и сироты меня заинтересовали. Сколько им лет?
— 15 лет и 2 месяца… они близнецы.
— 15 лет и 2 месяца… почти ровесницы моей Фредерике!
— У вас такого же возраста барышня? — подхватил Дагобер, начиная надеяться на благополучный исход. — Ну, так теперь я почти спокоен насчет участи моих сироток… Вы все рассудите по справедливости…
— Судить по справедливости — мой долг, и, по правде говоря, в этом деле обе стороны одинаково виноваты: с одной стороны, вы плохо привязали лошадь, с другой — укротитель не запер дверей. Он мне говорит: «Я ранен!», вы говорите: «У меня убита лошадь… и по тысяче причин эта потеря невосполнима».
— Вы лучше говорите от моего имени, чем я сам бы сумел сказать, — с угодливой улыбкой заметил солдат. — Ведь именно это я хотел выразить, потому что, как вы сами изволили заметить, господин бургомистр, лошадь была моим единственным богатством, и справедливо будет, если…
— Так-то так, — прервал его бургомистр, — ваши доводы неотразимы! Но Предсказатель, со своей стороны, высказал много дельного и основательного. Он человек святой и безукоризненной честности… я давно его знаю… Мы здесь все, видите ли, ревностные католики, а он чуть не задаром продает нашим женщинам назидательные книги и раздает в убыток себе четки, образки и тому подобное. Конечно, это дела не касается, скажете вы совершенно справедливо… Но знаете, когда я шел сюда, я намеревался…
— Обвинить меня… не правда ли, господин бургомистр? — сказал, все более и более ободряясь, Дагобер. — А это потому, что вы тогда еще не совсем проснулись… Ваша справедливость бодрствовала только на один глаз.
— Быть может, господин солдат, быть может! — добродушно заметил судья. — Я даже не скрыл от Морока, что считаю его правым. Тогда он великодушно мне заметил: «Если вы обвиняете моего противника сами, то я не хочу ухудшать его положение и не открою вам некоих вещей»…
— По поводу меня?
— Вероятно. Однако ваш великодушный враг ни за что не хотел больше сказать, когда узнал, что я решил наложить на вас большой штраф… Я не скрываю, что намеревался это сделать до разговора с вами.
— Вот видите, как легко может обмануться самый справедливый и умнейший человек, — заметил Дагобер, начиная снова входить в роль льстеца. Затем, пытаясь лукаво улыбнуться, он прибавил: — Только такой человек всегда доберется до истины, никакой Предсказатель не предскажет его решения.
По этой жалкой игре слов, единственной за всю долгую жизнь, можно было судить о серьезности ситуации и о всевозможных ухищрениях, на какие несчастный пускался, чтобы завоевать благоволение судьи. А между тем бургомистр не сразу даже догадался, в чем тут соль, и только довольный вид солдата и его вопросительный взор, казалось, спрашивавший: «А что? Ведь хорошо? Я сам этого не ожидал» — только они пояснили его шутку. Тогда бургомистр с добродушным видом засмеялся и, покачивая головой, прибавил, еще более подчеркивая смысл шутки:
— Да… да… правда… Предсказатель на этот раз плохо предсказал… Вы ему ничего не заплатите: я считаю, что вина обоих одинакова, и вы квиты… Он ранен, зато ваша лошадь убита…
— Так, по-вашему, сколько он мне должен? — спросил наивно солдат.
— То есть как сколько?
— Ну, да… какую сумму он мне заплатит?
— Какую сумму?
— Да. Впрочем, прежде чем ее назначить, я должен вас предупредить, господин бургомистр, что я все истрачу на покупку лошади… думаю, я имею на это право… Уверен, что около Лейпцига я найду у крестьян лошадь по сходной цене… да знаете, сознаюсь вам в крайнем случае, я ограничусь покупкой хорошего ослика… Я не тщеславен, нисколько… так, пожалуй, будет даже лучше… Мне трудно после Весельчака привыкать к новой лошади… Итак, я должен вам…
— Да ну вас! — перебил его бургомистр. — О какой сумме вы толкуете? О каком осле, о какой лошади болтаете? Я ведь сказал вам, что ни вы ничего не должны Предсказателю, ни он вам!
— Как, он мне не должен?
— Экой вы тупой, непонятливый человек! Еще раз повторяю, что если вашу лошадь растерзали звери Предсказателя, то он сам тяжело ранен… Значит, вы квиты… Иначе говоря: ни вы ему, ни он вам ничего не должны… Поняли вы наконец?
Дагобер находился в полном недоумении; он ни слова не отвечал бургомистру, а только смотрел на него с глубокой тоской. Он видел, что все надежды должны были разрушиться после этого приговора.
Наконец он вымолвил изменившимся голосом:
— Позвольте, однако, мне заметить вам, господин бургомистр. По свойственной вам справедливости вы, верно, обратите внимание на одну вещь. Рана укротителя не помешает ему заниматься своим ремеслом, а смерть моей лошади лишает меня возможности дальше ехать… Значит, я должен быть вознагражден…
Бургомистр полагал, что оказал Дагоберу громадное снисхождение, не вменяя ему в вину рану Предсказателя, ведь Морок, как мы раньше сказали, имел определенное влияние в местности, особенно на женщин, которым он поставлял разные безделушки. Кроме того, было известно, что у него имеются сильные покровители. Поэтому настойчивость солдата показалась судье явно оскорбительной, и он прежним грубым тоном строго ему заметил:
— Вы заставляете меня раскаиваться в снисходительности. Вместо того чтобы благодарить меня, вы еще пристаете с просьбами.
— Но, господин бургомистр… я прошу справедливости… Право, лучше бы меня ранили, как Морока, лишь бы я смог продолжать путь.
— Дело не в том, чего бы вы желали или нет. Я принял решение… Так и должно быть, все кончено.
— Но…
— Довольно, довольно… перейдем к другому… Ваши документы?
— Вот и о них надо поговорить… Я только об одном вас умоляю, господин бургомистр: пожалейте моих бедных сирот… дайте нам возможность двинуться дальше… и…
— Я сделал все, что мог… и, пожалуй, больше, чем следует… Еще раз: ваши бумаги?
— Я должен вам сперва объяснить…
— Без объяснений!.. Ваши документы?.. Или, быть может, вы желаете, чтоб я вас задержал как бродягу?
— Меня?.. Арестовать?
— Я вам говорю, что если вы сейчас не представите мне документы, я буду действовать так, как будто их у вас не имеется… А людей, у которых нет бумаг, держат под арестом, пока власти не примут решения… Давайте же бумаги… право… мне пора домой…
Положение Дагобера было тем тяжелее, что в нем пробудились было надежды на счастливый исход. Это был последний удар, довершивший страдания, какие ему пришлось перенести за сегодняшний день. Испытание было слишком тяжело и даже опасно для человека такого закала, с великодушным, честным и решительным характером, но в то же время привыкшего в качестве воина, да еще воина-победителя, относиться к «буржуа» с порядочным высокомерием. При словах: «ваши документы?» Дагобер побледнел, но старался скрыть мучительный страх под видом спокойной уверенности, надеясь этим заслужить доброе отношение бургомистра.
— Я вам расскажу все в двух словах, господин бургомистр… Ничего нет проще… может со всяким случиться… Надеюсь, меня нельзя принять за нищего или бродягу?.. не правда ли?.. Потом, вы сами понимаете, что если честный человек путешествует с двумя девушками…
— Сколько пустых слов!.. Ваши документы!
В эту минуту на помощь солдату совершенно неожиданно явились две сильные союзницы. Сестры, с живейшим беспокойством прислушивавшиеся к шуму на площадке, встали с постели и оделись, так что в тот момент, когда судья закричал: «Пустые слова… Ваши документы!» — Роза и Бланш, держась за руки, показались в дверях своей комнаты.
При виде прелестных девушек, траурный наряд которых делал их еще привлекательнее, бургомистр встал, явно пораженный, в изумлении и восторге. Невольным движением молодые девушки схватили Дагобера за руки и прижались к нему с двух сторон, с беспокойством поглядывая в то же время на бургомистра.
Эта картина, открывшаяся глазам судьи, не могла не тронуть его до глубины сердца; он снова почувствовал сострадание и жалость при виде молодых, невинных существ, которых ему, если можно так выразиться, представил старый солдат. Дагобер, заметив произведенное на бургомистра впечатление и желая им воспользоваться, поспешил подвести сирот поближе и промолвил растроганным голосом:
— Вот эти бедные девочки, господин бургомистр, вот они!.. Могу ли я вам представить лучший паспорт?
При этом на глаза взволнованного солдата невольно навернулись слезы.
Хотя бургомистр, вообще-то был весьма вспыльчив, а спросонья казался еще сердитее и недовольнее, чем обычно, в душе он был неглуп и довольно добр. Он понял, что человек, которому поручили таких девушек, не мог внушать никаких подозрений.
— Бедные дети! — сказал он с возрастающим сочувствием, смотря на сестер. — Такие молодые и уже сироты! Издалека вы едете?
— Из глубины Сибири, господин бургомистр. Мать их была туда сослана до их рождения… Мы в пути уже около пяти месяцев… Подумайте, как это тяжело для таких девочек!.. Ради них я прошу вашей помощи и поддержки… Для них, господин бургомистр, потому что на них сыплются несчастья… Вот и бумаги… я не мог их найти… они пропали… и бумаги, и орден, и деньги… все лежало вместе. А про орден я сказал не из хвастовства: видите, он был надет на меня самим императором… Значит, не плохой же я человек после этого… хоть у меня и все пропало… да!.. Нет ни денег, ни бумаг, вот почему я просил, чтобы мне уплатили за…
— Но как и где потеряли вы все это?
— Не знаю, господин бургомистр, я знаю только одно: что третьего дня я вынул оттуда немного денег, все было на месте. Вчера я не развязывал ремней от сумки… мне денег хватило… а потом…
— Где же лежала сумка?
— В комнате у девочек… но сегодня ночью…
Рассказ Дагобера был прерван появлением Предсказателя.
Спрятавшись у лестницы, он слышал весь разговор и, опасаясь, как бы бургомистр не смягчился и не помешал исполнению его плана, он счел нужным вмешаться.
Левая рука Морока лежала на перевязи. Медленно поднявшись по лестнице, он почтительно поклонился бургомистру.
При виде свирепой физиономии укротителя Роза и Бланш невольно отступили назад и крепче прижались к солдату.
Дагобер нахмурился. В нем снова закипел гнев на Морока, которого он считал причиной всех своих бедствий (хотя и не знал, что бумаги украдены Голиафом по его приказанию).
— Что вам надо, Морок? — спросил бургомистр полусердито и вместе с тем не без приветливости. — Я ведь сказал трактирщику, что желаю остаться один.
— Я пришел оказать вам услугу, господин бургомистр.
— Услугу?
— Большую услугу. Иначе я, конечно, не осмелился бы вас побеспокоить. Меня одолело сомнение.
— Сомнение?
— Да. Я раскаялся, что не сообщил вам нечто по поводу этого человека. Меня удержало ложное чувство сострадания.
— Но что же имеете вы мне сообщить?
Морок подошел к судье поближе и начал нашептывать ему что-то на ухо.
Сначала лицо бургомистра выражало только изумление, но постепенно становилось внимательным и озабоченным. Время от времени у него вырывался возглас удивления и недоумения, причем он кидал взгляд на солдата и его юных спутниц. По этим взглядам, все более и более беспокойным, испытующим и строгим, легко можно было угадать, что вместо участия, какое в нем пробудил, было, вид сирот, им овладевало чувство недоверчивости и неприязни.
Дагобер заметил этот неожиданный перелом. Страх, временно улегшийся, снова овладел его душой. Роза и Бланш, ничего не понимая в этой немой сцене, смотрели, опешив, на своего спутника все с большей и большей тревогой.
— Черт возьми! — сказал бургомистр, вскакивая со скамейки. — Я и не подумал об этом. И где была моя голова? Впрочем, понимаете, когда человека этак поднимут со сна, мудрено все сразу сообразить… Морок, вы действительно оказываете мне большую услугу.
— Однако я ничего не утверждаю!
— Все равно! Могу об заклад побиться, что вы правы.
— Ведь это только подозрение, основанное на некоторых данных… но все-таки только подозрение…
— Которое может навести на истину… А я-то, было, попался в западню, как птенец… Просто не понимаю, где была моя голова…
— Трудно, знаете, иногда не поддаться определенным впечатлениям…
— Что и говорить, милейший Морок, что и говорить!
Пока шли тайные переговоры, Дагобер чувствовал себя, как во время пытки. Он старался изо всех сил сдержать гнев, но видел, что надвигается сильная гроза.
Морок снова начал что-то нашептывать бургомистру, указывая головой на девушек.
— Ну! — с негодованием воскликнул судья, — вы заходите слишком далеко!
— Я ничего не утверждаю, — поторопился заметить Морок, — это только предположение, основанное на… — и он снова приблизил губы к уху бургомистра.
— А, впрочем, почему бы и нет? — промолвил судья, воздевая руки к небу. — Такие люди на все способны. Он утверждает, например, что везет их из Сибири, а может быть, это просто наглая ложь? Однако меня два раза обойти не удастся! — воскликнул бургомистр в страшном гневе; как все слабые и бесхарактерные люди, он делался безжалостным, чуть только начинал подозревать, что хотели воспользоваться его слабостью.
— Не торопитесь осуждать… Не придавайте моим словам слишком большое значение… — продолжал Морок с лицемерным смирением. — Мое положение в отношении этого человека (он указал на Дагобера), к сожалению, слишком ложное; можно подумать, что я делаю это из злобы к нему, быть может, это даже и так… но клянусь тогда, что это невольно; я твердо уверен, что мной руководит чувство справедливости, отвращение ко всякой лжи и почтение к нашей святой религии. В конце концов поживем, увидим. Надеюсь, что Бог меня простит, если я ошибся… Во всяком случае, суд решит, прав ли я, а если они не виноваты, то через месяц-другой их выпустят.
— Вот почему я не буду колебаться… просто мера предосторожности, не умрут же они от этого. А чем больше я думаю, тем более мне это представляется вероятным. Да, несомненно, это французский шпион или подстрекатель, и если еще вспомнить про выступления студентов во Франкфурте[52], то…
— Да, для того чтобы подстрекать молодежь, нельзя придумать лучшей приманки… — и быстрым взглядом Морок указал на девушек, а затем, после многозначительного молчания, со вздохом прибавил: — Для дьявола все средства хороши…
— Конечно! Это отвратительно, но неплохо придумано!
— Да, кроме того, господин бургомистр, взгляните-ка вы повнимательней: у этого человека очень опасная физиономия, посмотрите… — продолжал потихоньку Морок, указывая на Дагобера.
Несмотря на всю свою сдержанность, все то, что пришлось ему вытерпеть с приезда в эту проклятую гостиницу, а особенно с тех пор, как началась беседа Морока с бургомистром, становилось солдату уже не под силу. Кроме того, он видел ясно, что его усилия завоевать сочувствие судьи были окончательно разрушены роковым вмешательством укротителя; потеряв терпение, он подошел к Мороку, скрестив на груди руки, и сказал ему, стараясь сдерживаться:
— Это вы обо мне говорили с господином бургомистром?
— Да! — отвечал Морок, глядя пристально на него.
— Почему вы не говорили вслух?
По судорожному подергиванию густых усов Дагобера, пристально в свою очередь уставившегося на Морока, можно было видеть, какая страшная борьба происходила в его душе. Видя, что противник хранит насмешливое молчание, Дагобер повторил громче:
— Я вас спрашиваю, почему вы говорили обо мне господину бургомистру потихоньку, на ухо?
— Потому что есть вещи настолько постыдные, что пришлось бы краснеть, если говорить о них вслух! — дерзко отвечал укротитель.
До сих пор Дагобер стоял, скрестя руки; теперь он быстро их разнял и взмахнул кулаками. Этот жест был настолько выразителен, что сестры вскрикнули от страха и бросились к Дагоберу.
— Послушайте, господин бургомистр, — сказал солдат, стискивая зубы от гнева. — Прикажите этому человеку уйти… или я за себя не отвечаю.
— Что это? — высокомерно спросил бургомистр. — Вы, кажется, осмеливаетесь приказывать… мне?..
— Я говорю вам: отошлите этого человека, — продолжал Дагобер вне себя, — или, право, случится несчастье!
— Дагобер… Боже мой!.. успокойся! — воскликнули сестры, удерживая его за руки.
— Пристало ли вам, жалкому бродяге, если не сказать еще больше, отдавать здесь приказания! — закричал взбешенный бургомистр. — Ага! Вы думали, что вам достаточно будет заявить мне о пропаже бумаг и что я так вам и поверю! Напрасно вы таскаете с собой этих девчонок! Несмотря на их невинный вид, они, быть может…
— Презренный! — воскликнул Дагобер, прервав бургомистра жестом и таким страшным взглядом, что судья не посмел закончить фразу.
Схватив девушек за руки, Дагобер, прежде чем они успели сказать хоть одно слово, увлек их моментально в комнату и затем, заперев дверь на ключ, положил его в карман и стремительно вернулся к бургомистру, который, испугавшись позы и угрожающего вида ветерана, сделал два шага назад и схватился за перила лестницы.
— Так выслушайте же и меня теперь, — сказал солдат, схватив судью за руку. — Сейчас этот подлец меня оскорбил, — указал он на Морока, — я все снес, пока дело касалось меня. Я слушал все ваши глупости, потому что мне казалось, что вы сочувствуете несчастным девушкам… Но если у вас нет ни сердца, ни жалости, ни справедливости, то я вас предупреждаю, что я так же обойдусь с вами, как с этим псом… — и он снова указал на Предсказателя. — Я не посмотрю, что вы бургомистр, если вы осмелитесь отзываться об этих девушках иначе, чем о своих дочерях… слышите?
— Как… вы осмелились сказать… — воскликнул бургомистр, заикаясь от гнева, — что если… я буду говорить об этих искательницах приключений…
— Шапку прочь… когда говоришь о дочерях маршала герцога де Линьи! — воскликнул солдат, срывая колпак с головы бургомистра и бросая его на пол.
При этом выпаде Морок задрожал от радости. Действительно, Дагобер, потеряв всякую надежду, не мог больше сдерживаться и дал волю гневной ярости, которую он с трудом до сих пор смирял.
Когда бургомистр увидел свой колпак на полу, он с изумлением взглянул на укротителя, как будто не смея поверить в такое чудовищное оскорбление.
Дагобер, хотя и жалел о своей вспыльчивости, но, понимая, что примирения больше быть не может, огляделся кругом и, отступив назад, очутился на верхних ступеньках лестницы.
Бургомистр стоял в углу площадки за скамейкой. Морок, с рукой на перевязи, чтобы подчеркнуть серьезность ранения, находился рядом с судьей. Тот, введенный в заблуждение движением Дагобера, закричал:
— Ага, ты думаешь удрать, осмелившись поднять на меня руку, старый мерзавец?
— Господин бургомистр, простите меня. Я не мог сдержаться, я очень раскаиваюсь в своей дерзости, — сказал Дагобер, смиренно склоняя голову.
— Нет тебе прощения, негодяй! Ты хочешь снова морочить меня своим покорным видом! Но я понял твои тайные замыслы… Ты не тот, кем хочешь казаться, и очень может быть, что за всем этим кроется государственное преступление… — чрезмерно дипломатичным тоном заметил бургомистр. — Для людей, желающих воспламенить Европу, все средства хороши!
— Я всего лишь старый бедняк… Господин бургомистр… у вас такое доброе сердце… будьте милосердны, сжальтесь!
— Ага! Ты сорвал с меня шапку!
— Ну, хоть вы, — прибавил солдат, обращаясь к Мороку, — вы, из-за которого все это вышло… пожалейте меня, не сердитесь… Вы ведь святой человек, замолвите за меня словечко…
— Я сказал уже все… что должен был сказать! — иронически заметил Морок.
— Ага, ага! Теперь, небось, испугался, бездельник, старый бродяга… Ты думаешь, провел меня своими жалобами! — говорил бургомистр, приближаясь к солдату. — Не тут-то было, меня не проведешь… Ты увидишь, что в Лейпциге имеются хорошие тюрьмы для французских смутьянов и искательниц приключений… потому, что твои девчонки не лучше тебя… Пошли, — прибавил он важно, надуваясь как индейский петух. — Иди, спускайся впереди меня… Что касается тебя, Морок, то ты…
Бургомистр не успел кончить.
Дагобер старался только выиграть время. Он заметил с другой стороны площадки, против комнаты сирот, полуоткрытую дверь; уловив благоприятную минуту, как молния бросился на бургомистра, схватил его за горло и с такой силой швырнул его в комнату, что тот, пораженный, не успев крикнуть, покатился внутрь абсолютно тесного помещения.
Потом, повернувшись к Мороку, который, увидев, что лестница свободна, бросился было по ней, Дагобер ухватил Предсказателя за развевающиеся волосы, притянул к себе, стиснул его в железных объятиях и, зажав ему рот рукою, чтобы заглушить крики, повлек его к той же комнате, где лежал одуревший от падения бургомистр, и, несмотря на отчаянное сопротивление укротителя, втолкнул его туда.
Заперев дверь двойным поворотом ключа и положив его в карман, Дагобер в два прыжка очутился внизу лестницы, оканчивавшейся вестибюлем, выходившим во двор. Дверь в гостиницу была заперта, выйти через нее было невозможно. Дождь лил как из ведра, а через окно видны были хозяин и его слуги, ожидавшие решения бургомистра. Запереть задвижкой дверь и прервать таким образом всякое сообщение с двором было делом одной минуты, затем солдат взбежал по лестнице и вошел в комнату сестер.
Опомнившись, Морок начал изо всей силы призывать на помощь. Но если бы даже расстояние было меньше, то криков его никто бы не услыхал из-за шума дождя и воя ветра. Дагобер имел около часа времени в запасе, пока все не догадались, что его беседа с бургомистром слишком затянулась. Да и после этого если бы и возникли сомнения, то им пришлось бы сломать две двери, прежде чем достичь комнаты, в которой он запер Морока и судью.
— Ну, детки, теперь надо доказать, что у вас в жилах течет кровь солдата! — воскликнул он, стремительно вбегая к девушкам, напуганным шумом, который они слышали в течение нескольких минут.
— Господи! Дагобер, что случилось? — спросила Бланш.
— Чего ты от нас требуешь? — сказала Роза.
Не отвечая ни слова, солдат подбежал к постели, сдернул с нее простыни, крепко их связал, затем на одном конце сделал большой узел и закрепил его между рамой и окном. Удерживаемая толщиной узла внутри комнаты, простыня внешним концом касалась почти самой земли, а другая половина окна, оставаясь открытой, давала беглецам достаточный проход.
После этого Дагобер схватил свою сумку, чемодан девушек и оленью шубу, выбросил их из окна на улицу и знаком приказал Угрюму последовать за ними, чтобы охранять их внизу. Собака немедленно повиновалась.
Роза и Бланш, не говоря ни слова, с изумлением смотрели на Дагобера.
— Теперь, дети, — сказал он им, — смелее… Все двери заперты… не робейте! — и, указывая на окно, прибавил: — Надо спасаться через окно, иначе нас арестуют, посадят в тюрьму, рассадят по разным камерам… и наше путешествие закончится!..
— Арестуют! Посадят в тюрьму! — воскликнула Роза.
— Разлучат с тобой! — прибавила Бланш с ужасом.
— Да, мои милые бедняжки! Весельчака у нас убили… Надо спасаться пешком и постараться дойти до Лейпцига… Когда вы устанете, я понесу вас на руках и хоть милостыню собирать стану, но до Парижа мы доберемся… Только надо поторопиться, через четверть часа будет уже поздно… Ну, девочки, доверьтесь мне… докажите, что дочери генерала Симона не трусихи… Мы можем еще надеяться на спасение!
Девушки схватились за руки; казалось, они хотели объединить силы для борьбы с опасностью. На их прелестных личиках, побледневших от стольких тяжелых волнений, появилось выражение наивной, но геройской решимости, источником которой служила их слепая вера в преданность солдата.
— Будь спокоен, Дагобер, мы не струсим! — твердым голосом сказала Роза.
— Мы сделаем все, что надо сделать! — не менее уверенно произнесла Бланш.
— Я в этом не сомневался! — воскликнул Дагобер. — Хорошая кровь скажется… Ну, в путь-дорогу! Вы легки, как перышко, простыни крепки, и окно от земли всего в восьми футах… А там уже ждет Угрюм!..
— Я первая спущусь: я сегодня старшая, — заявила Роза, нежно поцеловав сестру.
И она бросилась к окну, желая первой встретить опасность, какая могла ожидать при спуске, не допустив до этого Бланш.
Дагобер понял ее побуждение и ласково заметил:
— Дети вы мои, я вас понимаю… Но не бойтесь друг за друга: опасности нет никакой… Ну, вперед, Роза!
Легкая, как птичка, Роза мигом вскочила на окно, ухватилась за простыню и потихоньку спустилась, следуя указаниям солдата, свесившегося за окно и ободрявшего ее ласковыми словами.
— Сестра, не бойся, — тихонько сказала Роза, очутившись на земле. — Совсем не трудно спускаться, Угрюм уже здесь… он лижет мои руки…
Бланш не заставила себя долго ждать. Она с той же смелостью благополучно спустилась вниз.
— Дорогие, бедные дети! И почему вы такие несчастные?.. Черт возьми!.. Да что же, проклята, что ли, их семья? — воскликнул Дагобер с разбитым сердцем, видя, как бледное и нежное лицо девушки исчезло среди мрака глубокой ночи, становившейся все более зловещей из-за яростных порывов ветра и потоков дождя.
— Дагобер, скорее… мы тебя ждем! — звали его шепотом сироты.
Благодаря своему росту Дагобер скорее выскочил, чем спустился из окна.
Прошло не больше четверти часа после их побега, как в гостинице «Белый сокол» раздался страшный треск. Дверь наконец-то уступила напору Морока и бургомистра, когда они вздумали употребить стоявший там тяжелый стол вместо тарана. Видя свет в комнате девушек, они первым делом бросились туда. Комната была пуста.
Морок сразу заметил висящие из окна простыни и закричал:
— Смотрите-ка, господин бургомистр… они убежали через окно… Но ведь пешком в такую темную бурную ночь они далеко не уйдут.
— Конечно… Мы их сейчас поймаем… Мерзкие бродяги!.. О! я отомщу… Скорее, Морок… Речь идет о твоей и моей чести…
— О моей чести? Ну, нет! Ставка в этой игре у меня побольше! — с гневом крикнул Морок, а затем, раскрыв дверь во двор, зычным голосом начал отдавать приказания:
— Голиаф, спусти собак… Хозяин, фонарей, факелов, раздайте людям оружие… отворяйте ворота… В погоню… за ними… Они не могут уйти далеко, а захватить их необходимо… живых или мертвых!
Читая в правилах ордена иезуитов[53] под заглавием «De formula scribendi»[54] о восьмой части Установлений, поражаешься количеству всевозможных писем, донесений, записей и других заметок, хранящихся в архивах ордена. Никакое государство никогда не обладало лучшей и более информированной полицией. Даже венецианское правительство[55] уступало в этом иезуитам. Когда в 1606 году оно их изгнало из своих пределов, то, завладев их бумагами, поставило им в упрек опасное и чрезмерное любопытство. Эта полиция, тайные ее розыски, доведенные до совершенства, дают представление о могуществе ордена, всезнающего, упорного в преследовании цели, сильного своим единением и связью между его членами, как того и требуют его уставы. Становится понятным, почему генерал ордена мог сказать герцогу де Бриссак: «Из этой комнаты я управляю не только Парижем, но и Китаем, и не только Китаем, но и всем миром, и никто не знает, какими путями это достигается» («Установления ордена иезуитов с разъяснениями и латинским текстом». Париж, стр. 476–478).
Морок еще до прихода бургомистра, считая, что Дагобер без лошади, документов и денег не в состоянии будет продолжать путешествие, послал через Карла письмо, которое тот должен был тотчас же сдать на почту в Лейпциге.
Адрес на письме был такой:
«Господину Родену. Улица Милье-Дез-Урсэн. Париж».
В середине этой уединенной и малоизвестной улицы, расположенной ниже набережной Наполеона, куда она выходила, стоял в то время недалеко от улицы Сен-Ландри небольшой скромный по виду дом. Он находился внутри мрачного и узкого двора, а от улицы отделялся небольшим каменным строением, с воротами посредине и с двумя большими окнами по бокам, заделанными железными решетками. Судя по меблировке большой залы, находящейся на первом этаже главного здания, ничего не могло быть проще внутреннего убранства этого вечно безмолвного дома. Стены были обшиты старыми деревянными серыми панелями; пол, выложенный плитками и выкрашенный в красный цвет, тщательно натерт; на окнах висели белые ситцевые занавески. Против камина, на тяжелой дубовой подставке стоял громадный глобус, фута в четыре в диаметре. На глобусе большого масштаба повсюду, во всех странах света встречались довольно часто маленькие красные крестики. От севера до юга, от востока до запада, от самых варварских стран, от самых отдаленных островов до самых культурнейших государств и, наконец, до самой Франции не было местности, где не стояло бы крестиков, служивших, вероятно, указательными знаками и обозначавших какие-нибудь известные пункты.
Около камина стоял вплотную к стене большой стол черного дерева, заваленный бумагами; перед ним — пустой стул. Далее, между окнами, помещалось большое ореховое бюро с множеством полок, заполненных папками и бумагами.
В конце октября 1831 года, около восьми часов утра, за бюро сидел и писал какой-то человек. Это и был адресат Морока, господин Роден. Ему можно было дать лет пятьдесят, одет он был в старый, потертый сюртук оливкового цвета, с засаленным воротником; вместо галстука на шее у него висел цветной платок, а жилет и панталоны из черного сукна давно повытерлись и побелели. Ноги, обутые в неуклюжие башмаки, смазанные кремом, покоились на зеленом коврике. Седые волосы, прилизанные на висках, обрамляли лысый лоб, брови были едва заметны, быстрые черненькие глазки еле выглядывали из-под полуоткрытых век, толстых и вялых, точно перепонка пресмыкающегося, а тонкие губы, совершенно бесцветные, сливались с общим безжизненным тоном худого лица. Острый подбородок и острый тонкий нос довершали общее впечатление, производимое этой безжизненной, бесцветной маской, сходство с которой еще более увеличивалось благодаря полной неподвижности физиономии. Если бы его рука не скользила быстро по бумаге, можно было бы легко принять Родена за труп. С помощью шифра (секретного алфавита), лежавшего перед ним и непонятного для тех, кто не обладает ключом к этим знакам, он переписывал некоторые отрывки из длинной находившейся на бюро рукописи.
Среди полного безмолвия, при свете пасмурного дня, придававшего еще более печальный вид большой, холодной и пустой зале, этот человек с безжизненным холодным лицом, ставивший на бумаге какие-то таинственные знаки, казался необыкновенно зловещим.
Пробило восемь часов. У ворот глухо раздался стук молотка, дважды прозвонил колокольчик, несколько дверей открылось и захлопнулось, и новое лицо появилось в комнате. При его входе Роден встал, зажал перо зубами, смиренно и почтительно поклонился и, не говоря ни слова, принялся снова за работу.
Трудно было себе представить двух более несхожих людей. Вновь прибывшему, казалось, не было более тридцати пяти или тридцати восьми лет. Это был элегантный человек высокого роста. Его темно-серые большие глаза сверкали металлическим блеском, и выдержать их взгляд сумел бы не каждый. Нос, широкий при основании, был очень твердо очерчен на конце, выдающийся подбородок был тщательно выбрит, и его синеватый отлив резко контрастировал с ярким пурпуром губ и белизной необыкновенно красивых зубов.
Когда он снял шляпу, чтобы заменить ее черной бархатной шапочкой, можно было увидеть светло-русые волосы, которые время еще не посеребрило. Сюртук у него был застегнут по-военному, до самой шеи.
Глубокий взгляд, открытый широкий лоб обличали необычайную силу ума, а ширина груди и плеч указывала на физическую крепость. Благородство осанки, изысканность обуви и перчаток, легкий запах хороших духов, исходивший от его волос и от всей особы, изящество и свобода каждого движения — все выдавало в нем светского человека и свидетельствовало, что он может еще претендовать на разного рода успехи — от самых легкомысленных до самых серьезных.
Редкое сочетание умственной и физической силы с удивительной элегантностью манер и обращения поражало тем более, что все, что было в этом человеке слишком решительного и энергичного, все, что походило на самовластие и деспотизм, все это смягчалось улыбкой, улыбкой постоянной, но далеко не одинаковой. Смотря по обстоятельствам эта улыбка была то душевной, то лукавой, то дружеской, то игривой, то скромной, то предупредительной и придавала столько вкрадчивой прелести его лицу, что те, кто его видел хоть раз, никогда не могли забыть.
Однако несмотря на такое соединение достоинств, несмотря на то, что невозможно было противостоять его обаянию, к этому примешивалась какая-то смутная тревога, как будто грация и изысканная светскость манер этого человека, очарование его беседы, его деликатность, ласкающая приятность его улыбки прикрывали какую-то опасную западню. Невольно подчиняясь влечению к этому симпатичному человеку, всякий неожиданно задавался вопросом: «Что влечет к нему? Добро… или зло?»
Роден, секретарь вновь прибывшего, продолжал писать.
— Есть новости из Дюнкерка[56], Роден? — спросил его начальник.
— Почтальон еще не приходил.
— Хотя, по-видимому, матушке тревожиться нечего, ко я все-таки беспокоюсь, пока не получу письма от княгини де Сен-Дизье… моего лучшего друга… Сегодня я надеюсь получить, наконец, хорошие вести…
— Хорошо, хорошо! — сказал секретарь, столь же покорный и смиренный, сколь лаконичный и бесстрастный.
— Конечно, желательно, — продолжал его начальник, — потому что одним из лучших дней в моей жизни был тот день, когда я получил письмо от княгини с уведомлением, что внезапная и опасная болезнь матушки отступила наконец перед заботами и уходом… Ели бы не это известие, то я уже уехал бы в деревню к княгине, хотя мое присутствие необходимо и здесь…
Затем, подойдя к бюро секретаря, он добавил:
— Вы разобрали иностранную корреспонденцию?
— Вот выписки.
— Письма, как всегда, были доставлены по указанным адресам и принесены сюда согласно моим указаниям?
— Так точно.
— Прочтите мне выписки из корреспонденции; если там есть письма, на которые должен ответить сам, я вам скажу.
И, заложив руки за спину, хозяин Родена начал ходить по комнате, диктуя заметки, которые Роден тотчас же записывал.
Секретарь взял довольно объемистую связку и начал так:
— Дон Рамон Оливарес уведомляет из Кадиса[57] о получении письма за № 19. Он поступит согласно указаниям и будет отрекаться от соучастия в похищении…
— Хорошо. Отметьте…
— Граф Романов из Риги находится в затруднительном положении.
— Прикажите Дюплесси послать ему во вспомоществование пятьдесят луидоров; я прежде служил капитаном в полку графа. Кроме того, он прислал много полезных сообщений.
— В Филадельфии[58] получен последний груз «Истории Франции», обработанной для верных христиан. Требуют еще новой посылки, ввиду того что первая разошлась.
— Отметить и передать Дюплесси. Продолжайте.
— Господин Шпиндлер из Намюра[59] посылает тайное донесение о господине Ардуэне.
— Рассмотреть.
— Таковое же от господина Ардуэна о господине Шпиндлере.
— Рассмотреть.
— Доктор Ван-Остад из того же города посылает тайное сообщение о господине Шпиндлере и господине Ардуэне.
— Сравнить… Дальше.
— Граф Малипиери из Турина[60] доносит, что дарственная на триста тысяч франков подписана.
— Уведомить Дюплесси… Дальше.
— Дон Станислав отправился в Баден[61] с королевой Марией-Эрнестиной[62]. Он уведомляет, что ее величество с благодарностью примет все известия, какие ей пришлют, и ответит на них собственноручно.
— Отметьте… Я сам напишу королеве.
Пока Роден делал на полях бумаги пометки, его хозяин, продолжавший ходить по комнате, остановился на другом ее конце у большой карты, висевшей на стене и помеченной также маленькими красными крестиками. С минуту он задумчиво разглядывал ее.
Роден продолжал:
— Судя по состоянию умов в некоторых областях Италии, где смутьяны вдохновляются примером Франции, — пишет отец Орсини из Милана, — недурно было бы распространить в стране побольше книжечек, где бы французы выставлялись как нечестивые развратники, кровожадные грабители и так далее.
— Превосходная мысль. При этом можно очень удачно использовать крайности, Какие допускались нашими войсками во время войн Республики. Надо поручить Жаку Дюмулену написать такую брошюрку. Этот человек, похоже, создан из злобы, желчи и яда… Памфлет выйдет ужасным… Я сделаю несколько замечаний… только денег Дюмулену не давать, пока не кончит и не сдаст рукописи…
— Хорошо… Если дать ему плату вперед, то он налижется в стельку и на неделю пропадет в кабаках. Пришлось заплатить ему дважды за его ядовитую записку против пантеистических тенденций философской доктрины профессора Мартена[63].
— Отметьте и продолжайте.
— Негоциант извещает, что приказчик готов немедленно отправить банкира для предоставления отчетов кому следует.
Произнося эти слова особенным образом, Роден спросил:
— Вы поняли?
— Естественно, — сказал начальник, вздрогнув, — это условные выражения… А дальше?
— Но приказчика сдерживают некоторые сомнения.
После минутного раздумья, причем черты его лица приняли озабоченное выражение, хозяин Родена произнес:
— Продолжать воздействовать на приказчика одиночеством и безмолвием. Затем зачитать ему перечень случаев, когда цареубийство не только прощается, но и оправдывается… Продолжайте…
— Госпожа Сидней из Дрездена ждет инструкций. Между отцом и сыном разыгрываются из-за нее страшные сцены ревности. Но несмотря на взаимную ненависть отца и сына, в рассказах соперников друг о друге нет сведений, которые от нее требуются. Но ее нерешительность может наконец возбудить их подозрения. Кого она должна выбрать: отца или сына?
— Сына. Гнев старика и его ревность будут ужаснее; чтобы отомстить за предпочтение, оказанное молодому человеку, он, быть может, откроет то, что до сих пор так тщательно скрывал… Дальше.
— В течение трех лет у отца Амвросия пропали две служанки, теперь исчезла и третья. В этом маленьком приходе в горах Вале[64] местные протестанты сильно волнуются… Говорят об убийстве и о разных обстоятельствах, внушающих опасение.
— Пока не обнаружатся явные улики, защищать Амвросия против гнусной клеветы партии, которая не брезгует даже самой чудовищной выдумкой. Продолжайте.
— Томсон из Ливерпуля[65] сумел пристроить Жюстена доверенным лицом к лорду Стиверту, богатому ирландскому католику, разум которого час от часу слабеет.
— Если факт подтвердится, выслать пятьдесят луидоров в награду Томсону. Передайте это Дюплесси… Дальше.
— Франк Дихштейн из Вены, — продолжал Роден, — уведомляет, что его отец умер от холеры в маленькой деревне, недалеко от столицы… Эпидемия, похоже, продолжает путь с севера России, через Польшу…
— Это правда! — прервал его хозяин. — Только бы этот ужасный бич пощадил Францию, прекратив свой путь!
— Франк Дихштейн, — продолжал Роден, — уведомляет также, что оба его брата намерены оспаривать дарственную, сделанную их отцом… Он этому противится.
— Посоветоваться с юристом… Затем?
— Кардинал князь д'Альмафи соглашается на три первые условия, но просит избавить его от четвертого.
— Никаких уступок… Все или ничего. А не то война, подчеркните это, слышите? Беспощадная война против него и его друзей… Затем?
— Фра Паоло уведомляет, что патриот Боккари, глава тайного, очень опасного общества, доведенный до отчаяния подозрениями друзей в измене, подозрениями, искусно возбужденными самим Фра Паоло, лишил себя жизни.
— Боккари?.. Да неужели?.. Боккари! Патриот Боккари!! Этот опасный враг! — воскликнул хозяин Родена.
— Патриот Боккари, — по-прежнему бесстрастно повторил секретарь.
— Сказать Дюплесси, чтобы он выслал Фра Паоло чек на двадцать пять луидоров. Отметьте это.
— Гаусман уведомляет, что французская танцовщица Альбертина Дюкорне сделалась любовницей владетельного князя. Он всецело под ее влиянием; через нее можно было бы достигнуть предполагаемой цели, но на нее, в свою очередь, имеет неограниченное влияние один фальшивомонетчик, осужденный во Франции: без него она ни на что не решится…
— Приказать Гаусману договориться с этим человеком, и если его требования не безрассудны, то дать на них согласие. Узнать, нет ли у этой девушки родных в Париже.
— Герцог Орбано уведомляет, что король, его повелитель, дает согласие на создание предполагаемого заведения, но предварительно желает знать, какие будут условия.
— Никаких условий. Или полное согласие, или окончательный отказ. Так познаются друзья и враги. Чем обстоятельства труднее, тем больше следует проявлять твердости: таким образом внушается доверие к нам.
— Он же докладывает, что весь дипломатический корпус принял сторону отца той молоденькой протестантки, которая нашла защиту и убежище в монастыре и не хочет его покидать, пока отец не согласится на ее брак с возлюбленным.
— Ага! И дипломатический корпус продолжает требовать ее выдачи от имени отца?
— Продолжает…
— Ну, так продолжайте ему отвечать, что духовная власть не имеет ничего общего с властью светской.
В эту минуту кто-то позвонил два раза.
— Узнайте: кто там? — приказал начальник.
Роден вышел. Хозяин продолжал ходить с задумчивым видом взад и вперед по комнате. Он приблизился к огромному глобусу и остановился около него.
В течение короткого времени он в глубоком молчании рассматривал бесчисленные крестики. Они как сеткой покрывали всю землю. Вероятно, при мысли о своем могуществе, о той таинственной власти, которая, казалось, распространялась на все страны света, лицо этого человека оживилось, серые глаза гордо заблестели, ноздри раздулись, и вся его мужественная фигура приняла выражение дерзкой отваги и могучей энергии. Горделиво и с презрительной улыбкой приблизился он к глобусу и положил свою руку туда, где находился полюс. При этом повелительном жесте, при эхом движении, которым он, казалось, овладевал всем миром, чувствовалось, что этот человек сознает себя господином Вселенной, на которую он смотрел с высоты своего величественного роста и которую всю держал в своей дерзкой, смелой руке. Теперь он больше не улыбался. Лоб его покрылся морщинами, во взгляде сверкала угроза. Трудно было для художника подыскать лучшую модель, если бы он пожелал передать образ демона гордости и коварства, адского гения ненасытной жажды власти.
При появлении Родена его лицо быстро приняло обычный вид.
— Это почтальон, — сказал Роден, показывая кипу писем. — Из Дюнкерка ничего нет.
— Ничего!!! — воскликнул хозяин. И горестное волнение при этих словах являло разительную противоположность с гордым и Неумолимым выражением, только что оживлявшим его лицо. — Ничего!!! Никаких известий о матери! Еще два долгих дня мучительного беспокойства!
— Мне кажется, что если бы были недобрые вести, княгиня бы вас уведомила; несомненно, ваша матушка поправляется.
— Вы, конечно, правы, Роден. Но мне все-таки не легче… я не могу быть покоен. Если завтра я не получу вполне утешительного известия, то поеду в имение княгини. И зачем надо было матушке уехать туда осенью! Я, право, боюсь, что окрестности Дюнкерка не совсем подходят для ее здоровья…
Через минуту, продолжая ходить, он спросил:
— А это что за письма?.. Откуда?
— Из четырех писем три касаются важного дела о медалях, — ответил Роден, посмотрев на штемпель.
— Слава Богу… только бы хорошие были известия! — воскликнул хозяин Родена с живейшим беспокойством, показавшим, как интересует его это дело.
— Одно из Чарлстона[66], по-видимому, о миссионере Габриеле, — отвечал Роден, — другое из Батавии, видимо, о Джальме; третье из Лейпцига… Вероятно, оно подтверждает вчерашнее известие, в котором укротитель зверей, прозванный Мороком, сообщал, что, следуя полученным приказаниям, он остался вне подозрений, а дочери генерала Симона не смогут продолжить путешествие.
При имени генерала Симона облако прошло по лицу хозяина Родена.
Провинциальные дома состоят в переписке с Парижем; они поддерживают также непосредственную связь с генералом, резиденция которого находится в Риме. Переписка иезуитов, столь активная и разнообразная, прекрасно организована с целью снабжения руководителей ордена всеми сведениями, в которых они могут нуждаться: ежедневно генерал получает массу рапортов, взаимно контролирующих друг друга. В центральном доме в Риме существуют огромные регистры, куда вносят имена всех иезуитов, всех членов ордена и всех значительных людей, друзей и врагов, с которыми они имеют дело. В эти регистры занесены беззлобно и бесстрастно факты, относящиеся к жизни каждого человека. Это самый гигантский сборник биографий, который когда-либо существовал. Жизнь женщины легкого поведения, равно как и тайные ошибки государственного деятеля, рассказаны в этой книге с холодной беспристрастностью. Составленные в утилитарных целях, эти биографии абсолютно точны. Когда нужно воздействовать на какое-либо лицо, открывают досье и тотчас становятся известны его жизнь, характер, моральные качества, недостатки, его планы, семья, друзья и самые тайные связи. Представляете ли вы, месье, то превосходство, которое дает ордену эта огромная полицейская книга, охватывающая целый мир? Я вполне серьезно рассказываю вам о досье: я знаю об этом факте от одного лица, которое их видело и которое прекрасно знает иезуитов. Есть над чем призадуматься семьям, легко допускающим в свой круг членов братства, столь ловко умеющего использовать изучение биографий. (Либри, член Института. Письмо о духовенстве.)
Поборов смущение, невольно овладевшее им при имени генерала Симона, хозяин Родена сказал:
— Не открывайте покуда эти письма; сведения, которые в них заключаются, распределятся сейчас сами по себе, и мы избежим лишней траты времени.
Секретарь вопросительно взглянул на него. Тот продолжал:
— Вы покончили с запиской относительно дела о медалях?
— Вот она, я только что ее зашифровал.
— Прочтите ее мне, а затем мы включим в нее по порядку и полученные три письма.
— В самом деле, — сказал Роден, — таким образом эти сведения окажутся на своем месте.
— Я хочу знать, достаточно ли понятна эта записка. Вы не забыли, что лицо, для которого она составляется, не должно знать всего?
— Я это имел в виду при ее составлении.
— Читайте.
Роден принялся читать медленно и степенно:
«Полтораста лет тому назад некая французская семья протестантского вероисповедания, предвидя скорую отмену Нантского эдикта[67], добровольно удалилась из своего отечества, желая избегнуть строгих, но весьма справедливых преследований, которые уже были предприняты против реформистов, непримиримых врагов нашей святой церкви. Некоторые из членов этой семьи бежали в Голландию, другие — в голландские колонии; кто в Польшу, кто в Германию, кто в Англию, кто в Америку. Теперь вся семья насчитывает семь человек, но так как их предки испытали всевозможные превратности судьбы, то потомки эти находятся на совершенно различных ступенях общества, начиная с монаха и кончая ремесленником.
Эти прямые и непрямые потомки суть:
Девицы Симон, Роза и Бланш, несовершеннолетние (генерал Симон женился в Варшаве на женщине, происходящей из вышеназванной семьи).
Франсуа Гарди, заводчик в Плесси, близ Парижа.
Принц Джальма, сын Хаджи-Синга, раджи Монди (Хаджи-Синг в 1802 г. женился в Батавии, на острове Ява, в голландских владениях, на девице из этой семьи).
Жак Реннепон, ремесленник, по прозванию „Голыш“.
Девица Адриенна де Кардовилль, дочь графа Реннепон, герцога де Кардовилль.
Габриель Реннепон, миссионер.
Каждый из членов этой семьи обладает или должен обладать бронзовой медалью со следующей надписью:
Жертва О. И. — Общества Иисуса. Молитесь за меня. Париж 13 февраля 1682 г.
В Париже улица св. Франциска, д. № 3. Вы будете через полтораста лет, 13 февраля 1832 г. Молитесь за меня.
Слова и число указывают, что исходя из важных интересов каждый член семьи должен явиться в Париж 13 февраля 1832 г. и, главное, должен явиться лично, взрослый или юный, женатый или холостой. Но другие лица весьма заинтересованы в том, чтобы на это свидание, назначенное на 13 февраля, не явился никто из этой семьи, кроме Габриеля Реннепона, миссионера. Необходимо во что бы то ни стало, чтобы Габриель был один на свидании, назначенном потомкам этой семьи полтораста лет тому назад.
Многое уже сделано, чтобы помешать остальным шести лицам явиться к назначенному дню в Париж или не допустить их до места свидания, но для успеха дела нужно еще немало потрудиться, так как это весьма для нас важно и сегодня является самым насущным делом, учитывая ожидаемые результаты».
— Все это истинная правда, — сказал, покачивая в раздумье головой, хозяин Родена. — Прибавьте к этому, что благие последствия успеха неисчислимы, а неуспех может быть гибелью, так что о нем страшно и подумать. Речь идет о том, существовать нам… или на многие годы затаиться. Поэтому нельзя отступать ни перед какими средствами, конечно, сохраняя осторожность.
— Готово, — сказал Роден, вписывая продиктованные ему начальником слова.
— Продолжайте…
Роден продолжал:
«Для облегчения этой задачи необходимо дать некоторые подробные и секретные указания относительно семи человек, представляющих эту семью.
Сведения эти вполне достоверны и могут быть дополнены, так как ввиду встретившихся в этом деле противоречивых показаний материалов было собрано весьма много. Мы будем давать сведения в порядке вышеописанного перечня и сообщать только то, что случилось до сего дня.
Девицы Роза и Бланш Симон, близнецы, около 15 лет от роду. Очень хорошенькие. Похожи друг на друга так, что можно принять одну за другую. Характера застенчивого и кроткого, но склонного к восторженности. Были воспитаны в Сибири умной матерью-деисткой[68]. Не имеют понятия о догматах нашей святой веры.
Генерал Симон оторван от семьи до их рождения, по сию пору он не знает, что у него есть две дочери.
Полагали, что можно помешать им прибыть к назначенному времени в Париж, отправив мать в ссылку еще дальше того места, где они находились. Но после смерти жены генерала Симона генерал-губернатор Сибири, искренне нам преданный, предположив, к несчастью, что меры касаются только жены генерала Симона, позволил его дочерям уехать во Францию в сопровождении их слуги, старого солдата. Этот слуга считается очень верным, решительным и ловким человеком. Для нас он опасен.
Девицы Симон совершенно безвредны. Есть основания предполагать, что они теперь задержаны в окрестностях Лейпцига».
На этом хозяин прервал Родена:
— Прочтите теперь письмо из Лейпцига, и тогда можете пополнить эти сведения.
Роден прочел письмо и воскликнул:
— Новости превосходные! Девушки и солдат пытались бежать из гостиницы «Белый сокол», но их догнали на расстоянии одного лье от Мокерна. Их отправили в Лейпциг и посадили в тюрьму как бродяг. Солдат, сопровождавший их, обвинен, кроме того, в возмущении, самоуправстве и нанесении оскорбления должностному лицу.
— Значит, можно предположить, учитывая медлительность прохождения дел в Германии (да можно этому и поспособствовать), что девицы Симон 13 февраля в Париж не прибудут. Отметьте и это в памятной записке.
Секретарь повиновался и внес в записку краткое содержание письма Морока.
— Готово, — доложил он.
— Продолжайте, — сказал начальник.
Чтение было продолжено.
«Франсуа Гарди, фабрикант из Плесси, близ Парижа.
Человек твердый, богатый, умный, деятельный, честный, образованный, обожаем своими рабочими за принятие им бесчисленных нововведений по улучшению их быта. Религиозных обрядов никогда не исполняет. Считается весьма опасным. Но против него можно обратить ненависть и зависть, какую питают к нему соседние заводчики и фабриканты, особенно его конкурент барон Трипо. Если понадобятся другие средства против него, можно заглянуть в его досье: оно весьма обширно, так как Гарди давно взят на заметку и за ним постоянно следят.
Касательно дела о медали, его так ловко обманули, что он до сих пор в полном неведении относительно ее важности. Кроме того, он постоянно находится под тщательным надзором; за ним неустанно следят, и один из его лучших друзей вполне нам предан. Поэтому нам известны даже самые сокровенные его мысли.
Принц Джальма.
Восемнадцати лет, характера энергичного и великодушного. Независимого, гордого и самобытного ума. Любимец генерала Симона, взявшего на себя командование войсками его отца Хаджи-Синга в борьбе, которую тот вел в Индии против англичан. О Джальме упоминается только для полноты картины, так как мать его умерла очень молодой, еще при жизни своих родителей, которые остались в Батавии. После смерти последних ни Джальма, ни раджа, его отец, не потребовали своей доли из оставшегося от них скромного имущества. А так как в числе его была и вышеназванная медаль, то ясно, что ни принц Джальма, ни раджа, его отец, не имеют понятия о важности сопряженных с нею интересов».
Хозяин прервал Родена, сказав:
— Прочтите теперь письмо из Батавии для пополнения сведений о Джальме.
— Еще одна хорошая новость! — сказал Роден, пробежав письмо. — Жозюе Ван-Даэль, негоциант в Батавии, получивший воспитание в нашем заведении в Пондишери[69], узнал через своего Корреспондента в Калькутте[70], что отец Джальмы убит в последнем сражении с англичанами, а Джальма лишен престола и заключен в одну из индийских крепостей как государственный преступник.
— Если мы даже предположим, что Джальму выпустят из заключения тотчас же, то и тогда вряд ли он достигнет Парижа к февралю. Ведь теперь уже конец октября, — сказал начальник.
— Господин Жозюе сожалеет, — продолжал Роден, — что не мог ничем быть полезен в этом деле. Если бы, паче чаяния, Джальму освободили, то, несомненно, он отправился бы в Батавию за получением наследства, так как у него больше нет никаких средств. Тогда можно вполне положиться на усердие и преданность господина Жозюе… Взамен своих услуг он просит срочных сведений, касающихся состояния барона Трипо, предпринимателя и банкира, с которым он имеет дела.
— Ответьте уклончиво. Кроме желания быть полезным, господин Жозюе не проявил себя еще ничем. Приложите к бумагам Джальмы эти новые сведения.
Роден записал.
Через несколько секунд хозяин спросил его с особенным ударением:
— А господин Жозюе ничего вам не сообщил о генерале Симоне в связи со смертью отца Джальмы?
— Господин Жозюе ничего не сообщает о нем, — ответил секретарь, продолжая работу.
Хозяин молча ходил по комнате с задумчивым видом.
Через несколько минут Роден сказал:
— Я написал.
— Читайте дальше.
«Жак Реннепон, по прозванию „Голыш“.
Рабочий на фабрике барона Трипо, конкурента господина Гарди. Пьяница, лентяй, буян и мот. От природы неглуп, но тунеядство и пьянство окончательно его развратили. Один из наших агентов, человек весьма ловкий, сошелся с любовницей Жака, Сефизой Соливо, по прозванию „Королева Вакханок“. Благодаря ей он завязал с ним дружбу. Агент сможет исключить Голыша из числа лиц, заинтересованных в свидании 13 февраля в Париже.
Габриель Реннепон, миссионер.
Отдаленный родственник предыдущего. Не знает о его существовании и родстве. Был подобран Франсуазой Бодуэн, женой солдата, прозванного Дагобер, как брошенный сирота.
Если бы вдруг солдат вернулся в Париж, на него легко можно воздействовать через жену. Она превосходная женщина, невежественная и легковерная, примерной набожности, находящаяся с давних пор под неограниченным влиянием Ордена. Именно она убедила Габриеля, сильно этому противившегося, вступить в орден. Габриелю 25 лет; характер и наружность ангельские; редкие и устойчивые добродетели. К несчастью, воспитывался вместе с Агриколем Бодуэном, сыном Дагобера. Агриколь — поэт и рабочий. Отличный рабочий, служит на заводе господина Гарди, проникнут самыми зловредными идеями, обожает свою мать, честный, трудолюбивый, но лишенный всякого религиозного чувства. Считается весьма опасным, что делало нежелательной его дружбу с Габриелем, который, несмотря на превосходные качества, еще внушает опасения. Пришлось даже отложить открытие ему планов ордена. Ложный шаг в этом направлении может сделать из него также опасного врага. Необходимо вести себя с ним как можно осторожнее, по крайней мере до 13 февраля. От него и от его присутствия в этот день в Париже зависят все надежды на успех великого дела.
Вследствие этого пришлось пойти на уступки и разрешить ему отправиться миссионером в Америку. Несмотря на ангельскую кротость, он неустрашим и обладает хладнокровием, смелостью и предприимчивостью, удовлетворить которые можно было, только позволив ему избрать исполненную опасностей жизнь миссионера. К счастью, его начальнику в Чарлстоне даны самые строгие инструкции оберегать его драгоценную жизнь. Его должны прислать в Париж за месяц или за два до 13 февраля».
Хозяин прервал Родена словами:
— Прочтите теперь письмо из Чарлстона. Что пишут оттуда? Пополним и его досье.
Роден, прочитав письмо, заметил:
— Габриеля ждут со дня на день со Скалистых гор[71], куда он непременно пожелал в одиночку отправиться миссионером.
— Какая неосторожность!
— Несомненно, он избежал опасности, потому что сам известил о своем скором возвращении в Чарлстон… Тотчас по его приезде, приблизительно в середине октября, его немедленно отправят во Францию.
— Прибавьте и это к его делу, — сказал начальник.
— Готово, — ответил Роден через несколько минут.
— Продолжайте…
Роден продолжал:
«Девица Адриенна Реннепон де Кардовилль.
Дальняя родственница (не подозревающая об этом родстве) Жака Реннепона, по прозванию „Голыш“, и Габриеля Реннепона, миссионера. Скоро ей исполнится двадцать один год. Самое интересное лицо в мире, редкая красота, хотя волосы у нее рыжие. Замечательный и оригинальный ум. Колоссальное состояние. Очень чувственная. Нельзя не опасаться за будущее этой особы из-за необычайной смелости характера. К счастью, ее опекун, барон Трипо (барон с 1829 г., а ранее управляющий делами покойного графа Реннепона, герцога де Кардовилль), находится в полной зависимости от тетки девицы де Кардовилль. На эту достойную и почтенную особу, а также и на барона возлагают весьма основательные надежды, чтобы обуздать девушку и уберечь ее от сумасбродных намерений, о которых она имеет дерзость повсюду говорить… К несчастью, ими нельзя воспользоваться в интересах известного дела, так как…»
Легкий стук в дверь прервал чтение Родена.
Секретарь пошел посмотреть, кто стучится, и через несколько минут вернулся с двумя письмами в руках.
— Княгиня воспользовалась отправкой сюда нарочного, чтобы послать…
— Давайте скорее письмо княгини, — перебил его хозяин, не давая докончить, — наконец-то я получу известия о матери! — прибавил он.
Едва прочитав несколько строчек, он страшно побледнел. На его лице выразились глубокое и горестное изумление и раздирающая скорбь.
— Матушка! О Боже! Моя мать! — воскликнул он.
— Произошло какое-нибудь несчастье? — обеспокоенно спросил Роден, вставая при восклицании хозяина.
— Надежды на ее выздоровление оказались ложными, — с унынием ответил тот. — Теперь состояние безнадежно. Впрочем, врач предполагает, что мое присутствие может ее спасти, так как она меня постоянно призывает. Она хочет видеть меня в последний раз, чтобы умереть спокойно. Конечно, это желание свято, не исполнить его — значить стать матереубийцей… Только бы вовремя поспеть: ведь до имения княгини два дня безостановочной езды.
— Какое несчастье! — сказал Роден, всплеснув руками и возведя глаза к небу.
Хозяин быстро позвонил и сказал пожилому слуге, открывшему дверь:
— Уложите сейчас же в ящик кареты самое необходимое. Пусть привратник на извозчике спешит за почтовыми лошадьми. Я должен уехать не позже чем через час.
Слуга торопливо вышел.
— Матушка!.. матушка!.. Не видеть тебя больше… это было бы ужасно! — воскликнул начальник Родена, падая на стул и в отчаянии закрывая лицо руками.
Горе было вполне искренно. Он нежно любил свою мать. Святое чувство оставалось неизменным и чистым в течение всей его полной треволнений, а подчас преступной жизни.
Через несколько минут Роден рискнул ему напомнить о втором письме.
— Его только что принесли от господина Дюплесси. Дело очень важное и спешное…
— Прочтите и ответьте сами… я ничего не могу теперь сообразить.
— Это письмо строго конфиденциальное, — отвечал Роден, подавая его хозяину, — я не могу его вскрыть… Видите, знак на конверте…
При взгляде на этот знак на лице начальника Родена появилось выражение почтительного страха. Дрожащей рукой он вскрыл печать.
В письме заключалось только несколько слов: «Бросьте все… Не теряйте ни минуты… Выезжайте и являйтесь сюда… Господин Дюплесси вас заменит. Приказания ему посланы».
— Великий Боже! — воскликнул он в отчаянии. — Уехать, не повидав матери, — это ужасно… это невозможно… это значит ее убить… Да, это будет матереубийство!
Пока он это говорил, его взгляд случайно упал на огромный глобус, испещренный красными крестиками. При виде их с этим человеком мгновенно произошло превращение. Казалось, он раскаялся в живости своей реакции и снова сделался спокоен и ровен, хотя на лице его была еще видна грусть. Он подал письмо секретарю и сказал, подавляя вздох:
— Занести за надлежащим номером в реестр.
Роден взял письмо, поставил на нем номер и положил в отдельный ящик.
После минутного молчания хозяин продолжал:
— Вы будете получать приказания от господина Дюплесси и будете работать с ним. Ему же вы вручите заметки о деле относительно медалей; он знает, кому их надо передать. В Батавию, в Лейпциг и в Чарлстон вы напишете ответы в том духе, как я указал. Приезду дочерей генерала Симона в Париж надо помешать изо всех сил, а возвращение Габриеля ускорить. В случае маловероятного появления в Батавии принца Джальмы уведомить господина Жозюе, что мы рассчитываем на его усердие и послушание и надеемся, что он сумеет его там задержать.
И этот человек, отдававший хладнокровно приказания в ту минуту, когда его мать тщетно призывала его к своему смертному одру, вошел в личные апартаменты.
Роден принялся за указанные ему ответы, переписывая их шифром.
Через три четверти часа послышался звон бубенчиков, и старый слуга, осторожно постучав, явился доложить:
— Карета подана.
Роден кивнул головой, и тот вышел.
Секретарь, в свою очередь, встал и постучался в ту дверь, куда вошел хозяин.
Последний тотчас же появился, по-прежнему спокойный и величественный, но страшно бледный. В руках у него было запечатанное письмо.
— Сейчас же отправить курьера с этим письмом к моей матери… — сказал он Родену.
— Немедленно пошлю, — отвечал секретарь.
— Письма в Лейпциг, Батавию и Чарлстон должны быть отправлены обычным путем сегодня же… Вы знаете, что это крайне важно.
Это были его последние слова.
Безжалостный исполнитель безжалостных требований, он уезжал, даже не пытаясь увидеть мать.
Секретарь почтительно проводил его до кареты.
— Куда прикажете?.. — спросил с козел кучер.
— В Италию!.. — отвечал он, не будучи в состоянии сдержать вздоха, похожего на сдавленное рыдание.
Когда карета исчезла с глаз, Роден, низкими поклонами провожавший хозяина, пошел назад в холодную, неуютную залу.
И вид, и походка, и физиономия этого человека разом изменились.
Казалось, он вырос. Не оставалось ничего похожего на тот безжизненный автомат, который беспрекословно и безучастно исполнял чужие приказания. Бесстрастные черты оживились, полузакрытые глаза разом загорелись, и выражение дьявольского коварства появилось на бледной физиономии. Казалось, какая-то злобная радость разгладила даже морщины на его мертвенном лице, а сардоническая улыбка искривила тонкие бледные губы. В свою очередь, он остановился перед глобусом и молча, пристально на него посмотрел, как это делал хозяин…
Затем он нагнулся над глобусом и охватил его руками, лаская его взглядом пресмыкающегося; он провел по лакированной поверхности корявым пальцем, а в тех местах, где виднелись красные крестики, даже щелкнул своим плоским грязным ногтем.
По мере того как он отмечал каждый из городов, находившихся в разных странах, он громко называл их, мрачно хихикая:
— Лейпциг… Батавия… Чарлстон…
Затем он замолчал, погрузившись в размышления.
Этот маленький, отвратительный, дурно одетый человек с мертвенным синеватым лицом, который словно прополз по глобусу, как пресмыкающееся, казался куда страшнее и опаснее своего начальника, когда тот, стоя у этого же глобуса, горделиво положил на него властную руку, как бы подчиняя весь мир своей гордости, силе и дерзости.
Один напоминал орла, который парит над своей добычей и может ее иногда упустить, потому что летает слишком высоко… Роден же, напротив, походил на удава, который молча ползет во тьме за жертвой и в конце концов душит ее в своих смертоносных кольцах.
Через несколько минут Роден подошел к бюро и, радостно потерев руки, принялся писать письмо особенным шифром, неизвестным даже хозяину.
«Париж, 9 3/4 ч. утра.
Он уехал… но он колебался!!!
Когда он получил приказ, умирающая мать призывала к себе; говорят, его присутствие могло ее спасти… И он воскликнул: „Не поехать к матери… значит стать матереубийцей!..“
Тем не менее… он уехал… но он колебался…
Я продолжаю за ним наблюдать.
Эти строки придут в Рим одновременно с его приездом.
P. S. Скажите князю-кардиналу, что он может на меня рассчитывать, но пусть и он, в свою очередь, деятельно мне помогает. С минуты на минуту мне могут понадобиться 17 голосов, имеющиеся в его распоряжении. Необходимо, чтобы он постарался увеличить число своих единомышленников».
Сложив и запечатав письмо, Роден положил его в карман.
Пробило десять часов.
Это был час завтрака Родена.
Он спрятал бумаги в ящик, ключ от которого положил в карман. Затем, почистив локтем замасленную шляпу, он взял в руки старый, заплатанный зонтик и вышел.*
* Процитировав прекрасные и мужественные «Письма» господина Либри и любопытный труд, изданный господином Полей, мы считаем долгом упомянуть также о смелых и добросовестных работах, посвященных Ордену Иисуса, недавно опубликованных господами Дюпеном-старшим[72], Мишле[73], Эдгаром Кинэ[74], Жененом[75], графом де Сен-Пристом[76]; все это произведения высокого и беспристрастного ума, где пагубные теории ордена так прекрасно разоблачены и получили должное осуждение. Мы почитаем за счастье внести и наш вклад в эту мощную и — надеемся — прочную плотину, которую эти великодушные сердца и благородные умы воздвигли против нечистого и вечно угрожающего порока.[77]
В то время как в тиши этого угрюмого дома два человека плели сеть, чтобы запутать семь потомков семьи изгнанников, таинственный покровитель задумывал их спасение. Семья изгнанников была также семьей этого странного, необыкновенного покровителя.
Суровая и дикая местность… Высокий холм, усеянный громадными глыбами песчаника, среди которых тут и там возвышаются березы и дубы с пожелтевшими осенними листьями. Деревья эти вырисовываются на красном, точно отблеск пожара, зареве заката.
С высоты глаза погружаются в глубокую, тенистую плодородную долину, слегка окутанную вечерним туманом… Тучные луга, густые чащи деревьев, поля после жатвы — все это сливается в однообразной темной окраске, резко отличающейся от прозрачной глубины бледного неба.
В долине рассеяно несколько деревень; об этом свидетельствуют возвышающиеся кое-где шпили церковных колоколен, построенных из серого камня… Эти деревни расположены по краям длинной дороги, идущей от севера к западу.
Это час отдыха, час покоя, — час, когда в окнах хижин загорается веселый огонек, отражаясь от пылающего очага, и мерцает издалека сквозь тьму ночи и листву деревьев, а дым от труб медленно поднимается к небесам.
Странное дело: можно было бы сказать, что в этой стране все очаги заброшены или все разом потухли. Еще более странным и зловещим кажется то, что со всех колоколен несется, мрачный похоронный звон.
Казалось, жизнь и движение сосредоточились в одном этом звоне, раздающемся вдали.
Но вот в неосвещенных, темных деревнях начинают мелькать огоньки…
Но они не похожи на радостный отсвет крестьянского очага… Они какого-то красноватого оттенка, точно свет разведенного пастухом костра, видимый сквозь туман.
Кроме того, они движутся, эти огни, медленно движутся в одну сторону, — в сторону деревенских кладбищ.
Погребальный звон усиливается. Воздух дрожит от быстрого колебания колоколов… С небольшими перерывами начинают доноситься звуки похоронного пения, слабо доходящего до вершины холма.
Откуда столько умерших?.. Что это за долина отчаяния и смерти, где вместо песен, раздающихся после тяжелого трудового дня, звучат угрюмые похоронные напевы?.. Почему вечерний покой заменяется вечным покоем смерти? Что это за долина отчаяния, где в каждой деревне разом оплакивают столько мертвецов и разом хоронят их в полночный час?
Увы! Смертность так велика, что для погребения умерших не хватает живых. Днем остающиеся пока на ногах Должны работать, чтобы почва не осталась невозделанной, и только ночью, измученные тяжелым трудом, должны они вырывать другие борозды, где тела умерших братьев тесно ложатся, как семена в земле.
Эта долина, видевшая столько горя и отчаяния, не была единственной.
В течение нескольких окаянных лет много деревень, местечек, городов и даже целых стран видели, как гаснут и сиротеют домашние очаги! Они видели, как и в этой долине, что радость сменялась горем, что похоронный звон заменял шум пиршеств… И они также хоронили своих мертвецов среди ночного мрака при зловещем свете факелов…
В эти проклятые годы страшная гостья посетила многие страны, от одного полюса до другого, медленно шагая из глубины Индии до льдов Сибири, от льдов Сибири до французского побережья океана. Эта путница, таинственная, как сама смерть, медленная, как вечность, неумолимая, как судьба, карающая, как бич Божий… Это была холера!!!
Как громкая жалоба, доносились до вершин холма звон колоколов и звук похоронных гимнов.
Все еще виднелся сквозь ночной туман свет погребальных факелов.
Сумерки еще продолжались. Странный час, который самым отчетливым формам придает неопределенный, неуловимый, фантастический вид.
Вдруг по каменистой, звонкой почве горы раздались медленные, ровные, твердые шаги… Между большими черными стволами деревьев мелькнула человеческая фигура…
Это был высокий человек с опущенной на грудь головой. Его лицо было печально, кротко и благородно; сросшиеся брови тянулись от одного виска к другому, проведя на лбу зловещую черту…
Казалось, он не слышал отдаленного звона погребального колокола… А между тем два дня тому назад счастье, спокойствие, здоровье и радость господствовали в этих деревнях, через которые он медленно проходил, оставляя их после себя печальными и опустошенными.
А он продолжал свой путь и думал печальную думу.
«Приближается 13 февраля… приближаются дни, когда потомки моей бедной возлюбленной сестры, последние отпрыски нашего рода, должны собраться в Париже… Увы! в третий раз уже, полтораста лет тому назад, гонения разбросали по белому свету эту семью, за которой я с любовью следил год за годом в течение восемнадцати столетий, — среди ее изгнаний, переселений, перемен религии, состояния и имен! О! сколько величия, сколько унижении, сколько мрака и сколько света, сколько горя и сколько славы пало на долю этой семьи, происходящей от моей сестры, сестры бедного ремесленника![78] Сколькими преступлениями она себя запятнала, сколькими добродетелями прославила!
История этой семьи — история всего человечества.
Кровь моей сестры, пройдя через столько поколений, переливаясь по жилам богатых и бедных, государей и разбойников, мудрецов и сумасшедших, трусов и храбрецов, святых и атеистов, сохранилась до сих дней.
Кто остался от этой семьи?
Семь отпрысков!
Две сироты, дочери матери-изгнанницы и отца-изгнанника. Принц, лишенный трона. Бедный аббат-миссионер. Человек среднего достатка. Молодая, знатная и богатая девушка. Рабочий.
В них соединяются все добродетели, мужество, пороки и нищета нашей расы!
Сибирь… Индия… Америка… Франция… вот как раскидала, их судьба!
Инстинкт меня предупреждает, когда кто-нибудь из них в опасности… Тогда я иду к ним, иду с севера на юг, с востока на запад, иду… Вчера я у полярных льдов, сегодня в умеренном поясе, завтра под знойным небом тропиков. И часто в ту самую минуту, когда мое присутствие могло бы их спасти, невидимая рука толкает меня, какой-то вихрь увлекает и…
— Иди!.. Иди!
— Дайте мне хотя бы выполнить свой долг!
— Иди!
— Один час только… только час отдыха!
— Иди!
— Увы! я оставляю на краю пропасти тех, кого люблю!
— Иди! Иди! Такова кара!.. Тяжка она… Но еще более тяжек мой грех!..
Я был ремесленником, обреченным на лишения и нужду. Невзгоды озлобили меня. О! проклят, проклят тот день, когда я работал, мрачный, полный ненависти и отчаяния, — потому что, несмотря на упорный труд, моя семья нуждалась во всем… Христос прошел мимо моей двери!
Измученный, избитый, оскорбляемый, Он изнемогал под тяжестью Своей ноши! Он просил меня позволить Ему отдохнуть на каменной скамье…
Пот струился по Его челу, ноги были в крови, Он падал от усталости. С раздирающей душу кротостью Он сказал:
— Я страдаю!..
— Я тоже страдаю!.. — ответил я, отталкивая Его с гневом и жестокостью. — Я страдаю, и никто не хочет мне помочь. Безжалостные плодят безжалостных! Иди!.. Иди!.. Тогда, вздохнув с глубокой грустью, Он мне сказал:
— И ты будешь ходить не останавливаясь, пока не придет день искупления: такова воля Господа Бога, сущего на небеси!
И с той минуты началось мое наказание…
Слишком поздно прозрели мои глаза… Слишком поздно познал я раскаяние… Слишком поздно познакомился я с милосердием… Слишком поздно понял я те слова, которые должны быть законом для всего человечества:
„Любите друг друга“.
Напрасно в течение столетий, стараясь заслужить прощение и черпая силу и красноречие в этих Божественных словах, учил жалости и любви людей, сердца которых исполнены гнева и зависти. Напрасно зажигал в душах священный жар ненависти к насилию и несправедливости. День прощения еще не настал!..
И как первый человек, падение которого обрекало его потомство на несчастье и горе, я, простой ремесленник, обрек своих братьев, ремесленников, на вечные страдания. Они искупают мое преступление. Они одни в течение восемнадцати столетий не получили освобождения. Восемнадцать веков сильные мира сего говорят труженикам то, что я сказал страдающему и молящему Христу: „Иди!.. Иди!..“ И этот народ, как Он, изнемогая от усталости, как Он, неся тяжелый крест, как Он, молит с горькой печалью:
— О! сжальтесь!.. Дайте минуту отдыха… мы выбились из сил!..
— Иди!
— Но если мы умрем под тяжестью непосильного труда, что станется с детьми, со старыми матерями?
— Иди!.. Иди!..
И вот уже сотни лет и они, и я — мы идем, мы страдаем, и не раздается милосердного голоса, который сказал бы нам: „Довольно!“
Увы! таково наказание… Оно ужасно… Вдвойне ужасно…
Я страдаю за все человечество при виде несчастного народа, осужденного на бессрочный неблагодарный и тяжелый труд. Я страдаю за свою семью, так как, нищий-скиталец, я не могу прийти на помощь моим близким, потомкам любимой сестры!
Но когда страдание превышает силы… когда я предчувствую для близких приближение какой-нибудь неведомой опасности, тогда мысль моя, пролетая миры, ищет женщину… проклятую, — как и я… дочь царицы[79], приговоренную, как и я, сын ремесленника, к тому же наказанию: она тоже должна идти… идти до дня искупления.
Один раз в столетие, как две планеты в своем круговом обращении, мы можем встречаться с этой женщиной… в течение роковых дней Страстной недели.
И после этого свидания, исполненного страшных воспоминаний и безысходной горести, мы снова, как блуждающие светила вечности, продолжаем наш беспредельный путь.
И эта женщина, единственная, кроме меня, свидетельница конца каждого века, провожающая его словом: „Еще!!!“ — эта женщина с одного конца мира на другой отвечает мне…
Она, единственная в мире, кто разделяет мою участь, пожелала разделить и единственную привязанность, утешающую меня в течение долгих веков… Она так же полюбила потомков моей сестры… она так же им покровительствует. Для них так же приходит она с востока на запад, с севера на юг… она идет… она приближается…
Но, увы! ее, как меня, отталкивает невидимая рука… вихрь уносит и ее… И…
— Иди!
— Дайте мне хотя бы выполнить свой долг! — так же говорит она.
— Иди!
— Один час… только час отдыха!
— Иди!
— Я оставляю тех, кого люблю, на краю гибели!
— Иди!.. Иди!!!»
Пока предавшийся горестным думам вечный странник поднимался на гору, вечерний прохладный ветерок усиливался, крепчал и переходил в бурю, молния начала прорезывать тучи… Долгое, протяжное завывание ветра и глухой шум указывали на приближение урагана.
Вдруг человек, над которым тяготело проклятие, человек, который не мог больше ни плакать, ни смеяться… задрожал.
Хотя ему недоступно было ощущение физической боли, он с живостью прижал руку к сердцу, как будто почувствовал жестокий удар.
— О! — воскликнул он, — я чувствую, что в этот момент многие из моих близких… потомки моей дорогой сестры… страдают и подвергаются большим опасностям: один в глубине Индии… другой в Америке… третьи здесь… в Германии… Снова началась борьба… снова возбудились низменные страсти… О ты, внимающая моему призыву, отверженная и странствующая, как я, Иродиада, помоги мне защитить их!.. Пусть моя мольба долетит до тебя в глубину Америки, где ты теперь должна находиться… Только бы нам не опоздать!
И тогда произошло нечто необыкновенное.
Ночь наступила. Странник хотел повернуть назад, но невидимая сила помешала этому и повлекла его в противоположном направлении…
В эту минуту разразилась буря во всем своем грозном величии.
Страшный ураган, один из тех ураганов, которые с корнем вырывают деревья и сотрясают скалы, пронесся над горами, извергая гром и молнии. И среди урагана при свете молний на скате горы виден был человек с черной полосой на лбу, спускающийся большими шагами со скал, идущий среди склоненных бурей деревьев.
Но походка этого человека была непохожа на прежнюю твердую, медленную и спокойную походку… Она была тягостна, прерывиста, неровна, как походка человека, влекомого непреодолимой силой против его воли… Ужасный ураган точно уносил его в своем вихре.
Напрасно он умоляюще воздевал руки к небесам. Он скоро исчез среди мрака ночи и грохота бури.
Пока Роден рассылал с улицы Милье-Дез-Урсэн, в Париже, письма по всему свету, пока дочери генерала Симона, пойманные после бегства из гостиницы «Белый сокол», были посажены вместе с Дагобером в тюрьму в Лейпциге. В это самое время на другом конце света происходили сцены, затрагивающие интересы всех этих лиц… Это происходило в глубине Азии, на острове Ява, недалеко от города Батавия, где жил господин Жозюе Ван-Даэль, один из корреспондентов Родена.
Ява! — великолепная и зловещая страна, где под красивейшими цветами скрываются отвратительные гады, где чудесные плоды содержат в себе сильный яд, где растут роскошнейшие деревья, тень которых убивает, где вампир, эта исполинская летучая мышь, высасывает кровь из своих жертв, усыпляя их свежестью и ароматами, навеваемыми его большими крыльями, пахнущими мускусом, с быстротой взмаха которых не сравнится самое проворное опахало…
Октябрь 1831 года подходил к концу.
Был полдень — почти смертельный час для тех, кто находится под жгучими лучами солнца, разливающего по темно-синей эмали неба целые волны ослепительного света.
Ажупа, род беседки, устроенный из тростниковых циновок, укрепленных на толстых бамбуковых палках, глубоко вбитых в землю, возвышается в голубоватой тени, падающей от кроны деревьев, с блестящей, как зеленый фарфор, листвой. Эти деревья — странных, причудливых форм: то округленные в виде аркад, то завершающиеся острыми стрелами или раскинутыми зонтиками, — обладают таким обилием листьев, ветви так страшно перепутаны, что свод их совершенно непроницаем для дождя.
Несмотря на адскую жару, почва здесь болотистая. Она покрыта непроходимой чащей лиан, папоротников и густого тростника необыкновенной свежести, мощи и настолько разросшихся, что они доходят почти до кровли беседки, которая скрывается среди них, точно гнездо в траве.
Ничего нельзя себе представить удушливее этой атмосферы, густо насыщенной влажными испарениями, как пар от горячей воды, и пропитанной самыми резкими и сильными запахами, где корица, имбирь, гардения, смешиваясь с запахом других деревьев и лиан, разносят повсюду проникающий аромат.
Беседка покрыта крышей из банановых листьев, а четырехугольное отверстие, служащее в ней окном, затянуто сеткой из растительных ниток, для того чтобы туда не влетали насекомые или не вползла змея.
В глубине чащи возвышается огромный остов засохшего дерева, вершина которого склонена над беседкой. Из каждой трещины почерневшей, мшистой коры выбегает цветок странного, необыкновенного вида. Ткань крыла бабочки не так легка, не обладает таким ярким пурпурным цветом и такой бархатистой чернотой, как эти цветы. Никогда самая богатая фантазия не могла бы представить себе таких неведомых птиц, с причудливыми крылышками, как лепестки орхидей, этих крылатых цветов, которые, кажется, вот-вот вспорхнут со своих хрупких безлиственных стеблей. Длинные, гибкие и округлые кактусы словно змеи обвивают ствол этого дерева и свешивают с него зеленые кисти зонтообразных серебристых цветов, окрашенных внутри в яркий оранжевый цвет; цветы распространяют сильный запах ванили.
Над одной из этих больших благовонных цветочных чаш приподнимает свою плоскую голову маленькая змея красно-кирпичного цвета, тоненькая — не толще пера — и длиной до шести дюймов. Она угнездилась в цветке, свившись клубком.
В глубине ажупы спит крепким сном на циновке молодой человек.
По золотистости его прозрачной кожи можно было бы принять его за статую из светлой меди, позлащенную солнечным лучом. Поза спящего проста и изящна; согнутая правая рука поддерживает голову, немного приподнятую и повернутую в профиль. Широкая кисейная одежда с висячими рукавами не скрывает плеч и груди, достойных Антиноя[80]. Мрамор не глаже и не тверже его кожи, золотистый оттенок которой резко отличается от белизны одежды. На широкой выпуклой груди виден глубокий шрам: он получил эту огнестрельную рану, защищая жизнь генерала Симона, отца Розы и Бланш.
На шее у него маленькая медаль, точно такая же, какую носят и эти девушки.
Этот индус — Джальма.
Его черты исполнены благородства и чарующей красоты; черные волосы, разделенные на лбу, падают мягкими, но не вьющимися прядями до самых плеч. Смело и тонко очерченные брови — такого же черного цвета, как и длинные ресницы, тень которых падает на щеки, еще лишенные растительности. Сквозь слегка полуоткрытые ярко-пунцовые губы вырывается стесненное дыхание. Сон молодого человека тяжел и неспокоен, так как жара становится все более и более удушливой.
Кругом полная тишина. В воздухе не чувствуется ни малейшего ветерка. Тем не менее через несколько минут огромные папоротники, покрывающие почву, начинают слегка колебаться, почти неуловимо, точно под ними медленно ползет кто-то, слегка сотрясая их стебли у основания. Время от времени это слабое колебание резко прекращается, и все остается по-прежнему недвижимым.
После смены шелеста глубокой тишиной, среди густой зелени, близ ствола засохшего дерева показывается человеческая голова.
Это человек со зловещей головой зеленовато-бронзового оттенка, длинными заплетенными в косички черными волосами, диким блеском горящих глаз и звериным, но удивительно умным их выражением. Затаив дыхание, человек несколько минут оставался неподвижным. Затем, неслышно раздвигая высокую траву, он медленно и осторожно подполз на руках, совершенно бесшумно передвигаясь, к самому стволу засохшего дерева, вершина которого почти касалась крыши беседки.
Этот человек, малаец по происхождению, принадлежал к секте «Душителей»[81]. Он еще некоторое время прислушивался, а затем выполз из зарослей. Кроме белых коротеньких бумажных штанов, стянутых на поясе пестрым кушаком, он был совершенно обнажен. Бронзовые гибкие и мускулистые члены были покрыты толстым слоем масла.
Растянувшись на огромном стволе, так что за лианами и толщей дерева из беседки его не было видно, он осторожно, ловко и бесшумно пополз по стволу. Волнообразные движения его позвоночника, сдерживаемая усилием воли сила, проявление которой, наверно, было ужасно, — все это заставляло вспомнить о тигре, коварно подстерегающем свою жертву. Совершенно незаметно достигнув, таким образом, покатой части дерева, соприкасавшейся с крышей беседки, он оказался на расстоянии какого-нибудь фута от маленького окна. Он осторожно вытянул шею, приподнял голову и заглянул в глубину ажупы, обдумывая, как лучше в нее проникнуть.
При виде крепко спящего Джальмы блестящие глаза душителя засверкали сильнее; нервная судорога, или, скорее дикий немой смех, стянул углы рта и открыл два ряда зубов, острых, треугольных, как зубья пилы, и выкрашенных в блестящий черный цвет.
Джальма лежал так близко к двери (открывавшейся внутрь), что отворить ее, не разбудив спящего, было почти невозможно.
Душитель, все еще прячась за деревом, желая поближе разглядеть, нет ли какой возможности попасть в хижину, не нарушая сна Джальмы, нагнулся еще ниже и, чтобы соблюсти равновесие, оперся рукой о край окна. Это движение раскачало большой цветок кактуса, где гнездилась змейка; она бросилась на душителя и быстро обвилась вокруг кисти его руки.
От боли и от изумления он слегка вскрикнул… Но, откинувшись при этом назад, все еще цепляясь за ствол дерева, он успел заметить, что Джальма пошевелился…
Действительно, молодой индус, не меняя непринужденной позы, полуоткрыл глаза, повернул голову к окну и два раза глубоко вздохнул, потому что жара и духота становились невыносимыми под густым сводом влажной зелени.
Лишь только Джальма пошевелился, в ту же минуту из-за дерева послышался короткий звонкий, резкий крик райской птицы, который она испускает при полете, — крик, напоминающий крик фазана. Этот крик повторился еще и еще, постепенно ослабевая, как будто блестящая птичка улетала. Джальма, полагая, что именно этот крик его и разбудил, слегка потянулся и снова заснул, почти не переменив позы.
Снова настала безмолвная тишина. Все оставалось неподвижно. Подражая крику райской птицы, душитель загладил неосторожное восклицание, вызванное болью от неожиданного укуса змеи. Убедившись, что Джальма заснул, малаец так же осторожно спустился с дерева, хотя рука у него сильно опухла, и скрылся в тростнике.
В эту минуту издалека послышалась грустная и медленная мелодия. Душитель выпрямился, прислушался, и на лице его появилось выражение гнева и изумления.
Мелодия слышалась все яснее, так как поющий приближался к беседке.
Действительно, через несколько секунд на поляне показался индус. Он пересекал ее в том месте, где спрятался душитель, снявший с пояса тонкую и длинную веревку, на конце которой была привязана металлическая плашка в форме яйца; укрепив другой конец веревки на правой руке, душитель снова начал прислушиваться и ползком исчез в густой траве по направлению к молодому индусу, который, не прерывая грустной протяжной песни, медленно приближался.
Ему не было и двадцати лет, этому юноше, рабу Джальмы. Пестрый пояс стягивал просторную одежду синего цвета, красная чалма выразительно оттеняла смуглую кожу, а в ушах и на руках красовались широкие серебряные кольца.
Он нес письмо своему господину, который во время дневного зноя отдыхал в ажупе, расположенной недалеко от дома, где он жил.
Дойдя до того места, где дорога расходилась, раб пошел прямо по дорожке, которая вела к беседке, находившейся не далее чем в сорока шагах.
В это время одна из громадных, до восьми дюймов длины, яванских бабочек, с двумя вертикальными золотистыми полосками по ярко-лазоревому фону, перепархивая с листка на листок, села на куст душистой гардении, вблизи от юноши.
Тот прекратил пение, осторожно переставил ногу, вытянул руку и схватил бабочку.
Но в эту минуту перед ним возникла зловещая фигура душителя. Раздался свист, как во время метания пращи, и веревка три раза мгновенно обвилась вокруг шеи несчастного, причем свинцовый шар нанес ему тяжелый удар в затылок.
Нападение было так быстро и неожиданно, что слуга Джальмы не успел ни охнуть, ни крикнуть.
Он покачнулся, душитель потянул веревку… Бронзовое лицо раба приобрело темно-красный оттенок… он упал на колени, широко взмахнув руками…
Душитель повалил его на землю и еще сильнее затянул веревку, так что кровь брызнула из-под кожи… После нескольких конвульсивных движений все было кончено…
Во время этой краткой, но мучительной агонии убийца, стоя на коленях перед жертвой, следил воспаленным, жадным взором за предсмертными судорогами, как бы испытывая звериное наслаждение… Ноздри его расширились, вены на висках и на шее вздулись, и та же зловещая гримаса, тронувшая его губы при виде спящего Джальмы, снова обнажила острые черные зубы, причем заметно было, как сильно дрожала нижняя челюсть, так громко и сильно стучали его зубы.
Потом он скрестил на груди руки, склонил голову и прошептал несколько таинственных слов, похожих на молитву или заклинание… Покончив с этим, он снова погрузился в созерцание трупа. У гиены, дикой тибетской кошки, присаживающейся перед своей жертвой, прежде чем начать ее пожирать, не могло быть более свирепого, более кровожадного выражения, чем у этого человека…
Однако он вспомнил, что его дело еще не совсем окончено. С сожалением оторвавшись от страшного зрелища, душитель снял веревку с шеи трупа, обмотал ее вокруг талии, и, оттащив труп в сторону, в кусты, оставил его там, не сняв ни одно из украшений. Затем он с прежней осторожностью пополз к беседке Джальмы, устроенной, как мы уже говорили, из тростниковых циновок.
Прислушавшись, не проснулся ли принц, душитель вытащил из-за пояса длинный нож с острым концом и разрезал им циновку фута на три от земли. Благодаря необыкновенно острому лезвию операция эта произвела меньше шума, чем при резке стекла алмазом. Видя в проделанное отверстие, что Джальма продолжает спать, душитель с невероятной смелостью вполз в саму хижину.
Небо, до той поры прозрачно-голубое, приняло теперь аквамариновый оттенок, а солнце скрылось за зловещими багровыми тучами.
Этот странный свет придавал всему необыкновенную окраску: как если бы смотреть на пейзаж сквозь медно-красное стекло. Подобное явление в связи с усилением тропического зноя предвещает приближение грозы.
В воздухе чувствовался легкий сернистый запах… Листья по временам вздрагивали, точно под влиянием электрической искры… Затем снова все погружалось в безмолвие и в мертвенную неподвижность. Воздух, насыщенный острым ароматом цветов, становился невыносимо тягостным; сон Джальмы был тяжелым и нервным, на его лбу выступили крупные капли пота.
Душитель проскользнул вдоль стен ажупы, как змея; ползком, на животе, он добрался до циновки Джальмы и распластался на полу, стараясь занять как можно меньше места. И тут началось нечто невыразимо ужасное, посреди глубокого безмолвия и таинственности.
Жизнь Джальмы была в руках душителя, съежившегося в комок. Опираясь на колени и кисти рук, с вытянутой шеей и с пристально уставившимися расширенными глазами, он был похож на хищного зверя, подстерегающего добычу… Только легкое конвульсивное дрожание челюстей оживляло бронзовую маску лица…
Затем его отвратительные черты отразили страшную борьбу, происходившую в душе, — между страстной жаждой убийства, возбужденной еще сильнее видом только что убитого раба… и приказанием щадить жизнь Джальмы, хотя цель, которая привела душителя в ажупу, была, быть может, ужаснее самой смерти.
Два раза душитель с горящими глазами хватался правой рукой за веревку… и оба раза убирал ее. Инстинкт убийства уступил, наконец, той всемогущей воле, которую испытывал на себе малаец. Но все-таки жажда убийства доходила у него до помешательства… Только это оправдывало потерю драгоценного времени… С минуты на минуту Джальма, сила, ловкость и мужество которого были известны и внушали страх, мог проснуться; несмотря на то, что при нем не было оружия, он был бы опасным противником для душителя.
Наконец, подчиняясь и подавляя вздох сожаления, тот принялся за дело… невообразимое для кого-нибудь другого… Судите сами.
Джальма лежал на левом боку, головой на согнутой руке. Надо было заставить его повернуться во сне на правый бок, чтобы, в случае если бы он проснулся, его взгляд не упал сразу на душителя, которому было необходимо пробыть в хижине несколько минут, чтобы исполнить свой план.
Небо все больше и больше заволакивало… Жара становилась абсолютно невыносимой; это благоприятствовало планам душителя, потому что сон Джальмы становился схожим с оцепенением… Встав на колени перед спящим, малаец начал водить по его лбу, вискам и векам кончиками своих гибких, смазанных маслом пальцев. Соприкосновение кожных покровов было почти неощутимо. Только раз или два Джальма слегка поморщился, потому что хотя прикосновение было слишком легко, чтобы разбудить спящего, но оно все-таки возбуждало неприятное ощущение. Последствием этих магнетических чар явились тревожные вздохи и усиливавшийся обильный пот на лбу молодого индуса…
Наблюдая беспокойным и пылающим взглядом за своими движениями, малаец продолжал так ловко и терпеливо, что Джальма, не просыпаясь окончательно, но чувствуя раздражение от неопределенного, неприятного ощущения, в котором он не отдавал себе отчета, машинально поднес правую руку к лицу, чтобы отогнать беспокоившее его насекомое…
Но сил на это у него не хватило, и рука упала на грудь, отяжелевшая и неподвижная…
Поняв, что он приближается к желанной цели, душитель, все с той же ловкостью, участил свои прикосновения к векам, лбу и вискам.
Тогда Джальма, все более впадавший в тяжелое оцепенение, не имея, по-видимому, силы и воли поднять руку к лицу, машинально повернул голову, и она поникла к правому плечу. Этой переменой позы он хотел отделаться от неприятного ощущения, которое его преследовало.
Достигнув исполнения первой задачи, душитель мог действовать свободнее. Желая сделать сон Джальмы, наполовину им прерванный, глубоким как только возможно, он попытался уподобиться вампиру и стал быстро махать раскрытыми руками, как веером, вокруг горящего лица молодого индуса.
При неожиданном ощущении свежести, такой упоительной среди удушающей жары, лицо Джальмы прояснилось, грудь его расширилась, полуоткрытые губы вдохнули благодетельное дуновение, и он погрузился в сон, который был тем крепче, что до этого прерывался.
Быстрая вспышка молнии осветила пламенным блеском тенистый свод, скрывавший ажупу. Боясь, как бы при первом ударе грома Джальма не проснулся, душитель приступил к исполнению плана.
Джальма, лежа на спине, склонив голову на правое плечо, вытянул левую руку. Душитель, примостившись с левой стороны, постепенно перестал его обмахивать. Затем, благодаря невероятной ловкости пальцев, ему удалось приподнять до сгиба локтя широкий длинный белый муслиновый рукав, который скрывал левую руку Джальмы.
Вытащив из кармана штанов маленькую медную коробочку, он вынул из нее необыкновенно тонкую и острую иголку и какой-то черный корешок.
Иголкой он сделал несколько уколов на корешке, на месте которых проступила клейкая беловатая жидкость.
Когда иголка была достаточно смочена этим составом, душитель, склонившись, начертил на руке Джальмы, подув на нее предварительно, чтобы освежить ее, несколько таинственных, символических знаков.
Это было сделано так быстро и ловко, острие иглы было таким острым, что Джальма не почувствовал даже легкого раздражения кожи. Сперва эти символические знаки, тонкие, как волосок, имели нежно-розовый оттенок, но ядовитая сила сока была настолько сильна, что через несколько времени розовый цвет перешел в темно-красный и знак ясно и заметно вырисовался на коже.
Завершив работу, душитель бросил последний взгляд, хищный и жадный, на спящего юношу…
Затем он, снова ползком, достиг отверстия, в которое и вылез, тщательно его прикрыв, чтобы сделать незаметным, и исчез в тот момент, когда вдали глухо начал греметь гром.*
* В письмах об Индии покойного Виктора Жакмона[82] сказано по поводу необыкновенной ловкости этих людей следующее:
«Они ползают по земле, в оврагах, в бороздах полей, подражают сотням голосов; испуская крик шакала или какой-нибудь птицы, они отводят внимание от причиненного неловким движением шума; помолчав, они опять подражают крику этого животного, якобы удаляющегося. Они тревожат спящего шумом и прикосновениями и заставляют его тело и члены принять такое положение, которое им нужно для их целей».
Граф Эдуард де Варрен в своем прекрасном труде об английских владениях в Индии (Брюссель, Бельгийское книготорговое общество Хауман и Кº), о котором мы еще будем говорить, высказывается примерно так же относительно непостижимой ловкости индусов:
«Они доходят до того, что, не прервав вашего сна, могут снять с вас одеяло, в которое вы завернулись; это не шутка, это факт. Движения бгилей уподобляются движению змеи: если вы спите в палатке со слугами, которые лежат поперек каждой двери, то бгиль пристроится снаружи, в тени, в уголке, откуда будет прислушиваться к дыханию каждого из спящих. Как только европеец уснет, бгиль становится спокойным за исход дела. Выбрав момент, он делает вертикальный надрез в полотне палатки; этого ему достаточно, чтобы проникнуть в нее. Он ступает, как призрак: ни одна песчинка не скрипнет под его ногой. Он совершенно обнажен; тело смазано маслом; на шее подвешен кинжал. Он примостится около вашего ложа и с невероятным хладнокровием и ловкостью начнет собирать в крошечные складки одеяло вокруг тела, так, чтобы оно заняло как можно меньше места. Сделав это, он перебирается к другому боку спящего и начинает его слегка щекотать и словно магнетизировать, в результате чего тот машинально поворачивается, оставляя сложенное одеяло позади себя. Если он просыпается и хочет схватить злоумышленника, ему попадается лишь скользкое тело, увертывающееся, как угорь; если же ему удается его схватить, то лишь на свое горе: кинжал поражает его в сердце. Он падает в потоке собственной крови, а убийца исчезает».
Утренняя гроза прекратилась уже давно. Солнце приближалось к закату. Прошло несколько часов после того, как душитель, забравшись в беседку к Джальме, начертал на его руке таинственный знак.
По длинной аллее, обсаженной густыми деревьями, быстро двигался всадник.
Тысячи птиц, скрытых в густой древесной листве, приветствовали радостным пением и щебетанием наступивший сияющий вечер. По розовым акациям, цепляясь крючковатым клювом, ползали зеленые и красные попугаи; синие, с золотистым горлом и длинным хвостом майна-майну[83] преследовали бархатисто-черных с оранжевым отливом королевских иволг; лиловато-радужные голубки нежно ворковали рядом с райскими птицами, блестящие крылья которых переливались изумрудом и рубином, топазом и сапфиром.
Аллея шла вдоль берега небольшого пруда, где отражалась зелень прибрежных тамариндов и смоковниц; голубоватый хрусталь воды был точно инкрустирован золотыми рыбками с пурпуровыми, голубыми и розовыми плавниками — до того эти рыбки были неподвижны под поверхностью воды, где им было так хорошо в заливающем их солнечном свете и тепле; тысячи насекомых, похожих на летающие драгоценные камни, с огненными крылышками, скользили, летали, жужжали над прозрачной водой, где отражались пестрые листья и цветы прибрежных водяных растений.
Невозможно передать все нюансы картины бьющей через край природы, описать роскошь запахов, красок, яркость солнца, которые служили достойной рамкой блестящему молодому всаднику, приближавшемуся из глубины аллеи. Это был принц Джальма.
Он не заметил несмываемых знаков, начертанных на его руке душителем.
Черная, как ночь, небольшая, но сильная и горячая яванская кобыла покрыта красным узким ковром вместо седла. Джальма сдерживает ее бешеные порывы с помощью маленькой стальной уздечки, шелковые плетеные красные поводья которой легки, как нитка. Ни у одного из блестящих всадников, искусно изваянных на фризе Парфенона[84], не встретишь такой свободной, непринужденной грации и гордой посадки, какими отличался молодой индус. Прелестное лицо юноши, освещенное косыми лучами заходящего солнца, сияет счастьем и душевным спокойствием. Глаза его радостно блестят, губы полуоткрыты, ноздри расширены, и он с наслаждением вдыхает ветер, напоенный ароматом цветов и запахом зелени, так как деревья еще влажны после душистого дождя, который последовал за грозой.
На голове у Джальмы надета пунцовая шапочка, похожая на греческую феску, оттеняющая черный цвет волос и золотистую окраску кожи. Шея молодого человека обнажена, белая кисейная одежда с широкими рукавами стянута ярким красным поясом, из-под широких белых шаровар виднеются бронзовые ноги, вырисовываясь чистыми линиями на черных боках лошади, идущей без стремян, узкие маленькие ноги принца обуты в красные сафьяновые сандалии.
Казалось, он невольно передавал лошади волновавшие его мысли, то сдерживаемые, то пылкие. Она беспрестанно меняла свой аллюр, повинуясь движению руки всадника. То мчалась без удержу, как пылкая мечта разгоряченного юноши; то шла тихим, размеренным шагом, каким шествует разум следом за безумными видениями.
Но всякое движение индуса было запечатлено гордой, независимой и несколько дикой грацией.
Джальму, лишенного отцовских земель, выпустили из темницы, куда он был посажен (как писал Жозюе Ван-Даэль Родену) как государственный преступник, после смерти отца, убитого с оружием в руках. Покинув после этого Индию, он приехал в Батавию вместе с генералом Симоном, не оставившим города, где был заключен сын его друга. Джальма явился на остров Яву, чтобы получить оставшееся после деда с материнской стороны небольшое наследство.
В этом наследстве, о котором раньше отец его не думал, нашлись, между прочим, важные бумаги и медаль, точно такая же, как у Розы и Бланш.
Генерал Симон был и удивлен и очень доволен открытием, так как это устанавливало родственную связь между его женой и матерью Джальмы, а главное — обещало молодому человеку удачу в будущем. Теперь генерал Симон, оставив Джальму в Батавии для окончания некоторых дел, уехал на соседний остров Суматру, где надеялся найти отходящее прямо в Европу быстроходное судно, потому что необходимо было как можно скорее отправить Джальму в Париж, чтобы он поспел к 13 февраля 1832 года. Джальма со дня на день ждал возвращения генерала и ехал теперь на берег моря к месту прибытия парохода из Суматры.
Следует сказать несколько слов о детских и юношеских годах сына Хаджи-Синга. Он рано потерял мать и воспитывался отцом в строгости и простоте. С детства он сопровождал отца на большие охоты на тигров, не менее трудные и опасные, чем сражения, а в отроческие годы принимал участие и в настоящей войне, кровавой и жестокой войне, защищая отечество.
Среди лесов и гор, среди опасностей и трудов честная и могучая натура принца сохранила чистоту и целомудрие, и он вполне заслужил прозвище «Великодушный». Это был принц, принц в полном смысле слова, — явление редкое. Даже у английских тюремщиков он невольно возбуждал почтение своим молчаливым достоинством. Ни упрека, ни жалобы не слыхал от него никто: он постоянно был одинаково горделиво-спокоен, меланхоличен и ничем иным не протестовал против несправедливого и варварского обращения, которому подвергался до самого освобождения.
Привыкнув к патриархальным обычаям воинственного горского племени, он совершенно не был знаком с цивилизованной жизнью.
Все черты характера принца достигали каких-то исключительных пределов. Так, например, он был упорен в исполнении обетов, доводил преданность до крайности, доверчивость до ослепления, доброту до самозабвения; зато к лжецу, коварному обманщику, к неблагодарному он был неумолимо строг. Ему ничего не стоило убить изменника, потому что он и себя считал бы достойным смерти, если бы совершил подобное преступление.
Словом, это была вполне цельная натура, со всеми достоинствами и недостатками. Несомненно, что подобный человек стал бы любопытным объектом для изучения в таком городе, как, например, Париж, где он должен был бы столкнуться и вступить в борьбу с различными темпераментами, расчетами, неискренностью, разочарованиями, хитростью, обольщениями, уклонениями и притворством утонченного общества.
Мы потому делаем такое предположение, что Джальма, с тех пор как было принято решение о поездке во Францию, был охвачен одной страстной мечтой: быть в Париже! В Париже, в том сказочном городе, о котором даже в Азии, этой стране чудес, рассказывали дивные вещи. Особенно возбуждали живое воображение пылкого и до сих пор целомудренного юноши мечты о французских женщинах… о блестящих, обольстительных парижанках, представляющих собою чудеса элегантности, грации и очарования, способных затмить все пышное великолепие всемирной столицы.
И в эту минуту, под влиянием дивного теплого вечера, среди опьяняющего аромата цветов, усиливавшего биение пылкого и молодого сердца, Джальма мечтал об этих волшебницах, наделяя их обольстительностью и красотой.
Ему казалось, что там, вдали, в пространствах золотистого света, обрамленных зеленью деревьев, проносятся белые, стройные, очаровательные и соблазнительные призраки, которые, улыбаясь, посылают ему поцелуи на кончиках розовых пальцев. И не в силах совладать с охватившим его страстным порывом, Джальма, в припадке какого-то ликующего исступления, испустил торжествующий, полный мужества и дикой отваги радостный крик, передавая возбуждение и своей кобыле, которая бешено помчалась.
Солнечный луч, пробившись сквозь зеленую листву, озарил всадника и лошадь.
В это время на конце тропинки, пересекавшей под углом аллею, где ехал Джальма, показался быстро идущий человек.
При виде Джальмы он с изумлением остановился.
Действительно, трудно было себе представить что-нибудь чудеснее этого красивого, загорелого, пылкого молодого человека в белой развевающейся одежде, легко сидящего на гордой черной лошади с разметавшейся густой гривой, длинным хвостом и покрытыми пеной удилами.
Вдруг произошла обычная для человека неожиданная смена настроения. Джальму разом охватила какая-то неопределенная и сладостная тоска, он прикрыл рукой затуманившиеся слезами глаза и бросил поводья на шею послушной лошади. Та сразу остановилась, вытянула свою лебединую шею и повернула голову к пешеходу, которого она увидела сквозь чащу кустарника. Путник был одет так, как одеваются европейские матросы: в куртку и белые холщовые штаны с широким красным поясом; на голове была плоская соломенная шляпа. Его звали Магаль — контрабандист. Он приближался к сорока годам, но на его темном открытом лице не было ни бороды, ни усов.
Магаль подошел к молодому индусу.
— Вы принц Джальма? — спросил он его на довольно скверном французском языке, почтительно прикладывая руку к шапке.
— Что тебе надо? — сказал индус.
— Вы сын Хаджи-Синга?
— Да, что тебе надо, повторяю?
— Вы друг генерала Симона?
— Генерала Симона?! — воскликнул Джальма.
— Вы едете его встречать, как ездите каждый вечер, в ожидании его возвращения с Суматры?
— Но откуда ты это знаешь? — с любопытством и недоумением спрашивал Джальма контрабандиста.
— Он должен был приехать в Батавию сегодня или завтра?
— Ты разве прислан им?
— Может быть… — сказал Магаль с видом недоверия. — Но вы действительно сын Хаджи-Синга?..
— Ну да… а где ты видел генерала?
— Ну, хорошо; если вы сын Хаджи-Синга, — продолжал Магаль, недоверчиво поглядывая, — то какое у вас прозвище?
— Моего отца звали «Отцом Великодушного», — с грустью в голосе отвечал Джальма.
Казалось, эти слова рассеяли сомнения контрабандиста; но, желая окончательно удостовериться, он задал новый вопрос:
— Два дня тому назад вы должны были получить письмо от генерала Симона… с Суматры?
— Да… но к чему эти вопросы?
— К тому, что прежде, чем исполнить данное мне приказание, я должен убедиться, действительно ли вы сын Хаджи-Синга.
— Чьи приказания?
— Генерала Симона.
— Где же он сам?
— Когда я удостоверюсь, что вы принц Джальма, тогда я вам это и скажу. Правда, мне сказали, что у вас вороная кобыла и красные поводья… но…
— Да будешь ли ты говорить, наконец?
— Сейчас отвечу… если вы мне скажете, какая бумажка лежала в последнем письме генерала с Суматры?
— Отрывок из французской газеты.
— А какая заключалась в нем новость: приятная для генерала или нет?
— Конечно, приятная. Там сообщалось, что за ним признали право на звание маршала и титул, пожалованные ему императором. Такая же справедливость была оказана и другим его друзьям по оружию, изгнанным, подобно ему.
— Ну, действительно, вы принц Джальма, и, кажется, я могу говорить… — сказал контрабандист, подумав. — Генерал Симон сегодня ночью высадился на острове, но в тайном от всех месте.
— В тайном месте?..
— Да, он вынужден скрываться!..
— Он?! — воскликнул с изумлением Джальма: — скрываться? Но почему?
— Этого я не знаю…
— Но где же он? — спросил молодой человек, бледнея от беспокойства.
— В трех лье отсюда… близ берега моря… в развалинах Чанди…
— Зачем ему скрываться? Не понимаю! — повторял все с большим и большим беспокойством Джальма.
— Не знаю точно… Но, кажется, дело идет о какой-то дуэли, в которой генерал участвовал на Суматре! — таинственно произнес контрабандист.
— Дуэль?.. С кем же это?
— Не знаю… я вообще ничего точно об этом не знаю… А вы знаете, где находятся развалины Чанди?
— Да.
— Генерал велел вам сказать, что он будет вас там ждать…
— Ты, значит, приехал с ним вместе?
— Я служу лоцманом на небольшом судне у контрабандистов, на котором он прибыл с Суматры. Генерал знал, что вы каждый вечер выезжаете его встречать по дороге, идущей к молу, — поэтому я шел наверняка. Он сообщил мне подробности о полученном вами письме, чтобы доказать, что я действительно послан от него. Написать же он не мог…
— Он ничего тебе не говорил, почему он вынужден скрываться?
— Ничего… Из нескольких слов, невольно вырвавшихся у него, я решил, что речь идет о дуэли.
Зная вспыльчивый нрав генерала Симона и его храбрость, Джальма подумал, что предположения контрабандиста можно считать не совсем безосновательными.
После минутного молчания он сказал ему:
— Не отведешь ли ты мою лошадь?.. Мой дом на выезде из города, за деревьями, около новой мечети!.. Мне неудобно верхом взбираться на гору Чанди… лошадь будет мешать. Пешком я дойду скорее.
— Я знаю, где вы живете, мне говорил генерал… Если бы я вас не встретил на дороге, я пошел бы прямо туда… Пожалуйте вашу лошадь…
Джальма спрыгнул с коня, бросив поводья Магалю, размотал конец пояса и, достав оттуда небольшой шелковый кошелек, передал его контрабандисту, сказав:
— Ты исполнителен и предан… на тебе за это… Я знаю, что это немного… но больше у меня нет ничего.
— Хаджи-Синга недаром звали «Отцом Великодушного»! — с благодарностью и почтением заметил Магаль. И он направился по дороге в Батавию, ведя под уздцы лошадь принца, который углубился в чащу и быстро пошел по направлению к развалинам горы Чанди, куда он мог добраться только к ночи.
Господин Ван-Даэль, корреспондент Родена, был голландский негоциант и уроженец столицы Явы — Батавии. Родители отправили его воспитываться в Пондишери в иезуитскую школу, существовавшую там с давних пор. Он вступил в конгрегацию в качестве послушника, носящего мирское платье и называющегося в просторечии светским коадъютором.
Господин Жозюе считался безукоризненно честным человеком, исключительно аккуратным в делах, холодным, сдержанным, скрытным, ловким и чрезвычайно проницательным; ему обыкновенно везло в финансовых предприятиях, потому что какой-то влиятельный покровитель предупреждал его о всех переворотах, которые могли повлиять на ход его коммерческих операций. Иезуитская школа в Пондишери была заинтересована в его делах; она поручала ему экспорт и обмен продовольствия, получаемого в обширных владениях, которые у нее были в этой колонии.
Не внушая никому особенной симпатии, господин Жозюе пользовался, подобно всем ригористам, холодным уважением, какого заслуживал его правильный и безукоризненный образ жизни, особенно заметный среди общей распущенности жителей колонии. Он говорил очень мало, никогда не спорил, был исключительно вежлив и с толком умел оказывать помощь. В его наружности была сдержанная суровость, которая всегда так сильно импонирует.
Следующая сцена происходила в Батавии в то время, когда Джальма пробирался к развалинам Чанди для свидания с генералом Симоном.
Господин Жозюе только что ушел в свой кабинет, где стояли шкафы с бумагами, а громадные счетные книги были разложены на пюпитрах.
Единственное окно кабинета, расположенного на первом этаже, выходило на пустынный двор и было прочно заделано железной решеткой. Вместо стекол в нем были сделаны раздвижные решетчатые ставни: как известно, климат на Яве очень жаркий. Господин Жозюе поставил на письменный стол зажженную свечу в стеклянном колпачке, взглянул на часы и промолвил:
— Половина десятого… Магаль должен скоро явиться.
Затем он вышел в переднюю, открыл вторую массивную дверь, окованную по-голландски большими шляпками гвоздей, осторожно, чтобы никто не слыхал, спустился во двор, отпер секретный замок в калитке прочной и высокой ограды с железными острыми шпилями наверху и, оставив ее полуоткрытой, вернулся так же осторожно назад в кабинет.
Там он сел за бюро, вынул из потайного ящика длинное письмо, или, лучше сказать, целую тетрадь, в которую он с некоторого времени вносил изо дня в день записи (излишне говорить, что письмо было адресовано господину Родену, в Париж, улица Милье-Дез-Урсэн, и было начато еще до освобождения Джальмы и до его приезда в Батавию).
Господин Жозюе продолжал вносить новые заметки:
«Опасаясь скорого возвращения генерала Симона, о чем я узнал из его писем к Джальме (я уже писал вам, что он сам просил меня передавать их принцу), прочитывая эти письма и затем передавая Джальме, я был вынужден временем и обстоятельствами прибегнуть к крайним мерам, конечно, вполне сохраняя внешние приличия, поскольку знал, что, делая это, делаю услугу всему человечеству.
Новая опасность вынудила меня действовать так. Пароход „Рейтер“ вошел вчера в гавань и должен завтра отплыть в Европу. Пароход этот совершает прямой рейс до Суэца через Аравийское море, и его пассажиры, достигнув сушей Александрии, садятся там на другое судно, которое идет во Францию.
На такое путешествие времени тратится не очень много: семь-восемь недель самое большее. Теперь конец октября. Если бы принц выехал теперь, то в начале января он был бы во Франции, а между тем я знал из ваших приказаний, что интересы общества сильно пострадают из-за присутствия Джальмы в Париже 13 февраля. Не имея понятия о причинах этого, я все-таки, с обычной мне преданностью и усердием, готов помешать, чего бы это ни стоило, отъезду принца. Если, как надеюсь, мне удастся помешать ему выехать на завтрашнем пароходе, то ему не удастся попасть во Францию раньше чем через пять-шесть месяцев, так как другие суда, кроме „Рейтера“, совершают рейс раз в четыре-пять месяцев.
Прежде чем сообщить вам о способе, к которому я вынужден прибегнуть для достижения цели, я считаю нужным поставить вас в известность о некоторых фактах.
В английской Индии открыли недавно существование одного общества, члены которого зовут себя „Братьями доброго дела“, или „Фансегарами“. Буквальный перевод последнего слова: „Душители“. Эти убийцы не проливают крови: они душат людей не столько с целью ограбления, сколько как жертвы, предназначенные их адскому божеству, называемому ими „Бохвани“. Отчет полковника Слимана, преследовавшего с неутомимым усердием членов этой секты, был опубликован два месяца назад. Вот дословная выдержка из него:
„В период моего управления Нерсингпурским округом, с 1822 по 1824 год, не случилось не только ни одного убийства, но даже малейшей кражи без того, чтобы я не узнавал тотчас же об этом. Между тем, если бы кто-нибудь тогда сказал мне, что в четырехстах метрах от моей резиденции жила целая шайка убийц в деревне Кюндели и что там это „ремесло“ переходит по наследству; что прелестная роща при деревне Мандесур, на расстоянии одного дня пути от меня, была самым страшным местом во всей Индии; что бесчисленные шайки „братьев доброго дела“, приходя из Индостана[85] и Декана[86], ежегодно собирались под этими деревьями, как на торжественные праздники, чтобы творить зло на всех дорогах, скрещивающихся в этой местности, — я счел бы этого индуса за сумасшедшего, помешавшегося на страшных сказках. Между тем это была сущая правда. Сотни путешественников каждый год погибали в роще Мандесур, и целое племя убийц жило у порога моего жилища, верховного судьи провинции, и распространяло свою опустошительную деятельность до пределов Пуны[87] и Хайдарабада[88]. Я никогда не забуду, что для того, чтобы меня заставить поверить этому, один из вожаков секты, сделавшийся доносчиком, приказал выкопать из земли, на том самом месте, где стояла моя палатка, тринадцать трупов и вызвался выкопать неограниченное их количество“[89].
Из этих немногих слов полковника Слимана вы можете понять, как ужасно сообщество, законы и обычаи которого идут вразрез со всеми человеческими и Божескими законами. Страшной сетью покрыли последователи секты всю Индию; связанные между собой преданностью, доходящей до самоотречения, они слепо повинуются своим вожакам, считая их непосредственными представителями зловещего Божества, и очень быстро распространяют учение путем проповеди, увлекающей за собой множество приверженцев.
Трое из вождей секты и один из ее членов, избегнув упорного преследования английского правительства, достигли северной оконечности Индии, Малаккского пролива[90], находящегося недалеко от нашего острова. Один контрабандист и отчасти пират, по имени Магаль, принадлежащий к числу сектантов, перевез их на своем судне на Яву, где они и скрываются, по его совету, в густом лесу, окружающем развалины древних храмов. Бесчисленные подземелья служат им пока вполне безопасным убежищем.
Среди трех вожаков, весьма неглупых, особенно выделяется один. Это человек замечательного ума, характера и энергии, делающих его очень опасным. Он родом метис, сын белого и индианки, зовут его Феринджи; долго жил в больших городах, где много европейцев, и прекрасно владеет английским и французским языками.
Второй из вождей — негр, третий — индус, а их последователь — малаец.
Магаль, рассчитывая получить хорошее вознаграждение за выдачу четырех главарей и зная мои дружеские отношения с лицом, оказывающим большое влияние на нашего губернатора, пришел два дня тому назад и предложил мне, на известных условиях, передать их в руки властей. Условия следующие: значительная сумма денег и возможность беспрепятственно и немедленно уехать в Европу или Америку, чтобы избежать неумолимого мщения „душителей“. Я с удовольствием согласился на все условия ввиду важности поимки страшных убийц, но поставил со своей стороны тоже одно условие, касающееся Джальмы. Я с минуты на минуту жду прихода Магаля; опишу вам, что именно я предпринял, когда буду убежден в успехе плана. А пока, прежде чем запечатать письмо, отправляющееся завтра с пароходом „Рейтер“, на котором я обеспечил место Магалю в случае удачи, я должен упомянуть об одном лично для меня важном деле.
В моем последнем письме, где я сообщил вам о смерти Хаджи-Синга и аресте Джальмы англичанами, я просил дать мне сведения относительно финансового положения банкира и заводчика барона Трипо, имеющего отделение в Калькутте. Теперь я не нуждаюсь более в этих сведениях, так как имею основания предполагать, что мои сомнения относительно его несостоятельности были, к несчастью, обоснованы. Если это так, то я попрошу вас принять во Франции меры.
Дело в том, что калькуттское отделение господина Трипо должно нам, то есть мне и моему сотоварищу в Пондишери, очень крупные суммы. Между тем нам известно, что борьба, затеянная Трипо с его конкурентом, очень дельным заводчиком и фабрикантом Франсуа Гарди, которого он хотел разорить постройкой новой фабрики, значительно подорвала состояние барона Трипо, потерявшего на этой конкуренции громадные капиталы, причем, конечно, ему удалось повредить отчасти делам и Ф. Гарди; но если он обанкротится, то его несчастье роковым образом отзовется и на нас, поскольку он должен крупную сумму не только мне, но и нашим.
При таком положении вещей желательно добиться любыми средствами полнейшей дискредитации и краха торгового дома Франсуа Гарди, и без того уже пошатнувшегося благодаря яростной конкуренции со стороны Трипо. Удача в этом начинании дала бы последнему возможность вернуть в короткий срок то, что он потерял; разорение конкурента упрочило бы процветание предприятия Трипо, а наши векселя могли бы быть оплачены.
Конечно, тяжело и грустно прибегать к таким мерам, но в наше время поневоле приходится бороться тем же оружием, что и наши враги. Если нас вынуждает к этому несправедливость и людская злоба, нужно подчиниться, утешаясь тем, что, собирая земные блага, мы делаем это во славу Божию, а в руках наших врагов они послужили бы только грехопадению. Впрочем, я не имею собственной воли: как все мое достояние, она принадлежит тем, кому я должен слепо повиноваться. Поэтому вполне полагаюсь на ваше решение в этом вопросе».
Легкий шум отвлек внимание Жозюе от письма. Он быстро встал и подошел к окну. По ставню три раза легонько стукнули.
— Это вы, Магаль? — тихо спросил господин Жозюе.
— Да, я, — был тихий ответ.
— А малаец?
— Ему удалось.
— Правда? — промолвил Жозюе с глубоким удовлетворением. — Это точно?
— Совершенно точно. Он необыкновенно ловкий и смелый дьявол.
— А Джальма?
— Подробности относительно последнего письма генерала Симона убедили его, что я действительно послан его другом с приглашением явиться в развалины Чанди.
— Так что теперь?..
— Джальма уже там. Он встретит и негра, и метиса, и индуса. Они ждут там малайца, сделавшего татуировку принцу.
— Вы изучили подземный проход?
— Я там был вчера… Один из камней Пьедестала статуи поворачивается кругом… проход достаточно широк.
— А главари вас ни в чем не подозревают?
— Нисколько: я виделся с ними сегодня утром… А вечером малаец, прежде чем идти к развалинам, приходил ко мне и обо всем рассказал… он до вечера сидел в кустах, опасаясь днем идти к Чанди.
— Магаль, если это правда… и задуманное удастся, то вас ждет большая награда… Я заказал вам место на пароходе «Рейтер», завтра вы уедете… и избежите мщения душителей за смерть их вожаков, ведь милость провидения дала вам возможность отдать этих злодеев в руки правосудия… Бог наградит вас за это… Ждите меня у дома губернатора… Я вас сейчас к нему отведу… Дело так важно, что я не боюсь потревожить его среди ночи… Идите скорее… я следую за вами…
Послышались быстрые шаги удалявшегося Магаля, и снова все смолкло.
Господин Жозюе вернулся к бюро и приписал к письму несколько слов:
«Во всяком случае, Джальма отсюда теперь не уедет… Он не сможет быть в Париже 13 февраля, будьте спокойны на этот счет… Как я и предвидел, мне всю ночь придется бодрствовать. Сейчас тороплюсь к губернатору, завтра припишу о том, что произойдет, и письмо отправится с пароходом „Рейтер“ в Европу».
Затем господин Жозюе закрыл бюро, громко позвонил, оделся и, к великому изумлению служителей, ушел среди ночи из дома.
Мы поведем теперь читателя к развалинам Чанди.
После полуденной грозы, которая помогла душителю осуществить замыслы в отношении Джальмы, наступила светлая, тихая ночь.
Лунный диск медленно выплывал из-за величественных развалин, расположенных на горе, среди густой чащи, на расстоянии трех лье от Батавии.
Серебристый свет, сливающийся на горизонте с прозрачной синевой неба, мощно обрисовывает широкие каменные уступы, высокие кирпичные стены, зазубренные временем, и обширные портики, обвитые вьющимися растениями.
Сквозь отверстие одного из таких портиков лунный свет озарял две колоссальные статуи, стоящие у подножия широкой лестницы, растрескавшиеся плиты которой почти совершенно исчезли под мхом, травой и кустарником. Одна статуя наполовину разбита. Ее обломки валяются тут же на земле. Другая совершенно цела и представляет ужасное зрелище…
Она изображает человека гигантских размеров. Одна голова его имеет три фута вышины. Выражение лица свирепо. Серый камень инкрустирован двумя кусками блестящего черного сланца, изображающего глаза. Широкий, глубокий рот раскрыт; в каменных устах свили гнезда пресмыкающиеся, и луна освещает омерзительный змеиный клубок.
Вокруг туловища идет широкий пояс с символическими украшениями. За поясом заткнут длинный меч. У великана четыре распростертые руки. В одной он держит голову слона, в другой свернувшуюся змею, в третьей череп человека, а в четвертой птицу, похожую на цаплю. Луна, озаряя ярким светом статую с одной стороны, придает ей еще более свирепый и причудливый вид.
Среди развалин виднеются на стенах полуразрушенные барельефы, высеченные из камня с большим искусством. Один из них, сохранившийся лучше других, изображает фигуру человека с головой слона и крыльями летучей мыши, пожирающего ребенка.
Трудно себе представить что-нибудь более мрачное, чем эти развалины, окруженные чащей густого леса и освещенные ярким светом луны, среди полного безмолвия тихой летней ночи.
К одной из стен древнего храма, посвященного какому-то таинственному кровожадному яванскому Божеству, прислонилась маленькая хижина, сложенная из обломков кирпича и камней. Дверь, сделанная из плетеного тростника, открыта; из нее вырывается красноватый свет, бросающий яркие отблески на высокую траву, изобильно растущую у ее порога.
Три человека находятся в этой лачуге, освещенной глиняной лампой с фитилем из кокосовых нитей, пропитанных пальмовым маслом.
Один из них одет очень бедно, но по-европейски. На вид ему лет сорок; бледный, почти белый цвет кожи указывает на его смешанное происхождение. Это метис — сын европейца и индианки.
Другой — африканский негр: сильный мужчина с толстыми губами, широкими плечами и тощими ногами. В курчавых волосах проглядывает седина. Одежда его вся в лохмотьях. Он стоит около индуса.
Третий спит в углу на циновке.
Эти три человека — главари секты душителей, бежавшие из Индии и скрывшиеся на Яве по совету контрабандиста Магаля.
— А малайца все еще нет, — сказал метис, по имени Феринджи, самый опасный из всей этой шайки убийц. — Быть может, Джальма убил его, пока он исполнял наш приказ?
— Гроза выгнала из-под земли много змей, — заметил негр, — быть может, одна из них ужалила малайца, и он стал гнездом для гадин?
— Нечего бояться смерти, когда служишь доброму делу! — мрачно проговорил Феринджи.
— И приносить смерть — тоже бояться нечего! — прибавил негр.
Полусдавленный крик привлек внимание собеседников к их спящему товарищу. Последнему было не больше 30 лет. Чистая раса индуса проявлялась у него во всем: и в бронзовой окраске безбородого лица, и в одежде, и в полосатой коричнево-желтой чалме. Казалось, его мучило какое-то страшное сновидение — по судорожно искривленному лицу крупными каплями струился обильный пот. Он бредил, из уст его вырывались отрывистые слова, руки судорожно сжимались.
— Все тот же сон, — сказал Феринджи, обращаясь к негру, — все то же воспоминание об этом человеке.
— Оком?
— Разве ты забыл, как пять лет тому назад свирепый полковник Кеннеди, бич несчастных индусов, приехал на берега Ганга охотиться за тиграми? С пятьюдесятью служителями, двадцатью лошадьми и четырьмя слонами?
— Да, да, как же, — отвечал негр, — а мы трое, охотники за людьми, поохотились лучше него? Кеннеди, со всей своей свитой, не убил тигра, а мы своего убили! — прибавил он со злобной насмешкой. — Мы убили Кеннеди, этого тигра в образе человека; он попал в засаду, и братья доброго дела принесли его в жертву богине Бохвани.
— А ты помнишь, как в ту минуту, когда мы затягивали петлю на шее Кеннеди, перед нами появился странник?.. Необходимо было отвязаться от непрошеного свидетеля… и мы его убили… И вот со времени этого убийства его и преследует во сне, — сказал Феринджи, указывая на спящего, — воспоминание об этом человеке.
— А также и наяву! — выразительно взглянув на Феринджи, прибавил негр.
— Слышишь, — сказал Феринджи, прислушиваясь к бреду индуса, — он повторяет слова этого странника, которыми тот отвечал на наше предложение или умереть, или вступить в число братьев доброго дела… Как сильно это впечатление!.. Он до сих пор находится под его влиянием.
Действительно, индус громко повторял во сне какой-то таинственный диалог, сам отвечая на задаваемые им же вопросы:
— Путник, почему черная полоса на твоем челе тянется от одного виска к другому? — говорил он отрывисто и с большими паузами. — «Это роковая отметка!..» Как смертельно печален твой взор… Ты жертва!.. Пойдем с нами… Бохвани отметит за тебя… Ты страдал? — «Да, я много страдал». — Давно и долго? — «Да, очень долго». — Ты и теперь страдаешь? — «Да!» — Что ты чувствуешь к тому, кто тебя заставляет страдать? — «Сострадание!» — Разве ты не хочешь отплатить ударом за удар? — «Я хочу платить любовью за ненависть!» — Кто же ты сам тогда, если ты платишь добром за зло? — «Я тот, кто любит, страдает и прощает!»
— Ты слышишь, брат, — сказал негр товарищу, — он не забыл ни одного слова из предсмертных речей этого человека!
— Его преследуют видения… Слушай… он снова говорит… Как он бледен!
Индус продолжал бредить:
— Путник, нас трое, мы сильны и смелы, смерть в наших руках. Присоединяйся к нам, или… умирай… умри… умри!.. О! как он смотрит… Не гляди так… не гляди на меня…
С этими словами индус сделал какое-то быстрое движение, как бы отталкивая кого-то рукой, и проснулся. Проведя ладонью по лбу, орошенному потом, он блуждающим взглядом посмотрел на окружающих.
— Все те же видения, брат? — спросил его Феринджи. — Право, для храброго охотника за людьми… у тебя слишком слаба голова. Хорошо еще, что сердце и рука тверды!..
Индус сжал голову руками и с минуту не отвечал. Затем он промолвил:
— Давно я не видал во сне этого путника.
— Да ведь он уже мертв… не ты ли сам затянул петлю на его шее? — сказал, пожимая плечами, метис.
— Да!.. — отвечал, дрожа, индус.
— Ведь мы же вырыли ему могилу рядом с могилой Кеннеди, под песком и тростником, где и могила палача-англичанина, — сказал негр.
— Да… мы вырыли могилу… — произнес индус, продолжая дрожать, — но… год тому назад… я стоял у ворот Бомбея…[91] ждал одного из братьев… Был вечер… солнце склонялось к закату и скрывалось за пагодой, построенной на небольшом холме… я как сейчас все это вижу… Я сидел под фиговым деревом… Вдруг послышался спокойный, ровный, твердый шаг… я оборачиваюсь… и что же?! Это был он!.. Он шел из города.
— Видение! — сказал негр. — Без сомнения, видение!
— Или видение, — прибавил Феринджи, — или случайное сходство!
— Я узнал его по знаку на лбу, по этой черной полосе я узнал бы его всюду. Это был он… Я окаменел от ужаса… а он остановился возле меня… и поглядел печальным взором… Невольно я вскрикнул: — Это он! — «Да, это я, — отвечал он кротким голосом. — Все убитые тобой возрождаются, как и я, — и он указал на небо. — Зачем убивать? Слушай… я иду с острова Ява… иду на край света… в страну вечных снегов… и там, и тут… и на земле, иссохшей от горячих лучей солнца… и на земле, окованной морозом… везде я буду одним и тем же! Так и с душами тех, кто погибает от твоей петли… В этом мире или в том… в той или другой оболочке… душа остается душой… ее ты не убьешь… Зачем же тогда убивать?» — и, грустно покачав головой, он ушел; медленно, тихо подвигаясь вперед, склонив голову, он поднялся на вершину холма. Я следил за ним глазами, не будучи в состоянии двинуться с места. В момент заката он остановился на самой вершине. Его высокая фигура с опущенной головой вырисовывалась на фоне неба… и затем он исчез… О! это был он! — добавил, трепеща, после долгого молчания индус. — Это был он!
Индус часто рассказывал своим товарищам подробности этого странного приключения, и всегда рассказ был один и тот же. Эта настойчивость уже поколебала их сомнения, но они старались подыскать этому, по-видимому, сверхъестественному явлению какие-нибудь обычные причины.
— Быть может, петля не была плотно затянута или воздух проник в могилу, — говорил Феринджи, — тогда он мог ожить.
— Нет, нет!.. — воскликнул индус, — это не человек!..
— Что ты хочешь сказать?
— Теперь я в этом убедился!
— Ты убедился?
— Слушайте же! — торжественным голосом начал индус. — Число жертв, убитых в течение всех веков сыновьями Бохвани, ничто в сравнении с количеством умерших и умирающих, которых оставляет за собой этот страшный странник на своем, смертоносном пути.
— Он?! — воскликнули негр и метис.
— Да, он! — с убеждением ответил их товарищ. — Слушайте дальше и трепещите. Когда я видел его у ворот Бомбея, он мне сказал, что идет с Явы на север… На другой день в Бомбее свирепствовала холера… и она пришла туда с Явы… Слышите?
— Это правда! — сказал негр.
— Слушайте дальше, — говорил индус, — он сказал мне: «Я иду на север в страну льдов»… и холера также прошла на север… через Маскат[92], Исфаган[93], Тавриду[94] и Тифлис, достигнув Сибири…
— Верно! — задумчиво заметил Феринджи.
— И холера шла, как идет человек, — продолжал индус, — как человек, она делает не больше пяти-шести лье в день; она не появляется в двух местах разом… а медленно, тихо двигается вперед… как идет обыкновенно пешеход…
При этом странном сопоставлении негр и метис переглянулись. Через несколько минут испуганный негр обратился к индусу с вопросом:
— И ты думаешь, что этот человек…
— Я думаю, что убитый нами человек был возвращен к жизни каким-нибудь адским Божеством, которое за это обязало его разносить по всему миру этот бич, не щадящий никого: холеру… а сам он умереть не может… Вспомните, — с мрачным воодушевлением добавил индус, — что этот ужасный путник прошел по Яве — и холера опустошила Яву; путник прошел по Бомбею… холера опустошила Бомбей; путник пошел к северу… холера опустошила север…
После этих слов он впал в глубокую задумчивость; негр и метис молчали от охватившего их изумления.
Индус говорил правду относительно таинственного (до сих пор необъясненного) движения этого ужасного бича, который, как известно, никогда не преодолевал в день свыше пяти-шести лье и не появлялся одновременно в двух местах.
Действительно, нет ничего более странного, чем проследить по картам, составленным в то время, медленное и словно прогрессирующее движение этого страшного путешественника, которое представляется изумленному взору настоящим человеческим путем со всеми его причудами и случайностями.
Выбирая одну дорогу, а не другую, выбирая провинцию в стране, город в провинции, квартал в городе, улицу в квартале, дом в улице, имея свои пункты отдыха и местопребывания, холера затем продолжает свой медленный, таинственный, ужасный путь.
Слова индуса сильно подействовали на сообщников. Негр и метис, свирепые по натуре люди, дошли, благодаря своей преданности страшному учению секты, до мании убийства.
Да… действительно, в Индии существует такая отвратительная секта, члены которой убивают без всякого повода… без страсти… единственно из желания убийства ради убийства… из наслаждения убийством… чтобы «сделать из живого человека труп», как они сами поясняли на допросах. Мысль отказывается понять причину таких ужасных аномалий… Каким путем может человек дойти до подобного обоготворения убийства?.. Конечно, это может процветать только в тех странах, где, как в Индии, царствует самое жестокое рабство, самая безжалостная эксплуатация человека человеком. Не является ли такая религия выражением ненависти отчаявшегося человечества, доведенного до крайности господством насилия? И, быть может, подобная секта, происхождение которой теряется в глубине веков, удержалась в Индии так долго потому, что она составляла единственный протест рабов против деспотизма. А может быть, Господь, в своих неисповедимых путях, создал фансегаров с той же целью, что змей и тигров… Связь между членами этой секты тем теснее, что все их отделяет от других людей. У них не может быть отношений с инакомыслящими, поэтому они и держатся друг за друга так крепко. У них нет ни родины, ни семьи… и слушаются они только своей неведомой, страшной богини, слепо ей повинуясь и проникая повсюду с единственной целью служения ей — для того, чтобы «делать трупы», по их дикому выражению.*
* Вот несколько выдержек из любопытной книги господина графа де Варрена об английской Индии в 1831 году:
«Кроме воров, которые убивают путешественников с целью грабежа имущества, имеется группа убийц, образовавших общество с вожаками, тайными знаниями, с ритуалом, даже с религией, с фанатизмом и преданностью, с агентами, эмиссарами, сотрудниками, воюющими отрядами и „пассивными“ членами, которые своими взносами содействуют „доброму делу“».
Это сообщество тугов, или фансегаров (обманщиков, или душителей: thugna — обманывать; phansna — удушать), сообщество религиозное и промышленное, извлекает выгоду из людей, уничтожая их; его происхождение теряется во тьме веков.
До 1810 года существование тугов было неизвестно не только завоевателям-европейцам, но даже местным правительствам. Между 1816 и 1830 годами многие из их шаек были захвачены на месте преступления и понесли наказание; но до последнего времени все открытия, сделанные опытными офицерами, казались слишком чудовищными, чтобы заслужить внимание и доверие публики; ими пренебрегали, их отбрасывали, как плоды безумной фантазии. И тем не менее в течение многих лет или по крайней мере с полвека эта социальная язва поражала целые племена от подножия Гималаев[95] до мыса Коморин[96], от Кеча[97] до Ассама[98].
В 1830 году разоблачения знаменитого предводителя, которому была дарована жизнь при условии выдачи сообщников, сняли покров со всей этой системы: основой общества тугов является особое религиозное верование, культ Бохвани, мрачного божества, усладой которого является убийство и которое презирает человеческий род; самые приятные для него жертвы — человеческие; чем больше ты уничтожаешь людей на этом свете, тем более будешь вознагражден на том свете телесными и душевными наслаждениями. Если убийца попадает на эшафот, он умирает радостно, потому что ожидает награды. Повинуясь своей Божественной повелительнице, он без гнева и без угрызений совести душит стариков, женщин и детей; он милосерден, человечен, великодушен, предан, готов всем поделиться в отношении своих сообщников, потому что, как он, все они — жрецы и приемные дети Бохвани. Уничтожение себе подобных, если только они не принадлежат к их сообществу, уменьшение человеческого рода — вот преследуемая ими цель; это не способ обогащения — добыча здесь только аксессуар. Уничтожение — вот цель, вот их Божественная миссия, их призвание. Охота за человеком, в их представлении, — самая упоительная из всех охот, самая тонкая из всех страстей. «Испытываешь огромное удовольствие, — слышал я от одного приговоренного, — когда преследуешь дикого зверя в его логовище или нападаешь на кабана или тигра, потому что тут нужно преодолевать опасности и выказать энергию и мужество. Подумайте же теперь, насколько возрастает прелесть всего этого, когда борешься с человеком, которого нужно уничтожить! Сколько пружин нужно привести в действие: тут и мужество, и тонкость, и предвидение, и красноречие, и дипломатия! Сколько способов можно пустить в ход! Играть со всеми страстями, заставлять дрожать струны любви и дружбы, чтобы захватить жертву в сети, — говорю нам, что эта охота возвышенна, опьяняюща, лихорадочна!
Тот, кто в 1831–1832 годах находился в Индии, вспомнит об оцепенении и ужасе, который распространился во всем обществе при разоблачении этой адской организации. Многие должностные лица, начальники провинций отказались в это поверить, поскольку не были в состоянии понять, как такая обширная система могла, не выдавая себя, так долго поражать социальный организм на глазах у них». («Английские владения в Индии в 1831 году» графа Эдуарда де Варрена, 4 тт., Брюссель, Бельгийское книготорговое общество Хаумана и Кº.)
Некоторое время душители хранили глубокое молчание.
А луна по-прежнему разливала своей серебристый свет, бросая исполинские синеватые тени от развалин. На небесах засияли звезды, и легкий ветерок шевелил листья деревьев.
Пьедестал гигантской статуи, которая не была разбита, стоял с левой стороны портика и покоился на широких плитах, до половины заросших травой.
Вдруг одна из этих плит бесшумно опустилась книзу. Из углубления, образовавшегося на этом месте, показалась голова человека, одетого в военный мундир. Он внимательно огляделся вокруг и начал прислушиваться. Увидав хижину и свет, он сделал какой-то знак; затем он и двое других людей, одетые так же, как он, в молчании и с большими предосторожностями поднялись по последним ступенькам подземной лестницы и проскользнули в развалины.
Это было сделано без всякого шума, только длинные тени скользили по освещенным луной местам. Когда плита снова опустилась, в отверстие можно было видеть головы других солдат, скрывавшихся в засаде, в подземелье.
Три душителя, погруженные в свои думы, не заметили ничего.
Феринджи, желая, похоже, прогнать тяжелые мысли, пробужденные рассказом индуса о ходе холеры, резко переменил предмет разговора. Его глаза загорелись мрачным огнем, лицо одушевилось, и он воскликнул со свирепым возбуждением:
— Над нами, охотниками за людьми… бодрствует Бохвани!.. Смелее, братья, смелее!.. Обширен мир… и всюду, везде есть для нас жертвы… Англичане изгнали из Индии нас троих — вождей доброго дела?.. Подумаешь!.. Разве там мало осталось наших братьев, таящихся в тиши, как черные скорпионы, которые дают о себе знать только смертельным укусом? Их там много; они сильны и без нас… Изгнание лишь расширит наши владения… Тебе, брат, будет принадлежать Америка, — продолжал он с каким-то вдохновением, указывая на индуса, — тебе, брат, Африка, — прибавил он, указывая на негра, — а мне, братья, Европа! Везде, где есть люди, есть и палачи, и жертвы… Везде, где есть жертвы, есть и наполненные злобой сердца… Нам остается только зажечь эту злобу огнем ненависти и мести!!! Нам надо хитростью и обольщением привлечь на свою сторону всех, чье усердие, мужество и храбрость могут быть полезны. Будем соперниками в усилиях, братья, и будем в то же время самоотверженно помогать друг другу всеми силами. Те же, кто будет не с нами, те будут считаться врагами, и мы удалимся ото всех, чтобы сплотиться против всех. У нас нет семьи, нет отечества. Семья наша — наши братья, отечество — весь мир.
Дикое, увлекательное красноречие Феринджи всегда сильно действовало на его товарищей. Несмотря на то, что они были главарями кровавого союза, они уступали метису в уме и в развитии и невольно подчинялись его влиянию.
— Да! ты прав, брат! — воскликнул, разделяя восторженное возбуждение Феринджи, молодой индус, — ты прав… Нам принадлежит весь мир… Мы должны и здесь, на Яве, оставить следы своего пребывания, мы и здесь заложим основы «доброго дела»: здесь оно разрастется очень быстро. Голландцы — такие же хищники, как англичане… Братья! я видел здесь на болотистых рисовых плантациях, поражающих смертельным недугом тех, кто на них работает, я видел, повторяю, людей, обрабатывающих их из нужды, обрекающей их на губительный труд. На них, бедных, изнуренных усталостью, голодом и болезнью, страшно смотреть. Многие из них падали на землю, чтобы уже больше не встать… Братья!.. несомненно, наше общество… наше доброе дело пустит глубокие корни в этой стране.
— Однажды вечером, — сказал метис, — я сидел здесь на берегу, за утесом. К озеру подошла молодая женщина, исхудалое, обожженное солнцем тело которой было едва прикрыто рубищем. У нее на руках лежало дитя; с горькими слезами прижимала она его к иссохшей груди; она три раза поцеловала ребенка и, воскликнув: «Ты будешь там счастливее родителей!», — бросила его в воду. Ребенок вскрикнул и исчез под водой… А услыхав этот крик, в озеро весело прыгнули скрывавшиеся в тростнике крокодилы… Братья! здесь матери из жалости убивают детей… Несомненно, наше учение найдет благодатную почву в этой стране…
— Сегодня утром, — сказал негр, — я видел, как в кровь избили плетьми черного раба, а в это время его хозяин, маленький старикашка, купец из Батавии, отправился в город по делам. Двенадцать рослых молодых рабов несли паланкин, где лежал старик, небрежно принимая робкие, подневольные ласки двух молодых рабынь из своего гарема. Гаремы наполняют здесь, покупая дочерей за кусок хлеба у голодной семьи. Значит, братья, здесь есть матери, которых нужда заставляет продавать свою плоть и кровь; есть рабы, которых терзают плетьми, есть люди, служащие вьючными животными для других людей. Доброе дело не погибнет в этой стране!..
— В этой стране, как и во всякой другой, где царствует угнетение и рабство, нищета и разврат!
— Хорошо, если бы нам удалось привлечь на свою сторону Джальму, — сказал индус. — Совет Магаля был очень разумен, и наше пребывание на острове принесло бы двойную выгоду. Такой смелый и энергичный человек, как принц, нам может быть очень полезен. Смелости и храбрости ему не занимать, а ненависть к людям должна возникнуть непременно: слишком много у него для этого причин.
— Он должен сейчас прийти… Постараемся влить яд мщения в его душу.
— Напомним ему о смерти отца.
— Об истреблении его племени!
— О его заточении!
— Пусть только гнев овладеет им! Тогда он наш!
В этот момент негр, погруженный до той поры в задумчивость, вдруг сказал:
— А что, братья, если контрабандист нас обманул?
— Он! — почти с негодованием воскликнул индус. — Он нас привез на своем судне, помог бежать, он обещал отвезти нас в Бомбей, где мы найдем корабли, чтобы уехать в Америку, Европу и Африку.
— И какой ему интерес нас обманывать? — в свою очередь, заметил Феринджи. — Он знает, что в таком случае ему не избежать мести сынов Бохвани!
— Верно, — сказал негр, — он обещал привести сюда Джальму, заманив его хитростью. А раз он придет сюда, то должен сделаться нашим… или…
— Он же дал нам совет: «Пошлите малайца к Джальме… пусть он заберется к нему во время сна и, вместо того чтобы убить, пусть он начертит у него на руке имя Бохвани. Лучшего доказательства силы, ловкости и решимости наших братьев Джальме не надо… он поймет, на что мы способны… чего можно ждать и чего нужно опасаться со стороны таких людей… Из удивления… или из страха, но он сделается нашим!»
— Ну, а если он откажется быть с нами, несмотря на то, что у него есть причины ненавидеть людей?
— Тогда… Бохвани решит его судьбу, — мрачно заметил Феринджи. — У меня уже готов план…
— Удалось ли только малайцу воспользоваться сном Джальмы? — сказал негр.
— Я не знаю никого ловчее, проворнее и смелее малайца, — ответил Феринджи. — У него хватило дерзкой отваги войти в логовище черной пантеры в то время, как она кормила своего детеныша! Он убил мать, а маленькую пантеру продал потом капитану европейского судна.
— Малайцу удалось это! — воскликнул индус, прислушиваясь к странному крику, внезапно раздавшемуся среди ночной тишины.
— Да, да, это крик коршуна, уносящего добычу, — подтвердил негр, — этим криком наши братья дают знать, что добыча не ушла из их рук!
Вскоре на пороге хижины появилась фигура малайца, завернутого в пестрое покрывало.
— Ну что? — беспокойно спросил его негр. — Удалось тебе выполнить задуманное?
— Джальма всю жизнь будет носить знак доброго дела, — с гордостью отвечал малаец. — Чтобы добраться до него, я вынужден был принести Бохвани жертву… я убил человека, ставшего мне на дороге. Тело я спрятал в кустах около беседки. Но Джальма все-таки носит наш знак. Магаль, контрабандист, узнал об этом, первый.
— И Джальма не проснулся? — спросил индус, пораженный ловкостью сообщника.
— Если бы он проснулся, то я был бы трупом! — спокойно отвечал тот. — Ты знаешь, что я должен был щадить его жизнь.
— Потому что его жизнь нам нужнее его смерти! — заметил метис. Затем, обратись к малайцу, прибавил, — брат, ты рисковал своей жизнью для нашего дела; ты сделал то же, что вчера делали мы и что завтра же, быть может, мы снова будем делать… Сегодня ты повиновался, но придет день, когда настанет твоя очередь приказывать.
— Мы все принадлежим Бохвани! — сказал малаец. — Что надо делать еще? Я готов!
Малаец стоял лицом к двери. Произнеся последние слова, он быстро обернулся и шепнул товарищам:
— А вот и Джальма, он идет сюда. Контрабандист, значит, не обманул!
— Он не должен меня пока видеть, — сказал Феринджи, прячась в углу хижины за циновкой: — Постарайтесь его убедить… Если он заупрямится, то на этот случай у меня есть план…
Едва метис успел скрыться, как на пороге хижины показался Джальма.
При виде трех зловещих физиономий Джальма отступил в изумлении назад. Но не имея понятия о том, что эти люди принадлежат к секте фансегаров, и зная, что в этой стране, за неимением гостиниц, путешественники нередко проводят ночи в Палатках или в развалинах, он скоро справился со смущением и сделал шаг по направлению к ним.
Заметив соотечественника, Джальма обратился к нему с вопросом на родном языке:
— Я думал встретить здесь одного европейца… француза…
— Француза еще нет, — отвечал индус, — но он не замедлит прийти.
Угадав по вопросу Джальмы, под каким предлогом заманил его сюда Магаль, индус желал оттянуть время, поддерживая его заблуждение.
— Ты знаешь… этого француза? — спросил Джальма фансегара.
— Он назначил нам также здесь свидание, — отвечал индус.
— Зачем? — с изумлением спросил Джальма.
— Узнаешь… когда он придет…
— Генерал Симон велел вам ждать его здесь?
— Да, генерал Симон! — отвечал индус.
Прошло несколько минут, пока Джальма старался сообразить, что значит это таинственное приключение.
— А кто вы? — подозрительно спросил он индуса, потому что мрачное молчание остальных двух фансегаров внушало некоторое опасение.
— Кто мы? — сказал индус. — Мы твои… если ты хочешь быть нашим.
— Я в вас не нуждаюсь… и вы не нуждаетесь во мне…
— Кто знает?
— Я знаю это…
— Ты ошибаешься… Англичане убили твоего отца… Он был раджа… Тебя бросили в темницу… затем изгнали… у тебя больше ничего нет…
При этом жестоком напоминании черты Джальмы омрачились, он вздрогнул, и горькая улыбка искривила губы.
Фансегар продолжал:
— Твой отец был храбрый воин, справедливый правитель… подданные любили его… его звали «Отец Великодушного», и это прозвище было вполне заслуженно… Неужели ты не отомстишь за его смерть? Неужели та ненависть, что гложет твое сердце, останется бесплодной?
— Мой отец умер с оружием в руках… я там же на поле битвы отомстил за него, убивая англичан… Тот, кто заменил мне отца и сражался за него, ясно доказал мне, что пытаться отвоевать мои владения теперь — дело безумное… Когда англичане выпустили меня из тюрьмы, я дал им клятву не возвращаться больше в Индию… и обычно я держу свои клятвы…
— Те, кто тебя обобрал, кто лишил свободы, кто убил твоего отца… это ведь все люди… Отомсти же за их преступление другим… мсти людям вообще… пусть твоя ненависть падет на все человечество!
— Да сам-то ты разве не человек, что решаешься говорить так?
— Я… и мне подобные — мы больше, чем люди… Хотя мы и принадлежим к человеческой расе, но отличаемся от прочих тем, что являемся смелыми преследователями людей… Мы смелые охотники, выслеживающие людей, как диких зверей в лесах… Хочешь ли и ты быть таким же?.. Хочешь ли безнаказанно утолять свою ненависть? После всего зла, которое тебе причинили, сердце твое должно быть полно ею…
— Твои слова для меня непонятны: у меня в сердце нет ненависти, — сказал Джальма. — Если мой враг достоин меня, я вступаю с ним в бой… если недостоин, я его презираю… Так что ненавидеть мне некого… ни храбрых… ни трусов…
— Измена! — быстро указывая на дверь, крикнул негр.
При возгласе негра Феринджи, невидимый до той минуты, внезапно раздвинул циновки, которые его скрывали, выдернул кинжал и одним прыжком, как тигр, выскочил из хижины. Видя, что к ней с предосторожностями приближается отряд солдат, метис одним ударом поразил ближайшего к нему солдата, другой пал жертвой второго удара, и прежде чем остальные успели опомниться, Феринджи скрылся среди развалин.
Все это случилось так неожиданно и быстро, что Джальма не успел обернуться, как метис исчез. Несколько солдат, столпившихся у двери, навели винтовки на душителей и Джальму, а остальные солдаты бросились вслед за Феринджи.
Негр, малаец и индус, видя, что сопротивление бесполезно, быстро обменялись несколькими словами и сами протянули руки к веревкам, которыми хотели их связать солдаты.
В эту минуту в хижину вошел командовавший отрядом голландский капитан.
— А этого что же? — сказал он, указывая солдатам на Джальму.
Занятый связыванием трех фансегаров, сержант ответил:
— Всякому свой черед, господин капитан! Сейчас и за него примемся.
Ничего не понимая в том, что происходило вокруг него, Джальма окаменел от изумления. Но когда солдаты, покончив с фансегарами, направились с веревкой к нему, он гневно и презрительно оттолкнул их от себя и бросился к двери, где стоял капитан.
Солдаты никак не ожидали такого отпора. Они были уверены, что Джальма так же смиренно покорится, как и сообщники. Поэтому они отступили, пораженные исполненным величия и благородства видом сына Хаджи-Синга.
— Зачем хотите вы меня вязать… как их? — спросил Джальма на хинди офицера, понимавшего этот язык благодаря продолжительной службе в колониях.
— Зачем тебя вязать, негодяй? Да затем, что ты один из этой шайки убийц! А вы что, — обратился офицер по-голландски к солдатам, — струсили, что ли? Затягивайте ему на руках петлю хорошенько, пока ее еще на шее ему не затянули!..
— Вы ошибаетесь, — со спокойным достоинством и хладнокровием, удивившими офицера, возразил Джальма. — Я только что пришел сюда… я этих людей не знаю… я желал встретить здесь одного француза…
— Ты не фансегар? Кого ты хочешь надуть так нахально?
— Как! — воскликнул молодой принц с жестом такого искреннего ужаса и отвращения, что офицер невольно остановил знаком солдат, бросившихся вязать пленника. — Эти люди члены ужасной шайки убийц?.. и вы думаете, что я их сообщник?.. Это так нелепо, что я даже не могу протестовать! — прибавил Джальма, с презрением пожимая плечами.
— Не слишком это убедительно! — продолжал офицер. — Да и обмануть нас мудрено: мы знаем, как отличить вашего брата… нам известны ваши знаки!
— Повторяю вам, что я не меньше вашего презираю этих убийц… Я пришел сюда только затем, чтобы…
Негр прервал речь Джальмы. С злобной радостью он обратился к офицеру:
— Тебе верно донесли: братьев доброго дела узнают по знакам, нататуированным на их теле… Наш час настал… мы протягиваем свои шеи к петле… немало мы, в свою очередь, затянули петель на шеях врагов… Взгляни же на наши руки и на руки этого юноши…
Офицер, не понявший, к чему клонил злодей, обратился к Джальме:
— Если этих знаков у вас нет, как говорит негр, то мы вас не задержим… Конечно, после того, как вы достаточно убедительно докажете, отчего вы здесь. Через час, через два вы можете быть свободны.
— Ты меня не понял, — сказал негр. — Принц Джальма из наших… на левой руке у него имя Бохвани!
— Да, он так же, как и мы, брат доброго дела! — прибавил малаец.
— Он фансегар, как и мы! — сказал индус.
Все трое, разозленные тем презрением, с каким относился к их секте молодой принц, злорадно старались доказать, что сын Хаджи-Синга из числа их сообщников.
— Что вы на это скажете? — спросил офицер у Джальмы.
Последний с презрением пожал плечами и, откинув свой широкий рукав, показал левую руку.
— Какая дерзость! — воскликнул офицер.
Действительно, повыше локтевого сгиба на руке принца ясно выделялись ярко-красные буквы, составлявшие на индусском языке слово «Бохвани». Офицер осмотрел руку малайца. Те же знаки, то же имя. Не довольствуясь этим, он взглянул на руки индуса и негра и увидал то же самое.
— Негодяй! — воскликнул он с яростью, обращаясь к Джальме. — Ты в тысячу раз хуже их! Свяжите его крепче, этого убийцу и презренного труса, который врет на краю могилы, — а ждать ему ее придется недолго!
Джальма, пораженный и испуганный, некоторое время не мог отвести глаз от роковой татуировки. Он был бессилен произнести слово или сделать движение. Он никак не мог объяснить этот непостижимый факт.
— Не осмелишься ли ты отрицать существование этого знака и теперь? — с негодованием спросил его офицер.
— Я не могу отрицать то, что вижу своими глазами, что есть в действительности… но… — отвечал Джальма с отчаянием.
— Удивительно, как это ты теперь решился признаться в своей виновности, негодяй! Смотрите за ним в оба! — крикнул капитан солдатам. — Вы за них ответите… за него и за его товарищей!
Джальме казалось, что злую шутку с ним играет диковинное сновидение. Он больше не сопротивлялся и спокойно дал себя связать и увести. Офицер, надеясь найти в развалинах и Феринджи, остался с частью солдат, но вскоре, убедясь в безуспешности поисков, догнал конвой и пленных, ушедших довольно далеко вперед.
Через несколько часов после этого Жозюе Ван-Даэль заканчивал длинное послание к Родену:
«Обстоятельства сложились так, что нельзя было действовать иначе. Небольшая жертва была необходима для достижения благой цели. Трое убийц находятся теперь в тюрьме, а арест Джальмы зачтется ему, когда его невиновность будет доказана.
Я был уже сегодня у губернатора ходатаем за молодого принца. „Так как правосудие только благодаря мне могло захватить в руки преступников, — сказал я губернатору, — то смею надеяться, что хотя бы из чувства признательности ко мне вы постараетесь доказать невиновность принца Джальмы, внушающего особенное сочувствие своими несчастиями и высокими душевными качествами. Мне и в голову не могло прийти, — прибавил я, — когда пришел вчера предупредить вас о сборище фансегаров в развалинах Чанди, что могут забрать с ними, как их сообщника, приемного сына моего благородного друга и прекрасного человека, генерала Симона. Необходимо во что бы то ни стало дознаться, как Джальма попал в столь странную ситуацию. Я так уверен в невиновности юноши, что не прошу другой милости, кроме самого строгого дознания. Он с достоинством и мужеством перенесет заключение, а истина будет восстановлена!“ Как видите, я не погрешил против истины, так как в моих словах заключалась подлинная правда. Никто больше меня не может быть уверен в невиновности принца! Губернатор, как я и ожидал, ответил, что в душе он не меньше меня уверен в этом и что он будет оказывать принцу должное уважение, но необходимо дать ход правосудию, чтобы доказать ложность обвинений и открыть, как мог очутиться на руке Джальмы таинственный знак.
Контрабандист Магаль, единственный человек, в руках которого ключ к тайне, через час покинет Батавию. Он передаст капитану „Рейтера“ мою записку с удостоверением, что Магаль и есть то лицо, которому заказано оплаченное место; он захватит на борт парохода и это длинное письмо к вам. Последняя выемка почты в Европу была вчера вечером, но я хотел повидать губернатора, прежде чем запечатать письмо.
Итак, цель достигнута. Джальма задержан по крайней мере на месяц, и после отхода „Рейтера“ ему будет абсолютно невозможно попасть во Францию к 13 февраля.
Вы видите… вы приказали — я слепо действовал теми способами, которые только имелись в моем распоряжении, имея в виду только ту цель, которая их оправдывает, — так как вы мне сказали, что дело представляет большой интерес для общества.
Я был тем, чем должен быть каждый из нас в руках старшего… я был только орудием… так как известно, что во славу Божию наши начальники делают из нас трупы, то есть убивают личную волю[99]. Пусть же никто не подозревает о нашем согласии и могуществе: времена нам не благоприятствуют… но времена изменчивы, а мы… мы останемся все теми же!
Послушание и мужество, тайна и терпение, хитрость и смелость, преданность и единение между нами, кому родиной служит весь мир, семьей служит союз, а вершителем судеб является Рим!
В 10 часов утра Магаль отправился с этим посланием на пароход «Рейтер». В 11 часов труп Магаля, удушенного так, как душат фансегары, лежал в тростниках у того места, где стояла его лодка, на которой он должен был ехать к пароходу. Когда труп был найден после отхода «Рейтера», письма господина Ван-Даэля при нем не нашлось, а также не нашлось и записки к капитану парохода. Поиски Феринджи тоже оказались тщетными. Нигде на Яве не могли найти страшного главаря душителей.
Три месяца прошло с тех пор, как Джальма был заключен в тюрьму Батавии за принадлежность к секте душителей. Следующая сцена переносит нас во Францию, в начало февраля 1832 года, в замок Кардовилль. Это старинное феодальное жилище построено на высоких утесах Пикардии, близ Сен-Валери[100], опасного места в проливе Ламанш, где нередко разбиваются корабли из-за господствующих здесь северо-западных ветров.
В замке слышен вой и шум бури, поднявшейся за ночь. Волны с грохотом и треском, напоминающим артиллерийские залпы, яростно разбиваются о высокие утесы, над которыми господствует древний замок… Уже около семи часов утра, но так темно, что свет не проникает сквозь окна обширной комнаты, расположенной в нижнем этаже замка. Несмотря на раннее время, в этой комнате, при свете одинокой лампы, сидит за шитьем добродушная старушка лет шестидесяти, одетая, как обыкновенно одеваются зажиточные фермерши в Пикардии. Неподалеку от нее, за большим столом сидит ее муж, вероятно ровесник по летам, и раскладывает по сортам в небольшие мешочки пробы ржи и овса. Лицо старика отражает ум и честность; открытое, доброе, оно не лишено, однако, добродушного, наивного лукавства. На нем домашняя темно-зеленая куртка, а высокие охотничьи сапоги надеты поверх черных бархатных панталон.
Буря, свирепствующая на улице, подчеркивает уют тихой комнаты. Яркий огонь горит в большом беломраморном камине и бросает блестящие отсветы на тщательно натертый пол, а пестрые занавески старинного, в китайском вкусе[101], красного узора на белом фоне и несколько картин из пастушеской жизни в манере Ватто[102] над дверьми производят необыкновенно приятное и веселое впечатление. Часы севрского фарфора[103] и массивная изогнутая, пузатая, с зелеными инкрустациями мебель[104] из розового дерева дополняют убранство комнаты.
Буря продолжала бушевать и ветер по временам врывался в камин или колебал ставни окон.
Мужчина, сидевший за столом, был господин Дюпон, управитель поместья и замка Кардовилль.
— Пресвятая Богородица! — вымолвила госпожа Дюпон. — Какая ужасная буря, мой друг! Нечего сказать, плохое выбрал времечко для визита этот господин Роден, о приезде которого нас уведомил управитель княгини Сен-Дизье.
— Да, я не много помню таких бурь!.. Если господин Роден не видывал раньше разъяренного моря, так сегодня он может насладиться этим зрелищем сколько угодно.
— Зачем он сюда едет, этот господин?
— Право, не знаю! Управитель княгини пишет, чтобы я принял его как можно лучше и повиновался ему, как настоящему хозяину. Значит, господин Роден сам выскажет свои желания, и мне останется только их выполнить, поскольку он является от имени княгини.
— Собственно говоря, он должен был бы явиться от имени госпожи Адриенны… ведь именье-то стало ее после смерти господина графа, герцога де Кардовилль.
— Да, это так, но княгиня ей тетка, а управляющий княгини занимается делами госпожи Адриенны… Так что это решительно все равно — от ее ли имени или от имени княгини он действует.
— Может быть, господин Роден хочет купить имение?.. А между тем я думала, что его купит та толстая дама, что была на прошлой неделе. Ей замок очень понравился…
При последних словах жены управитель насмешливо захохотал.
— Отчего ты смеешься? — спросила старушка, которая при всей своей доброте не отличалась особенным умом или проницательностью.
— Я смеюсь, — отвечал Дюпон, — потому, что вспомнил лицо и фигуру этой толстой, огромной женщины… И при таких-то, черт возьми, физических качествах такая фамилия! Право, нельзя носить фамилию Сент-Коломб, когда имеешь такую физиономию… Нечего сказать, — ведь это означает: святая голубка, — хороша же святая и хороша голубка! Толста, как бочка… голос хриплый и седые усы, как у старого гренадера… Я нечаянно услыхал, как она крикнула своему слуге: «Ну, ты, каналья, поворачивайся!» И при этом зваться Сент-Коломб![105]
— Какой ты странный, Дюпон! Не виновата же она, что у нее такая фамилия… да и за усы ее винить нельзя, эту бедную даму!
— Положим, что голубкой-то она сама себя прозвала… Ведь только ты, моя деревенская простота, могла поверить, что это ее настоящая фамилия!..
— А у тебя ужасно злой язык, мой милый… Это препочтенная особа. Знаешь: ее первый вопрос был о часовне при замке… она даже хотела заняться ее украшением. И когда я сказала ей, что здесь нет приходской церкви, она была очень огорчена, что нет постоянного священника…
— Еще бы! У этих выскочек первое удовольствие разыгрывать из себя знатную прихожанку… важную барыню.
— Ей нечего из себя знатную барыню разыгрывать, когда она и без того знатная дама!
— Она-то? Она знатная?
— Конечно. Стоит только взглянуть на ее пунцовое платье и лиловые перчатки… точно у архиепископа! А когда она шляпу сняла, так у нее на парике оказалась громадная бриллиантовая диадема, в ушах серьги с громадными бриллиантами, не говоря уже о кольцах, которым и числа нет. Если бы она не была знатной дамой, так разве она носила бы такую кучу драгоценностей с самого утра?
— Сразу видно, что ты знаток в этом деле!
— Да это еще не все…
— Вот как… что же еще?
— Она только и говорила, что о герцогах да маркизах, рассказывала о разных важных богатых особах, очень часто ее посещающих, видно, что, вообще, знать с ней дружна. А потом, когда она меня спросила о беседке в саду, которую сожгли пруссаки, после чего граф не захотел ее восстанавливать, и я сказала ей, что беседка сгорела во времена нашествия союзников, то она воскликнула: «Ах, моя милая!.. ах, эти союзники голубчики!.. милейшие союзники!..[106] Дорогие союзники… Они и Реставрация[107] положили начало моему благополучию!» Я тогда сразу поняла, что несомненно это бывшая эмигрантка.
— Госпожа де ла Сент-Коломб эмигрантка! — разразился громким смехом Дюпон. — Ах ты, бедняжка!.. простота ты, простота деревенская!
— А ты воображаешь, что ты уж и мудрец, потому что прожил три года в Париже!
— Оставим этот разговор, Катрин: есть вещи, о которых такие хорошие и честные женщины, как ты, никогда и знать не должны.
— Я не понимаю, что ты этим хочешь сказать! А только, по-моему, тебе неплохо бы придержать язык; ведь если эта барыня купит замок, ты, небось, рад будешь остаться у нее управителем?
— Это верно… стары мы с тобой, Катрин. Вот уж двадцать лет с лишком прожили здесь, а ничего не нажили, уж больно честны были, чтобы награбить на старость… Тяжеленько будет в наши годы искать новое пристанище… да и найдем ли мы его? Эх, обидно, что госпожа Адриенна продает замок… Похоже, это ее желание… княгиня была против этого.
— А что, Дюпон, тебя не удивляет, что такая молодая барышня, как мадемуазель Адриенна, и вдруг сама распоряжается таким громадным состоянием?
— Что же тут удивительного? У нее нет ни отца, ни матери, и она сама себе голова! А голова у нее неглупая! Помнишь, давно уже, лет десять тому назад, когда они жили здесь летом, что это была за девочка? Настоящий бесенок! и умненькая, и лукавая! Глазенки-то так и горят! Помнишь?
— Да, мадемуазель Адриенна и тогда не походила ни в чем на своих сверстниц!..
— Если ее миленькая плутовская рожица сдержала обещания, то она должна быть прехорошенькая девушка! Да, прехорошенькая, несмотря на довольно рискованный цвет волос… потому что, говоря между нами, будь она не знатная барышня, ее бы попросту звали рыжей!
— Опять ты злословишь!
— Избави, Господи… особенно я не хотел бы сказать ничего дурного о мадемуазель Адриенне; она обещала быть столь же доброй, как и красивой!.. Я вовсе не насмехаюсь над ее волосами… напротив, как вспомнишь, какие они были тонкие и красивые, каким золотым ореолом окружали они ее белое лицо, как шли к чудным черным глазам, так невольно подумаешь, что было бы жаль, если бы они были другого цвета! Я убежден, что они даже придают определенную пикантность красоте Адриенны. Мне кажется, что она похожа, благодаря им, на настоящего очаровательного бесенка!
— О, если насчет этого, то она действительно бесенка напоминает!.. Лазит, бывало, по деревьям, дразнит гувернантку, бегает по парку… словом, ни шагу без шалостей!
— Это правда, не спорю, что касается проказ, она настоящий чертенок! Но зато какая умница, ласковая, добрая! Помнишь, что это за добрая душа?
— Верно, что очень добрая. Не забыл, как она сняла с себя шаль и платье и отдала бедной девочке, а сама прибежала домой в одной юбчонке, с голыми плечами…
— Видишь, какое доброе сердце! Ну, а уж головка… головка шалая!
— И опасная! Это не могло хорошо кончиться, особенно в Париже… Ну, кажется, она там и наделала дел!.. таких дел!..
— Что такое?
— Видишь, мой друг, я не смею…
— Расскажи, пожалуйста.
— Видишь, мой друг, — начала госпожа Дюпон с замешательством: заметно было, что ее даже страшило повторять рассказы о таких ужасах. — Видишь… говорят, что она ни ногой в церковь… что она живет одна в каком-то языческом храме, в саду теткиного особняка… что ей прислуживают женщины в масках, одевающие ее языческой Богиней, а она их бьет и царапает целыми днями… потому что напивается допьяна… Не говоря уж о том, что она ночами напролет играет на громадном золотом охотничьем роге… нарочно, чтобы сводить с ума несчастную княгиню, которая в полном отчаянии от всего этого!..
Управляющий громким взрывом хохота прервал речь жены.
— Откуда ты все это выкопала? — спросил он, справившись с припадком смеха. — Кто тебе насказал подобных сказок?
— Да жена Рене, которая ездила в Париж наниматься в кормилицы. Она была у госпожи Гривуа, своей крестной матери… а ты знаешь, что мадам Гривуа — старшая горничная княгини Сен-Дизье… вот она-то все это и рассказала… а уж кому лучше знать, раз она так давно живет в доме!
— Тонкая бестия эта мадам Гривуа!.. Ловкая была шельма в прежние годы… видала виды!.. а теперь, по примеру своей барыни, в святоши записалась!.. Вот уж правда-то, что каков поп, таков и приход!.. Ведь и сама-то княгиня; такая теперь святая недотрога, в свое время ловко кутила… нечего сказать… не стеснялась!.. Лет пятнадцать тому назад это была такая ветреница, что только держись! Небось, ты сама помнишь того красивого гусарского полковника, что стоял в Аббевиле? Помнишь, он еще служил в русской армии, когда эмигрировал… а потом Бурбоны после Реставрации дали ему полк?
— Помню, помню! Экий у тебя злой язык, друг мой!
— Отчего же злой? Я говорю истинную правду!.. Полковник вечно торчал в замке, и все говорили, что он в очень близких отношениях с княгиней, что не мешает ей теперь представляться святой!.. Славное было времечко!.. Всякий вечер или бал, или спектакль… А уж какой весельчак был этот полковник, как славно он играл на сцене!.. Я помню, раз…
Дюпону не удалось докончить рассказ. В комнату вбежала толстая служанка в деревенском наряде и торопливо обратилась к своей госпоже:
— Мадам… там какой-то господин приехал… ему нужно видеть месье Дюпона… Он на почтовых приехал из Сен-Валери… зовут его месье Роден…
— Месье Роден! — воскликнул, вскочив с места, управляющий. — Зови его сюда… проси…
Роден вошел в комнату. Он, по обыкновению, был одет более чем просто и смиренно раскланялся с Дюпоном и с его женой, которая тотчас же исчезла из комнаты, повинуясь знаку мужа.
Безжизненное лицо Родена, тонкие, почти незаметные губы, крошечные глазки, полуприкрытые толстыми веками, почти нищенское платье… все это не располагало в его пользу. Но этот человек умел, когда нужно, с таким дьявольским искусством надеть на себя личину добродушия и прямоты, слова его дышали такой искренностью и лаской, что неприятное впечатление, производимое его отталкивающей внешностью, невольно исчезало, и он ловко вводил в заблуждение доверчивых людей, опутывая их совершенно незаметно своими вкрадчивыми, елейными, коварными речами. Уродливость и зло обладают такой же силой обольщения, как красота и добро!
Честный Дюпон невольно с изумлением взглянул на появившегося странного господина. Его вид вовсе не вязался со строгими приказаниями и наставлениями о всяческом почете, предписанном управляющим княгини. Он даже не удержался и, еле скрывая изумление, спросил:
— С вами ли, господин Роден, я имею честь говорить?
— Да, месье!.. Вот вам еще письмо от управляющего княгини Сен-Дизье.
— Не угодно ли вам, месье, погреться у камина, пока я прочитаю письмо; сегодня ужасная погода, — хлопотал услужливый управляющий. — Не прикажете ли чего закусить?
— Благодарю вас, месье… весьма обязан… не хлопочите. Я должен через час уехать назад…
Пока Дюпон читал письмо, Роден с любопытством оглядывал комнату; часто по самому незначительному признаку, по какой-нибудь мелочи в обстановке ему удавалось составить мнение о хозяевах дома и их характере. Здесь это было сделать невозможно.
— Отлично, милостивый государь, — сказал Дюпон, прочитав письмо, — господин управляющий приказывает мне оказать вам все требуемые вами услуги… Я готов. Что прикажете?
— Мне многого не потребуется… я вас недолго буду затруднять…
— Помилуйте, месье… это для меня честь, а не труд…
— Ну, что вы говорите! Я знаю, как вы заняты. Достаточно войти в замок, чтобы по его порядку, по особенной чистоте понять вашу заботливость и усердие.
— Вы мне льстите, месье… мне совестно, право…
— Льстить! я… помилуйте! Подобная вещь и в голову не придет такому старому простаку, как я… Однако вернемся к делу. Имеется здесь комната под названием «зеленая комната»?
— Да, месье. Это был прежде кабинет графа де Кардовилля.
— Вы будете добры проводить меня туда?
— К несчастью, месье, это невозможно… После смерти графа и после снятия печатей в эту комнату сложили множество бумаг и заперли дверь на ключ, который был увезен доверенным лицом княгини в Париж.
— Ключи у меня, — сказал Роден, показывая два ключа, большой и маленький.
— А! тогда дело другое… Вы приехали взять бумаги?
— Да, некоторые из них… и, кроме того, небольшую шкатулку из кипариса с серебряным замком. Вы ее видали?
— Да, месье, очень часто на письменном столе графа. Она стоит на том бюро, ключ от которого у вас в руках…
— Значит, в соответствии с позволением княгини, вы не откажетесь провести меня в эту комнату?
— Пожалуйте… А как здоровье княгини?
— Слава Богу… она, по обыкновению, погружена в благочестие.
— А мадемуазель Адриенна?
— Увы! — подавленно и горестно вздохнул Роден.
— Неужели с доброй мадемуазель Адриенной случилось какое-нибудь несчастье?
— Что вы под этим подразумеваете?
— Ну, болезнь, что ли.
— К несчастью, она здорова… красива и здорова!..
— К несчастью! — повторил с изумлением управитель.
— Увы, да! Когда красота, здоровье и молодость соединены с таким непокорным и развращенным умом и характером, то лучше, если бы их не было!.. а то это лишний повод к погибели!.. Но, прошу вас… оставим этот разговор… поговорим о другом… мне слишком неприятна эта тема…
И Роден, взволнованным голосом произнеся эти слова, смахнул с глаз левой рукой несуществующую слезу.
Управитель слезы не видал, но движение заметил, а также слышал горестное волнение в голосе Родена… Он растрогался и продолжал:
— Простите меня за нескромное любопытство… я не знал…
— Нет, вы меня простите за неуместную, невольную чувствительность… Знаете, старики редко плачут… Но если бы вы видели отчаяние добрейшей княгини… а между тем она ведь ни в чем не виновата, кроме как в излишней доброте… и слабости к племяннице… в том, что недостаточно ее сдерживала… Но оставим этот разговор, милейший господин Дюпон…
После нескольких минут молчания, справившись со своим волнением, Роден сказал:
— Ну-с, я исполнил, значит, часть своего поручения, что касается «зеленой комнаты»; остается другая часть… Прежде чем я туда пойду, я должен вам напомнить об одной вещи, которую вы, быть может, давно забыли… Не помните ли вы, как здесь гостил лет пятнадцать или шестнадцать тому назад маркиз д'Эгриньи… гусарский полковник… стоявший с полком в Аббевиле?
— Как же! Такой красивый офицер! Я даже недавно говорил о нем с женой! Такой веселый… он всех здесь забавлял своими затеями… И как прекрасно он играл на сцене… особенно разных волокит и шалопаев… знаете в «Двух Эдмондах». Он просто всех уморил со смеху в роли пьяного солдата… И какой у него был чудный голос!.. Он пел здесь в «Джоконде» так, как, пожалуй, и в Париже не споют…
Роден, слушавший с любезной улыбкой Дюпона, сказал ему наконец:
— Вы, значит, знаете и то, что после-ужасной дуэли с бешеным бонапартистом, генералом Симоном, маркиз д'Эгриньи (у которого в данную минуту я имею честь быть личным секретарем) променял саблю на рясу и сделался духовным лицом?
— Как? Неужели?.. такой красивый полковник?
— Да, этот красавец-полковник, храбрый, благородный, богатый, пользовавшийся в свете громадным успехом, все бросил, чтобы надеть черную рясу. И, несмотря на свое знатное имя, свои связи, положение, славу красноречивого проповедника, он и через четырнадцать лет остался тем же, чем и был: бедным, простым священником… вместо того, чтобы сделаться архиепископом или кардиналом, как многие другие, не имеющие ни его заслуг, ни его добродетелей, — Роден рассказывал все это так благодушно и уверенно, факты говорили сами за себя, что Дюпон невольно воскликнул:
— Но ведь это совершенно бесподобно!..
— Что же тут особенного? Господи! — продолжал Роден с наивным видом. — Это абсолютно просто и понятно, когда знаешь, что за человек маркиз д'Эгриньи… Главное, впрочем, его качество — это никогда не забывать хороших людей, честных, верных и добросовестных… вот почему он вспомнил и о вас, господин Дюпон!
— Как? Господин маркиз удостоил…
— Три дня тому назад я получил от него письмо, где он говорит о вас.
— Значит, он теперь в Париже?
— Его там ждут со дня на день. Вот уже скоро три месяца, как он в Италии… за это время его поразило страшное несчастье: он потерял мать, умершую в одном из поместий княгини де Сен-Дизье.
— Боже мой!.. я и не знал!..
— Да, это для него тяжелое испытание, но надо уметь покоряться воле Провидения!
— По какому поводу господин маркиз оказал мне честь, упомянув обо мне?
— Сейчас я вам скажу… Во-первых, должен вас предупредить, что замок продан… Накануне моего отъезда из Парижа была подписана купчая…
— Ах, месье… вы вновь пробудили во мне тревогу!
— Как так?
— Да я боюсь, что новый владелец не захочет меня оставить управляющим.
— Видите, как славно, я ведь только что собирался с вами потолковать об этом месте…
— Неужели, месье? Разве так можно устроить?
— Конечно… Зная, как вами интересуется господин маркиз, я, конечно, употреблю все силы, чтобы оставить вас здесь… я сделаю все возможное…
— Ах, месье! как я вам благодарен… вот уж поистине сам Бог вас сюда привел!
— Вы мне льстите!.. Однако, должен вам сказать, обязан поставить одно условие… без которого я не смогу вам быть полезен…
— Помилуйте, я готов исполнить… прошу вас, говорите скорей…
— Особа, которой принадлежит теперь замок, некто госпожа де ла Сент-Коломб. Имя этой почтенной…
— Как, месье, так это она купила замок?.. госпожа де ла Сент-Коломб?
— Разве вы ее знаете?
— Да… она приезжала сюда с неделю тому назад осмотреть поместье… Моя жена утверждает, что эта дама принадлежит к высшему обществу… но, между нами сказать… судя по некоторым ее словечкам… я…
— Вы очень проницательны, господин Дюпон… Госпожа де ла Сент-Коломб знатной дамой сроду не бывала… Мне кажется, она просто была модисткой в Пале-Рояле[108]. Видите, я говорю вам вполне откровенно.
— Но она похвалялась, что ее постоянно посещали знатные и важные особы.
— Вероятно, чтобы заказать жене шляпку!.. Во всяком случае, она скопила большие деньги… и, будучи до сего времени, к несчастью, очень безразличной… или даже хуже того… к спасению своей души… в последнее время она, благодаря Богу, ступила на путь истинный… Это, конечно, не может не внушить к ней самого глубокого почтения, потому что ничего не может быть выше искреннего раскаяния… особо, если оно прочно… Но вот для укрепления ее на пути истинном нам и нужна ваша помощь, господин Дюпон!
— Моя помощь?.. Что же я могу сделать?..
— Многое. И вот каким образом. Как вам известно, в замке нет церкви… На совершенно равном от него расстоянии находятся два прихода… Госпожа де ла Сент-Коломб, желая сделать между ними выбор, конечно, обратится за советом к вам и к вашей жене как к местным старожилам…
— О! Совет немудрено дать! Лучше аббата Даникура человека на свете нет!
— Вот об этом-то и следует умолчать!
— Но как же?
— Напротив, надо всеми силами расхваливать священника из другого прихода, из Руавиля; необходимо, чтобы госпожа де ла Сент-Коломб избрала в духовники его…
— Но почему именно его?
— Почему? А вот почему: если вы убедите госпожу де ла Сент-Коломб сделать желаемый мною выбор, то место управителя останется за вами… Я вам это обещаю, а я умею держать обещания!
— Я не сомневаюсь в этом, — ответил Дюпон, смущенный авторитетным тоном Родена, — но мне бы желательно знать, почему…
— Позвольте… еще одно словечко, — прервал его Роден. — Я веду игру открытую и объясню вам причины настоятельного требования… Я не хочу, чтобы вы хоть минуту думали, что тут какая-нибудь интрига. Напротив, желаю сделать доброе дело. Священником в Руавиле, о котором я вас прошу, очень интересуется маркиз д'Эгриньи. Это очень бедный человек, и на его руках старуха-мать. Если бы он взял на себя обязанность руководить госпожой де ла Сент-Коломб, никто бы усерднее его не занялся делом спасения ее души, в этом порукой его благочестие и терпение… а кроме того, небольшая денежная помощь богатой особы дала бы ему возможность усладить последние дни старухи-матери. Вот вам и весь секрет! Когда я узнал, что дама покупает данное имение, лежащее невдалеке от прихода нашего протеже, я сейчас же написал об этом маркизу, а он поручил мне попросить вас об услуге. Услуга за услугу, и вы останетесь здесь управляющим.
— Видите ли, — после нескольких минут раздумья ответил Дюпон, — вы так добры, так откровенны, что я также обязан быть откровенным. Видите, аббат Даникур любим и уважаем всеми в округе… между тем священник в Руавиле… о котором вы просите… нелюбим за его нетерпимость… кроме того…
— Кроме того?
— Да видите ли… говорят…
— Ну, смелее… что же говорят?
— Говорят, что он иезуит!..
При этих словах Роден разразился хохотом так громко и беззаботно, что Дюпон взглянул на него с изумлением. Действительно, физиономия Родена принимала в ту минуту, когда он смеялся, очень странное выражение.
— Иезуит! Ха-ха-ха, — продолжал смеяться Роден. — Иезуит! Ах вы, мой милейший господин Дюпон, как это вы с вашим умом можете верить таким сказкам?.. Иезуит! Да разве теперь есть иезуиты? В наше-то время?.. Как вы можете верить якобинским[109] россказням, этим оборотням былого либерализма? Я уверен, что вы все это вычитали в газете… конечно, в «Конститюсьоннеле»![110]
— Однако месье, говорят…
— Мало ли глупостей говорят! Но люди дельные, умные, словом, такие, как вы, не обращают внимания на подобные сплетни; они делают свое дело, не вмешиваясь в чужие дела и не причиняя никому вреда. А главное — они не жертвуют хорошим местом, обеспечивающим их старость во имя нелепых предрассудков. Между тем, как мне ни грустно, а я должен вас предупредить, что если госпожа де ла Сент-Коломб выберет себе духовником другого священника, то остаться вам здесь не придется!
— Но помилуйте! — воскликнул несчастный Дюпон. — Разве моя вина, если этой даме кто-нибудь другой расхвалит того священника? Что же я-то могу тогда сделать?
— Что? Ну, видите, я знаю, что если люди, живущие здесь издавна, люди, достойные доверия, которых она будет видеть ежедневно… станут хвалить ей как можно чаще моего протеже, а другого священника бранить, рассказывая о нем разные ужасы… то несомненно она им поверит… и вы останетесь здесь управляющим!
— Но… ведь это будет уже клевета! — вскричал Дюпон.
— Ах, милейший месье Дюпон! — с грустным упреком заметил Роден. — Как вы могли подумать, что я способен дать вам дурной совет?.. Я просто высказал предположение! Вы желаете остаться здесь управляющим, и я указываю вам способ им сделаться… Способ этот самый верный… а остальное в вашей воле!
— Но, месье…
— Позвольте, позвольте… Еще одно условие… и более обязательное, чем первое… К несчастью, случается, что недостойные служители церкви, пользуясь слабостью престарелых особ, уговаривают их завещать или передать имение себе или другому подставному лицу. Я твердо надеюсь, что тот, за кого я хлопочу, этого не сделает… Но все-таки, чтобы снять с меня ответственность, а главное, снять ее с себя — так как этот священник попадет сюда благодаря вашим же хлопотам… вы должны будете еженедельно два раза писать мне подробные письма, касающиеся занятий, привычек, гостей и даже книг госпожи де ла Сент-Коломб… Влияние духовника отражается на всей жизни кающейся, и я хочу знать все о поведении моего протеже, так, чтобы он и не подозревал об этом… И если случатся какие-либо события… то, благодаря сведениям, получаемым от вас еженедельно, я буду знать все вовремя!
— Но ведь это целая система шпионажа! — воскликнул в ужасе Дюпон.
— И как вам не стыдно, мой милый господин Дюпон, таким позорным именем пятнать самую чистую, самую благородную склонность человека… склонность к доверию?.. О чем я вас прошу? Только о том, чтобы вы с полным доверием писали мне про все, что здесь происходит!.. При точном исполнении двух условий вы останетесь управляющим… Если же нет… то, как мне это ни больно, я должен буду рекомендовать госпоже де ла Сент-Коломб другого человека!
— Месье, умоляю вас, — взволнованным голосом начал Дюпон. — Будьте великодушны… не ставьте мне таких условий… Мы с женой слишком стары, чтобы искать новое место… Пожалейте нас, не испытывайте сорокалетнюю честность угрозой голода и нищеты… Страх — дурной советник.
— Вы просто большое дитя, милейший господин Дюпон… Я даю вам неделю на размышление… затем буду ждать ответа…
— Пожалейте нас… прошу вас, умоляю!..
Эта беседа была прервана страшным гулом; береговое эхо повторило его несколько раз.
Затем, снова и снова повторилось то же явление.
— Пушка!.. — воскликнул, вскочив с места, Дюпон. — Пушка! Должно быть, какое-нибудь судно гибнет или требует лоцмана!..
— Друг мой, — сказала, вбегая в комнату, госпожа Дюпон, — с террасы видны два корабля, пароход и парусное судно, почти без мачт… волны гонят его прямо на берег… парусник дает пушечные сигналы в знак того, что гибель близка… Несчастные погибли!..
— О! какой ужас! и не иметь возможности оказать какую-нибудь помощь! Стоять и смотреть на гибель людей не будучи в состоянии помочь! — воскликнул управляющий, схватив шляпу и направляясь к выходу.
— Разве нельзя им никак помочь? — спросил Роден.
— Если буря гонит их на скалы, то человеческая помощь совершенно бессильна… никто не может их спасти… Вот уже два корабля погибли здесь после осеннего равноденствия!
— Погибли люди и имущество? Это ужасно! — заметил Роден.
— Мало шансов на спасение и этих несчастных в такую бурю… Но все-таки я побегу на берег: быть может, мы с работниками кого и спасем; а ты, — сказал Дюпон, обращаясь к жене, — иди скорее затопи камин в двух-трех комнатах, приготовь белье, платье… чего-нибудь согревающего… Я не надеюсь на успех, но попробовать все-таки необходимо… Вы пойдете со мной, господин Роден?
— Если бы я мог быть вам полезен, то, конечно, пошел бы, — отвечал Роден, не имевший ни малейшего желания подвергать себя опасности, — но старость и слабость делают меня непригодным ни к чему. Я попрошу вашу жену указать мне, где зеленая комната, возьму то, что мне нужно, и затем поеду обратно… Я ведь должен торопиться.
— Хорошо, месье. Катрин вас проводит, а ты, — обратился Дюпон к служанке, — иди позвони в большой колокол; пусть рабочие захватят веревки и крюки и идут ко мне на берег…
— Хорошо, хорошо. Только уж очень не рискуй!
— Ладно, жена; поцелуй меня на дорогу: авось это принесет мне счастье… Но надо бежать… а то от этих несчастных кораблей и следа не останется!..
— Не угодно ли вам будет, мадам, проводить меня в зеленую комнату? — сказал с полным равнодушием Роден.
— Пожалуйста! — отвечала Катрин, утирая слезы.
Бедная женщина боялась за мужа: она знала, как он отважен и смел.
Страшен вид бушующего моря… Громадные волны темно-зеленого цвета с белыми гребнями пены, то вздымаясь, то падая, вырисовываются на огненно-красной полосе горизонта. Тяжелые черные тучи мчатся, подгоняемые яростным ветром, по мрачному небу; под ними пробегают обрывки облаков красновато-серого цвета. Бледное зимнее солнце, готовое спрятаться за облаками, из-за которых оно медленно поднимается, бросая косые лучи на бушующее море, золотит прозрачные гребни высоко взлетающих волн.
Вокруг утесов, которыми усеян скалистый и опасный берег, волнуется и кипит пояс белоснежной пены.
Вдали, на косогоре мыса, выдающегося в море, возвышается замок Кардовилль, окна которого горят огнем, отражая лучи солнца. Его кирпичные стены и шиферная кровля резко вырисовываются среди прозрачного тумана.
Огромный корабль с лоскутьями парусов и перебитым рангоутом несется к берегу.
Он то всплывает на хребты бунтующих волн, то стремительно погружается в глубину страшных разверзающихся пропастей.
Сверкнула молния… Среди громового раската раздался глухой шум, едва слышный среди рева бури. Это пушечный выстрел — сигнал бедствия несчастного корабля, несущегося к верной гибели.
В эту минуту к востоку шел пароход, окруженный облаком черного дыма, всеми силами стараясь уклониться от страшного берега, скалы которого оставались у него с левой стороны.
Корабль с поломанными мачтами должен был пройти с минуты на минуту под носом парохода, несясь, по воле ветра и прилива, на береговые утесы.
Вдруг пароход страшным порывом бури положило набок, огромная разъяренная волна обрушилась на палубу; в одну минуту труба опрокинулась, барабан разбился и одно из колес сделалось негодным для работы… Второй напор волны, следуя за первым, ударил пароход в борт и настолько увеличил повреждения, что пароход, потерявший управление, понесло к скалам вслед за кораблем.
Парусник, хотя и был далеко от утесов, предоставлял ударам ветра и моря свой борт и опережал пароход в приближении к опасности; вскоре он настолько сблизился с пароходом, что возможность столкновения стала практически неизбежной… Новая беда вдобавок к кораблекрушению становилась несомненной.
Трехмачтовый английский корабль «Белый орел» шел из Александрии, где он принял пассажиров с парохода «Рейтер», прибывших из Индии и с Явы и переправившихся через Суэцкий перешеек. По выходе из Гибралтарского пролива «Белый орел» должен был сделать остановку на Азорских островах, а затем идти на Портсмут, но северо-восточный ветер задержал его в проливе Ламанш.
Пароход под названием «Вильгельм Телль», шел из Германии по Эльбе; пройдя Гамбург, он направлялся к Гавру.
Оба судна, сделавшись игрушкой ветра, волн и прилива, неслись к утесам с ужасающей быстротой. Потрясающее зрелище представляла палуба того и другого судна. Неизбежная смерть угрожала пассажирам, об этом можно было судить по той неистовости, с какой суровые волны разбивались об утесы у подножия скалы.
Капитан «Белого орла» мужественно и хладнокровно отдавал последние приказания, стоя на корме и держась за обрывки снастей. Шлюпки сорвала буря. Впрочем, если бы они и сохранились, то спустить их не было никакой возможности. Оставалось одно средство спасения: связаться с берегом с помощью каната. Средство опасное и возможное лишь в том случае, если бы корабль не разбился о гряду скал.
Пассажиры, покрывавшие палубу, испускали отчаянные крики, еще больше усиливая всеобщее смятение. Некоторые, впрочем, не кричали. Одни из них, оцепенев от ужаса, держались за канаты, обломки мачт и ждали смерти в каком-то бесчувственном состоянии; другие ломали руки и бились в отчаянии на палубе, испуская страшные проклятия.
Женщины в ужасе закрывали лицо руками, чтобы не видеть приближения смерти, или, стоя на коленях, молились. Одна молодая мать с отчаянием бегала от матроса к матросу, умоляя спасти жизнь ее ребенку и предлагая драгоценности и кошелек, полный золота.
Все это смятение, крики и слезы разительно отличались от молчаливой и суровой покорности моряков. Признавая очевидность гибели, ужасной и неизбежной, одни из них снимали одежду, чтобы сделать последнее усилие для спасения жизни, другие, отказавшись от всякой надежды, стоически ожидали конца.
На мрачном фоне отчаяния и ужаса происходили сцены, трогательные и страшные.
Завернувшись в плащ, прислонясь спиной к обломку мачты и упираясь ногами в какой-то деревянный брус, стоял молодой человек лет восемнадцати или двадцати, с черными блестящими волосами, с правильным, красивым смуглым лицом медного оттенка и с выражением грустного спокойствия на челе. Такое выражение бывает обыкновенно у людей, привыкших к большим опасностям. Несчастная мать, тщетно молившая о спасении ребенка, заметила этого человека, столь спокойного среди общего смятения, и бросилась перед ним на колени, протягивая к нему в порыве невыразимого отчаяния свое дитя и золото. Молодой человек принял ребенка из рук несчастной, но, покачав печально головой, показал ей на разъяренные волны; затем выразительным жестом дал понять, что сделает все возможное для спасения малютки… Тогда женщина, в безумном опьянении пробудившейся надежды, начала целовать и поливать слезами руки молодого человека с лицом медного цвета.
Другой пассажир «Белого орла» оказал более активную помощь товарищам по несчастью. Казалось, ему не более двадцати пяти лет. Длинные белокурые локоны падали до плеч, обрамляя ангельское лицо. Одежда его состояла из длинной черной рясы и белого воротника. Он переходил от одного пассажира к другому, избирая тех, кто выказывал наибольшее отчаяние, утешая словами надежды или покорности. Слушая, как он ободрял одних и утешал других речью, исполненной нежности и любви, со спокойной кротостью и твердостью духа, можно было подумать, что он презирает опасность, которой подвергались в эту минуту все.
На прекрасном молодом лице лежало выражение такой святости и холодной неустрашимости, что, казалось, он вполне отрекся от всякого земного чувства. Напротив, во взоре его голубых глаз можно было прочесть столько любви и душевного спокойствия, что он как будто был даже благодарен Богу, подвергающему его такому испытанию, где мужественный и сердечный человек мог, жертвуя собой, если не спасти своих собратьев, то по крайней мере умереть с ними, указывая им на небо. Казалось, Творец послал этим несчастным одного из своих ангелов, чтобы облегчить удары неизбежной судьбы.
И рядом с ним, прекрасным, как архангел, находился другой человек, казавшийся исчадием ада. Трудно себе представить более резкий контраст!..
Отважно взобравшись на вершину обломка одной из мачт, этот человек, казалось, царил над сценой ужаса и отчаяния, которая разыгрывалась на палубе. Желтое лицо этого человека, метиса, по всем признакам выражало какую-то злобную, дикую радость. На нем была надета только рубашка и холщовые штаны, а на шее, на шнурке, висела жестяная коробка, похожая на те, которыми пользуются солдаты, пряча в них свои отпускные бумаги. Чем более увеличивалась опасность, чем сильнее несло корабль к утесам, чем ближе грозило страшное столкновение с пароходом, тем сильнее сияло выражение адской радости на его лице. Казалось, он ждал гибели корабля с каким-то хищным нетерпением. Видя, до какой степени наслаждался он сценами ужаса и отчаяния, можно было подумать, что это — посланник какого-нибудь кровожадного Божества варварских стран, требующих человеческих жертвоприношений.
Вскоре «Белый орел», подгоняемый ветром, так приблизился к пароходу «Вильгельм Телль», что пассажиры одного судна могли различить пассажиров другого.
Не много оставалось их на пароходе. Волна, оторвав барабан и колесо, унесла в море планшир и проделала такую брешь, что каждая из последующих волн отбирала все новые и новые жертвы.
В числе оставшихся, обреченных на не менее страшную участь — быть разбитыми о скалы или раздавленными при столкновении кораблей, — одна группа привлекала к себе особенно грустное и нежное внимание.
В задней части парохода, привязав себя к борту концом длинной веревки, стоял высокий старик с большой лысиной на голове и седыми усами. Он крепко прижимал к груди двух девушек, лет пятнадцати или шестнадцати, укутанных в тяжелую шубу из оленьего меха. У ног их сидела большая собака, с которой ручьями стекала вода и которая яростно лаяла на волны.
Девушки, обвитые руками старика, крепко прижимались одна к другой. На их лицах не видно было ни ужаса, ни боязни; их взоры, полные упования и надежды, обращены были к небу, как будто они доверчиво и с надеждой ожидали, что будут спасены в результате вмешательства какой-то сверхъестественной силы.
Вдруг раздался душераздирающий крик пассажиров обоих судов, казалось, покрывший грохот бури. Пароход, погрузясь в пучину волн, открыл боковую поверхность кораблю, который, поднявшись на самой высокой волне, висел над «Вильгельмом Теллем» в течение секунды, предшествовавшей столкновению…
Описать подобную сцену наивысшего ужаса абсолютно невозможно…
Во время таких катастроф, быстрых, как мысль, запечатлеваются иногда мимолетные картины, которые словно видишь при вспышке молнии. На корабле молодой человек с ангельски прекрасным лицом вскочил на борт, чтобы, ринувшись в море, спасти хоть кого-нибудь.
В эту минуту он увидел на борту парохода девушек, с мольбой простирающих к нему руки.
Казалось, они знали его давно и смотрели на него с неизъяснимым чувством восторга и благоговения.
Среди грохота бури, на краю гибели, взгляды этих трех существ на секунду встретились.
Черты молодого человека выразили глубокое сострадание: девушки умоляли его так, как если бы он был их ожидаемым спасителем.
Старик, сбитый с ног падением оснастки, свалился на палубу. Вскоре все исчезло.
Огромная масса воды, среди облака белой пены, опрокинула «Белого орла» на пароход.
Послышался страшный треск от столкновения громадных масс железа и дерева. Треск этот сопровождался страшным криком агонии и смерти погибавших в морской пучине.
Затем ничего не стало видно. Только несколько минут спустя среди разъяренных волн показались обломки кораблей, тут и там виднелись руки, мелькали посинелые, полные отчаяния лица нескольких уцелевших путешественников, пытавшихся вплавь достигнуть берега, с риском быть раздавленными под напором яростно разбивавшихся об утесы волн.
Пока управляющий бежал на берег моря, чтобы попытаться оказать помощь пассажирам, которые могли спастись после неминуемого кораблекрушения, Роден, проведенный Катрин в зеленую комнату, взял там вещи, за которыми приехал из Парижа.
Роден провел в зеленой комнате часа два и вернулся в комнату, прилегавшую к длинной галерее; его нисколько не заботила судьба гибнущих кораблей, волновавшая в данный момент всех обитателей замка. Он принес с собой почерневшую от времени шкатулку с серебряным замком, а из бокового кармана у него торчал красный сафьяновый бумажник. В комнате в ту минуту не было никого.
Размышления Родена были прерваны появлением мадам Дюпон, которая усердно готовилась оказать помощь потерпевшим крушение.
— Теперь разведи и в соседней комнате огонь; да поставь вино греться, — говорила Катрин служанке. — Месье Дюпон должен скоро вернуться.
— Ну что, — спросил Роден, — можно надеяться на спасение этих несчастных?
— Увы! не знаю, месье… Вот уже два часа как мужа нет… Я в смертельной тревоге: он до безрассудства отважен, когда речь идет о спасении людей…
— Отважен… до безрассудства, — раздраженно прошептал Роден. — Это мне совсем не нравится!
— Я там все приготовила, — продолжала Катрин, — и согретое белье, и лекарства… Дал бы только Бог, чтобы это кому-нибудь пригодилось!
— Не следует никогда терять надежды, мадам. Мне очень жаль, что я не мог помочь вашему супругу: годы уже не те!.. Еще больше жаль, что я даже и дождаться его не могу, чтобы узнать об исходе его трудов… и порадоваться с ним, если они будут удачны… К несчастью, мне надо ехать: у меня каждая минута на счету… Будьте добры, прикажите заложить мне лошадей.
— Сейчас.
— На одно словечко, мадам Дюпон… Вы женщина добрая и умная… Я предложил вашему мужу остаться здесь управителем…
— Неужели, месье? Ах, какое счастье, как мы вам благодарны! Мы просто бы погибли без этого места…
— Я только поставил ему два условия… пустяшные… он вам потом расскажет…
— Ах, месье! Вы нас спасаете!
— Вы слишком добры!.. Но вот эти два маленьких условия.
— Мы не два, а сто условий выполнить готовы! Подумайте: у нас решительно нет ничего… и если потеряем это место, не имея ни гроша…
— Значит, я рассчитываю на вас… Учитывая ваши собственные интересы, я вам советую… повлиять на вашего супруга…
— Господин Дюпон возвращается! — воскликнула, вбегая в комнату, служанка.
— Ведет он кого-нибудь?
— Нет, мадам, он один.
— Один?.. Как один?
В эту минуту в комнату вошел господин Дюпон. С платья его струилась вода, шляпу он был вынужден привязать к голове при помощи галстука, а гетры были до колен в грязи.
— Наконец-то ты вернулся, мой друг. Я страшно беспокоилась! — воскликнула Катрин, нежно обнимая мужа.
— Пока спасли троих!
— Ну, слава Богу, господин Дюпон, — заметил Роден, — хоть недаром вы потрудились.
— Боже мой! Трое… только трое! — сказала Катрин.
— Я говорю только о тех, кого я видел в заливе Гоэланд. Может, и в других местах кого-нибудь еще спасли.
— Ты прав… Берег не везде одинаково опасен.
— А где же те, кого спасли? — сказал Роден, невольно задерживаясь с отъездом.
— Они поднимаются сюда… им помогают наши люди. Так как они быстро идти не могут, то я побежал вперед, чтобы все здесь приготовить. Во-первых, жена, необходимо принести женские платья…
— Значит, спаслась и женщина?
— Даже двое: молоденькие девочки лет пятнадцати-шестнадцати… совсем еще дети и такие хорошенькие!..
— Бедные, малютки! — сокрушенно заметил Роден.
— С ними идет и тот, кто спас их жизнь… вот уж настоящий герой!
— Герой?
— Да… представь себе…
— Ну, ты мне это расскажешь после… А теперь надень покуда хоть халат… ведь ты совсем промок… нитки сухой не осталось… И еще… выпей подогретого вина…
— Не откажусь… я совсем промерз… Так я тебе говорю, спаситель этих девушек — настоящий герой!.. Он показал просто беспримерную храбрость. Когда мы, я и работники с фермы, спустились к подножию утеса, к маленькому заливу Гоэланд, отчасти защищенному выступами скал от сильного прибоя, то увидели этих самых девушек, ноги которых были еще в воде, а тела на суше. Естественно, их вытащили из воды и положили на берег…
— Бедные девочки… это ужасно! — сказал Роден, привычным жестом смахивая несуществующую слезу.
— Меня поразило, во-первых, что малютки так походят друг на друга, — продолжал управляющий, — что их, не зная, невозможно различить…
— Верно, близнецы, — заметила его жена.
— Одна из девушек держала в руке небольшую бронзовую медаль, висевшую у нее на шее, на бронзовой же цепочке.
Господин Роден держался обыкновенно сгорбившись. При последних словах Дюпона он невольно выпрямился, и краска на минуту оживила его мертвенное лицо. У человека, привыкшего к сдержанности, каким был Роден, подобные признаки волнения, совершенно ничего не значащие у другого, указывали на сильнейшее смятение. Подойдя поближе к Дюпону, он спросил слегка изменившимся голосом, но сохраняя безразличный вид:
— А вы не заметили, что было написано на этой медали?.. вероятно, это какой-нибудь образок?
— Я, знаете ли, месье, об этом не подумал.
— И девушки, вы говорите… очень похожи друг на друга?
— Удивительно похожи!.. верно, это сиротки, потому что они в трауре…
— А! в трауре?.. — переспросил Роден, вновь испытывая волнение.
— Увы!.. такие молоденькие и уже сиротки! — воскликнула госпожа Дюпон, утирая слезы.
— Они были в обмороке, и мы перенесли их подальше, на более сухое место… Когда мы этим занимались, то увидали у скалы голову человека, употреблявшего неимоверные усилия, чтобы на нее взобраться. Мои люди подбежали к нему и схватили его за руки… и вовремя: как раз в эту минуту он потерял сознание. Я потому назвал его героем, что он, не довольствуясь спасением девушек, снова бросился в море, чтобы спасти еще одну жертву… Но силы ему изменили, и не будь наших работников, ему бы не удержаться на утесе.
— Да… это настоящий подвиг!
Месье Роден, казалось, не слушал больше разговора управляющего с женой. Он опустил голову и крепко задумался. И чем больше он размышлял, тем сильнее возрастали его смятение и ужас: спасенные девушки имели на вид по пятнадцати лет, были в трауре, поразительно походили друг на друга, и на шее у одной оказалась бронзовая медаль: без сомнения, это были дочери генерала Симона. Но как они попали сюда? Как они вышли из Лейпцигской тюрьмы? Почему его об этом никто не уведомил? Не сбежали ли они? Или их освободили? Но почему ему не дали знать? Все эти мысли теснились в голове Родена, причем их подавляла одна главная мысль: «Дочери генерала Симона во Франции», — указывавшая на то, что интрига, так хитро задуманная, не удалась.
— Когда я говорю о спасителе молодых девушек, — продолжал Дюпон, обращаясь к жене и не замечая озабоченности Родена, — ты, быть может, представляешь себе Геракла?.. Ничуть не бывало… Это совсем еще юноша, почти дитя. Как он хорош со своими длинными белокурыми локонами! Бедняга был в одной рубашке, и я оставил ему свой плащ. Меня удивило, что на нем были длинные черные чулки и такие же панталоны…
— Правда… моряки так не одеваются.
— Впрочем, хотя судно было и английское, но этот молодой человек несомненно француз: он говорит на нашем языке не хуже меня… Но что было необыкновенно трогательно, — это когда молодые девушки пришли в себя… Увидав своего спасителя, они бросились перед ним на колени и начали благодарить его с таким выражением, как будто молились Богу… затем, оглядевшись кругом, как бы кого-то отыскивая, они перемолвились несколькими словами и, заплакав, бросились друг другу в объятия.
— Боже ты мой, какое кораблекрушение! Сколько же жертв!
— Море выкинуло уже семь трупов, прежде чем мы ушли… выброшено также множество обломков, ящиков. Я дал знать таможенникам… они будут там караулить весь день. Если еще кто-нибудь спасется, их пришлют сюда же… Но послушай… мне послышались голоса?.. Да, да, это наши спасенные!
И оба, муж и жена, побежали к дверям, выходившим в галерею, между тем как Роден грыз с досады свои плоские ногти, сердито и беспокойно ожидая прибытия спасшихся от кораблекрушения. Вскоре его глазам представилась следующая картина.
Из глубины довольно длинной и темной галереи — она освещалась только с одной стороны узкими окнами — медленно приближались три человека в сопровождении крестьянина. Это были две девушки и их отважный спаситель. Роза и Бланш поддерживали с двух сторон молодого человека, который, с трудом передвигая ноги, опирался на плечи девушек. Несмотря на то, что ему минуло уже двадцать пять лет, он казался гораздо моложе. Длинные и мокрые пепельно-белокурые волосы, разделенные спереди пробором, падали на воротник широкого коричневого плаща, в который его укутали. Трудно было бы описать необыкновенную красоту бледного и кроткого молодого лица. В самых лучших своих творениях кисть Рафаэля[111] не создавала ничего прекраснее. Но только такой Божественный художник и мог бы передать грустную прелесть этого дивного лица, чистоту небесного взора, ясного и глубокого, как очи архангела или мученика, возносящегося на небо. Да, мученика, потому что кровавый венец уже опоясывал это прелестное чело.
Грустное впечатление производил глубокий рубец, покрасневший от холода, охватывавший его лоб над бровями точно красным шнуром. На руках были также следы глубоких ран, точно следы распятия; такие же раны были и на ногах. Он двигался с таким трудом оттого, что раны раскрылись во время борьбы с морем, когда он спешил на помощь утопающим, ступая по острым камням утесов.
Это был Габриель, миссионер, приемный сын жены Дагобера. Габриель был одновременно священником и мучеником, так как и в наши дни есть еще мученики, как во времена цезарей, когда первых христиан бросали львам и тиграм в цирке. И в наши времена храбрые сыны народа, — потому что обыкновенно из них вербуются такие люди, — идут под влиянием бескорыстного и героического усердия, повинуясь святому призванию, во все страны света, чтобы, не страшась ни мучений, ни смерти, распространять святую веру.
И сколько из них падают безвестными жертвами варваров в пустынях двух континентов! И этих скромных солдат святого креста, богатых только отвагой и верой, по возвращении не ждут ордена и награды от духовной власти — а возвращаются они редко. Ни пурпур, ни митра не украшают их покрытого шрамами чела, их изуродованных членов: как большинство знаменосцев, они падают не известные никому[112].
В порыве благодарности дочери генерала Симона, когда они пришли в себя, никому не позволяли помочь миссионеру, вырвавшему их из рук смерти и еле державшемуся на ногах.
С черных платьев сестер вода бежала ручьями. Их бледные лица выражали глубокую печаль, следы недавних слез виднелись на щеках. Бедные девочки дрожали от волнения и холода и казались совсем убитыми печалью. С потухшими глазами и отчаянием в душе, они думали, что никогда им уж больше не видать их друга и покровителя, старика Дагобера, — так как Габриель именно его и хотел спасти, когда сам чуть не погиб, сорвавшись с утеса; у него не хватило сил на последнее усилие, и волна отнесла в море несчастного солдата.
Появление Габриеля было новой неожиданностью, поразившей Родена, который отошел в сторону, чтобы спокойно наблюдать. Но на этот раз новость была столь радостна, что почти сгладила неприятное впечатление, вызванное появлением дочерей генерала Симона. Спасение Габриеля было настоящим благодеянием судьбы, так как для ордена было в высшей степени необходимо присутствие молодого миссионера 13 февраля в Париже.
Управляющий и его жена с нежным участием занялись сиротами.
— Хозяин… хозяин… хорошие вести!.. — кричал работник, вбегая в комнату. — Еще двоих спасли…
— Слава тебе, Господи! — воскликнул миссионер.
— Где же они? — спросил Дюпон, направляясь к выходу.
— Один сам идет с Жюстеном, а другой сильно ранен, разбившись об утес, и его несут на носилках.
— Я пойду устрою его внизу, — сказал управляющий, уходя, — а ты, жена, позаботься о барышнях.
— А где же тот, кто может идти? — спросила госпожа Дюпон.
— Вот он! — сказал работник, указывая на приближавшегося по галерее человека. — Когда он узнал, что барышень спасли и они ушли сюда, так, несмотря на то, что он старик и ранен в голову, он так быстро пошел, что я еле его обогнал!
Не успел крестьянин закончить речь, как Роза и Бланш бросились к дверям, и в это самое время на пороге показался Дагобер.
Солдат не мог произнести ни слова от волнения.
Он упал на колени и открыл объятия дочерям Симона, между тем как Угрюм скакал вокруг них и лизал руки… Бедный Дагобер не смог перенести волнения, охватившего его при виде детей; покачнулся и упал бы навзничь, если бы его не подхватили… Решено было перенести солдата в соседнюю комнату, и девушки последовали за ним, несмотря на замечание Катрин, что они сами устали.
При виде Дагобера Родена передернуло. Он надеялся, что верный покровитель сирот погиб.
Габриель, страшно усталый, оперся о стул. Он еще не заметил Родена.
В комнату вошел желтолицый человек и направился к Габриелю, на которого ему указал провожавший его крестьянин. На желтолицего успели уже надеть крестьянское платье, и он, подойдя к миссионеру, сказал довольно хорошо по-французски, только с иностранным акцентом:
— Принца Джальму только что принесли… он просил позвать вас.
— Что говорит этот человек? — воскликнул Роден, приблизясь к Габриелю.
— Господин Роден! — произнес Габриель, сделав от изумления шаг назад.
— Господин Роден! — воскликнул вновь прибывший, и с этой минуты уже не сводил глаз с корреспондента Жозюе.
— Вы… здесь? — сказал Габриель с боязливой почтительностью.
— Что вам сказал этот человек? — повторил Роден изменившимся голосом. — Не произнес ли он имени принца Джальмы?
— Да, месье. Принца Джальмы, одного из пассажиров английского судна, которое шло из Александрии и потерпело крушение. Этот корабль делал остановку на Азорских островах, где я находился. Судно, которое везло меня из Чарлстона, вынуждено было, вследствие больших повреждений, остаться там. Я пересел на «Белого Орла», на котором ехал принц Джальма. Мы направлялись в Портсмут; оттуда я намеревался возвратиться во Францию.
Роден не прерывал рассказа Габриеля, потому что его совершенно ошеломило новое известие. Наконец он решился задать еще один вопрос, хорошо понимая, что ответ будет неблагоприятный:
— А вы знаете, откуда этот принц Джальма и кто он такой?
— Молодой человек, столь же добрый, как и отважный… сын индийского раджи, изгнанный из владений англичанами…
Затем, обернувшись к желтолицему, Габриель спросил:
— Как здоровье принца? Как его раны? Не опасны ли они?
— Нет, он, правда, очень сильно контужен… но смертельной опасности нет.
— Слава Богу! — сказал Габриель, обращаясь к Родену. — Видите, еще один спасен.
— Тем лучше! — коротко и властно ответил Роден.
— Я пойду к принцу, — сказал покорно миссионер. — У вас нет никаких приказаний?
— В состоянии вы будете ехать со мной часа через два или три, несмотря на вашу усталость?
— Да… если это нужно!
— Нужно!
Габриель поклонился и вышел в сопровождении крестьянина, а Роден тяжело опустился в кресло, подавленный всеми этими известиями.
Желтолицый человек оставался в углу комнаты. Роден его не заметил. Это был Феринджи, метис, один из трех главарей секты душителей, ускользнувший в развалинах Чанди от преследовавших его солдат. Убив Магаля, он захватил письмо Жозюе Ван-Даэля к Родену, а также рекомендательное письмо к капитану, благодаря которому и попал вместо контрабандиста на «Рейтер». Шеринджи убежал из развалин Чанди раньше, чем Джальма его заметил, и тот, не подозревая, что имеет дело с фансегаром, относился на корабле к метису как к земляку.
Роден с застывшим взглядом, с мертвенно-бледным от немой злобы лицом яростно грыз ногти чуть не до крови. Он не видел, как метис подошел к нему и, фамильярно положив на его плечо руку, спросил:
— Вас зовут Роденом?
— Что такое? — воскликнул тот, подняв голову и вздрогнув от неожиданности.
— Вас зовут Роденом? — повторил метис.
— Да… что вам надо?
— Вы живете в Париже, на улице Милье Дез-Урсэн?
— Ну да… но что вам надо, повторяю?
— Пока ничего… брат!.. потом очень много…
И Феринджи, медленно удаляясь, оставил Родена в состоянии испуга.
Этот человек, не боявшийся ничего, невольно был поражен мрачным взглядом и свирепой физиономией душителя.
В замке Кардовилль царила глубокая тишина. Буря мало-помалу утихла, и слышался только отдаленный шум прибоя, грузно обрушивавшегося на берег.
Дагобера и сирот поместили в теплых и удобных комнатах второго этажа.
Джальму нельзя было перенести наверх: слишком опасна была его рана, и ему предоставили комнату на первом этаже. В минуту кораблекрушения несчастная мать вручила принцу своего ребенка. Тщетно стараясь вырвать малютку из неминуемой смерти, Джальма не смог бороться с волнами и чуть было не разбился об утесы, на которые его выбросило море.
Феринджи, успевший убедить принца в своей преданности, остался наблюдать за больным.
Габриель, сказав Джальме несколько слов утешения, поднялся к себе в комнату и, ожидая приказаний Родена по поводу отъезда через два часа, не ложился в приготовленную постель. Он слегка задремал в кресле с высокой спинкой, стоявшем у пылающего камина.
Эта комната помещалась рядом с комнатами девушек и Дагобера.
Угрюм, вероятно решивший, что в таком хорошем замке совершенно излишне караулить Розу и Бланш, улегся у камина, рядом с креслом миссионера. Он отдыхал, растянувшись перед огнем после перенесенных опасностей на суше и на море. Мы не станем утверждать, что он был по-прежнему верен воспоминанию о своем друге, бедном Весельчаке, если не принимать за доказательство верности того, что он яростно бросался на всех лошадей белой масти, чего прежде за ним никогда не водилось.
Вдруг дверь в комнату Габриеля тихонько отворилась, и робко вошли молодые девушки. Они поспали и отдохнули, а затем, проснувшись, решили одеться и идти спросить кого-нибудь о здоровье Дагобера, рана которого внушала им беспокойство, несмотря на то, что мадам Дюпон передала им заключение врача, не нашедшего в ней и вообще в состоянии здоровья Дагобера ничего опасного.
Высокая спинка старинного кресла скрывала от них того, кто спал в этом кресле, но, видя, что у ног спящего лежит Угрюм, сестры не сомневались, что они нашли как раз самого Дагобера. Девушки на цыпочках подошли к креслу.
Но при виде спящего Габриеля они страшно изумились и не смели сделать ни шагу ни вперед, ни назад из страха его разбудить. Длинные волосы миссионера высохли и вились крупными белокурыми локонами по плечам. Бледность прекрасного чела еще сильнее выступала на темно-красном шелке обивки. Казалось, что Габриеля мучит тяжелое сновидение или привычка скрывать свое горе невольно изменила ему под влиянием сна. Несмотря на выражение глубокой тоски, лицо его было по-прежнему ангельски прекрасно и кротко; оно было невыразимо прекрасно… а что может быть трогательнее страдающей доброты?
Молодые девушки опустили глаза. Они покраснели и обменялись тревожным взглядом, указывая на спящего юношу.
— Он спит, сестра, — тихо прошептала Роза.
— Тем лучше, — также тихо ответила Бланш, — мы можем им дольше любоваться!
— Идя сюда с моря, мы не смели и посмотреть на него!
— Мне кажется, что это он являлся нам в наших сновидениях…
— Обещая покровительствовать нам…
— И на этот раз он не обманул нас…
— Но теперь мы по крайней мере можем его видеть.
— Не то что в Лейпцигской тюрьме, где было так темно.
— Он снова спас нас сегодня!
— Без него мы бы погибли!
— Однако помнишь, сестра, в наших сновидениях его окружало сияние?
— Да… оно нас почти ослепляло!
— Кроме того, он не казался таким печальным.
— Но тогда он приходил к нам с неба… а теперь он на земле.
— Сестра… что значит этот шрам? Видела ты его раньше?
— О нет!.. мы не могли бы его не заметить.
— А руки… Смотри, как они изранены.
— Но если он ранен… значит, он не архангел?
— Почему бы нет? Он мог получить раны, защищая или спасая кого-нибудь.
— Ты права… Было бы хуже, если б он не подвергся опасностям, делая добро…
— Как жаль, что он не открывает глаз…
— У него такой добрый, нежный взгляд!
— Отчего он ничего не сказал о нашей матери, пока мы шли сюда?
— Мы были с ним не одни… он не хотел…
— Теперь мы одни…
— А что, если мы его попросим рассказать нам о ней?
Сестры переглянулись с трогательным простодушием; щеки их пылали ярким румянцем, девственные груди трепетали под черным платьем.
— Ты права… попросим его.
— Господи, сестрица, как бьются наши сердца! — заметила Бланш, не сомневаясь, что ее сестра чувствовала то же, что и она. — И как приятно это волнение! Как будто нас ждет большая радость!
И сироты, приблизясь к креслу на цыпочках, опустились на колени по обеим его сторонам. Они набожно сложили руки, как на молитву. Картина была очаровательна. Подняв свои милые лица к Габриелю, девушки произнесли тихим, тихим голосом, который был так же свеж и нежен, как и их пятнадцатилетние лица:
— Габриель! Поговори с нами о нашей матери!..
При этих словах Габриель сделал легкое движение и полуоткрыл глаза. Прежде чем окончательно проснуться, молодой миссионер в полусне заметил прелестное видение и, не отдавая себе в нем отчета, любовался молодыми девушками.
— Кто меня зовет? — спросил он, наконец проснувшись совсем и подняв голову.
— Мы!
— Роза и Бланш!
Пришла очередь покраснеть и Габриелю. Он узнал спасенных им девушек.
— Встаньте, сестры мои, — сказал он наконец, — на коленях стоят только перед Богом…
Сироты повиновались и встали, держа друг друга за руки.
— Вы, значит, знаете мое имя? — спросил Габриель, улыбаясь.
— О! мы его не забыли!
— Кто же вам его сказал?
— Вы…
— Я?..
— Когда вы приходили к нам от нашей матери…
— Сказать нам, что она вас к нам послала и что вы всегда будете заботиться о нас!
— Я?! — удивился миссионер, ничего не понимая в этих речах. — Вы ошибаетесь… Сегодня я увидел вас впервые…
— А в наших сновидениях?
— Да, вспомните, во сне?
— В Германии… три месяца тому назад… Посмотрите на нас хорошенько!
Габриель не мог сдержать улыбки при наивной просьбе девушек вспомнить сон, который видели они. Все более и более изумляясь, он спросил:
— В ваших снах?
— Ну, конечно… и вы нам давали такие хорошие советы…
— Так что и потом, в тюрьме… когда мы так горевали… ваши слова служили нам утешением и поддержкой.
— Разве не вы вывели нас из тюрьмы в Лейпциге… в ту темную ночь, когда не было видно ни зги?
— Я?!
— Кто же другой пришел бы помочь нам и нашему старому другу?
— Мы ему говорили, что вы будете любить и его за то, что он нас любит… а он не хотел сперва верить ангелам!
— Так что сегодня во время бури мы почти что нисколько не боялись…
— Мы ждали вас.
— Да… сегодня Бог действительно помог мне спасти вас. Но я возвращался из Америки и в Лейпциге не был никогда… значит, и из тюрьмы вывел вас не я… Скажите мне, сестры, — прибавил он, улыбаясь, — за кого вы меня принимаете?
— За доброго ангела, которого мы видели еще раньше в снах… и которого прислала к нам наша мать заботиться о нас!
— Дорогие сестры!.. я только бедный священник… Случайно я оказался похож на ангела, которого вы видели во сне… и видеть которого вы только во сне и могли, так как ангелы для нас невидимы!
— Как? ангелов нельзя видеть? — спросили сироты, переглядываясь с грустью.
— Это ничего, мои милые сестры! — сказал Габриель, ласково взяв их за руки. — Сны, как и все другое, посылает нам Бог… а раз тут замешана и ваша мать, то вы вдвойне должны благословлять свое сновидение.
В эту минуту открылась дверь, и в комнату вошел Дагобер.
До сих пор сироты в своей наивной гордости, что о них заботится архангел, совершенно забыли, что у жены Дагобера был приемный сын, которого звали Габриелем и который был священником и миссионером.
Как ни спорил солдат, что его рана не стоит внимания, что это просто-напросто белая рана, деревенский хирург ее перевязал и надел черную повязку, которая скрывала большую часть лба, придавая физиономии Дагобера еще более суровый вид, чем обыкновенно. Войдя в залу, он изумился, видя, что какой-то незнакомец фамильярно держит девушек за руки. Изумление солдата было вполне понятно. Он не подозревал, что миссионер спас жизнь сестер и пытался спасти его самого.
Среди бури и волн у Дагобера, цеплявшегося за скалу, не было возможности разглядеть, кто помог девушкам и пытался помочь ему взобраться на утес. Придя в замок и увидав Розу и Бланш, он от усталости, волнения и от раны потерял сознание и не успел заметить миссионера.
Ветеран начал уже хмурить свои густые седые брови под черной повязкой при виде такого фамильярного обращения, но девушки, заметив своего друга, с чисто дочерней любовью бросились в его объятия. Но как он ни был тронут, он все-таки искоса поглядывал на Габриеля, который стоял так, что он не мог хорошо разглядеть его лица.
— Ну, как твоя рана? — спросила Роза. — Нам сказали, что опасного ничего нет.
— Тебе еще больно? — прибавила Бланш.
— Да нет, деточки… Только этот деревенский лекарь обмотал меня всеми этими тряпками… право, если бы моя голова была изрублена саблей, больше бы перевязывать ее не пришлось! Меня приняли за неженку, а между тем это просто белая рана, и мне очень хочется… — и солдат тронул рукой голову.
— Оставь, пожалуйста! — воскликнула Роза. — Как ты неблагоразумен… словно маленький!
— Ну, ладно! Не бранитесь… будь по-вашему… придется носить эту повязку… — Затем, отведя девушек в угол комнаты, он их спросил, указывая глазами на молодого священника: — А это что за господин? Он держал вас за руки, когда я вошел… священник ли он?.. Видите, деточки… с ними надо быть поосторожнее… потому что…
— Да ты знаешь, что если бы не он, то тебе не пришлось бы обнимать нас, — воскликнули Роза и Бланш, — ведь он нас спас!
— Как! — воскликнул солдат, выпрямляясь, — это он… наш ангел-хранитель?
— Без него мы бы погибли сегодня в море!
— Как! это он… он?
Дагобер не мог больше ничего выговорить. Он подбежал к миссионеру и со слезами на глазах, протягивая к нему руки, воскликнул с необыкновенным волнением:
— Месье… я вам обязан жизнью этих детей… я знаю, как я вам обязан… я ничего не говорю… нечего сказать… — Вдруг его точно осенило воспоминание, и он прибавил: — Но позвольте… подождите… когда я цеплялся за утесы, чтобы волны меня не унесли… не вы ли это протянули мне руку?.. Ну да, да… это были вы… я узнаю вас… то же юное лицо… белокурые волосы… Конечно, это были вы!
— К несчастью, силы мне изменили: я не смог удержать вас, и вы упали снова в море.
— Я не знаю, как вас и благодарить, — с трогательной простотой продолжал Дагобер. — Тем, что вы спасли этих девочек, вы сделали для меня больше, чем если бы спасли меня самого… Но какая храбрость!.. Какая отвага! — с восторгом повторял солдат. — И такой юный при этом… с лицом девушки.
— Как! — воскликнула Бланш, — наш Габриель помог и тебе?
— Габриель? — спросил Дагобер, обращаясь к священнику. — Вас зовут Габриелем?
— Да.
— Габриель, — повторил солдат с изумлением. — И вы священник? — прибавил он.
— Да, священник, миссионер.
— А кто вас воспитывал? — спрашивал солдат.
— Добрейшая и благороднейшая женщина, которую я почитаю за лучшую из матерей!.. Потому что она пожалела меня, покинутого ребенка, и воспитала, как сына!
— Это Франсуаза Бодуэн, не так ли? — сказал растроганный солдат.
— Да! — ответил, в свою очередь, изумленный Габриель. — Но как вы могли это узнать?
— Жена солдата? — продолжал Дагобер.
— Да… отличного человека, который из преданности к командиру по сей день живет в изгнании… вдали от жены, от сына — моего славного приемного брата… я горжусь, что могу называть его так!
— Мой Агриколь… моя жена!.. Когда вы их покинули?
— Как!.. вы отец Агриколя?.. Боже, я не догадывался, как ты ко мне милостив!.. — воскликнул Габриель, молитвенно складывая руки.
— Ну, что же с моей женой, с моим сыном? — дрожащим голосом спрашивал Дагобер. — Давно ли вы имели о них известия? Как они поживают?
— Судя по тем известиям, какие я имел три месяца тому назад, все хорошо.
— Нет… уж слишком много радостных событий… право, слишком много! — воскликнул Дагобер.
И ветеран, не будучи в силах продолжать дальше, упал на стул, задыхаясь от волнения.
Только теперь Роза и Бланш вспомнили о письме их отца относительно покинутого ребенка по имени Габриель, взятого на воспитание женой Дагобера. Они дали теперь волю своему ребяческому восторгу.
— Наш Габриель и твой… один и тот же Габриель… какое счастье! — воскликнула Роза.
— Да, деточка, он и ваш, и мой; он принадлежит нам всем!
Затем, обращаясь к Габриелю, Дагобер воскликнул:
— Твою руку… еще раз твою руку, мой храбрый мальчик… Извини уж… я говорю тебе ты… ведь мой Агриколь тебе брат…
— Ах… как вы добры!..
— Еще чего недоставало! Ты вздумал меня благодарить… после всего, что ты для нас сделал!
— А знает ли моя приемная мать о вашем возвращении? — спросил Габриель, чтобы избежать похвал солдата.
— Пять месяцев назад я писал ей об этом… но я писал, что еду один… потом я тебе объясню причины… А она все еще живет на улице Бриз-Миш? Ведь там родился мой Агриколь!
— Да, она живет все там же.
— Значит, мое письмо она получила. Я хотел ей написать из тюрьмы в Лейпциге… да не удалось!
— Как из тюрьмы?.. Вы были в тюрьме?
— Да… я возвращался из Германии через Эльбу и Гамбург… Я бы и до сих пор сидел в тюрьме в Лейпциге, если бы не одно обстоятельство, заставившее меня поверить в существование чертей… то есть добрых все-таки чертей…
— Что вы хотите сказать? — объясните, пожалуйста.
— Трудно это объяснить, так как я сам ничего не понимаю! Вот эти девочки, — и, лукаво улыбаясь, он показал на сестер, — считали, что понимают больше меня… Они меня уверяли: «Вот видишь, нас вывел отсюда архангел, а ты еще говорил, что охотнее доверишь нас Угрюму, чем архангелу»…
— Габриель!.. я вас жду! — послышался отрывистый голос, заставивший миссионера вздрогнуть.
Дагобер и сестры живо обернулись… Угрюм глухо заворчал. Это был Роден. Он стоял в дверях коридора. Лицо его было спокойно и бесстрастно, он бросил быстрый и проницательный взгляд на солдата и обеих сирот.
— Что это за человек? — спросил Дагобер, которому очень не понравилась отталкивающая физиономия Родена. — Какого черта ему от тебя надо?
— Я еду с ним! — грустно и принужденно ответил Габриель. Затем он прибавил, обращаясь к Родену: — Простите, сейчас я буду готов.
— Как, ты уезжаешь? — с удивлением спросил Дагобер. — В ту минуту, когда мы нашли друг друга? Нет, уж… извини… я тебя не пущу, нам надо многое обсудить. Мы вместе поедем… это будет настоящий праздник.
— Невозможно… он старший по званию… я обязан повиноваться!
— Твой начальник? Но одет как буржуа.
— Он не обязан носить духовное платье…
— Ну, а раз он не в форме и раз тут нет полицейских, пошли-ка его к…
— Поверьте мне, что если бы можно было остаться, я бы ни минуты не колебался!
— Действительно, что за противная рожа! — прошептал Дагобер сквозь зубы.
Затем он прибавил:
— Хочешь, я ему скажу, что он доставит нам большое удовольствие, если уедет один?
— Прошу вас, не надо, — сказал Габриель. — Это бесполезно… Я знаю свои обязанности… и согласен во всем с моим начальником. Когда вы приедете в Париж, я приду повидать вас, матушку и брата Агриколя.
— Ну, нечего делать. Недаром я солдат и знаю, что за штука субординация, — с досадой заметил Дагобер. — Надо покоряться. Значит, послезавтра мы увидимся в Париже?.. Однако у вас дисциплина-то строгонька!
— О да! очень строга! — подавляя вздох, сказал Габриель.
— Ну, так поцелуй меня скорее и до скорого свидания: двадцать четыре часа быстро пройдут.
— Прощайте, прощайте, — с волнением говорил Габриель, обнимая ветерана.
— Прощай, Габриель, — прибавили сестры со слезами в голосе.
— Прощайте, сестры! — сказал Габриель и вышел вместе с Роденом, не пропустившим в этой сцене ни слова, ни жеста.
Через два часа Дагобер и сироты выехали из замка, чтобы отправиться в Париж, не зная, что Джальма задержался в Кардовилле, так как раны его были опасны.
Метис Феринджи остался с молодым принцем, так как, по его словам, он не хотел покинуть земляка.
Теперь мы проводим нашего читателя на улицу Бриз-Миш к жене Дагобера.
Следующие события происходили в Париже, на другой день после того, как спасшихся после кораблекрушения приютили в замке Кардовилль.
Улица Бриз-Миш, упираясь с одной стороны в улицу Сен-Мерри, а с другой, выходя на небольшую площадь Клуатр, имела необыкновенно мрачный и угрюмый вид.
Конец улицы, выходивший на площадь, имел в ширину не более восьми футов и был вдобавок сдавлен возвышавшимися с обеих сторон громадными грязными черными и растрескавшимися стенами. Они были так высоки, что на улицу почти не проникало ни света, ни воздуха. Только изредка, в летние долгие дни попадали туда немногие солнечные лучи, а во время сырой, холодной зимы там клубился ледяной пронизывающий туман, делая совсем темным это подобие колодца с его грязной мостовой.
Было около восьми часов вечера; при бледном сиянии фонаря, красноватый свет которого еле проникал сквозь сырую мглу, два человека, стоявшие у угла одной из стен, обменивались следующими словами:
— Итак, — говорил один, — вы будете стоять, как условлено, на улице, пока не увидите, что они вошли в дом № 5.
— Хорошо.
— И когда они войдут, то, чтобы удостовериться окончательно, вы подыметесь к Франсуазе Бодуэн…
— Под тем предлогом, что мне нужен адрес горбатой швеи, сестры той особы, которой дано прозвище Королевы Вакханок[113].
— Отлично… Кстати ее адрес необходимо получить у Горбуньи. Ведь женщины этой категории, как птицы, снимаются с гнезда и пропадают бесследно…
— Будьте спокойны. Я постараюсь добиться от Горбуньи сведений о сестре.
— А чтобы придать вам бодрости, скажу, что буду вас ждать в кабачке напротив монастыря, где мы и выпьем подогретого винца.
— Это будет очень кстати: такой дьявольский холод!
— Не говорите! У меня сегодня в кропильнице вода замерзла, а сам я от стужи превратился в мумию, сидя на стуле при входе в церковь. Эх, поверьте, не так-то легко ремесло подавальщика святой воды…
— Хорошо, что есть и доходы… Ну, ладно… желаю успеха. Не забудьте, № 5… узенький коридор рядом с лавкой красильщика…
— Ладно… ладно…
И собеседники расстались.
Один из них направился к площади Клуатр, а другой пошел в противоположную сторону к улице Сен-Мерри, и вскоре увидел номер дома, который ему был нужен. Дом этот, как и все на этой улице, был высокий, узкий и производил впечатление какой-то печали и нищеты.
Найдя дом, человек стал прогуливаться около его ворот.
Если внешность этих зданий поражала своим отталкивающим видом, то ничто не могло сравниться с их тошнотворной, мрачной внутренностью. Дом под № 5 особенно выделялся неопрятностью и запущенностью: на него просто страшно было взглянуть…
Вода, струившаяся со стен, стекала на темную и грязную лестницу; на третьем этаже для обтирания ног было положено несколько охапок соломы, но эта солома, превратившаяся в навоз, еще более увеличивала отвратительный, невыносимый смрад, порожденный недостатком воздуха, сыростью и гнилыми испарениями сточных труб, так как несколько отверстий, устроенных на лестнице, еле пропускали редкие тусклые лучи бледного света.
В этой части Парижа, одной из самых населенных, в омерзительных, холодных, вредных для здоровья домах, скучилось в ужасной тесноте множество рабочего люда. Жилище, о котором мы говорим, принадлежало к их числу. Нижний этаж занимал красильщик, и зловонные испарения его мастерской еще более усиливали тяжелый запах этого полуразвалившегося дома.
В верхних этажах расположилось несколько рабочих семей и несколько артелей. Одну из квартир пятого этажа занимала Франсуаза Бодуэн, жена Дагобера. Свечка освещали убогое жилище, состоявшее из комнаты и чулана. Агриколь жил в мансарде под крышей.
Сероватые старые обои на стене, у которой стояла кровать, кое-где лопнувшие по трещинам стены; занавесочки на железном пруте, прикрывавшие окна; пол, не натертый, но чисто вымытый и сохранивший свой кирпичный цвет; в углу комнаты печка с котлом для варки еды; на комоде из простого дерева, выкрашенного в желтый цвет с коричневыми жилками, железная модель дома, шедевр терпения и ловкости, все части которого были сделаны и пригнаны одна к другой Агриколем Бодуэном.
Распятие из гипса, висевшее на стене и окруженное ветками освященного самшита[114], и несколько грубо раскрашенных изображений святых указывали на набожность жены солдата. Почерневший от времени ореховый шкаф, неуклюжий, довольно большой по размерам, помещавшийся в простенке, старое кресло, обитое полинялым трипом (первый подарок Агриколя матери), несколько соломенных стульев, рабочий стол с грудой грубых холщовых мешков довершали всю меблировку комнаты с плохо прикрывавшейся старой дверью; в чулане хранились кухонные и хозяйственные принадлежности.
Как ни печальна и бедна казалась эта обстановка, она указывала еще на относительное благосостояние, которым могли похвалиться только немногие рабочие. На кровати было два матраца, чистые простыни и теплое одеяло; в шкафу хранилось белье.
Наконец, в этой комнате жена Дагобера жила одна, между тем как обыкновенно в таком помещении ютилась целая семья, вынужденная спать вместе, считая большим счастьем, если можно было поместить девочек на отдельной постели от мальчиков. Большой удачей считалось и то, если одеяло и простыни не были сданы в ломбард.
Франсуаза Бодуэн, сидя у печки, готовила ужин сыну. В эту сырую, холодную погоду в комнате с плохо закрытой дверью крошечный очаг давал мало тепла.
Жене Дагобера было около пятидесяти лет. Она носила кофточку из синего с белыми цветочками ситца и бумазейную юбку; белый чепчик покрывал голову и завязывался под подбородком.
Бледное и худое лицо с правильными чертами выражало необыкновенную доброту и покорность судьбе. Действительно, трудно было отыскать мать лучше и добрее: не имея ничего, кроме своего заработка, она не только вырастила и воспитала сына, но и Габриеля, несчастного брошенного ребенка, у нее хватило мужества взять его на попечение. В молодости она, так сказать, взяла вперед все свое здоровье и посвятила его двенадцати годам неутомимого, изнуряющего труда, который из-за лишений, которым она себя подвергала, был просто убийственным, так как и тогда (имея по сравнению с нынешним временем прекрасную заработную плату) ей только путем страшного труда и бессонных ночей удавалось заработать иногда до пятидесяти су[115] в день, на что она и воспитывала сына и приемыша. За двенадцать лет здоровье Франсуазы разрушилось, силы пришли к концу; но по крайней мере оба ребенка не чувствовали недостатка и получили то образование, какое люди из народа могут дать своим детям. Агриколь поступил в ученье к господину Гарди, а Габриель готовился в семинарию, благодаря предупредительной протекции господина Родена, вступившего с 1820 года в весьма близкие сношения с духовником Франсуазы, набожность которой всегда была слишком преувеличенной, малопросвещенной.
Женщина эта принадлежала к простым, поразительно добрым натурам, к мученицам самопожертвования, доходящего подчас до героизма… Наивные, святые души, разумом которых является сердце!
Единственным недостатком или, скорее, следствием этого доверчивого простодушия было неодолимое упорство, с каким Франсуаза считала себя обязанной слушаться духовника на протяжении уже многих лет. Она считала его влияние самым возвышенным, самым святым, и никакая человеческая сила, никакие доводы не могли ее переубедить. Когда возникал об этом спор, ничто не могло поколебать превосходную женщину; молчаливое сопротивление, без гнева и горячности, со свойственной ее характеру кроткостью, было спокойно, как совесть Франсуазы, но… так же непоколебимо.
Словом, жена Дагобера принадлежала к числу тех чистых, невежественных и доверчивых созданий, которые, помимо воли, могут стать ужасным орудием в руках злых и ловких людей.
Уже в течение весьма долгого времени благодаря своему расстроенному здоровью и сильно ослабевшему зрению жена Дагобера могла работать не больше двух-трех часов в день. Остальное время она проводила в церкви.
Через некоторое время Франсуаза встала, освободила угол стола от наваленных грубых серых холщовых мешков и с нежной материнской заботливостью начала накрывать стол для сына. Вынув из шкафа кожаный футляр, в котором находились погнутый серебряный кубок и серебряный прибор, истертый от времени, так что ложка резала губы, она тщательно перетерла и положила около тарелки это серебро, свадебный подарок Дагобера. Это и были все драгоценности Франсуазы как по ценности предметов, так и по связанным с ними воспоминаниям. Много горьких слез пришлось ей пролить, когда необходимость, вызванная болезнью или перерывом в работе, заставляла нести в ломбард священные для нее вещицы.
Затем Франсуаза достала с нижней полки шкафа бутылку воды и начатую бутылку вина; поставив их около прибора, она вернулась к печке, чтобы присмотреть за ужином.
Хотя Агриколь и не очень опаздывал, лицо бедной женщины выражало живейшее беспокойство, а покрасневшие глаза доказывали, что она плакала. Бедная женщина после долгих, тяжелых сомнений поняла наконец, что ослабевшее уже давно зрение скоро не позволит ей работать даже те два-три часа в день, к чему она привыкла в последнее время.
В молодости Франсуаза была превосходной белошвейкой, но по мере того, как ее утомленные глаза слабели, ей приходилось заниматься все более грубым шитьем, причем, конечно, соответственно понижался и ее заработок; теперь она могла шить только грубые армейские мешки со швом около двенадцати футов и она, при своих нитках, получала два су за штуку. Работа была не из легких, более трех мешков в день она сшить не могла, и ее заработок равнялся шести су. Содрогаешься от ужаса при мысли о великом множестве несчастных женщин, истощение, лишения, возраст и болезни которых настолько ослабили их силы и разрушили здоровье, что работа, на которую они способны, едва может приносить им ежедневно эту ничтожную сумму… Таким образом, заработок снижается по мере возрастания потребностей, связанных со старостью и болезнями…
К счастью для Франсуазы, ее сын был достойной поддержкой в старости. Агриколь был превосходный работник, и благодаря справедливому распределению заработка и прибыли, установленному господином Гарди, он зарабатывал от пяти до шести франков в день, то есть вдвое больше работников других фабрик, так что мог бы жить с матерью безбедно, если бы она даже ничего не зарабатывала… Но бедная женщина, способная отказать себе даже в необходимом, к несчастью, делалась страшно расточительной в церкви, с тех пор, как стала ежедневно ее посещать. Не проходило дня, чтобы она не заказывала несколько молебнов, не ставила свечей: то за здравие Дагобера, с которым она так давно была в разлуке, то за спасение души сына, который, казалось ей, был на пути к гибели. Агриколь был так добр и великодушен, он так любил и почитал мать, чувства, которые она ему внушала, были так трогательны, что он не жаловался на то, что отдаваемый им каждую субботу матери заработок шел большей частью на религиозные жертвы. Только иногда, с почтением и нежностью, он замечал Франсуазе, как прискорбна ее невнимательность к собственным нуждам, невнимательность, явно опасная, учитывая состояние ее здоровья, и все из-за неуемных трат на церковь. Но что мог он ответить этой чудной женщине, когда она возражала ему со слезами на глазах:
— Дитя мое, это во имя спасения твоей души и твоего отца.
Оспаривать целесообразность молебнов, сомневаться во влиянии свечей на нынешнее или будущее спасение старого Дагобера означало бы затронуть щекотливые вопросы, о которых Агриколь дал себе слово не говорить с матерью из уважения к ней и к ее верованиям; поэтому он заставлял себя молчать, хотя его очень огорчало, что он не мог окружить ее всеми удобствами.
В дверь слегка постучали.
— Войдите! — ответила Франсуаза.
В комнату Франсуазы вошла молодая девушка, лет восемнадцати, небольшого роста, уродливо сложенная. Не будучи совершенно горбатой, она была страшно кривобока, со впалой грудью, сутуловатой спиной и сильно приподнятыми плечами, так что голова как бы тонула в них. Продолговатое и худощавое лицо отличалось довольно правильными чертами, но было очень бледно и испорчено оспой. Выражение его было чрезвычайно грустное и необыкновенно кроткое. Голубые глаза светились умом и добротой. По странному капризу природы она обладала такою роскошной длинной темной косой, что ей позавидовала бы любая красавица. В руках она держала старую корзину. Несмотря на крайнюю бедность одежды, чистоплотность и аккуратность молодой девушки как могли боролись с нищетой; хотя стоял страшный холод, на ней было надето ситцевое платье неопределенного оттенка, с беленькими крапинками, утратившее от частой стирки свой первоначальный цвет и рисунок. На болезненном и кротком лице бедняжки лежал отпечаток всевозможных страданий — горя, нищеты и людского пренебрежения. Со времени печального рождения ее преследовали насмешки. Как мы уже сказали, она была безобразно сложена, и вот, по грубому простонародному выражению, ее окрестили «Горбуньей», что напоминало ей ежеминутно об уродстве. Имя это так привычно звучало для всех, что даже Агриколь и его мать, сочувственно относившиеся к девушке и никогда не обращавшиеся с ней презрительно и насмешливо, как другие, не звали ее иначе, как Горбунья.
Горбунья, — будем так называть ее и мы, — родилась в этом же доме, где жена Дагобера поселилась более двадцати лет тому назад. Молодая девушка, так сказать, и воспитывалась вместе с Агриколем и Габриелем. Бывают несчастные создания, с самого рождения обреченные на горе. У Горбуньи была сестра, необыкновенно хорошенькая девушка; их мать, Перрина Соливо, вдова разорившегося торговца, отдала красавице всю свою слепую и безумную любовь, а на долю некрасивой дочери оставила только презрение и жестокую брань. Бедная девочка убегала к Франсуазе, чтобы излить горе в слезах, и последняя, обласкав ее и утешив, принималась по вечерам учить Горбунью шить и читать, чтобы развлечь бедного ребенка. Привыкшие, как и мать, к страданию, Агриколь и Габриель не только не преследовали Горбунью насмешками, как другие дети, Которые забавлялись, мучая и даже избивая бедную девочку, но всегда и всюду являлись ее любящими защитниками и покровителями.
Ей было пятнадцать лет, а сестре Сефизе семнадцать, когда мать умерла, оставив девушек в страшной нищете. Сефиза была неглупая, ловкая и проворная девица, но, в противоположность сестре, она принадлежала к тем живым, беспокойным и пылким натурам, у которых жизнь бьет через край, а потребность в движении, в воздухе, удовольствиях становится абсолютно непреодолимой. Она была, пожалуй, доброй девушкой, хотя и сильно избалованной. Сначала Сефиза слушалась благоразумных советов Франсуазы, переломила себя, выучилась шить и целый год работала вместе с сестрой. Но жизнь, полная страшных лишений, когда самый упорный труд вознаграждался так плохо, что девушке приходилось терпеть голод и холод, не могла удовлетворить неспособную к сопротивлению Сефизу. Она была слишком молода, хороша и пылка для подобных страданий, а кругом столько соблазна, ей делали так много блестящих предложений, которые подавали надежду быть ежедневно сытой, не дрожать от холода, прилично и чисто одеваться, не гнуть спины над работой в течение пятнадцати часов в темной и вредной для здоровья конуре. Сефиза не устояла и уступила желаниям клерка из нотариальной конторы, который, конечно, не замедлил ее бросить. Тогда она перешла к приказчику из магазина, бросила его, в свою очередь, наученная горьким опытом и сошлась с коммивояжером. Затем и его она покинула ради новых поклонников. Словом, после целого ряда измен и переходов от одного к другому Сефиза, через год или два, сделалась кумиром в среде гризеток, студентов и приказчиков, приобрела такую репутацию на загородных пирушках благодаря решительности характера, оригинальности ума и неутомимой страсти к наслаждениям всякого рода, а главное — благодаря безумной и шумной веселости, что ее единодушно назвали Королевой вакханок, и она оказалась вполне достойной своего безумного королевства.
Со времени шумной коронации бедняжка Горбунья очень редко получала известия о старшей сестре. Она горько о ней сожалела и продолжала свой неустанный труд, еле-еле дававший ей четыре франка в неделю. Выучившись у Франсуазы шить белье, молодая девушка занималась приготовлением грубых рубашек для простонародья и солдат. Платили за них три франка за дюжину. Рубашку надо было сшить, отделать каймой, приладить воротник, обметать петли, пришить пуговицы — короче говоря, работать от двенадцати до пятнадцати часов в сутки; в неделю больше четырнадцати или шестнадцати штук сделать было невозможно. Таким путем и зарабатывала она до четырех франков в неделю.
Несчастная девушка не являлась исключением: напротив, тысячи девушек и прежде, и теперь зарабатывают не больше. Это происходит оттого, что плата за женский труд является возмутительной несправедливостью и диким варварством: за их труд принято платить вдвое меньше, чем за такой же труд мужчины. Портные и перчаточники получают вдвое больше, вероятно, потому, что, хотя женщины работают наравне, они слабее, болезненней, а материнство часто удваивает их нужды.
Итак Горбунья существовала на четыре франка в неделю.
Она существовала… то есть это значит, что, усиленно работая от двенадцати до пятнадцати часов в день, она добивалась того, что не умирала сразу от голода, холода и нищеты, но испытывала постоянные жестокие лишения.
Лишения ли?! Нет!
Слово лишения слишком плохо выражает то ужасное состояние, когда у человека не хватает того, что необходимо для сохранения здоровья, для поддержания дарованной Богом жизни: здорового жилья и воздуха, здоровой и достаточной пищи, теплой одежды. Слово измор лучше выразит полный недостаток тех жизненно необходимых вещей, которые справедливо цивилизованное общество обязано было бы предоставлять каждому труженику, поскольку его лишили права на землю, и он приходит в мир с единственным наследством: парой рабочих рук.
Дикарь не пользуется благами цивилизации, но у него есть по крайней мере звери, птицы, рыбы, плоды для утоления голода и деревья в лесах, где он может получить убежище и обогреться.
Цивилизованный человек, лишенный этих Божьих даров, уважающий собственность, как неприкосновенную святыню, имеет, наверно, право в награду за ежедневный тяжелый труд, обогащающий страну, на такой заработок, какой давал бы ему возможность жить здоровой жизнью, ни больше, ни меньше!
Можно ли назвать жизнью вечную борьбу на грани, отделяющую бытие от могилы, борьбу с холодом, голодом и болезнями?
И чтобы показать, до чего может дойти этот измор, которому общество безжалостно подвергает тысячи честных, трудолюбивых людей жестоким невниманием ко всем вопросам, касающимся справедливого вознаграждения за труд, мы займемся разбором того, как может существовать бедная работница на четыре франка в неделю.
Быть может, при этом по крайней мере хоть оценят тех несчастных людей, которые мирятся со столь жестоким прозябанием, оставляющим им жизни ровно настолько, чтобы они могли чувствовать все эти страдания. Да… жить в подобных условиях — это добродетель! И общество, спокойно переносящее и даже поощряющее эту несправедливость, не имеет права осуждать тех несчастных, которые не из разврата, а от голода и холода продаются за деньги.
Вот как жила эта девушка на свои четыре франка в неделю:
3 килограмма хлеба 2-го сорта ………………… 84 сантима
2 ведра воды ……………………………………………… 20 сантимов
Сало или жир (масло слишком дорого) …… 50 — ″ —
Соль серая …………………………………………………. 7 — ″ —
Уголь …………………………………………………………… 40 — ″ —
Сухие овощи ………………………………………………… 30 — ″ —
Три килограмма картофеля ………………………… 20 — ″ —
Свечи …………………………………………………………… 33 — ″ —
Нитки и иголки …………………………………………… 25 — ″ —
Итого …………………………………………… 3 франка 9 сантимов
Чтобы сберечь уголь, Горбунья варила похлебку два-три раза в неделю на жаровне, на лестничной площадке пятого этажа. Остальные дни она ела ее не подогревая. И все-таки на квартиру и платье у нее оставалось только 91 сантим в неделю[116].
Но эта девушка, по счастью, находилась еще в исключительном положении. Она платила всего 12 франков в год за маленький чуланчик на чердаке, где еле помещались стол, стулья и крошечная кровать. Впрочем, стоимость была ненастоящей: комната обходилась 30 франков в год, но Агриколь доплачивал 18 франков из собственного кармана, тщательно скрывая это от Горбуньи, чтобы не задеть ее болезненного самолюбия. Так что благодаря дешевизне жилья у молодой девушки оставалось еще около 1 франка 70 сантимов в месяц на прочие расходы.
Что касается многих других работниц, зарабатывающих не больше Горбуньи, но не имеющих столь счастливых условий, то если у них нет ни жилища, ни семьи, они могут позволить себе в день кусок хлеба и еще что-нибудь; за один-два су в ночь они делят постель с какой-нибудь товаркой в жалких меблированных комнатах, где таких кроватей стоит обычно пять-шесть в одной комнате, причем некоторые заняты мужчинами, поскольку их больше, чем женщин. И, несмотря на жуткое отвращение, которое несчастная скромная девушка испытывает от совместного житья, ей приходится подчиняться, так как хозяин комнат не может поместить отдельно мужчин и женщин.
Чтобы обзавестись собственным хозяйством и мебелью, как бы ни были они плохи, работница должна затратить 30 или 40 франков. Откуда же собрать такую сумму при заработке в 4 франка, едва достаточном, повторяем, чтобы кое-как одеться и не умереть окончательно с голоду? Конечно, это абсолютно недостижимо, и девушки вынуждены терпеть отвратительное сожительство, которое постепенно ведет к потере чувства стыдливости, предохраняющее женщину от соблазнов и порока, врожденное целомудрие исчезает… Она начинает видеть в разврате одну лишь возможность хоть сколько-нибудь улучшить свое невыносимое положение… она падает… И первый попавшийся биржевой игрок, имеющий возможность нанять дочерям гувернантку, считает себя вправе кричать о разложении, о полном упадке нравов среди детей народа.
И все-таки, несмотря на весь ужас такого состояния, работницы относительно счастливы…
Представьте, что работы нет день-два…
Или постигнет болезнь, — болезнь, вызванная именно недостатком и недоброкачественностью пищи, отсутствием чистого воздуха, ухода, покоя: болезнь, настолько изнуряющая, что мешает работать, но не настолько опасная, чтобы заслужить койку в больнице… Что же тогда делается с этими несчастными?.. По правде говоря воображение не в состоянии нарисовать столь потрясающие картины.
Нищенский заработок, единственный и ужасный источник множества страданий… подчас даже порока, является уделом преимущественно женщин. Еще раз повторяем, что тут речь идет не о страдании отдельных лиц, а о бедствиях целых классов. Тип работницы, какой мы хотим показать в Горбунье, исходит из нравственных и материальных условий тысяч человеческих существ, вынужденных жить в Париже на 4 франка в неделю.
Итак, бедняжка, несмотря на неведомую ей великодушную помощь Агриколя, жила очень плохо. Ее здоровье, слабое уже и без того, сильно пошатнулось благодаря постоянным лишениям. Но по врожденной, исключительной деликатности Горбунья, не подозревая даже о маленькой жертве Агриколя, делала вид, что зарабатывает больше, дабы избавиться от предложения услуг и помощи, которые были для нее вдвойне тяжелы: и потому, что она знала стесненное положение Франсуазы и ее сына, и потому, что это больно задевало бы ее природную щепетильность, еще более развитую унижениями и несчастьями, преследовавшими ее без конца.
Но, что бывает редко, уродливое тело вмещало в себе любящую и благородную душу и развитой ум, способный даже понимать поэзию, благодаря совместному воспитанию и примеру Агриколя, у которого был сильно развит поэтический дар.
Бедной девушке первой доверил молодой кузнец свои литературные опыты. И когда он рассказал ей, какое наслаждение, какой чудесный отдых доставляют ему после тяжелого дневного труда поэтические грезы, молодая работница, одаренная исключительным природным умом, тотчас же поняла, каким источником наслаждения может быть для нее подобное занятие, именно для нее, вечно одинокой и презираемой.
И вот однажды, когда Агриколь только что прочел ей одно из своих стихотворений, Горбунья, к его великому удивлению, покраснев и смутившись, созналась ему в том, что и она последовала его примеру. Стихи бедной девушки грешили, быть может, в области размера и рифмы, но были задушевны и просты, как тихая жалоба, без горечи доверенная сердцу друга… С этого дня Агриколь и Горбунья обменивались взаимными советами и поощрениями. Но никому другому не поверяла она тайны своего творчества; впрочем, никто бы об этом и не догадывался: из-за дикой застенчивости большинство считало ее дурочкой.
Но как высока и прекрасна была душа этой несчастной! Ни в одной из ее никому неведомых песен не вылилось ни единого слова гнева или злобы против роковой участи, жертвой которой она стала с рождения. Это была грустная, но кроткая жалоба; в ней звучали безнадежность и покорность. А главными были звуки бесконечной нежности, грустного сочувствия, ангельского милосердия, обращенные ко всем несчастным, обездоленным, несущим, как она, двойную тяжесть уродства и нищеты.
Впрочем, в ее стихах часто выражалось наивное и искреннее поклонение красоте, без малейшей примеси зависти или горечи. Красотой она любовалась так же, как и солнцем.
Но, увы!.. многие стихи, написанные Горбуньей, были не известны даже Агриколю. И он никогда не должен был узнать о них. Молодой кузнец, не обладавший совершенной красотой, отличался мужественной, открытой внешностью, выражавшей доброту и смелость; сердце у него было благородное, пылкое и великодушное, ум выдающийся, веселость, мягкая и искренняя.
Немудрено, что Горбунья, выросшая вместе с ним, полюбила его так, как может любить несчастное создание, осужденное, из страха показаться слишком смешным, прятать это чувство в самых глубоких тайниках сердца… Горбунья знала, что она сумеет скрыть свое чувство, и потому не старалась его подавлять. И к чему? Кто и когда об этом узнает? Ее привязанность к Агриколю приписывалась привычке и братским отношениям, существовавшим между ними с детства; вот почему мучительное беспокойство, которое девушка не могла скрыть, когда в 1830 году молодого рабочего принесли после битвы[117] окровавленного к матери, ни у кого не возбудило подозрения.
Обманутый, как все, внешним спокойствием, Агриколь не мог даже и заподозрить, что Горбунья его любила. Таков был нравственный облик бедно одетой девушки, вошедшей к Франсуазе, пока та готовила ужин сыну.
— А, это ты, Горбунья! — сказала жена Дагобера. — Ты не больна, бедняжка? Мы с утра не видались, поцелуй-ка меня!
Молодая девушка обняла мать Агриколя и ответила:
— У меня была срочная работа, и мне не хотелось терять ни минуты; но теперь я закончила и пошла за углем. Не надо ли вам чего принести?
— Нет, дитя мое, мне ничего не надо… Я только очень встревожена: вот уже половина девятого, а Агриколя все еще нет. — Затем Франсуаза прибавила со вздохом: — Он просто убивается на работе из-за меня… Ах, как я несчастна, бедная Горбунья… Знаешь, я совсем слепну; мои глаза отказываются служить после двадцати минут работы… я не могу шить даже мешки. Придется совсем сесть на шею бедному сыну! Это приводит меня в отчаяние…
— Ах, госпожа Франсуаза! Что если бы Агриколь вас слышал!
— Да, я это хорошо знаю… Бедный мальчик только обо мне и думает… но это еще больше огорчает меня. А потом меня не может не беспокоить то, что он из-за меня лишает себя тех удобств, которые предоставляет своим рабочим господин Гарди, достойный и превосходный хозяин. Подумай только, что вместо своей душной мансарды, где и днем темно, он мог бы за небольшую плату жить, как все его товарищи, в хорошей светлой комнате, теплой зимой и прохладной летом, с садом под окнами! А он так любит зелень! Я уж не говорю о том, как далеко ему отсюда ходить до фабрики и как это его утомляет…
— Но его усталость разом проходит как только он целует вас, госпожа Бодуэн! Он хорошо знает, как вы привязаны к этому дому, где он родился. Впрочем, господин Гарди предлагал ведь вам поселиться в Плесси вместе с Агриколем?
— Да, дитя мое… но тогда мне бы пришлось покинуть мою приходскую церковь! А на это я решиться не могу.
— Ну, а теперь успокойтесь, госпожа Франсуаза, — сказала, краснея, Горбунья. — Вот он… Я слышу его голос.
Действительно, на лестнице раздавалось звонкое, веселое пение.
— Только бы он не заметил, что я плакала, — сказала бедная мать, тщательно вытерев глаза. — У него только и есть один свободный часок, когда он может успокоиться и отдохнуть… Избави Бог отравить ему и эти немногие минуты!..
Поэт-кузнец был высокий парень, лет двадцати четырех, ловкий и дюжий, с загорелым лицом, с черными волосами и черными глазами, орлиным носом, смелой, открытой и выразительной физиономией. Сходство его с Дагобером усиливалось вследствие того, что он носил, по моде времени, густые черные усы, а подстриженная остроконечная бородка закрывала ему только подбородок, щеки же были тщательно выбриты от скул до висков. Оливкового цвета бархатные панталоны, голубая блуза, прокопченная дымом кузницы, небрежно повязанный вокруг мускулистой шеи черный галстук и суконная фуражка с коротким козырьком — таков был костюм Агриколя. Единственным, что представляло разительную противоположность с рабочим костюмом, был роскошный и крупный цветок темно-пурпурного цвета, с серебристо-белыми пестиками, который он держал в руке.
— Добрый вечер, мама… — сказал Агриколь, войдя в комнату и обнимая Франсуазу; затем, кивнув дружески головой девушке, он прибавил: — Добрый вечер, маленькая Горбунья!
— Мне кажется, ты очень запоздал, дитя мое, — сказала Франсуаза, направляясь к маленькому очагу, где стоял приготовленный скромный ужин сына: — Я уже стала беспокоиться…
— Обо мне, матушка, или о еде? — весело вымолвил Агриколь. — Черт возьми… Ты мне не простишь, что я заставил тебя ждать из-за хорошего ужина, который ты мне приготовила, потому что боишься, как бы он не стал хуже… Знаю я тебя, лакомку!
И, говоря это, кузнец пытался еще раз обнять мать.
— Да отстань ты, гадкий мальчик… Я из-за тебя опрокину котелок!
— А это будет уж обидно, мама, потому что пахнет чем-то очень вкусным… Дай-ка взглянуть, что это такое.
— Да нет же… подожди немножко…
— Готов об заклад побиться, что тут картофель с салом, до чего я такой охотник!
— В субботу-то, как же! — сказала Франсуаза с нежным упреком в голосе.
— Ах, правда! — произнес Агриколь, обменявшись с Горбуньей простодушно-лукавой улыбкой. — А кстати, о субботе… — прибавил он, получай-ка, матушка, жалованье…
— Спасибо, сынок, положи в шкаф.
— Ладно, матушка.
— Ах! — воскликнула молодая работница в ту минуту, когда Агриколь шел с деньгами к шкафу, — какой у тебя чудесный цветок, Агриколь!.. Я таких сроду не видала… да еще в разгар зимы… Взгляните только, госпожа Франсуаза.
— А! каково, матушка? — сказал Агриколь, приближаясь к матери, чтобы дать ей посмотреть на цветок поближе. — Поглядите-ка, полюбуйтесь, а главное — понюхайте… Просто невозможно найти более нежного, приятного запаха… это какая-то смесь ванили и флердоранжа[118].
— Правда, дитя мое, замечательный запах! Бог ты мой, какая красота! — сказала Франсуаза, всплеснув руками от удивления. — Где ты это нашел?
— Нашел, мама? — отвечал Агриколь со смехом. — Черт возьми! Ты, пожалуй, думаешь, что такое можно найти по дороге от Мэнской заставы до улицы Бриз-Миш?!
— Откуда он у тебя? — спросила Горбунья, разделявшая любопытство Франсуазы.
— А! Так вот!.. Вам, верно, очень хочется узнать… Ладно уж, сейчас я удовлетворю ваше любопытство… заодно ты узнаешь, мама, почему я так поздно вернулся… Правда, меня еще одно задержало: сегодня поистине день приключений… Я спешил домой, дошел до угла Вавилонской улицы, вдруг слышу слабый, жалобный визг. Было еще довольно светло… Гляжу… на тротуаре воет хорошенькая, маленькая собачка, какую только можно представить; не больше кулака, черная с подпалинами; уши и шерсть по самые лапки.
— Верно, заблудившаяся собака, — сказала Франсуаза.
— Именно. Взял я эту крошечную собачонку, и она принялась лизать мне руки. На шее у собачки была надета широкая пунцовая лента, завязанная большим бантом. Но кто же ее хозяин? Заглянул я под ленту, вижу узенький ошейничек, сделанный из позолоченных или золотых цепочек с маленькой бляхой… Вынул я из моей коробки с табаком спичку, чиркнул и при ее свете прочитал: «Резвушка, принадлежит мадемуазель Адриенне де Кардовилль, Вавилонская улица, дом № 7».
— К счастью, ты как раз был на этой улице, — сказала Горбунья.
— Совершенно верно. Взял я собачку под мышку, осмотрелся, поравнялся с длинной садовой оградой, которой, казалось, конца не было, и очутился, наконец, у дверей небольшого павильона, несомненно принадлежавшего громадному особняку, находящемуся на другом конце ограды парка, — так как этот сад явно похож на парк, — и, подняв голову, увидал надпись: дом № 7, недавно подновленную на дверях небольшой калитки с окошечком. Я позвонил; через несколько мгновений, во время которых, вероятно, меня разглядывали, мне казалось, что сквозь решетку смотрит пара глаз, — дверь отворилась… Ну, а что произошло дальше… Вы просто мне не поверите…
— Почему, сынок?
— Да потому, что это будет похоже на волшебную сказку.
— На волшебную сказку? — спросила Горбунья.
— Несомненно. Я до сих пор ослеплен и поражен тем, что видел. Осталось как бы смутное впечатление сна.
— Ну, дальше, дальше, — сказала добрая женщина, до такой степени заинтересовавшись, что не заметила даже, как ужин сына начал слегка пригорать.
— Во-первых, — продолжал кузнец, улыбаясь нетерпеливому любопытству, который он возбудил, — мне открыла дверь молоденькая барышня, такая хорошенькая, мило и кокетливо одетая, что ее можно бы было принять за очаровательный старинный портрет. Я еще не сказал ни слова, как она воскликнула: «О, сударь, да это Резвушка; вы ее нашли, вы ее принесли; как будет счастлива мадемуазель Адриенна! Пойдемте скорей, пойдемте; она будет очень сожалеть, если не сможет доставить себе удовольствие поблагодарить вас лично!» И, не давая мне времени ответить, девушка сделала знак следовать за ней. Ну, мама, поскольку она шла очень быстро, мне трудно было бы описать все то великолепие, которое поразило меня в маленькой зале, слабо освещенной и полной аромата. Но открылась другая дверь… Ах! что это было! Я был сразу ослеплен. Я не могу ничего вспомнить, кроме какого-то сверкания золота, света, хрусталя, цветов, а среди всего этого блеска — девушка необыкновенной красоты! О! красоты идеальной, но с волосами совсем рыжими… то есть скорее блестящими, как золото… Это было. Я в жизни таких волос не видал! При этом черные глаза, пунцовые губы и ослепительная белизна, вот все, что я могу припомнить, потому что, повторяю вам, я был так удивлен, так поражен, что видел точно сквозь дымку. «Госпожа, — сказала провожавшая меня девушка, которую я уж никак бы не принял за горничную, так изящно она была одета, — вот Резвушка, этот господин ее нашел и принес!» — «Ах, господин, как я вам благодарна! — сказала мне нежным, серебристым голосом девушка с золотыми волосами. — Я до безумия привязана к Резвушке! — Затем, решив, вероятно, по моей одежде, что она может и даже должна меня поблагодарить не только словами, она взяла лежащий возле нее шелковый кошелек и, я должен сознаться, не без колебания прибавила: — Вероятно, сударь, возвращение Резвушки доставило вам беспокойство; быть может, вы потеряли дорогое время… позвольте мне…» И с этими словами она протянула мне кошелек.
— Ах, Агриколь! — грустно промолвила Горбунья: — как она могла так ошибиться!
— Выслушай до конца… и ты ее простишь, эту барышню. Заметив, вероятно, сразу по моему лицу, как меня задело ее предложение, она взяла из великолепной фарфоровой вазы, стоявшей возле нее, этот роскошный цветок и с выражением, полным любезности и доброты, обратилась ко мне и сказала, желая показать, как ей досадно, что она меня оскорбила: «По крайней мере не откажитесь принять от меня этот цветок!».
— Ты прав, Агриколь, — грустно улыбаясь, промолвила Горбунья. — Нельзя лучше поправить невольную ошибку.
— Благородная девушка! — сказала, вытирая глаза, Франсуаза, — как хорошо она поняла моего Агриколя!
— Не правда ли, матушка? В ту минуту когда я брал цветок, не смея поднять глаз, — потому что, хотя я не из робкого десятка, но эта барышня, несмотря на свою доброту, внушала мне какое-то особенное почтение, — дверь отворилась, и другая, красивая молодая девушка, высокая брюнетка, в странной, но очень красивой одежде, доложила рыжей барышне: «Госпожа, он здесь»… Та тотчас же поднялась и обратилась ко мне: «Тысячу извинений, господин… Я никогда не забуду сколь я обязана вам за испытанное удовольствие… Будьте любезны и на всякий случай потрудитесь запомнить мой адрес и мое имя: Адриенна де Кардовилль». С этими словами она скрылась. Я не нашелся, что и ответить; молодая девушка проводила меня до калитки, сделала восхитительный реверанс, и я очутился на Вавилонской улице, повторяю вам, в таком изумлении и ослеплении, как будто вышел из заколдованного замка.
— А и правда, сынок, совсем как в сказке, не правда ли, милая Горбунья?
— Да, госпожа Франсуаза, — ответила молодая девушка рассеянным и задумчивым тоном, которого, однако, Агриколь не заметил.
— Меня особенно тронуло, — продолжал он, — что как ни рада была эта барышня увидать свою маленькую собачку, она не только не забыла обо мне, как сделали бы многие на ее месте, но даже не занялась с ней, пока я был там. Это доказывает ее сердечность и деликатность, не правда ли, Горбунья? Словом, думаю, что барышня так добра и великодушна, что я ни минуту не задумался бы обратиться к ней в каких-нибудь сложных обстоятельствах…
— Да… ты прав, — отвечала Горбунья все более и более рассеянно.
Бедная девушка сильно страдала… Она не испытывала ни зависти, ни ненависти к этой молодой незнакомке, принадлежавшей, казалось, по ее красоте, богатству, изящности поступков к такой блестящей и высокой сфере, куда не мог достичь даже взор нашей Горбуньи… Но невольно, с болью оглянувшись на себя, несчастная девушка никогда, быть может, так сильно не чувствовала бремени своей нищеты и уродства…
И все-таки эта благородная девушка из-за обычной для нее скромной и кроткой покорности судьбе, только за одно слегка рассердилась на Адриенну де Кардовилль: за то, что она предложила Агриколю деньги; но изысканный поступок, каким была исправлена эта ошибка, глубоко тронул Горбунью…
А все-таки она чувствовала, что сердце ее разрывается на части; все-таки она не могла удержаться от слез, любуясь на дивный цветок, столь великолепный и ароматный, который, должно быть, так дорог Агриколю, потому что подарила его прелестная рука.
— А теперь, матушка, — продолжал со смехом молодой кузнец, не замечая грустного волнения Горбуньи, — вы изволили скушать раньше супа пирожное, что касается рассказов, я вам сообщил одну из причин моего замедления… а вот и другая… Сейчас, войдя в дом, я внизу на лестнице встретился с красильщиком; рука у него была окрашена в превосходный зеленый цвет; он меня остановил и объявил с испуганным видом, что заметил бродившего около нашего дома какого-то довольно хорошо одетого господина, который, казалось, за кем-то подсматривал… «Ну, так что же нам-то до этого, папаша Лорио? — сказал я ему. — Уж не боитесь ли вы, что у нас украдут секрет прекрасной зеленой краски, в которой у вас рука по локоть точно в перчатку затянута?»
— А что это в самом деле за человек, Агриколь? — сказала Франсуаза.
— Да, право, матушка, не знаю, да и не хочу знать: я посоветовал папаше Лорио, который болтлив, как сойка, вернуться к своему чану, потому что ему так же безразлично, как и мне, шпионит кто за нами или нет…
Говоря это, Агриколь положил маленький кожаный кошелек с деньгами в средний ящик шкафа.
В то время пока Франсуаза ставила на угол стола котелок с кушаньем, Горбунья, выйдя из задумчивости, налила воды в таз и, подав его молодому кузнецу, сказала нежным и робким голосом:
— Это для рук, Агриколь!
— Спасибо, крошка… Ну, и милая же ты девушка!.. — И затем совершенно просто и непринужденно Агриколь прибавил: — На тебе за труды этот красивый цветок…
— Ты отдаешь его мне! — воскликнула изменившимся голосом девушка, между тем как яркая краска залила ее бледное и привлекательное лицо. — Ты отдаешь его мне… этот прелестный цветок… цветок, подаренный такой красивой, богатой, доброй и ласковой барышней?! — и бедная Горбунья повторяла все с увеличивающимся изумлением: — И ты мне его отдаешь!
— А на кой черт он мне? На сердце, что ли, положить? Или заказать из него булавку?.. — сказал со смехом Агриколь. — Я был очень тронут, это правда, тем, как любезно отблагодарила меня эта барышня. Я в восторге, что нашел ее собачку, и очень счастлив, что могу подарить тебе этот цветок, если он тебе нравится… Видишь, какой сегодня удачный день!
И пока Горбунья, трепеща от счастья, волнения и удивления, принимала цветок, молодой кузнец, продолжая разговор, мыл руки, причем они оказались такими черными от железных опилок и угольной копоти, что прозрачная вода превратилась в черную жидкость. Агриколь, указав Горбунье взглядом на это превращение, шепнул ей, улыбаясь:
— Вот и дешевые чернила для нашего брата бумагомарателя… Вчера я окончил одно стихотворение, которое показалось мне не совсем уж плохим; я тебе его прочту.
Говоря это, Агриколь простодушно вытер руки о свою блузу, пока Горбунья ставила таз на комод, благоговейно укладывая на один из его краев свой цветок.
— Разве ты не можешь попросить полотенце? — заметила Франсуаза сыну, пожимая плечами. — Вытирать руки блузой, можно ли так!
— Она целый день печется у пламени горна… значит, ей вовсе не вредно освежиться вечерком!.. А! Экий я у тебя неслух, мама!.. побрани-ка меня хорошенько… если хватит храбрости!.. Ну-ка!
В ответ на это Франсуаза, обхватив руками голову своего сына, славную голову, прекрасную, честную, столь решительную и умную, посмотрела на него с материнской гордостью и несколько раз крепко поцеловала в лоб.
— Ну садись же! Ты целый день на ногах в кузнице, а теперь уже так поздно.
— Опять твое кресло… ежевечерне пререкание начинается вновь!.. Убери его, пожалуйста, мне и на стуле удобно.
— Ну, уж нет, по крайней мере дома-то ты должен хорошенько отдохнуть после тяжелой работы.
— Ну, не тиранство ли это, Горбунья? — весело шутил Агриколь, усаживаясь в кресло. — Впрочем, я ведь притворяюсь: мне, конечно, очень удобно сидеть в кресле и я очень рад его занять. С тех пор как я отдыхал на троне в Тюильри[119], мне нигде не было так удобно!
С одной стороны стола Франсуаза резала для сына хлеб, с другой Горбунья наливала ему вина в серебряный бокал. В этой нежной предупредительности двух прекрасных женщин к их любимцу было нечто трогательное.
— А ты разве со мной не поужинаешь? — спросил Горбунью Агриколь.
— Спасибо, Агриколь, — отвечала швея, потупив глаза, — я только что пообедала.
— Ну, да ведь я тебя только так, из вежливости и приглашал; точно мне неизвестны твои маленькие странности, что ты, например, ни за что на свете не станешь у нас есть… Это вроде матушки: она, видите ли, предпочитает есть одна… чтоб я не видел, как она на себе экономит…
— Да нет же, Боже мой! Мне просто полезнее обедать пораньше… Ну, как тебе нравится это блюдо?
— Просто превосходно! Как оно может не понравиться!.. ведь это треска с репой… А я обожаю треску; мне явно нужно было родиться рыбаком на Ньюфаундленде![120]
Доброму малому, напротив, казалось не очень сытным после целого дня тяжелой работы это безвкусное и к тому же подгоревшее во время его рассказа кушанье, но он знал, какое удовольствие доставляет матери его постничание по определенным дням, и поэтому ел рыбу с видом полного наслаждения, так что славная женщина была совершенно обманута и с довольным видом заявила:
— О да! Я вижу, с каким удовольствием ты ешь, милый мальчик: подожди, я тебя этим угощу на следующей неделе в пятницу и в субботу.
— Спасибо, мама, только уж не два дня подряд, а то меня избалуешь… Ну-с, а теперь давайте придумывать, как мы проведем это воскресенье. Надо хорошенько повеселиться, а то ты, мама, что-то последние дни печальная, а я этого не выношу… Когда ты грустна, мне все кажется, что ты мной недовольна.
— Недовольна таким сыном? тобой? самым примерным…
— Хорошо, хорошо! Так докажи мне, что ты абсолютно счастлива и повеселись завтра немножко. Быть может, сударыня, и вы удостоите нас своей компании, как в прошлый раз? — сказал Агриколь, расшаркиваясь перед Горбуньей.
Девушка покраснела, опустила глаза и не отвечала ни слова; на лице ее выразилось глубокое огорчение.
— Ведь ты знаешь, сын мой, что по праздникам я всегда хожу в церковь, — отвечала Франсуаза.
— Ну, хорошо, но ведь по вечерам службы нет?.. Я ведь тебя не зову в театр, мы пойдем только посмотреть нового фокусника: очень, говорят, хорошо и занятно.
— Это все-таки своего рода зрелище… Нет, спасибо.
— Матушка, право, вы уж преувеличиваете!
— Но, дитя мое, я, кажется, никому не мешаю делать, кто что хочет.
— Это правда… прости меня, матушка… Ну что же, пойдемте тогда просто прогуляться по бульварам, коли погода будет хорошая: ты, я и бедняжка Горбунья; она около трех месяцев не выходила с нами, а без нас она тоже не выходит…
— Нет уж, сынок, иди гулять один; ты заслужил, кажется, право погулять в воскресенье!
— Ну, Горбунья, голубушка, помоги мне уговорить маму.
— Ты знаешь ведь, Агриколь, — сказала девушка, краснея и не поднимая глаз, что я не могу больше выходить ни с тобой… ни с твоей матушкой…
— Это почему, госпожа? Позвольте вас спросить, если это не нескромно, что за причина подобного отказа? — засмеялся Агриколь.
Девушка грустно улыбнулась и отвечала:
— Потому что я вовсе не желаю быть причиной ссоры.
— Ах, извини, милая, извини!.. — воскликнул кузнец с искренним огорчением и с досадой ударил себя по лбу.
Вот на что намекала Горбунья.
Иногда, очень нечасто, — бедная девушка боялась стеснить их, — Горбунья ходила гулять с кузнецом и его матерью. Для швеи эти прогулки являлись ни с чем несравнимыми праздниками. Много ночей приходилось ей недосыпать, много дней сидеть впроголодь, чтобы завести приличный чепчик и маленькую шаль: она не хотела конфузить своим нарядом Агриколя и его мать. Для нее те пять или шесть прогулок под руку с человеком, которому она втайне поклонялась, были единственными в жизни счастливыми днями. В последнюю прогулку какой-то неотесанный грубиян так сильно ее толкнул, что молодая девушка не могла удержаться и слегка вскрикнула. «Тем хуже для тебя, противная Горбунья!» — отвечал он на ее возглас. Агриколь, как и его отец, был наделен кротким и терпеливым характером, часто встречающимся у людей сильных, храбрых, с великодушным сердцем. Но если ему случалось иметь дело с наглым оскорблением, он приходил в страшную ярость. Взбешенный злостью и грубостью этого человека, Агриколь оставил мать и Горбунью, подошел к грубияну, казавшемуся ему вполне ровней как по годам, так и по росту и силе, и закатил ему две самые звонкие оплеухи, какие только может дать большая и могучая рука кузнеца. Наглец хотел ответить тем же, но Агриколь, не давая ему опомниться, ударил его еще раз, чем вызвал полное одобрение толпы, среди которой грубиян поспешил скрыться, сопровождаемый свистками и насмешками. Об этом-то происшествии и напомнила Горбунья, говоря, что не желает доставлять Агриколю неприятности.
Огорчение кузнеца, невольно напомнившего об этом грустном происшествии, совершенно понятно. Воспоминание о нем было для молодой девушки еще тяжелее, чем Агриколь мог предположить: она его страстно любила, а причиной ссоры было как раз ее жалкое и смешное уродство. Агриколь, при всей своей силе и мужестве, обладал нежным сердцем ребенка; поэтому при мысли о том, как грустно девушке вспоминать эту историю, у него навернулись на глаза крупные слезы, и, раскрыв ей братские объятия, он вымолвил:
— Прости меня за глупость… Иди сюда, поцелуй меня… — и с этими словами он крепко поцеловал Горбунью в ее похудевшие, бледные щеки.
При этом дружеском объятии сердце девушки болезненно забилось, губы побелели, и она ухватилась за стол, чтобы не упасть.
— Ну, что? Ты меня ведь простила? Да? — спросил Агриколь.
— Да, да, — говорила она, стараясь победить свое волнение, — в свою очередь, прости меня за мою слабость… Но мне так больно при воспоминании об этой ссоре… я так за тебя испугалась… Что, если бы все люди приняли сторону того человека?..
— Ах, Господи! — воскликнула Франсуаза, выручая Горбунью совершенно бессознательно. — Я в жизни никогда не была так напугана!
— Ну, что касается тебя, мама, — прервал ее Агриколь, желая переменить неприятный для него и швеи разговор, — то для жены солдата… конного гренадера императорской армии… ты уж слишком труслива! Ах, молодчина мой отец! Нет… знаешь… я просто не могу и представить, что он возвращается… Это меня… у меня голова идет кругом!
— Возвращается… — сказала Франсуаза, вздыхая. — Дай-то Бог, чтобы это было так!
— Как, матушка, дай Бог? Необходимо, чтобы он дал… сколько ты за это обеден отслужила!
— Агриколь… дитя мое! — прервала его мать, грустно покачивая головой, — не говори так… и потом речь идет о твоем отце.
— Эх… право, я сегодня удивительно ловок! Тебя теперь задел… Просто точно взбесился или одурел… Прости меня, матушка. Я сегодня весь вечер должен только извиняться… прости меня… Ты ведь знаешь, когда у меня с языка срывается нечто подобное, то это происходит невольно… Я чувствую, как тебе бывает больно.
— Ты оскорбляешь… не меня, дитя мое!
— Это все равно. Для меня ничего не может быть хуже, чем обидеть тебя… мою мать! Но что касается скорого возвращения батюшки, то в этом я совершенно не сомневаюсь…
— Однако мы не получали писем более четырех месяцев.
— Вспомни, матушка: в том письме, которое он кому-то диктовал, сознаваясь с прямотой истинного военного, что, выучившись порядочно читать, он писать все-таки не умеет… так именно в этом письме он просил, чтобы о нем не беспокоились, что в конце января он будет в Париже и за три или четыре дня до приезда уведомит, у какой заставы я должен его встретить.
— Так-то так… но ведь уж февраль, а его все нет…
— Тем скорее мы его дождемся… Скажу больше… мне почему-то кажется, что наш Габриель вернется к этому же времени… Его последнее письмо из Америки позволяет надеяться… Какое счастье, матушка… если вся семья будет в сборе!
— Да услышит тебя Бог, сынок! Славный это будет для меня день!
— И он скоро настанет, поверь. Что касается батюшки, раз нет новостей, значит, все нормально…
— Ты хорошо помнишь отца, Агриколь? — спросила Горбунья.
— По правде сказать, я лучше всего помню его большую меховую шапку и усы, которых я до смерти боялся. Меня могли с ним примирить только красная ленточка креста на белых отворотах мундира и блестящая рукоятка сабли! Не правда ли, матушка?.. Да что это? Никак ты плачешь?
— Бедняга Бодуэн!.. Как он страдал, я думаю, от столь долгой разлуки! В его-то годы, в шестьдесят лет!.. Ах, сынок… мое сердце готово разорваться, когда подумаю, что он и здесь найдет ту же нужду и горе.
— Да что ты говоришь?
— Сама я больше ничего не могу заработать…
— А я-то на что? Разве здесь не имеется комнаты и стола для него и для тебя? Только, мама, раз дело зашло о хозяйстве, — прибавил кузнец, стараясь придать самое нежное выражение своему голосу, чтобы не задеть мать, — позволь мне тебе сказать одно словечко: раз батюшка и Габриель вернутся, тебе не надо будет ставить столько свечей и заказывать обеден, не так ли?.. Ну, на эти деньги отец и сможет иметь каждый день бутылочку вина и табака на трубку… Затем по воскресеньям мы его будем угощать обедом в трактире.
Речь Агриколя была прервана стуком в дверь.
— Войдите! — крикнул он.
Но, вместо того чтобы войти, посетитель только приотворил дверь, и в комнату просунулась рука, окрашенная в блестящую зеленую краску, и принялась делать знаки кузнецу.
— Да ведь это папаша Лорио!.. образец красильщиков, — сказал Агриколь. — Входите же без церемоний.
— Не могу, брат… я весь в краске с ног до головы… Я выкрашу в зеленый цвет весь пол у госпожи Франсуазы.
— Тем лучше… он будет похож на луг, а я обожаю деревню!
— Без шуток, Агриколь, мне необходимо с вами поговорить.
— Не о том ли господине, что за нами шпионит? Успокойтесь, что нам до него за дело?
— Нет, мне кажется, он ушел… или за густым туманом я его больше не вижу… Нет, не за тем я… Выйдите-ка поскорее… дело очень важное, — прибавил красильщик с таинственным видом, — дело касается вас одного.
— Меня? — спросил с удивлением Агриколь, вставая с места. — Что это может быть такое?
— Да иди же узнай, — сказала Франсуаза.
— Ладно, матушка; но черт меня побери, если я что-нибудь понимаю.
И кузнец ушел, оставив мать и Горбунью одних.
Агриколь возвратился минут через пять; лицо его было бледно, взволнованно, глаза полны слез, руки дрожали; но выглядел он счастливым и необыкновенно растроганным. Он с минуту оставался у двери, как будто волнение мешало ему подойти к матери.
Зрение Франсуазы настолько ослабло, что она сразу и не заметила перемены в лице сына.
— Ну, что там такое, дитя мое? — спросила она.
Раньше чем кузнец мог ответить, Горбунья, более проницательная, воскликнула громко:
— Агриколь… что случилось? Отчего ты так бледен?
— Матушка, — сказал молодой рабочий взволнованным голосом, бросившись к матери и не ответив Горбунье, — матушка, случилось нечто, что вас очень поразит… Обещайте мне, что вы будете благоразумны…
— Что ты хочешь сказать? Как ты дрожишь! Посмотри-ка на меня! Горбунья права… ты страшно бледен!
Агриколь встал на колени перед матерью и, сжимая ее руки, говорил:
— Милая матушка… надо… вы не знаете… однако…
Кузнец не мог кончить фразы, голос его прервался от нахлынувших радостных слез.
— Ты плачешь, сын мой?.. Боже… но что случилось?.. Ты меня пугаешь!..
— Не пугайся… напротив… — говорил Агриколь, вытирая глаза, — это большое счастье… но прошу тебя еще раз: постарайся быть благоразумной… Слишком большая радость может быть так же гибельна, как и горе!..
— Ну! говори же!
— Я же предсказывал, что он вернется!
— Твой отец!!! — вскрикнула Франсуаза.
Она вскочила со стула. Но радость и изумление были настолько сильны, что бедная женщина схватилась за сердце, как бы стараясь сдержать его биение, и зашаталась.
Сын подхватил ее и посадил в кресло. Горбунья, отошедшая из скромности в сторону во время этой сцены, поглотившей все внимание матери и сына, робко подошла к ним, видя, что помощь будет нелишней, так как лицо Франсуазы все более и более изменялось.
— Ну, мужайся, матушка, — продолжал кузнец. — Удар уже нанесен, теперь остается насладиться радостью свидания с батюшкой.
— Бедный Бодуэн… после восемнадцати лет разлуки! — говорила Франсуаза, заливаясь слезами. — Да правда ли это, правда ли, Бог мой?
— Настолько правда, что если вы мне обещаете не волноваться больше, то я могу вам сказать, когда вы его увидите.
— Неужели… скоро? Да?
— Да… скоро…
— Когда же он приедет?
— Его можно ждать с минуты на минуту… завтра… сегодня, быть может…
— Сегодня?
— Да, матушка… Надо вам сказать все… Он возвратился… он здесь!..
— Он здесь… здесь…
Франсуаза не могла окончить фразы от волнения.
— Сейчас он внизу… он послал за мной красильщика, чтобы я мог тебя подготовить… он боялся, добряк, поразить тебя неожиданной радостью…
— О, Боже!
— А теперь, — воскликнул кузнец, со взрывом неописуемого восторга, — он здесь, он ждет! Ах, матушка… я не могу больше… Мне кажется, в эти последние десять минут у меня сердце выскочит из груди.
И, бросившись к двери, он ее распахнул. На пороге стоял Дагобер: он держал за руки Розу и Бланш.
Вместо того чтобы броситься в объятия мужа, Франсуаза упала на колени и начала молиться. От глубины сердца она благодарила Создателя за исполнение горячих молитв, за высокую милость, которой он вознаградил все ее жертвы.
С минуту все оставались неподвижны и безмолвны.
Агриколь с нетерпением ожидал конца материнской молитвы; он насилу сдерживал, из чувства деликатности и уважения, страстное желание броситься отцу на шею.
Старый солдат испытывал то же, что и кузнец. Они сразу друг друга поняли; в первом взгляде, каким они обменялись, проявилось все их почтение и любовь к превосходной женщине, которая в порыве религиозного рвения забыла для Творца о его творениях.
Роза и Бланш, смущенные и растроганные, с сочувствием смотрели на коленопреклоненную женщину, а Горбунья запряталась в самый темный уголок комнаты, чувствуя себя чужой и естественно забытой в этом семейном кружке, что не мешало ей плакать от радости при мысли о счастье Агриколя.
Наконец Франсуаза встала, бросилась к мужу и упала в его объятия. Наступила минута торжественного безмолвия. Дагобер и Франсуаза не говорили ни слова. Слышны были только всхлипывания и радостные вздохи. Когда старики приподняли головы, на их лицах выражалась спокойная, ясная радость… так как полное счастье простых и чистых натур не влечет за собой ничего лихорадочного и тревожно-страстного.
— Дети мои, — растроганно сказал солдат, указывая сиротам на Франсуазу, между тем как та, немного успокоившись, с удивлением смотрела на них, — вот моя дорогая, добрая жена… Для дочерей генерала Симона она будет тем же, чем был я…
— Значит, вы будете смотреть на нас как на своих дочерей, сударыня! — сказала Роза, подходя с сестрой к Франсуазе.
— Дочери генерала Симона! — воскликнула с удивлением жена Дагобера.
— Да, дорогая Франсуаза, это они… Издалека пришлось мне их везти… и немало труда это стоило… Я расскажу тебе обо всем этом потом.
— Бедняжки… точно два ангелочка… и как похожи друг на друга! — говорила Франсуаза, любуясь сиротами с чувством глубокого участия, равнявшегося восхищению.
— Ну, а теперь… твоя очередь! — сказал Дагобер, обращаясь к сыну.
— Наконец-то! — воскликнул тот.
Описать безумную радость отца и сына, их восторженные поцелуи и объятия невозможно. Дагобер то и дело останавливал сына, клал ему руки на плечи, любуясь его мужественным, открытым лицом, стройной и сильной фигурой, затем снова сжимал в могучих объятиях, повторяя:
— Ну, не красавец ли этот мальчик, как сложен-то! А лицо какое доброе!
Горбунья наслаждалась счастьем Агриколя. Она все еще стояла, притаившись, никем не замеченная, в темном уголке комнаты, и желала так же незаметно исчезнуть, думая, что ее присутствие неуместно. Но уйти было невозможно. Дагобер с сыном почти совершенно заслонили дверь, и Горбунья поневоле должна была оставаться в комнате. Швея не могла оторвать глаз от прелестных лиц Розы и Бланш; ей сроду не случалось видеть таких красавиц, а удивительное сходство сестер окончательно ее поразило. Скромная траурная одежда молодых девушек указывала на их бедность, и это усиливало симпатию Горбуньи к прелестным сиротам.
— Бедные девочки, им холодно; их крошечные ручки совсем ледяные, а печка, к несчастью, погасла!.. — сказала Франсуаза.
Она старалась отогреть маленькие ручки в своих руках, пока Дагобер и Агриколь отдавались излияниям так долго сдерживаемой нежности…
Когда Франсуаза заметила, что печка потухла, Горбунья с радостью ухватилась за предлог, который мог служить извинением ее присутствию; она бросилась в чулан, где хранились дрова и угли, захватила несколько поленьев, положила их в печь и, стоя перед ней на коленях, с помощью оставшихся под пеплом горячих угольков быстро развела огонь, который скоро начал весело потрескивать и разгораться. Затем она налила воды в кофейник и поставила его на очаг, считая, что девушек необходимо напоить чем-нибудь теплым.
Горбунья делала все это так тихо и проворно, ее присутствие было так незаметно среди всеобщей радости, что Франсуаза, занятая молодыми гостьями, только по приятной теплоте, распространившейся по комнате, да по шуму закипевшей в кофейнике воды заметила, что печка уже затоплена. Но даже это странное явление — печка, затопившаяся как будто сама собой, нисколько не поразило Франсуазу: она вся была поглощена мыслью, как ей разместить Розу и Бланш, так как солдат не предупредил ее об их приезде.
Вдруг за дверьми послышался громкий лай.
— Батюшки, да это мой старый Угрюм! — сказал Дагобер, направляясь к дверям. — Он просится, чтобы его пустили. Он тоже хочет со всеми познакомиться.
Угрюм одним прыжком очутился в комнате и через минуту почувствовал себя совершенно как дома. Потершись своей длинной мордой о Дагобера, Розу и Бланш, он так же приветствовал Франсуазу и Агриколя, после чего, видя, что на него не обращают внимания, отыскал в уголке бедную Горбунью и, решив, конечно, что друзья наших друзей — наши друзья, принялся ласково лизать руки забытой всеми девушки. Эта ласка почему-то необыкновенно растрогала Горбунью, у которой даже слезы навернулись на глаза… Она погладила своей длинной, худой и бледной рукой умную голову Угрюма, и, видя, что больше ее услуг никому не потребуется, захватила прелестный цветок, подаренный ей Агриколем, и, отворив потихоньку дверь, незаметно выскользнула из комнаты.
После радостных восторгов свиданья Дагобер и его семья перешли к вопросам житейским.
— Бедняжка жена, — сказал солдат, указывая глазами на Розу и Бланш, — ты не ждала, небось, такого сюрприза?
— Мне только обидно, — отвечала Франсуаза, — что я не могу предложить дочерям генерала Симона лучшего помещения… Ведь вместе с мансардой Агриколя…
— Эта комната составляет весь наш особняк… Конечно, существуют дома и более вместительные!.. Но успокойся: бедные девочки приучены к терпению. Завтра же мы отправимся вместе с сыном, — и, уверяю тебя, не он будет самым добрым и гордым в нашей паре, — прямо на завод к господину Гарди, чтобы поговорить о делах с отцом генерала Симона…
— Завтра, батюшка, вы никого из них не застанете, — возразил Агриколь, — ни господина Гарди, ни отца маршала Симона.
— Как ты сказал?.. Маршала?
— Я сказал правду. В 1830 году друзьям генерала Симона удалось восстановить его права на все титулы и чины, какими его наградил император после победы при Линьи!
— Неужели? — воскликнул растроганный Дагобер. — Впрочем, чему же я удивляюсь?.. Должна же была восторжествовать справедливость… Раз император сказал… я думаю, по меньшей мере, должно было быть так, как он сказал… Но все-таки это меня растрогало… до глубины сердца… — Затем, обращаясь к девушкам, он прибавил: — Итак, девочки, слышите?.. вы явились в Париж дочерьми герцога и маршала!.. Правда, видя вас в этой бедной каморке, никто бы не подумал, что вы герцогини!.. Но подождите, бедные малютки… все устроится!.. Я думаю, старик Симон был очень рад, узнав о возвращении титулов его сыну? Правда?
— Он говорит, что с радостью уступил бы все эти почести за счастье увидеть сына… так как все хлопоты друзей генерала и восстановление справедливости произошли в его отсутствие… Впрочем маршала ожидают, последние письма из Индии говорят о его скором возвращении.
При этих словах Роза и Бланш переглянулись: их глаза наполнились сладкими слезами.
— Ну, слава Богу. Мы сильно рассчитывали на его возвращение, я и девочки! Но отчего же мы никого не застанем завтра на фабрике?
— И господин Гарди и Симон уехали дней на десять для осмотра одного английского завода на юге Франции, но их ждут со дня на день…
— Черт возьми!.. как это досадно… Мне надо было поговорить с отцом генерала об очень важном деле. Впрочем, можно и написать: вероятно, его адрес известен? Так что ты завтра же уведоми его о приезде внучек. А пока, девочки, — прибавил солдат, обращаясь к Розе и Бланш, — жена вас уложит у себя на кровати: на войне — как на войне! В дороге бывало не лучше этого!
— Ты знаешь, с тобой и с твоей женой нам везде будет хорошо! — сказала Роза.
— Кроме того, у нас теперь одна мысль: надежда на скорое свидание с отцом и радость, что наконец мы в Париже… — прибавила Бланш.
— Ну, конечно, с такими надеждами ждать можно! — сказал Дагобер. — Однако все-таки я думаю, что после ваших мечтаний о Париже подобная обстановка вам кажется дикой… непохоже уж вовсе на золотой город ваших грез… Но терпение, терпение… скоро вы убедитесь, что Париж не так плох… как кажется…
— Конечно, — весело засмеялся Агриколь, — для этих барышень достаточно возвращения маршала, чтобы Париж превратился в золотой город!
— Вы совершенно правы, Агриколь, — улыбнувшись, промолвила Роза, — вы нас поняли!
— Как, госпожа… вы изволите знать мое имя?
— Конечно, да. Мы часто говорили о вас с Дагобером, а совсем недавно и с Габриелем, — прибавила Бланш.
— С Габриелем?! — воскликнули одновременно мать и сын.
— Ну да! — прервал их Дагобер, делая знак сиротам. — У нас ведь хватит рассказов на две недели… в том числе и рассказ о встрече с Габриелем… О нем я могу сказать одно: что, в своем роде, он стоит моего мальчика… (не могу удержаться, чтобы не сказать «мой мальчик») они стоят друг друга и могут считаться братьями… А ты славная у меня женщина, право, славная… — прибавил Дагобер с чувством — право, хорошее дело!.. При твоей-то бедности ты еще взяла на себя заботу о несчастном ребенке, воспитала его вместе с сыном… Право, это очень здорово…
— Не говори так… все очень просто…
— Ну, ладно… я тебе отплачу потом, запишу на счет… А пока ты, наверно, с ним увидишься не позже завтрашнего дня…
— Дорогой мой брат… так и он вернулся! — воскликнул кузнец. — Ну вот и скажите после этого, что нет особенных счастливых дней! Да как вы его встретили, батюшка?
— Вот как: «вы»!.. Все еще «вы»?.. Уж не думаешь ли ты, что раз пишешь стихи, так уж стал слишком важным барином, чтобы быть на «ты» с отцом?
— Батюшка!
— Нет, брат, тебе придется много раз сказать мне «ты» да «тебя», чтобы я наверстал их за восемнадцать лет… Что касается Габриеля, я сейчас тебе расскажу, где мы его встретили, потому что если ты рассчитываешь спать, то ты очень ошибаешься: я лягу с тобой, и мы еще поболтаем… Угрюм ляжет у дверей этой комнаты… он уже сыздавна привык охранять девочек…
— Господи, я просто сегодня совсем потеряла голову… но сию минуту… Если ты и барышни хотите покушать, Агриколь сейчас сбегает в трактир…
— Хотите, детки?
— Нет, благодарим, Дагобер: мы так радостно взволнованы, что не можем есть.
— Ну, а уж сахарной-то воды горячей с вином вы выпить должны, чтобы согреться; к несчастью, ничего другого у меня нет, — прибавила Франсуаза.
— Вот что, Франсуаза; бедные девочки устали, уложи-ка их… А я пойду к сыну… Завтра же, рано утром, пока Роза и Бланш спят, я приду поболтать с тобой, чтобы дать отдых Агриколю!
В это время в дверь кто-то сильно постучался.
— Это, верно, добрая Горбунья пришла справиться, не нужна ли нам ее помощь, — сказал Агриколь.
— Да, мне кажется, она была здесь, когда они пришли, — сказала Франсуаза.
— А ведь и правда! Боялась, верно, помешать нам, бедняжка, незаметно исчезла… Ведь она так скромна… Но она не стучит так громко.
— Взгляни же, кто это, — заметила Франсуаза.
Но прежде чем кузнец подошел к двери, она отворилась, и в комнату вошел прилично одетый, почтенной наружности господин; он сделал несколько шагов вперед и быстро огляделся кругом, остановив на минуту взгляд на девушках.
— Позвольте вам заметить, месье, — сказал ему, идя навстречу, Агриколь, — что раз вы постучали, то недурно бы подождать, пока вам позволят войти… Что вам угодно?
— Извините меня, пожалуйста, — очень вежливо отвечал господин, медленно растягивая слова, быть может, для того, чтобы дольше оставаться в комнате, — тысячу извинений… мне очень совестно… я в отчаянии от своей нескромности…
— Ну, дальше, месье, — с нетерпением прервал его кузнец. — Что вам угодно?
— Здесь живет мадемуазель Соливо, горбатая швея?
— Нет, господин, она живет выше, — отвечал Агриколь.
— Ах, месье! — начал снова раскланиваться и извиняться вежливый посетитель, — как мне совестно за мою неловкость… Я пришел к этой швее с предложением работы от одной почтенной особы…
— Теперь слишком поздно, — заметил с удивлением Агриколь, — девушка эта, верно, уже спит… Впрочем, она наша добрая знакомая, и я могу предложить вам прийти завтра…
— Итак, милостивый государь, позвольте повторить мои извинения…
— Хорошо, месье! — отвечал Агриколь, делая шаг к двери.
— Я прошу и вас… принять уверения…
— Знаете, месье, если вы будете так тянуть ваши извинения, то вам придется снова извиняться за их бесконечность… эдак и конца не будет.
При этих словах Агриколя, вызвавших улыбку на устах молодых девушек, Дагобер начал горделиво крутить свои усы…
— Экой умница-парень, — шепнул он своей жене, — тебе-то это, конечно, не в диковинку, ты привыкла!
Между тем церемонный господин вышел, наконец, из комнаты, окинув напоследок внимательным взором и сестер, и Агриколя, и Дагобера.
Через несколько минут, пока Франсуаза, разложив для себя на полу матрац, застлала чистым бельем постель для сирот и стала укладывать девушек с истинно материнской заботливостью, Агриколь с отцом поднимались в мансарду кузнеца.
В то время, когда Агриколь, освещая дорогу, проходил наверх мимо двери Горбуньи, та, скрываясь в тени, быстро шепнула ему:
— Агриколь, тебе грозит большая опасность, нам необходимо переговорить…
Хотя это было сказано так поспешно и так тихо, что Дагобер ничего не слыхал, но внезапная остановка вздрогнувшего от удивления Агриколя обратила его внимание.
— Что такое, сынок, что случилось?
— Ничего, батюшка… Я только боялся, что тебе темно.
— Будь спокоен… Сегодня у меня ноги и глаза пятнадцатилетнего сорванца.
И, не замечая озадаченного лица сына, солдат взошел в маленькую мансарду, где они должны были ночевать.
Выйдя из дома, где он искал в квартире жены Дагобера швею, вежливый господин поспешно направился в конец улицы Бриз-Миш. Он подошел к фиакру, стоявшему на маленькой площади у монастыря Сен-Мерри.
В глубине фиакра сидел закутанный в шубу Роден.
— Ну что? — спросил он.
— Обе девушки и человек с седыми усами вошли к Франсуазе Бодуэн, — ответил тот. — Прежде чем постучаться, я несколько минут подслушивал у дверей; девушки ночуют сегодня в комнате Франсуазы, старик с седыми усами ляжет у кузнеца.
— Отлично! — сказал Роден.
— Я не смел настаивать сегодня на свидании с Горбуньей, чтобы поговорить о Королеве вакханок. Завтра я пойду к ней, чтобы узнать, какое впечатление на нее произвело письмо, полученное сегодня по почте, относительно молодого кузнеца.
— Непременно сходите. Теперь отправляйтесь от моего имени к духовнику Франсуазы Бодуэн. Хотя уже поздно, но скажите ему, что я жду его на улице Милье Дез-Урсэн, чтобы он тотчас туда явился, не теряя времени… проводите его сами. Если меня еще не будет, подождите. Предупредите его, что речь идет о вещах необыкновенно важных.
— Все будет исполнено в точности, — ответил вежливый господин, низко кланяясь Родену, фиакр которого быстро отъехал.
Через час после описанных нами событий глубокая тишина царила на улице Бриз-Миш.
Мерцающий огонек, проходивший сквозь рамы стеклянной двери из комнаты Горбуньи, указывал, что она еще не спит. Ее несчастная конура, лишенная воздуха и света даже днем, освещалась только через дверь, выходившую в полутемный узкий коридор, проделанный под самой крышей.
Жалкая кровать, стол, старый чемодан и стул так заполняли холодную каморку, что два человека не могли бы в ней поместиться, если только один из них не садился на кровать.
Роскошный цветок, подарок Агриколя, бережно поставленный в стакан с водой на заваленном бельем столе, распространял свое сладкое благоухание и развертывал пышные лепестки среди убогой комнатки с сырыми, грязными стенами, слабо освещенной тоненькой свечкой.
Швея сидела на кровати. Лицо ее было встревожено, глаза полны слез. Одной рукой опираясь на изголовье, девушка внимательно прислушивалась, повернув голову к дверям: она с мучительным беспокойством напрягала слух, надеясь с минуты на минуту услышать шаги Агриколя.
Сердце швеи усиленно билось… Глубокое волнение вызвало даже румянец на ее вечно бледном лице. По временам девушка бросала испуганный взгляд на письмо, сжатое в руке; это письмо, прибывшее с вечерней почтой, было положено привратником-красильщиком на ее стол, пока она присутствовала при свидании Дагобера с семьей.
Через некоторое время девушке послышался шум отворявшейся соседней двери.
— Наконец-то он! — воскликнула Горбунья.
Действительно, Агриколь вошел.
— Я ждал, пока заснет отец, — сказал шепотом кузнец. Он, по-видимому, скорее испытывал любопытство, чем тревогу. — Ну, что случилось, милая Горбунья? Как ты взволнована! Ты плачешь… В чем дело? О какой опасности хотела ты со мной поговорить?
— На… читай! — отвечала дрожащим голосом швея, поспешно протягивая ему распечатанное письмо.
Агриколь подошел к огню и прочитал следующее:
«Особа, не имеющая возможности себя назвать, но знающая, с каким братским участием вы относитесь к Агриколю Бодуэну, предупреждает вас, что завтра, по всей вероятности, этот честный молодой рабочий будет арестован…»
— Я?! — воскликнул Агриколь, с удивлением смотря на молодую девушку. — Что это значит?
— Читай дальше, — взволнованно промолвила швея, ломая руки.
Агриколь продолжал, не веря своим глазам:
«Его песня „Освобожденные труженики“ признана преступной; множество экземпляров ее было найдено в бумагах тайного общества, руководители которого арестованы вследствие открытия заговора на улице Прувер»[121].
— Увы! — заливаясь слезами, начала Горбунья, — я все теперь понимаю. Этот человек, подсматривавший около нашего дома, по словам красильщика, был не кто иной, как шпион… он, несомненно, поджидал твоего возвращения!..
— Да полно, это нелепое обвинение! — воскликнул Агриколь. — Не мучь себя понапрасну, милая… Я политикой не занимаюсь… Мои стихи только полны любовью к человечеству. Разве можно мне поставить в вину, что они найдены в бумагах какого-то тайного общества?
И он с презрением бросил письмо на стол.
— Читай дальше… пожалуйста… — попросила Горбунья.
— Изволь, коли хочешь.
Агриколь продолжал:
«Приказ об аресте Агриколя Бодуэна уже подписан. Несомненно, рано или поздно невиновность молодого рабочего будет доказана… Но пока лучше было бы поскорее скрыться от преследования, для того чтобы избежать двух- или трехмесячного заключения, которое нанесет смертельный удар его матери: ведь он — ее единственная поддержка.
После минутного молчания кузнец пожал плечами; затем его лицо прояснилось, и он со смехом сказал швее:
— Успокойся, милая Горбунья: злые шутники ошиблись месяцем… Это просто преждевременная первоапрельская шутка!..
— Агриколь, — умоляла его Горбунья, — не относись к этому так легко… Поверь моим предчувствиям… последуй этому совету…
— Да уверяю же тебя, бедняжка, что это глупости… Мои стихи напечатаны уже более двух месяцев… ничего в них нет политического… Да и не стали бы так долго ждать, если бы они заслуживали преследования…
— Но подумай, как изменились обстоятельства… Заговор на улице Прувер был открыт всего два дня тому назад… и если твои стихи, никому до той поры не известные, нашлись у арестованных лиц, замешанных в этом деле… то этого совершенно достаточно, чтобы тебя скомпрометировать.
— Скомпрометировать?.. стихи, где я восхваляю любовь к труду и милосердие?.. Ну, для этого надо, чтобы правосудие было совсем слепым… Тогда ему следует дать палку и собаку, чтобы не сбиться с прямой дороги…
— Агриколь! — вскричала девушка, глубоко огорченная его шутками в такую минуту, — умоляю… выслушай меня. Конечно, ты проповедуешь в своих стихах святую любовь к труду; но там же ты оплакиваешь тяжелую участь рабочего, безнадежно обреченного на житейские невзгоды… Ты проповедуешь христианское братство… но твое благородное сердце возмущается эгоизмом злых людей… Наконец, ты страстно призываешь к скорейшему освобождению тех рабочих, которые не так счастливы, как ты, у которых нет столь честного и великодушного хозяина, как твой. Подумай же, не довольно ли в наше беспокойное время нескольким экземплярам твоих песен оказаться у арестованных заговорщиков, чтобы тебя скомпрометировать?
При этих дельных и горячих словах доброй девушки, сердце которой подсказывало разумные доводы, Агриколь сделал невольное движение: он серьезнее посмотрел на данный совет.
Видя, что он начинает колебаться, Горбунья продолжала:
— А потом: вспомни-ка хоть о Реми, твоем товарище по мастерской!
— Реми?
— Ну да… У лица, замешанного в каком-то заговоре, нашли письмо от Реми… невинное письмо… И что же, бедняга месяц просидел в тюрьме!
— Так-то так, милая моя… но его невиновность была доказана, и его выпустили…
— После месяца тюремного заключения!.. А тебе именно этого-то и советуют избежать… и совершенно разумно… Ты только подумай, Агриколь: целый месяц в тюрьме… Господи… да что станется с твоей матерью!
Эти слова произвели глубокое впечатление на молодого кузнеца. Он снова взял письмо и перечитал его со вниманием.
— А этот человек, бродивший возле дома весь день? — продолжала девушка. — Я не могу не говорить о нем… Согласись, что это неспроста… А какой удар для твоего отца, для твоей бедной матери: ведь она не может даже ничего сама заработать… Ведь ты их единственная надежда… подумай об этом… Что с ними будет без тебя… без твоей помощи и заработка?
— Правда твоя… это было бы ужасно! — сказал Агриколь, бросая письмо. — Ты совершенно права относительно Реми… он был так же невиновен, как и я… а между тем, по ошибке правосудия, вероятно невольной, но все-таки ужасной ошибке… Да нет же, впрочем… не могут же арестовать человека без допроса…
— Сперва арестуют, а потом… и допросят! — с горечью заметила Горбунья. — Затем через месяц, через два выпустят на свободу… Ну, а если у него есть семья, живущая только на его заработок, что будет с ней, пока ее опора в тюрьме?.. Что же… семья голодает, мерзнет, льет слезы.
Наконец эти простые и трогательные слова Горбуньи дошли до сознания Агриколя.
— Месяц без работы… — начал он задумчиво и с грустью. — А что же станет с матерью, с отцом… с девочками, которые до приезда маршала Симона или его отца будут жить у нас?.. Да, Горбунья, ты права, меня невольно страшит эта мысль…
— Агриколь, — воскликнула швея, — а что если бы ты обратился к господину Гарди? Он так добр, пользуется таким почетом и уважением… Несомненно, тебя не тронут, если он за тебя поручится.
— В том-то и беда, что господина Гарди нет в Париже: он уехал с отцом маршала Симона.
Затем, помолчав немного, Агриколь прибавил, стараясь преодолеть тревогу:
— Да нет же… не могу я поверить этому письму… Во всяком случае, лучше выждать, по крайней мере можно будет на первом же допросе доказать свою невиновность. А иначе, бедняжка… подумай… ведь буду ли я в тюрьме или буду скрываться, результат для семьи один и тот же: заработка моего она все равно лишится!
— К несчастью, ты прав, — сказала бедная девушка. — Что же делать? Что делать?
«А отец… — подумал Агриколь, — если это несчастье случится завтра… Какое печальное пробуждение для человека, заснувшего так радостно!»
И кузнец закрыл лицо руками.
К несчастью, страх Горбуньи был весьма основателен. Около 1832 года, до и после заговора[122] на улице Прувер, производилось множество арестов среди рабочих; такова была реакция против демократических идей.
Вдруг, после нескольких секунд молчания, Горбунья встрепенулась, лицо ее вспыхнуло, и не поддающееся описанию выражение надежды, смущения и подавленной горести озарило ее черты.
— Агриколь, ты спасен! — воскликнула она.
— Что ты хочешь этим сказать?
— А красивая и добрая барышня, подарившая тебе этот цветок (и швея указала на него кузнецу)? Раз она сумела так тонко загладить обидное предложение, несомненно, она обладает чутким, великодушным сердцем… Ты должен обратиться… к ней…
Казалось, последние слова Горбунья произнесла со страшным усилием… две крупные слезы покатились по ее щекам.
В первый раз в жизни испытала девушка горькое чувство ревности: другой женщине выпало на долю счастье оказать помощь человеку, которого она, нищая и бессильная, боготворила.
— Ты полагаешь? — сказал Агриколь с изумлением. — Чем же она может быть мне полезна?
— Разве ты забыл ее слова: «Не забудьте моего имени и при случае прямо обратитесь ко мне».
— Помню… но…
— Несомненно, что при своем высоком общественном положении эта барышня имеет много важных знакомых… Они за тебя заступятся… защитят… Нет, завтра же иди к ней… откровенно расскажи ей все… и попроси поддержки.
— Но, повторяю, что же она может сделать, милая Горбунья?
— Слушай!.. Я помню, как-то давно мой отец рассказывал, что спас от тюрьмы товарища, поручившись за него… Убедить эту девушку в твоей невиновности будет, конечно, нетрудно… И, конечно, она за тебя поручится… Тогда тебе нечего будет бояться!
— Ах, милая, просить почти незнакомого человека о такой услуге… не так-то это просто.
— Поверь, Агриколь, — грустно заметила Горбунья, — никогда бы я ничего не посоветовала, что могло бы тебя унизить в глазах кого бы то ни было… а особенно… слышишь ли?.. особенно в глазах этой девушки. Ты ведь не для себя просишь денег… Нужно их только внести как залог, чтобы ты мог кормить семью, оставаясь на свободе. Поверь, что эта просьба и честна, и благородна… Сердце у этой девушки великодушное… она тебя поймет… И что ей стоит это поручительство!.. А для тебя оно все… Речь ведь идет о жизни твоей семьи.
— Ты права, милая Горбунья, — упавшим голосом и с тоской вымолвил кузнец, — пожалуй, надо попытаться. Если эта барышня согласится оказать мне услугу и если уплата залога сможет меня спасти от тюрьмы… то я могу ничего не бояться… Нет, впрочем, нет, — прибавил кузнец, вскакивая с места, — никогда я не осмелюсь ее просить! Какое право имею я ее беспокоить? Разве маленькая услуга, которую я ей оказал, может сравниться с той, о какой я хочу просить?
— Неужели ты думаешь, Агриколь, что великодушный человек станет соразмерять ценность своей услуги с ценностью одолжения? Что касается движений сердца, то можешь полностью довериться мне… Конечно, я — несчастное создание и ни с кем не могу себя сравнивать… я не могу ничего сделать… я — ничтожество… А между тем я уверена… слышишь, Агриколь… я уверена, что в этом случае эта девушка, стоящая неизмеримо выше меня, почувствует то же, что чувствую и я… Она поймет весь ужас твоего положения… и сделает с радостью, с чувством благодарности и удовлетворения все то, что и я бы сделала… если бы могла это сделать… Но, к несчастью, я могла бы только пожертвовать собой, а это ничего не даст!..
Невольно Горбунья придала этим словам душераздирающее звучание. В этом сопоставлении несчастной работницы, неизвестной, презираемой, нищей и уродливой, — с блестящей и богатой Адриенной де Кардовилль, сияющей молодостью, красотой, заключалось нечто столь печальное, что Агриколь растрогался до слез. Протянув руку Горбунье, он сказал ей взволнованным голосом:
— Как ты добра!.. Как много в тебе чуткости, благородства и здравого смысла!
— К несчастью, я могу только… советовать!
— И я последую твоим советам, дорогая. Это советы самой возвышенной души, какую я только знаю!.. Да кроме того, ты меня успокоила, вселив уверенность, что сердце Адриенны де Кардовилль стоит… твоего!
При этом искреннем и невольном соединении двух имен Горбунья почти разом забыла все свои страдания — до того сладко и утешительно было ее волнение. Если на долю несчастных существ, обреченных на вечное страдание, и выпадают не ведомые никому в мире мучения, то наряду с ними у них бывают иногда тоже неведомые, скромные и тихие радости… Малейшее слово нежного участия, возвышающего их в собственных глазах, необыкновенно благотворно действует на несчастных, уделом которых является презрение окружающих и мучительное неверие в самих себя.
— Итак, решено, ты завтра утром идешь к этой барышне! — воскликнула Горбунья с ожившей надеждой. — На рассвете я спущусь вниз и погляжу, нет ли чего подозрительного… чтобы тебя предупредить…
— Ты добрая, чудесная девушка, — повторил Агриколь, все более и более умиляясь.
— Надо уйти пораньше, пока не проснется твой отец… Местность, где эта барышня живет… настоящая пустыня… Пожалуй, идти туда… это все равно что скрыться!
— Мне послышался голос отца, — сказал Агриколь.
Комната Горбуньи так близко примыкала к мансарде кузнеца, что последний и швея ясно услышали слова Дагобера, спрашивающего в темноте:
— Агриколь? Ты спишь, мальчик? Я вздремнул и совсем выспался… до жути поболтать хочется…
— Иди скорее, Агриколь, — сказала Горбунья, — его может встревожить твое отсутствие; но завтра не выходи, пока я не скажу тебе, нет ли чего подозрительного…
— Агриколь, да тебя здесь нет? — переспросил уже громче Дагобер.
— Я здесь, батюшка, — отвечал кузнец, переходя из комнаты швеи в свою. Я выходил, чтобы прикрепить ставень на чердаке: он так хлопал, что я боялся, как бы ты не проснулся от шума…
— Спасибо, мальчик!.. Но меня не шум разбудил, — засмеялся Дагобер, — а жажда… страстная жажда поговорить с тобою… Да, сынок: отец, не видавший своего ребенка восемнадцать лет, поневоле хочет с жадностью наброситься на возможность удовлетворить свое желание…
— Не зажечь ли огонь, батюшка?
— Незачем… излишняя роскошь… Поболтаем пока в темноте… зато завтра я опять смогу на тебя наглядеться вдоволь при дневном свете: мне тогда покажется, что я вновь тебя увидел в первый раз.
Дверь в комнату Агриколя затворилась, и у Горбуньи ничего не стало слышно… Бедняжка бросилась одетая на постель и до утра не смыкала глаз, ожидая рассвета, чтобы позаботиться о безопасности Агриколя. Однако, несмотря на сильное беспокойство за завтрашний день, девушка не могла по временам отогнать от себя мечту, полную горькой тоски, мечту о том, что если бы она была хороша и любима, если бы ее целомудренная и преданная любовь пользовалась взаимностью, то как мало бы походила тайная беседа в тишине глубокой ночи на тот разговор, какой она сейчас вела с человеком, которого втайне обожала!.. Впрочем, вспомнив, что ей никогда не суждено испытать дивной нежности наслаждений разделяемой любви, девушка старалась утешиться надеждой, что она по крайней мере может быть полезной Агриколю.
Как только занялся день, Горбунья на цыпочках спустилась с лестницы, чтобы посмотреть, не грозит ли Агриколю какая-нибудь опасность на улице.
К утру небо прояснилось. Ночной туман и сырость сменились холодной, ясной погодой. Через маленькое окошечко, освещавшее мансарду Агриколя, виднелся уголок голубого неба.
Комната молодого кузнеца была не богаче с виду комнаты швеи. Единственным ее украшением являлся повешенный на стене, над простым, некрашеным столиком, где Агриколь отдавался поэтическому вдохновению, портрет Беранже[123], бессмертного поэта, любимого и почитаемого народом за то, что он сам любил народ, учил его, воспевал его подвиги и несчастья.
Хотя было еще очень рано, но Дагобер и Агриколь уже поднялись. У кузнеца было достаточно силы воли, чтобы скрыть беспокойство, которое весьма усилилось после того, как он подумал о деле серьезнее.
Недавняя схватка на улице Прувер повлекла за собой многочисленные аресты, а обнаружение многих экземпляров песни Агриколя «Освобожденные труженики» у одного из вожаков неудавшегося заговора действительно не могло не задеть молодого кузнеца. Но, как мы уже сказали, отец не подозревал о его волнении.
Усевшись рядом с сыном на краю узенькой кровати, солдат, одетый и выбритый с утра, привыкший к военной аккуратности, держал в своих руках руки Агриколя и не сводил с него глаз, причем лицо старика светилось глубокой радостью.
— Ты надо мной будешь трунить, сынок… — говорил он, — но, поверишь, я посылал ко всем чертям эту ночь, не позволявшую мне тебя видеть… наглядеться на тебя… Зато теперь я уж наверстаю потерянное время… А потом… хоть это и глупо, но я ужасно рад, что ты носишь усы. И какой бы из тебя бравый конногренадер вышел! Тебе никогда не хотелось пойти на военную службу?
— А матушка?
— Верно! Потом, знаешь, мне кажется, что время войн прошло! Мы, старики, мы ни на что больше не годны: пора нас поставить в углу у очага, как старое, заржавленное ружье. Наше время миновало.
— Да, ваше время — время героизма и славы! — воскликнул с жаром Агриколь. — А знаешь, батюшка, — прибавил он нежным и глубоко растроганным голосом, — а знаешь, быть вашим сыном и хорошо и почетно.
— Насчет того, почетно ли, не знаю… а хорошо… несомненно, потому что люблю-то я тебя крепко… Как подумаю только, что ведь это лишь начало, Агриколь!.. Я, знаешь, точно голодный, не евший несколько дней… он начинает понемногу, смакует себе полегоньку… Так и я смаковать тебя буду… с утра до вечера, каждый день… Нет, я кажется, сойду с ума от радости… каждый день! Это меня ослепляет, смущает… я не могу привыкнуть… я теряюсь…
Последние слова Дагобера вызвали тяжелое чувство в Агриколе; он невольно подумал, не являются ли они предвестниками грядущей разлуки.
— Ну, как ты поживаешь? Что, господин Гарди по-прежнему к тебе добр?
— Он-то! — отвечал кузнец. — Да добрее, великодушнее, справедливее на свете человека нет! Если бы вы знали, какие чудеса он завел у себя на фабрике! Если сравнить ее с другими, так это точно рай среди окружающего ада!
— Да неужели?
— Вот увидите!.. На лицах всех его служащих лежит печать благосостояния, счастья и преданности… Зато у него и работают с каким усердием!.. с каким удовольствием!
— Уж не чародей ли твой господин Гарди?
— Великий чародей, батюшка!.. Он сумел сделать труд привлекательным… вот в чем секрет… Затем, кроме хорошей заработной платы, он дает нам часть прибылей, в зависимости от способностей каждого: этим объясняется усердие. Но это еще не все: он выстроил громадные и красивые здания, где рабочие могут найти дешевле, чем в любом другом месте, здоровое и уютное жилье… где они пользуются всеми выгодами совместного проживания… Да вот увидите… я вам говорю… увидите!
— Правду говорят, что Париж — город чудес! Наконец-то я здесь и навсегда, неразлучно с тобой и с матерью!
— Да, батюшка, мы больше не расстанемся… — сказал Агриколь, подавляя вздох. — Мы постараемся с матушкой заставить вас позабыть все, что вы перенесли…
— Перенес! Какого черта я перенес? Взгляни-ка на меня. Разве я похож на исстрадавшегося человека? Черт возьми! Как только я попал домой, я почувствовал себя совсем молодцом… Вот увидишь, когда мы с тобой отправимся, я тебя еще загоняю. Ну, а ты принарядишься, мальчуган? И как на нас будут заглядываться! Бьюсь об заклад, что, взглянув на твои черные и на мои седые усы, всякий скажет: «Наверное, отец и сын!» Ну, так условимся относительно сегодняшнего дня… Ты сейчас напишешь отцу маршала Симона о приезде его внучек и о том, что он должен как можно скорее возвратиться, так как речь идет о вещах серьезных… Пока ты пишешь, я спущусь к жене пожелать доброго утра ей и милым девочкам. Позавтракаем вместе. Твоя мать пойдет к обедне: ее, кажется, все еще тянет к этим штукам, славную женщину… Ну, тем лучше, раз это ее успокаивает!.. А мы отправимся с тобой.
— Я, батюшка, — с замешательством ответил Агриколь, — сегодня утром не смогу пойти с тобой.
— Как так? Да ведь сегодня воскресенье!
— Да, но я обещал прийти в мастерскую, — смущенно толковал Агриколь, — я должен докончить одну спешную работу… Если я не приду, то нанесу урон господину Гарди. Но я вернусь быстро.
— Ну, это другое дело… — сказал солдат со вздохом сожаления. — Правда, я надеялся с утра погулять по Парижу вместе с тобой… Ну, что же… пойдем попозднее… Труд — святое дело… тем более что им ты содержишь мать… А все-таки досадно… чертовски досадно… тем более… Однако довольно… я несправедлив… Смотри-ка, как легко привыкаешь к счастью: я, например, разворчался, как старый хрыч, из-за прогулки, отложенной на несколько часов!.. И это я, мечтавший целые восемнадцать лет повидать тебя, почти не надеясь на встречу!.. Право, я старый дурак… Да здравствует радость и мой Агриколь!
И в утешение себе солдат весело и сердечно обнял сына. От этой ласки сердце кузнеца сжалось; он испугался, что с минуты на минуту исполнятся мрачные опасения Горбуньи.
— Ну-с, а теперь, когда я успокоился, потолкуем о делах. Не знаешь ли ты, где я могу заполучить адреса всех парижских нотариусов?
— Не знаю… Но узнать легко.
— Видишь ли, я отправил из России по почте, по приказанию матери этих девочек, которых привез сюда, одному из парижских нотариусов очень важные документы. Я записал его имя и адрес и положил в бумажник, намереваясь отправиться к нему тотчас по приезде в Париж, но его дорогой украли… а это чертово имя у меня, к несчастью, вылетело из головы… Но я думаю, что если оно мне попадется в общем списке, я его вспомню…
В дверь два раза постучали. Агриколь невольно задрожал при мысли, что это, быть может, пришли за ним, но отец, повернувшись на стук к двери, не заметил его испуга и громко ответил:
— Входите!
Дверь отворилась. Это был Габриель в черной рясе и круглой шляпе. Мгновения, быстрого, как мысль, было достаточно для Агриколя, чтобы узнать приемного брата и броситься в его объятия.
— Брат мой!
— Агриколь!
— Габриель!
— Как долго ты отсутствовал!
— Наконец-то я тебя вижу!
Миссионер и кузнец, крепко обнявшись, обменивались этими словами.
Тронутый братскими объятиями, Дагобер чувствовал, что слезы наворачиваются у него на глаза. В привязанности молодых людей, схожих лишь по сердцу, но по виду и по характеру совершенно различных, было действительно нечто трогательное. Мужественная фигура Агриколя еще сильнее оттеняла необыкновенную нежность и ангельское выражение лица Габриеля.
— Меня батюшка предупредил о твоем приезде… — сказал кузнец приемному брату. — Я с часу на час ждал твоего возвращения… А между тем… счастье видеть тебя во сто раз приятнее, чем я думал.
— Ну, а дорогая матушка? — спрашивал Габриель, дружески пожимая руки Дагоберу. — Как вы ее нашли? Здорова ли она?
— Ничего, милый мальчик… Она здорова и будет еще здоровее оттого, что мы все теперь собрались… Ничего нет полезнее для здоровья, чем радость!..
Затем, обратившись к Агриколю, забывшему все страхи и смотревшему на миссионера с глубокой привязанностью, солдат прибавил:
— И не подумаешь, что этот молодец с нежным девичьим лицом обладает мужеством льва!.. Ведь я говорил тебе, с какой неустрашимостью он спас дочерей маршала Симона и пытался спасти меня.
— Но что это у тебя на лбу, Габриель? — воскликнул кузнец, внимательно разглядывая миссионера.
Габриель, сбросивший при входе шляпу, стоял теперь как раз под окном, яркий свет которого освещал его бледное и нежное лицо. При этом рубец, проходивший над бровями от одного виска к другому[124], стал совершенно ясно виден. Среди разнообразных волнений и чередовавшихся одно за другим событий после кораблекрушения Дагобер во время своей короткой беседы с Габриелем в замке Кардовилль не заметил шрама, опоясывающего лоб миссионера, и, вполне разделяя изумление Агриколя, он также спросил:
— В самом деле, что это за шрам у тебя на лбу?
— Да и на руках тоже… Взгляни-ка, батюшка! — воскликнул кузнец, взяв руку Габриеля, когда тот ее поднял успокоительным жестом.
— Габриель… Милый мой… объясни нам… кто тебе нанес эти раны, — прибавил Дагобер, и, в свою очередь, взяв руку Габриеля, он с видом знатока оглядел рану и сказал: — Однажды в Испании одного из моих товарищей сняли с креста, на котором монахи распяли его, обрекая на голодную смерть… у него остались подобные шрамы.
— А батюшка прав… у тебя рука пробита насквозь, бедняга! — произнес кузнец с глубоким огорчением.
— Боже мой… не обращайте на это внимания… — сказал краснея, в явном замешательстве Габриель. — Меня действительно распяли на кресте дикари Скалистых гор, куда я был послан. Они начали было меня уже и скальпировать… Но провидение спасло меня от их рук.
— Несчастный!.. Значит, у тебя не было ни оружия, ни даже необходимой охраны? — спросил Дагобер.
— Мы не можем носить оружие, а охрана нам не полагается, — улыбаясь, отвечал Габриель.
— А твои товарищи… твои спутники? Почему они тебя не защитили? — с гневом воскликнул Агриколь.
— Я был один.
— Как один?
— Да, один… с проводником.
— Как, ты пошел к этим дикарям один? Даже без оружия? — повторил Дагобер, не веря своим ушам.
— Это необыкновенно благородно! — сказал кузнец.
— Веру нельзя навязывать силой, — возразил совершенно просто Габриель. — Только путем убеждения можно распространить христианское учение среди этих несчастных дикарей.
— А если убеждение не действует? — спросил Агриколь.
— Что же делать? Остается только умереть за веру, жалея о тех, кто оттолкнул от себя это благодетельное для всего человечества учение.
После столь трогательно-простодушного ответа наступило глубокое молчание. Дагобер сам был настолько храбр и мужествен, что мог как подобало оценить спокойный и безропотный героизм; он, а также его сын с изумлением, полным уважения, смотрели на Габриеля. Между тем последний совсем искренно, без всякой ложной скромности не понимал пробудившихся в них после его рассказа чувств и простодушно спросил, обращаясь к старому солдату:
— Что с вами?
— Что со мной! — воскликнул Дагобер. — Со мной то… что, пробыв на войне около тридцати лет, я не считал себя трусливее любого другого… Ну, а теперь вынужден уступить… именно уступить тебе…
— Мне?.. Что вы хотите этим сказать? Что же я сделал?
— Черт побери! Да понимаешь ли ты, что эти благородные раны, — вскричал ветеран, с восторгом сжимая руки Габриеля, — не менее почетны… даже почетнее тех, какие получали мы… рубаки по профессии?
— Конечно… батюшка говорит правду! — воскликнул Агриколь и прибавил с жаром: — Вот таких священников я могу любить и уважать: в них милосердие, мужество и покорность судьбе!
— Ах, прошу вас, не хвалите меня так! — смущенно просил Габриель.
— Не хвалить тебя! — говорил Дагобер. — Скажите, пожалуйста! Уж коли на то пошло, так ведь наш брат, когда идет в огонь, разве он один идет? Разве не видит меня мой командир? Разве не рядом со мной товарищи?.. Если даже нет настоящего мужества, так самолюбие должно поддержать… придать храбрости! Не говоря уже о том, как действуют воинственные крики, запах пороха, звуки труб, грохот пушек, стремительность коня, который не стоит под тобой на месте, вся эта чертовщина! А сознание того, что рядом сам император, что он сумеет ленточкой или галуном перевязать мою простреленную шкуру!.. Вот благодаря всему этому я и прослыл за храбреца… Ладно… Но ты, дитя мое, в тысячу раз меня храбрее: ты пошел один-одинешенек, без оружия, против врагов, куда более жестоких, чем те, с какими мы имели дело, да и на них-то мы шли целыми эскадронами, рубя палашами и под аккомпанемент ядер и картечи!
— Ах, батюшка! — вскричал Агриколь. — Как благородно с твоей стороны, что ты воздаешь ему должное!
— Полно, брат; поверь, что его доброта заставляет преувеличивать значение совершенно естественного поступка…
— Естественного для такого молодца, как ты. Да, с этим я согласен, — отвечал солдат. — Только молодцов-то такого закала на свете немного!..
— Уж это правда… такое мужество — большая редкость… оно достойно удивления больше всякого иного, — продолжал Агриколь. — Да как же? Зная, что тебя ждет почти верная смерть, ты все-таки идешь, один, с распятием в руках, проповедовать милосердие и братство дикарям. Они хватают тебя, предают пыткам, а ты ждешь смерти без жалоб, без злобы, без проклятий… со словами прощения и с улыбкой на устах… И это в глуши лесов, в одиночестве, без свидетелей и очевидцев, с единственной надеждой спрятать под черной рясой свои раны, если тебе и удастся спастись! Черт побери! Отец совершенно прав. Посмей-ка еще оспаривать, что ты не менее его мужествен!
— Кроме того, — прибавил Дагобер, — все это делается бескорыстно: никогда ведь ни храбрость, ни раны не заменят черной рясы епископской мантией!
— О, я далеко не так бескорыстен, — оспаривал, кротко улыбаясь, Габриель. — Великая награда ждет меня на небесах, если я буду достоин!
— Ну, на этот счет, мой милый, я спорить с тобой не стану: не знаток я этих вещей! Я только скажу, что моему кресту по меньшей мере настолько же пристало красоваться на твоей рясе, как и на моем мундире!
— К несчастью, такие отличия никогда не достаются скромным священникам вроде Габриеля, — сказал кузнец. — А между тем, если бы ты знал, батюшка, сколько истинной доблести и достоинств у этого низшего духовенства, как презрительно называют их вожди религиозных партий!.. Как много кроется истинного милосердия и неведомой миру самоотверженности у скромных деревенских священников, с которыми гордые епископы обращаются бесчеловечно и держат под безжалостным ярмом! Эти бедняги — такие же рабочие, как и мы; честные люди должны также стремиться и к их освобождению. Они, как и мы, дети народа, они так же полезны, как и мы; следовательно, и им необходимо отдать должную справедливость!.. Не правда ли, Габриель? Ты не станешь со мной спорить: ты сам мечтал о бедном деревенском приходе, потому что знал, как много добра можно там сделать…
— Я остался верен этому желанию, — с грустью промолвил Габриель, — но, к несчастью… — Затем, как бы желая отвязаться от печальной мысли и переменить разговор, он продолжал, обращаясь к Дагоберу: — А все-таки будьте беспристрастны и не унижайте вашего мужества, преувеличивая наше… Нет… ваше мужество необыкновенно велико… Мне кажется, для благородного, великодушного сердца ничего не может быть ужаснее вида поля битвы, этой бойни, когда сражение кончено… Мы по крайней мере… если нас убивают… сами неповинны в убийстве.
При этих словах миссионера солдат встал и с удивлением на него посмотрел.
— Это очень странно! — сказал он.
— Что странно, батюшка?
— А то, что Габриель сказал сейчас; по мере того, как я старел, мне самому приходилось испытывать подобное во время войны. — Помолчав немного, Дагобер продолжал несвойственным ему печальным и торжественным тоном: — Да… именно… Габриель напомнил мне то, что я сам перечувствовал на войне, когда стал приближаться к старости… Видите ли, детки, не раз стоял я на карауле… один-одинешенек, ночью, при луне, озарявшей своим светом участок поля сражения, хотя и отвоеванный нами, но все-таки усеянный пятью-шестью тысячами трупов, где немало было моих старых боевых товарищей… Тогда эта тяжелая картина, эта мертвенная тишина отрезвляли меня, исчезало желание рубить (а это действительно опьянение не лучше всякого другого), и я невольно говорил себе: «Сколько убитых людей… а зачем все это?.. для чего?» Конечно, это не мешало мне на другой день, при первом сигнале, снова колоть и рубить, как бешеному!.. А все-таки, когда после сражения я обтирал усталой рукой свою окровавленную саблю о гриву коня, я снова повторял: «Вот я опять убивал, убивал и убивал, а для чего?»
Миссионер и кузнец переглянулись, услыхав рассказ Дагобера из воспоминаний былого.
— Да, — сказал Габриель, — всякий человек с благородной душой испытывает то, что испытывали и вы, когда проходит опьянение славой и он остается наедине с теми врожденными добрыми побуждениями, которые вложены в его душу Создателем.
— Это только подтверждает, дитя мое, что ты лучше меня, так как эти врожденные благородные побуждения никогда тебе не изменяли. Но расскажи нам, как ты вырвался из лап бешеных дикарей, уже успевших тебя распять?
При этом вопросе старого солдата Габриель покраснел и так смутился, что Дагобер тотчас же прибавил:
— Если ты не должен или не можешь мне на это отвечать, то считай, голубчик, что я ничего не спрашивал…
— У меня нет тайн от вас или от моего брата, — отвечал изменившимся голосом миссионер. — Но мне трудно будет объяснить вам то, чего я сам не понимаю…
— То есть как это? — удивился Агриколь.
— Несомненно, я был игрушкой обмана чувств, — сказал Габриель, краснея. — В ту торжественную минуту, когда я с покорностью ожидал смерти… вероятно, мой ослабевший ум был введен в заблуждение призраком… Иначе мне, конечно, было бы ясно то, что и теперь осталось непонятным… Я, конечно, узнал бы, кто была эта странная женщина…
Дагобер с изумлением прислушивался к словам Габриеля. Для него тоже осталась совершенно необъяснимой та неожиданная помощь, благодаря которой он и сироты спаслись из тюрьмы в Лейпциге.
— О какой женщине говоришь ты? — спросил кузнец.
— О той, которая меня спасла.
— Тебя освободила из рук дикарей женщина? — спросил Дагобер.
— Да, — отвечал задумчиво Габриель, — прекрасная молодая женщина…
— Кто же она была? — спросил Агриколь.
— Не знаю… Когда я спросил, кто она, она мне отвечала: «Я сестра всех скорбящих».[125]
— Но откуда же она явилась? куда направилась? — спрашивал живо заинтересованный Дагобер.
— «Я иду туда, где страдают»[126], отвечала она мне, — продолжал Габриель, — и направилась к северу Америки, к тем печальным местам, где вечная зима и бесконечные ночи…
— Такие же, как в Сибири! — задумчиво отвечал старый солдат.
— Но каким образом она пришла к тебе на помощь? — допрашивал Агриколь миссионера, все глубже и глубже погружавшегося в свои думы.
Только что Габриель хотел ответить, как в дверь тихонько постучали. Этот стук возродил опасения кузнеца, вылетевшие у него из головы при виде возвратившегося приемного брата.
— Агриколь, мне надо срочно поговорить с тобой, — сказал за дверьми тихий голос, в котором Агриколь узнал голос Горбуньи. Он отворил дверь.
Молодая девушка не вошла в комнату, а напротив — углубилась на несколько шагов назад в темный коридор и взволнованно заговорила:
— Бог с тобой, Агриколь: ведь уже с час как рассвело, а ты все еще не ушел… Какая неосторожность! Я стояла внизу на улице… До сих пор ничего подозрительного не заметно… но могут всякую минуту прийти арестовать тебя… умоляю тебя: поторопись… Иди скорей к госпоже де Кардовилль… нельзя терять ни минуты…
— Если бы не Габриель, я давно бы ушел. Но я не мог устоять против желания провести с ним несколько минут!
— Габриель здесь? — спросила с радостным изумлением Горбунья.
Мы уже упоминали, что она росла вместе с ним и Агриколем.
— Да, — отвечал кузнец, — он здесь со мной и с отцом уже целых полчаса.
— Как я буду рада повидать его! — сказала Горбунья. — Он, наверно, пришел тогда, когда я заходила к твоей матери спросить, не нужна ли помощь девушкам. Но они еще спят, бедняжки, так сильно, очевидно, утомились. Госпожа Франсуаза дала мне письмо твоему отцу… она только что его получила…
— Спасибо, голубушка!
— Ну, а теперь, раз ты побыл уже с Габриелем, не мешкай, уходи… Подумай, какой будет удар для твоего отца, если тебя арестуют в его присутствии…
— Ты права… нужно спешить… Я невольно забыл свои опасения в обществе отца и брата!
— Отправляйся скорее… Быть может, если госпожа де Кардовилль согласится тебе помочь, часа через два ты совершенно спокойно вернешься к своим!
— Верно. Я спущусь через несколько секунд.
— А я пойду покараулю внизу… и если что замечу, то мигом прибегу тебя предупредить. Только не мешкай…
— Будь спокойна!
Горбунья быстро сбежала с лестницы и пошла к воротам, чтобы посмотреть, что делается на улице, а Агриколь вернулся в свою комнату.
— Отец, вот вам письмо; матушка только что его получила, она просит вас его прочесть.
— Ну, так прочти за меня, сынок!
Агриколь прочел следующее:
«Милостивая государыня!
Я получил извещение, что вашему супругу поручено генералом Симоном весьма важное дело. Будьте любезны передайте ему, как только он приедет в Париж, что я прошу его без промедления явиться в мою контору в Шартре[127]. Мне поручено передать ему и только ему лично важные для генерала Симона документы.
Дагобер с изумлением посмотрел на сына и сказал:
— Но кто же мог предупредить этого господина о моем возвращении в Париж?
— А может быть, это тот самый нотариус, которому вы посылали бумаги и чей адрес вы потеряли?
— Нет, я хорошо помню, что его звали не Дюран… да и, кроме того, он нотариус в Париже, а не в Шартре… Но, с другой стороны, раз у него имеются важные бумаги, которые он должен вручить мне лично… — продолжал размышлять старый воин.
— …то, конечно, вы должны, не теряя времени, к нему ехать, — сказал Агриколь, почти радуясь двухдневной разлуке с отцом, во время которой его собственное положение как-нибудь определится.
— Дельный совет, сынок!
— А это разве расстраивает ваши планы? — спросил Габриель.
— Немножко! Я рассчитывал этот денек провести с вами, детки… но что делать… долг прежде всего. Раз уж я из Сибири сюда добрался, так съездить из Парижа в Шартр — пустяки, когда речь идет о важных делах. Через двое суток я вернусь. Но все-таки это странно. Вот уж, черт меня возьми, не думал я, что мне придется покинуть вас сегодня же ради поездки в Шартр! К счастью, Роза и Бланш останутся у жены, и их ангел Габриель, как они его зовут, будет также с ними.
— К несчастью, это невозможно, — с грустью сказал миссионер. — Мое первое посещение матушки будет и последним: я должен сегодня же с вами проститься!
— Как проститься?! — разом воскликнули отец и сын.
— Увы, да!
— Ты снова отправляешься в миссию? — спросил Дагобер. — Но это немыслимо!
— Я ничего не могу на это ответить, — произнес, подавляя вздох, Габриель. — Но я не могу и не должен приходить в этот дом в течение некоторого времени.
— Вот что, голубчик, — начал с волнением солдат, — в твоем поведении чувствуется какое-то принуждение… как будто что-то тебя давит… Знаешь, я в людях толк знаю… Ну, вот этот господин, которого ты зовешь своим начальником и которого я видел в замке Кардовилль вскоре после кораблекрушения… ну, так, черт побери, мне его рожа не нравится… Мне досадно, что ты попал в команду такого капитана…
— В замке Кардовилль? — воскликнул с изумлением, пораженный совпадением имен, кузнец. — Так вас приютили после кораблекрушения в замке Кардовилль?
— Ну да! Чему ты удивляешься, сынок?
— Нет, так, батюшка. Что же, хозяева этого замка живут там?
— Нет. Когда я спросил о них у управляющего, желая их поблагодарить за оказанное нам гостеприимство, он ответил, что особа, которой принадлежит замок, живет в Париже…
«Какое странное стечение обстоятельств! — подумал Агриколь. — Что, если хозяйкой этого замка окажется именно Адриенна де Кардовилль?..»
Вспомнив при этом данное Горбунье обещание, он обратился к отцу и сказал:
— А теперь, батюшка, извини… но я должен был уже в восемь часов быть в мастерской…
— Хорошо, сынок!.. Ну, нечего делать, иди… Отложим нашу прогулку до моего возвращения из Шартра… Обними меня еще разок и беги!..
После замечания Дагобера о подавленном состоянии Габриеля он впал в задумчивость… Когда Агриколь подошел пожать ему руку и проститься, миссионер обратился к нему со словами, произнесенными серьезным, торжественным и решительным голосом, немало поразившим его слушателей:
— Дорогой брат… еще одно слово… Я пришел с тем, чтобы объявить вам, что на днях… быть может, очень скоро… я буду иметь нужду и в тебе… и в вас, отец, также… Надеюсь, вы позволите мне вас так звать? — прибавил Габриель, обращаясь к Дагоберу.
— Что ты сказал? Что случилось? — воскликнул кузнец.
— Да, — продолжал Габриель, — мне может понадобиться совет… помощь двух честных, решительных людей… Ведь я могу на вас рассчитывать, не так ли? В какое бы то ни было время… когда бы это ни случилось… вы откликнетесь ведь на мой зов… вы ко мне придете?
Дагобер и Агриколь, удивленные словами Габриеля, обменялись взглядом. Сердце молодого кузнеца болезненно сжалось… А вдруг он будет в тюрьме, когда его брату понадобится помощь… что тогда делать?
— В любое время дня и ночи, дорогое дитя, ты можешь рассчитывать на нас обоих, — отвечал Дагобер, — у тебя есть отец и брат… они к твоим услугам!
— Благодарю, благодарю. Вы делаете меня счастливым! — воскликнул Габриель.
— А знаешь… не будь на тебе рясы, я по твоему тону заключил бы, что тебе грозит дуэль… дуэль не на жизнь, а на смерть… Ты так это сказал… — прибавил солдат.
— Дуэль? — вздрогнув, промолвил миссионер. — Да, пожалуй, будет и дуэль… страшная, ужасная дуэль… где мне будут необходимы именно такие свидетели, как вы… отец и брат!..
Через несколько минут Агриколь спешил к мадемуазель де Кардовилль, куда мы и поведем читателя.
Особняк Сен-Дизье являлся одним из самых обширных и красивых домов на Вавилонской улице в Париже. Нельзя было представить себе ничего более строгого, внушительного и печального, чем это древнее жилище: огромные окна с множеством стекол, окрашенные в белесовато-серый цвет, придавали еще больше мрачности почерневшим от времени выступам из тесаного камня.
Здание было похоже на те, какие строились в этом квартале в середине прошлого столетия. Это был громадный корпус со срезанной крышей и с треугольным фронтоном, возвышавшимся над первым этажом, куда вела широкая лестница. Один из фасадов выходил на обширный двор и соединялся с каждой стороны при помощи аркад с просторными службами, а другой фасад был обращен к саду, настоящему парку, занимавшему 12–15 арпанов[128] земли. С этой стороны два флигеля, примыкая к главному зданию, образовывали две боковые галереи.
В глубине сада виднелся маленький отель[129], или домик, являвшийся обычной принадлежностью громадных дворцов этого квартала.
Это был павильон в стиле помпадур, выстроенный в виде ротонды, со всей прелестной безвкусицей[130] прошлого столетия. Всюду, где только можно было высечь что-нибудь на камне, имелось множество цветов, гирлянд, бантов пухленьких амуров. К этому одноэтажному домику занимаемому Адриенной де Кардовилль, вел невысокий перистиль с несколькими ступеньками; прямо от выхода, через небольшой вестибюль, была расположена круглая гостиная, освещаемая сверху; к ней примыкали четыре следующие комнаты и несколько комнат на антресолях.
Ныне подобные постройки чаще всего заброшены; иногда их перестраивают, устраивая, например, оранжереи. Но как редкое исключение павильон при особняке Сен-Дизье был полностью отреставрирован. Как паросский мрамор[131], блестели его отчищенные стены из белого камня, и весь его кокетливый и помолодевший вид являл резкий контраст мрачному главному зданию, видневшемуся в конце обширного луга, на котором были рассеяны группы высоких зеленых деревьев.
Следующая сцена происходила на другой день после приезда Дагобера с дочерьми генерала Симона на улицу Бриз-Миш.
На соседней колокольне пробило восемь часов утра. За деревьями, лишенными теперь листьев, но которые летом образовывали зеленый купол над маленьким павильоном в стиле Людовика XV, на голубом небе всходило ярко блиставшее зимнее солнце.
Дверь из вестибюля открылась, и солнечные лучи осветили вышедшее на крыльцо прелестное существо, вернее даже два прелестных существа, потому что хотя второе из них и занимало низшую ступень на лестнице мироздания, но тем не менее отличалось своего рода замечательной красотой.
Выражаясь яснее, на крыльцо выбежали прехорошенькая молодая девушка и восхитительная собачка из породы кинг-чарльзов. Девушку звали Жоржеттой, а собачку — Резвушкой.
Жоржетте минуло восемнадцать лет. Никакая Флорина или Мартон, никакая субретка Мариво[132] не могла обладать более плутовской физиономией, более живым взглядом, улыбкой лукавее, зубами белее, щеками розовее, талией тоньше, ножкой меньше, манерами изящнее чем эта девушка.
Несмотря на ранний час, она была уже одета, притом очень тщательно и с изысканным вкусом. Маленький полудеревенского фасона чепчик из настоящих валансьенских кружев[133] с розовыми лентами, надетый несколько назад на пышные пряди роскошных белокурых волос, обрамлял свежее и задорное лицо. Платье из серой шелковой материи, с батистовой косынкой, приколотой на груди розовым бантом, прекрасно обрисовывало изящно округленные формы. Фартук из тончайшего голландского полотна, с широкими рубцами и прошивками сверкал снежной белизной и стягивал стройную и гибкую, как тростник, талию; короткие и гладкие рукава, обшитые кружевной рюшкой, позволяли видеть пухлые упругие и довольно длинные руки, защищенные от холода доходящими до локтей шведскими перчатками. Чтобы проворнее сбежать со ступеней крыльца, Жоржетта приподняла край платья, и перед глазами совершенно к этому равнодушной Резвушки мелькнули упругая икра и стройная маленькая ножка, обтянутая белым шелковым чулком и обутая в шелковый черный башмачок.
Когда такой блондинке, как Жоржетта, дана еще задорная кокетливость, когда в таких веселых нежно-голубых глазах сверкает живой огонек, а прозрачного и свежего цвета лицо оживлено радостным возбуждением, то она привлекательнее и обольстительнее всякой брюнетки.
Эта бойкая и щеголеватая девушка, проводившая накануне Агриколя в павильон, служила старшей горничной у Адриенны де Кардовилль, племянницы княгини де Сен-Дизье.
Резвушка, найденная и возвращенная кузнецом, носилась с веселым лаем по лужайке. Она казалась с кулак величиной; черная, как смоль, шерсть отливала атласом из-под пунцовой ленты, служившей ей ошейником; лапки, покрытые волнами шелковистой шерсти, были ярко-оранжевого цвета, как и чрезмерно курносая мордочка. Большие глаза сверкали умом, а уши с завитой шерстью были так длинны, что волочились по земле. Девушка и собачка казалось, были одинаково резвы: они с равным удовольствием бегали взапуски, шалили и догоняли друг друга на зеленой лужайке.
Появление нового лица, сурово приближавшегося, разом прекратило игру. Маленькая собачка, находившаяся в эту минуту впереди, смелая, как бес, и верная своему прозвищу, остановилась в вызывающей позе и сделав стойку на своих крепких мускулистых лапках смело ожидала приближения врага, показывая два ряда маленьких клыков, похожих на слоновую кость, но тем не менее чрезвычайно острых.
Врагом оказалась пожилая женщина, медленно приближавшаяся в сопровождении жирного мопса коричневатого цвета. Мопс неторопливо и важно выступал на своих широко расставленных лапах, еле поворачивая жирное туловище, покрытое лоснящейся шерстью, повернув шею на сторону и подняв хвост крючком. Его черная хмурая морда с выдающимися на левой стороне двумя зубами имела какое-то особенно злое и мстительное выражение.
Это неприятное животное являло собой подлинный тип собачки барыни-ханжи и носило прозвище Сударь.
Его хозяйка, женщина лет пятидесяти, среднего роста и довольно полная, была одета в мрачное темное платье, казавшееся протестом против игривого и нарядного костюма Жоржетты. Платье было темно-коричневое, а шляпка и мантилья из черного шелка. Вероятно, смолоду она была недурна, и теперь еще ее цветущие щеки, резко очерченные брови и живые черные глаза мало сочетались с выражением строгой чопорности, которую она старалась напустить на себя.
Эта матрона с медленной и сдержанной походкой была не кто иная, как госпожа Августина Гривуа, занимавшая первое место в штате прислуги княгини де Сен-Дизье.
Поразительный контраст являли обе эти женщины и по годам, и по лицу, и по платью. Различие это еще больше бросалось в глаза при сравнении их собачек: между Резвушкой и Сударем разница была не меньше, чем между Жоржеттой и госпожой Гривуа.
При виде маленького кинг-чарльза матрона не смогла удержаться от невольного жеста удивления и замешательства, не ускользнувшего от внимания Жоржетты.
Резвушка, не отступившая ни на шаг при приближении другой собаки, вызывающе оглядела ее и даже двинулась по направлению к мопсу со столь враждебным видом, что Сударь, хотя он и был чуть не втрое больше своего врага, жалобно взвизгнул и попытался найти убежище позади госпожи Гривуа, которая язвительно заметила при этом Жоржетте:
— Мне кажется, вы могли бы не брать на себя труда дразнить свою собаку и науськивать ее на Сударя.
— Потому-то, вероятно, вы и постарались вчера, чтобы Резвушка пропала, выгнав ее из сада на улицу. Вам хотелось избавить свое достойное и мерзкое животное от неприятных столкновений? Только, к несчастью, один добрый малый нашел Резвушку на улице и вернул ее барышне… Однако чему я, мадам, обязана счастьем видеть вас так рано?
— Княгиня поручила мне тотчас же повидать мадемуазель Адриенну, — объявила госпожа Гривуа, напрасно стараясь скрыть торжествующую улыбку. — Речь идет об очень важном деле, о чем я должна сообщить ей лично.
При этих словах Жоржетта покраснела и не смогла удержаться от испуганного движения. К счастью, госпожа Гривуа снова занялась своей собакой, к которой Резвушка подбиралась с угрожающим видом, и не заметила волнения девушки, у которой было время с ним справиться и отвечала совершенно спокойно:
— Барышня легла очень поздно… и приказала себя не будить до полудня.
— Может быть!.. Но так как речь идет о приказании княгини, ее тетушки, то потрудитесь разбудить вашу госпожу… сию же минуту!
— Моей госпоже никто приказывать не может… У себя в доме она хозяйка… поэтому я будить ее раньше полудня не стану, как она и приказала.
— Тогда я пойду сама.
— Геба вам не откроет… Вот ключ от гостиной… а иначе как через нее к барышне попасть нельзя…
— Как? Вы осмеливаетесь помешать мне исполнить приказание княгини?
— Да, осмеливаюсь совершить это великое преступление и не хочу будить свою госпожу!
— Вот к чему привела слепая доброта княгини к племяннице! — с печальной миной произнесла матрона. — Госпожа Адриенна не уважает приказаний своей тетки! Она окружает себя, молоденькими вертушками, расфранченными с утра в пух и прах…
— Ах, госпожа, вам ли дурно отзываться о нарядах? Всем известно, что в былые времена вы были самой кокетливой среди служанок княгини… Слава об этом переходит из поколения в поколение до сих пор.
— Что?! Из поколения в поколение? Да разве я столетняя старуха? Вот дерзкая!
— Я говорю о поколениях горничных! Ведь, кроме вас, ни одной из них не удалось больше двух-трех лет выжить у княгини… Уж слишком она хороша… для этих бедняжек…
— Я запрещаю вам говорить таким образом о моей госпоже… Ее имя не следовало бы произносить иначе, как стоя на коленях!
— А между тем… если бы кто захотел позлословить…
— Как вы смеете!
— Не далее, как вчера вечером… в половине двенадцатого…
— Ну, вчера вечером?
— …у ворот особняка остановился экипаж. Из него вышел какой-то таинственный господин, закутанный в плащ; он тихонько постучался, не в ворота, а в окошко к привратнику… В час ночи экипаж еще стоял близ дома, поджидая таинственного человека в плаще… а тот, вероятно… все это время… повторял, как вы говорите, имя княгини… на коленях…
Быть может, госпожа Гривуа и не знала о вечернем посещении Родена, явившегося к княгине после того, как он убедился в приезде в Париж дочерей генерала Симона, а может быть, она должна была делать вид, что не знает об этом посещении. Во всяком случае, она возразила Жоржетте, с презрением пожимая плечами:
— Не понимаю, что вы хотите сказать. Я пришла вовсе не для того, чтобы выслушивать ваши дерзкие выдумки. Еще раз: угодно вам или нет провести меня к мадемуазель Адриенне?
— Повторяю вам, мадам, что барышня спит и приказала не беспокоить себя до полудня!
Разговор этот происходил на определенном расстоянии от павильона, крыльцо которого виднелось в конце аллеи, довольно длинной и обсаженной деревьями, которые были расположены косыми рядами.
Вдруг госпожа Гривуа вскричала, указывая рукой по направлению аллеи:
— Боже мой!.. Возможно ли это?.. Что я видела!..
— Что вы там увидали? Что такое? — спросила, обернувшись, Жоржетта.
— Кого я… видела! — повторила в изумлении госпожа Гривуа.
— Ну да кого же?
— Мадемуазель Адриенну!
— Где это вы ее увидали?
— Я видела, как она взбежала на крыльцо. Я отлично ее узнала и по походке, и по шляпке, и по плащу. Приезжать домой в восемь часов утра! нет… это просто невероятно!
— Барышню? Вы барышню увидали?.. — и Жоржетта расхохоталась во все горло. — Прелесть какая… я понимаю… вы это выдумали в отместку за мои совершенно достоверный рассказ о вчерашнем посетителе… Ловко… очень ловко…
— Повторяю вам, что я ее видела!.. видела сейчас вот…
— Полноте, госпожа Гривуа, вы просто забыли надеть свои очки.
— Слава Богу, у меня хорошее зрение. Из калитки, выходящей на улицу, можно через рощу пройти к павильону… и мадемуазель Адриенна именно этим путем и вернулась… Ах! это поразит хоть кого!.. Что-то скажет княгиня?.. Да, видно, предчувствия ее не обманули… Вот к чему привела ее слабость к капризам племянницы! Это чудовищно… так чудовищно, что если бы я этого не видела собственными глазами, я никогда бы этому не поверила!..
— Ну, если так, госпожа, то теперь я сама настаиваю на том, чтобы вы пошли к барышне и собственными глазами убедились, что ошибаетесь…
— Хитра вы, голубушка… да все ж не хитрее меня! Вы меня приглашаете теперь… когда уверены, что госпожа Адриенна успела уже вернуться, и я ее застану дома…
— Но могу вас заверить…
— А я могу вас заверить лишь в том, что через двадцать четыре часа ни вас, ни Флорины, ни Гебы здесь больше не будет. Княгиня сумеет положить конец этому ужасному скандалу. Я сейчас же пойду и расскажу, что здесь происходит! Уйти из дому ночью и вернуться только утром — каково?! Я совершенно потрясена!.. Повторяю, я ни за что бы не поверила ничему подобному, если б своими глазами не видела… Впрочем, ничего нет удивительного… этого следовало ожидать… Конечно, я уверена, что, кому я это ни скажу, всякий ответит: «Это неудивительно»… Ах, какое горе для уважаемой княгини!.. Какой ужасный удар!
И госпожа Гривуа поспешила назад к дому, причем сопровождавший ее Сударь казался разгневанным не меньше нее.
Проворная Жоржетта, со своей стороны, помчалась к павильону предупредить Адриенну де Кардовилль о том, что госпожа Гривуа видела… или вообразила, что видела, как она украдкой вернулась домой через садовую калитку.
Прошел примерно час после того, как госпожа Гривуа видела или ей показалось, что она видела, как Адриенна де Кардовилль откуда-то возвратилась утром в павильон особняка Сен-Дизье.
Не для того, чтобы извинить, а только, чтобы понять эксцентрический характер тех сцен, которые мы сейчас будем описывать, нам следует выявить черты оригинального характера мадемуазель де Кардовилль. Особенным его свойством были исключительная независимость ума и природное отвращение ко всему безобразному, отталкивающему, непреодолимая потребность окружать себя всем, что красиво и привлекательно.
Ни живописец, страстный поклонник колорита, ни ваятель, влюбленный в красоту форм, не могли сильнее Адриенны ощущать тот благородный восторг, какой совершенная красота внушает избранным натурам.
Молодая девушка любила услаждать не только глаза; мелодия инструмента, гармоничный перелив пения, размер стиха — все это доставляло ей глубокое наслаждение, и наоборот, пронзительный голос, дисгармония вызывали тяжелое, почти болезненное чувство, равное тому, которое она испытывала при виде любого отвратительного предмета. Обожая цветы и духи, она наслаждалась ароматом, как музыкой или пластической красотой…
Наконец, даже… — не знаю, как и сознаться в столь ужасной вещи, — Адриенна была лакомка и лучше других умела оценить прохлаждающую мякоть прекрасного плода, нежный вкус хорошо зажаренного, золотистого фазана или букет благородного вина.
Впрочем, всем этим Адриенна пользовалась в весьма ограниченном количестве. Она считала своим долгом развивать и совершенствовать вкус, дарованный ей от Бога. Но она сочла бы черной неблагодарностью, если бы излишествами притупила или унизила его каким-либо недостойным выбором. От чего, впрочем, ее всегда охраняла исключительная и властная изысканность вкуса. Красота и безобразие олицетворяли для нее добро и зло.[134]
Поклонение физической красоте, всему изящному и грациозному привело ее к поклонению красоте душевной. Это вполне естественно, так как низкие страсти страшно уродуют самое красивое лицо, а благородные красят даже самое безобразное.
Одним словом, Адриенна являлась полным, идеальнейшим воплощением чувственности, но не той грубой, пошлой, невежественной, бессмысленной чувственности, развращенной вконец привычкой или потребностью в грубых или неизысканных наслаждениях, но той утонченной чувственности, которая является тем же относительно чувства, чем служит аттическая соль[135] для ума.
Характер этой девушки был совершенно независимым. Адриенну особенно возмущало унизительное подчинение женщины, обязанное ее общественному положению, она смело и гордо решила избежать этого. Однако в ней не было решительно ничего мужского; это была самая женственная из женщин — женщина вполне, и по грации, и по капризам, и по обаятельности, и по ослепительной женственной красоте; женщина как в робости, так и смелости; женщина в своей пылкой ненависти к грубому деспотизму мужчин и в своей потребности безумно, слепо жертвовать собой для того, кто заслужил бы такую преданность; женщина по остроумию и парадоксальности своего ума; наконец, женщина, выдающаяся по своему умению оценивать людей, по тому насмешливому презрению, какое она не стеснялась выказывать многим из самых высокопоставленных и окруженных поклонением людей, которых ей приходилось иногда встречать в гостиной княгини Сен-Дизье, когда она жила вместе с теткой.
После этих необходимых объяснений мы приглашаем читателя присутствовать при утреннем туалете Адриенны де Кардовилль, только что вышедшей из ванны.
Надо было бы владеть ярким колоритом венецианской школы[136] для того, чтобы верно передать ту прелестную картину, какую мы увидим в Париже в феврале 1832 года, в Сен-Жерменском предместье[137], которая лучше бы подошла XVI веку, какому-нибудь дворцу во Флоренции[138] или Болонье[139].
Комната Адриенны представляла собой храм, воздвигнутый в честь красоты… Это было выражение признательности Создателю, одарившему женщину столькими прелестями совсем не для того, чтобы она пренебрегала этим даром, посыпала, главу пеплом, терзала тело грязной и грубой власяницей, но, напротив, хотя бы из чувства горячей благодарности за дарованную красоту окружала себя всеми прелестями грации, наряда и роскоши, чтобы прославить Божественное творение во славу Творца.
Свет проникал в эту полукруглую комнату через громадное окно, устроенное по немецкой моде, так что оно в то же время являлось и оранжереей. Толщина стен павильона, построенного из тесаного камня, позволила сильно углубить окно, которое снаружи заканчивалось рамой, сделанной из цельного стекла, а с внутренней — большим матовым стеклом; в промежутке около трех футов ширины, остававшемся между этими стеклянными стенами, поставили ящик, наполненный землей и вереском; в нем были посажены вьющиеся лианы, поднимавшиеся по матовому стеклу и образовывавшие гирлянду из листьев и цветов.
Толстая шелковая материя темно-гранатового цвета, с арабесками[140] более светлого тона, покрывала стены. Такого же цвета пушистый ковер лежал на полу. Темный, однообразный фон особо подчеркивал все оттенки остальных украшений комнаты.
Под окном, обращенным на юг, стоял туалет Адриенны, шедевр золотых дел мастера.
На широкой доске из ляпис-лазури[141] были расставлены разные драгоценные ящички с крышками, покрытыми эмалью[142], флаконы из горного хрусталя и другие принадлежности туалета из перламутра, черепахи и слоновой кости, с превосходными по работе золотыми инкрустациями[143]. Две большие серебряные фигуры, моделированные с античной чистотой, поддерживали овальное вращающееся зеркало, у которого вместо резной или чеканной рамы имелся бордюр — гирлянда свежих цветов, менявшихся каждый день, как букет на балу. По обеим сторонам стола, на ковре, стояли две громадные, фута по три в диаметре, японские вазы, синие с золотом и пурпуром, наполненные гардениями и камелиями[144] в полном цвету, так что казалось, что стол стоит в цветнике, пестреющем самыми яркими тонами.
В глубине комнаты, прямо против окна, в другом таком же цветнике стояла дивная группа из белого мрамора — Дафнис и Хлоя[145], чистый идеал целомудренной грации и юношеской красоты. Два золотых жертвенника курились благовониями на цоколе из малахита, на котором стояла очаровательная группа.
Большой серебряный с чернью ящик[146] на золоченых бронзовых ножках, украшенный разноцветными камнями и рельефными золотыми фигурами, содержал в себе разные принадлежности туалета. Два больших трюмо с канделябрами по сторонам, несколько превосходных копии с красивых женских и мужских портретов Рафаэля и Тициана[147] работы самой Адриенны, несколько столиков из восточной яшмы, служивших подставками для золотых и серебряных сосудов с душистой водой, мягкий диван, несколько кресел и стол из золоченого дерева довершали убранство комнаты, наполненной нежными благоуханиями.
Адриенна, только что вышедшая из ванны, сидела перед туалетным столиком. Ее окружали три женщины.
Из каприза или, лучше сказать, логического следствия ее поклонения красоте и гармонии Адриенна желала, чтобы служившие ей девушки были хороши собой и одевались как можно кокетливее и с изящной оригинальностью. Мы уже видели Жоржетту, пикантную блондинку, одетую в задорный костюм субреток Мариво. Ее две подруги не уступали ей ни в миловидности, ни в грации. У Флорины, высокой, стройной, бледной брюнетки, с осанкой Дианы-охотницы[148], с густыми черными косами, сложенными на затылке и заколотыми длинной золотой булавкой, руки были обнажены до локтя, как и у остальных девушек, чтобы не стеснять движений при работе. Флорина носила платье того ярко-зеленого цвета, который так любили венецианские художники. Юбка была очень широкая, а лиф, стягивающий тонкую талию, вырезан четырехугольником на белой батистовой рубашке, сложенной мелкими складками и застегнутой пятью золотыми пуговицами.
Третья прислужница Адриенны обладала столь свежим, наивным лицом и совершенной и изящной фигурой, что хозяйка прозвала ее Гебой[149]. Бледно-розовое платье Гебы сшито было по образцу греческого костюма[150] и оставляло обнаженными ее прекрасную шею и красивые руки до самых плеч.
Лица молодых девушек были радостны и счастливы. Ни зависти, ни скрытой горечи, ни низкой угодливости, ни дерзкой фамильярности, этих обычных спутников рабства, не было и в помине.
В заботах и услугах, которыми они окружали Адриенну, чувствовалось столько же преданности, сколь уважения и расположения. Казалось, им доставляло необыкновенное удовольствие украшать и наряжать свою госпожу, и они занимались этим делом с гордостью и любовью, как произведением искусства.
Солнце ярко освещало туалет, перед которым на кресле с низкой спинкой сидела Адриенна. На ней был капот из бледно-голубой шелковой ткани, затканной листьями того же цвета, стянутый на талии, тонкой, как у двенадцатилетней девочки, развевающимся шелковым шнурком. Стройная лебединая шея, руки и плечи редкой красоты были обнажены. Как ни избито это сравнение, но ни с чем другим, кроме самой лучшей слоновой кости, нельзя было сравнить ее ослепительно белую кожу, атласную, гладкую, столь свежую и упругую, что несколько капелек воды, оставшихся после ванны на волосах Адриенны, скользили и скатывались по извилистой линии плеч, как по белому мрамору. Блеск кожи цвета, встречающегося только у рыжих, усиливался темным пурпуром губ, розовых, прозрачных ушей и расширенных ноздрей нежного розоватого оттенка, так же, как и блестящие, точно отполированные ногти. Словом, везде, где ее чистая, живая и горячая кровь могла окрасить кожу, чувствовались молодость и здоровье.
Глаза Адриенны, большие, бархатисто-черные, то сверкали умом и лукавством, то, полуприкрытые бахромой длинных черных ресниц, томно мерцали. По странной игре природы при рыжих волосах ресницы и резко очерченные тонкие брови Адриенны были совершенно черного цвета. Лоб молодой девушки поднимался над совершенным овалом лица, как у античных статуй. Нос был изящной формы, с небольшой горбинкой, эмаль зубов сверкала, а румяный, приятно чувственный рот, казалось, был создан для сладких поцелуев, веселых улыбок и наслаждений изысканнейшими лакомствами. Наконец, нельзя было представить ничего изящнее гордой и свободной постановки головы благодаря большому расстоянию, отделявшему шею и ухо от широких плеч с ямками.
Мы уже говорили, что Адриенна была рыжая, но это был рыжий цвет волос женщин с портретов Тициана и Леонардо да Винчи[151]. Расплавленное золото не могло так сверкать и переливаться, как шелковисто-тонкие и мягкие кудри, такие длинные-длинные, что, когда Адриенна стояла, они касались земли, и она свободно могла в них завернуться с головы до ног как Венера-Афродита[152].
В данный момент эти волосы были особенно хороши. Жоржетта, с обнаженными руками стоя позади хозяйки, с трудом могла собрать в своей маленькой белой руке эту восхитительную массу волос, яркий цвет которых усиливал солнечней свет.
Когда хорошенькая камеристка погрузила гребень из слоновой кости в золотистые волны огромной шелковистой копны, оттуда словно брызнули тысячи огненных искр. Свет солнца также бросал розовые отблески на гроздья многочисленных и легких локонов, которые падали с висков Адриенны вдоль щек, лаская белоснежную грудь и следуя ее очаровательным линиям.
В то время как Жоржетта причесывала ее роскошные косы, Геба, встав на одно колено и поставив на другое миниатюрную ножку мадемуазель де Кардовилль, надевала маленький атласный башмачок[153] и завязывала ленты на ажурном шелковом чулке, сквозь который просвечивала розоватая белизна кожи на тонкой и нежной щиколотке[154]. Флорина, стоя несколько позади, подавала в золоченом ящике душистый крем, которым Адриенна слегка натирала свои ослепительные руки с тонкими пальцами, точно окрашенными кармином[155].
Не следует забывать и о Резвушке. Она сидела на коленях своей хозяйки и, широко раскрыв глаза, казалось, внимательно следила за различными фазами туалета Адриенны.
Раздался серебристый звон колокольчика с улицы. Флорина вышла по знаку своей госпожи и вскоре вернулась с маленьким серебряным подносом, на котором лежало письмо.
Пока служанки занимались ее туалетом, Адриенна принялась за чтение. Письмо было от ее управляющего из поместья Кардовилль. В нем заключалось следующее:
Зная вашу доброту и великодушие, я смело решаюсь обратиться к вам. В течение двадцати лет я верой и правдой служил вашему батюшке, полагаю, что могу вам об этом напомнить…
Теперь замок Кардовилль продан, и мы с женой остаемся без всякого пристанища и без куска хлеба… А это так тяжело, милостивая государыня, в наши преклонные годы…»
— Бедняги! — сказала Адриенна, прерывая чтение. — Я помню, мой отец всегда их хвалил за честность и преданность…
Она вернулась к письму:
«Мы имели возможность остаться на старом месте, но ценой такой низости, на какую ни я, ни моя жена никогда не решимся, как бы нам ни было тяжело… Мы не хотим хлеба, купленного подобною ценой…»
— Они все те же, — сказала Адриенна. — Верны себе во всем. Уменье сохранить достоинство в бедности — это как аромат полевого цветка…
«Чтобы пояснить вам, какого сорта бесчестное дело нам предлагали, я должен начать с того, что два дня тому назад приехал сюда из Парижа господин Роден…»
— А! Роден, — снова прервала чтение Адриенна, — секретарь аббата д'Эгриньи! Тогда я не удивляюсь, что тут замешана низость или какая-нибудь тайная интрига. Ну, что дальше?
«Господин Роден объявил нам, что замок продан, но что мы сохранили бы нашу службу, если бы помогли навязать новой владелице в духовники одного хитрого священника, причем для этого необходимо было оклеветать другого, честнейшего, любимого и почитаемого всеми священника. Кроме этого, я был бы обязан два раза в неделю потихоньку доносить господину Родену обо всем, что происходит в замке. Я должен признаться, что недостойные предложения были довольно искусно прикрыты благовидными и весьма специфическими предлогами, но, несмотря на всю ловкость господина Родена, сущность дела была очень понятна и именно такова, как я имею честь вам доложить…»
«Подкуп, клевета и… измена! — с отвращением подумала Адриенна. — Я просто не могу себе представить этих людей без того, чтобы во мне не пробудилась мысль о чем-то низком, мрачном, о яде и отвратительных пресмыкающихся. Это ужасно… Постараюсь думать только о добродушных физиономиях авторов письма, о Дюпоне и его жене…»
Адриенна продолжила чтение:
«Конечно, вы понимаете, госпожа, что мы не могли согласиться на подобные условия и поэтому должны покинуть замок Кардовилль, где прожили двадцать лет, — но мы покинем его честными людьми. Итак, милостивая госпожа, если с помощью ваших высоких связей и при вашей доброте вы смогли бы найти нам место и дать рекомендацию, — тогда, может быть, вашей милостью мы были бы выведены из затруднительного положения…»
— Конечно, их просьба не останется без ответа… Вырвать честных людей из когтей Родена — долг и удовольствие! Это одновременно дело справедливое и небезопасное, а я так люблю бороться со всеми, кто могуществен и притесняет других!
Она продолжала:
«Рассказав о себе, госпожа, я позволю себе попросить вас и за других. Нельзя думать только о себе, — это нехорошо. Около нашего берега недавно потерпели крушение два судна. Спасли очень немногих. Мы с женой оказали им необходимую помощь, и путешественники уехали в Париж. Остался лишь один. Полученные им раны удерживают его и задержат еще на несколько дней в замке… Это один индийский принц, двадцати лет от роду, доброта которого может сравниться только с красотой его лица, необычайной, несмотря на медно-красный цвет кожи, свойственный, как говорят, всем его соплеменникам…»
— Индийский принц! Молодой, двадцатилетний, красивый и добрый! — весело воскликнула Адриенна. — Прелесть какая! А главное, уж совершенно необычно! Этот потерпевший крушение принц уже завоевал мою симпатию! Я готова ему всем помочь; но в чем могла бы я быть полезна этому Адонису[156] с берегов Ганга[157], чуть-чуть не погибшему у берегов Пикардии?
Прислужницы Адриенны смотрели на госпожу без особого удивления: они привыкли к ее выходкам. Жоржетта и Геба даже скромно улыбались, а высокая Флорина, бледная красавица брюнетка, присоединилась к ним позже, как бы после некоторого размышления; казалось, она сделала это только затем, чтобы не выделяться, а все ее внимание было сосредоточено на словах госпожи, которые она как будто старалась тщательно слушать и запоминать, пока Адриенна, заинтересованная историей Адониса с берегов Ганга, как она окрестила принца, с Любопытством продолжила чтение письма:
«Один из соотечественников принца, оставшийся при нем для услуг, дал мне понять, что молодой принц потерял при кораблекрушении все свое состояние и теперь не знает, как добраться до Парижа, куда его призывает неотложное и важное дело… Эти подробности я узнал не от принца, конечно, который слишком сдержан и горд, чтобы жаловаться, а от его более общительного соплеменника. Он же сообщил мне, что молодой человек успел уже испытать большие несчастья и что недавно еще был свергнут с престола и убит англичанами его отец, раджа какой-то индийской страны…»
— Удивительно! — сказала, подумав, Адриенна. — Отец мне часто говорил о какой-то нашей родственнице, вышедшей замуж за индийского раджу, в войсках которого служил и генерал Симон, недавно произведенный в маршалы… — Потом, прервав себя, она прибавила с улыбкой: — Как это было бы странно!.. Нет, право, подобные вещи случаются только со мною, а меня еще упрекают в оригинальничаний!.. Но в этом виновата не я, а судьба, подчас слишком затейливая! Однако посмотрим, сообщит ли мне Дюпон имя этого принца.
«Вы, вероятно, простите нам нашу назойливость: ведь не довольствуясь одной просьбой, мы еще решаемся вас просить и за этого молодого человека, но иначе мы считали бы себя эгоистами, так как принц действительно заслуживает сострадания… Поверьте, госпожа, мне, старику: я знаю людей и могу вас уверить, что, только взглянув на благородные, кроткие черты этого юноши, я понял, что он достоин вашего участия. Ему нужна только маленькая сумма денег для покупки европейского платья, так как все его индийские костюмы погибли в море…»
— Каково! Европейское платье!.. — весело вскричала Адриенна. — Бедняжка принц! Избавь его от этого, Боже! Да и меня также! Случай посылает мне из глубины Индии счастливого смертного, никогда не носившего безобразного европейского платья, отвратительных фраков, ужасных шляп, придающих мужчинам такой комичный и некрасивый вид, что, право, незачем приписывать добродетели наше к ним равнодушие… И вот является молодой красавец из страны Востока, где мужчины носят муслин, шелк и кашемир! Конечно, это очень соблазнительно… и я уж ни за что не соглашусь на просьбу Дюпона… Нет, европейского платья он не получит!.. Но где же имя-то, имя этого милого принца?! Нет, право, было бы необычно, если бы он оказался моим кузеном… Кузеном с берегов Ганга! Я в детстве слыхала так много хорошего о царственном его отце, что, конечно, постаралась бы принять его как можно лучше… Ну, посмотрим скорее, как его зовут… — И Адриенна снова принялась за чтение:
«Если, кроме этого, вы дадите ему средства добраться до Парижа вместе с его соотечественником, то окажете громадную услугу несчастному молодому принцу. Зная, милостивая государыня, вашу деликатность, я думаю, что вам, может быть, удобнее оказать помощь принцу, не называя себя; в этом случае соблаговолите, прошу вас, располагать моими услугами и рассчитывайте на мою скромность. В противном случае, если вы пожелаете снестись с ним непосредственно, то вот имя, сообщенное мне его спутником: „принц Джальма, сын Хаджи-Синга, короля Мунди…“»
— Джальма! — живо сказала Адриенна, роясь в памяти. — Хаджи-Синг… да, это именно те самые имена, которые так часто упоминал отец!.. Он говорил, что этот старый индийский раджа, наш родственник, образец мужества и отваги… Сын, наверное, не уступит отцу! Да, да, Джальма, Хаджи-Синг — это именно те имена!.. Они ведь не настолько обыденны, чтобы их можно было смешать с другими, — прибавила, улыбаясь, девушка. — Итак, Джальма приходится мне кузеном!.. Он молод, красив, добр и храбр! Кроме того, он никогда не надевал европейского платья, и у него нет ни гроша!.. Это восхитительно… слишком много счастья сразу! Ну, скорее за дело… Сочиним хорошенькую волшебную сказку, героем которой будет этот очаровательный, милый принц! Бедная птичка, созданная из золота и лазури и затерявшаяся в нашем печальном краю! Пусть хоть что-нибудь напомнит здесь страну света и благоухания!..
Затем, обратившись к служанкам, она сказала:
— Жоржетта, бери бумагу и пиши, дитя мое…
Девушка подошла к золоченому столику, где стояли принадлежности для письма, села и ответила госпоже:
— Жду ваших приказаний, госпожа!
Адриенна де Кардовилль, прелестное личико которой сияло радостью, счастьем и весельем, продиктовала следующие строки, адресуя их одному старику художнику, дававшему ей уроки живописи, — так как она занималась и этим родом искусства, выказав в нем не меньшие успехи, чем и во всех других.
«Мой милый Тициан, дорогой Веронезе[158], достойнейший Рафаэль!.. Вы должны оказать мне величайшую услугу, и я знаю, вы ее мне окажете с вашей обычной милой любезностью…
Вы должны сейчас же повидаться с тем ученым художником, который рисовал мои костюмы в духе XV столетия. Теперь речь идет о современных индийских костюмах для молодого мужчины… Да, господин, для молодого мужчины… Мне кажется, для мерки можно взять Антиноя или, еще лучше, индийского Бахуса…[159]
Необходимо, чтобы костюмы были точны, богаты и нарядны; выбирайте самые дорогие ткани, напоминающие индийские. Для поясов и чалмы возьмите шесть самых великолепных длинных кашемировых шалей, белого, пунцового и оранжевого цвета: они всего больше идут брюнетам.
— Приготовив все это (сроку я вам даю самое большее два-три дня), вы отправитесь на почтовых в моей дорожной карете в хорошо известный вам замок Кардовилль. Управитель, добрейший Дюпон, ваш старый приятель, проведет вас к молодому индийскому принцу Джальме. Вы доложите высокому могущественному владыке иных стран, что явились от неизвестного друга, который желает по-братски избавить его от необходимости прибегать к отвратительной моде Европы. Вы прибавите, что друг этот нетерпеливо ждет его, заклиная как можно скорее прибыть в Париж, а если он будет упрямиться и ссылаться на свои раны, то вам следует уверить его, что моя карета к его услугам, и на кровати, которую можно в ней разложить, он будет чувствовать себя вполне спокойно. Постарайтесь извинить перед принцем его незнакомого друга в том, что он не посылает за ним ни богатого паланкина, ни даже простого слона, так как, увы! паланкины у нас имеются только в опере, а слоны в зверинце! Боюсь, что мой протеже примет нас за это совершенными дикарями.
Как только вы убедите его ехать, сейчас же отправляйтесь в путь и привезите его ко мне в павильон на Вавилонской улице (а ведь это предопределение — жить на улице Вавилона;[160] по крайней мере это имя будет звучать приятно для азиата); итак, повторяю, вы привезете ко мне этого милого принца, счастливого уроженца страны солнца, цветов и бриллиантов.
Не удивляйтесь, добрый старый друг, новому капризу и не стройте никаких странных предположений… Поверьте, что, избрав вас, человека, которого я люблю и уважаю, действующим лицом в этой истории, я хочу вам доказать, что тут дело серьезное, а не глупая шутка…»
Тон Адриенны при последних словах был так же серьезен и полон достоинства, как был весел и шутлив перед этим. Но зятем она продолжала по-прежнему:
«Прощайте, мой старый друг. Знаете ли вы, что в настоящую минуту я необыкновенно похожа на того древнего полководца, героический нос и победоносный подбородок которого вы так часто заставляли меня рисовать?[161] Я шучу и смеюсь в час битвы! Да, не более как через час я даю сражение — и большое — моей тетушке, моей милейшей тетушке-ханже. К счастью, я обладаю избытком смелости и мужества и с нетерпением жду момента ринуться в бой со строгой княгиней!
Тысяча приветствий от всего сердца вашей милой супруге. Уже одно то, что я упоминаю здесь ее высокочтимое имя, должно вас успокоить насчет последствий похищения очаровательного принца. Надо же сознаться в том хоть под конец, с чего требовалось бы начать: принц очарователен!
Еще раз прощайте».
Затем Адриенна спросила Жоржетту:
— Ты написала, малышка?
— Да, госпожа.
— Ну так прибавь в постскриптуме:
«Посылаю вам записку моему банкиру. Не скупитесь на издержки… Вы знаете, что я настоящий вельможа (должна ставить себя в мужском роде, так как вы, вечные наши тираны, завладели этим определением благородной щедрости)».
— А теперь дай сюда лист бумаги, а также и письмо, я его подпишу.
Адриенна взяла перо из рук Жоржетты, подписала письмо и вложила в него следующую записку на имя банкира:
«Прошу уплатить господину Норвалю под его расписку сумму, какую он потребует на расходы по моему поручению.
Пока Жоржетта писала, Флорина и Геба продолжали одевать свою госпожу, которая, сбросив капот, надела платье, чтобы идти к тетке.
По непривычно настойчивому, хотя и скрытому вниманию, с которым Флорина слушала продиктованное господину Норвалю письмо, нетрудно было видеть, что у нее была привычка запоминать каждое слово мадемуазель де Кардовилль.
— Геба, — сказала Адриенна, — отправь сейчас же это письмо господину Норвалю.
Снова послышался звук колокольчика.
Геба пошла было к дверям, чтобы исполнить приказание своей госпожи, а заодно узнать, кто звонит, как вдруг Флорина быстро выступила вперед и обратилась к Адриенне:
— Позвольте, сударыня, мне отправить это письмо. Мне надо все равно идти в большой дом…
— Тогда ты, Геба, иди и посмотри, кто там пришел, а ты, Жоржетта, запечатай письмо…
Пока Жоржетта исполняла приказание, Геба успела вернуться.
— Госпожа, — сказала она, — там пришел рабочий, который вчера нашел Резвушку. Он умоляет вас принять его, и лицо у него такое бледное и расстроенное…
— Неужели ему понадобилась моя помощь? Это было бы слишком хорошо, — весело проговорила Адриенна. — Позови этого славного малого в гостиную… а ты, Флорина, скорее отошли письмо…
Флорина вышла.
Мадемуазель де Кардовилль в сопровождении Резвушки перешла в гостиную, где ее ждал Агриколь.
Адриенна, готовясь войти в гостиную, где ее ждал Агриколь, оделась с изящной простотой. На ней было синее кашемировое платье с корсажем, плотно облегавшим ее талию нимфы[162] и округлую грудь; спереди корсаж был, по тогдашней моде, вышит черными шелковыми шнурками. Узенький гладкий батистовый воротничок был обернут пестрой шотландской лентой, заменявшей галстук и завязанной бантом. Белое лицо Адриенны обрамлялось массой легких, пушистых локонов, спускавшихся почти до корсажа.
Сказав отцу, что идет на работу, Агриколь вынужден был надеть рабочий костюм. Только он выбрал чистую блузу, и на его небрежно повязанный черный галстук падал воротник хотя и грубой, но белой рубашки. Под широкими серыми штанами были видны начищенные сапоги, в мускулистых руках он держал красивую фуражку из нового сукна. Эта синяя блуза с красной вышивкой оставляла свободной загорелую и нервную шею молодого кузнеца; обрисовывая его могучие плечи, она падала изящными складками, не стесняя ничем его легкой и непринужденной походки, и шла ему куда больше, чем редингот или сюртук.
Ожидая хозяйку дома, Агриколь машинально разглядывал серебряную вазу великолепной чеканки, на цоколе из крапленого мрамора которой была приделана металлическая дощечка с надписью: «Чеканка рабочего Жан-Мари, 1831 г.».
Адриенна так тихо прошла по ковру гостиной, отделенной от уборной только портьерой, что Агриколь не заметил ее появления; он вздрогнул и живо обернулся при звуке серебристого голоса молодой девушки, сказавшей ему:
— Не правда ли, месье, чудесная ваза?
— Замечательная, — ответил, изрядно смутившись, Агриколь.
— Видите, я люблю справедливость, — прибавила Адриенна, указывая на надпись на доске, — раз художник подписывает свое имя на картине, а писатель на книге, я требую того же и для рабочего.
— Как, госпожа? Это имя…
— Имя того бедняка рабочего, который создал это замечательное произведение искусства по заказу богатого ювелира. И, представьте, тот был очень удивлен, если не обижен, когда я потребовала, чтобы было выставлено имя действительного автора, а не фирмы… По-моему, если рабочий не может получить денег, — пусть он пользуется по крайней мере славой, не так ли, господин?
Разговор начался самым приятным для Агриколя образом, и он, постепенно успокаиваясь, ответил:
— Так как я сам рабочий, госпожа, то меня может только глубоко трогать проявление такой справедливости.
— Если вы рабочий, то я рада тому, что сказала. Но извольте присесть.
И любезным, приветливым жестом Адриенна указала Агриколю на кресло, обитое затканной золотом пунцовой шелковой материей, причем сама села на такую же кушетку.
Агриколь снова смутился; видя, что он теряется, молодая девушка, желая его ободрить, заметила, весело улыбаясь и показывая на Резвушку:
— Этот крошечный зверек, к которому я очень привязана, вечно будет мне живым напоминанием о вашей любезности. Поэтому я считаю ваше посещение прекрасным предзнаменованием; не знаю, почему-то я верю, что могу вам быть чем-нибудь полезной.
— Мадемуазель, — решился наконец заговорить Агриколь, — меня зовут Бодуэн, я кузнец у господина Гарди в Плесси… Вчера вы предложили мне вознаграждение… я отказался… а сегодня я пришел просить вас о сумме, быть может в десять, в двадцать раз большей… Я тороплюсь вам это высказать, так как иначе не решусь… для меня это всего труднее… Слова эти жгли мои губы… теперь мне легче…
— Я очень ценю вашу деликатность… но, право, если бы вы меня больше знали, вы бы могли обратиться ко мне без боязни, — сказала Адриенна. — Сколько вам надо?
— Не знаю, мадемуазель!
— Как не знаете? Вы не знаете суммы?
— Да, не знаю… Я пришел вас просить не только о деньгах, но и о том, чтобы вы сказали мне, сколько мне их нужно.
— Послушайте, — улыбаясь, заметила Адриенна, — сознайтесь сами, что при всем желании я не совсем понимаю, в чем дело.
— Вот в чем дело. У меня есть мать-старуха; она убила свое здоровье, чтобы воспитать меня и сироту, которого она взяла, когда его бросили; теперь она, по болезни, работать не может, и пришел мой черед ее содержать, что мне и радостно. Но все зависит от моего труда: если я буду не в состоянии работать, мать останется без всяких средств.
— Теперь матушка ваша обеспечена всем, раз я принимаю в ней участие!..
— Вы принимаете в ней участие?
— Конечно.
— Разве вы ее знаете?
— Теперь знаю!
— Ах, мадемуазель, — с чувством воскликнул Агриколь после минутного молчания, — знаете, я понимаю вас… у вас благородное сердце… права была Горбунья!..
— Горбунья? — спросила Адриенна с удивлением, так как подобное имя было для нее загадкой.
Рабочий, никогда не стыдившийся своих друзей, ответил прямо:
— Я сейчас вам это поясню, мадемуазель: Горбунья — бедная молодая работница, очень трудолюбивая, воспитанная вместе со мной. Она горбатая, вот отчего ее и прозвали Горбуньей. В этом смысле, видите ли, она стоит неизмеримо ниже вас… но что касается сердца… деликатности!.. Тут я уверен, что вы ее стоите!.. Это сразу пришло ей в голову, когда я вчера рассказал, как вы мне подарили прекрасный цветок.
— Поверьте, — отвечала растроганная Адриенна, — ничто не могло мне быть лестнее этого сравнения. Я тронута и горжусь им. Сохранить чистое, доброе сердце среди тяжелых испытаний — особенное счастье и достоинство. Нетрудно быть добрым, когда молод и красив! Итак, я принимаю ваше сравнение, но с условием, что вы сейчас же дадите мне возможность его оправдать и заслужить. Прошу вас, продолжайте!
Несмотря на простое, дружеское обращение мадемуазель де Кардовилль, в ней чувствовалось так много истинного достоинства, вечных спутников независимого характера, высокого ума и благородного сердца, что Агриколь совершенно забыл об ослепительной красоте молодой девушки и почувствовал к ней какое-то особенное почтение, не гармонировавшее, казалось бы, с юностью и веселостью его покровительницы.
— Если бы у меня на руках была только мать, то я не так бы испугался того, что мне грозит. Мать любят в нашем доме, бедняки охотно друг другу помогают, ее бы не оставили… Но принимать помощь несчастных бедняков, которая будет стоить им так много лишений, очень тяжело, — тяжелее, чем переносить их самому… Кроме того, у меня еще есть для кого трудиться: вчера вернулся к нам после восемнадцати лет разлуки мой отец… Он прибыл из Сибири, где оставался из чувства преданности к своему старому генералу, теперешнему маршалу Симону…
— Маршалу Симону! — с живостью и изумлением воскликнула Адриенна.
— Вы его знаете, мадемуазель?
— Лично не знаю, но он женат на моей родственнице…
— Какое счастье! Значит, его дочки, которых привез из России мой отец, вам приходятся родственниками?
— У маршала есть дочери? — спросила Адриенна, все более и более удивленная и заинтересованная.
— Ах, мадемуазель… просто два ангелочка, близнецы, лет пятнадцати или шестнадцати… похожи друг на друга необыкновенно… и такие хорошенькие, кроткие! Мать их умерла в изгнании… Все, что она имела, было конфисковано… и им пришлось возвращаться из глубины Сибири самым бедственным образом. Конечно, отец старался заменить удобства своей заботой, преданностью… но все-таки им было нелегко… Славный у меня отец, мадемуазель… Вы не поверите… храбрость льва, а сердце… сердце, как у матери!
— Где же эти милые девочки? — спросила Адриенна.
— У нас, госпожа! Вот что и сделало особо трудным мое положение… из-за чего я и решился обратиться к вам… Я могу им помогать только работая, а работать мне будет ведь невозможно, если меня арестуют…
— Арестуют? вас? за что?
— Вот, будьте так добры… прочтите это предостережение, полученное Горбуньей… этой бедной работницей, моей сестрой… — И Агриколь вручил мадемуазель де Кардовилль анонимное послание, адресованное на имя Горбуньи.
Прочитав письмо, Адриенна с удивлением спросила кузнеца:
— Итак, вы поэт?
— У меня нет на это ни претензий, ни честолюбия… Просто, возвращаясь домой к матери, иногда даже работая молотом в кузнице, я забавляюсь для отдыха стихами, подбираю рифмы, и выходит то ода, то песенка!..
— А эта песня, о которой упоминается в письме, — столь опасна и враждебна?
— Да нет, мадемуазель, напротив! Видите, мне посчастливилось попасть к доброму хозяину. Господин Гарди старается настолько же улучшить положение своих рабочих, насколько оно плохо у других. Вот я и вдохновился этим и сочинил искреннее, горячее и справедливое воззвание в защиту той несчастной массы, у которых кроме этого нет больше ничего. Но теперь, в наше смутное время заговоров и восстаний, арестовать человека… обвинить… так, зазря… очень легко… Подумайте, что будет, если на меня обрушится такое горе! Что будет с матерью, с отцом… с этими бедными сиротами, остающимися на нашем попечении до возвращения маршала Симона? Чтобы предупредить это несчастье, я и пришел вас просить, не внесете ли вы за меня залог, если вздумают меня арестовать?.. Тогда, оставаясь в своей мастерской, избежав тюрьмы, я их всех прокормлю. Клянусь вам в этом!..
— Ну, слава Богу, — весело промолвила Адриенна, — все уладится; теперь вы будете, господин поэт, черпать вдохновение в счастье, а не в горе… Слишком печальная это муза!.. Во-первых, залог будет внесен…
— Ах, мадемуазель… вы нас спасаете!
— К счастью, наш домашний врач очень дружен с одним весьма влиятельным министром (понимайте это, как знаете, — прибавила Адриенна улыбаясь, — вы не ошибетесь). Доктор имеет на него громадное влияние, потому что дал министру совет попользоваться, учитывая его здоровье, радостями частной жизни как раз накануне того дня, когда у него отняли министерский портфель. Значит, будьте спокойны: если залога не примут, мы будем действовать иным путем.
— Я буду обязан вам и спокойствием и, быть может, жизнью матери, — проговорил глубоко взволнованный Агриколь. — Поверьте, что я сумею быть благодарным!
— Ну, какой пустяк! Перейдем к другому: те, у кого всего много, обязаны помогать тем, у кого нет ничего… Дочери маршала Симона мне родственницы! Они должны жить у меня… Вы предупредите об этом вашу добрую матушку, и сегодня же вечером я приеду поблагодарить ее за гостеприимство, оказанное моим родным, и увезу их к себе.
В это время, поспешно отдернув портьеру, в комнату вбежала с испуганным лицом Жоржетта.
— Ах, госпожа, — воскликнула она, — у нас на улице происходит что-то необычное!..
— Что такое? Объяснись!
— Я провожала до калитки портниху и вдруг заметила на улице несколько весьма подозрительных личностей, наблюдавших за окнами и стенами домика, примыкающего к нашему павильону. Они, кажется, кого-то подстерегают.
— Я не ошибся, значит, мадемуазель, — печально заметил Агриколь, — это ищут меня…
— Что вы говорите!
— Мне даже показалось, что за мной следит с самой улицы Сен-Мерри… Сомнений быть не может… Видели, как я к вам вошел, и хотят меня арестовать… А теперь, мадемуазель, раз вы приняли такое участие в судьбе моей матери… раз мне нечего заботиться о дочерях маршала Симона, я, чтобы избавить вас от малейшего беспокойства, сейчас пойду и отдамся им в руки сам…
— Поостерегитесь, — с живостью возразила Адриенна, — свобода — слишком драгоценное благо, чтобы ею жертвовать добровольно… Кроме того, Жоржетта могла и ошибиться… Во всяком случае, вы не должны сдаваться, надо избежать ареста… Поверьте, это значительно упростит наши действия… Я почему-то думаю, что правосудие проявляет особую привязанность к тем, кто попал ему в руки…
— Госпожа, — сказала, входя в комнату с тревожным видом, Геба, — сейчас в калитку постучался какой-то господин. Он спросил меня, не входил ли сюда молодой человек в синей блузе… Он назвал его Агриколем Бодуэном и уверял, что должен сообщить ему нечто весьма важное…
— Это мое имя, — сказал Агриколь. — Они хотят выманить меня хитростью…
— Несомненно! — согласилась Адриенна. — Так, следует разрушить их замыслы… Что ты ему ответила, дитя мое? — прибавила она, обращаясь к Гебе.
— Я ответила, что не понимаю, о ком он говорит.
— Отлично! Что же сделал любопытный господин?
— Он ушел.
— Но он сейчас вернется! — сказал Агриколь.
— Очень может быть! — отвечала Адриенна. — Поэтому вам нужно остаться здесь на несколько часов… Я принуждена, к несчастью, на время удалиться: у меня неотложное свидание с княгиней Сен-Дизье, моей теткой. Оно стало еще более необходимым, учитывая сведения, сообщенные вами о дочерях маршала Симона. Значит, вы непременно должны остаться, а то вас сразу же задержат, как только вы выйдете отсюда.
— Простите меня, мадемуазель… но я не могу согласиться… я не могу принять вашего великодушного предложения…
— Почему же?
— Меня попытались вызвать на улицу, чтобы не входить сюда именем закона; но теперь, если я не выйду, они ворвутся к вам… Я никогда не соглашусь подвергнуть вас таким неприятностям. Да и что мне тюрьма, раз я спокоен за мать?
— А ее горя, беспокойства, страха вы в расчет не принимаете? А отец ваш, эта бедная девушка, любящая вас, как брата, вы их забыли? Послушайтесь меня, избавьте вашу семью от лишних терзаний… Оставайтесь здесь; я уверена, что еще до вечера, залогом или чем другим, я добьюсь того, что вас избавят от этой неприятности…
— Но ведь если бы даже я и принял вашу великодушную помощь, все равно меня здесь найдут и арестуют.
— Ну, уж нет! Между прочим, этот павильон служил некогда маленьким домиком! — засмеялась Адриенна. — Видите, в каком оскверненном месте я живу![163] Так вот в этом самом павильоне есть потайная комната, так ловко устроенная, что никому ее никогда не найти. Жоржетта вас туда проведет, и вы там посидите… Можете на досуге написать мне стихи, если ситуация вас вдохновит.
— Как вы добры! — воскликнул Агриколь. — Чем я заслужил столько милостей?..
— Как чем? Допустим даже, что ни ваше положение, ни ваш характер не вызывали бы во мне интереса. Представим себе, что я ничем не обязана вашему отцу за его трогательные заботы о моих родственницах, дочерях маршала Симона, — но остается Резвушка!.. Подумайте о ней, месье! — сказала, весело улыбаясь, Адриенна. — О Резвушке, которую вы возвратили моей нежной привязанности!.. Видите, мой милый, — прибавила эта странная и сумасбродная девушка, — если я так весела, то это доказывает, что я нисколько за вас не боюсь… Кроме того, я чувствую себя сегодня особенно счастливой. Итак, прошу вас, дайте мне скорее ваш адрес и адрес вашей матери, а затем следуйте за Жоржеттой и сочините для меня какие-нибудь милые стихи, если только не очень соскучитесь в своей тюрьме, куда попали, чтобы избежать тюрьмы же…
Пока Жоржетта провожала кузнеца в тайник, Геба подала своей госпоже серую бобровую шляпку с серым же пером, так как Адриенне надо было пройти через весь парк, чтобы добраться до большого дома, где жила княгиня Сен-Дизье.
Через четверть часа после этой сцены в комнату госпожи Гривуа, главной горничной княгини, таинственно прокралась знакомая нам Флорина.
— Ну, что нового? — спросила Гривуа девушку.
— Вот мои сегодняшние заметки, — сказала Флорина, подавая дуэнье записочку. — Хорошо, что у меня прекрасная память!
— В котором часу вернулась она сегодня утром домой? — с живостью спросила дуэнья.
— Кто?
— Мадемуазель Адриенна.
— Она не выходила, так как принимала ванну в девять часов утра.
— Значит, она вернулась раньше девяти, потому что дома не ночевала! Вот до чего дошла эта особа!
Флорина с удивлением взглянула на госпожу Гривуа.
— Я вас не понимаю.
— Как! Вы скажете, что мадемуазель Адриенна не вернулась сегодня утром в восемь часов через маленькую садовую калитку? Посмейте-ка еще соврать!
— Мне вчера нездоровилось, и я спустилась только в девять часов, чтобы помочь Жоржетте и Гебе одеть вышедшую из ванны барышню… Что раньше было, я не знаю, клянусь вам, мадам.
— Тогда другое дело. Постарайтесь же узнать о том, что я вам сказала, у ваших подруг… Они вам доверяют и расскажут все…
— Да, мадам!
— Что делала сегодня ваша барышня с девяти часов утра?
— Барышня диктовала Жоржетте письмо к господину Норвалю. Я вызвалась его отправить, чтобы иметь время все записать и найти повод выйти из дома…
— Хорошо… Где же это письмо?
— Я сейчас отдала его Жерому, чтобы он отправил письмо по почте…
— Ах ты, разиня! — воскликнула госпожа Гривуа. — Почему же ты его не принесла ко мне?
— Так как барышня, по своему обыкновению, громко диктовала это письмо, я запомнила его и записала дословно.
— Это не одно и то же! Быть может, надо было задержать это письмо… Княгиня очень прогневается…
— Я думала, так будет лучше, мадам…
— Господи, будто я не знаю, что вы сделали это без умысла? Вами очень довольны за эти шесть месяцев… Но все-таки вы совершили большой промах!
— Будьте ко мне снисходительны, мадам… мне и без того нелегко!
И девушка подавила печальный вздох.
— Что ж, моя милая… Не продолжайте, если вас гложут угрызения совести… Ведь вы свободны… можете всегда уйти…
— Вы знаете, что я не свободна, мадам, — сказала покраснев и со слезами на глазах Флорина. — Я в полной зависимости от господина Родена, поместившего меня сюда…
— Так нечего и вздыхать!
— Невольно совесть начинает мучить… Барышня так добра, так доверчива!..
— Словом, она совершенство! Но вас сюда вызвали не для того, чтоб воспевать ей хвалы!.. Что было дальше?
— Затем явился рабочий, который нашел вчера и принес Резвушку; он желал говорить с барышней.
— И он все еще у нее?
— Мне неизвестно, он пришел, когда я уходила с письмом…
— Узнайте, зачем приходил этот рабочий к вашей госпоже… и постарайтесь сегодня же как-нибудь вырваться сюда, чтобы мне об этом доложить.
— Хорошо, мадам.
— А что, ваша барышня очень озабочена, испугана, встревожена ожиданием свидания с княгиней? Ведь не трудно понять, что у нее на уме!
— Она была весела по обыкновению и даже шутила по этому поводу.
— Шутила?.. Смеется тот, кто смеется последний, — сказала дуэнья и прибавила сквозь зубы, так что Флорина не могла ее слышать: — Несмотря на свой дьявольский характер и отчаянную смелость, она затрепетала бы от ужаса… умоляла бы о пощаде… если бы знала, что ее ждет сегодня. — Затем, обращаясь к Флорине, она продолжала: — Ну, теперь идите домой… и постарайтесь отделаться от ваших… угрызений! Право, они могут сыграть с вами прескверную шутку… не забывайте этого.
— Я не могу забыть, что я больше над собой не властна, мадам!
— Ну, то-то!.. До свиданья.
Флорина пошла через парк в павильон, а госпожа Гривуа отправилась к княгине Сен-Дизье.
Пока предыдущие сцены происходили в павильоне мадемуазель де Кардовилль, в большом доме княгини Сен-Дизье совершались другие события.
Роскошь и изящество первого жилища составляли разительный контраст с мрачным убранством особняка княгини. Она занимала в нем только второй этаж, так как первый предназначался для балов, а княгиня давно уже отказалась от суетных светских удовольствий. Особенная важность слуг, пожилых и одетых исключительно во все черное, глубокая тишина, господствовавшая в ее жилище, где слова произносились только шепотом, почти монастырский характер всего дома придавали всему окружающему особо печальный и суровый отпечаток.
Один светский человек, обладавший редкой независимостью характера, соединенной с большим мужеством, искренно признался однажды, говоря о княгине Сен-Дизье (которой Адриенна собиралась, как она говорила, задать генеральное сражение): «Для того чтобы не приобрести в госпоже Сен-Дизье врага, я, человек не пошлый и не низкий, сделал в первый раз в жизни пошлость и низость!»
Но госпожа Сен-Дизье не сразу достигла столь важного положения.
Необходимо сказать несколько слов, чтобы осветить со всех сторон различные периоды в жизни этой женщины, опасной и неумолимой по натуре и связь которой с орденом иезуитов придала ей страшное и таинственное могущество. Если есть что-нибудь ужаснее иезуита, то это именно иезуитка, а между тем, посещая известное общество, можно весьма легко убедиться, что подобных членов в «светском платье»[164] у иезуитов немало.
В последние годы Империи и в начале Реставрации княгиня, замечательно красивая собой, была самой модной женщиной в Париже. Она обладала живым, деятельным, деспотическим и склонным к авантюризму умом, холодным сердцем и сильно развитым воображением. Без всякой сердечной нежности заводила она бесчисленные любовные связи — но единственно из страсти к интригам, ради тех волнений, какие они за собой влекут; так любят игру мужчины.
К несчастью, ее муж, князь де Сен-Дизье (брат графа Реннепона, герцога де Кардовилля, отца Адриенны), вследствие ли ослепления или по беззаботности характера, ни разу за всю жизнь не показал виду, что он подозревает жену в любовных похождениях.
К тому же, не встречая препятствий, так как к подобным похождениям относились легко в эпоху Империи, княгиня, не отказываясь от любовных утех, решила придать им побольше остроты и терпкости, соединив их с политическими интригами.
Вступить в борьбу с Наполеоном, попытаться подвести мину под такого колосса — это обещало по крайней мере достаточно сильных ощущений для самого требовательного характера.
Все шло прекрасно в течение определенного времени. Красивая и остроумная, ловкая и лживая, соблазнительная и коварная, княгиня, окруженная массой поклонников, мечтала вернуть во Франции нравы Фронды[165]. С какой-то жестокой кокетливостью она забавлялась, играя головами своих поклонников, превращая их в фанатиков и вовлекая их в самые опасные заговоры. Она завела деятельнейшую тайную переписку с многочисленными влиятельными людьми за границей, известными своей ненавистью к императору и к Франции. Тогда и возникли ее первые контакты с маркизом д'Эгриньи, полковником русской службы и адъютантом у Моро[166].
Но в один прекрасный день замыслы эти были раскрыты, многих из поклонников княгини посадили в Венсенскую тюрьму[167], а ее Наполеон только выслал в одно из поместий близ Дюнкерка, не желая прибегать к более строгому наказанию.
Во время Реставрации преследования, которым подвергалась княгиня, были ей зачтены, и она приобрела даже значительное влияние, несмотря на легкомысленное поведение.
Маркиз д'Эгриньи, перешедший на службу во Францию и оставшийся здесь, тотчас же сделался модным светским львом благодаря своему обаянию. Он вел переписку и вступал в заговоры с княгиней, не зная ее лично; эти обстоятельства способствовали зарождению их связи.
Эти два человека, сходные по природе, были скорее сообщниками, чем любовниками; необузданное самолюбие, склонность к безрассудным удовольствиям, неодолимая жажда власти, гордость и ненависть, коварное очарование зла сближали извращенные натуры, но не позволяли им слиться. Их связи содействовали эгоизм и сознание, что они могут быть друг другу полезны как люди одного закала, причем взаимная помощь им была нужна для борьбы со светом, где у них обоих было много врагов из-за их страсти к интригам, разврату и клевете. Связь эта продолжалась до тех пор, пока маркиз, после своей дуэли с генералом Симоном, не поступил в духовную семинарию; причину столь внезапного решения никто так и не узнал.
Но княгиня еще не считала, что пришло время каяться. С какой-то ревнивой, горькой и злобной жаждой предавалась она вихрю светских наслаждений, сознавая, что приходит конец ее золотому времени. О характере этой женщины можно судить по следующему факту. Желая закончить светскую жизнь с особенным блеском и удалиться с триумфом со сцены, как великая артистка, оставляя после себя сожаление, она, сознавая себя еще прекрасной, решила непременно удовлетворить в последний раз свое ненасытное тщеславие. Жертвой княгиня избрала одну страстно влюбленную молодую чету и с помощью хитрости и лукавства отбила возлюбленного у прелестной восемнадцатилетней, обожавшей его женщины. После того как все узнали об этой победе, княгиня вдруг покинула свет во всем блеске своего триумфа.
Она уехала из Парижа после нескольких долгих бесед с аббатом маркизом д'Эгриньи, уже прославившимся в качестве проповедника, и провела два года в своем поместья близ Дюнкерка, причем ее сопровождала одна лишь госпожа Гривуа.
Когда княгиня вернулась, никто бы не узнал в ней прежнюю ветреную, фривольную и легкомысленную женщину. Превращение было полное, необыкновенное и даже страшное. Дворец Сен-Дизье, былой приют веселья, радости и наслаждений, сделался молчаливым, строгим обиталищем. Вместо так называемого светского общества княгиня принимала лишь дам, известных своей исключительной набожностью, и мужчин, не только занимавших важные посты, но и прославившихся в свете своими монархическими и религиозными принципами. Она окружила себя главным образом лицами из высшего духовенства; под ее председательством очутилась целая духовная женская община. У княгини был собственный духовник, капелла, священник и даже особый духовный наставник. Но последний действовал in partibus[168], а настоящим духовным руководителем оставался все тот же аббат маркиз д'Эгриньи. Нечего и говорить, конечно, что их любовная связь уже давно прекратилась.
Это неожиданное и необычайное обращение, искусно афишируемое, поразило многих и вызвало чувство уважения и удивления. Более проницательные люди только улыбались.
Мы приведем один из тысячи примеров, чтобы дать понятие о страшном могуществе, достигнутом княгиней благодаря ее принадлежности к ордену иезуитов, по которому можно судить об адском, мстительном и безжалостном характере этой женщины, с которой Адриенна неосторожно решилась вступить в борьбу.
Между теми, кто улыбался при разговорах о внезапном обращении госпожи де Сен-Дизье, была та юная пара, которую княгиня безжалостно разлучила, прежде чем окончательно покинуть любовные подмостки света. Оба влюбленных, еще теснее сблизившиеся после быстро прошедшей бури, ограничили свою месть только несколькими остроумными шутками по поводу внезапного обращения женщины, причинившей им так много зла.
Спустя некоторое время какой-то ужасный рок обрушился на влюбленных.
Муж молодой женщины, ничего до сих пор не подозревавший, вдруг прозрел после нескольких анонимных сообщений… Разыгрался страшный скандал — и молодая женщина погибла.
О любовнике же ее в обществе, неведомо откуда и как, стали распространяться какие-то неопределенные слухи, с массой недомолвок, но так коварно рассчитанные, что они становились в тысячу раз опаснее всякого прямого обвинения, против которого можно по крайней мере бороться и опровергать его. Между тем слухи проникали в общество такими разнообразными путями, так упорно и с такой дьявольской убедительностью, что лучшие друзья молодого человека стали от него отворачиваться, невольно подчиняясь влиянию беспрерывного гула перешептываний, заключавшихся большей частью в таких разговорах:
— Конечно, вы слышали про ***?
— Нет, а что такое?
— Рассказывают скверные истории…
— Что вы говорите! Например?
— Не могу сказать точно… дело касается его чести… Ходят странные слухи…
— Черт возьми! Это не шутка… Так вот почему его теперь так холодно принимают…
— Я, знаете, решился пока держаться от него подальше.
— Я тоже, конечно!
И так далее, и так далее…
Свет так устроен, что иногда довольно таких мелочей, чтобы навсегда погубить репутацию человека, особенно если прежние его удачи породили завистников. С человеком, о котором мы говорим, случилось именно так. Несчастный, чувствуя, как все вокруг него пустеет, как колеблется почва под ногами, метался из стороны в сторону, стараясь найти неведомого врага, наносящего ему неотразимые удары. Ему и в голову не приходило заподозрить княгиню, с которой он даже ни разу не видался со времени их романа. Решившись наконец во что бы то ни стало узнать причину общего отчуждения и презрения, он обратился к одному из прежних друзей. Друг ответил уклончиво и довольно презрительно; молодой человек вспылил и вызвал его на дуэль. Противник ответил:
— Найдите себе двух свидетелей из числа наших общих знакомых — тогда я буду драться с вами.
Несчастный не нашел ни одного!
Дойдя до полного отчаяния, не понимая причины всего происходившего, страдая за погибшую из-за него любимую женщину, он, в минуту горя, гнева и безумного отчаяния, покончил с собой…
В день его смерти госпожа де Сен-Дизье набожно заметила, что такая постыдная жизнь и должна была так кончиться; что человек, долго попиравший все божеские и человеческие законы, обязательно должен был кончить новым преступлением… самоубийством! И друзья княгини повторяли и разносили всюду эти слова с видом лицемерной, смиренной веры в них.
Этого мало. Рядом с наказаниями раздавались и награды.
Наблюдательные люди замечали, что лица, пользовавшиеся покровительством княгини, необыкновенно быстро достигали почестей и отличий. Добродетельные молодые люди и усердные посетители проповедей получали в жены богатых сироток, которых держали для них про запас в Сакре-Кер. Несчастные девушки слишком поздно убеждались в качествах супруга-ханжи, выбранного для них барынями-ханжами, и горькой скорбью искупали обманчивую честь быть принятыми в мир лгунов и лицемеров, где они чувствовали себя чужими и беззащитными, причем им грозила немедленная кара, если они осмеливались оплакивать союз, который им навязали.
В салоне же княгини раздавались места префектов, полковников, сборщиков податей, выбирались депутаты, академики, епископы и пэры Франции, причем взамен оказанной им помощи они обязывались хранить вид крайнего благочестия, внешне соблюдать пост и поклясться участвовать в вечной жестокой борьбе со всем, что отдавало безбожием и революционностью. Главное требование заключалось, впрочем, в том, что они должны были вести тайную переписку с аббатом д'Эгриньи, причем он сам выбирал различные темы для бесед, что, конечно, было даже очень приятно, так как аббат славился как самый светский, милый, умный, а главное — покладистый человек в мире.
По этому поводу вот один исторический факт, который мог бы пополнить сокровищницу горькой и мстительной иронии Мольера[169] и Паскаля[170].
Это случилось в последний год Реставрации. Один высокопоставленный сановник, человек твердого и независимого характера, не исполнил обрядов, т. е. не говел и не причащался. Такое поведение чиновника, занимающего высокое положение, могло явиться печальным примером; поэтому к нему отправили аббата маркиза д'Эгриньи. Зная возвышенный и благородный характер знатного упрямца, аббат понял, что главное — добиться только того, чтобы он согласился исполнить обряд каким бы то ни было способом, так как эффект все равно был бы впечатляющим.
Как умный человек, он не убеждал своего собеседника в правильности догматов, ни даже в истинах религии, а говорил только о соблюдении приличий и о том, что подобный спасительный пример произведет впечатление на публику.
— Господин аббат, я более, чем вы, уважаю религию, — отвечал сановник, — и счел бы за постыдное шарлатанство исполнять обряды, в которые не верую!
— Ну, полноте, полноте, несговорчивый человек, хмурый Альцест[171], — тонко улыбаясь, заметил аббат. — Мы постараемся пощадить совестливость и согласовать с ней те выгоды, какие вам принесет то, что вы последуете моему совету. Мы дадим вам неосвященную облатку: нам ведь все равно; главное, чтобы видимость была соблюдена.
Предложение аббата было отвергнуто с негодованием, но сановник потерял место.
Впрочем, не с ним одним это случилось. Все те, кто решался на борьбу с госпожой де Сен-Дизье и ее друзьями, все платились за это дорогой ценой! Рано или поздно, прямо или косвенно, но на них начинали сыпаться градом жестокие, непоправимые удары: одних они поражали в самых дорогих привязанностях, других — в кредите; у одних задевали честь, других лишали мест и средств к существованию. И борьба велась медленно, тихо, с ужасающей размеренностью и выдержкой, таинственно подрывая репутацию, состояние, самое прочное положение, доводя, наконец, до полного, окончательного упадка и катастрофы, поражавших ужасом и изумлением всех окружающих.
Легко понять, что во время Реставрации княгиня приобрела сильнейшее влияние и сделалась весьма опасной женщиной. Но она сумела примкнуть и к Июльской революции. И несмотря на то, что она сохранила и семейные и общественные связи с людьми, оставшимися верными павшей монархии, говорили, что княгиня сумела сохранить влияние и власть.
Надо прибавить еще, что после смерти князя де Сен-Дизье, умершего бездетным, все его состояние досталось младшему брату, отцу Адриенны де Кардовилль. После его смерти, полтора года тому назад, единственной наследницей и представительницей этой ветви семейства Реннепонов осталась его дочь.
Княгиня де Сен-Дизье ожидала племянницу в довольно большой комнате, обитой темно-зеленой парчой, с черной резной мебелью, в числе которой находился такой же книжный шкаф с книгами религиозного содержания. Несколько картин из священной истории и громадное распятие слоновой кости на черном бархатном фоне довершали мрачный и строгий вид комнаты.
Госпожа де Сен-Дизье сидела за большим письменным столом и запечатывала многочисленные письма, так как она вела обширнейшую и разнообразнейшую переписку. Княгине исполнилось сорок пять лет; она была еще очень красива. Конечно, с годами ее некогда изящная талия изменилась, но черное платье с высоким воротником все еще выгодно ее обрисовывало. Простенький чепчик с серыми тентами не скрывал густых, гладко причесанных белокурых волос.
Лицо княгини поражало своим достоинством и простотой. Никому бы и в голову не пришло, что такая сдержанная и серьезная женщина могла быть когда-то героиней всевозможных любовных авантюр; никто не нашел бы и следов бурных волнений на ее спокойном и набожном лице. Если до ее ушей долетало какое-нибудь легкомысленное, вольное слово, черты княгини, действительно вообразившей себя чуть ли не матерью церкви, выказывали сперва простодушное и печальное недоумение, переходившее затем в выражение возмущенного целомудрия и презрительной жалости.
Впрочем, стоило княгине захотеть, и ее улыбка делалась обворожительной, благожелательной и сочувственной. Она умела придать своим голубым глазам ласковый и благосклонный взгляд. Но когда задевали ее гордость или шли против желаний, или мешали планам, лицо госпожи де Сен-Дизье, обыкновенно серьезное и спокойное, принимало выражение непобедимой и холодной злобы. Конечно, это случалось только тогда, когда княгиня не считала нужным сдерживать порывы досады.
В комнату вошла госпожа Гривуа, держа в руках донесение Флорины об Адриенне.
Госпожа Гривуа служила княгине уже двадцать лет. Она знала о своей госпоже все, что может и, должна знать доверенная служанка особы довольно легкого поведения. Неизвестно было, по своей ли воле держит при себе княгиня этого свидетеля многочисленных грехов молодости. Наверняка никто не знал. Ясно было одно: что госпожа Гривуа пользовалась большими преимуществами и на нее княгиня де Сен-Дизье смотрела скорее как на компаньонку, чем как на горничную.
— Вот доклад Флорины, сударыня, — сказала госпожа, Гривуа, подавая бумагу княгине.
— Сейчас просмотрю, — отвечала та. — Когда ко мне придет племянница, вы во время нашей беседы проводите к ней в павильон одного господина, который сейчас явится и спросит вас от моего имени.
— Хорошо, мадам.
— Этот человек произведет опись всего, что там заключается; проследите, чтобы ничего не было пропущено, это очень важно.
— Так, мадам. Но если Жоржетта и Геба не допустят…
— Будьте спокойны. Человек, которому поручено это дело, вооружен такими аргументами, что они не осмелятся ему противиться, лишь только это станет известно… При составлении описи надо особенно настаивать на известных вам подробностях, которые явятся доказательством распространяемых с некоторого времени слухов…
— О, теперь эти слухи вполне похожи на правду, будьте спокойны на этот счет…
— Наконец-то наступает минута, когда эта дерзкая и высокомерная Адриенна будет разбита и присуждена просить пощады… Пощады! и у меня к тому же!
— Господин аббат д'Эгриньи! — доложил вошедший в комнату старый слуга, открывая обе половинки двери.
— Если мадемуазель де Кардовилль придет, попросите ее подождать минутку, — сказала княгиня, обращаясь к госпоже Гривуа.
— Хорошо, сударыня, — ответила та, выходя вслед за слугой.
Госпожа де Сен-Дизье и господин д'Эгриньи остались одни.
Аббат маркиз д'Эгриньи был, как читатель, вероятно, уже угадал, тот самый человек, которого мы видели на улице Милье Дез-Урсэн, откуда он три месяца тому назад уехал в Рим.
Маркиз находился в глубоком трауре. Рясы он не носил и одевался обычно очень элегантно. Хорошо сшитый черный сюртук и жилет, стянутый на бедрах, подчеркивали его стройную фигуру; панталоны из черного кашемира облекали ноги, обутые в прекрасные лакированные туфли. Тонзура была также незаметна благодаря легкой лысине, слегка обнажившей часть головы. Таким образом, ничто во всем его костюме не напоминало о духовном сане. Разве только отсутствие растительности на мужественном лице маркиза могло показаться странным, тем более что свежевыбритый подбородок опирался на высокий черный галстук, завязанный с особым военным шиком, заставлявшим вспомнить, что аббат-маркиз, этот видный теперь проповедник, один из самых деятельных и влиятельных заправил ордена, командовал когда-то гусарским полком при Реставрации, а до той поры сражался в русской армии против Франции.
Маркиз только сегодня утром вернулся из Рима и не видал еще княгиню. Во время его отсутствия, в имении княгини, близ Дюнкерка, скончалась маркиза д'Эгриньи, напрасно призывая сына к своему смертному одру, чтобы смягчить горечь последних минут. Сын должен был пожертвовать самым святым природным чувством для того, чтобы выполнить приказание, неожиданно полученное из Рима — тотчас же ехать туда. Роден все-таки заметил, что приказ вызвал некоторое замешательство у д'Эгриньи, и не преминул об этом донести. Любовь д'Эгриньи к матери была единственным частым чувством, которое неизменно прошло через всю его жизнь.
Только что слуга вышел из комнаты, маркиз бросился к княгине и, протягивая к ней руки, воскликнул взволнованным голосом:
— Эрминия! вы ничего не скрыли в ваших письмах?.. Не проклинала меня мать в последнюю минуту?..
— Нет, Фредерик, нет… Успокойтесь… Она хотела вас видеть, но вскоре впала в бессознательное состояние… и в бреду повторяла только одно ваше имя…
— Да, — с горечью заметил маркиз, — быть может, материнский инстинкт подсказывал ей, что мое присутствие могло бы возвратить ее к жизни…
— Прошу вас, гоните от себя такие мысли… Это несчастье непоправимо.
— Нет… повторите мне еще раз. Мать моя не была убита моим отсутствием?.. Она не догадывалась, что долг, еще более сильный, чем сыновний долг, призывал меня в иное место?
— Да нет же, говорю вам… Вряд ли бы вы и застали ее в полной памяти… Поверьте, что я вам писала обо всем подробно и правдиво… Успокойтесь же, пожалуйста!
— Конечно, совесть моя должна быть спокойна… Пожертвовав матерью, я повиновался своему долгу. Но, несмотря на все мои усилия, я никогда не мог достигнуть такого полного отречения, которого от нас требуют эти ужасные слова: «Тот, кто не возненавидит своего отца и мать и даже свою собственную душу, не может считаться моим учеником»[172].
— Конечно, это отречение нелегко, но зато, подумайте, Фредерик, какая власть, какое могущество взамен его!
— Верно, — после минутного молчания заметил маркиз, — многим можно пожертвовать за право властвовать во мраке над всеми повелителями, царствующими на земле при свете дня! Я почерпнул из последнего путешествия в Рим новое представление о потрясающей силе нашей власти. Именно там, Эрминия, в Риме, на этой вершине, господствующей над лучшей и громаднейшей частью мира, как бы то ни было, господствующей в силу привычки или традиции, или, наконец, в силу веры, только там можно понять все величие нашего дела… Интересно с этой высоты наблюдать за правильно ведущейся игрой, направляемой тысячами людей, и видеть, как отдельные личности постоянно поглощаются непреложным единством нашего ордена.
Каким могуществом мы обладаем!.. Право, я иногда просто охвачен восхищением; пугаюсь даже, подумав, что человек, прежде чем сделаться нашим, и думал, и действовал, и верил, как хотел, по своей прихоти… А когда он попал к нам, то через несколько месяцев от него остается одна оболочка: и ум, и развитие, и разум, и совесть, и свободная воля парализуются, засыхают, атрофируются благодаря привычке к немому страшному послушанию и благодаря выполнению тайных обязанностей, которыми умерщвляется все, что может остаться свободного и самостоятельного в человеческой мысли. И тогда в эти тела, лишенные души, немые и холодные, как трупы, мы вдыхаем дух нашего ордена. И вот эти трупы начинают двигаться, ходить, действовать, исполнять… но все это не выходя из замкнутого круга, в который они заключены навек. Таким образом они становятся членами гигантского тела, веление которого они исполняют абсолютно механически, не зная ничего о его замыслах. Это руки, которые исполняют самые трудные работы, не зная и не имея даже возможности понять руководящую ими мысль.
При этих словах лицо маркиза выражало невероятную гордость и сознание надменной власти.
— Да, это могущество велико, страшно велико, — вымолвила княгиня, — и его сила увеличивается еще тем, что воздействует на умы и совесть таинственным путем.
— Знаете, Эрминия, — снова начал маркиз, — под моей командой был блестящий полк. Ничто не могло быть ослепительнее гусарского мундира. Часто по утрам, при блеске летнего солнца, на широком поле маневров я испытывал мужественное и глубокое чувство наслаждения как командир. По звуку моего голоса всадники срывались с места, звучали трубы, перья развевались, сабли блестели; сверкая золотым шитьем, летели на конях адъютанты, передавая мои приказы… Все блистало, сияло, шумело… Солдаты, храбрые, пылкие, с шрамами от прежних битв, повиновались каждому моему знаку, каждому слову… Я чувствовал себя сильным и гордым, сознавая, что в моей власти каждый из этих храбрецов, пыл которых сдерживал один я, как сдерживают пыл моего боевого коня… И вот теперь, несмотря на относительно плохие времена, я, человек, который долго и мужественно сражался на поле брани, — в этом я могу сознаться без ложной скромности, — я теперь чувствую себя несравненно сильнее, деятельнее и отважнее, стоя во главе немого воинства, которое думает, желает, идет и повинуется мне совершенно бессознательно; которое по одному моему знаку рассеивается по всему земному шару, вкрадывается в семью через исповедника жены или через воспитателя детей, в семейные отношения — через исповедь умирающих, к самому трону — через встревоженную совесть доверчивого и боязливого короля… наконец, к самому Святому отцу, этому живому представителю Божества, — через оказанные или навязанные ему услуги!.. Еще раз повторяю: не правда ли, что эта таинственная власть, простирающаяся от колыбели до могилы, от смиренного очага рабочего до трона, от трона до священного престола наместника Христа[173], может зажечь и удовлетворить самое неограниченное честолюбие?.. Какая карьера в мире могла бы мне доставить столь безграничное наслаждение? И какое глубокое презрение должен я теперь питать к блестящей, легкомысленной жизни прошлых лет, которая доставляла нам так много завистников, Эрминия! Помните? — прибавил д'Эгриньи с горькой улыбкой.
— Вы совершенно правы, Фредерик! — с живостью подхватила княгиня. — С каким презрением смотрим мы теперь на прошлое!.. Мне так же, как и вам, часто приходит на ум сравнение настоящего с прошлым, и как я довольна тогда, что последовала вашим советам! Не будь этого, я теперь должна была бы играть жалкую и смешную роль отцветающей красавицы, вспоминающей о прежнем поклонении и обожании! Что мне оставалось бы делать? Употреблять всевозможные средства, чтобы удержать вокруг себя неблагодарное, эгоистическое общество, грубых мужчин, для которых женщина интересна, только пока она красива и льстит их тщеславию. Или я должна была бы задавать балы и праздники, чтобы другие веселились… чтобы мои залы наполнялись равнодушной толпой или служили местом свидания влюбленным парочкам, являющимся к вам не ради вас, а чтобы быть вместе… Право, нелепое удовольствие — давать приют этой цветущей юности, пылкой, смеющейся, влюбленной, которая на весь окружающий блеск и роскошь смотрит только как на обязательную рамку для ее веселья и дерзкого счастья!
В словах княгини звучало так много злобы, на лине отразилась такая ненависть и зависть, что вид ее невольно отразил страшную горечь и сожаление о прошлом.
— Нет, — продолжала она, — благодаря вам, Фредерик, я навсегда порвала, одержав последнюю блистательную победу, с этим светом, для которого была так долго предметом обожания, где я царила, прежде чем он успел меня бросить… Я только переменила свое царство… Вместо светских, суетных людей, над которыми я властвовала только потому, что была легкомысленнее их, меня окружают люди могущественные, знатные, высокопоставленные, подчас правящие государством; я предалась им всей душой, и они платят мне тем же. И только теперь достигла я того, к чему всегда стремилась: я могу участвовать и влиять на все главнейшие житейские сферы; мне известны важнейшие тайны, в моих руках возможность наказывать и мстить врагам, награждать друзей!
— Словом, Эрминия, вы высказали то, что и дает нам силу, привлекая к нам прозелитов… Мы даем полную возможность удовлетворить и ненависть и симпатию. Ценой пассивного повиновения властям ордена покупается право на таинственную власть над остальным миром. Есть много безумных слепых людей, воображающих, что мы побеждены окончательно, потому что для нас настали тяжелые дни… — с презрением заметил д'Эгриньи, — как будто мы не созданы для борьбы, как будто в борьбе мы не черпаем новые силы, не обретаем энергию… Правда, теперь времена плохие… но скоро настанут иные, лучшие времена… И скоро, скоро, как вам известно, наступит 13 февраля, и в наших руках будет могучее средство для восстановления нашей поколебавшейся на время власти…
— Вы говорите о медалях?
— Конечно. Я потому так и торопился с возвращением, чтобы присутствовать при этом важном для нас событии.
— А вы уже знаете, как судьба чуть было не расстроила наши так хорошо задуманные планы?
— Да. Я виделся с Роденом…
— И он вам передал?..
— О необыкновенном появлении в замке Кардовилль индийца и молодых девушек, выброшенных бурей на берег Пикардии в то время, как первый должен был быть на Яве, а последние в Лейпциге? Как же!.. А между тем, казалось, все предосторожности были приняты!.. Право, — прибавил с досадой маркиз, — можно подумать, что эту семью охраняет какое-то таинственное провидение!..
— К счастью, Роден — необыкновенно изобретательный и деятельный человек, — возразила княгиня, — он был у меня вчера, и мы очень долго беседовали.
— Результат вашей беседы превосходен. Солдата на два дня удалят: духовник его жены предупрежден; остальное устроится само собой, — завтра этих девушек бояться будет нечего… Что касается индуса, то он в Кардовилле, тяжело раненный… значит, в нашем распоряжении времени достаточно…
— Но ведь это еще не все… — возразила княгиня, — нам нужно, чтобы не было в Париже еще двух лиц к этому времени, к 13 февраля.
— Да… господина Гарди… Его не будет здесь целый месяц: этому человеку изменил его самый близкий друг и отозвал на юг, откуда ему скоро не выбраться. Что касается этого бродяги-рабочего, прозванного Голышом…
— Ах! — прервала его княгиня с жестом возмущения и стыдливости.
— Мы его не боимся, — продолжал маркиз. — Габриеля, на котором основываются все наши надежды, до наступления великого дня не оставляют ни на минуту!.. Словом, все обещает победу… и победа нам белее чем когда-либо и какой угодно ценой необходима. Здесь вопрос жизни и смерти… Возвращаясь из Рима, я остановился в Форли…[174] Я виделся с герцогом д'Орбано; его влияние на короля совершенно неограниченно… Он овладел его умом окончательно, так что необходимо иметь дело с ним…
— Ну, и что же?
— Герцог хорошо сознает свою силу. Он может обеспечить нам совершенно легальное положение, покровительство государства во владениях короля, исключительные права на народное образование… С его помощью нам достаточно двух-трех лет, чтобы настолько утвердиться в этой стране, что, пожалуй, и самому герцогу д'Орбано придется прибегать к нашей помощи; но пока этого нет, пока он неограниченный властелин, он и пользуется своими правами, ставя условия — взамен услуг.
— Какие же условия?
— Пять миллионов наличными деньгами и ежегодную пенсию в сто тысяч!
— Это много!
— И это мало в то же время, если учесть, что раз мы укрепимся в стране, то очень скоро вернем свои деньги… Ведь это всего восьмая часть того, что может нам дать дело с медалями, если мы доведем его до благополучного конца.
— Да, около сорока миллионов, — заметила с задумчивым видом княгиня.
— И потом ведь эти пять миллионов, требуемые герцогом д'Орбано, в сущности, только аванс… Мы их вернем сторицей добровольными приношениями, учитывая влияние, какое приобретем на воспитание детей… Оно отдаст нам в руки всю семью и мало-помалу полное доверие правящих лиц… И они еще колеблются! — воскликнул маркиз, с презрением пожимая плечами. — И еще есть правительства, которые нас изгоняют из своих владений… Слепцы! разве они не могут понять, что если мы завладеем образованием, — а это составляет нашу главную цель, — то обезличим народ, приучим его к безмолвному, рабскому повиновению, которое, действуя отупляющим образом, приводит его ж неподвижности, что является залогом общественного спокойствия! И подумать только, что большинство людей имущих и знатных нас презирают и ненавидят! Эти болваны не понимают, что когда нам удастся уверить народ, что его нищета есть непреложный, вечный закон судьбы, что всякая мечта об улучшении участи преступна, что даже желание земных благ является преступлением перед лицом Бога, так как блаженство будущей жизни — истинная награда за земные страдания, тогда народ, одурманенный этими заверениями, покорится своей участи — вечно коснеть в грязи и нищете. Тогда заглохнут все его порывы и надежды на лучшие дни, тогда сами собой решатся те грозные вопросы, которые стоят мрачным пугалом перед правительствами… Разве они не видят, что слепая, пассивная вера, которой мы требуем от народа, является в наших руках прекрасной уздой для того, чтобы управлять им и унижать его же, между тем как от сильных мира мы требуем только соблюдения внешних обрядов, лишь для приличия… что могло бы даже придать остроты их наслаждениям, если бы они хоть развратничать умели с толком?
— Не в том дело, Фредерик, — заметила княгиня. — Как вы говорите, близок великий день… Конечно, с сорока миллионами, которые может получить орден при благополучном исходе дела о медалях, можно многое предпринять… В наше время, когда все продается и покупается, это будет рычаг такой силы в руках ордена, что нельзя и предугадать того, что же будет с его помощью достигнуто.
— Кроме того, — прибавил задумчиво д'Эгриньи, — нечего скрывать… реакция продолжается, а пример Франции — все… В Австрии и Голландии мы еле держимся, средства ордена уменьшаются с каждым днем. Наступает кризис… но его можно отсрочить. Так что благодаря этой громадной помощи — благодаря медалям — мы не только сможем успешно бороться, но и прочно утвердимся при содействии герцога д'Орбано… Из этого центра лучи нашего блеска распространятся во все стороны… Ах, 13 февраля, — добавил д'Эгриньи после минутного молчания, покачивая головой, — 13 февраля! Кто знает, быть может, оно будет столь же знаменательной датой, как Собор Тридцати, давший нам новую жизнь![175]
— Значит, надо все сделать, чтобы добиться успеха, — сказала княгиня. — Из шести опасных нам претендентов — пять повредить нам будут не в состоянии… Остается моя племянница… Вы знаете, что я ждала только вас, чтобы принять окончательное решение на ее счет… У меня все уже подготовлено, и мы начинаем действовать с сегодняшнего дня…
— А что, ваши подозрения подтвердились после вашего последнего письма?
— Да… Я убеждена, что она знает больше, чем показывает… Итак, эта девица является для нас опаснейшим врагом!
— Я всегда так думал… Поэтому-то полгода назад я и просил вас принять меры, которые вы и осуществили, подтолкнув ее к просьбе о признании ее совершеннолетней! Последствия этого облегчают нам то, что казалось раньше невозможным.
— Наконец-то будет сломлен этот неукротимый характер! — вымолвила княгиня с горькой и злобной радостью. — Наконец-то я отомщу за все дерзкие насмешки, которые мне приходилось терпеть, чтобы не возбудить ее подозрений. Я… я столько должна была переносить, потому что Адриенна употребляла все силы, чтобы восстановить меня против нее!
— Кто оскорбил вас, Эрминия, тот оскорбил и меня. Вы знаете, что ваши враги — мои враги!
— Да, и вас, мой друг, и вас сколько раз она избирала мишенью своих колких насмешек!
— Я редко ошибаюсь… я уверен, что эта девушка опасна… это серьезный враг! — прибавил маркиз коротко и сухо.
— Значит, ее надо сделать не опасной! — ответила княгиня, пристально глядя на маркиза.
— Видели вы доктора Балейнье и ее второго опекуна, Трипо? — спросил д'Эгриньи.
— Они будут здесь сегодня… Я их обо всем предупредила.
— Достаточно ли они настроены против нее?
— О, да… Адриенна доктора не опасается: он сумел сохранить ее доверие… до известной степени. Кроме того, к нам на помощь приходит еще одно обстоятельство, объяснить которое себе я никак не могу.
— Что такое?
— Сегодня утром я послала госпожу Гривуа напомнить Адриенне, что я жду ее в полдень… И вот госпоже Гривуа показалось, что она видела, как Адриенна вернулась домой с улицы, через садовую калитку.
— Что вы говорите? Да не может быть! — воскликнул маркиз. — А доказательства есть?
— Пока, кроме слов госпожи Гривуа, никаких. Но, может быть, они найдутся, — прибавила княгиня, взяв бумагу, лежавшую рядом, — в этом письменном отчете, доставляемом мне ежедневно одной из служанок Адриенны.
— Той девушки, которую поместил к вашей племяннице Роден?
— Да. И так как она вполне во власти Родена, то до сих пор служит нам верно…
Бросив взгляд на записку, госпожа де Сен-Дизье воскликнула почти с ужасом:
— Да эта девушка — просто дьявол!
— Что такое?
— Управитель проданного ею поместья в письме, где он просит ее о покровительстве, упомянул о пребывании в замке молодого индийского принца! Она знает, что он ей родня. И она написала своему старому учителю Норвалю, чтобы тот ехал на почтовых и как можно скорее привез молодого принца Джальму, отсутствие которого для нас так важно… сюда, в Париж!
Маркиз побледнел.
— Послушайте, — сказал он госпоже де Сен-Дизье, — если это не новый каприз вашей племянницы, положение очень серьезно. Она, верно, что-нибудь знает о медалях… Почему она поспешно вызывает сюда молодого родственника? Берегитесь: она может все погубить…
— Тогда, — с решимостью заявила княгиня, — мешкать нечего: надо дело завести дальше, чем мы думали… а главное — надо с этим покончить сегодня же!..
— Но это практически невозможно!
— Все возможно! Балейнье и Трипо — свои люди! — воскликнула княгиня.
— Хотя и я не менее вас уверен в них… но серьезного вопроса мы коснемся после разговора с вашей племянницей… Нам нетрудно будет узнать, как бы она ни лукавила, чего мы должны опасаться… Если наши подозрения оправдаются, если она знает больше, чем следует… то ни пощады, ни промедления! Колебаться нечего.
— Предупредили вы известное лицо? — спросила княгиня после минутного молчания.
— Он будет здесь в полдень, не позже.
— Я думаю, что говорить с Адриенной мы будем здесь, а тот господин поместится рядом, за портьерой…
— Прекрасно.
— А это человек верный?
— Вполне верный. Ему не раз уже приходилось действовать в подобных обстоятельствах. Он ловок и скромен…
В эту минуту постучали в дверь.
— Войдите, — сказала княгиня.
— Доктор Балейнье спрашивает, не может ли княгиня его принять, — доложил лакей.
— Конечно. Просите доктора.
— Пришел также какой-то господин, которому господин аббат приказал явиться в полдень. Я проводил его в молельню.
— Это тот самый человек, — оказал маркиз княгине, — надо его позвать первым: пока не нужно, чтобы доктор Балейнье его видел.
— Позовите сюда этого господина, — приказала княгиня, — а после, когда я позвоню, вы введете сюда доктора Балейнье и барона Трипо, если он явится. Затем, кроме мадемуазель Адриенны, меня ни для кого нет дома.
Лакей вышел.
Через несколько минут лакей княгини ввел в комнату маленького бледного человечка в черном платье и в очках. Он держал под мышкой довольно объемистый портфель из черной кожи.
— Господин аббат сообщил вам, в чем дело? — спросила княгиня вошедшего.
— Точно так, госпожа! — пискливым голоском отвечал тот, отвешивая низкий поклон.
— Удобно ли вам будет здесь? — спросила госпожа де Сен-Дизье, указывая посетителю на маленькую соседнюю комнатку, отделенную от кабинета портьерой.
— Вполне! — вновь с глубоким поклоном отвечал человек в очках.
— Тогда, будьте любезны, войдите сюда, месье; я дам вам знать, когда наступит время…
— Буду ждать ваших приказаний, княгиня.
— А главное, не забудьте того, что я вам говорил, — прибавил маркиз, опуская портьеру.
— Господин аббат может быть спокоен!..
Человек в очках скрылся за тяжелой портьерой. Княгиня позвонила; через несколько минут дверь отворилась, и доложили о докторе Балейнье, одном из самых важных лиц в этой истории.
Доктору было лет пятьдесят. Среднего роста, довольно полный, он имел круглое красное лоснящееся лицо. Гладко причесанные, довольно длинные седоватые волосы были разделены прямым пробором и приглажены на висках. Быть может, потому, что у него были очень красивые ноги, доктор остался верен коротким черным шелковым панталонам; золотые пряжки подвязок и башмаков из лакированной кожи ярко блестели. Черный цвет всего платья, включая и галстук, придавал ему вид почти духовного лица. Впрочем, белые пухлые руки прятались в белоснежных батистовых манжетах, и весь его костюм, несмотря на солидность, отличался изысканностью.
Доктор Балейнье обладал веселой и умной физиономией; его серые маленькие глазки выражали ум и редкую проницательность. Этот доктор, один из старейших членов конгрегации княгини де Сен-Дизье, являлся человеком вполне светским, тонким гастрономом, остроумным собеседником, предупредительным до приторности, вкрадчивым, ловким и покладистым.
Несмотря на недюжинные научные познания доктора, его никто не знал, пока княгиня, пользующаяся почти безграничной властью, причины которой были никому не известны, не достала для него сразу две выгодные медицинские синекуры, следом за которыми появилась солидная клиентура. Правда, доктор был человек очень ловкий; поступив под покровительство княгини, он сделался вдруг необыкновенно набожен и каждую неделю, у всех на виду, причащался за главной обедней в церкви св. Фомы Аквинского[176].
Через год больные определенного класса, увлеченные примером единомышленников и друзей госпожи де Сен-Дизье, не хотели обращаться за врачебной помощью ни к кому, кроме доктора Балейнье. От больных не было отбоя.
Понятно, что ордену было весьма важно иметь среди своих членов-экстернов популярнейшего врача в Париже. Врач — тот же духовник. Он входит в самые тесные отношения с семьей, все видит, все замечает. Ему, как и священнику, приходится слышать исповедь умирающих и больных. А когда оба врача, и души и тела, действуют заодно, то для них почти нет невозможного. Пользуясь страхом и слабостью умирающего, они от него добьются всего, не в свою пользу, конечно, — это предусмотрено законом, — а в пользу третьего, подставного лица. И неудача постигает их очень редко.
Итак, доктор Балейнье был одним из самых влиятельных и ценных членов ордена в Париже.
Войдя в комнату, он с изысканной вежливостью поцеловал руку княгине.
— Как всегда пунктуальны, милейший доктор.
— Я слишком счастлив, когда мне представляется случай вас видеть, чтобы не поторопиться им воспользоваться, княгиня… А! наконец-то я вас вижу! — воскликнул врач, обращаясь к маркизу и дружески пожимая ему руку. — Разве можно целых три месяца скрываться от друзей?.. это уж слишком!
— Поверьте, что и для меня время показалось не короче, дорогой доктор… Ну-с, наступил великий день… Сейчас явится мадемуазель де Кардовилль.
— Я не совсем спокойна, — сказала княгиня, — а вдруг она догадается?
— Никогда, — ответил врач, — мы с ней лучшие друзья в мире… Вы ведь знаете, что мадемуазель Адриенна мне всегда доверяла… и еще недавно мы с ней много смеялись… Я сделал ей при этом несколько замечаний относительно странности ее поведения и особенного возбуждения, которое меня в ней иногда поражает…
— Доктор никогда не забывает об этом упомянуть… — вставила многозначительно княгиня.
— О, конечно, это очень важно! — воскликнул маркиз.
— И мадемуазель Адриенна, — продолжал доктор, — ответила на мои замечания градом веселых и остроумных насмешек, потому что, надо признаться, эта Девушка обладает выдающимся-умом.
— Доктор, доктор! — воскликнула княгиня. — Не надо потворствовать…
Вместо ответа Балейнье достал золотую табакерку из жилетного кармана, открыл крышку, взял щепотку табака, медленно втянул ее и посмотрел на княгиню так выразительно, что она совершенно успокоилась.
— Я потворствую! Я, мадам! — вымолвил он наконец, изящно смахивая своей белой, выхоленной рукой табак со складок манишки. — Да разве я не сам, не добровольно предложил свои услуги, чтобы вывести вас из затруднительного положения?
— И никто, кроме вас, не может оказать нам эту важную услугу, — заметил маркиз.
— Ну, так вы могли бы убедиться, что я не из увлекающихся людей, — продолжал доктор, — и хорошо знаю, что от меня требуется… Но, принимая во внимание, что дело идет о важнейших интересах…
— Необыкновенно важных, доктор! — подтвердил д'Эгриньи.
— …то я и не колебался, — продолжал Балейнье. — Так что будьте спокойны; это ничего, что я в качестве человека светского и обладающего хорошим вкусом отдаю справедливость уму и изяществу Адриенны; это мое право… Но что касается дела… вы увидите, умею ли я его делать! Пусть только настанет время…
— Быть может, оно наступит скорее, чем мы думали, — заметила княгиня, обмениваясь взглядом с д'Эгриньи.
— Я всегда готов! — сказал доктор. — Что касается себя самого, я совершенно спокоен… Но я хотел бы быть спокоен во всех отношениях.
— Разве ваша больница уже не в моде? — слегка улыбаясь, заметила княгиня. — Насколько, конечно, больница может быть в моде!
— Напротив… у меня, пожалуй, слишком много больных! Я говорю не об этом. Пока не пришла мадемуазель Адриенна, я сообщу вам нечто, непосредственно ее не касающееся, хотя речь идет об особе, купившей у нее поместье Кардовилль, о госпоже де-ла-Сент-Коломб, при которой я состою врачом благодаря искусным ходам Родена.
— Мне Роден что-то об этом писал, — заметил д'Эгриньи, — но в подробности не входил.
— Вот в чем дело, — начал доктор. — Эта госпожа де-ла-Сент-Коломб, казавшаяся такой податливой, весьма упорствует в деле своего обращения… Два духовника отказались уже привести ее на путь спасения. С отчаяния Роден решился к ней приставить маленького Филипона. Это именно такой человек, какого нужно… ловкий, упрямый, безжалостный и терпеливый… необыкновенно терпеливый! Сделавшись врачом госпожи де-ла-Сент-Коломб, я, естественно, условился обо всем с Филипоном, просившим моей помощи… Мы уговорились повести дело так, будто я совершенно его не знаю… Между тем он должен был давать мне подробный отчет о нравственном состоянии духа его духовной дочери, причем я с помощью безвредных лекарств (так как она страдает только легким недомоганием) мог производить известное давление и, изменяя симптомы по своей воле, согласовывать их с тем, доволен или недоволен ею ее духовник. Это давало ему возможность настаивать: «Видите, мол, сударыня, когда вы обращаетесь к Богу, вам и лучше, а когда не исполняете того, что вам велит религия, то и в здоровье вашем появляется перемена к худшему, — явное доказательство того, что сила веры действует не только на душу, но и на тело!»
— Конечно, неприятно и тяжело прибегать к таким мерам, — совершенно спокойно заметил д'Эгриньи, — но надо же вырывать жертвы из пасти ада и соразмерять свои действия со степенью развития упрямцев.
— Впрочем, — продолжал доктор, — княгиня видала в монастыре св. Марии самые плодотворные для душевного спокойствия и спасения некоторых из наших пациенток последствия этого метода. Средства избираются весьма невинные и только слегка влияют на состояние здоровья, а результаты получаются иногда поразительные… Так было и с госпожой де-ла-Сент-Коломб. Она находилась уже на пути к полному душевному и телесному исцелению, так что Роден решил, боясь соблазнов Парижа, чтобы Филипон уговорил ее ехать в деревню. Советы последнего, а также желание играть в провинции роль дамы-покровительницы побудили ее выгодно купить поместье Кардовилль… Но вдруг вчера приходит известие от несчастного Филипона, что эта особа готова снова впасть в состояние, близкое к гибели… Речь идет о душе, конечно, потому что здоровье, к несчастью, совершенно поправилось. И это ее возвращение к погибели произошло после беседы с неким Жаком Дюмуленом, которого, говорят, вы, дорогой аббат, знаете… Не понимаю, каким путем он к ней пробрался…
— Жак Дюмулен, — с отвращением проговорил маркиз, — это один из тех людей, помощь которых бывает иногда необходима, хотя, кроме презрения, они ничего внушить не могут. Он пишет; желчь, зависть и злоба сообщают его перу известного рода силу и грубое красноречие… Мы часто его нанимаем для нападения на врагов и хорошо его оплачиваем, хотя жаль использовать столь низкое орудие для защиты высоких принципов… Этот мерзавец ведет богемную жизнь… шляется по кабакам, вечно пьяный… Но надо сознаться, что он неистощим в красноречивой грубой брани… и хорошо знает богословие, что делает его очень полезным для нас…
— Ну… недурно было бы сообщить Родену, что, несмотря на шестидесятилетний возраст госпожи де-ла-Сент-Коломб, этот Дюмулен, зная о ее огромном богатстве, имеет намерение вовлечь ее в брачный союз. Надо, я думаю, принять меры против его происков… Однако тысяча извинений, что я так долго занимал вас такими глупостями… Кстати, мы упомянули о монастыре св. Марии… вы давно там не были, княгиня?
Княгиня обменялась с аббатом быстрым взглядом и отвечала:
— Но, право, не помню… с неделю назад, я думаю.
— Там много перемен: стену между монастырем и моей больницей сломали… там будут строить новую часовню: старая слишком мала. И мадемуазель Адриенна, — прибавил доктор со странной улыбкой, — была так мила и любезна, что обещала мне для этой часовни копию с «Мадонны» Рафаэля.
— Очень кстати… — заметила княгиня. — Однако скоро полдень, а Трипо все еще нет!
— Между тем его присутствие необходимо, — заметил с беспокойством маркиз, — он второй опекун мадемуазель де Кардовилль и заведует ее делами в качестве поверенного в делах покойного герцога. Было бы очень желательно, чтобы он пришел сюда раньше Адриенны… а она скоро явится.
— Жаль, что его портрет не может его заменить здесь… — лукаво улыбаясь, заметил доктор, вытаскивая из кармана небольшую брошюру.
— Что это, доктор? — спросила княгиня.
— А это один из анонимных памфлетов, появляющихся время от времени в публике… Он озаглавлен «Бич», и в нем заключается поразительно верный портрет барона Трипо, причем сходство так велико, что перестает быть сатирой, а становится действительностью. Послушайте лучше. Название этого очерка следующее: «Тип дельца-барышника. Барон Трипо». Он настолько же низок и подобострастен с высшими, как груб и нахален с низшими и от него зависящими. В этом человеке живо воплощается тип той отвратительной части буржуазной и промышленной аристократии, которую называют дельцами; это циничный спекулянт без сердца, без веры, без убеждений, способный играть на понижение или на повышение жизнью родной матери, если бы она имела какую-нибудь биржевую ценность. В таком человеке заключаются все отвратительнейшие качества выскочки, добившегося известного обогащения не честным, терпеливым и достойным трудом, а капризом случая и уженьем рыбы в мутных волнах биржевой игры. Достигнув удачи, подобные люди относятся к народу с ненавистью, потому что краснеют за свое происхождение. Чтобы оправдать свой варварский эгоизм, они готовы беспощадно оклеветать простых людей, испытывающих ужасную нищету, обвиняют их в лени и разврате.
Это еще не все. С высоты своего туго набитого сундука, пользуясь двойным правом — избирателя и избираемого[177], барон Трипо, как и многие другие, оскорбляют бедность и политическую недееспособность несчастного офицера, который после сорока лет военной службы еще существует на крошечную пенсию; судью, всю жизнь трудившегося на неблагодарном поприще и так же скудно вознагражденного; ученого, прославившего страну своими трудами, или профессора, указывавшего целому ряду поколений путь к знанию; скромного и добродетельного сельского священника, самого чистого представителя евангельской истины, в самом милосердном, братском и демократическом ее значении. И так далее, и так далее.
При таком положении вещей как же не потешаться этому промышленнику-барону над глупой толпой честных людей, которые, отдав стране молодость, зрелость, кровь, ум, знания, видят, что им отказывают в правах, которыми пользуется он, потому что он выиграл миллион в запрещенную законами игру — или с помощью нечестных средств!
Впрочем, оптимисты утешают этих несчастных и достойных бедняков, этих парий нашей цивилизации, советом: купите землю, и вы получите избирательные права!
Перейдем теперь к биографии нашего барона. Андрэ Трипо, сын конюха…
В эту минуту дверь распахнулась, и слуга громким голосом доложил:
— Господин барон Трипо!
Доктор положил брошюрку в карман и сердечно приветствовал финансиста. Он даже приподнялся, чтобы пожать ему руку. Барон еще от самых дверей начал отвешивать поклоны.
— Имею честь явиться по приказанию ее сиятельства княгини… Всегда готов к ее услугам.
— Да, я на вас рассчитываю, господин Трипо, особенно в данном случае.
— Если намерения княгини относительно мадемуазель де Кардовилль не изменились…
— Нисколько. По этому-то случаю мы сегодня и собрались здесь.
— Княгиня может быть уверена, что я всегда готов ей помочь, как обещал… И если необходимо употребить строгие меры… и даже, если нужно…
— Мы совершенно с вами согласны, — прервал его маркиз торопливо; он глазами указал княгине на портьеру, за которой сидел господин в очках, — мы совершенно с вами согласны, — продолжал он, — но нам надо условиться, чтобы интересы этой молодой особы были вполне соблюдены. Все, что мы предпринимаем, все это делается для нее, для ее же пользы… Надо вызвать ее на откровенность… это необходимо.
— Мадемуазель Адриенна спрашивает, может ли княгиня ее принять, — явился снова с докладом лакей.
— Скажите мадемуазель, что я ее жду, — сказала княгиня. — А затем меня ни для кого, без исключения, ни для кого нет дома.
Взглянув за портьеру, княгиня сделала скрытому за ней господину знак и вернулась на свое место.
Странное дело: казалось, все эти люди, ждавшие Адриенну, чего-то тревожились, как будто они ее побаивались. Через несколько секунд Адриенна вошла в кабинет тетки.
Войдя в комнату, мадемуазель Де Кардовилль бросила на (Кресло свою серую шляпу, и все увидели золотистые волосы, свитые сзади толстым узлом, а спереди падавшие каскадом длинных золотых локонов по обеим сторонам лица. В манерах Адриенны не было вызывающей смелости, но они были вполне непринужденны и свободны. На лице играла веселая улыбка, и черные глаза блестели, казалось, больше, чем обыкновенно.
Заметив аббата д'Эгриньи, молодая девушка не удержалась от жеста удивления, и слегка насмешливая улыбка мелькнула на ее алых губах. Кивнув дружески головой доктору и не обратив ни малейшего внимания на барона Трипо, мадемуазель де Кардовилль, подойдя к тетке, сделала ей почтительный реверанс.
Несмотря на то, что весь вид и походка Адриенны были необыкновенно благородны, грациозны и женственны, во всей ее фигуре чувствовалось нечто свободное, гордое и независимое, нечто, несомненно, отличавшее ее от других женщин, особенно от девушек ее лет. Манеры ее, совсем не резкие, характеризовались непринужденностью и естественностью и, казалось, носили на себе отпечаток ее прямого, открытого характера. Чувствовалось, что в этой девушке ключом кипит здоровая молодая жизнь и что никакими силами нельзя подчинить условному ригоризму эту непосредственную, честную и решительную натуру.
Маркиз д'Эгриньи, человек светский, замечательного ума, проповедник, известный красноречием, умеющий властвовать и покорять; но — странное дело! — несмотря на все эти качества, маркиз чувствовал себя очень неловко, стеснялся и почти страдал в присутствии Адриенны де Кардовилль. Он, так мастерски владевший собой, привыкший к неограниченному влиянию на других, говоривший от имени ордена как равный со многими коронованными особами, — он терялся и чувствовал смущение в присутствии девушки, отличавшейся откровенностью, прямотой, злой и едкой иронией… Подобно всем людям, привыкшим повелевать, он готов был ненавидеть тех людей, которые не только не подчинялись его влиянию, но противились ему и высмеивали его; понятно, что маркиз не мог питать симпатии к племяннице княгини де Сен-Дизье. Поэтому давно уже, вопреки своему обыкновению, не тратил маркиз своего красноречия, не пытался пленить Адриенну, несмотря на то, что в нем заключалось почти непреодолимое обаяние. Напротив, он был с ней всегда сух, резок, серьезен и скрывал все свои обольстительные качества под ледяной оболочкой высокомерного достоинства и суровой строгости. Адриенну это очень занимало, и неосторожная девушка подшучивала над аббатом, не зная, что иногда самая незначительная мелочь может служить почвой для возникновения непримиримой вражды.
Легко понять после этого предисловия, какие чувства волновали каждого из действующих лиц этой сцены.
Княгиня сидела в большом кресле у камина.
Аббат стоял возле него.
Доктор Балейнье за письменным столом перелистывал биографию барона Трипо.
Сам барон, казалось, внимательно изучал картину на библейский сюжет, висевшую на стене.
— Вы желали меня видеть, тетушка, чтобы побеседовать о каких-то важных делах? — спросила Адриенна, прерывая воцарившееся при ее входе неловкое молчание.
— Да, мадемуазель, — ответила княгиня очень строго и холодно, — дело весьма важное и требует серьезного разговора.
— Як вашим услугам… Не перейти ли нам в библиотеку?
— Незачем. Мы будем говорить здесь. — Затем, обращаясь к маркизу, доктору и барону, княгиня прибавила: — Прошу вас садиться, господа.
Мужчины сели около стола.
— Помилуйте, тетушка, но какое дело этим господам до нашего разговора? — с изумлением спросила Адриенна.
— Это старые друзья нашей семьи. Их интересует все, что касается вас, и вы должны с благодарностью принимать и выслушивать их советы…
— Я не сомневаюсь, тетушка, в искренней любви к нашей семье маркиза д'Эгриньи; еще меньше подлежит сомнению бескорыстная преданность господина Трипо; доктор — один из моих старых друзей, все это так… Но прежде чем согласиться, чтоб они были зрителями или, если вам угодно, поверенными нашей беседы, я желала бы знать, о чем пойдет речь.
— Я думала, что среди всех ваших странных притязаний вы хоть одним владеете по праву. Вы выдавали себя за особу смелую и прямую.
— Ах, тетушка, — с насмешливым смирением проговорила Адриенна, — я не больше претендую на прямоту и смелость, чем вы на искренность и доброту… Примиримся раз и навсегда на том, что мы именно таковы, какими являемся на самом деле… без всяких претензий.
— Положим, что так, — сухо сказала княгиня. — Я ведь давно привыкла к выходкам вашего независимого ума. Но мне кажется, если вы так смелы и прямы, как утверждаете, то вы, верно, не побоитесь сказать в присутствии этих господ, достойных уважения, то, что сказали бы мне наедине…
— Значит, я должна подвергнуться настоящему допросу? По поводу чего?
— Никакого допроса нет. Поскольку я имею право заботиться о вас и так как я слишком долго потворствовала вашим капризам… я решила положить конец всему этому. Все и так слишком затянулось. Я хочу теперь же, в присутствии наших друзей, заявить вам свое непоколебимое решение относительно будущего… У вас до сих пор ложное и весьма неполное представление относительно той власти, которую я над вами имею.
— Уверяю вас, что у меня об этом нет никакого представления, ни правильного, ни ложного: я никогда об этом не думала.
— В этом я виновата. Я должна была, вместо снисходительности ко всем вашим фантазиям, дать вам почувствовать свою власть. Но теперь наступило время, когда вы должны будете покориться. Строгое порицание друзей вовремя открыло мне глаза… Вы обладаете независимым, решительным и цельным характером. Нужно, чтобы он изменился, вы слышите? И он изменится — хотите вы того или нет, в этом я вам ручаюсь.
При этих словах, высказанных так резко в присутствии посторонних людей, Адриенна с гордостью подняла, было, голову, но затем сдержалась и возразила, улыбаясь:
— Вы говорите, тетушка, что я изменюсь… Что ж тут удивительного? Случались более странные… превращения?
Княгиня закусила губы.
— Искреннее обращение никогда не бывает странным, мадемуазель, — холодно заметил аббат, — напротив, оно заслуживает похвалы и достойно подражания.
— Подражания?.. Ну, не всегда, — возразила Адриенна, — а если недостатки превращаются… в пороки…
— Что хотите вы этим сказать? — воскликнула княгиня.
— Я говорю о себе, тетушка! Вы мне ставите в вину, что я независима и решительна… Что, если я сделаюсь злой и лицемерной?.. Нет, знаете… я лучше останусь со своими маленькими недостатками… Я к ним привыкла… и даже люблю их, как избалованные дети… Я знаю, что имею, но не знаю, что могла бы приобрести!..
— Однако, мадемуазель Адриенна, — нравоучительно и самодовольно заговорил барон Трипо, — вы не можете же отрицать, что обращение…
— Я вполне уверена, что господин Трипо — знаток в обращении всеми способами любой вещи в выгодную аферу, — сухим и презрительным тоном оборвала его Адриенна: — но этого вопроса он не должен касаться!
— Однако позвольте, сударыня, — возразил финансист, черпая мужество во взгляде княгини, — вы, кажется, забываете, что я ваш опекун… и могу…
— Действительно; и я даже не знаю, почему господин Трипо имеет честь быть моим опекуном, — с удвоенным высокомерием продолжала Адриенна, не глядя на барона. — Но дело здесь не в разгадывании загадок, а я желала бы знать истинную причину этого собрания. Что это значит, тетушка?
— Сейчас узнаете, мадемуазель, я объясню все ясно и точно. Сейчас вы узнаете, как вы с этих пор должны себя вести; а если вы вздумаете противиться моим требованиям, уважать и исполнять которые вы обязаны… то я посмотрю, что мне делать…
Невозможно передать властность и резкость тона княгини, которые должны были, конечно, вызвать бурный взрыв негодования в молодой, самостоятельной девушке. Однако Адриенна, может быть, наперекор ожиданиям тетки, сдержалась и, вместо того чтобы ответить резкостью, пристально на нее взглянула и промолвила, улыбаясь:
— Да это настоящее объявление войны! Право, становится даже забавно…
— Тут дело не в объявлении войны, — грубо заметил аббат, задетый тоном и словами мадемуазель де Кардовилль.
— Ай-ай-ай, господин аббат, — возразила Адриенна, — для бывшего военного вы слишком строго относитесь к шутке… А ведь вы войне обязаны многим… Благодаря ей вам удалось командовать французским полком после того, как вы так долго воевали с Францией в рядах ее врагов… конечно, с целью изучить их слабые стороны!..
При этих словах, напомнивших ему о вещах неприятных, маркиз покраснел и хотел ответить, но княгиня его перебила, воскликнув:
— Однако, мадемуазель, это просто немыслимо!..
— Такая дерзость…
— Извините, тетушка, я сознаюсь в своей ошибке. Забавного тут нет ничего. Но любопытно очень… и даже, быть может, отчасти смело… а смелость я люблю… Итак, мы можем приступить к обсуждению образа поведения, которого я должна держаться под страхом…
Обращаясь к княгине, Адриенна прибавила:
— Под страхом чего, тетушка?
— Узнаете. Продолжайте.
— Я также сейчас при этих господах выскажу вам как можно более точно и ясно, к какому решению я пришла… Для того чтобы оно стало исполнимо, мне требовалось время, и я вам пока ни о чем не говорила… Вы знаете, я никогда не говорю: я сделаю это… И говорю: я делаю или уже сделала!
— Знаю. Эту-то преступную независимость я и решила сломить.
— Итак, я хотела сообщить вам свое решение позднее… Но не могу себе отказать в удовольствии открыть вам свой план сегодня же… Мне кажется, вы особенно расположены теперь его одобрить и принять… Однако я попрошу вас говорить первой, раньше меня… Быть может, мы пришли к совершенно одинаковому решению…
— Вот так-то лучше, — сказала княгиня, — я вижу по крайней мере, что у вас достаточно смелости признаться в вашей неукротимой гордости и презрении ко всякой власти. Вы говорите об отваге… у вас ее много!
— Да, я по крайней мере решилась сделать то, на что другие, к несчастью, по слабости не осмелятся решиться. Я же осмелюсь… Кажется, это довольно ясно и точно?..
— Очень четко, очень точно, что и говорить, — сказала княгиня, обмениваясь с присутствующими многозначительным и довольным взглядом, — когда позиции сторон ясны, гораздо легче сговориться. Только я должна вас предупредить, в ваших же интересах, что все это очень серьезно, более серьезно, чем вы предполагаете… и что заслужить мое снисхождение вы можете только тогда, когда вместо обычного вашего дерзкого и ироничного тона вы будете говорить скромно и почтительно, как подобает девушке ваших лет.
Адриенна улыбнулась, но промолчала.
Переглядывания княгини и ее друзей и наступившее молчание доказывали, что за этими предварительными, более или менее блестящими стычками начнется серьезная битва. Мадемуазель де Кардовилль была слишком умна и проницательна, чтобы не заметить, что ее тетка придавала огромное значение этому решительному разговору. Одного девушка не могла понять: каким путем надеялась княгиня добиться ее повиновения. Угрозы и наказания казались ей неправдоподобными и смешными. Но, вспомнив о мстительном характере тетки, о ее таинственной власти, об ужасных средствах мщения, к которым она иногда прибегала, наконец, сообразив, что маркиз и доктор, благодаря уже своему положению, никогда не согласились бы присутствовать при таком разговоре, если дело не касалось чего-то очень важного, и приняв все это во внимание, Адриенна призадумалась, прежде чем начать борьбу. Впрочем, очень скоро, может быть, потому, что она чуяла какую-то неведомую опасность, девушка решилась, откинув всякую слабость, на упорную, отчаянную схватку, желая во что бы то ни стало настоять на исполнении того решения, о котором она хотела объявить своей тетке.
— Лично для себя, а также и для этих господ, — обратилась к Адриенне княгиня строгим и холодным тоном, — я считаю необходимым напомнить в немногих словах о том, что произошло еще не так давно. Полгода тому назад, по окончании вашего траура, когда вам минуло восемнадцать лет, вы высказали желание самой управлять вашим состоянием и вести самостоятельную жизнь… К несчастью, я проявила слабость и согласилась на это… Вам угодно было оставить мой дом и переселиться в павильон, подальше от моей опеки. С этого времени начинается безрассуднейшее расточительство. Вместо того чтобы удовлетвориться одной или двумя обыкновенными горничными, вы набрали себе каких-то девиц-компаньонок и обрядили их в самые нелепые и дорогие одежды. Правда, вы и сами в тиши вашего павильона меняли беспрестанно разные костюмы прошлых веков… Ваши безумные фантазии, сумасшедшие капризы, казалось, не имели ни границ, ни лимитов. Мало того, что вы не исполняли требуемых церковью обрядов, но еще имели святотатственную дерзость воздвигнуть в одной из зал языческий алтарь и поставили на него какую-то мраморную группу, изображающую молодого мужчину и молодую девушку (княгиня произнесла эти слова так, точно они жгли ей губы)… Быть может, это и высокое произведение искусства… но, во всяком случае, непригодное для комнаты девушки вашего возраста. Вы целые дни проводили у себя дома, запершись и приказав никого не принимать, а доктор Балейнье, единственный из моих друзей, к которому вы еще сохранили какое-то доверие, находил вас, — когда после настойчивых просьб его до вас допускали, — в состоянии исключительного нервного возбуждения, заставлявшего его тревожиться относительно вашего здоровья. Вы выходили всегда одна и не хотели никому давать отчета в своих поступках… Наконец, вы с особенным удовольствием старались делать все наперекор моим желаниям… Правда ли все это?
— Портрет не особенно лестный, — заметила, смеясь, Адриенна, — но отрицать в нем некое сходство нельзя!
— Итак, мадемуазель, — особенно веско и многозначительно начал аббат д'Эгриньи, — вы сознаетесь, что все факты, сообщенные вашей тетушкой, вполне достоверны?
Взгляды всех собеседников с особым вниманием устремились на Адриенну, как бы считая ее ответ необыкновенно важным.
— Конечно, месье; впрочем, я живу так открыто, что этот вопрос, по-моему, излишен…
— Значит, достоверность фактов признана, — обратился аббат к доктору и барону.
— Мы убедились в их достоверности! — удовлетворенно заметил барон.
— Могу я узнать, тетушка, к чему это длинное предисловие? — сказала Адриенна.
— Это длинное вступление, — с достоинством отвечала княгиня, — нужно для того, чтобы, вспомнив прошлое, обосновать будущее.
— Ну это, милая тетушка, что-то во вкусе таинственных предсказаний кумской сивиллы:[178] под этим должно крыться нечто ужасное.
— Возможно, потому что для некоторых натур ничего не может быть ужаснее и страшнее послушания и исполнения долга… а именно вы и принадлежите к подобным натурам, склонным к возмущению…
— Надо признаться — это так! И, верно, я до той поры не изменюсь, пока не наступит время, когда я буду в состоянии любить повиновение и уважать долг…
— Мне все равно, как вы будете относиться к моим приказаниям, — резко и отрывисто прервала ее речь княгиня, — мне достаточно, чтобы они были исполнены. С сегодняшнего же дня вы обязаны покоряться и слепо мне повиноваться. Вы не смеете ничего делать без моего приказания, слышите? Так должно быть, я этого хочу, и так будет.
Адриенна сначала пристально посмотрела на тетку, а затем разразилась взрывом смеха, свежий и серебристый звук которого долго звенел в большой комнате. Д'Эгриньи и Трипо с негодованием пожали плечами.
Княгиня с гневом посмотрела на племянницу.
Доктор поднял глаза к небу и, сокрушенно вздохнув, сложил руки на брюшке.
— Подобный смех неприличен, мадемуазель, — сказал аббат д'Эгриньи. — Слова вашей тетушки серьезны, очень серьезны и заслуживают иного к ним отношения.
— Да кто же в этом виноват, — говорила Адриенна, стараясь сдержать свою веселость, — кто виноват, что я так смеюсь? Разве я могу оставаться равнодушной, когда тетушка говорит мне о слепом повиновении ее приказам?.. Разве может ласточка, привыкшая свободно летать по поднебесью и купаться в солнечных лучах… разве может она жить в норе крота?[179]
Д'Эгриньи сделал вид, что ничего не может понять в этом ответе, и удивленно взглянул на участников собрания.
— Ласточка? Что она хочет этим сказать? — спросил аббат барона, делая последнему знак, который тот хорошо понял.
— Не знаю… что-то говорят о кроте, — глядя, в свою очередь, на доктора, повторил барон. — Непонятно… бессмысленно…
Княгиня, казалось, разделяла общее изумление.
— Итак, это все, что вы мне можете сказать в ответ?
— Несомненно, — отвечала Адриенна, удивленная тем, что все делали вид, будто не понимают ее образного сравнения, обычного в ее поэтическом, красочном языке.
— Ну, княгиня, полноте, — добродушно улыбаясь, заметил Балейнье, — надо быть поснисходительнее… Наши Адриенна ведь такая горячая, взбалмошная головка!.. Право, это прелестнейшая сумасбродка из всех, каких я знаю… Я ей тысячу раз это говорил на правах старого друга, которому многое дозволено…
— Я понимаю, что пристрастие к мадемуазель Адриенне заставляет вас снисходительно относиться к ее выходкам; — промолвил аббат как бы в упрек доктору, казалось ставшему на сторону мадемуазель де Кардовилль. — Но согласитесь, что это более чем странные ответы на очень серьезные вопросы!
— К несчастью, мадемуазель не понимает всей важности нашего собрания, — резко заявила княгиня. — Быть может, теперь, когда я выскажу ей свои приказы, она поймет это.
— Нельзя ли поскорее, тетушка?
И Адриенна, сидевшая на другом конце стола, против тетки, очаровательно и насмешливо оперлась подбородком на свою точеную руку и, казалось, с нетерпением ждала, что ей скажут.
— С завтрашнего дня, — начала княгиня, — вы покинете ваш павильон, отошлете ваших девушек… займете две комнаты в этом доме, пройти в которые можно только через мои покои… Вы не сделаете одна ни шагу, вы станете посещать со мной все церковные службы; управлять своим имуществом до совершеннолетия вы не будете, а относительно срока его наступления мы решим на семейном совете. Пока же я буду заботиться о вашем туалете: он будет скромен и приличен, как подобает… денег в руках у вас не будет… Вот вам мои приказания и моя воля…
— И, кроме полного одобрения, они ничего не заслуживают, — сказал барон. — Можно только пожелать, чтобы вы проявили полнейшую твердость. Пора положить конец всем этим сумасбродствам…
— Самое время покончить с этими скандалами… — прибавил аббат.
— Но оригинальность ума… возбужденный, пылкий нрав могут служить, мне кажется, извинением… — скромно и боязливо вымолвил доктор.
— Конечно, господин доктор, — сухо обратилась княгиня к Балейнье, превосходно игравшему свою роль, — но с таким характером поступают так, как он того заслуживает.
Госпожа де Сен-Дизье говорила с такой твердой уверенностью, что, казалось, она не сомневалась в возможности привести в исполнение то, чем угрожала племяннице… Трипо и д'Эгриньи вполне с ней соглашались, и Адриенна начала догадываться, что дело затеяно весьма серьезное. Ее веселость сменилась тогда горькой иронией и выражением возмущенной независимости; она вскочила с места, слегка покраснев, глаза ее заблистали гневом, розовые ноздри раздулись и, гордым движением головы тряхнув своими золотистыми вьющимися локонами, после минутного молчания она резким тоном сказала тетке:
— Вы говорили о прошлом… Этим вы заставили меня, к моему глубокому сожалению, коснуться его… Вы правы, я оставила ваш дом… Я больше не могла жить в атмосфере низкого коварства и лицемерия… Вот почему я ушла…
— Мадемуазель, — воскликнул д'Эгриньи, — ваши слова дерзки и безумны!..
— Раз вы меня прервали, господин аббат, позвольте мне сказать вам два слова… — возразила с живостью Адриенна, пристально глядя на д'Эгриньи, — скажите, какой пример я могла почерпнуть в доме моей тетки?
— Самый лучший пример.
— Самый лучший? Это не пример ли ее обращения на путь истины, обращения, сходного с вашим обращением?
— Вы забываетесь! — побледнев от гнева, воскликнула княгиня.
— Я не забываюсь: я только не забываю… как и все… У меня не было ни одной родственницы, которая могла бы меня приютить: вот почему я захотела жить одна… Я стала сама тратить свои деньги… Но это потому, что я предпочла их тратить на себя, чем отдавать их на расхищение г-ну Трипо.
— Мадемуазель! — воскликнул барон… — Как вы осмеливаетесь…
— Довольно, — с жестом глубокого презрения прервала его Адриенна, — довольно, я говорю о вас… но не с вами… Итак, — продолжала она, — я стала тратить свои деньги по собственному вкусу: я украсила выбранное мною помещение; вместо безобразных, неловких служанок я нашла себе в прислужницы бедных, но хорошеньких и благовоспитанных девушек: ввиду того, что их воспитание не позволяло им покоряться тому унизительному обращению, с которым относятся обыкновенно к служанкам, я старалась быть с ними доброй и внимательной: они мне не служат, а оказывают услуги; я им плачу деньги, но испытываю, кроме того, признательность… Конечно, вам непонятны все эти тонкие оттенки… я это знаю. Любя все прекрасное и молодое, я придумала им хорошенькие туалеты, подходящие к их миленьким личикам. Относительно моих туалетов: мне кажется, никому до этого нет дела, кроме моего зеркала. Я выхожу одна, потому что люблю идти, куда хочу. Я не посещаю обеден… да, это правда: но если бы была жива моя мать, я объяснила бы ей свои верования, и знаю, что она в ответ наградила бы меня нежным поцелуем… У меня в комнате стоит языческий алтарь в честь юности и красоты… Но это потому, что я поклоняюсь Создателю во всех его дивных творениях… во всем, что Он создал прекрасного, честного, доброго, великого. Я всегда, и днем и ночью, из глубины сердца твержу одну молитву: благодарю тебя, Господи, благодарю!.. Вы говорите, что господин Балейнье часто заставал меня в возбужденном состоянии… Это правда, да… Но это случалось потому, что в эти минуты, отбросив мысли обо всем гадком, низком и злом, что делает для меня таким горьким мое настоящее, я уносилась мечтой в будущее… И тогда мне открывались такие дивные горизонты… я видела такие ослепительно чудные виденья, что невольно приходила в какой-то божественный экстаз… я не принадлежала более земле…
Лицо Адриенны совершенно преобразилось при этих словах, высказанных с пылким увлечением: оно казалось сияющим; чувствовалось, что для девушки в эту минуту не существовало окружающего.
— Это потому, — продолжала она, все более и более возбуждаясь, — что в эти минуты я дышала чистым, животворящим воздухом свободы… Да… воздухом свободы, укрепляющим тело, драгоценным для души!.. Да, в эти минуты я видела женщин, моих сестер… не униженных эгоистичным господством, тем грубым и переходящим в насилие господством, которому они обязаны всеми соблазнительными пороками рабства; господством, прививающим обольстительную лживую кокетливость, пленительное коварство, притворную ласковость, обманчивое смирение, злобную покорность… Нет!.. я видела моих сестер, благородных сестер, спокойными и чистосердечными, потому что они были свободны… Я видела их верными и преданными, потому что им был предоставлен свободный выбор… Я видела их чуждыми высокомерию и угодливости, потому что над ними не было господина, которому нужно была бы льстить… Я видела их, наконец, любимыми, уважаемыми и оберегаемыми, потому что они имели право вырвать из бесчестных рук свою честно данную руку! О сестры мои! дорогие мои сестры!.. Я чувствую и верю, что это не обманчивые, утешительные мечты… Нет, это святые надежды, которые должны когда-нибудь исполниться!
Увлеченная помимо воли этими горячими словами, Адриенна должна была замолкнуть на минуту, чтобы вернуться к действительности. Она не заметила, как радостно сияли лица ее слушателей, переглядывавшихся друг с другом.
— Послушайте, да ведь это великолепно! — шепнул на ухо княгине сидевшей с ней рядом доктор, — она не могла бы лучше говорить, если бы была заодно с нами!
— Ее можно довести до нужного нам состояния, раздражая резкостью, — прибавил д'Эгриньи.
Но, казалось, гневное возбуждение Адриенны мгновенно улеглось, как только ее речь коснулась тех возвышенных чувств, которые она испытывала. И, обратясь к доктору, она заговорила с ним улыбаясь:
— Признайтесь, доктор, что нет ничего смешнее, чем высказывать определенные мысли в присутствии людей, которые не способны их понять. Теперь-то вам представляется случай поднять меня на смех за ту возбужденность ума, которую вы мне так часто ставите в упрек. Позволить себе так увлечься в такую важную минуту! А минута несомненно важная! Но что делать… Когда мне в голову западет какая-нибудь мысль, мне так же трудно устоять против того, чтобы ее не развить, как трудно было в детстве удержаться, чтобы не побежать за летящей мимо бабочкой…
— И Бог знает, куда вас заведут все эти пестрые, блестящие бабочки, появляющиеся в вашей голове. Безумная девочка… безумная головка! — отеческим и снисходительным тоном сказал Балейнье, улыбаясь. — Когда же эта головка сделается настолько же разумной, насколько она прелестна?
— А вот сейчас, доктор, — возразила Адриенна, — вы увидите, что я перейду к действительности, забуду свои грезы и заговорю о вещах реальных.
Обращаясь к тетке, Адриенна прибавила:
— Вы сообщили мне вашу волю, мадам; теперь моя очередь: менее чем через неделю я оставлю павильон и перейду жить в отделанный по моему вкусу собственный дом. Жить я там буду, как хочу… У меня нет ни отца, ни матери, и я ни перед кем не обязана отчитываться в своих поступках.
— Вы говорите вздор, — пожимая плечами, возразила княгиня, — вы, кажется, забыли, что у общества есть свои неоспоримые нравственные права, которыми мы сумеем воспользоваться… будьте в этом уверены!
— Вот как! Значит, вы милейшая тетушка, господин д'Эгриньи и господин Трипо, вы являетесь представителями общественной нравственности?.. Изобретательно, нечего сказать! Не потому ли, что господин Трипо смотрел на мои деньги как на свою собственность? Не потому ли…
— Однако позвольте!.. — прервал ее Трипо.
— Я сейчас, мадам, — продолжала Адриенна, обращаясь к тетке, не отвечая барону ни слова, — поскольку представился случай, задам вам несколько вопросов, касающихся неких моих интересов, которые до сих пор от меня скрывали…
При этих словах Адриенны д'Эгриньи и княгиня вздрогнули. Они обменялись тревожным и смущенным взглядом.
Адриенна не заметила этого и продолжала:
— Но сначала, чтобы покончить с предъявленными мне вами требованиями, вот мое последнее слово. Я буду жить так, как мне заблагорассудится… Не думаю, чтобы мне навязали такое унизительное и жестокое опекунство, каким вы угрожаете, если бы я была мужчиной и вела бы ту честную, свободную и благородную жизнь, какой до сих пор была моя жизнь…
— Но это безумная, нелепая идея! — воскликнула княгиня. — Желать жить так — значит доводить до последней границы забвение всех законов стыдливости: допускать такой разврат немыслимо!
— Позвольте, — возразила Адриенна, — но как же живут бедные девушки из народа, такие же сироты, как и я? Они ведь одиноки и свободны; какого же мнения вы о них? Несмотря на то, что они не получили, как я, такого воспитания, которое возвышает ум и очищает сердце, несмотря на то, что у них нет защищающего от дурных соблазнов богатства, какое имею я, — живут же они, честно и гордо перенося всякие лишения!
— Для этих каналий не существует ни порока, ни добродетели! — с гневом и ненавистью воскликнул Трипо.
— Княгиня, вы выгнали бы лакея, осмелившегося в вашем присутствии так выразиться, — обратилась Адриенна к тетке, будучи не в состоянии сдержать своего отвращения, — а меня вы заставляете выслушивать подобные вещи?
Маркиз д'Эгриньи толкнул под столом барона, забывшегося до того, что в салоне княгини он заговорил языком биржевых маклеров; чтобы загладить грубость Трипо, аббат сказал с особенной живостью:
— Не может быть никакого сравнения между этими людьми и особой вашего положения, мадемуазель Адриенна!
— Для католика такое различие между людьми не очень согласуется с учением Христа, — ответила Адриенна.
— Поверьте, что я могу сам быть судьей своих слов, — сухо возразил аббат. — Кроме того, эта независимость, которой вы добиваетесь, может принести самые непредсказуемые результаты, когда ваша семья захочет в будущем выдать вас замуж…
— Я избавлю мою семью от таких хлопот… Если я захочу выйти замуж, я сама позабочусь об этом… Я думаю, что это будет разумнее… хотя, откровенно говоря, вряд ли мне когда придет охота надеть себе на шею эту тяжелую цепь, которую эгоизм и грубое насилие навязывает…
— Неприлично выражаться так легкомысленно об институте брака, — сказала княгиня.
— В вашем присутствии особенно, не правда ли, княгиня? Извините, пожалуйста! Так вы боитесь, что моя независимая жизнь испугает женихов? Вот лишний повод настаивать на своем решении, так как я испытываю к ним полное отвращение. Я только и желаю напугать их. Но как? Предоставив им возможность составить обо мне самое дурное мнение! А лучший способ для этого — показать, что я живу точь-в-точь, как они. Я рассчитываю, что мои недостатки, капризы и фантазии предохранят меня от этих искателей!
— Этого вам недолго ждать, можете не беспокоиться, — заметила ее тетка, — особенно, если, к несчастью, подтвердятся те слухи, которые носятся о вашем поведении. Я не хочу, не смею верить тому, что рассказывают! Говорят, что вы настолько забыли все приличия, что позволяете себе возвращаться домой утром. Конечно, я не могу верить таким ужасам!
— Напрасно, княгиня… потому что это…
— Итак, вы признаетесь! — воскликнула княгиня.
— Я никогда не отказываюсь от своих поступков!.. Сегодня я возвратилась в восемь часов утра!
— Слышите, господа?! — воскликнула госпожа де Сен-Дизье.
— Ах! — пробасил господин д'Эгриньи.
— Ах! — фальцетом присоединился барон.
— Ах! — со вздохом прошептал доктор.
Услыхав эти жалобные возгласы, Адриенна хотела было объясниться, оправдать свое поведение, но затем гордость взяла верх, и она решила не унижаться до объяснений.
— Итак, это правда! — продолжала княгиня. — Признаюсь, я думала, что вы ничем меня больше не удивите… но такое поведение мне казалось невозможным… и если бы не ваше дерзкое признание, я никогда бы этому не поверила…
— Лгать мне всегда казалось большей дерзостью, чем сказать правду.
— Но откуда же вы возвращались, мадемуазель, где вы были?
— Я никогда не лгу, — прервала княгиню молодая девушка — но я никогда не скажу того, чего не хочу сказать. Оправдываться, когда предъявляют столь гнусные обвинения, по-моему, низость. Оставим же этот разговор: ничто не заставит меня изменить моему слову. Перейдем к другому. Вы хотите учредить надо мной унизительную опеку, а я хочу жить по-своему, Увидим, кто уступит: вы или я. Затем я должна вам напомнить, что дом этот принадлежит мне. Раз я из него ухожу, то мне все равно, останетесь вы в нем или нет Но что касается нижнего этажа, тех двух апартаментов, которые там находятся, кроме приемных комнат, ими я распорядилась: они мне нужны на определенное время.
— Вот как! — заметила княгиня с иронией, изумленно глядя в то же время на аббата. — Могу я узнать, для кого эти помещения вам нужны?
— Для моих трех родственников.
— Что это значит? — с возрастающим изумлением спрашивала госпожа де Сен-Дизье.
— Это значит, что я хочу предложить гостеприимство одному молодому индийскому принцу, родственнику мне по матери, который приедет сюда дня через два или три. К этому времени помещение должно быть готово.
— Слышите, господа? — обратился к доктору и барону аббат с хорошо разыгранным изумлением.
— Это превосходит все ожидания! — сказал барон.
— Побуждения, как всегда, самые великодушные… Но увы! безумная головка!.. — с прискорбием проговорил доктор.
— Превосходно! — заметила княгиня. — Я не могу, конечно, вам помешать высказывать самые сумасбродные желания!.. Вы, вероятно, на этом еще не остановитесь?
— Нет, мадемуазель! Я узнала, что еще две мои родственницы с материнской стороны, дочери маршала Симона, две сиротки, лет пятнадцати или шестнадцати, приехали вчера в Париж после долгого путешествия и остановились у жены одного честного солдата, который привез их сюда, во Францию, прямо из Сибири…
При этих словах Адриенны д'Эгриньи и княгиня вздрогнули и обменялись взглядом, полным ужаса. Для них было громовым ударом известие, что Адриенна знала о прибытии в Париж дочерей маршала Симона: ничего подобного они не ожидали.
— Конечно, вы очень удивлены, что мне все это так хорошо известно, — сказала Адриенна, — но я надеюсь вас еще сильнее удивить! Впрочем, не будем больше говорить о дочерях маршала Симона. Вы, конечно, понимаете, княгиня, что их невозможно оставить у тех великодушных людей, которые их временно приютили. Хотя это — прекрасная, трудолюбивая семья, но им место все-таки не там… Итак, я сегодня же привезу их сюда и помещу в доме вместе с женой солдата, которая будет им прекрасной няней.
Д'Эгриньи взглянул при этих словах на барона, и последний воскликнул:
— Определенно, она помешалась!
Адриенна прибавила, не обращая внимания на возглас Трипо:
— Маршал Симон ожидается в Париже с минуты на минуту. Вы, конечно, поймете, княгиня, что мне будет приятно доказать ему, что его дочери нашли у меня достойный прием. Я завтра же приглашу модисток, портных, чтобы позаботиться об их туалете; надо, чтобы они ни в чем не нуждались. Мне хочется, чтобы отец увидел дочерей во всей их красоте; говорят, они хороши, как ангелы… Ну, а я, простая смертная, хочу сделать из них подлинных купидонов!
— Ну что же… все ли вы, наконец, высказали? — гневным и саркастическим тоном промолвила княгиня, в то время как д'Эгриньи старался под спокойной и холодной личиной скрыть овладевшее им смертельное беспокойство. — Подумайте еще… нет ли у вас на примете еще кого-нибудь из членов этой занятной семейной колонии… Право, даже королева не могла бы действовать более величественно…
— Вы угадали… я и хочу оказать моей семье королевский прием, которого заслуживают сын короля и дочери маршала герцога де Линьи. Так приятно иметь возможность соединить роскошь богатства с роскошью сердечного гостеприимства!
— Что и говорить, это очень великодушно! — все более и более волнуясь, говорила госпожа де Сен-Дизье. — Жаль только, что для выполнения таких планов у вас нет золотых россыпей.
— А вот кстати насчет золотых россыпей. Я не подыщу более удобного случая, как теперь, чтобы поговорить с вами по этому поводу… Как ни велико мое состояние, но сравнительно с тем, какое может достаться нашей семье, оно является ничтожным. Когда это случится, вы, мадам, может быть, извините мне мою королевскую расточительность, как вы это называете.
Д'Эгриньи чувствовал, что под ним колеблется почва… Дело о медалях было настолько важно, что он скрыл его даже от доктора Балейнье, хотя и прибегал к его услугам из-за значительности событий; барон тоже ничего не знал, потому что княгиня тщательно уничтожила в бумагах отца Адриенны все, что могло ее навести на след. Кроме того ужаса, который испытали сообщники, увидев, что тайна известна мадемуазель де Кардовилль, они трепетали от страха, что она ее откроет всем. Испытывая подлинный ужас, княгиня живо перебила речь племянницы:
— Некоторые вещи должны оставаться семейной тайной, мадемуазель; и хотя я не знаю, на что вы тут намекаете, но все-таки требую, чтобы вы прекратили этот разговор!
— Как это, княгиня? Почему?.. Разве мы не в своей семье?.. Я думала так по крайней мере, когда выслушивала милые любезности, которыми меня осыпали.
— Это совсем не то… Есть вещи, касающиеся денег, о которых говорить совершенно излишне, если не имеешь в руках доказательств…
— Да ведь мы только и делали, что говорили об этом! Право, я не понимаю, чему-вы удивляетесь… чем смущаетесь, наконец…
— Я не удивлена и не смущена нисколько… но… вы тут целые два часа заставляете меня слушать такие несообразности, такие нелепости… что мое изумление вполне понятно.
— Извините, княгиня… Вы сильно смущены… да и господин аббат также… В связи с некоторыми имеющимися у меня подозрениями… это наводит меня на мысли…
Помолчав немного, Адриенна прибавила:
— Да… неужели же я угадала?.. Увидим…
— Я приказываю вам замолчать! — окончательно потеряв голову, закричала княгиня.
— Ах, мадам, — сказала Адриенна, — для особы, умеющей собою владеть, вы сильно себя компрометируете.
В этот опасный момент провидение пришло, как говорится, на помощь княгине д'Эгриньи в лице расстроенного и смущенного лакея, быстро вошедшего в комнату.
— Что случилось, Дюбуа? — спросила его госпожа де Сен-Дизье.
— Прошу извинить, княгиня, что я осмелился войти к вам, несмотря на ваше приказание, но господин полицейский комиссар желает видеть ваше сиятельство немедленно. Он ждет внизу, а на дворе стоят полицейские и солдаты.
Несмотря на глубокое изумление, вызванное этим новым событием, княгиня, желая воспользоваться случаем, чтобы быстро посоветоваться с д'Эгриньи по поводу угрожающих намеков Адриенны, сказала аббату, поднимаясь:
— Господин аббат, не будете ли вы столь любезны пойти со мной? Я совершенно теряюсь: что должно означать присутствие у меня полицейского комиссара.
Господин д'Эгриньи последовал за княгиней.
Выйдя в другую комнату, рядом с кабинетом, в сопровождении аббата и Дюбуа, княгиня спросила:
— Где же комиссар?
— Он в голубой гостиной, сударыня.
— Попросите его подождать минутку.
Лакей поклонился и вышел.
Княгиня приблизилась к д'Эгриньи, лицо которого, обыкновенно гордое и надменное, поражало теперь бледностью и угрюмостью.
— Видите, она все знает! — поспешно заговорила княгиня. — Что же теперь делать? Что делать?
— Не знаю, — сказал аббат с удрученным и остановившимся взглядом. — Это страшный удар!
— Неужели все погибло?
— Остается одно спасение… вся надежда на доктора!..
— Но как это сделать… так скоро? сегодня?
— Через два часа будет уже поздно. Эта чертовка увидится с дочерьми маршала Симона и…
— Но ведь это невозможно, Фредерик! доктор не может… надо было заранее все подготовить… как было решено раньше, после допроса…
— А между тем необходимо, чтобы Балейнье попытался это устроить сейчас… не откладывая ни минуты…
— Под каким же предлогом?
— Надо придумать!
— Ну, положим, вы и придумаете, Фредерик, да ведь там-то еще ничего не готово.
— Насчет этого не тревожьтесь… В виду всевозможных случайностей там всегда все готово.
— Но как предупредить доктора? — продолжала княгиня.
— Если его вызвать… это может возбудить подозрение вашей племянницы, — задумчиво говорил д'Эгриньи, — а этого надо избегать…
— Конечно… — сказала княгиня. — Ее доверие к нему — наша основная надежда.
— Вот что! — воскликнул аббат. — Мне пришла мысль… я сейчас напишу Балейнье записку… Кто-нибудь из ваших слуг ему подаст ее, как присланную с нарочным от какого-нибудь больного…
— Великолепная мысль!.. — обрадовалась княгиня. — Вы прекрасно придумали… Пишите, пишите же скорее… здесь на столе все есть для письма… но удастся ли это доктору?
— По правде сказать, я не смею на это надеяться, — усаживаясь за стол, со сдержанной злобой сказал маркиз. — Все это прекрасно бы устроилось, без всякого опасения, благодаря допросу, который был записан слово в слово нашим агентом за портьерой; завтра тоже было бы, конечно, довольно шума и сцен, так что доктор мог бы действовать смело… Но требовать от него этого сейчас… сию минуту… нет, это абсолютно невозможно!.. Нет, Эрминия, безумно на это рассчитывать! — И маркиз, сердито отбросив перо, продолжал с выражением горького и глубокого раздражения. — И подумать, что все погибло в последнюю минуту! Потери неисчислимы!.. Много вреда нанесла нам ваша племянница… да, много…
Невозможно передать словами, сколько ненависти, непримиримой злобы заключалось в том выражении, с каким д'Эгриньи произнес последние слова.
— Фредерик! — встревоженно говорила княгиня, касаясь своей рукой руки аббата, — умоляю вас… не падайте духом… не приходите в отчаяние… У доктора такой гибкий ум… он может что-нибудь придумать… Помните, что он нам так предан… попробуем на всякий случай…
— Пожалуй… попытаться можно… может быть, и удастся! — сказал аббат, снова взяв перо.
— Представим себе самое худшее… ну, положим, Адриенна отправилась бы сегодня за дочерьми маршала Симона… ведь она может уже их там не найти?..
— На это нечего надеяться! Приказания Родена наверняка еще не исполнены… слишком скоро было бы… да и мы бы об этом уже знали!
— Это верно!.. Ну, так пишите же доктору… Я пришлю к вам Дюбуа, он и подаст письмо. Смелее, Фредерик! Справимся же мы, наконец, с этой неукротимой девчонкой! — Затем госпожа де Сен-Дизье прибавила с яростью: — Адриенна, Адриенна, дорого же ты поплатишься за свои дерзкие насмешки и за те муки, на которые ты нас обрекла!
Уходя, княгиня предупредила аббата:
— Подождите меня здесь… Я сообщу вам, что означает посещение комиссара, и мы вместе вернемся в кабинет.
Госпожа де Сен-Дизье вышла, а д'Эгриньи принялся быстро писать дрожащей от волнения рукой.
После ухода тетки и аббата Адриенна осталась в кабинете одна с доктором и бароном Трипо.
Нельзя сказать, чтобы молодая девушка нисколько не испугалась, когда доложили о приходе полицейского комиссара. Потому что, как и боялся Агриколь, чиновник пришел просить разрешения на право произвести обыск в особняке и главным образом в павильоне, чтобы найти молодого кузнеца, который там скрывался. Хотя тайник Агриколя и казался ей надежным, Адриенна не могла отделаться от чувства страха и тревоги. На всякий случай она решила воспользоваться присутствием Балейнье и, не теряя времени, попросить его заступиться за молодого кузнеца, так как мы уже упоминали, что доктор был очень дружен с одним из самых влиятельных министров.
Молодая девушка подошла к Балейнье, разговаривавшему вполголоса с бароном, и самым нежным, ласковым голосом сказала:
— Мой милый доктор… мне надо вам сказать два слова. — И взглядом она показала ему на оконный проем.
— К вашим услугам, мадемуазель, — ответил Балейнье и последовал за ней к окну.
Трипо, боявшийся как огня мадемуазель де Кардовилль, не имея теперь поддержки аббата, был очень рад, что ее отвлек Балейнье. Чтобы не утратить присутствия духа, он снова пустился в изучение висевших на стенах картин.
Убедившись, что барон не может слышать их разговора, Адриенна сказала Балейнье, смотревшему на нее с обычной ласковой улыбкой:
— Дорогой доктор, вы всегда были моим другом, вы были другом моего отца… Даже сейчас, как это ни было трудно, вы оставались моим единственным защитником…
— Полноте, мадемуазель Адриенна… полноте… не говорите таких вещей… — шутливо рассердился доктор. — Накличете вы на меня беду… пожалуйста, молчите. «Vadro retro, Satana», что значит: «Прочь, сатана!»[180] — оставь меня в покое, прелестный демон!
— Успокойтесь, — отвечала, улыбаясь, Адриенна, — я вас не скомпрометирую!.. Позвольте вам только напомнить, что вы несколько раз, желая доказать свою преданность, предлагали мне свои услуги…
— Ну что ж, испытайте… увидите тогда, что я предан вам не только на словах!
— Вы можете доказать мне это сейчас же! — с живостью заметила Адриенна.
— Вот и прекрасно. Я люблю, когда меня так быстро ловят на слове… Что я могу для вас сделать?
— Вы по-прежнему дружны с министром?
— Конечно. Я даже лечу его теперь от потери голоса. Это его обычная болезнь накануне того дня, когда от него требуют отчета!
— Ну, так вы должны добыть у вашего министра нечто очень важное для меня.
— Для вас?.. То есть как это?
В комнату вошел лакей и, подавая доктору письмо, почтительно доложил:
— Это письмо принес сейчас нарочный; он говорит, что дело весьма спешное.
Доктор взял письмо; лакей вышел.
— Вот и тернии славы! Обратная сторона медали, — засмеялась Адриенна. — Вам ни на минуту не хотят дать покоя, милейший доктор!
— Не говорите, мадемуазель! — воскликнул Балейнье; он не мог удержаться от жеста изумления, узнав почерк аббата. — Эти чертовы больные воображают, что мы сделаны из железа. Им кажется, что мы завладели всем здоровьем, которого им недостает… Просто безжалостные люди!.. Вы позволите? — спросил доктор, слегка поклонившись Адриенне, которая ответила грациозным кивком головы.
Письмо маркиза д'Эгриньи заключалось в нескольких словах. Мигом прочитав его, доктор, несмотря на всю свою осторожность, пожал плечами и пробормотал:
— Сегодня!.. но это невозможно… он с ума сошел!..
— Верно, дело идет о каком-нибудь бедном страдальце, у которого одна надежда на вас… он вас ждет… он призывает вас? Ну, голубчик доктор, не откажите ему… исполните его просьбу… так приятно оправдать доверие, которое к тебе испытывают…
Доктора Балейнье невольно поразило совпадение слов сочувствия, произнесенных трогательным голосом девушки, и требований ее непримиримого врага; в этом заключалось страшное и удивительное противоречие. Он не мог не смутиться и, пристально глядя на Адриенну, ответил:
— Да, речь идет действительно о человеке, возложившем на меня большие надежды… слишком даже большие, потому что он требует невозможного!.. Но почему вы принимаете участие в человеке, вам совершенно не известном?
— Раз он несчастен… я его знаю! Тот, для которого я вас прошу поддержки министра, был мне тоже незнаком, а теперь ему весьма сочувствую! Знаете, ведь это сын того солдата, который привез сюда дочерей маршала Симона из Сибири!
— Как?.. вы хлопочете за…
— За честного рабочего!.. единственную опору семьи… Да вот я вам расскажу все, как было…
Но ей не удалось окончить своего признания. В комнату, яростно рванув дверь, вошла госпожа де Сен-Дизье в сопровождении аббата.
Княгиня казалась взволнованной и страшно разгневанной, но, несмотря на ее уменье притворяться, выражение едва сдерживаемой адской радости просвечивало сквозь притворный гнев.
Войдя в кабинет, маркиз д'Эгриньи бросил беспокойный и вопросительный взгляд на доктора. Последний ответил, отрицательно покачав головой. Аббат со злостью закусил губы. С отказом врача рушились его последние планы, несмотря на новый страшный удар, который должна была нанести племяннице княгиня.
— Прошу садиться, господа, — заговорила госпожа де Сен-Дизье прерывающимся от злобной радости голосом. — Прошу вас. У меня есть прекрасные и поразительные новости относительно этой молодой девицы!
И она указала на Адриенну жестом, полным неизъяснимого презрения и негодования.
— Ну, деточка, что это еще на вас обрушилось? — вкрадчиво шепнул доктор Адриенне, отходя с ней от окна. — Но помните, что бы ни случилось, рассчитывайте на меня!
Затем доктор занял свое место между аббатом и бароном.
При дерзких, вызывающих словах княгини Адриенна вздрогнула; она гордо выпрямилась и, взволнованная и оскорбленная новыми обвинениями, покраснев от гнева, произнесла:
— Я жду вас к себе как можно скорее, дорогой доктор… Вы знаете, что мне необходимо с вами переговорить.
После этих слов девушка взялась за свою шляпку, лежавшую на кресле.
— Это еще что? — воскликнула княгиня, вскочив с места.
— Я ухожу, мадам… Вы объявили мне свою волю, я объявила вам свою. Этого совершенно достаточно. Что касается денежных дел, я поручу их моему поверенному.
Адриенна стала надевать шляпу.
Видя, что жертва ускользает из ее рук, госпожа де Сен-Дизье забыла всякие приличия и, подбежав к племяннице, с яростью схватила ее за руку и закричала:
— Вы не смеете уходить!
— Мадам! — с грустным негодованием воскликнула Адриенна, — что же здесь происходит?..
— Ага, вы испугались… вы хотите сбежать! — оглядывая ее с гневом и презрением, продолжала княгиня.
Слова «вы испугались» могли заставить молодую девушку броситься в огонь. Жестом, полным благородной гордости, Адриенна высвободила свою руку из рук княгини и, бросив снова на стул свою шляпку, подошла к столу и горячо проговорила:
— Как ни велико мое отвращение ко всему, что здесь происходит, но еще противнее мне ваши подозрения. Говорите… я готова вас выслушать.
Адриенна стояла перед теткой, гордо подняв голову. Ее лицо горело от негодования, грудь волновалась, слезы обиды навертывались на глаза, маленькая ножка нетерпеливо постукивала по ковру; она смотрела на тетку уверенно и твердо. Тогда княгиня, убедившись, что ее жертва теперь не уйдет, решила изводить ее как можно медленнее; она хотела по капле излить накопленный яд.
— Вот что произошло сейчас, господа! — начала она, стараясь сдерживаться. — Полицейский комиссар, о приходе которого мне сейчас доложили, с великим прискорбием извинился передо мной за то, что он вынужден исполнить неприятный долг. Оказалось, что сегодня утром в сад, прилегающий к павильону, вошел человек, который должен был в этот день быть арестован…
Адриенна вздрогнула. Несомненно, разговор шел об Агриколе. Но, вспомнив, как безопасен был тайник, куда она его спрятала, девушка успокоилась.
— Чиновник просил у меня разрешения произвести обыск в доме и павильоне. Он имел на это, конечно, полное право. Я попросила его начать с павильона, куда и сама за ним последовала… Несмотря на невозможное поведение этой девицы, мне в голову не могло прийти, что она может быть замешана в криминальные дела… Однако я ошиблась!
— Что хотите вы этим сказать, мадам? — спросила Адриенна.
— Сейчас узнаете, — с торжеством заявила княгиня. — Всему свой черед. Вы поторопились с высокомерием и насмешками… Итак, я пошла за комиссаром… Можете себе представить удивление этого чиновника при виде трех мерзавок, служанок мадемуазель де Кардовилль, одетых как актерки!.. Конечно, я просила занести это в протокол… Необходимо указать всякому… на подобные сумасбродства!
— Вы поступили весьма разумно, княгиня: необходимо было просветить правосудие на сей счет, — с поклоном заявил Трипо.
Тревожась за участь Агриколя, Адриенна и не подумала ответить достойным образом. Она с беспокойством ждала продолжения рассказа.
— Чиновник приступил к строгому допросу этих девчонок, допытываясь, не видали ли они мужчины, забравшегося в павильон мадемуазель де Кардовилль… С невероятной дерзостью они отвечали, что не видали никого…
«Славные, честные создания! — с радостью подумала Адриенна, — значит, бедняк спасен… заступничество Балейнье сделает остальное».
— К счастью, — продолжала княгиня, — со мной пошла моя горничная, госпожа Гривуа. Эта достойная женщина, вспомнив, что она видела, как мадемуазель де Кардовилль возвратилась домой в восемь часов утра, простодушно заметила комиссару, что мужчина, которого он ищет, мог войти незаметно через калитку… если мадемуазель де Кардовилль… нечаянно… забыла ее за собой запереть!
— Недурно было бы, княгиня, отметить в протоколе, что мадемуазель вернулась домой только в восемь часов утра, — сказал Трипо.
— Совершенно не вижу в этом нужды, — заметил верный своей роли доктор, — это вовсе не касалось поисков, которыми занимался комиссар.
— Однако, доктор! — воскликнул Трипо.
— Однако, господин барон, — твердо возразил доктор, — таково мое мнение!
— Но мое не таково, — продолжала княгиня. — И потому я настояла, чтобы это занесли в протокол. Надо было видеть, как смущен и огорчен был полицейский, когда записывал такие позорные вещи об особе, занимающей столь высокое положение в обществе…
— Ну, конечно, мадам, — с нетерпением сказала Адриенна, — я убеждена, что ваше целомудрие было не меньше оскорблено, чем скромность этого непорочного полицейского. Но мне кажется, что ваша невинность совершенно напрасно возмутилась. Разве вам не могло прийти в голову, что ничего не было удивительного в моем возвращении домой в восемь часов утра, если я вышла из дома в шесть часов утра?..
— Оправдание хотя придумано и поздно, но нельзя не признаться, что ловко придумано! — с досадой промолвила княгиня.
— Я не оправдываюсь, мадам, — с гордостью возразила Адриенна, — но если доктор Балейнье был так добр и заступился за меня, я сочла своим долгом указать на возможность объяснить факт, который я вовсе не собиралась с вами обсуждать.
— Значит, в протоколе факт зафиксирован… до тех пор, пока мадемуазель его не пояснит, — сказал Трипо.
Аббат д'Эгриньи оставался в стороне во время этой сцены. Он сидел, поглощенный в мрачные думы о последствиях свидания Адриенны с дочерьми маршала Симона. Помешать ей выйти сегодня из дома казалось абсолютно невозможным.
Госпожа де Сен-Дизье продолжала:
— Но это все ничто в сравнении с тем, что я расскажу вам дальше, господа… После долгих поисков мы хотели уже уходить, как вдруг госпожа Гривуа обратила мое внимание на то, что в спальне этой девицы, где мы в это время находились, одна из позолоченных резных фигур на стене неплотно к ней примыкала. Я сказала об этом комиссару… Его агенты начали осматривать, искать следы, и вдруг… одна часть стены отодвигается, открывается потайная дверь и… нет, вы не можете вообразить, что представилось нашим глазам!.. это такой стыд!.. такой позор!.. что я не могу решиться сказать!..
— Так я за вас решусь, — перебила ее Адриенна, с горестью убедившаяся, что Агриколь найден. — Я избавлю ваше целомудрие от рассказа о новом скандале… впрочем, то, что я скажу, никак не будет способствовать моему оправданию…
— А не мешало бы! — презрительно заметила княгиня. — В вашей спальне найден спрятанный мужчина!
— Спрятанный в ее спальне мужчина! — с жестокой радостью в душе и с притворным негодованием на лице воскликнул встрепенувшийся аббат.
— Мужчина в ее спальне! — прибавил Трипо. — Надеюсь, это тоже занесено в протокол?
— О да! да! — с торжеством воскликнула княгиня.
— Конечно, это был вор, — лицемерно заметил доктор, — это само собою разумеется! Иное толкование… совершенно неуместно.
— Ваша снисходительность к мадемуазель де Кардовилль вводит вас в заблуждение, — сухо возразила ему княгиня.
— Знаем мы этих воров, — сказал Трипо, — обыкновенно они бывают молодыми, богатыми красавцами!
— И вы ошибаетесь, господин барон, — продолжала госпожа де Сен-Дизье. — Мадемуазель не метит столь высоко… Оказывается, что ее увлечения не только преступны, но и низки… Теперь мне понятно, почему она афиширует симпатию к простонародью… Это тем трогательнее и интереснее, что человек, спрятанный в ее спальне, был одет в рабочую блузу.
— В блузу? — с отвращением заметил барон. — Так, значит, это был простолюдин? Волосы встают дыбом от ужаса!..
— Он сам сознался, что он кузнец, — сказала княгиня, — но следует сказать, этот кузнец очень хорош собой! Зная поклонение этой девицы красоте во всех ее формах, становится понятно…
— Перестаньте, мадам, перестаньте наконец! — вырвалось невольно у Адриенны. Она до сих пор молчала, не удостаивая тетку ответом, хотя гнев и чувство обиды все более и более овладевали ею. — Довольно! Я сейчас чуть было не стала объяснять вам, в ответ на ваши бесчестные намеки, свое поведение… но больше я не поддамся такой слабости!.. Но одно слово, мадам!.. Значит, этого доброго, честного рабочего арестовали?
— Конечно! Его взяли и под конвоем отправили в тюрьму. Это разрывает ваше сердце, не так ли?.. — с торжеством воскликнула княгиня. — Оно и видно… вы разом утратили вашу ироничную беззаботность. Несомненно, ваша нежная жалость к этому красивому кузнецу очень глубока!
— Вы совершенно правы, мадам; насмехаться над бесчестными поступками время прошло. Надо приняться за другое, — ответила Адриенна, чуть не плача при мысли об огорчении и испуге семьи Агриколя.
Затем, надев свою шляпку, она обратилась к Балейнье:
— Доктор, я только сейчас просила вас о протекции у министра…
— Да, дитя мое… и я с удовольствием готов служить вам.
— Ваша карета внизу?
— Да… — протянул доктор с удивлением.
— Так свезите меня к нему сейчас же. Он не может отказать мне в милости, лучше сказать — в правосудии, если я буду представлена ему вами.
— Как? — сказала княгиня, — вы решаетесь на такой поступок, не спросив моего позволения; после всего, что я вам говорила… это невероятная дерзость!..
— Ужасно! — прибавил Трипо, — но чего же иного можно было ожидать?
Когда Адриенна спросила доктора, здесь ли его экипаж, аббат д'Эгриньи вздрогнул. Выражение нежданной радости молнией пробежало по его лицу, и он еле сдержал волнение, когда в ответ на немой вопрос доктор многозначительно подмигнул в знак согласия. Поэтому, когда княгиня гневным голосом повторила Адриенне запрет выходить из дома, аббат торопливо и с особенным выражением в голосе перебил ее:
— Мне кажется, княгиня, мадемуазель Адриенну можно смело поручить заботам доктора.
Маркиз так выразительно произнес слова «заботам доктора», что княгиня, взглянув на него и на Балейнье, разом все поняла и просияла. Стало темно, уже почти наступила ночь, и Адриенна, поглощенная в свои думы, не заметила этого быстрого обмена взглядов и знаков; да если бы и заметила, то ничего бы в них не поняла.
Однако для большей правдоподобности госпожа да Сен-Дизье продолжала возражать:
— Я не против доверить мадемуазель де Кардовилль доктору, несмотря на его снисходительность к ней… Но не хотелось бы делать подобные уступки… мадемуазель должна подчиняться моей воле…
— Позвольте заметить, княгиня, — обиженным тоном заговорил доктор, — никакого особенного пристрастия к мадемуазель Адриенне я не питаю. Но если она меня просит свезти ее к министру, я охотно готов оказать эту услугу в полной уверенности, что она не заставит меня раскаиваться!
Адриенна дружески протянула руку Балейнье и с чувством промолвила:
— Будьте спокойны, мой достойный друг, вы сами будете довольны тем, что помогли мне… вы будете участником благородного поступка!
Трипе, не понимая нового плана сообщников, с удивлением шепнул аббату:
— Как? Ей позволят уехать?
— Ну да! — отрывисто ответил тот, указывая на княгиню и приглашая жестом выслушать, что она скажет.
Госпожа де Сен-Дизье подошла к племяннице и медленным, размеренным тоном, напирая на каждое слово, проговорила следующее:
— Еще одно слово… одно слово в присутствии всех этих господ. Ответьте мне: намерены ли вы противиться моим приказаниям, несмотря на тяжкие обвинения, которые тяготеют над вами?
— Да, намерена.
— Несмотря на открывшиеся позорные обстоятельства, вы не желаете признавать моей власти над вами?
— Да, не желаю.
— Вы решительно отказываетесь вести строгий и благопристойный образ жизни, который я хочу, чтобы вы вели?
— Я ведь сказала уже, сударыня, что желаю жить одна и так, как хочу.
— Это ваше последнее слово?
— Это мое последнее слово.
— Подумайте… остерегитесь… дело очень серьезное!
— Я вам сказала, сударыня, это мое последнее слово… повторять два раза одно и то же я не стану.
— Вы сами были свидетелями, господа! — начала княгиня. — Я напрасно пыталась найти пути к согласию! Пусть мадемуазель де Кардовилль сама себя винит за то, что случится далее… к чему меня заставит прибегнуть ее дерзкое неповиновение.
— Отлично, мадам! — сказала Адриенна.
Обратившись к Балейнье, она с живостью прибавила:
— Ну, едемте же скорее, милый доктор, я умираю от нетерпения. Подумайте: всякая минута промедления может стоить горьких слез несчастной семье!
И Адриенна быстро вышла из кабинета в сопровождении доктора.
Один из слуг княгини велел подавать карету Балейнье.
Усаживаясь в карету с его помощью, Адриенна не заметила, что Балейнье шепнул что-то своему выездному лакею, отворявшему дверцы экипажа. Когда доктор сел на свое место рядом с Адриенной, лакей захлопнул дверь, и через несколько секунд Адриенна услышала его приказание кучеру:
— К министру. С бокового подъезда.
Лошади быстро понеслись.
Наступила ночь, холодная, темная.
Небо, ясное перед закатом солнца, все более и более заволакивалось серыми, мрачными тучами. Сильный, порывистый ветер мел снег, падавший крупными хлопьями.
Фонари тускло освещали внутренность кареты, где сидели доктор и Адриенна.
На темном фоне обивки выделялось бледное очаровательное лицо Адриенны, обрамленное маленькой шляпой из серого бобра. В карете веял тонкий, нежный, почти сладострастный аромат, свойственный одежде изысканных женщин. Поза молодой девушки, сидевшей рядом с доктором, была полна грации. Ее изящный, стройный стан, плотно обтянутый синим сукном платья с высоким воротником, передавал мягкой спинке кареты гибкое волнообразное движение. Ножки Адриенны были скрещены на густой медвежьей шкуре, служившей ковром. В ослепительной и обнаженной левой руке она держала великолепно вышитый платок, которым вытирала тихо катившиеся слезы, которых доктор никак не ожидал.
А между тем это была реакция после нервного, лихорадочного возбуждения, которое до сих пор поддерживало энергию Адриенны во время тяжелых сцен в особняке Сен-Дизье. Теперь наступил упадок сил. Столь решительная в независимости, такая гордая в презрении, неумолимая в иронии, смелая в отпоре насилию, Адриенна была одарена исключительно тонкой чувствительностью, которую она тщательно скрывала от тетки и ее друзей. Трудно было найти более женственную натуру, хотя она казалась очень мужественной и смелой. Но как любая женщина, девушка умела подавить в себе проявление всякой слабости, чтобы не обрадовать врагов и не дать им возгордиться.
Прошло несколько минут; Адриенна, к величайшему удивлению доктора, продолжала молча плакать.
— Как, дорогая Адриенна? Как? Вы, такая храбрая еще минуту назад, вы плачете, вы? — спрашивал Балейнье, искренне изумленный волнением девушки.
— Да, — дрожащим голосом говорила Адриенна, — да, я плачу… при вас… при друге… но при тетке… никогда…
— Тем не менее… во время этого разговора… ваши колкости…
— Боже мой… Неужели вы думаете, что мне так приятно блистать в этой войне сарказмов? Она мне невыносима… Но чем же, кроме горькой иронии, могу я защищаться от этой женщины и ее друзей? Вы упомянули о моем мужестве… Уверяю вас, что оно заключалось не в проявлении отрицательных сторон моего характера. Оно было в том, чтобы сдержать и скрыть все, что я чувствовал, испытывая грубое обращение со стороны людей, которых я ненавижу и презираю… Я не причинила им никакого зла и хочу только одного: жить свободно, в одиночестве и видеть вокруг себя счастливых людей…
— Что же поделаешь? Вам завидуют, потому что вы счастливы и доставляете радость другим.
— И подумать, кто возводит на меня столь возмутительные обвинения?! Моя тетушка… моя тетушка, прошлая жизнь которой — сплошной позор! И ведь она прекрасно знает, что я слишком честна и горда, чтобы сделать недостойный меня выбор!.. Господи! да если я полюблю когда-нибудь, то буду перед всем светом гордиться своей любовью, потому что считаю это самым прекрасным чувством в мире… К чему честь и откровенность, если они не могут даже оградить человека от подозрений, которые скорее глупы, чем низки! — прибавила Адриенна с удвоенной горечью и снова поднесла платок к глазам.
— Ну полноте, моя дорогая, — начал доктор самым вкрадчивым и умильным голосом, — теперь все прошло… Успокойтесь… Для вас я преданный друг.
Произнося эти слова, Балейнье невольно покраснел, несмотря на свое дьявольское коварство.
— Да, я это знаю, — продолжала Адриенна. — Я никогда не забуду, что, заступаясь за меня сегодня, вы подвергали себя гневу тетки… так как мне известно, что она могущественна, особенно, когда нужно совершить зло…
— Что касается этого, мы, врачи, ограждены своей профессией от мести врагов… — с притворным равнодушием заметил Балейнье.
— Ах, дорогой доктор, вы не знаете… Госпожа де Сен-Дизье и ее друзья никогда ничего никому не прощают… — и девушка вздрогнула. — Я только потому решилась на открытый разрыв с нею, что не могла более выносить их подлого коварства и злости, из чувства отвращения и ужаса… Даже если бы мне грозила смерть… я бы не удержалась… А между тем, — продолжала она с очаровательной улыбкой, придававшей необыкновенную прелесть ее лицу, — я очень привязана к жизни… я люблю жизнь и боюсь даже, что слишком ее люблю, особенно жизнь блестящую, полную красоты и гармонии… Но вы знаете, что я безропотно покоряюсь своим недостаткам…
— Ну, теперь я спокоен, — весело заметил доктор, — вы улыбнулись… Это хороший признак!
— Часто это самое мудрое… хотя я не знаю, можно ли мне смеяться после угроз тетки?.. Впрочем, что же она может мне сделать? Что значит этот «семейный» совет? Неужели она могла всерьез подумать, что на меня могут повлиять советы каких-то д'Эгриньи и Трипо! Потом эти строгие меры… О каких строгих мерах она говорила? Вы не знаете, что она может предпринять?
— Между нами, я думаю, княгиня хотела вас только припугнуть… Мне кажется, она постарается воздействовать убеждением… она задалась целью обратить вас на путь истины. Вы знаете, что она мнит себя чуть ли не матерью церкви![181] — лукаво промолвил доктор, которому во что бы то ни стало нужно было успокоить Адриенну. — Но оставим это… Необходимо, чтобы ваши очаровательные глаза обрели весь свой блеск и могли заворожить, обольстить министра, к которому мы сейчас приедем…
— Вы правы, милый доктор… Надо стараться избегать горя уже потому, что одно из его наименьших зол — это забывать о других!.. Однако я пользуюсь вашей любезностью, ничего не объяснив вам толком.
— У нас, к счастью, время есть… министр живет очень далеко.
— Вот в чем дело, — начала Адриенна. — Я уже говорила вам, почему принимаю такое участие в этом достойном рабочем; сегодня утром он пришел ко мне в отчаянии, его хотят арестовать за сочиненные им песни (надо вам сказать, что он поэт). Юноша уверял меня в своей невиновности и умолял внести за него залог, чтобы он получил возможность свободно работать; если его посадят в тюрьму, семья, единственной опорой которой он является, обречена на голодную смерть. Вспомнив о вашей дружбе с министром, я обещала ему помочь, а так как полиция уже напала на след этого юноши, мне пришло в голову спрятать его у себя. Как объяснила тетка мой поступок, вы знаете! Теперь скажите: можно ли надеяться, при вашей рекомендации, что министр возвратит ему свободу, хотя бы под поручительство, если мы с вами его об этом попросим?
— Безусловно… Никаких сложностей быть не может. Особенно, если вы расскажете ему все, как было, с вашим обычным сердечным жаром и красноречием…
— А знаете, дорогой доктор, почему я решилась на такую… пожалуй, странную вещь — просить вас отвезти меня, девушку, к министру?
— Конечно… Чтобы самой похлопотать о вашем протеже.
— Отчасти да… Но главное, чтобы разом оборвать нити гнусной сплетни, которую тетушка не замедлит пустить в ход: вы видели, она уже заставила внести ее в протокол… Оттого я и решилась открыто и прямо обратиться к человеку, столь высокопоставленному, и рассказать ему все, как было… Я уверена, что он мне поверит… голос правды не обманывает…
— Это очень разумно и дельно задумано! Вы одним выстрелом убьете двух зайцев, как говорят… или, лучше сказать, одно доброе дело послужит восстановлению истины в обоих случаях!.. Вы разом развеете гнусную клевету и освободите честного малого!
— Ну вот я и повеселела, ожидая столь блестящую перспективу! — смеясь, воскликнула Адриенна.
— Да ведь и все в жизни зависит от того, как взглянуть на вещи! — философски заметил доктор.
Адриенна не имела ни малейшего понятия о сущности конституционного правления[182] и власти его администраторов. Она слепо верила доктору и ни на минуту не усомнилась в том, что он ей говорил. Поэтому она радостно продолжала:
— Какое счастье! Значит, когда я поеду за дочерьми маршала Симона, я смогу успокоить бедную мать кузнеца, которая, быть может, теперь смертельно тревожится, напрасно поджидая сына?
— Конечно, вы будете иметь это удовольствие, — улыбаясь, сказал Балейнье. — Мы так будем упрашивать и так заинтересуем министра, что он даст вам возможность сообщить бедной старухе об освобождении сына из тюрьмы еще до того, как она узнает, что его туда посадили!
— Какой вы обязательный и добрый! — говорила Адриенна. — Право, если бы дело было, не настолько серьезно, я бы посовестилась отнимать ваше драгоценное время… Но я знаю ваше сердце…
— Я ничего так не желаю, как доказать вам свою глубокую преданность и искреннюю привязанность! — ответил доктор, затягиваясь понюшкой табаку. В эту минуту он случайно взглянул на улицу и сильно испугался, что девушка, несмотря на валивший густой снег, сможет увидеть освещенный фасад Одеона[183]. Ей могло показаться странным, как они попали к этому театру; поэтому Балейнье решил чем-нибудь отвлечь внимание Адриенны от дороги, по которой они ехали.
— Ах, Боже, я и забыл! — воскликнул он, как будто что-то вспомнив.
— Что такое, господин Балейнье? — с беспокойством отозвалась Адриенна.
Балейнье хитро улыбнулся.
— Я забыл про деталь, очень важную для успеха нашего предприятия.
— Что такое? — спросила девушка.
— Видите, дитя мое, у каждого человека есть свои слабости, а у министра их более, чем у всякого другого. У нашего, например, смешное пристрастие к своему служебному званию… Первое впечатление — самое важное… а оно не будет в вашу пользу, если вы не скажете при приветствии слов господин министр и притом как можно выразительнее.
— Ну, если дело за этим, — смеясь проговорила Адриенна, — то я готова называть его даже «ваше превосходительство». Кажется, так и полагается?
— Теперь нет… но это все-таки не будет лишним. А уж если вы сумеете ввернуть раза два «монсеньор»[184], то дело заранее выиграно.
— Будьте покойны. Если есть министры-выскочки[185], как и мещане во дворянстве[186], то я постараюсь вспомнить господина Журдена[187] и сполна удовлетворю ненасытное тщеславие вашего государственного человека.
— Предоставляю его вам целиком. Он будет в надежных руках… — продолжал доктор, с удовольствием замечая, что карета ехала теперь по темным улицам, шедшим от площади Одеона к кварталу Пантеона. — Я на этот раз не поставлю в вину министру его спесь, если она может принести нам пользу.
— А мне ничуть не совестно пустить в ход столь невинную хитрость, — заметила мадемуазель де Кардовилль.
Потом, посмотрев в окно, она прибавила.
— Как темно на улице, какой ветер, снег! Да где же это мы едем?
— Как? Неблагодарная парижанка! Неужели вы не узнали, хотя бы по отсутствию магазинов, дорогого для вас Сен-Жерменского предместья?
— Я думала, мы давно его проехали!
— Я тоже, — сказал доктор, делая вид, что старается узнать местность. — Но мы все еще здесь! Верно, моего кучера ослепило бьющим в лицо снегом и он спутался… Впрочем, теперь мы на верном пути: это Сен-Гильомская улица, — не особенно-то веселая улица, кстати сказать, — но мы через десять минут будем у министра, к которому попадем, на правах старой дружбы, через малый подъезд, чем избежим церемоний главного входа.
Адриенна, редко выезжавшая иначе как в карете, плохо знала город; обычаи министров ей были знакомы еще менее; кроме того, она так доверяла доктору, что решительно не усомнилась ни в одном его слове.
С самого отъезда из дворца Сен-Дизье у доктора вертелся на языке вопрос, задать который Адриенне он не решался, боясь себя скомпрометировать. Когда она заговорила об ожидаемом наследстве, о чем ему никто не сообщил ни слова, Балейнье, тонкий и ловкий наблюдатель, заметил смущение и испуг княгини и аббата. Он сразу догадался, что заговор против Адриенны (заговор, в котором он слепо принимал участие, повинуясь приказанию ордена) должен был иметь отношение к интересам, которые от него скрывали, и он нетерпеливо жаждал узнать эту тайну. Как и у всех членов таинственной конгрегации, привычной к доносительству, в докторе развились, как он сам чувствовал, все отвратительные пороки, свойственные его сообщникам, — например, зависть, подозрительность и ревнивое любопытство. Не отказываясь служить замыслам д'Эгриньи, Балейнье горел желанием узнать, что тот от него скрывает. И, преодолев нерешительность, он наконец обратился к Адриенне, не желая упускать благоприятного случая:
— Сейчас я задам вам один вопрос… Если вы его сочтете нескромным… то не отвечайте.
— Продолжайте, пожалуйста.
— Перед приходом полицейского комиссара к вашей тетушке вы, кажется, упомянули о каком-то громадном богатстве, которое от вас до сих пор скрывали?..
— Да… это правда…
— Похоже, что ваши слова… очень встревожили княгиню? — продолжал доктор, отчеканивая каждое слово.
— Настолько сильно встревожили, — сказала Адриенна, — что мои подозрения относительно некоторых вещей перешли в полную уверенность.
— Нечего мне вам и говорить, дорогой друг, — вкрадчивым тоном уверял Балейнье, — что если я об этом завел речь, то единственно с целью предложить свои услуги, если они вам понадобятся… Но если вам кажется, что разговор этот неуместен… то считайте, что я ничего не сказал.
Адриенна серьезно задумалась. После нескольких минут молчания она сказала:
— Что касается этого дела, то… тут есть вещи, о которых я не знаю и сама… другие могу вам сообщить… но о некоторых должна буду умолчать… Но вы так ко мне добры сегодня, что я рада лишний раз доказать вам свое доверие.
— В таком случае лучше ничего не говорите, — сокрушенно и проникновенно ответил Балейнье. — Это будет похоже на плату за услугу! А я уже тысячу раз вознагражден тем, что имею удовольствие быть вам полезным.
— Вот в чем дело, — продолжала девушка, не обращая внимания на щепетильность доктора. — У меня есть данные, что рано или поздно наша семья получит громадное наследство… Оно должно быть разделено между всеми ее членами… из которых многих я совсем не знаю… После отмены Нантского эдикта наши предки рассеялись по разным странам, и у их потомков разные судьбы.
— Вот как? — живо заинтересовался доктор. — Где же это наследство? От кого оно? В чьих оно руках?
— Не знаю.
— Как же вы заявите о своих правах?
— Это я скоро узнаю.
— Кто вам об этом сообщит?
— Это я не могу вам сказать.
— Кто вам сообщил об этом наследстве?
— Это я тоже не могу вам сказать… — проговорила Адриенна нежным и грустным голосом, странно противоречившим ее обычной живости. — Это тайна… Странная тайна… Когда вы видели меня в особенно возбужденном состоянии, именно тогда я и размышляла о необыкновенных явлениях, сопровождающих эту тайну… Да… и в эти минуты много великих, прекрасных мыслей пробуждалось во мне…
И Адриенна замолчала, погрузившись в глубокое раздумье.
Балейнье не пытался ее развлекать.
Во-первых, она не замечала дороги, а во-вторых, он и сам был не прочь обдумать на свободе все, что ему удалось узнать. С обычной для него проницательностью, он догадался, что наследство составляло предмет главных забот д'Эгриньи, и он мысленно решил непременно об этом донести куда следует. Одно из двух: или д'Эгриньи действовал по приказу ордена, и тогда его донос только подтвердит существующий факт; или же аббат действовал по собственному усмотрению, и тогда донос также был бы небесполезен, открывая эту тайну.
Тишина в карете не прерывалась даже шумом колес, так как карета ехала по пустынным улицам, покрытым глубоким снегом.
Несмотря на свое коварство, хитрость, дерзость и полное заблуждение его жертвы, доктор все-таки не совсем был уверен в результатах своего замысла. Подходила решительная минута, и довольно было малейшей неловкости, чтобы возбудить подозрение Адриенны и погубить весь его план.
Девушка, утомленная волнениями этого тяжелого дня, вздрагивала от холода, так как забыла второпях накинуть шаль или манто. Уже некоторое время карета ехала возле высокой стены, вырисовывавшейся белой полосой на темном фоне неба. Стояла глубокая и угрюмая тишина.
Карета остановилась.
Лакей подошел к большим воротам и постучал. Сначала два быстрых удара, затем через несколько секунд один удар.
Адриенна не заметила этого, так как стучал он негромко, да и Балейнье нарочно в этот момент заговорил, чтобы она не услыхала этого сигнала.
— Наконец-то мы приехали! — весело сказал он девушке. — Будьте же обворожительны, то есть будьте сама собой!
— Не беспокойтесь, постараюсь, — улыбнулась Адриенна, а затем прибавила, дрожа от холода: — Какой жуткий мороз! Откровенно вам сознаюсь, дорогой доктор, что не без удовольствия вернусь домой в свою красивую, теплую, светлую гостиную, после того как съезжу за бедными девочками, моими родственницами, к матери нашего протеже. Вы знаете, как я ненавижу холод и мрак!
— Это вполне понятно, — любезно отвечал Балейнье. — Красивейшие цветы распускаются только в тепле и при свете.
Пока доктор и мадемуазель де Кардовилль обменивались этими словами, тяжелые ворота со скрипом отворились, и карета въехала во двор. Доктор вышел первым, чтобы предложить руку Адриенне.
Карета остановилась у засыпанного снегом невысокого подъезда, который вел в вестибюль, освещенный одной лампой.
Адриенна, под руку с Балейнье, поднялась по скользким ступеням.
— Как вы дрожите! — заметил доктор.
— Да, я страшно озябла, — ответила девушка, — второпях я забыла что-нибудь надеть. Но какой мрачный вид у этого дома! — прибавила она, поднявшись на крыльцо.
— А это маленький особняк, как его называют, sanctus sanctorum[188] министра; сюда он удаляется от людского шума, — улыбаясь сказал Балейнье. — Потрудитесь войти.
И он отворил дверь в просторный, совершенно пустынный вестибюль.
— По правде говоря, — продолжал он, стараясь под видом веселости скрыть охватившее его беспокойство, — дом министра — дом выскочки: ни одного лакея (или, лучше сказать, ни одного служащего) в передней. Но, к счастью, — прибавил он, отворяя дверь в следующую комнату, —
В серале вырос я, его все входы знаю!
Они вошли в комнату с зелеными обоями мягкого тона и скромной мебелью красного дерева, обитой желтым утрехтским бархатом[189]. Паркет, тщательно натертый, блестел при свете висячей лампы, горевшей неполным светом и подвешенной выше обыкновенного. Адриенна была поражена исключительно скромным видом всей обстановки министерской приемной и, хотя была чужда всяких подозрений, невольно остановилась на пороге. Балейнье, понимая причину ее удивления, заметил, улыбаясь:
— Не правда ли, слишком жалкое помещение для министра? Но если бы вы знали, до чего конституционное правительство экономно! Ну, да вот сейчас явится и сам монсеньор, и вы увидите, что он так же жалок, как и его обстановка… Подождите меня минутку… я пойду предупредить министра о вашем визите. Через минуту я вернусь.
И, отстранив слегка Адриенну, робко прижавшуюся к нему, доктор быстро исчез в маленькую боковую дверь.
Адриенна де Кардовилль осталась одна.
Не понимая, почему девушка нашла ужасно зловещей эту холодную, почти пустую комнату с окнами без занавесей. Когда она огляделась повнимательнее, некоторые особенности в обстановке ввергли ее в необъяснимое беспокойство… Подойдя к потухшему камину, она заметила, что очаг заперт железной решеткой, а щипцы и лопаточка прикованы цепью. Удивленная столь странным обстоятельством, она машинально хотела пододвинуть кресло, стоявшее у стены… Кресло не сдвигалось… Тогда Адриенна заметила, что и это кресло и вся другая мебель прикреплены железными лапками к филенкам стены.
Она не могла при этом не улыбнуться, подумав: «Неужели этому государственному мужу так мало доверяют, что даже мебель приковали к стене?»
Адриенна старалась вынужденной шуткой заглушить тяжелую тревогу, увеличивавшуюся с каждой минутой, так как окружающее мертвое молчание совершенно не вязалось с ее представлением о крупном деловом центре, насыщенном кипучей деятельностью.
Время от времени девушка слышала только яростные порывы ветра, шум которого доносился извне.
Прошло более четверти часа, а Балейнье не возвращался.
Адриенне, все более и более испытывавшей нетерпение и беспокойство, пришло в голову кого-нибудь позвать, чтобы справиться о докторе и министре. Она поискала глазами сонетку[190] около зеркала: ее не было, да и то, что она принимала, благодаря полумраку, за зеркало, оказалось листом блестящей, отполированной жести. Разглядывая это странное украшение камина, она задела бронзовый подсвечник, который точно так же был привинчен к мрамору каминной доски. При известном настроении духа всякая мелочь принимает ужасающие пропорции. Эти прикрепленные подсвечники и мебель, этот жестяной лист вместо зеркала, мертвая тишина, долгое отсутствие Балейнье так сильно повлияли на Адриенну, что она почувствовала какой-то тайный ужас. Но ее доверие к врачу было настолько сильно, что девушка даже упрекала себя за свой испуг, твердя, что он совершенно неоснователен, так как все, что ее поразило, пустяки, а отсутствие Балейнье затянулась, вероятно, потому что министр был занят и не мог еще их принять.
Но как она себя ни успокаивала, страх был настолько велик, что она решилась на поступок, несвойственный ее натуре. Она подошла к маленькой двери, куда исчез доктор, прислушалась, притаив дыхание.
То же мертвое молчание.
Вдруг над головой раздался какой-то глухой и тяжелый стук, как от падения тела, и Адриенне послышался сдавленный стон. Подняв голову, она увидела, что с потолка осыпалась часть штукатурки. Не имея больше сил сдерживать ужас, девушка бросилась к входной двери, чтобы кого-нибудь позвать. Дверь оказалась запертой снаружи. Между тем Адриенна не слыхала звука замка, ключ от которого находился с той стороны двери. Все более и более пугаясь, она кинулась к маленькой двери, в которую ушел Балейнье. Эта дверь тоже была заперта… Желая во что бы то ни стало справиться с охватившим ее ужасом, Адриенна призвала на помощь всю твердость своего духа и попыталась успокоиться.
— Я, верно, ошиблась, — говорила она себе. — Я слышала только стук, никакого стона не было… это все воображение… Правдоподобнее в тысячу раз, что упало что-то, а не кто-то!.. Но эти запертые двери?.. Быть может, меня нечаянно заперли, не зная, что я тут?..
Произнося эти слова, Адриенна призадумалась, но ненадолго. Справившись с волнением, она сказала твердым голосом:
— Обманывать себя и заглушать тревогу нелепо… необходимо выяснить свое положение. Несомненно, что я не у министра… Это ясно видно из всего… Значит, господин Балейнье меня обманул?.. Но зачем, с какой целью он это сделал и куда он меня привез?
Ни на один из этих вопросов Адриенна ответить не могла. Одно было ясно — что она стала жертвой коварства доктора. Но для этой честной, великодушной души подобное предположение было столь ужасно, что она старалась как-нибудь отогнать эту мысль, вспоминая о той доверчивой дружбе, с какой она всегда относилась к доктору.
— Как легко под влиянием слабости и страха прийти к самым несправедливым предположениям! — подумала она с горечью. — Поверить такой низости можно только тогда, когда дойдешь до крайности или когда очевидность неоспорима… Попытаюсь позвать кого-нибудь… это единственный способ во всем удостовериться. — Затем, вспомнив, что сонетки нет, она прибавила: — Ну, что же! будем стучать, должен же кто-нибудь прийти! И Адриенна начала легонько стучать в дверь своим нежным кулачком. По глухому звуку, издаваемому дверью, можно было судить о ее значительной толщине.
Ответа не было.
Адриенна побежала к другой двери. Тот же результат, то же мертвое молчание, прерываемое время от времени воем ветра.
— Я не трусливее других, — сказала, вздрогнув, девушка, — но не знаю, смертельный ли холод, царящий здесь тому виною… но я вся дрожу… Я стараюсь успокоиться, удержаться от всякого проявления слабости, но, право, мне кажется, всякий на Моем месте нашел бы, что все это очень… странно… и страшно…
Вдруг в комнате, находившейся над той, где была Адриенна, раздались яростные крики, похожие скорее на дикое, страшное рычание, а затем послышался глухой, яростный и отрывистый топот, сотрясавший потолок, как будто несколько человек отчаянно боролись между собой. Адриенна побледнела, как полотно, и с криком ужаса бросилась к одному из окон, раму которого ей удалось разом открыть. Страшный порыв ветра со снегом вместе ворвался в комнату, ударил в лицо Адриенне, всколыхнул пламя лампы, которое чадно вспыхнуло, а затем погасил его… Оставшись в полной темноте, судорожно уцепившись за решетку, которой было заделано окно, мадемуазель де Кардовилль, уступая наконец долго подавляемому чувству страха, хотела звать на помощь, но представившаяся ее глазам картина заставила ее онеметь от ужаса. Против окна, совсем близко, возвышалось такое же здание, как то, в котором находилась Адриенна. Прямо против Адриенны, во мраке ночи выделялось ярко освещенное окно. На нем не было занавесок, и Адриенна ясно могла различить длинную, белую фигуру, истощенную, исхудавшую, которая волочила за собой что-то длинное, вроде савана и быстро ходила взад и вперед около окна непрерывной порывистой походкой.
При виде этого освещенного окна Адриенна, не имея сил оторвать глаз от зловещего зрелища, первые минуты стояла как зачарованная, а затем, совсем обезумев от испуга, начала призывать на помощь, цепляясь за перекладины решетки и конвульсивно сжимая их. Через несколько секунд в комнату неслышно вошли две высокие женщины. Их прихода Адриенна не заметила; она продолжала звать на помощь, не отрываясь от окна.
Вошедшие женщины, лет сорока или сорока пяти от роду, одетые грязно и неряшливо, как служанки низшего разряда, отличались необыкновенно мужеподобным и сильным телосложением. Их длинные полотняные фартуки, вырезанные у ворота, падали до самых ног. У одной из них, державшей в руках лампу, было широкое, лоснящееся, красное лицо, с толстым носом, усеянным угрями, маленькие зеленые глаза и всклокоченные, мочального цвета волосы, небрежно засунутые под грязный белый чепчик. Другая женщина, желтая, сухая и костлявая, носила траурный чепчик, плотно облегавший худое, пергаментное, землистого цвета лицо, изуродованное оспой; густые, черные брови резко выделялись на нем, а на верхней губе виднелись следы седоватых усов. Она держала в руках какую-то длинную серую полотняную одежду странного покроя. Увидев Адриенну у окна, одна из них подошла к камину, чтобы поставить на него лампу, а другая неслышно приблизилась к призывавшей на помощь девушке и положила ей на плечо громадную худую руку.
Адриенна быстро повернулась и, внезапно увидев перед собой эту женщину, закричала еще громче.
Но после первой минуты испуга мадемуазель де Кардовилль опомнилась и даже отчасти успокоилась. Несмотря на отталкивающую наружность, эта женщина все-таки была живым существом, которому можно было задать вопрос. Адриенна живо воскликнула изменившимся голосом:
— Где господин Балейнье?
Женщины переглянулись, обменялись знаком и не ответили ни слова.
— Я вас спрашиваю, мадам, где господин Балейнье, с которым я приехала? — повторила свой вопрос Адриенна. — Где он, я хочу его сейчас же видеть…
— Ой уехал, — отвечала толстуха.
— Уехал без меня? — воскликнула девушка. — Господи, да что же это значит?..
Затем после минутного раздумья она прибавила:
— Наймите мне карету.
Женщины переглянулись, пожимая плечами.
— Я вас прошу, мадам, — повторила Адриенна, стараясь сдержаться, — сходить мне за каретой, если господин Балейнье уехал без меня… Я хочу уехать отсюда…
— Ну, ну, — сказала толстая женщина (ее звали Томас), не обращая ни малейшего внимания на слова Адриенны, — пора спать…
— Спать? — с ужасом воскликнула мадемуазель де Кардовилль. — Господи, можно, кажется, с ума сойти… — Затем она прибавила, обращаясь к ним обеим:
— Что это за дом? Где я? Отвечайте!
— А это такой дом, — грубо заметила Томас, — где нельзя вот эдак-то кричать в окошки…
— И где ламп тушить не полагается, — прибавила другая, которую звали Жервезой, — а не то мы рассердимся…
Адриенна беспомощно глядела на них обеих, дрожа от страха и не находя слов, чтобы выразить свое недоумение; она ничего не могла понять в том, что происходило. Затем, сообразив как будто, в чем дело, она воскликнула:
— Я догадываюсь… Несомненно, произошло недоразумение… иначе я не могу этого объяснить… Конечно, недоразумение… Вы меня принимаете за другую… Знаете ли вы, кто я?.. Я Адриенна де Кардовиль! Вы видите, значит, я могу уйти, куда хочу… удержать меня силой никто не имеет права… Поэтому приказываю вам сейчас же сходить для меня за каретой… Если здесь их нет… то пусть меня кто-нибудь проводит ко мне, на Вавилонскую улицу в особняк Сен-Дизье. Я щедро награжу провожатого и вас также…
— Ну, скоро вы кончите? — прервала ее Томас. — И к чему вся эта болтовня?
— Берегитесь, — продолжала Адриенна, желая употребить все средства. — Если вы меня станете удерживать силой… это может иметь плохие для вас последствия… Вы не знаете, чему подвергаетесь…
— Пойдете вы спать или нет? — грубо и нетерпеливо крикнула Жервеза.
— Послушайте, мадам, — порывисто заговорила Адриенна. — Выпустите меня… я каждой из вас дам по две тысячи… Мало? Ну по десяти… по двадцати… словом, сколько захотите… я богата… но пустите меня… Господи… пустите… я не хочу здесь оставаться! я боюсь!.. — с отчаянием, раздирающим голосом молила Адриенна.
— Двадцать тысяч!.. А? Каково? Слыхала, Томас?
— Оставь ее, вечно у них всех одна песня!
Адриенна, видя свое отчаянное положение, собрала всю энергию и заявила как могла решительнее:
— Ах, вот как! Ну, хорошо… Если на вас не действуют ни доводы, ни мольбы, ни угрозы, то я вам объявляю прямо, что не хочу здесь оставаться и сейчас уйду, слышите — уйду… Посмотрим, кто осмелится задержать меня силой…
И с этими словами она решительно направилась к двери.
В это время снова раздались прежние дикие крики… Но на этот раз за ними не последовало никакой борьбы, никакого топота, а только ужасный, дикий вой.
— О! Что за крик! — воскликнула Адриенна и в страхе приблизилась к обеим женщинам. — Эти крики… вы слышите их?.. Но что же это за дом, где раздаются такие крики?.. А там — посмотрите, что там? — почти как помешанная, повторяла она, указывая на освещенное окно, где продолжала мелькать белая фигура. — Вон там… посмотрите! Что это такое?
— А вот видите, они тоже не слушались, как вы… вот теперь и кричат, — сказала Томас.
— Да что вы говорите? — с ужасом, ломая руки, спрашивала мадемуазель де Кардовилль. — Где же я, Господи? Что это за дом? Что с ними делают такое?
— А с ними делают то, что и с вами сделают, если вы будете злиться и не пойдете сейчас же спать, — начала Жервеза.
— На них надевают вот эту штуку, — пояснила Томас, указывая на одежду, которую держала в руках, — а зовут это смирительной рубашкой!
— Ах! — с ужасом, закрыв лицо руками, воскликнула Адриенна.
Это страшное слово пояснило ей все… Наконец она поняла! Этот последний удар совершенно лишил ее сил. После всех треволнений этого дня страшная истина открывалась ее глазам, и девушка почувствовала, что теряет сознание.
Адриенна побледнела как смерть, ее руки беспомощно опустились, и, падая на пол, она еле успела пролепетать угасающим голосом, с ужасом глядя на смирительную рубашку:
— О, только не это… пощадите! Делайте со мной, что угодно… только…
Женщины едва успели ее подхватить. Она была в глубоком обмороке.
— Обморок… ну, это пустяки, — сказала Томас. — Давай снесем ее на кровать, разденем, уложим, и все пройдет.
— Неси ее ты, а я возьму лампу, — сказала Жервеза.
Высокая и сильная Томас подхватила мадемуазель де Кардовилль, как ребенка, и понесла ее через маленькую дверь, в которую ушел доктор Балейнье.
Дверь эта вела в маленькую комнату, очень чистую и опрятную, но поражавшую пустотой и какой-то ледяной наготой. Ни занавесей у защищенного решеткой окна, никаких признаков роскоши и комфорта. Маленькая железная кровать, очень низенькая, со столиком у изголовья, стояла в углу, камин был окружен решеткой, так что к нему нельзя было подойти; стол, прикрепленный к стене, кресло, привинченное к полу, комод красного дерева и соломенный стул составляли все ее убранство. Тяжелым контрастом очаровательному маленькому дворцу на Вавилонской улице являлось это мрачное помещение, куда перенесли и положили на кровать бесчувственную Адриенну. Лампу поставили на столик у изголовья, и обе женщины принялись раздевать мадемуазель де Кардовилль.
Пока одна из них поддерживала девушку, другая расстегивала и снимала с нее суконное платье. Голова Адриенны поникла на грудь. Несмотря на обморок, из-под длинных ресниц ее больших закрытых глаз медленно стекали две крупные слезинки. По груди и шее цвета слоновой кости рассыпались шелковистые волны золотистых волос, распустившиеся при ее падении… Когда ужасная мегера начала расшнуровывать корсет, атлас которого не был нежнее и белее девственного очаровательного тела, стройного и гибкого, прикрытого кружевом и батистом подобно алебастровой, слегка розоватой статуе, Адриенна, не приходя еще в себя, слегка вздрогнула от резкого прикосновения к ее голым плечам и груди грубых, красных, мозолистых и потрескавшихся рук.
— Экие ножки-то у нее крохотные! — заметила сиделка, начав разувать Адриенну. — Гляди-ка, обе они у меня в одной руке поместятся!
Действительно, в эту минуту обнажилась маленькая розоватая нога Адриенны с шелковистой кожей, как у ребенка, испещренная голубыми жилками, а вместе с нею — розовое колено такого же чистого и тонкого контура, как у богини Дианы.
— А волосы-то какие, — заметила Томас, — длинные, мягкие… Право, она, пожалуй, Может на них наступить, до того они длинные… Экая жалость будет их обстричь, когда лед на голову класть станем.
Увы! Не легкая белая ручка Жоржетты, Флорины или Гебы с любовью и гордостью расчесывала волосы своей прекрасной хозяйки, но грубая, неловкая рука больничной сиделки. При этом прикосновении Адриенна вновь испытала прежнюю нервную дрожь, но более частую и более сильную. Было ли это нечто вроде инстинктивного отвращения, магнетически воспринятого ею во время обморока, или то был холод ночи, но Адриенна вздрогнула вновь и постепенно пришла в себя.
Описать ее ужас, отвращение, оскорбленное чувство стыдливости, когда она, откинув волосы с лица, залитого слезами, увидела себя почти нагой в руках отвратительных мегер — невозможно. Сперва она громко закричала от негодования и стыда, а затем, желая избавиться от взглядов этих ужасных женщин, быстрым и порывистым движением сбросила со стола стоявшую на нем лампу, которая тотчас же потухла, упав на пол. В наступившей темноте несчастное дитя укуталось с головой в одеяло, разразившись громкими рыданиями.
Сиделки приписали крики и поступок Адриенны припадку буйного помешательства.
— Ах, так вот какие штуки! Опять потушила лампу, видно, у тебя это привычка!.. — со злостью закричала Томас, ощупью подвигаясь в темноте. — Ну, так подожди… мы тебя уймем на эту ночь рубашкой, как и верхнюю помешанную; я тебя уже предупреждала.
— Держи ее, Томас, хорошенько, — сказала Жервеза, — я пойду за огнем… вдвоем-то с ней справимся…
— Поторопись только… она хоть и тихоня с виду, а, должно быть, совсем бешеная. Придется всю ночь ее караулить.
Грустный, тяжелый контраст.
Утром Адриенна встала радостная, веселая, свободная, среди роскоши и богатства, окруженная нежными и старательными заботами трех прелестных девушек, которые ей прислуживали. Ее великодушная, взбалмошная головка задумала волшебный сюрприз для молодого индийского принца, ее родственника… Адриенна приняла самое благородное решение относительно сирот, приведенных Дагобером… В беседе с госпожой де Сен-Дизье она представала то гордой, то чувствительной, то грустной, то веселой, то ироничной, то серьезной, мужественной и прямой… Наконец, в этот проклятый дом она явилась с желанием просить о помиловании честного, трудолюбивого ремесленника…
А вечером, коварно завлеченная в западню, Адриенна была брошена на руки грубых, мерзких сиделок в доме для умалишенных, и ее нежное тело было стянуто ужасной одеждой: смирительной рубашкой.
Страшную ночь провела мадемуазель де Кардовилль под присмотром двух мегер. Но каково же было ее удивление, когда утром, около девяти часов, в комнату вошел доктор Балейнье со своей обычной, любезной, добродушной, отеческой улыбкой.
— Ну дитя мое, — начал он ласковым, дружеским тоном, — как вы провели ночь?
Благодаря мольбам, а главное обещанию Адриенны вести себя послушно сиделки сняли с нее смирительную рубашку еще ночью. Утром она сама встала и оделась одна, в чем ей никто не препятствовал.
Девушка сидела на краю кровати. Ужасная ночь пагубно повлияла на ее впечатлительную и нервную натуру. Об этом свидетельствовали и глубокая бледность, и расстроенное выражение лица, и мрачно горевшие лихорадочным блеском глаза, и нервные вздрагивания, время от времени сотрясавшие тело. При виде вошедшего доктора, одним знаком удалившего из комнаты Томаса и Жервезу, Адриенна просто остолбенела от изумления. Дерзость этого человека, осмелившегося явиться ей на глаза после всего, что произошло, вызвала у нее нечто похожее на головокружение… А когда доктор как ни в чем не бывало повторил свою обычную фразу — «Как вы провели ночь?» — Адриенна поднесла руки к горящему лбу, чтобы удостовериться, не видит ли она все это во сне. Губы ее так сильно дрожали от негодования и волнения, что она не могла вымолвить ни слова… И гнев, и негодование, и презрение, а главное, глубокая обида за поруганное доверие, какое она питала к этому человеку, явно замыкали ей уста.
— Так, так. Я этого и ждал, — говорил доктор, грустно покачивая головой. — Вы на меня очень сердитесь? Не так ли? Боже мой, я именно этого и ждал, мое дорогое дитя…
При этих лицемерных и наглых словах Адриенна вскочила. Гордо подняла она свою голову; краска негодования залила ее лицо, черные глаза блеснули, а губы искривились презрительно-горькой усмешкой. Безмолвная и гневная, она быстро и решительно прошла мимо г-на Балейнье, направляясь к двери. Эта дверь с маленькой форточкой была заперта снаружи. Адриенна повелительным жестом указала на нее доктору и промолвила:
— Отворите эту дверь!
— Дорогая мадемуазель Адриенна, — сказал доктор, — успокойтесь… Поговорим как добрые друзья… Вы ведь знаете, что я ваш верный друг…
И он медленно затянулся понюшкой табаку.
— Итак, месье, — дрожащим от гнева голосом спросила Адриенна, — я и сегодня не выйду отсюда?
— Нет, увы!.. В таком состоянии это невозможно… вы страшно возбуждены… Если бы вы увидали свое лицо! До чего оно красно, до чего горят ваши глаза!.. Я уверен, что у вас пульс больше восьмидесяти ударов в минуту… Умоляю вас, дитя мое, не ухудшайте вашего состояния подобным возбуждением!.. Оно гибельно…
Пристально поглядев на доктора, Адриенна вернулась и снова села на кровать.
— Ну, вот и отлично, — продолжал доктор, — будьте благоразумны… и, повторяю вам, поговорим, как следует двум добрым старым друзьям.
— Вы совершенно правы, месье, — сказала Адриенна сдержанным и почти совершенно спокойным голосом, — поговорим, как подобает добрым друзьям… Вы хотите меня выдать за сумасшедшую?.. Не так ли?
— Я хочу только одного, мое дорогое дитя, чтобы вы когда-нибудь почувствовали ко мне столько же благодарности, сколько чувствуете сейчас отвращения… Я знал, что неприязнь придет… Но что же делать? Как ни тяжело иногда исполнить свой долг, но исполнять его необходимо.
Последние слова Балейнье произнес со вздохом и так убежденно, что Адриенна не могла не испытать удивления… Затем, с горькой усмешкой, она заметила:
— Ах!.. вот оно что… Так это все для моей пользы?
— А разве, дорогая мадемуазель, я поступал когда-нибудь против ваших интересов?
— Я, право, не могу решить, что отвратительнее — ваше бесстыдство или ваша гадкая измена?
— Измена? — повторил доктор, печально пожимая плечами. — Измена! Да посудите же вы сами, бедное дитя, мог ли я решиться прийти к вам сегодня, зная, какой меня ждет прием, если бы не чувствовал, что мое поведение по отношению к вам вполне честно, бескорыстно и полезно для вас? В самом деле, я — директор этой больницы… она принадлежит мне… Но у меня есть подчиненные врачи, которых я бы мог послать и которые вполне меня бы заменили… А я этого не сделал… Почему? Потому что знаю вашу натуру, ваш характер, ваше прошлое, и… не говоря уж о моей к вам привязанности… В силу всего этого я могу вас лечить лучше всякого другого.
Адриенна слушала Балейнье, не прерывая ни одним словом. Потом, пристально на него глядя, она спросила:
— Месье… сколько вам платят за то, чтобы… выдавать меня за помешанную?
— Мадемуазель! — воскликнул Балейнье, невольно задетый.
— Я ведь богата… вы это знаете… — продолжала Адриенна с подавляющим презрением. — Я удвою сумму, какую вам платят… Ну, так как же, месье? В качестве… друга, как вы Говорите… позвольте мне хоть надбавить цену…
— Мне сообщили уже ваши сиделки, что сегодня ночью вы пытались подкупить их, — сказал Балейнье, возвращая себе обычное хладнокровие.
— Извините. Им я предложила то, что можно предложить несчастным созданиям, необразованным, бедным, которые должны исполнять свои тяжелые обязанности из нужды… Но что касается такого светского человека, как вы! Человека таких знаний! Человека столь обширного ума! Это совсем другое дело. Тут и цена иная. Всякая измена должна оплачиваться сообразно стоимости… Ваша гораздо дороже… Поэтому не основывайте отказа на скромности моего предложения сиделкам… Говорите же цену, не стесняйтесь!
— Сиделки говорили мне также об угрозах, — продолжал с прежним хладнокровием доктор. — Не вздумаете ли вы и меня припугнуть? Знаете, дорогое дитя, покончим-ка мы разом со всеми попытками подкупа и угроз… И обсудим настоящее положение вещей.
— Так мои угрозы ничего не стоят? — воскликнула мадемуазель де Кардовилль, не в силах более сдержать негодования. — Что же, вы думаете, что когда я выйду отсюда — ведь нельзя же меня держать здесь вечно, — я буду молчать о вашей низкой измене? А! Вы думаете, я не открою всем глаза на вашу бесчестную сделку с госпожой де Сен-Дизье?.. Вы думаете, я буду молчать о том ужасном обращении, какому я здесь подвергалась?.. Но пусть я помешана, а я все-таки знаю, что существуют законы: их именем я буду требовать должного возмездия… Вас покроют стыдом, позором, накажут за ваши деяния… и вас, и ваших сообщников. Считаю долгом признаться, что с этой минуты я употреблю все силы своего ума на борьбу с вами… на смертельную войну… на ненависть и мщение!..
— Позвольте мне прервать вас, дорогая мадемуазель Адриенна, — сказал доктор, все такой же ласковый и спокойный. — Для вашего выздоровления не может быть ничего вреднее подобных безумных надежд. Они будут поддерживать вашу возбужденность; значит, вам необходимо уяснить ваше положение, чтобы вы хорошенько поняли, что, во-первых, выйти вам отсюда невозможно, что, во-вторых, никакого сообщения с внешним миром вы иметь не будете, что, в-третьих, сюда допускаются только люди, в которых я совершенно уверен, что, в-четвертых, я вполне защищен от ваших угроз и мести. Закон на моей стороне, и все права за мною.
— Права?.. Право запереть меня здесь?
— Если бы на это не было веских причин, поверьте, этого не сделали бы.
— Так есть причины?
— К несчастью, очень многие.
— Мне, может быть, их откроют?
— Увы! Они действительно существуют, и мы будем вынуждены их обнародовать, если вы прибегнете к защите законов, как вы грозите. Мы напомнили бы, — к нашему чрезвычайному сожалению, уверяю вас, — о более чем странном образе жизни, какой вы вели: о вашей мании наряжать служанок в театральные костюмы; о ваших непомерных денежных тратах; об истории с индийским принцем, которому вы намеревались оказать царский прием; о вашем безумном решении жить в восемнадцать лет, как живут молодые холостяки, о том, как найден был в вашей спальне спрятанный мужчина… Наконец, был бы представлен протокол, добросовестно составленный тем, кому это дело было поручено, где записано все, что вы вчера высказали.
— То есть как это… вчера? — спросила Адриенна с гневным изумлением…
— Очень просто. Предвидя, что вы, может быть, не оцените наших забот о вашей особе, мы сделали все по закону. В соседней комнате сидел некий господин, который стенографировал дословно все ваши ответы… И знаете: если вы когда-нибудь в спокойном состоянии прочтете результаты этого допроса, — вы не будете больше удивляться решению, какое мы сочли необходимым принять…
— Продолжайте! — с презрением сказала Адриенна.
— Так вот, видите, дорогая мадемуазель Адриенна, раз все эти факты доказаны, известны, то мера, принятая вашими родными людьми, которые вас любят, вполне понятна и законна. Они были обязаны позаботиться об излечении этого умственного расстройства, проявлявшегося, правда, пока только в известного рода маниях, но в дальнейшем грозившего вам серьезной болезнью, если дать ему развиться… А между тем, по моему мнению, вас можно вполне излечить, если приняться за дело как следует… Лечить вас надо как морально, так и физически… Первое условие для этого — удаление вас из той сферы, где все поддерживало опасную возбужденность вашего ума. А здесь, при известном, здоровом и правильном образе жизни, при спокойствии и уединении, при моих усердных и, смею сказать, отеческих заботах, вы мало-помалу выздоровеете окончательно.
— Значит, — с горьким смехом произнесла Адриенна, — любовь к благородной независимости, великодушие, поклонение прекрасному, отвращение ко всему низкому и гнусному — все это болезни, от которых меня следует лечить?! Но я считаю себя неизлечимой, так как тетка уже очень давно пыталась меня заставить выздороветь и безуспешно.
— Может быть… Но попытаться все-таки необходимо. Итак, вы видите, что масса основательных причин заставила нас после совещания на семейном совете принять такое решение: это меня совершенно избавляет от всякой ответственности, какой вы мне грозите… Я хочу только доказать вам, что человек моих лет, моего положения никогда не решился бы действовать при подобных обстоятельствах наобум. Поймите же, наконец, что отсюда вы не выйдете до полного выздоровления, и мне бояться нечего: все сделано по закону… Ну, а теперь мы можем поговорить и о состоянии вашего здоровья; поверьте, что я с полным участием отношусь к вам…
— Если я и помешана, то все-таки нахожу, что вы говорите совершенно разумно!
— Вы помешаны!.. Избави Бог, дитя мое… этого нет еще… и надеюсь, что я не допущу вас до этого, но необходимо заняться вами заблаговременно… И скажу откровенно, это давно пора… было сделать. Вы смотрите на меня с таким удивлением… вы мне не верите… Но подумайте сами, зачем бы мне было это говорить? Неужели я потворствую ненависти вашей тетки? Какая же у меня цель? Что она может мне сделать? Поверьте, я о ней и сегодня думаю то же, что думал вчера. Вспомните, наконец, разве я не говорил вам и раньше того же?.. Разве я не говорил вам не раз об опасном возбуждении вашей фантазии… о ваших странных прихотях? Правда, я употребил хитрость, чтобы вас сюда привезти… Да, это так!.. Я с радостью ухватился за предлог, который вы сами мне дали… все это так, дорогое мое дитя… Но как же было иначе сделать?.. ведь добровольно бы вы сюда не пошли?.. Когда-нибудь да надо было найти предлог… ну, я и решил: ее собственная польза превыше всего… Делай, что должен делать… а там будь, что будет…
Пока Балейнье говорил, на лице Адриенны гнев и презрение постепенно сменялись выражением ужаса и тоски… Эти чувства овладевали ею тем больше, чем сознательнее, спокойнее, проще, искреннее и, если можно так выразиться, справедливее и разумнее говорил этот человек… Это было страшнее открытой ненависти г-жи де Сен-Дизье… Она не могла даже понять, до чего доходило тут это дерзкое, нахальное лицемерие… Ей оно казалось настолько чудовищным, что она не доверяла своим чувствам. Доктор легко читал на лице девушки ее чувства, видел, как на нее влияли его доводы, и с удовольствием подумал:
«Отлично… сделан громадный шаг… За гневом и презрением наступит страх… недалеко и до сомнения… Кончится тем, что при уходе я услышу дружественную просьбу: приходите поскорее, мой добрый доктор!»
И он продолжал растроганным тоном, как бы исходящим из глубины души:
— Я вижу, вы все еще мне не доверяете… Все, что я говорю, ложь, притворство, лицемерие, не так ли? Ненавидеть вас?.. Да за что?.. Что вы мне сделали худого? Наконец, какая в этом может быть выгода? Ведь для такого человека, каким вы меня считаете, — прибавил он с горечью, — последняя причина всего важнее!.. Я не понимаю только одного, как это вы… вы, которая и больна только вследствие преувеличенного возбуждения самых благородных чувств и болезнь которой — самое идеальное страдание высокой добродетели… и можете холодно и резко обвинять меня, до сих пор всегда выказывавшего вам расположение, обвинять в самом низком, подлом, черном преступлении, на какое только может решиться человек… Да, я повторяю, обвинять в преступлении… потому что иначе нельзя назвать ту ужасную измену, в которой вы меня подозреваете… Знаете, дитя мое, это нехорошо… очень нехорошо… Мне обидно, что светлый, независимый ум может оказаться таким же несправедливым и нетерпимым, как и самый узкий ум. Я не сержусь… нет… Но мне страшно больно… поверьте… я очень страдаю…
И он провел рукою по влажным глазам.
Передать взгляд, выражение, жесты и игру физиономии доктора было бы невозможно. — Самый ловкий адвокат, самый талантливый актер не разыграл бы этой сцены лучше господина Балейнье… Никто не мог бы так сыграть… Господин Балейнье настолько увлекся, что почти верил в то, что говорил. Понимая все коварство своей измены, он знал, что Адриенна не в состоянии будет постичь ее. Честная, правдивая душа не может поверить в возможность некоторых подлых и низких вещей. Когда перед глазами честного, благородного человека открывается бездна коварства и зла, он теряется, им овладевает такое головокружение, что он не в силах ничего различить. Наконец, бывают минуты, когда в самом подлом человеке проявляется искра Божия, таившаяся до той поры где-то глубоко. Адриенна была так хороша, а ее положение было так ужасно, что даже доктор в глубине своей души не мог не пожалеть несчастной. Он уже столь долго выказывал ей дружбу и симпатию, хоть и неискреннюю, столь долго девушка выражала ему самое трогательное доверие, что это невольно стало для него доброй и милой привычкой. Теперь симпатия и привычка должны были уступить место беспощадной необходимости… недаром маркиз д'Эгриньи, обожавший свою мать, не мог отозваться на ее предсмертный призыв. Как же было Балейнье не пожертвовать Адриенной? Члены ордена, к которому он принадлежал, находились, правда, у него в руках… но он, возможно, еще больше был в их руках. Ничто не создает таких ужасных неразрывных уз, как сообщничество в преступлении.
В ту минуту, когда Балейнье так горячо убеждал Адриенну, дощечка, прикрывавшая форточку в двери, тихонько отодвинулась, и в комнату заглянули чьи-то пытливые глаза. Балейнье этого не заметил. Адриенна не сводила глаз с доктора; она сидела словно зачарованная, удрученно молча, охваченная неопределенным страхом. Она не в состоянии была проникнуть в мрачную глубину души этого человека и невольно была тронута полупритворной, полуискренней речью и трогательным, грустным тоном доктора… Она даже начала сомневаться. Ей пришло в голову, что, быть может, господин Балейнье впал в страшную ошибку… и, возможно, искренно верил в свою правоту… Волнения прошедшей ночи, опасность ее положения, нервное расстройство — все это поддерживало смущение и нерешительность девушки; она все с большим и большим удивлением смотрела на доктора. Затем, сделав сильнейшее усилие над собой, Адриенна решила не поддаваться слабости, которая могла привести к самым печальным результатам.
— Нет… нет!.. — воскликнула она. — Я не хочу… не могу поверить, чтобы человек ваших знаний, с вашим опытом мог так ошибаться…
— Ошибаться? — серьезным и печальным тоном прервал ее Балейнье. — Вы думаете, я сделал ошибку?.. Позвольте мне от имени этого опыта, этих знаний, которые вы за мною признаете… позвольте мне сказать вам несколько слов… и тогда судите сами… я положусь на вас…
— На меня?.. — заметила удивленная девушка. — Так вы хотите убедить меня… — Затем она нервно рассмеялась и продолжала: — Да, действительно, вашей победе недостает только одного: убедить меня в том, что я помешана… что мое настоящее место именно здесь… что я даже вам…
— …должна быть благодарна… Это так, повторяю вам, и я докажу вам это. Слова мои будут жестоки, но есть раны, лечить которые надо огнем и железом[191]. Умоляю вас, дорогое дитя… поразмыслите… оглянитесь на ваше прошлое. Прислушайтесь к своим мыслям… и вы сами испугаетесь. Припомните о тех минутах экзальтации, когда вам казалось, что вы не принадлежите больше земле… А потом сравните сами, — пока ваша голова еще достаточно свежа, чтоб сравнивать… — свою жизнь с жизнью других девушек, ваших ровесниц. Есть ли из них хоть одна, которая жила бы так, как вы живете, думала, как думаете вы? Если не вообразить, что вы стоите неизмеримо выше всех женщин в мире, и во имя этого превосходства признать ваши права на единственный в своем роде образ жизни… то…
— Вы хорошо знаете, что у меня никогда в голове не было столь нелепых претензий! — с возрастающим ужасом прервала Адриенна.
— Так чему же тогда приписать ваш странный, необъяснимый образ жизни? Можете ли вы сами признать его вполне разумным? Ах, милое дитя мое! Берегитесь… Пока вы все еще в периоде милых оригинальностей, поэтических чудачеств, нежных и неопределенных мечтаний… но это скользкая, наклонная плоскость… она неизбежно приведет вас к дальнейшему… Берегитесь, берегитесь!.. Пока еще берет верх здоровая, остроумная, привлекательная сторона вашего рассудка, она накладывает свой отпечаток на ваши странности… Но вы и не подозреваете, как скоро овладевает умом другая безумная сторона… как она подавляет проявление здоровой мысли в определенный момент. Тогда наступит время не изящных странностей, как теперь, а… время гадких, кошмарных, отвратительных безумств.
— Мне страшно!.. — с ужасом, прикрывая лицо руками, пролепетала бедняжка.
— И тогда… — продолжал Балейнье взволнованным голосом, — тогда погаснут последние лучи рассудка… и… сумасшествие… да… надо же, наконец, произнести это страшное слово… сумасшествие овладеет вами! Оно начнет проявляться то в бешеных, диких порывах…
— Как там… наверху… с этой женщиной! — прошептала Адриенна.
И с горящим, остановившимся взглядом она медленно подняла к потолку свою руку.
— То, — продолжал врач, сам испуганный действием своих слов, но подчиняясь безвыходности своего положения, — то настанет безумие тупое, животное. Несчастное создание, которым оно овладевает, теряет все человеческое… Остаются одни животные инстинкты: как зверь, накидывается больной на пищу; как зверь, мечется из стороны в сторону по комнате, где он заперт… И в этом проходит вся жизнь…
— Как та женщина… там…
И Адриенна с помутившимся взором указала на противоположное окно.
— Да, мое милое, несчастное дитя, — воскликнул Балейнье, — эти женщины были молоды и красивы, как вы… веселы и остроумны, как вы… Но — увы! — они вовремя не сумели подавить зародыш болезни, и безумие росло, росло… и навсегда заглушило их разум…
— О! Пощадите! — закричала мадемуазель де Кардовилль, потеряв голову от ужаса. — Пощадите… не говорите мне таких вещей… я боюсь… мне страшно… уведите меня отсюда!. Я говорю вам: уведите! — кричала она раздирающим голосом. — Я кончу тем, что действительно сойду с ума!..
Затем, стараясь освободиться от мучительного страха, невольно овладевшего ею, она продолжала:
— Нет… нет! Не надейтесь на это… Я не помешаюсь… я в полном рассудке, я еще не ослепла, чтобы не видеть, что вы меня обманываете!!! Конечно, я живу не так, как все… меня оскорбляет то, что других вовсе не трогает… Но что все это обозначает?.. Что я не похожа на других… Разве у меня злое сердце?.. Разве я завистлива, себялюбива? Сознаюсь, у меня бывают странные фантазии… Ну, что же, я этого не отрицаю… Но вы знаете, вы сами это знаете, господин Балейнье… они всегда преследуют хорошие, великодушные цели… — при этом голос Адриенны перешел в умоляющий тон и слезы потекли градом.
— Ни разу в жизни я не сделала дурного поступка… Если я и ошибалась в чем-нибудь, то только от избытка великодушия: стараться сделать всех вокруг себя счастливыми разве значит быть помешанной?.. Потом, всегда чувствуешь, если сходишь с ума, а я этого не чувствую… потом… я теперь просто ничего не знаю!.. Вы мне наговорили таких страшных вещей об этих женщинах… Ведь этой ночью… вы сами знаете это лучше меня… Но тогда, — прибавила Адриенна с отчаянием, — надо же что-нибудь делать! Зачем вы раньше не приняли мер, если вы меня действительно любите? Отчего вы не пожалели меня раньше? А самое ужасное… это, что я не знаю, должна я вам доверять или, быть может, здесь западня… Нет, нет… Вы плачете? — прибавила она, смотря на Балейнье, который не мог удержать слез при виде этих ужасных страданий, несмотря на весь свой цинизм и бессердечие… — Вы плачете обо мне?.. Но, Боже… Так, значит, еще можно что-то сделать?.. О! я все исполню, я все сделаю, что вы велите… все… все… Только спасите меня… не дайте мне сделаться похожей на этих несчастных… на этих женщин… Неужели уже поздно?.. Нет… ведь еще не поздно… не правда ли, мой добрый доктор? Простите, простите меня за все, что я вам говорила, когда вы пришли!.. ведь я тогда… поймите это… я тогда не знала!..
За отрывистыми словами, прерываемыми рыданиями и похожими на лихорадочный бред, последовало молчание, в продолжение которого доктор, глубоко взволнованный, отирал слезы. У него больше не было сил.
Адриенна спрятала лицо в руки. Вдруг она подняла голову и снова открыла лицо. Выражение его было спокойнее, хотя она продолжала дрожать от нервного волнения.
— Господин Балейнье, — произнесла она с трогательным достоинством, — не знаю, что я сейчас вам наговорила. Страх заставил меня бредить, кажется. Теперь я одумалась и собралась с мыслями. Выслушайте меня. Я знаю, что я в вашей власти. Я знаю, что никто меня не может из нее вырвать… но скажите, кто вы: непримиримый враг или друг? Я ведь этого не знаю. Скажите, действительно ли вы боитесь за меня, что мои странности могут перейти в безумие, или вы участвуете в адском замысле? Вы один это знаете… Я признаю себя, несмотря на все свое мужество, побежденной. Я согласна на все… слышите ли: на все!.. Даю вам в этом слово, а на него положиться можно: я заранее готова все исполнить! Значит, удерживать меня здесь вам совсем не нужно… Но если вы искренно считаете меня близкой к безумию, — а, сознаюсь вам, вы вселили в меня сомнения на этот счет, неопределенные, но страшные сомнения… — тогда скажите мне правду… я вам поверю… Я одна, без друзей, без советов, одна и в полной зависимости от вас… я вам слепо доверяю… Скажите, кого приходится мне умолять: спасителя или палача?.. я не знаю этого… но я говорю: вот вам моя жизнь… мое будущее… берите их… я более не в силах бороться…
Эти слова, полные раздирающей покорности и безнадежной доверчивости, нанесли последний удар по колебаниям Балейнье. До глубины души растроганный этой сценой, он решился успокоить девушку по крайней мере относительно тех ужасов и опасений, которые он ей внушил. Доктор не хотел уже думать о последствиях, какие он на себя может этим навлечь. На лице его читались чувства раскаяния и доброжелательства. Читались слишком ясно…
В ту минуту, когда он подошел к мадемуазель де Кардовилль и хотел взять ее руку, за форточкой раздался вдруг резкий, неприятный голос, произнесший только два слова:
— Господин Балейнье!
— Роден! — испуганно прошептал доктор. — Он шпионил!
— Кто вас зовет? — спросила Адриенна.
— Некто, кому я обещал идти с ним сегодня в соседний монастырь св. Марии, — с унынием ответил доктор.
— Что же вы мне скажете? — со смертельной тревогой спросила снова девушка.
После минуты торжественного молчания доктор ответил растроганным голосом, повернувшись лицом к двери:
— Я могу сказать только одно: я был и остаюсь вашим верным другом… и обмануть вас я не в состоянии…
Адриенна смертельно побледнела. Затем, стараясь казаться спокойной, она протянула Балейнье руку и сказала:
— Благодарю вас… я постараюсь не потерять мужества… А долго это может протянуться?
— Быть может, с месяц… уединение, размышление… правильный уход… мои преданные заботы… Успокойтесь… Все, что вам не вредно, будет дозволено… Вас постараются окружить вниманием. Если вам не нравится эта комната, ее можно переменить…
— Та или другая, не все ли равно! — ответила Адриенна с глубоким, угрюмым унынием.
— Ну, полноте же… будьте мужественны… ничто еще не потеряно.
— Кто знает… может быть, вы только мне льстите, — мрачно улыбаясь, заметила Адриенна. Затем она прибавила: — До скорого свидания, дорогой доктор! вы теперь моя единственная надежда!
И ее голова склонилась на грудь, руки упали на колени; бледная, разбитая, неподвижная, она осталась на краю кровати, повторяя после ухода доктора одни и те же слова:
— Помешана!.. сумасшедшая, быть может!
Мы оттого так долго останавливались на этом эпизоде, что в нем гораздо меньше романического вымысла, чем можно подумать. Не раз месть, выгоды, коварные замыслы злоупотребляли той безрассудной легкостью, какую допускает закон при приеме больных от друзей или семьи в частные лечебницы для умалишенных. Мы позднее выскажем свои соображения относительно необходимости создания своего рода инспекции, назначаемой властями или гражданскими органами, которая ставила бы себе целью периодический или постоянный надзор за учреждениями для умалишенных… а также за другими не менее важными учреждениями, еще более остающимися вне всякого надзора… Мы подразумеваем некоторые женские монастыри, которыми вскоре и займемся.
В то время, когда Адриенна находилась в лечебнице доктора Балейнье, в жилище Франсуазы Бодуэн, на улице Бриз-Миш, происходили другие события.
На колокольне Сен-Мерри только что пробило семь часов утра; день наступил угрюмый и пасмурный; иней и снежная крупа искрились на окнах убогой комнаты жены Дагобера.
Франсуаза еще не знала, что сын ее арестован, и ждала его домой весь вечер и часть ночи в смертельном беспокойстве. Только в третьем часу утра, уступая усталости и сну, она бросилась на матрац у постели Розы и Бланш. Но едва начало светать, Франсуаза была уже на ногах и поднялась наверх в мансарду Агриколя, смутно надеясь, что он мог вернуться очень поздно и пройти прямо к себе.
Роза и Бланш только что встали и оделись. Они были одни в скучной и холодной комнате; правда, Угрюм, оставленный Дагобером в Париже, лежал растянувшись около остывшей печки, положив длинную морду на вытянутые лапы и не спуская глаз с обеих сестер. Девушки спали мало, потому что заметили волнение и тревогу жены Дагобера. Они видели, что она то ходила по комнате, сама с собой разговаривая, то прислушивалась к малейшему шуму на лестнице, то бросалась на колени перед распятием. Сироты и не подозревали, что добрая женщина, с жаром молившаяся за сына, в то же время молилась и за них, так как спасению их душ, по ее мнению, грозила опасность.
Когда накануне, после поспешного отъезда Дагобера в Шартр, она предложила им помолиться, они наивно ответили, что не знают ни одной молитвы и молятся, только взывая к матери, находящейся на небе. А когда взволнованная столь печальным открытием старуха заговорила о катехизисе[192], конфирмации[193], причастии[194], девочки вытаращили глаза, ничего не понимая в этих словах. В своей простодушной вере жена Дагобера, напуганная полнейшей неосведомленностью девушек в вопросах религии, решила, что их гибель совершенно неизбежна, когда на вопрос крещены ли они — причем она пояснила что значит это таинство, — сиротки отвечали, что, наверное, нет, так как в том месте, где они родились и жили в Сибири, не было ни церкви, ни священника. Став на точку зрения Франсуазы, легко понять ее ужасную тревогу. Ведь в ее глазах эти очаровательные, кроткие девушки, которых она уже успела нежно полюбить, были несчастными язычницами, безвинно обреченными на вечную погибель. Она не в силах была сдерживать слезы и скрыть свой испуг и, обнимая Розу и Бланш, обещала как можно скорее заняться их спасением, приходя в отчаяние, что Дагобер не позаботился о том, чтобы окрестить их в пути. Между тем, надо сознаться откровенно, отставному конногренадеру и в голову не приходила подобная мысль.
Отправляясь накануне в церковь, чтобы послушать воскресную службу, Франсуаза не посмела взять девушек с собою. Ей казалось, что благодаря полнейшей их невежественности в делах религии, присутствие их в церкви будет если не неприлично, то во всяком случае бесполезно. Зато старуха в самых горячих молитвах пламенно испрашивала небесного милосердия пощадить бедных девочек, не подозревавших даже, в какой опасности находятся их души.
Итак, по уходе Франсуазы девушки сидели одни в комнате. Они, как прежде, были в трауре. Их прелестные лица носили следы грустной задумчивости. Действительно, контраст между их мечтами о Париже, чудесном золотом городе, и бедной обстановкой этого жилища на улице Бриз-Миш, где они остановились, был слишком разителен, хотя они привыкли к самой неприхотливой жизни. Вскоре это удивление, вполне понятное, сменилось мыслями, серьезность которых не отвечала возрасту девушек. Вид этой честной, трудолюбивой бедности заставил глубоко призадуматься сирот уже не по-детски, но по-взрослому; благодаря своему ясному уму, добрым инстинктам, благородным сердцам и мягкому, но мужественному характеру они за истекшие сутки уже многое оценили и над многим размышляли.
— Сестра, — сказала Роза, когда Франсуаза вышла из комнаты, — бедная жена Дагобера о чем-то очень тревожится. Заметила ты, как она волновалась всю ночь… как плакала, как молилась?
— Ее горе меня тронуло, сестра, как и тебя; я все думала, чем оно вызвано…
— Знаешь, чего я боюсь?.. Мне думается, не мы ли причина ее тревоги?
— Отчего? Неужели потому, что мы не знаем молитв и не знаем, были ли крещены?
— В самом деле, это, похоже, доставило ей большое огорчение. Я была этим очень тронута, так как это доказывает, что она нежно любит нас… Но я не поняла, почему мы подвергаемся, по ее словам, ужасным опасностям…
— Я тоже не поняла, сестра; мы, кажется, всегда стараемся делать все так, чтобы угодить нашей матери, которая нас видит и слышит…
— Мы стараемся платить любовью за любовь, мы ни к кому не питаем злобы… мы всему покоряемся без ропота… В чем же можно нас упрекнуть?
— Ни в чем… Но, видишь, сестра, мы, может быть, делаем зло невольно.
— Мы?
— Ну да!.. Поэтому я тебе и сказала: я боюсь, что мы — предмет тревоги для жены Дагобера.
— Да как же это?..
— Послушай, сестрица… Вчера Франсуаза хотела шить мешки из этого толстого холста, что на столе…
— Да… а через полчаса она с грустью сказала нам, что не может продолжать работу, что глаза отказываются ей служить, что она слепнет…
— Так что она не может больше трудом зарабатывать себе на пропитание…
— Нет. Ее кормит сын, господин Агриколь… У него такое хорошее лицо, он такой добрый, веселый, открытый, и, кажется, он так доволен, что может заботиться о матери!.. Поистине это достойный брат нашему ангелу Габриелю!
— Ты сейчас поймешь, почему я об этом заговорила… Наш старый друг Дагобер сказал нам, что денег у него почти ничего не осталось…
— Это правда.
— Он так же, как и его жена, не в состоянии заработать на жизнь; бедный старый солдат, что он может делать?
— Ты права… Он может только любить нас и ходить за нами, как за своими детьми.
— Значит, поддерживать его должен опять-таки господин Агриколь, потому что Габриель, бедный священник, у которого ничего нет, ничем не может помочь людям, его воспитавшим… Таким образом, Агриколь вынужден один кормить всю семью…
— Конечно… Дело идет о его матери, о его отце… это его долг, и он им нисколько не тяготится!
— Это-то так… Но мы… Относительно нас у него нет никаких обязательств…
— Что ты говоришь, Бланш?
— А то, что если у нас нет ничего, то он должен будет работать и на нас…
— Это верно! Я и не подумала об этом!
— Видишь, сестра… Положим, что наш отец — герцог и маршал, как говорит Дагобер… Положим, что с нашей медалью связаны великие надежды, но пока отца с нами нет, пока наши надежды еще не осуществились, — мы все еще только бедные сироты, обременяющие этих славных людей, которым мы уже стольким обязаны и которые находятся в такой большой нужде, что…
— Отчего ты замолчала, сестра?
— Видишь ли, то, что я тебе сейчас скажу, может иного рассмешить. Но ты поймешь меня правильно. Вчера жена Дагобера, видя, как ест бедняга Угрюм, заметила печально: «Господи, да ему нужно не меньше, чем человеку!» Знаешь, она это так грустно вымолвила, что я чуть не заплакала… Подумай, как, значит, они бедны… А мы еще увеличиваем их нужду!
Сестры печально переглянулись, но Угрюм, казалось, не обратил никакого внимания на упрек в обжорстве.
— Я тебя понимаю, Бланш, — вымолвила наконец Роза после недолгого молчания.
— Мы не должны быть в тягость никому… Мы молоды и достаточно мужественны. Пока наше положение не прояснилось, вообразим, что мы дочери рабочего… К тому же разве наш дедушка не простой ремесленник? Поищем себе работу и будем трудом добывать свой хлеб… Сами зарабатывать себе хлеб… Этим можно гордиться и какое это счастье!..
— Дорогая моя сестренка, — сказала Бланш, обнимая Розу, — какое счастье! Ты опередила меня… Поцелуй меня.
— Я тебя опередила?
— Ты знаешь, я сама составила такой же план… Когда вчера жена Дагобера с горестью воскликнула, что зрение у нее совсем пропало, я взглянула в твои добрые большие глаза, вспомнила при этом, что у меня такие же, и подумала: однако если глаза бедной жены Дагобера ничего не видят, то глаза девиц Симон, напротив, видят прекрасно… Нельзя ли ими заменить ее?.. — добавила Бланш, улыбаясь.
— И неужели девицы Симон так уж неловки, чтобы не сшить грубых мешков из серого холста? — прибавила Роза, улыбаясь, в свою очередь. — Может быть, сперва руки и натрудим, но это ровно ничего не значит.
— Видишь… мы, значит, опять, как всегда, думали об одном и том же! Я хотела тебя удивить и сообщить свой план, когда останемся одни.
— Да, все это так, но меня кое-что беспокоит.
— Что же?
— Во-первых, Дагобер и его жена не преминут сказать нам: «Вы не созданы для этого… шить грубые, противные, холщовые мешки! Фи!.. И это дочери маршала Франции!» А если мы будем настаивать, они прибавят: «У нас для вас работы нет… угодно, так ищите, где знаете!» Что же тогда будут делать девицы Симон? Где они станут искать работу?
— Да, уж если Дагоберу что-то придет в голову…
— О, так нужно как следует к нему приласкаться…
— Ну, знаешь, это не всегда удается… Есть вещи, в которых он неумолим. Помнишь, как было дорогой, когда мы хотели ему помешать так заботиться о нас…
— Идея, сестра! — воскликнула Роза. — Прекрасная идея!..
— Ну говори скорее, что такое?..
— Ты заметила эту молоденькую работницу, которую все зовут Горбуньей: такая предупредительная, услужливая девушка?
— О, да!.. Такая скромная, деликатная… Кажется, она боится и смотреть на людей, чтобы их не стеснить чем-нибудь. Вчера она не заметила, однако, что я на нее смотрю, и мне удалось поймать ее взгляд, устремленный на тебя. Выражение лица у нее в это время было такое доброе, хорошее; казалось, она так счастлива, что у меня навернулись слезы на глаза — до того это меня растрогало…
— Ну, вот и нужно спросить у Горбуньи, где она достает себе работу, так как она, конечно, ею живет.
— Ты права, она нам расскажет; а когда мы это узнаем, то как бы Дагобер ни ворчал, а мы будем так же упрямы, как и он.
— Да, да, мы покажем, что и у нас есть характер… что не зря в нас течет солдатская кровь! Он часто это повторяет.
— Мы ему скажем: «Ты думаешь, что мы будем когда-нибудь очень богаты; тем лучше, милый Дагобер, мы с еще большим удовольствием вспомним тогда это время».
— Итак, Роза, решено? Не так ли? Как только Горбунья придет, мы ей откроем наш замысел и попросим ее совета. Она такая добрая, что наверное не откажет нам.
— И когда наш отец вернется, он несомненно оценит наше мужество!
— Конечно! Он похвалит нас за то, что мы решились трудиться сами для себя, как будто совершенно одиноки на земле.
При этих словах сестры Роза вздрогнула; облако грусти, почти ужаса омрачило ее черты.
— Господи, сестра, какая ужасная мысль пришла мне в голову! — воскликнула она.
— Что такое? Как ты меня испугала!
— Когда ты сказала, что отец будет доволен, если мы сами о себе позаботимся, как будто мы совсем одиноки… мне на ум пришла страшная, ужасная мысль… Послушай, как бьется мое сердце… Знаешь, мне кажется, что с нами случится какое-то несчастье.
— Верно, сердце у тебя бьется сильно… но о чем же ты подумала? Право, ты меня пугаешь.
— Когда нас посадили в тюрьму, нас по крайней мере не разлучили… Потом тюрьма все-таки пристанище…
— Очень грустное пристанище, хотя мы были и вместе…
— Да!.. Но представь себе, что если бы какой-нибудь случай, несчастье… Разделили нас здесь с Дагобером, если бы мы очутились одни в этом громадном городе… одни, покинутые, без всяких средств…
— О, сестра! не говори таких вещей. Ты права, это было бы слишком страшно… Что бы мы стали делать тогда?!
При этой печальной мысли обе девушки удрученно смолкли. Их красивые лица, оживлявшиеся до сих пор благородной надеждой, побледнели и осунулись. После довольно продолжительного молчания Роза подняла голову: ее глаза были влажны от слез.
— Господи, — сказала она дрогнувшим голосом, — почему эта мысль так печалит нас, сестра? Ты знаешь, у меня сердце разрывается, точно и в самом деле это несчастье когда-нибудь произойдет…
— И я также чего-то страшно боюсь… Увы! Что стали бы мы делать одни, затерянные в этом громадном городе… Что бы с нами сталось?
— Послушай, Бланш… прогоним эти мысли… Разве мы не у нашего доброго Дагобера, среди хороших, сердечных людей?
— А знаешь, сестра, — задумчиво проговорила Роза, — а может быть, это и хорошо, что мне на ум пришла такая мысль.
— Почему?
— Теперь мы еще больше будем дорожить этим жилищем, как оно ни бедно, потому что здесь мы все-таки в безопасности… И если нам удастся достать себе работу, чтобы не быть никому в тягость, то нам ничего больше и не будет нужно до приезда отца.
— Конечно!.. Но отчего это нам пришла такая мысль? Почему она нас так встревожила?
— В самом деле, почему? Я тоже не понимаю. Тем более, что мы находимся здесь среди любящих друзей! Как можно даже предположить, что мы останемся одни, всеми покинутые в Париже? Мне кажется, такое несчастье совершенно невозможно, не так ли, сестра?..
— Невозможно… Да, это так, — промолвила задумчиво и грустно Роза. — Но если бы накануне нашего приезда в немецкую деревню, где убили нашего Весельчака, кто-нибудь сказал нам: «Завтра вы будете заключены в тюрьму», — разве мы не сказали бы, как говорим сегодня: «Это невозможно… Ведь с нами Дагобер… он не даст нас в обиду!..» А между тем… помнишь, сестра, через день мы сидели в Лейпцигской тюрьме!..
— О, не вспоминай… мне страшно…
И невольно девушки приблизились и прижались друг к другу, взявшись за руки и оглядываясь вокруг под влиянием беспричинного страха. Волнение, испытываемое ими, было действительно глубоко, странно и необъяснимо; но в нем чувствовалось нечто угрожающее, как в тех мрачных предчувствиях, которые невольно овладевают иногда нами… Как будто является какое-то роковое предвидение, освещающее на мгновение таинственную бездну нашего будущего…
Страшные предчувствия, ничем не объяснимые! Очень часто о них так же быстро забывают, как они появляются, но зато потом до чего ясно вспоминаются они во всей присущей им мрачной правде, когда события являются для них подтверждением!
Дочери маршала Симона были еще погружены в печаль, когда в комнату вошла возвратившаяся сверху Франсуаза, которая, не застав сына в мансарде, казалась совсем расстроенной и испуганной.
У Франсуазы был такой убитый вид, что Роза не могла удержаться и воскликнула:
— Боже, что с вами?..
— Увы! Дорогие дети… я больше не в силах скрывать… — отвечала Франсуаза, заливаясь слезами. — Я просто ни жива ни мертва со вчерашнего дня… Вечером я, по обыкновению, ждала сына к ужину… Он не пришел… Я не хотела вам показать, до чего это меня встревожило, и поджидала его с минуты на минуту… Потому что вот уже десять лет, как он ни разу не лег спать, не простившись со мною… Я провела большую часть ночи у дверей комнаты, прислушиваясь, не идет ли он… Но я ничего не услышала… Наконец, в три часа ночи я легла. Сегодня утром у меня все еще была надежда, правда, очень слабая, что Агриколь вернулся под утро, я пошла посмотреть, и…
— И что же?
— Он не вернулся!.. — промолвила бедная мать, вытирая глаза.
Роза и Бланш взволнованно переглянулись. Одна и та же мысль беспокоила их: если Агриколь не вернется, как будет жить эта семья? Не станут ли они вдвойне тяжелой обузой в подобных обстоятельствах?
— Быть может, господин Агриколь заработался допоздна и не стал возвращаться домой? — заметила Бланш.
— О нет, нет! Он вернулся бы даже среди ночи, зная, как я буду беспокоиться… Увы!.. Несомненно, с ним случилось несчастье… Быть может, его ранили в кузнице: он ведь так охоч до работы, такой смелый! Бедный сынок!!! А к заботам о нем у меня прибавилась еще и тревога за молоденькую работницу, что живет наверху…
— А с ней что случилось?
— Выйдя от сына, я зашла в каморку, где живет Горбунья… чтобы поделиться своим горем, потому что она для меня все равно что дочь… Я не нашла ее дома, а постель не тронута, хотя день только что занимается… Куда она могла деваться, совершенно не могу понять… Она почти никуда не ходит.
Девушки снова тревожно переглянулись. С Горбуньей они связывали надежды найти работу. Но сомнения их на этот счет и волнение Франсуазы рассеялись очень быстро, так как почти тотчас же в дверь постучали и послышался голос Горбуньи:
— Можно войти, госпожа Франсуаза?
Сестры разом бросились к дверям и впустили молодую девушку.
Снег, непрерывно падавший со вчерашнего вечера, промочил до нитки ситцевое платьице молодой работницы, ее дешевую бумажную шаль и черненький тюлевый чепчик, который, оставляя открытыми густые пряди каштановых волос, обрамлял бледное лицо, от холода посинели ее белые, худые руки, и только горевшие внутренним огнем голубые глаза, обычно кроткие и застенчивые, показывали, что это хрупкое существо, несмотря на свою обычную робость, нашло в себе необыкновенную энергию, раз обстоятельства того потребовали.
— Господи!.. Откуда ты, Горбунья? — спросила Франсуаза. — Я поднялась посмотреть, не вернулся ли сын, и заглянула в твою каморку… Не поверишь, как я была удивлена, когда не застала тебя там. Где ты была в такую рань?
— Я принесла вам известия об Агриколе!..
— О сыне! — воскликнула Франсуаза, задрожав от волнения. — Что с ним случилось? Ты его видела? Ты говорила с ним? Где он?
— Я его не видала, но знаю, где он находится.
И, видя, что Франсуаза бледнеет, Горбунья поспешила прибавить:
— Успокойтесь… он здоров; он не подвергается никакой опасности…
— Слава тебе, Господи!.. Ты не покидаешь меня, грешную, своими милостями… Третьего дня ты возвратил мне мужа… Сегодня, после мучительной ночи, ты даешь мне знать, что жизнь моего бедного сына в безопасности.
Говоря это, жена солдата бросилась на колени и набожно перекрестилась.
Пользуясь этим временем, Роза и Бланш подошли к Горбунье и с нежным сочувствием заметили:
— Как вы промокли… вам, верно, холодно… Смотрите не простудитесь… так легко заболеть!
— Мы не смели напомнить госпоже Франсуазе, чтобы она затопила печку… но теперь мы ее попросим.
Тронутая и чрезвычайно удивленная внимательной заботливостью дочерей маршала Симона, Горбунья, всегда испытывавшая благодарность за малейшее доказательство доброты и участия, отвечала с выражением бесконечной признательности:
— Очень вам благодарна, барышни, за внимание. Но не беспокойтесь, як холоду привыкла… Кроме того, я так тревожусь, что даже и не чувствую его теперь!
— Но где же мой сын? — спросила Франсуаза, вставая с колен. — Отчего он не ночевал дома? Так ты знаешь, голубушка Горбунья, где он?.. Скоро ли он придет? Отчего он медлит?
— Ручаюсь вам, что Агриколь здоров; что же касается до его возвращения, то…
— Ну, что же?
— Соберитесь с мужеством, госпожа Франсуаза.
— Боже ты мой!.. У меня кровь стынет в жилах… Что случилось?.. Почему я не могу его видеть?
— Увы!.. Он арестован!
— Арестован! — с ужасом воскликнули Роза и Бланш.
— Да будет воля твоя, Господи! — сказала Франсуаза. — Какое страшное горе… Он арестован!.. Он!.. Такой добрый, честный парень! За что его арестовали?.. Видно, случилось какое-нибудь недоразумение?
— Третьего дня, — начала Горбунья, — я получила анонимное письмо. Меня уведомляли, что Агриколя могут арестовать не сегодня завтра за его песню «Труженики». Я сообщила об этом Агриколю, и мы решили, что он отправится к богатой барышне с Вавилонской улицы, которая предлагала ему свою помощь, когда понадобится… Вчера утром он пошел к ней, чтобы попросить внести за него залог… чтобы его не посадили в тюрьму.
— Ты все это знала и ничего мне не сказала… да и он тоже… Зачем было скрывать?
— Для того, чтобы вас не тревожить понапрасну, так как, рассчитывая на великодушие этой молодой особы, я ждала, что Агриколь вернется скоро. Вчера вечером я себя все еще успокаивала мыслью, что, верно, его задержали какие-нибудь формальности по внесению залога… Но время шло, а он не являлся. Я ведь тоже не спала всю ночь, поджидая его…
— Это правда, милая Горбунья… Твоя постель не смята…
— Я была слишком взволнована. И этим утром, еще до рассвета, не в состоянии превозмочь опасения, я вышла. Хорошо, что я запомнила адрес барышни на Вавилонской улице. Туда я и побежала.
— О, да, ты права, — проговорила Франсуаза. — Ну, и что же?.. Агриколь ведь так хвалил эту барышню за доброту и великодушие.
Горбунья грустно покачала головой. Слезы блеснули на ее глазах; она продолжала:
— Когда я туда пришла, было еще совсем темно… Я подождала рассвета…
— Бедняжка… такая слабенькая, боязливая… — сказала глубоко тронутая Франсуаза. — Идти в такую даль… по такой погоде… Правда, можно сказать, что ты мне поистине родная дочь!
— А разве Агриколь мне не брат? — кротко возразила девушка, слегка краснея. Затем продолжила: — Когда совсем рассвело, я решилась позвонить в дверь маленького домика… Прелестная молодая девушка, правда, с очень бледным и грустным личиком, отворила мне дверь… «Сударыня, — сказала я ей тотчас, боясь, чтобы она не приняла меня за попрошайку, — сударыня, я пришла к вам по поручению несчастной матери, впавшей в полное отчаяние». Молодая девушка отнеслась ко мне по-доброму, и я ее спросила, — не приходил ли к ее госпоже накануне молодой рабочий с просьбой оказать ему услугу. — «Да… — отвечала мне она, — но, к несчастью, хотя мадемуазель и обещала ему помочь и даже спрятала от полиций в свое убежище, но все-таки молодого человека обнаружили и вечером, в четыре часа, его увели в тюрьму».
На лицах сирот, в их опечаленном взоре, хотя они и молчали, можно было ясно видеть, какое сочувствие вызывало в них несчастье семьи Дагобера…
— Но тебе нужно было постараться повидать эту барышню, милая Горбунья! — воскликнула Франсуаза. — Ты должна была умолять ее не оставить моего сына в беде… Она так богата… Ей все доступно… Она может нас спасти!..
— Увы! — грустно произнесла Горбунья, — мы должны отказаться от этой надежды!
— Почему же?.. Если эта барышня так добра, — сказала Франсуаза, — она непременно пожалеет нас, особенно когда узнает, что целая семья может впасть в крайнюю нищету из-за ареста моего сына, нашего единственного кормильца!
— Эта барышня, — продолжала Горбунья, — как мне сказала ее горничная, заливаясь слезами, кажется, признана сумасшедшей… Ее вчера свезли в больницу…
— Сумасшедшая! Какое несчастье!.. для нее… и для нас! Ну, значит, последняя надежда пропала! Что с нами будет? Господи!.. Сын мой!.. Господи!
И несчастная женщина закрыла лицо руками.
За воплем отчаяния Франсуазы наступило глубокое молчание. Роза и Бланш с тоской смотрели друг на друга, чувствуя, что своим присутствием они еще больше ухудшают положение семьи. Горбунья, разбитая усталостью, охваченная горьким волнением, дрожа под промокшей одеждой, беспомощно опустилась на стул, раздумывая о безнадежном положении семьи Дагобера.
Действительно, положение было безвыходное… Во времена политических смут или волнений трудящихся, являющихся следствием вынужденной безработицы или несправедливого снижения заработной платы, безнаказанно проводимым могущественной коалицией капиталистов, очень часто случается, когда из-за ареста одного из членов семьи ремесленника вся она попадает в такое же плачевное положение, в какое попала и семья Дагобера при аресте Агриколя.
Что касается предварительного заключения, которому нередко подвергаются честные и трудолюбивые рабочие, почти всегда доведенные да отчаянного положения компаниями из-за неупорядоченности работы, и недостаточности заработной платы, закон, по-нашему, действует очень несправедливо. Тяжело видеть, что тот самый закон, перед которым все должны быть равны, отказывает одним в том, что дозволяет другим… только потому, что у последних имеются деньги.
Почти всегда человек состоятельный, внеся залог, может избавить себя от неудобств и неприятностей предварительного заключения. Он вносит известную сумму денег, дает слово явиться, когда его вызовут, и возвращается к своим делам, удовольствиям и тихим семейным радостям… Что может быть лучше этой снисходительности, особенно если допустить, что каждый обвиняемый может оказаться и невиновным? Тем лучше для богача, который пользуется дарованным законом правом.
А бедный? Ему не только нечем внести залог — ведь все его имущество заключается в поденном заработке, — но и предварительное заключение для бедняка ужасно, безысходно и тягостно.
Для богача тюрьма — это отсутствие удобств и благ жизни, это скука, это горе разлуки с близкими; конечно, все это заслуживает внимания, поскольку нужно сочувствовать любой беде. Слезы богатого, разлученного со своими детьми, не менее горьки, чем слезы рабочего, удаленного от семьи… Но отсутствие богатого не обрекает его семью на холод, голод и неизлечимые болезни, причиняемые бедностью и истощением…
А для ремесленника тюрьма — это отчаяние… нищета… иногда смерть близких. Ему нечем внести залог: его сажают… Ну, а если у него остались, как это часто бывает, престарелые родители, больная жена, грудные дети? Что будет с этими несчастными? И раньше они едва могли перебиваться на почти всегда недостаточный заработок сына, мужа и отца… Что же будет с ними, когда и эта единственная поддержка исчезнет вдруг на три, на четыре месяца? К чьей помощи прибегнуть этой семье? Что будет с этими изнуренными стариками, больными женщинами, крошечными детьми, если никто из них не в состоянии заработать на пропитание? На неделю, дней на десять еще хватит одежды, белья, которое снесут в ломбард, а потом? А когда зима прибавит новые муки и страдания к ужасной и неизбежной нищете? Тогда ремесленнику-узнику предстанут в бессонные ночи его близкие существа — истощенные, исхудалые, изможденные нуждой, лежащие почти нагими на грязной соломе, прижимаясь друг к другу в надежде согреться…
Если ремесленника оправдают и он выходит из тюрьмы, — его ждут разорение и траур в его бедном жилище. После такого большого перерыва связи порваны, и много-много дней потребуется, чтобы он снова мог найти работу! А день без работы — лишний день голода!
Повторяем, если бы закон в определенных случаях не представлял привилегию внести залог, — тем, кто богат, оставалось бы только оплакивать неизбежное личное несчастье. Закон соглашается временно вернуть свободу людям, располагающим известной суммой денег, — почему же он лишает этого преимущества тех, кому эта свобода особенно необходима, потому что свобода для них — это сама жизнь, само существование их семей?
Существует ли возможность изменить такое плачевное положение вещей? Мы думаем: да! Минимум залога, требуемого законом, определяется суммой в пятьсот франков; эта сумма — средняя заработная плата трудолюбивого рабочего[195] за полгода.
Если мы предположим, что у него есть жена и двое детей (мы берем опять средний случай), то ясно, что скопить такую сумму для него невозможно. Таким образом, требовать от рабочего залог в пятьсот франков, чтобы рабочий мог еще поддерживать семью, — значит ставить его в невозможность воспользоваться этой льготой закона, которой именно он, более, чем кто-либо другой, имел бы право воспользоваться из-за тех разрушительных последствий для близких, которые влечет за собой его временное заключение. Не было ли бы справедливо, человечно, благородно согласиться — в тех случаях, когда залог дозволен и когда честность обвиняемого убедительно удостоверена, — на моральные гарантии для тех, чья нищета не позволяет предложить гарантии материальные и у кого нет иного капитала, кроме труда и честности? Нельзя ли положиться в этом случае на честное слово порядочных людей, которые пообещают явиться на суд в назначенный день? Нам кажется, что надежды на повышение моральной ценности клятвы не будут ошибочны, а в наше время особенно важно поднять нравственный уровень человека в его собственных глазах, чтобы клятва рассматривалась как достаточная гарантия. Неужели достоинство человека находится в таком пренебрежении, что по сему поводу будут кричать об утопии и невозможности? Спросим, много ли видано примеров, чтобы военнопленные, отпущенные под честное слово, нарушили его? А эти солдаты и офицеры почти все — дети народа.
Нисколько не преувеличивая значения клятвы для трудящихся классов, честных и бедных, мы утверждаем, что виновный никогда не изменит данному обязательству и честно вовремя явится на суд в назначенное время. Больше того: он будет более благодарен закону за оказанную снисходительность, потому что семья не страдала от его отсутствия.
Кроме того, надо сознаться к чести Франции, что судьи, столь же плохо оплачиваемые, как и военные, — люди образованные: человечные, безукоризненные и независимые; они добросовестно относятся к своему полезному и важному делу; более чем какая-либо другая корпорация они могут и умеют милосердно оценить беспредельные бедствия и невзгоды трудящихся классов общества, с которыми они так часто соприкасаются[196]. Поэтому, как бы ни были широки полномочия, которые можно было бы предоставить членам суда в определении случаев морального залога, эти полномочия следует допустить, так как моральный залог — это единственное, что может дать честный и нуждающийся человек.
Наконец, если те люди, которые создают законы и управляют нами, настолько презирают народ, что с оскорбительным недоверием отвергнут вносимое нами предложение, то нельзя ли по крайней мере понизить минимум залога до той цифры, которая будет доступна для тех, кому так необходимо избегнуть жестокостей предварительного заключения? Нельзя ли принять за норму месячный заработок среднего ремесленника, — например, восемьдесят франков? Конечно, сумма эта все-таки непомерно высока, но с помощью друзей, ломбарда и маленького аванса восемьдесят франков найдутся, правда, редко, но по крайней мере несколько семей будут вырваны из когтей нищеты.
Высказав это, мы перейдем к семье Дагобера, попавшей, благодаря аресту Агриколя, в отчаянное положение.
Тревога Франсуазы все более и более возрастала, чем больше она раздумывала о том, что случилось. Включая дочерей генерала Симона, четыре человека остались вовсе без пропитания. Но, главное, добрую мать мучила мысль, как должен страдать ее сын, думая о семье.
В эту минуту в дверь постучали.
— Кто там? — спросила Франсуаза.
— Это я, госпожа Франсуаза… Я… папаша Лорио.
— Войдите, — отвечала жена Дагобера.
Красильщик, исполнявший должность привратника, показался на пороге комнаты. Вместо ярко-зеленого цвета его руки блистали сегодня великолепной лиловой краской.
— Госпожа Франсуаза, — сказал он, — вот вам письмо… Его принес подавальщик святой воды из церкви Сен-Мерри; он говорит, что это от аббата Дюбуа и весьма спешное…
— Письмо от моего духовника? — сказала Франсуаза с удивлением. — Благодарствуйте, папаша Лорио.
— Вам ничего не нужно, госпожа Франсуаза?
— Нет, папаша Лорио.
— Мое почтение, господа!
И красильщик вышел.
— Горбунья, прочти-ка мне письмо, пожалуйста, — обратилась к девушке Франсуаза, видимо, встревоженная посланием.
— Извольте.
И молодая девушка прочла следующее:
«Дорогая госпожа Бодуэн!
Обыкновенно я исповедываю вас по вторникам и субботам. Но в этот раз я занят завтра и в субботу. Если вы не желаете отложить на целую неделю исповедь, то приходите сегодня утром, как можно раньше».
— Ждать неделю. Господи! — воскликнула жена солдата. — Увы, мне необходимо пойти сегодня же в церковь, несмотря на горе и волнение, в каком я нахожусь! — Затем, обратясь к сиротам, она прибавила: — Господь услышал, милые девочки, мои молитвы, которые я возносила за вас, и дает мне возможность сегодня же посоветоваться с достойным и святым человеком о тех опасностях, которым вы по неведению подвергаетесь… Бедные, невинные существа, без вины виноватые!.. Бог свидетель, что у меня о вас сердце болит не меньше, чем о сыне…
Сестры испуганно переглянулись. Они все же не могли понять, почему состояние их души внушало такие опасения жене Дагобера.
Последняя, обращаясь к Горбунье, сказала:
— Милая Горбунья, окажи мне еще одну услугу.
— Приказывайте, госпожа Франсуаза.
— Мой муж, уезжая в Шартр, захватил недельный заработок Агриколя. Больше денег в доме не было, и у бедного сына, верно, нет ни гроша в кармане… Между тем в тюрьме ему деньги могут понадобиться… Поэтому возьми мои серебряные вещи, две пары запасных простыней… шелковую шаль, которую Агриколь подарил мне к именинам, и снеси все это в ломбард… Я постараюсь узнать, в какую тюрьму его отвезли, и пошлю ему половину вырученных денег… а на остальные будем жить, пока не вернется муж… Не знаю, что мы будем делать, когда он вернется!.. Какой для него удар!.. и кроме удара… нищета, если сын в тюрьме… и я еще к тому же потеряла зрение… Господи ты мой Боже!.. — воскликнула несчастная мать с горьким отчаянием, — за что ты меня так наказываешь? Я, кажется, делала все, чтобы заслужить твою милость!.. если не для себя, то хоть для моих близких. — Затем, раскаявшись в невольном протесте, она прибавила: — Нет, нет! Господи, я должна принять все, что ты ниспосылаешь! Прости мне эту жалобу, но наказывай меня одну!..
— Успокойтесь, госпожа Франсуаза, Агриколь невиновен, его не могут задержать надолго, — сказала Горбунья.
— Я думаю, кроме того, — продолжала Франсуаза, — что, если ты пойдешь в ломбард… ты потеряешь много времени, бедняжка!
— Ночью нагоню… госпожа Франсуаза… Разве я смогу заснуть, зная о вашем горе? Работа меня развлечет.
— А освещение-то чего стоит!
— Не беспокойтесь… у меня есть небольшой задел, — солгала бедная девушка.
— Поцелуй меня, по крайней мере. Ты лучше всех на свете! — прибавила Франсуаза, прослезившись.
Она поспешно вышла из комнаты, и наконец Роза и Бланш остались наедине с Горбуньей. Наступил момент, которого они ожидали с таким нетерпением.
Жена Дагобера быстро дошла до церкви, где ее ждал духовник.
Нет ничего печальнее приходской церкви Сен-Мерри в зимний, пасмурный, снежный день.
Франсуазу ненадолго задержало на паперти мрачное зрелище. Пока священник бормотал себе под нос какие-то слова, двое-трое певчих в грязных стихарях[197] лениво и рассеянно тянули заупокойную молитву около простого, бедного, елового гроба, у которого стояли в слезах нищенски одетые старик и ребенок. Церковный сторож и причетник, весьма недовольные, что их побеспокоили ради таких жалких похорон, не удосужились даже надеть ливреи и, зевая от нетерпения, ожидали конца обряда, не сулившего им прибыли. Наконец священник брызнул на гроб несколько капель святой воды, отдал кропило сторожу и удалился.
Тогда произошла постыдная сцена, явившаяся следствием бессовестной и святотатственной торговли в церкви, сцена, часто повторяющаяся при погребении нищих, которые не могут оплатить ни свечей, ни торжественной службы, ни скрипок, так как теперь для мертвецов имеются и скрипки[198].
Старик протянул к причетнику руку, чтобы взять кропило.
— Возьмите, только живее! — произнес человек из ризницы[199], стараясь согреть дыханием свои пальцы.
Волнение и слабость старика были слишком сильны; он с минуту простоял неподвижно, сжимая кропило в дрожащей руке. В гробу лежала его дочь, мать оборванного ребенка, плакавшего рядом с ним… Немудрено, что сердце бедняка разрывалось на части при мысли о последнем прощании… Он стоял недвижимо… конвульсивные рыдания вздымали его грудь.
— Ну, вы там, поживее!.. — грубо заметил причетник. — Что мы ночевать тут из-за вас будем?
Старик заторопился. Он перекрестил гроб и, наклонившись, хотел вложить в руку внука кропило, но пономарь, считая, что довольно уже все это тянулось, выдернул из рук ребенка кропило и сделал знак, чтобы гроб унесли[200].
— Экий канительный старикашка! — заметил сторож причетнику. — Мы едва успеем позавтракать и как следует одеться для важных похорон, которые предстоят сегодня. Вот для того покойничка стоит потрудиться… Алебарды вперед!
— И при этом ты нацепишь на себя полковничьи эполеты, чтобы обольщать даму, сдающую в прокат стулья, злодей! — насмешливо подмигнул причетник.
— Что делать, брат! Не моя же вина, что я красавец мужчина, — с торжествующей миной заметил церковный сторож. — Не могу же я выколоть глаза женщинам ради их сердечного спокойствия.
Они оба вошли в сакристию[201].
Вид похорон еще более усугубил тоску Франсуазы. Когда она вошла в церковь, в этом ледяном помещении сидело на стульях не больше семи или восьми человек молящихся.
Один из подавальщиков святой воды, с багровой, лукавой и сияющей физиономией, сказал тихонько Франсуазе, когда она подошла к святой воде:
— Пока аббат Дюбуа не вошел в «ящик»[202], вы можете еще раз помолиться…
Эта грубая насмешка оскорбила бедную женщину, но она все-таки поблагодарила непочтительного служителя и, набожно перекрестившись, преклонила колени на плиты каменного пола. Окончив свою обычную молитву перед исповедью, она направилась к нише, в тени которой находилась исповедальня, построенная из дубового дерева, решетчатая дверь которой была задернута изнутри черной занавесью. Направо и налево два места оставались свободными. Франсуаза опустилась на колени с правой стороны и погрузилась в горькие думы. Через несколько минут высокий священник с седыми волосами, строгим и серьезным лицом, в длинной черной сутане медленно подошел из глубины храма. За ним следом шел маленький старичок, сгорбленный, плохо одетый, опиравшийся на старый дождевой зонтик. Порою он что-то говорил священнику тихо, почти шепотом, и в этих случаях священник останавливался и прислушивался к его словам с почтительным и глубоким вниманием. Когда они поравнялись с исповедальней, старичок заметил коленопреклоненную Франсуазу и вопросительно взглянул на аббата.
— Это она! — шепнул последний.
— Итак, через два или три часа девушек будут ждать в монастыре святой Марии… помните… Я на это рассчитываю! — сказал старичок.
— Надеюсь на это ради спасения их души! — почтительно ответил священник и прошел в исповедальню.
Старичок вышел из церкви. Это был Роден. Из церкви он отправился в лечебницу доктора Балейнье, чтобы удостовериться, как тот исполняет приказания относительно Адриенны де Кардовилль.
Франсуаза все еще стояла на коленях. Вдруг одно из боковых окошек открылось, и оттуда послышался голос.
Голос этот принадлежал аббату, двадцать лет уже бывшему духовником Франсуазы и окончательно подчинившему ее волю своему неотразимому влиянию.
— Вы получили мое письмо? — спросил голос.
— Да, отец мой.
— Ну… я вас слушаю!
— Благословите меня, отец мой, я согрешила, — сказала Франсуаза.
Голос произнес обычную формулу благословения.
Жена Дагобера ответила, как полагается: «Amen»[203]. Затем она произнесла свой «Confiteor»[204] до слов: «В сем мой грех»[205]. Потом рассказала, как она выполнила последнюю наложенную эпитимию[206], и перешла к перечислению новых своих прегрешений. Эта прекрасная женщина, подлинная мученица труда и материнской любви, считала, что она постоянно нарушает Божьи заповеди, ее вечно снедал страх, как бы не совершить новый невольный грех. Это кроткое и трудолюбивое существо, имевшее после долгой жизни, полной самопожертвования, все права на душевное спокойствие, вечно было полно тревоги и мучилось о своем спасении, считая себя великой грешницей:
— Отец мой, — взволнованным голосом начала Франсуаза, — я обвиняю себя в том, что третьего дня не совершила вечерних молитв… Ко мне вернулся муж после долгой разлуки… Смущение, радость, изумление, вызванные этим неожиданным возвращением, заставили меня допустить великий грех.
— Что еще? — сурово прозвучал голос аббата, обеспокоивший Франсуазу.
— Отец мой… я и вчера впала в тот же грех… Я была в смертельной тревоге: мой сын не приходил домой… Я его ждала с минуты на минуту… и пропустила в своих опасениях час молитвы…
— Что еще? — произнес голос.
— Отец мой… я обвиняю себя в том, что всю неделю лгала сыну. Он упрекал меня в небрежном отношении к своему здоровью, и я его уверяла, что пью ежедневно вино, между тем как я сберегала вино для него же… ведь он сильно устает на своей тяжелой работе и нуждается в вине больше, чем я!
— Продолжайте! — сказал аббат.
— Отец мой… сегодня я возроптала на Бога, узнав об аресте сына… Вместо того чтобы с покорностью и благодарностью принять новое испытание, я осмелилась возмутиться и виню себя в этом.
— Плохо же вы провели эту неделю! — послышался голос, становившийся все строже и строже. — Все время вы заботились больше о создании, чем о Создателе… Продолжайте…
— Увы! отец мой, я знаю, что я великая грешница, и боюсь, что нахожусь на пути к еще большим прегрешениям…
— Говорите…
— Мой муж привез из Сибири двух молодых сироток, дочерей маршала Симона… Вчера утром я предложила им помолиться и к своему ужасу и отчаянию узнала, что, несмотря на свои пятнадцать лет, девушки не имеют ни малейшего понятия о религии: они сроду не бывали при совершении таинств и даже, кажется, не крещены… Понимаете, отец мой, не крещены!
— Так они, значит, язычницы? — воскликнул голос с выражением гнева и удивления.
— Меня приводит в отчаяние мысль, что так как эти девушки находятся На нашем попечении, то есть моем и моего мужа… то тяжесть их грехов несомненно должна обрушиться на нас. Не так ли, отец мой?
— Конечно… ведь вы заменяете тех, кто должен заботиться об их душах, пастырь отвечает за свое стадо.
— Итак, отец мой, если они совершат смертный грех, мы с мужем будем за него отвечать?
— Да, — произнес голос, — вы заменяете им родителей, а родители отвечают за грехи детей, если дети не получили христианского воспитания.
— Увы! отец мой, что же я должна сделать? Я обращаюсь к вам, как к Богу… значит, всякий лишний час, который эти девочки проводят в теперешнем языческом состоянии, увеличивает возможность вечного проклятия? Не так ли? — произнесла Франсуаза взволнованно.
— Да, — прозвучал голос, — страшная ответственность тяготеет теперь над вами и над вашим мужем. Вы несете ответственность за их души…
— О, Господи! сжалься надо мною! — плакала Франсуаза.
— Зачем отчаиваться? — произнес голос более мягким тоном. — К счастью, эти бедняжки встретили вас на своем пути… Вы и ваш муж можете подать им хороший пример благочестия… Надеюсь, что ваш муж, бывший прежде неверующим, теперь исполняет религиозные обязанности, как следует христианину?
— Надо о нем молиться, отец мой, — с грустью промолвила Франсуаза, — благодать еще не коснулась его… как и моего бедного сына… Ах, отец мой, — прибавила она со слезами, — тяжелый это для меня крест.
— Итак, ни ваш муж, ни ваш сын не исполняют обрядов, — задумчиво произнес голос. — Это серьезно, очень серьезно… Помните, за религиозное воспитание девушек надо взяться с самого начала… а у вас на их глазах будут столь прискорбные примеры… Берегитесь, говорю вам: на вас лежит ответственность за эти души… и она безгранична… Помните это…
— Боже! Отец мой… все это приводит меня в отчаяние… и я не знаю, что делать… Помогите мне… дайте совет… Вот уже двадцать лет ваши слова для меня — слова самого Господа…
— Надо переговорить с вашим мужем и поместить несчастных девочек в школу к монахиням… там их обучат всему.
— Но мы, к несчастью, слишком бедны, отец мой, чтобы платить за них… особенно теперь, когда моего сына посадили в тюрьму за его песни…
— Вот к чему ведет безбожие… — строго заметил голос. — А посмотрите на Габриеля… Он последовал моим советам… и теперь это образец христианских добродетелей.
— Но Агриколь тоже не лишен достоинств, отец мой… он такой добрый и преданный!
— Без религии, — еще строже заговорил голос, — нет добродетели… Все, что вы называете хорошими качествами, — только суетная видимость… При малейшем дьявольском наущении они исчезнут, как не бывало… А дьявол всегда живет в том, в ком нет религии…
— Бедный мой сын! — в слезах воскликнула Франсуаза, — а уж как я молюсь за него каждый день, чтобы Божья благодать его осенила…
— Я всегда вам говорил, что вы были слишком к нему слабы… Теперь вас Бог за это и карает. Надо было расстаться со столь безбожным сыном, а не поощрять неверия своей беспредельной любовью. Надо, как говорит Евангелие, отсекать зараженный член…
— Увы, отец мой!.. Вы знаете, что это был единственный случай, когда я вам не повиновалась… я не могла решиться на разлуку с сыном…
— Вот почему вы не можете рассчитывать на спасение… Впрочем, Бог милосерд… Только не впадите в ту же ошибку в отношении этих девушек… Провидение вам послало их именно для того, чтобы вы их спасли от вечной погибели… Не погубите же их преступным безразличием к их судьбе.
— Ах, отец мой… я со слезами о них молюсь.
— Этого мало… Эти несчастные не имеют ведь никакого понятия о добре и зле… Их души — вместилище, наполненное несчастьем и срамом… Подумайте, чем они стали, воспитанные нечестивой матерью и неверующим солдатом?
— Относительно этого, отец мой, вы можете быть спокойны, — наивно заметила Франсуаза. — Они кротки, как ангелы, а мой муж, не покидавший их с детства, говорит, что лучше созданий на свете нет!
— Ваш муж — сам закоснелый грешник, — резко промолвил голос. — Он не может быть судьей в этом деле. А я вам говорю, что вы не должны ни на минуту откладывать спасения этих несчастных, иначе вы впадете в смертный грех.
— Боже мой! я это очень хорошо знаю… и это меня мучит не меньше, чем арест сына… Но что же делать? Сама учить я их не могу… я ничего не знаю… я только верую!.. а муж мой позволяет себе в своем ослеплении шутить над святыми вещами, которых сын не касается только из уважения ко мне… Умоляю вас, отец мой… помогите мне… посоветуйте… что мне делать?
— Конечно, нельзя же оставлять на вечную погибель бедных девушек, — произнес после нескольких минут молчания голос из исповедальни. — Выбора нет… их необходимо отправить в монастырь… Там они увидят только святые и благие примеры.
— Но, отец мой, чем оплатить пансион? Если бы еще я могла по-прежнему работать как было, когда учился Габриель… Но я почти потеряла зрение… Разве только… разве только… вы похлопочете, отец мой… вы знаете много благотворителей… Нельзя ли заинтересовать их участью бедных сироток?
— А где же их отец?
— Он в Индии… Муж говорит, что он скоро должен вернуться во Францию… но это еще не точно… И еще одно, отец мой: у меня обливается сердце кровью, при мысли, что бедняжки должны будут разделять нашу нищету… А она близка… мы ведь только и живем заработком сына…
— У них здесь нет родных?
— Кажется, нет, отец мой!
— А доставить их во Францию вашему мужу поручила их мать?
— Да, отец мой! Но его спешно вызвали по какому-то делу в Шартр.
(Читатель вероятно помнит, что Дагобер счел лишним посвящать жену в надежды, связанные для дочерей маршала с их медалью. Он и девушкам посоветовал об этом не говорить никому, даже Франсуазе.)
— Итак, — спросил голос, — вашего мужа нет сейчас в Париже?
— Нет… он вернется сегодня вечером или завтра утром…
— Послушайте, — сказал голос после новой паузы. — Каждая упущенная минута спасения их душ увеличивает смертельную опасность… Рука Всевышнего тяготеет над ними… кто знает, когда наступает смерть?.. А если они, упаси Господь, умрут в таком состоянии, то они обречены на вечную погибель: их глаза необходимо открыть тотчас же… им сейчас же надо показать небесный свет… Надо отвезти их в монастырь… Это ваша обязанность… Желаете ли вы ее исполнить?
— О, да, отец мой… но, к несчастью, повторяю, я слишком бедна… я вам это говорила…
— Я знаю, что в вере и усердии у вас недостатка нет. Но при всем этом, если бы даже вы и были в состоянии руководить этими девушками, нечестивые примеры вашего мужа и сына каждодневно уничтожали бы ваши труды… Значит, о сиротах должны во имя христианского милосердия позаботиться другие… они и будут действовать за вас, а вы будете отвечать за девушек перед Богом.
— Ах, отец мой! как я вам буду благодарна, если доброе дело удастся.
— Может быть, мне и удастся… Я знаю настоятельницу одного монастыря, где девушек сумеют воспитать как следует… Плату за них можно свести до минимума… но платить все-таки придется… а потом приданое… В состоянии ли вы им дать все это?
— Увы, нет!
— Ну, тогда я возьму денег в нашей кассе для бедных и с помощью добрых людей соберу сколько нужно… Я пристрою их в монастырь.
— Отец мой! Вы спасаете их и меня!
— Хотелось, чтоб было так… Но ради их спасения и чтобы принятые меры были действенными, я должен поставить вам несколько условий.
— Ваши слова для меня приказ, я заранее на все согласна.
— Во-первых, сегодня же вы привезете их ко мне, и моя домоправительница отправит их немедленно в монастырь.
— Но это невозможно, отец мой! — воскликнула Франсуаза.
— Почему невозможно?
— В отсутствие мужа…
— Ну?
— Я не посмею решиться на такой шаг… не посоветовавшись с ним.
— А я вам говорю, что не только не надо советоваться с ним, но все нужно сделать в его отсутствие.
— Как? Без него?
— Во-первых, — продолжал строгий голос, — он мог бы в своем закоснелом безбожии помешать этому мудрому и благочестивому решению, а во-вторых, необходимо порвать все сношения между ним и этими девушками; поэтому он даже не должен знать, где они находятся.
— Но, отец мой, — со страшным смущением и колеблясь сказала Франсуаза, — ведь они были поручены именно ему, моему мужу… Как же не спросить его?..
Голос прервал Франсуазу:
— Можете вы наставить в вере этих девушек у себя дома или нет?
— Нет, отец мой, не могу.
— Подвергаются они опасности остаться закоснелыми грешницами, живя у вас, или нет?
— Да, отец мой, подвергаются.
— Ответственны вы или нет за смертные грехи, в какие они могут впасть, раз вы заменяете им родителей?
— Увы, отец мой, я отвечаю за них перед Богом.
— Не для их ли спасения я настаиваю, чтобы их сегодня же отправить в монастырь?
— Конечно, для их спасения!
— Так выбирайте…
— Но скажите, отец мой, имею ли я право распорядиться их судьбой без согласия мужа?
— Право? Да это не право, а обязанность, священный долг! А если бы эти бедные девушки погибали от огня в горящем здании, стали бы вы ждать согласия мужа, чтобы их вытащить?.. А тут дело не в том огне, который может сжечь только тело, а в вечном пламени, в котором будут бесконечно мучиться их души…
— Простите, отец мой, что я настаиваю, — сказала бедная женщина с сомнением и тревогой, которые возрастали с минуты на минуту, — но просветите меня в моих колебаниях: могу ли я так поступить после того, как дала клятву послушания мужу перед алтарем?
— Послушание обязательно в добром… а в злом повиноваться не следует!.. А вы сами сознаете, что ваш муж мешает спасению этих девушек, а это может быть непоправимо!
— Но, отец мой, когда он вернется и будет спрашивать, где они… я должна буду, значит, лгать?
— Молчание — не ложь… вы скажете ему, что не можете ответить на его вопрос.
— Мой муж — лучший из людей, отец мой, но такой ответ выведет его из себя… Он ведь человек военный… его гнев будет ужасен… — говорила Франсуаза, заранее дрожа при мысли об этом.
— И будь его гнев во сто раз сильнее, вы не должны его бояться… напротив, вы должны радоваться, что страдаете за святое дело! — воскликнул с негодованием грозный голос. — А что же, вы думаете душу спасти так легко? И как смеет грешник, желающий искренно искупить свои прегрешения служением Богу, жаловаться на камни и шипы, встречающиеся на его пути?
— Простите, отец мой, простите, — сказала Франсуаза, подавленно и смиренно покоряясь. — Только позвольте мне еще один вопрос, только один. Увы! Ведь вы мой единственный наставник и руководитель… Кого же мне и спросить, как не вас?
— Говорите.
— Когда вернется маршал Симон и станет спрашивать у мужа, где его дочери… Что же он ему ответит тогда!.. Как тогда поступить?
— Вы тотчас же дадите мне знать, когда вернется маршал… и я подумаю, что делать. Ведь и права отца действительны только тогда, когда он ими пользуется для блага детей. Раньше отца и выше отца есть Господь Бог, которому все обязаны служить. Поразмыслите сами. Если вы примете мое предложение, эти девушки спасены: они не будут больше вас обременять и не будут страдать от нищеты; они получат прекрасное религиозное воспитание, достойное дочерей французского маршала. Так что когда их отец вернется в Париж, то, если он будет достоин их видеть, вместо двух полудиких язычниц он увидит набожных, воспитанных девушек, скромных, образованных, угодных Богу. Они помолятся за него: и ему ведь необходимы прощение и милосердие, так как он человек насилия, войны и битв. А теперь решайте. Хотите ли вы, подвергая опасности свою душу, из нечестивого страха перед гневом вашего мужа, погубить будущее девушек не только в этой жизни, но и в будущей?
Как ни были грубы слова духовника Франсуазы и как ни полны глубокой нетерпимости, но они с его точки зрения были разумны и справедливы. Простой и прямой аббат Дюбуа был уверен в справедливости своих слов, потому что он был не более как слепым орудием в руках Родена и, не ведая целей интриги, был убежден, что, заставляя Франсуазу поместить девушек в монастырь, он только исполняет священный долг пастыря. Самое удивительное орудие ордена, к которому принадлежал Роден, было, да и остается то, чтобы привлекать к себе в сообщники честных и искренних людей, которые, не подозревая о происках ордена, являются тем не менее одними из самых главных актеров пьесы.
Франсуаза, привыкшая за много лет беспрекословно исполнять приказания своего духовника, ничего не ответила на его последние слова и подчинилась. Только с трепетом ужаса она думала о том, какой отчаянный гнев охватит Дагобера, когда он не найдет дома детей, порученных ему умирающей матерью. Но она вспомнила слова духовника, что чем сильнее будет этот гнев, тем смиреннее она должна будет его переносить во славу Божию, и поэтому сказала священнику:
— Да будет воля Божия, отец мой, и что бы ни случилось, я готова исполнить свой долг христианки… как вы мне приказали…
— И Бог вознаградит вас за то, что вам придется перенести во имя его… Итак, вы клянетесь перед лицом Бога всемогущего не отвечать на вопросы вашего мужа по поводу местопребывания дочерей маршала Симона?
— Да, отец мой, клянусь, — сказала, дрожа от страха, Франсуаза.
— И будете хранить молчание и перед маршалом Симоном, если я найду, что его дочери еще не достаточно укрепились в вере, чтобы вернуться к отцу?
— Да, отец мой! — все более и более слабым голосом произносила Франсуаза.
— Вам нужно будет дать отчет в том, что произойдет между вами и вашим мужем, когда он вернется.
— Хорошо, отец мой! Когда прикажете привести сирот к вам?
— Через час. Я напишу настоятельнице и оставлю письмо домоправительнице. Это очень верная женщина, и она сама отвезет девушек в монастырь.
После окончания исповеди, выслушав увещания и получив отпущение грехов, жена Дагобера вышла из исповедальни.
Церковь уже не была пустынна. Огромная толпа переполняла ее, привлеченная пышными похоронами, о которых разговаривали два часа назад сторож и причетник. С большим трудом Франсуаза смогла добраться до дверей церкви. Какой контраст с проводами бедняка, который этим утром так смиренно дожидался на паперти! Многочисленное духовенство прихода всем клиром величественно шествовало навстречу гробу, обитому бархатом; муар и шелк траурных риз, их ослепительные серебряные вышивки сверкали при свете тысяч свечей. Церковный сторож сиял самодовольством в своей блистательной ливрее с эполетами; причетник бойко нес посох, соперничая с ним в торжественности; голоса певчих, одетых в чистенькие стихари, гремели вибрирующими раскатами, гудение труб сотрясало стекла; на лицах всех тех, кто делил наследство после этой богатой смерти по первому разряду, читалось удовлетворение, торжествующее и сдержанное, которое, пожалуй, еще больше подчеркивалось манерами и выражением лиц двух наследников, высоких, здоровенных молодцов с цветущими физиономиями; не нарушая правил скромности, они, казалось, лелеяли и нежили себя в своих мрачных и символических траурных плащах.
Несмотря на всю свою чистоту и наивную веру, Франсуаза была до боли поражена возмутительным контрастом встречи бедного гроба и гроба богача у порога храма Божия, потому что, если равенство и существует, то лишь перед лицом смерти и вечности. Полная чувства глубокой тоски, Франсуаза еще больше огорчилась этим печальным контрастом и пошла домой далеко не с радостным чувством, решившись немедленно отправить сирот в монастырь св. Марии, расположенный, если читатель помнит, рядом с лечебницей доктора Балейнье, где находилась в заключении Адриенна де Кардовилль.
Жена Дагобера уже свернула на улицу Бриз-Миш, когда ее догнал запыхавшийся причетник, передавший ей приказание аббата сейчас же вернуться в церковь по весьма важному делу. В ту минуту как Франсуаза повернула обратно, к воротам дома, где она жила, подкатил фиакр.
Извозчик слез с козел и открыл дверцу кареты.
— Кучер, идите и спросите, здесь ли живет Франсуаза Бодуэн, — сказала одетая в черное особа, сидевшая в карете с толстым мопсом на руках.
— Сию минуту, мадам, — ответил кучер.
Читатель, вероятно, догадался, что это была госпожа Гривуа, доверенная служанка княгини де Сен-Дизье со своим мопсом Сударем, имевшим над ней настоящую тираническую власть.
Красильщик, который в то же время был и привратником, учтивейше подскочил к экипажу и объяснил госпоже Гривуа, что в самом деле Франсуаза Бодуэн живет здесь, но в настоящую минуту ее нет дома. Папаша Лорио сегодня имел дело с желтой краской, и его руки, а отчасти лицо были окрашены в яркий золотистый цвет. Лицезрение такого персонажа цвета охры взволновало и привело в необычайную ярость Сударя, и в тот момент, когда красильщик протянул руку к дверце фиакра, мопс испустил страшный лай и укусил его за кисть руки.
— Ах, Боже мой! — воскликнула с отчаянием госпожа Гривуа, когда папаша Лорио отдернул руку, — только бы эта краска была не ядовита… Смотрите, как он запачкался… а между тем это такая нежная собака!..
И хозяйка принялась ласково и тщательно вытирать замаранную желтой краской морду своего мопса. Папаша Лорио, которого вряд ли удовлетворили бы даже извинения госпожи Гривуа по поводу дурного поведения мопса, сказал ей, еле сдерживая гнев:
— Ну, знаете, госпожа, не принадлежи вы к слабому полу, из-за чего я и терплю этого наглого пса, — я имел бы удовольствие схватить его за хвост и, окунув в котел, что у меня на плите, вмиг превратить вашего пса в оранжевую собаку!
— Выкрасить мою собаку в желтую краску! — раздраженно воскликнула госпожа Гривуа, вылезая из экипажа и нежно прижав к груди мопса, она смерила гневным взглядом папашу Лорио.
— Я же вам сказал, что госпожи Франсуазы нет дома! — заметил красильщик, видя, что хозяйка мопса все-таки идет к темной лестнице.
— Хорошо, я ее подожду, — сухо заметила госпожа Гривуа. — На каком этаже она живет?
— На пятом! — бросил папаша Лорио, скрываясь к себе в лавку.
И, злобно улыбаясь пришедшей ему на ум коварной мысли, он пробормотал:
— Надеюсь, что большая собака дядюшки Дагобера будет не в духе и хорошенько оттреплет проклятого мопса!
Госпожа Гривуа с трудом поднималась по крутой лестнице, останавливаясь на каждой площадке, чтобы перевести дух, и оглядываясь кругом с видом полного отвращения. Наконец она добралась до пятого этажа и постояла с минуту у двери скромной комнаты, где находились в это время обе сестры и Горбунья. Молодая работница собирала в узелок вещи, которые надо было нести в ломбард, а Роза и Бланш казались гораздо счастливее и спокойнее, чем раньше. Горбунья им сообщила, что если они умеют шить, то могут, усердно работая, заработать до восьми франков в неделю вдвоем, что будет все-таки подспорьем для семьи.
Появление госпожи Гривуа в квартире Франсуазы объяснялось новым решением аббата д'Эгриньи и княгини де Сен-Дизье. Они решили, что будет осмотрительнее отправить за молодыми девушками госпожу Гривуа, которая пользовалась их безусловным доверием. Для того Франсуазу и вернули в церковь, чтобы духовник передал ей, что за сиротами приедет к ней на дом одна почтенная дама и увезет их в монастырь.
Постучав в дверь, доверенная служанка княгини вошла в комнату и спросила, где Франсуаза Бодуэн.
— Ее нет дома, — скромно отвечала удивленная этим посещением Горбунья, опустив глаза под взором госпожи Гривуа.
— Ну, так я ее подожду, — сказала госпожа Гривуа, внимательно и не без любопытства оглядывая сестер, которые также не смели поднять глаз от робости. — Мне необходимо ее видеть по важному делу!
С этими словами госпожа Гривуа не без отвращения уселась в старое кресло жены Дагобера. Считая, что теперь Сударь не подвергается больше никакой опасности, она бережно опустила его на пол. Но в эту минуту за креслом послышалось глухое, глубокое, утробное ворчание, заставившее вскочить с места госпожу Гривуа; несчастный мопс задрожал от ужаса всем своим жирным телом и бросился с испуганным визгом к своей хозяйке.
— Как! Здесь собака? — воскликнула госпожа Гривуа, быстро наклоняясь, чтобы поднять Сударя.
Угрюм, желая как будто сам ответить на этот вопрос, медленно встал из-за кресла, за которым он лежал, и появился, позевывая и потягиваясь. При виде этого могучего животного и двух рядов громадных, острых клыков, которые, казалось, ему доставляла удовольствие показывать, госпожа Гривуа не могла удержаться от крика ужаса… Злобный мопс, сначала дрожавший всем телом, столкнувшись нос к носу с Угрюмом, почувствовал себя в безопасности на коленях своей госпожи и начал нахально и вызывающе ворчать, сердито поглядывая на громадного сибирского пса. Впрочем, достойный товарищ покойного Весельчака ответил на это только новым презрительным зевком. Затем Угрюм обнюхал с некоторым беспокойством платье госпожи Гривуа и, повернув спину Сударю, улегся у ног Розы и Бланш, не сводя с них своих умных глаз и как бы чувствуя, что им угрожает какая-то новая опасность.
— Выгоните отсюда эту собаку! — повелительно крикнула госпожа Гривуа. — Она пугает моего мопса и может его обидеть!
— Будьте спокойны, сударыня, — улыбаясь, заметила Роза: — Угрюм совершенно безобиден, пока его не тронут.
— Все равно! — воскликнула гостья. — Долго ли до несчастья? Стоит только посмотреть на эту громадину с волчьей головой и страшными зубами, как уже начинаешь дрожать при мысли о том, чего он может наделать… Выгоните его вон, говорю я вам!
Последние слова госпожа Гривуа произнесла сердитым тоном. Эта интонация, вероятно, не понравилась Угрюму, он заворчал, оскалил зубы и повернул голову в сторону незнакомой ему женщины.
— Молчи, Угрюм! — строго заметила Роза.
В комнату в это время вошел новый посетитель и своим появлением вывел из затруднения молодых девушек. Вошедший был комиссионер с письмом в руках.
— Что вам угодно? — спросила Горбунья.
— Вот очень срочное письмо от мужа здешней хозяйки… Славный такой человек. Внизу мне красильщик сказал, что хотя хозяйки дома и нет, но письмо можно отдать и без нее.
— Письмо от Дагобера! — с радостью воскликнули Роза и Бланш. — Значит, он вернулся? Где же он?
— Я и не знаю, как его зовут; знаю только, что это добрый малый, солдат с орденом и седыми усами; он здесь недалеко, в конторе дилижансов Шартра.
— Ну, да, это он самый! — воскликнула Бланш. — Давайте письмо…
Госпожу Гривуа это известие поразило как громом. Она знала, что Дагобера удалили именно для того, чтобы аббат Дюбуа мог наверняка воздействовать на Франсуазу. И именно теперь, когда все уже уладилось и оставалось только закончить дело, вдруг, откуда ни возьмись, появляется этот солдат, чтобы помешать успеху ловко задуманного предприятия!
— Боже мой! — воскликнула Роза, прочитав письмо. — Какое несчастье!
— Что такое, сестра? — спросила Бланш.
— Вчера на половине дороги Дагобер заметил, что потерял кошелек. Из-за этого он не решился ехать дальше, а вернулся обратно, взяв в долг обратный билет. Теперь он просит поскорее прислать ему деньги, он их ждет в конторе.
— Так точно, — заметил посыльный, — и он еще мне сказал на словах: «Поторопись, приятель… видишь, я в закладе сам!»
— И в доме ни гроша! — воскликнула Бланш. — Что же делать? как быть?
При этих словах госпожа Гривуа облегченно вздохнула; вновь появилась надежда, что дело еще не проиграно. Но слова Горбуньи снова лишили ее надежды. Девушка принялась торопливо укладывать свой узелок и сказала сестрам:
— Не волнуйтесь… Видите, сколько тут вещей… ломбард недалеко… я сейчас получу деньги и пройду к господину Дагоберу… Через какой-нибудь час он будет дома!
— Ах, дорогая Горбунья, вы правы, — сказала Роза. — Как вы добры, вы обо всем подумали…
— Вот адрес на конверте, — прибавила Бланш, — возьмите его с собою.
— Благодарю! А вы, — сказала Горбунья комиссионеру, — идите в контору и передайте пославшему вас господину, что я сейчас туда приду.
«Ишь, чертова горбунья, — гневно размышляла госпожа Гривуа, — обо всем подумала… Не будь ее, дело бы еще можно было поправить… избежать неожиданного прихода этого проклятого человека… А теперь девчонки ни за что не поедут со мной, пока не придет жена солдата… Предложить им уехать раньше, — значит все испортить и получить отказ… Господи, что же делать?»
— Не беспокойтесь, мадам! — сказал, уходя, посыльный. — Я успокою старика, что его скоро выкупят!
Пока Горбунья возилась с укладкой серебра и вещей, госпожа Гривуа раздумывала. Вдруг она вздрогнула, и ее лицо, которое за несколько минут до этого было мрачным, беспокойным и сердитым, неожиданно просветлело, она встала, все еще держа Сударя на руках, и сказала девушкам:
— Так как госпожи Франсуазы все еще нет, то я схожу здесь недалеко, по соседству, а затем вернусь. Предупредите ее о моем приходе.
И с этими словами госпожа Гривуа вышла из комнаты вслед за Горбуньей.
Успокоив сестер, Горбунья спустилась с лестницы, что было нелегко для нее, потому что к довольно объемистому узлу она прибавила свое единственное шерстяное одеяло, несколько согревавшее ее в холод, в ледяной норе, где она жила.
Накануне, в тревоге за судьбу Агриколя, молодая девушка не могла работать… Муки ожидания, надежда и беспокойство мешали ей: рабочий день, значит, пропал, а жить все же было нужно. Тягостные невзгоды, отнимающие у бедняка все вплоть до способности трудиться, вдвойне ужасны: они парализуют силы и, наряду с безработицей, что подчас является следствием скорби, приходят нищета и отчаяние. Но Горбунья еще находила в себе силы жертвовать собой и быть полезной другим, потому что в ней олицетворялся законченный и трогательный тип христианского долга. Хрупкие, физически слабые существа сплошь и рядом одарены необыкновенным душевным мужеством; можно было бы сказать, что у этих хилых, тщедушных людей дух властвует над телом, придавая ему кажущуюся энергию.
Так и теперь, несмотря на то, что Горбунья целые сутки не спала и не ела, что она страдала от холода ледяной ночью, что она совершила столь утомительное путешествие, через весь Париж под дождем и снегом, чтобы попасть на Вавилонскую улицу, — она находила в себе все еще достаточно сил. Поистине безгранична духовная мощь.
Горбунья достигла улицы Сен-Мерри. После открытия заговора улицы Прувер в этом многолюдном квартале число полицейских агентов было значительно увеличено.
Когда Горбунья со своей тяжелой ношей проходила быстрым шагом мимо одного из полицейских, сзади нее послышался звон двух упавших на землю пятифранковых монет. Монеты эти были подброшены какой-то следовавшей за нею толстой женщиной в черном платье, которая сейчас же подозвала к себе жестом полицейского, показала ему на деньги и что-то шепнула, указав на торопливо уходящую Горбунью. Затем толстая женщина быстро пошла по улице Бриз-Миш.
Полицейского поразили, вероятно, слова госпожи Гривуа (так как это была она), потому что, подняв монеты, он побежал за Горбуньей, крича ей вслед:
— Эй, вы, там!.. Стойте!.. Слышите… Женщина… стойте!..
При этих возгласах несколько человек оглянулось и остановилось. На этих многолюдных улицах достаточно группы из двух-трех человек, чтобы через несколько минут собралась большая толпа.
Не подозревая, что крики сержанта относились именно к ней, Горбунья торопилась дойти поскорее до ломбарда, стараясь проскользнуть в толпе как можно незаметнее, из страха грубых и жестоких насмешек над своим уродством, которые слишком часто ее преследовали. Вдруг она услышала, что ее догоняют несколько человек, и чья-то рука грубо опустилась ей на плечо.
Это был сержант и еще один полицейский, прибежавший на шум.
Удивленная и испуганная Горбунья обернулась. Ее уже успела окружить толпа, отвратительная чернь, — праздношатающиеся босяки, нахальные бездельники, в которых нищета и невежество развили лень и скотские инстинкты. В этом сброде почти никогда не встретишь ни одного ремесленника, так как все трудолюбивые рабочие в такое время заняты в своей мастерской или на наемной работе.
— Эй, ты!.. Не слышишь, что ли? Ты, видно, как собака Жан де Нивель![207] — кричал полицейский, так грубо схватив Горбунью за руку, что она невольно уронила ношу.
От ужаса несчастная девушка задрожала и побледнела. Она стала центром внимания насмешливых, нахальных, дерзких взглядов, на всех этих неприятных, грязных физиономиях она увидела лишь выражение циничной, наглой насмешки.
Полицейский обошелся с ней очень грубо. Правда, особенного доверия ему не могла внушить маленькая, бедная, перепуганная, уродливая девушка, с истомленным от горя и нужды лицом, нищенски одетая, несмотря на зиму, да еще запачканная в грязи, мокрая от растаявшего снега; по вечному, несправедливому закону, бедность всегда внушает недоверие. Полицейский сурово спросил:
— Постой-ка минутку, любезная… Ты, видно, очень уж торопишься, что теряешь деньги и не удосуживаешься даже их поднять?
— Не деньгами ли у нее горб-то набит? — послышался хриплый голос торговца спичками, отвратительного субъекта, развращенного с детских лет.
Эта шутка возбудила смех, крики и гиканье толпы, которые довели до крайнего предела ужас и смущение Горбунье Еле-еле смогла она вымолвить слабым голосом в ответ полицейскому, подававшему ей две серебряные монеты:
— Но, господин… это не мои деньги…
— Вы лжете… Одна очень почтенная дама видела, как они выпали из вашего кармана?
— Уверяю вас, господин, что нет, — отвечала с трепетом Горбунья.
— А я вас уверяю, что вы лжете, — утверждал полицейский. — Еще эта дама сказала мне, заметив ваш преступный, испуганный вид: «Посмотрите на эту маленькую горбунью, которая бежит с большим свертком. Она роняет деньги и даже не поднимет их. Как хотите, это подозрительно!»
— Сержант! — хриплым голосом заметил продавец спичек. — Эй, сержант!.. Не верьте ей… пощупайте-ка ее горб… у нее… должно быть, там склад вещей… Я уверен, что она прячет туда сапоги, и плащи, и дождевые зонтики… и стенные часы!.. Я слышал, как у нее что-то в спине звонило… в ее выпуклостях!
Новый смех, новое гиканье, новые крики толпы, всегда безжалостно-жестокой ко всем, кто страдает и молчит. Сборище все увеличивалось, слышались дикие возгласы, пронзительные свистки и площадные шутки.
— Эй… пропустите-ка посмотреть… ведь это даром!
— Не толкайтесь… я за свое место заплатил!
— Поставьте ее, эту девку, на что-нибудь высокое, чтобы ее было видно.
— Правда, мне уже все ноги отдавили, а расходы тут не окупятся!
— Показывайте же горбунью, а не то деньги назад!
— Подайте ее сюда!
— Тащите эту раздутую уродину!
— И пусть она сдохнет!
Представьте себе весь ужас положения впечатлительной, доброй сердцем девушки, с ее возвышенным умом и робким, скромным характером, вынужденной выслушивать грубый вой праздной толпы. Она была одна среди всего этого сброда и только двое полицейских охраняли ее с обеих сторон. Но она еще не понимала, какое ужасное обвинение возвели на нее. Узнать пришлось скоро: полицейский грубо указал ей на узел с вещами, который она держала в руках, и отрывисто спросил:
— Что у тебя там?
— Месье… это… я иду…
От страха несчастная Горбунья путалась и заикалась, не будучи в состоянии произнести ни слова толком.
— И это все, что ты можешь ответить? Нечего сказать, немного… Ну, пошевеливайся… вытряхивай потроха из узла…
И с этими словами полицейский при помощи сержанта развязал сверток и принялся перечислять вещи, по мере того, как их вынимал.
— Черт возьми! простыни… прибор… серебряный кубок… шаль… шерстяное одеяло… Спасибо… Добыча недурна. Тебе на этот раз посчастливилось… Одета как тряпичница, а имеет серебро! Ни больше, ни меньше!
— Эти вещи не ваши? — спросил сержант.
— Нет, месье… — отвечала Горбунья, совершенно теряя силы. — Но я…
— Ах ты, гадкая горбунья! Ты воруешь вещи, которые стоят больше тебя самой!
— Я… ворую! — воскликнула Горбунья, всплеснув руками; она теперь поняла, в чем ее обвиняли. — Я!.. воровать!..
— Стража! Вот и стража! — послышалось в толпе.
— Эй вы! Пехотинцы!
— Пехтура!
— Пожиратели бедуинов![208]
— Место сорок третьему верблюжьему полку![209]
— Они привыкли на горбах ездить!
Среди этих криков и плоских шуток сквозь толпу с усилием пробивались два солдата и капрал. В отвратительной густой толпе видны были сверкающие штыки и дула ружей.
Кто-то, желая выслужиться, сбегал на ближайший пост предупредить, что собралась толпа, мешающая уличному движению.
— Ну, вот и стража, идем в полицию! — сказал полицейский, взяв Горбунью за руку.
— Месье! — просила бедная девушка, задыхаясь от рыданий, с ужасом сжимая руки и падая на колени на тротуар. — Месье, пощадите!.. Позвольте мне сказать… объяснить…
— Там в полиции объяснишь. Марш!
— Но, месье… я ничего не воровала! — раздирающим душу голосом воскликнула Горбунья. — Пожалейте меня, пощадите… Вести меня как воровку… среди всей этой толпы… О, пощадите… пощадите!
— Я тебе говорю, что все это ты объяснишь в полиции. Всю улицу запрудили… Иди же, говорят тебе, пошевеливайся!
И, схватив несчастную за обе руки, он разом поднял ее с земли. В эту минуту солдаты пробились сквозь толпу и подошли к полицейскому.
— Капрал! — сказал полицейский. — Отведите эту девку в полицию; я — агент полиции.
— Пощадите меня, господа, — молила Горбунья, ломая руки и плача, — не уводите меня, и позвольте мне все рассказать… Клянусь вам, я не украла ничего… я хотела только помочь… Позвольте мне вам рассказать…
— Я вам сказал, что здесь не место объясняться, идите в полицию, а не пойдете по своей воле, потащим силой, — сказал сержант.
Невозможно описать эту отвратительную и ужасную сцену.
Слабую, разбитую, перепуганную несчастную девушку повели солдаты. На каждом шагу у нее подгибались колени, и полицейским пришлось взять ее под руки, чтобы она не упала. Она совершенно машинально приняла эту помощь. Рев и гиканье раздались с новой силой. Несчастная почти теряла сознание, идя между двумя полицейскими; ей суждено было до конца претерпеть шествие на своего рода Голгофу[210]. Под этим пасмурным небом, среди этой грязной улицы с высокими черными домами, волнующаяся, отвратительная толпа напоминала самые дикие бредовые фантазии Калло и Гойи:[211] дети в лохмотьях, пьяные женщины, свирепые, изможденные мужчины толкались, дрались, давили друг друга, чтобы поспеть с воем и свистом за несчастной жертвой, почти полумертвой, за жертвой этого отвратительного недоразумения.
Недоразумение! Действительно, дрожь пробирает, когда подумаешь, как часто могут случаться подобные аресты — следствие достойных сожаления ошибок — и которые часто происходят только потому, что нищая одежда всегда внушает подозрение, или потому, что получены неверные сведения… Мы никогда не забудем того случая, как одна несчастная, остановленная по подозрению в постыдной спекуляции, вырвалась из рук полицейских, взбежала на лестницу какого-то дома и, потеряв от отчаяния рассудок, выбросилась из окна и разбилась о мостовую.
После бессовестного доноса на Горбунью госпожа Гривуа поспешно вернулась на улицу Бриз-Миш, торопливо поднялась на пятый этаж, открыла дверь в комнату Франсуазы… и что же увидала? Дагобера вместе с женой и сиротами!..
Объясним в двух словах присутствие Дагобера.
На лице Дагобера был такой отпечаток честности старого воина, что директор конторы дилижансов удовольствовался бы одним обещанием принести деньги за проезд, но Дагобер упрямо желал оставаться в залоге, как он выразился, пока не получит известия от жены. Только когда вернувшийся комиссионер объявил, что деньги сейчас принесут, он решился пойти домой, чувствуя, что теперь его порядочность уже вне подозрений. Можно легко себе представить оцепенение госпожи Гривуа, когда она застала солдата дома. Ей слишком хорошо описали его наружность, и она не могла сомневаться в том, что это он.
Беспокойство Франсуазы при виде госпожи Гривуа тоже было немалое. Роза и Бланш рассказали ей, что в ее отсутствие была какая-то дама по важному делу. А будучи предупреждена священником, Франсуаза ни минуты не сомневалась, что именно этой особе и было поручено отвезти молодых девушек в монастырь. Окончательно решившись исполнить приказание духовника, Франсуаза, однако, боялась, что одно слово госпожи Гривуа может навести Дагобера на верный след: тогда пропадет последняя надежда, и несчастные девушки останутся в невежестве и смертном грехе, за которые она считала себя ответственной.
Дагобер, державший в своих руках руки Розы и Бланш, встал при входе госпожи Гривуа и взором спросил жену, кто она такая.
Минута была решительная. Но недаром экономка брала пример со своей госпожи, княгини де Сен-Дизье. Воспользовавшись тем, что она запыхалась, взойдя на пятый этаж, а также своим смущением при виде Дагобера, ловкая особа постаралась еще усилить признаки возбуждения и, задыхаясь, взволнованным голосом, как бы едва опомнившись от испуга, воскликнула:
— Ах, мадам!.. какое несчастье я сейчас наблюдала… Простите мое смущение… но я не могу… меня это так взволновало…
— Господи, что случилось? — сказала дрожащим голосом Франсуаза, боясь, что госпожа Гривуа проговорится.
— Я сейчас заходила к вам по одному важному делу… — продолжала та, все в том же тоне. — И пока я вас дожидалась, какая-то молодая уродливая работница собирала здесь в узел вещи…
— Да, да… — сказала Франсуаза, — это была, верно, Горбунья… превосходная девушка…
— Я так и думала!.. Ну, и вот что произошло: видя, что вас долго нет, я решилась сходить пока по соседству, где у меня было дело… Дошла я до улицы Сен-Мерри… Ах, мадам!
— Ну и что же? — спросил Дагобер.
— Я увидала громадную толпу… Спрашиваю, что случилось, и мне отвечают, что полицейский арестовал девушку, подозревая, что она украла вещи, находившиеся в большом узле… Я пробралась поближе… и что же? Арестованной оказалась та самая работница, которую я видела сейчас здесь…
— Ах, бедняжка! — воскликнула, побледнев и с ужасом всплеснув руками, Франсуаза. — Ах, какое несчастье!
— Объясни же мне — сказал Дагобер, — что это за узел?
— Да видишь, друг мой… У меня не хватило денег… и я попросила Горбунью снести в ломбард ненужные нам вещи…
— И кто-то мог усомниться, что она честнейшее в мире существо! — воскликнул Дагобер. — Но, мадам, почему же вы не вмешались?.. вы могли сказать, что ее знаете.
— Я и постаралась это сделать… но, к несчастью, меня не послушали… Толпа ежеминутно росла… Пришла стража… и ее увели…
— Она может умереть с горя: ведь она страшно робка и так чувствительна! — воскликнула Франсуаза.
— Ах, Господи! милая Горбунья, такая кроткая и услужливая! — сказала Бланш со слезами на глазах, взглянув на сестру.
— Так как я ничем не могла ей помочь, — продолжала госпожа Гривуа, — то и поспешила вернуться сюда и сообщить вам о случившемся…
— Несчастье ведь поправимо… нужно только скорее пойти в полицию и объяснить, в чем дело!
При этих словах Дагобер схватил шапку и, повернувшись к госпоже Гривуа, отрывисто заметил:
— Ах, мадам, с этого и надо было начинать! Где она, бедняжка? Вы знаете?
— Нет, месье, но на улице еще и теперь такая толпа, такое волнение, что если вы будете так любезны и, не теряя времени отправитесь туда, то несомненно вам скажут…
— Какая тут к черту любезность! Это мой долг! — воскликнул Дагобер. — Бедная девочка… арестована, как воровка! Это ужасно… Я побегу к полицейскому комиссару, необходимо найти девушку, они должны отпустить, я ее приведу!
И с этими словами солдат поспешно вышел.
Франсуаза, успокоившись насчет Горбуньи, поблагодарила Бога, что это обстоятельство заставило ее мужа уйти: его присутствие было теперь весьма некстати. Госпожа Гривуа оставила мопса в фиакре, так как знала, что дорога каждая минута. Бросив многозначительный взгляд на Франсуазу, она сказала, подавая ей письму аббата Дюбуа и нарочно подчеркивая слова:
— Из этого письма вы узнаете, мадам, зачем я сюда приехала. Я не успела еще объяснить вам, в чем дело, а между тем оно для меня тем приятнее, что дает возможность поближе познакомиться с этими очаровательными барышнями.
Роза и Бланш удивленно переглянулись; Франсуаза с трепетом раскрыла письмо. Только настоятельные требования духовника могли победить ее нерешительность, и все-таки она с ужасом думала о неистовом гневе Дагобера. Она не знала даже в своем простодушии, как объяснить девочкам, что они должны уехать с прибывшей особой. Госпожа Гривуа заметила смущение Франсуазы и, успокоив ее знаком, обратилась к сестрам:
— Как счастлива будет увидать вас ваша родственница, милые девочки!
— Наша родственница? — спросила Роза, все более и более изумляясь.
— Да! Она узнала о вашем приезде, но так как она не совсем еще поправилась после долгой болезни, то не могла приехать за вами сама; поэтому она меня и послала. К несчастью, — прибавила хитрая особа, заметив смущение девушек, — она может пригласить вас сегодня только на один часок… а потом вы должны будете вернуться домой… Но завтра или послезавтра, она надеется, что будет в состоянии приехать сюда сама — переговорить с госпожой Бодуэн и ее мужем о том, чтобы вас взять к себе. Она не может оставить вас здесь, на иждивении людей, которые и без того так много для вас сделали.
Последние слова произвели самое лучшее впечатление на сестер, рассеяв опасение, что они будут обузой для бедной семьи Дагобера. Если бы речь шла о том, что нужно навсегда покинуть этот дом, то, конечно, они не решились бы уехать в отсутствие своего друга… Но так как все ограничивалось часовым визитом, то они нисколько не смутились, и Роза сказала Франсуазе:
— Мы можем ведь съездить к нашей родственнице, не предупредив Дагобера? Не правда ли, мадам?
— Конечно, — слабым голосом ответила старуха, — тем более что через час вы вернетесь.
— Только поскорее, девочки… Мне хотелось бы привезти вас обратно до полудня.
— Мы готовы! — отвечала Роза.
— Тогда поцелуйте вашу вторую мать и поехали! — сказала госпожа Гривуа, дрожавшая от беспокойства при мысли, что Дагобер может каждую секунду вернуться. Сестры поцеловали Франсуазу, которая не могла удержаться от слез, сжимая в объятиях невинных и очаровательных детей: ведь она предавала их в эту минуту, хотя была твердо уверена, что действует во имя их спасения.
— Ну, девочки, нельзя ли поскорее, — любезнейшим тоном, сказала госпожа Гривуа, — поторопитесь… Вы уж извините мое нетерпение, но, ведь я говорю от имени вашей родственницы!
Сестры крепко поцеловали Франсуазу и вышли из комнаты, держась за руки. За ними следом тихо шел и Угрюм. Он никогда не отставал от девушек, когда Дагобера не было с ними. Из предосторожности доверенная служанка княгини де Сен-Дизье велела фиакру дожидаться чуть поодаль, около монастырской площади. Через несколько минут сироты и их провожатая дошли до экипажа.
— Ну, почтеннейшая! — заметил кучер, открывая дверцу. — Не в обиду будет сказано, и чертова же у вас собачка! Ну и характер! С тех пор как вы ее оставили в карете, она не переставала лаять и выть, точно ее поджаривали! И при этом она будто хочет всех проглотить.
В самом деле, мопс, ненавидевший одиночество, испускал жалобный вой.
— Тише, Сударь, вот и я! — сказала госпожа Гривуа, а затем, обращаясь к сестрам, прибавила: — Садитесь, девочки.
Роза и Бланш поднялись в экипаж.
Госпожа Гривуа, прежде чем за ними последовать, потихоньку отдала кучеру приказ везти их в монастырь св. Марии, дополняя другими указаниями, как вдруг мопс, который весьма приветливо ворчал, когда сестры занимали места в фиакре, поднял неистовый лай.
Причина ярости мопса была проста: в карету одним прыжком вскочил Угрюм, остававшийся до той поры незамеченным. Мопс так разозлился на эту дерзость, что забыл о своем обычном благоразумии и в припадке злости, подскочив к Угрюму, вцепился в его морду… Он так жестоко укусил Угрюма, что добрая сибирская собака, выйдя из себя от боли, накинулась на Сударя, схватила его за горло и одним движением могучей челюсти придушила жирного мопса, который только жалобно пискнул. Все это произошло гораздо быстрее, чем мы могли описать, и перепуганные девушки успели только крикнуть:
— Оставь, Угрюм!
— Ах ты, Господи! — сказала, обернувшись на шум, госпожа Гривуа. — Опять эта чудовищная собака… она загрызет Сударя! Девочки, выгоните ее вон из фиакра… брать ее с собой нельзя…
Не подозревая еще о том, сколь тяжко было преступление Угрюма, так как Сударь лежал недвижимо, но соглашаясь, что неприлично брать с собой такую большую собаку, сестры старались выгнать Угрюма из кареты, сердито на него покрикивая и толкая его ногой:
— Уходи, Угрюм, пошел вон, уходи…
Бедное животное колебалось, должно ли оно слушаться своих хозяек или нет. Грустным, умоляющим взором смотрел Угрюм на сестер, как бы упрекая их, что они отсылают свою единственную защиту. Но новое, строгое приказание Бланш заставило его вылезти из кареты, поджав хвост. Впрочем, Угрюм чувствовал, что вел себя немного резко по отношению к Сударю.
Госпожа Гривуа, спеша покинуть квартал, вскочила в экипаж, кучер закрыл дверцу и влез на козлы. Фиакр быстро покатился, а госпожа Гривуа предусмотрительно опустила занавески на окнах, опасаясь встречи с Дагобером. Приняв необходимые меры, она могла заняться Сударем, к которому питала необыкновенную нежность. Это была та глубокая, преувеличенная симпатия, которую злые люди часто питают к животным, сосредоточивая на них всю свою привязанность.
Одним словом, в течение шести лет госпожа Гривуа с каждым годом все больше и больше привязывалась к этой трусливой и злобной собаке, недостатки которой, кажется, ей больше всего нравились.
Мы потому отмечаем это как будто несерьезное обстоятельство, чтобы показать, что иногда маленькие причины имеют катастрофические последствия. Мы хотим, чтобы читатель понял всю ярость и отчаяние госпожи Гривуа, когда она узнала о смерти своей собаки, потому что эти ярость и отчаяние должны были отразиться на несчастных сиротах.
Карета быстро катилась, когда госпожа Гривуа, усевшаяся на передней скамейке, начала звать мопса.
У последнего была весьма основательная причина не отвечать.
— Ну, противный ворчун! — ласково уговаривала его госпожа Гривуа. — Ты на меня рассердился?.. Да разве я виновата, что эта злая, громадная собака вскочила в карету?.. Не правда ли, барышни?.. Ну, поди сюда… поди… поцелуй свою хозяйку… помирись со мной, упрямец ты этакий.
То же упорное молчание мопса.
Роза и Бланш тревожно переглянулись. Им были знакомы несдержанные манеры Угрюма, но они все же не подозревали, каких бед он натворил.
Госпожа Гривуа была удивлена, но нисколько не тревожилась, что мопс так упорно не отвечал на ласковые заигрывания. Она наклонилась и начала шарить под скамейкой, думая, что Сударь из упрямства забился в угол и не выходит. Ощупав его лапу, она его потянула, полусердито-полушутя приговаривая:
— Хорош… Нечего сказать… Хорошего мнения будут эти барышни о вашем отвратительном характере!
Говоря это, она подняла мопса, изумляясь безразличной morbidezza[212] его движений. Но трудно описать ее ужас, когда, положив собаку на колени, она убедилась, что Сударь недвижим.
— У него удар! — воскликнула она. — Несчастный слишком много кушал!.. Я всегда этого боялась! — И, поспешно повернувшись, она закричала кучеру: — Стой… Стой!.. Остановись.
Она не соображала даже, что кучер не мог ее услыхать. Затем, подняв голову собаки, которая, как ей казалось, была только в обмороке, госпожа Гривуа, к ужасу своему, увидала кровавые следы пяти-шести громадных клыков, не оставлявших сомнения насчет причины печального конца мопса. Первые минуты были посвящены горю и отчаянию.
— Он умер, умер! — рыдала госпожа Гривуа. — Умер… похолодел уже… умер!.. Боже ты мой!..
И эта женщина заплакала. Слезы злого человека — мрачные слезы… Он должен очень страдать, если плачет… И у злого страдание не смягчает души, а, напротив, вызывает жажду выместить горе на других. Это — опасное горе. После первого взрыва горести хозяйка мопса воспылала гневом и ненавистью… да, ненавистью, страшной ненавистью к молодым девушкам, невольным виновницам смерти ее любимца. Это так явно отразилось на ее грубой физиономии, что сестры страшно перепугались выражения побагровевшего от гнева лица, когда она закричала взволнованным голосом, яростно на них взглянув:
— А ведь его загрызла ваша собака!..
— Простите, мадам, не сердитесь на нас за это, — воскликнула Роза.
— Ваша собака первая укусила Угрюма, — робко заметила Бланш.
Страх, ясно читавшийся на лицах сестер, заставил опомниться госпожу Гривуа. Она сообразила, что неблагоразумный гнев может иметь нежелательные последствия. Даже в интересах мести ей было необходимо заручиться полным доверием дочерей маршала Симона. Но слишком хитрая для того, чтобы разом изменить выражение лица, она бросила еще несколько сердитых взглядов на девушек. Затем гневная гримаса стала смягчаться и уступила место самому горькому отчаянию. Она закрыла лицо руками и рыдала, испуская глубокие, жалобные вздохи.
— Бедная! — шепнула Роза своей сестре, — она плачет… Она, верно, так же любила свою собаку, как мы любим Угрюма!
— Увы, да! — отвечала Бланш. — Помнишь, как мы плакали, когда умер Весельчак!
Госпожа Гривуа подняла наконец голову, вытерла слезы и произнесла растроганным, почти ласковым тоном:
— Простите меня… Я не могла сдержаться… Я так привязана к этой собаке… почти шесть лет я с ней не расставалась!
— Мы очень сочувствуем вашему горю, — заметила Роза. — Нам очень жаль, что оно непоправимо. Я сейчас напомнила сестре, что мы вдвойне вам соболезнуем, потому что тоже недавно оплакивали смерть старой лошади, на которой приехали из самой Сибири!..
— Ну, милые девочки, оставим это… Я сама виновата… не надо было его брать с собою… Но он так скучал без меня… Вы поймете мою слабость… все это от излишней доброты… Знаете, когда добра к людям, то невольно и к животным добра… Поэтому я обращаюсь к вашему мягкосердечию, чтобы испросить прощение за свою резкость.
— Помилуйте, мы только вас жалеем!
— Это пройдет, девочки, все пройдет. Вот и сейчас мне предстоит утешение: я увижу радость вашей родственницы при свидании с вами! Она будет так счастлива!.. Вы такие милые!.. И сходство между вами так трогательно…
— Вы слишком снисходительны!
— О нет! Вы, верно, и характерами так же похожи, как и лицами?
— Да ведь это понятно, — сказала Роза. — С самого рождения мы ни на минуту не расставались… ни днем, ни ночью… Как же нашим характерам не быть похожими?
— В самом деле? Вы никогда, ни на минуту не расставались?
— Никогда!
И сестры, взяв друг друга за руки, обменялись нежной улыбкой.
— Ах, Боже мой! Значит, вы были бы ужасно несчастны, если бы вас разлучили?
— О! Это невозможно! — воскликнула Роза, улыбаясь.
— Почему невозможно?
— У кого хватило бы жестокости нас разлучить?
— Да, конечно, для этого надо было бы быть очень злым.
— О! — воскликнула Бланш. — Даже и очень злой человек не решился бы нас разлучить?
— Тем лучше, девочки, но почему?
— Потому что это нас слишком бы потрясло! Мы бы умерли!
— Бедные девочки!
— Три месяца тому назад нас посадили в тюрьму, ну и вот, ее директор, человек, по-видимому, очень жестокий, сказал, увидев нас: «Разлучить этих девочек все равно, что уморить!» — и нас не разлучили, так что и в тюрьме нам было хорошо, насколько это возможно в тюрьме!
— Это делает честь вашему доброму сердцу, а также и тем, кто понял, что вас нельзя разлучить.
Экипаж остановился. Кучер крикнул, чтобы отворили ворота.
— А! Вот мы и приехали к вашей родственнице! — сказала госпожа Гривуа.
Карета въехала на усыпанный песком двор. Госпожа Гривуа подняла штору на окне. Громадный двор был перерезан высокой стеной. Посередине этой стены находился небольшой навес, поддерживаемый известковыми колоннами, и под ним дверь. За стеной виднелась кровля и фронтон большого здания из тесаного камня. По сравнению с домом, где жил Дагобер, это жилище казалось дворцом, так что Бланш воскликнула с наивным изумлением:
— Какой великолепный дом!
— Это еще что, а вот вы увидите, каково внутри! — отвечала госпожа Гривуа.
Кучер отворил дверцы фиакра и… к страшному гневу госпожи Гривуа и изумлению сестер… перед ними явился Угрюм. Он следовал за экипажем и стоял, выпрямив уши и виляя хвостом, забыв совершенное преступление и ожидая, по-видимому, похвалы за свою верность.
— Как! — воскликнула госпожа Гривуа, скорбь которой пробудилась при виде Угрюма. — Эта отвратительная собака бежала за нами?
— А поразительный пес, доложу я вам, — сказал кучер. — Он ни на шаг не отставал от лошадей… должно быть, ученая на этот счет собака… Молодчина! с ним и вдвоем не справишься!.. Ишь, грудь-то какая!
Хозяйка покойного Сударя, раздраженная неуместными похвалами кучера Угрюму, торопливо заметила молодым девушкам:
— Я провожу вас к вашей родственнице; подождите меня в экипаже.
Госпожа Гривуа поспешно вошла под навес и позвонила.
Женщина, одетая монахиней, отворила дверь и почтительно поклонилась госпоже Гривуа, которая сказала:
— Прибыли две девушки: по приказанию аббата д'Эгриньи и княгини де Сен-Дизье. Их следует тотчас же разлучить и посадить в отдельные особые кельи! Понимаете… строгое заключение, как для нераскаявшихся!
— Я сейчас доложу настоятельнице, и ваше приказание будет исполнено, — отвечала с поклоном монахиня.
— Пожалуйте, девочки, — обратилась госпожа Гривуа к сестрам, воспользовавшимся ее отсутствием, чтобы потихоньку приласкать Угрюма, преданность которого их очень тронула. — Вас сейчас проводят к вашей родственнице, а через полчаса я вернусь за вами. Кучер, держите собаку.
Роза и Бланш, занявшись Угрюмом, не заметили привратницы-монахини. Она, впрочем, держалась за дверью, и сестры только тогда заметили ее наряд, когда переступили порог дверей, сейчас же за ними затворившихся.
Убедившись, что девушки в монастыре, госпожа Гривуа велела кучеру выехать за внешние ворота и ждать ее там. Последний повиновался.
Угрюм, увидев, что Роза и Бланш исчезли за дверью сада, подбежал к ней. Тогда хозяйка Сударя позвала к себе рослого, дюжего малого, сторожа этого здания, и сказала ему:
— Николя, хотите получить десять франков? Убейте сейчас же при мне эту собаку… вот она, у дверей…
Николя покачал головой, оглядев богатырское сложение Угрюма, и заметил:
— Черт возьми, такую собаку нелегко укокошить…
— Я вам дам двадцать франков, только убейте ее сейчас… при мне.
— Без ружья тут трудно что-то сделать, а у меня нет ничего, кроме железного молотка.
— И отлично… можно одним ударом его пристукнуть!
— Попробую… только вряд ли что выйдет!
Николя вышел за молотком, а госпожа Гривуа яростно воскликнула:
— Ах!.. если бы у меня была сила!
Возвратившись с оружием и тщательно скрывая его за спиной, привратник начал коварно подкрадываться к Угрюму и, похлопывая по ноге левой рукой (так как в правой держал молоток), начал подманивать собаку:
— Ах ты, мой пес хороший… ну, иди сюда… подойди ко мне, добрая собака!
Угрюм поднялся, внимательно взглянул на Николя и, сразу догадавшись о его неприязненных намерениях, одним прыжком удалился на почтительное расстояние; затем обойдя неприятеля, он увидел, в чем дело, и решил, что лучше впредь держаться подальше от нового врага.
— Пронюхал, мошенник… — сказал Николя. — Теперь уж ничего не поделаешь… шабаш!
— Экий вы неловкий! — яростно воскликнула госпожа Гривуа, бросив пятифранковую монету сторожу. — Ну, хоть выгоните ее по крайней мере отсюда!
— Это вот дело другое, мадам, это полегче!
Преследуемый Угрюм, действительно, скоро покинул двор, видя бесполезность открытой борьбы. Но все-таки, выбежав за ворота на нейтральную почву, он лег невдалеке, только так, чтобы Николя не мог его достать. И когда побледневшая от гнева госпожа Гривуа усаживалась в карету, где лежали бренные останки Сударя, она могла, к вящей досаде, видеть, что Угрюм лежит в нескольких шагах от ворот, которые Николя закрыл, оставив надежду на дальнейшее преследование. Сибирская овчарка могла, конечно, по свойственной ее породе сообразительности, найти дорогу на улицу Бриз-Миш, но она решила дожидаться сирот.
Монастырь, где были заключены Роза и Бланш, находился, как мы уже говорили, рядом с лечебницей, где была заключена Адриенна де Кардовилль.
Теперь мы проводим нашего читателя к жене Дагобера. Франсуаза в смертельном ужасе ждала возвращения мужа, ведь ей нужно было дать отчет в исчезновении дочерей маршала Симона.
Когда девушки ушли с госпожой Гривуа, жена Дагобера опустилась на колени и принялась горячо молиться. Долго сдерживаемые слезы полились ручьем. Хотя она и была твердо убеждена, что исполнила свой священный долг во имя спасения сестер, но страх перед возвращением мужа заставлял ее дрожать. Как ни была она ослеплена набожностью, но все-таки понимала, что Дагобер будет вправе ка нее гневаться, а тут еще надо было рассказать ему об аресте Агриколя, о чем он еще не знал. Она с трепетом прислушивалась ко всякому шуму на лестнице и молилась все горячее и горячее, заклиная небо дать ей силы перенести это тяжелое испытание.
Наконец она услыхала шаги на площадке; не сомневаясь, что это Дагобер, она быстро вытерла глаза и поспешно села, разложив на коленях толстый мешок серого холста и делая вид, что шьет. Однако ее почтенные руки так дрожали, что она едва могла держать иголку.
Через несколько минут дверь отворилась, и вошел Дагобер. Лицо его было сурово и печально; в сердцах бросив на стол фуражку, он даже не сразу заметил отсутствия своих питомиц, — до того он был взволнован.
— Бедная девочка!.. Ведь это ужасно! — воскликнул он.
— Видел Горбунью? Добился ее освобождения? — с живостью спросила Франсуаза, забывая на минуту свою тревогу.
— Да, видел! Но в каком она состоянии, просто сердце разрывается, как посмотришь! Конечно, я потребовал, чтобы ее отпустили, и довольно-таки круто, можешь быть уверена. Но мне сказали: «Для этого необходимо, чтобы комиссар побывал у вас».
В это время Дагобер огляделся кругом и с удивлением, не кончив рассказа, спросил жену:
— Где же дети?
Франсуаза чувствовала, что ее охватил смертельный холод.
Она отвечала еле слышно:
— Друг мой… я…
Кончить она не могла.
— Где же Роза и Бланш? И Угрюма нет! Где они?
— Не сердись на меня!
— Ты, верно, их отпустила погулять с соседкой? — довольно резко начал Дагобер. — Отчего же сама с ними не пошла или не заставила их подождать моего возвращения? Я понимаю, что им захотелось прогуляться: комната такая унылая!.. Но меня удивляет, как они ушли, не дождавшись известия о Горбунье?! Они ведь добры, как ангелы… Отчего ты так побледнела, однако? — прибавил солдат, пристально смотря на жену. — Не заболела ли ты, бедняжка?.. Что с тобой?.. Ты, похоже, страдаешь?
И Дагобер ласково взял ее за руки. Тронутая этими добрыми словами, бедная женщина склонилась и поцеловала руку мужа, обливая ее слезами. Почувствовав эти горячие слезы, солдат воскликнул, окончательно встревожившись:
— Ты плачешь… и ничего не говоришь?.. Скажи же, голубушка, что тебя так огорчило?.. Неужели ты рассердилась, когда я тебе немножко резко заметил, что не следовало отпускать девочек погулять с соседкой?.. Видишь… ведь мне их поручила умирающая мать… Пойми… ведь это дело святое… Ну, и немудрено, что я с ними вожусь, как наседка с цыплятами!.. — прибавил он, улыбаясь, чтобы развеселить Франсуазу.
— И ты совершенно прав… не любить их нельзя!
— Ну, так успокойся же, милая; ты знаешь, ведь я только с виду груб… а так человек не злой… Ты ведь, конечно, доверяешь своей соседке, — значит, это еще полбеды… Только вот что, Франсуаза: впредь, не спросившись меня, ничего не делай, когда речь идет о них… Значит, девочки просились погулять с Угрюмом?
— Нет, друг мой… я…
— Как нет? С какой соседкой ты их отпустила? Куда она их повела? Когда они вернутся?
— Я… не знаю! — слабым голосом вымолвила Франсуаза.
— Как не знаешь! — гневно воскликнул Дагобер; затем, стараясь сдержаться, он продолжал тоном дружественного упрека: — Разве ты не могла назначить им время возвращения?.. а еще лучше, если бы ты ни на кого, кроме себя, не надеялась и ни с кем их не пускала… Верно, они уж очень к тебе приставали с просьбами? Точно они не знали, что я могу вернуться каждую минуту! Почему же они меня не подождали? А? Франсуаза?.. я тебя спрашиваю — отчего они меня не подождали? Да отвечай же в самом деле, ведь это черт знает что, ты святого из себя выведешь! — крикнул Дагобер, топнув ногой. — Отвечай!
Беспрерывные вопросы Дагобера, которые должны были наконец привести к открытию истины, совершенно истощили мужество Франсуазы. Это была медленная, жестокая пытка, которую она решилась прекратить полным признанием, приготовившись с кротостью перенести гнев мужа. Несмотря ни на что, она упрямо решилась исполнить волю духовника, соглашаясь принести себя в жертву. Она опустила голову, не имея силы встать; руки ее беспомощно повисли вдоль стула, а голос почти не был слышен, когда она с трудом выговорила:
— Делай со мной, что хочешь… только не спрашивай, что с этими девушками… Я не могу тебе ответить… не могу…
Упади у ног Дагобера молния, он не был бы в большей степени потрясен и поражен. Смертельная бледность покрыла его лоб, холодный пот выступил крупными каплями. С помутившимся, остановившимся взором он стоял неподвижно, молча, точно окаменев. Затем, страшным усилием воли стряхнув это оцепенение, он одним движением поднял жену, как перышко, за плечи и, наклонившись к ней, воскликнул с отчаянием и гневом:
— Где дети?!
— Пощади… пощади… — молила Франсуаза.
— Где дети? — повторял Дагобер, тряся могучими руками слабую, тщедушную женщину; и он закричал громовым голосом: — Ответишь ли ты, где дети?!
— Убей меня… или прости… но я ответить не могу!.. — повторяла несчастная с кротким, но Непобедимым упрямством, свойственным всем робким натурам, когда они убеждены в своей правоте.
— Несчастная!.. — воскликнул солдат. И, обезумев от гнева, отчаяния и горя, он схватил жену, приподнял и, казалось, хотел убить ее, ударив об пол. Но добрый, мужественный Дагобер был неспособен на подлую жестокость… После взрыва невольной ярости он оставил Франсуазу, не причинив ей вреда.
Бедная женщина упала на колени и сложила руки; по слабому движению ее губ можно было догадаться, что она молится… Дагобер стоял совсем ошеломленный. Голова у него кружилась, мысли путались. Все, что с ним случилось, казалось ему совершенно непонятным, так что он не скоро мог с собой справиться, а главное уразуметь, как это его жена, этот ангел доброты, жизнь которой была сплошным самоотвержением, его жена, знавшая, чем для него были дочери маршала Симона, могла ему сказать: «Не спрашивай, что с этими девушками… Я не могу тебе ответить». Самый сильный, самый здравый ум поколебался бы в таких поразительных, необъяснимых обстоятельствах. Успокоившись немного, Дагобер смог взглянуть на вещи несколько более хладнокровно и пришел к такому разумному выводу: «Кроме моей жены, никто не может открыть мне эту непостижимую тайну… я не хочу ее тиранить или убивать… Значит, надо найти возможность заставить ее говорить, а для этого необходимо сдержаться».
Солдат сел; он указал на другой стул жене, все еще продолжавшей оставаться на коленях, и сказал ей:
— Сядь!
Франсуаза послушно поднялась и села.
— Слушай, жена, — начал Дагобер отрывистым, взволнованным голосом, причем в повышении и понижении его тона чувствовалось, какое жгучее нетерпение приходилось старику сдерживать, — ты должна же понять, что так остаться не может… Ты знаешь, что бить я тебя не могу… Сейчас я вспылил, не выдержал… Но прости меня за этот невольный порыв… Больше ничего подобного не повторится… будь уверена. Но, посуди сама, должен же я знать, где девочки… Ведь они мне поручены матерью… Неужели я затем вез их из Сибири, чтобы услыхать от тебя: «Не спрашивай… я не могу тебе открыть, что с ними сталось!» Согласись, что это не объяснение! Ну, вдруг, сейчас войдет маршал Симон и спросит меня: «Где мои дети, Дагобер?»… Что я ему отвечу? Видишь… я теперь спокоен… Но поставь себя на мое место… Ну, что я ему отвечу?.. А?.. Да говори же!.. Ну… говори!
— Увы, друг мой!..
— Эх! — сказал солдат, вытирая лоб, на котором жилы вздулись, точно готовые лопнуть. — Не до вздохов теперь! Что же я должен буду отвечать маршалу?
— Обвиняй меня… я все перенесу…
— Что же ты ответишь?
— Я ему скажу, что ты поручил мне его дочерей, ушел по делу, а возвратившись не нашел их дома и что я не могла ответить, где они!..
— Вот как! И, ты думаешь, маршал этим удовольствуется? — спросил солдат, руки которого, лежавшие на коленях, начали судорожно сжиматься в кулаки.
— К несчастью, больше я не могу ему сообщить ничего… ни тебе… ни ему… хоть вы меня убейте!
Дагобер вскочил со стула. В ответе Франсуазы звучала все та же кроткая и непоколебимая решимость. Старик окончательно потерял терпение и, боясь дать волю своему гневу, так как это не повело бы ни к чему, бросился к окну, раскрыл его и выставил голову, чтобы немножко освежиться. Холод его успокоил, и он снова через несколько минут вернулся к жене и сел подле нее. Франсуаза, вся в слезах, с отчаянием устремила взоры на распятие, думая, что и ей выпало теперь нести тяжелый крест.
Дагобер продолжал:
— Насколько я могу судить по твоему тону, их здоровью ничто не угрожает? Ничего с ними не случилось?
— О, нет! На это я могу ответить; они, слава Богу, совершенно здоровы…
— Они одни ушли?
— Не спрашивай… я не могу отвечать…
— Увел их кто-нибудь?
— Оставь, мой друг, свои расспросы… я не могу…
— Вернутся они сюда?
— Не знаю…
Дагобер снова вскочил со стула и, снова сделав несколько шагов, овладел собой и вернулся к жене.
— Я только одного не могу понять, — сказал он Франсуазе: — Какой тебе интерес скрывать все это от меня? Почему ты отказываешься все мне рассказать?
— Я не могу поступить иначе!
— Надеюсь, что ты переменишь свое мнение, когда я тебе открою одну вещь, — взволнованным голосом продолжал Дагобер: — Если эти девочки не будут мне возвращены накануне 13 февраля, — а до этого числа недалеко, — то я стану для дочерей маршала Симона вором и грабителем… слышишь: грабителем! — И с раздирающим душу воплем, отозвавшимся страшной болью в сердце Франсуазы, он прибавил: — Выйдет, что я обокрал этих детей… Это я-то, который употребил невероятные усилия, чтобы к сроку привезти их в Париж!.. Ты не знаешь, что пришлось мне вынести за эту долгую дорогу… сколько забот… тревог… Не легко мне было… возиться с двумя молоденькими девушками… Только любовь к ним и преданность меня выручали… Я ждал за все это только одной награды… я хотел сказать их отцу: «Вот они, ваши девочки!»…
Голос Дагобера прервался; за вспышкой гнева последовали горькие слезы. Солдат заплакал.
При виде слез, струившихся по седым усам старого воина, Франсуаза почувствовала, что она начинает колебаться в своем решении, но, вспомнив о словах духовника, о своей клятве, о том, что дело связано со спасением душ бедных сироток, она мысленно упрекнула себя в готовности поддаться искушению, за которое ее строго бы осудил аббат Дюбуа.
Она только робко спросила:
— Почему же тебя могут обвинить в ограблении этих девушек, как ты уверяешь?
— Знай же, — ответил Дагобер, проводя рукой по глазам, — эти девушки потому перенесли столько лишений и препятствий по пути сюда из Сибири, что к этому побуждали их важные интересы и, может быть, громадное богатство… Все это будет потеряно, если они не будут 13 февраля на улице св. Франциска в Париже… И это произойдет по моей вине… так как ведь я ответственен за все, что ты сделала!
— 13 февраля… на улице св. Франциска? — повторила Франсуаза, глядя с удивлением на мужа. — Так же как и Габриель, значит?
— Что?.. Габриель?..
— Когда я его взяла… бедного, брошенного ребенка… у него на шее была бронзовая медаль…
— Бронзовая медаль?! — воскликнул пораженный Дагобер. — И на ней надпись: «В Париже вы будете 13 февраля 1832 г., на улице св. Франциска»?
— Да… Но откуда ты это знаешь?
— Габриель! — повторил, задумавшись, солдат, а потом спросил с живостью: — А Габриель знает, что на нем была такая медаль, когда ты его взяла?
— Я ему об этом говорила. В кармане его курточки я нашла еще бумажник, полный каких-то документов на иностранном языке. Я отдала их моему духовнику, аббату Дюбуа, и тот сказал, что ничего важного в них не содержится. Затем, когда один добрый господин, некто Роден, взял на себя воспитание Габриеля и поместил его в семинарию, аббат передал ему медаль и бумаги Габриеля. Больше я ничего о них не слыхала.
Когда Франсуаза упомянула о своем духовнике, в голове Дагобера мелькнуло одно предположение. Хотя он и не знал о тайных интригах, с давних пор ведущихся против Габриеля и сирот, но он смутно почувствовал, что жена его попала под влияние исповедника. Он не мог понять цели и смысла этого влияния, но ухватился за эту мысль, потому что она частично объясняла ему непостижимое запирательство Франсуазы в вопросе о девочках.
После нескольких минут раздумья солдат встал и, строго глядя на жену, вымолвил:
— Во всем виноват священник!
— Что ты этим хочешь сказать?
— У тебя не может быть никакого интереса скрывать от меня детей! Ты добрейшая из женщин; ты видишь мои страдания, и если бы ты действовала по своей воле, то сжалилась бы надо мной…
— Но… друг мой…
— Я тебе говорю, что тут пахнет рясой!.. — продолжал Дагобер. — Ты жертвуешь мной и сиротами ради своего духовника! Но берегись… Я узнаю, где он живет, и… тысяча чертей, я добьюсь от него, кто здесь хозяин: я или он! А если он будет молчать, — с угрозой продолжал Дагобер, — так я сумею его заставить говорить!
— Великий Боже! — воскликнула Франсуаза, с ужасом всплеснув руками при таких святотатственных словах. — Ведь он священник, подумай… духовное лицо!
— Аббат, который вносит в дом измену, ссору и горе, — такой же бесчестный человек, как и всякий другой, и я потребую от него отчета в том зле, какое нанесено моей семье… Итак, отвечай мне сейчас иге, где дети, или, клянусь, я пойду за ответом к твоему духовнику. Я убежден, что тут кроется какой-то гнусный заговор, и ты, несчастная, сама того не ведая, являешься сообщницей… Ну, да мне и приятнее потребовать отчета от другого, чем от тебя!
— Друг мой, — кротко, ко очень твердо заметила Франсуаза, — ты напрасно думаешь чего-нибудь добиться насилием от уважаемого человека, более двадцати лет состоящего моим духовным отцом. Это почтенный старец.
— Я на годы не посмотрю!
— Но, Боже! Куда ты идешь? У тебя такой страшный вид!
— Я иду в твою приходскую церковь… тебя там, конечно, знают… Я спрошу, кто твой духовник… а там посмотрим!
— Друг мой… умоляю! — воскликнула в ужасе Франсуаза, загораживая мужу дверь. — Подумай, чему ты подвергаешься! Боже!.. Оскорбить священника!.. Да разве ты не знаешь, что этот грех может отпустить только епископ или папа!
Бедная женщина наивно думала, что эта угроза устрашит ее мужа, но он не обратил на нее никакого внимания и, вырвавшись от жены, бросился к дверям даже без фуражки, — так велико было его волнение.
Но когда дверь отворилась, в комнату вошел полицейский комиссар с Горбуньей и полицейским агентом, который нес захваченный у девушки узел.
— Комиссар! — воскликнул Дагобер, узнав чиновника по его шарфу. — Вот и отлично, нельзя было явиться более кстати.
— Госпожа Франсуаза Бодуэн? — спросил комиссар.
— Это я, сударь… — отвечала Франсуаза, а затем, увидавши дрожавшую, бледную Горбунью, которая не смела даже подойти поближе, она воскликнула со слезами: — Ах, бедняжка!.. Прости нас, милая, из-за нас тебе пришлось вынести такое унижение… Прости…
После того, как Франсуаза выпустила Горбунью из своих объятий, молодая девушка с кротким и трогательным достоинством обратилась к комиссару:
— Видите, господин… я не воровка!
— Значит, мадам, — сказал чиновник Франсуазе, — серебряный стаканчик, шаль… простыни… все, что было в этом свертке…
— Все это мое, месье… Эта бедная девушка, честнейшее и лучшее в мире существо, хотела оказать мне услугу и снести эти вещи в ломбард…
— Вы виноваты в непростительной ошибке, — обратился комиссар к полицейскому, — я о ней сообщу… и вы будете наказаны. А теперь идите вон! — Затем, обращаясь к Горбунье, он прибавил с чувством подлинного огорчения: — Я, к несчастью, могу только выразить вам мое глубокое сожаление по поводу случившегося… Поверьте, я вполне сознаю, как тяжела была для вас эта ужасная ошибка…
— Я вам верю и благодарю за сочувствие, — сказала Горбунья.
И она в изнеможении опустилась на стул. Мужество и силы девушки совершенно иссякли после стольких потрясений.
Комиссар хотел уже уйти, но Дагобер, все это время поглощенный какими-то суровыми размышлениями, остановил его, сказав твердым голосом:
— Господин комиссар… прошу вас меня выслушать… мне надо сделать заявление…
— Что вам угодно?
— Дело весьма важное: я обращаюсь к вам, как к государственному чиновнику.
— Я готов вас выслушать в качестве такового.
— Всего два дня, как я сюда приехал. Я привез в Париж из России двух молодых девушек, порученных мне их матерью, женой маршала Симона…
— Господина маршала герцога де Линьи? — с удивлением спросил комиссар.
— Да… Вчера я должен был уехать по делу… и оставил их здесь… Во время моего отсутствия, сегодня утром они исчезли… и я почти убежден, что знаю виновника этого исчезновения…
— Друг мой! — с испугом воскликнула Франсуаза.
— Ваше заявление весьма серьезно, — заметил комиссар. — Похищение людей… быть может, лишение свободы… Вполне ли вы в этом уверены?
— Час тому назад эти девушки были здесь. Повторяю, что их похитили в мое отсутствие…
— Я не хотел бы сомневаться в искренности вашего заявления, но, как хотите, трудно объяснить подобное внезапное похищение… Кроме того, почему вы думаете, что эти девушки не вернутся? Наконец, кого вы подозреваете? Но только одно слово, прежде чем вы сделаете свое заявление. Помните, что вы имеете дело с государственным чиновником: после меня это дело должно перейти в суд… Оно попадет в руки правосудия.
— Именно этого я и желаю… Я несу ответственность за этих девушек перед их отцом. Он может приехать с часу на час, и должен же я оправдать себя перед ним!
— Я понимаю вас, месье… Я только напоминаю вам, чтобы вы не увлеклись необоснованными подозрениями… Если ваше заявление будет сделано, то, быть может, я обязан буду немедленно принять предварительные меры против того лица, которое вы обвиняете… И если вы ошиблись, то последствия для вас будут очень серьезные… Да что ходить далеко!.. — и комиссар с волнением указал на Горбунью. — Вы видите, что значит иногда ложное обвинение!
— Друг мой… видишь… — уговаривала мужа Франсуаза, ужасно испуганная решением Дагобера обвинить аббата Дюбуа. — Умоляю тебя… оставь это дело… не говори больше ни слова!
Но солдат был уверен, что молчание навязано Франсуазе ее духовником и что она действовала по его наущению. И он совершенно твердым голосом заявил:
— Я обвиняю духовника моей жены в том, что он сам лично или в сговоре с кем-либо устроил похищение дочерей маршала Симона.
Франсуаза закрыла лицо руками и горестно застонала; Горбунья бросилась ее утешать.
Комиссар с большим удивлением взглянул на солдата и строго заметил:
— Позвольте… Справедливо ли вы обвиняете человека, облеченного столь высоким саном… духовное лицо? Помните, я вас предупреждал… а тут еще речь идет о священнике… Обдумали ли вы свои слова? Все это чрезвычайно серьезно и важно… Легкомысленное отношение к делу в ваши годы было бы непростительно.
— Помилуйте! — с нетерпением воскликнул Дагобер. — В мои годы не теряют еще здравого смысла. Между тем вот что случилось: моя жена — лучшее и честнейшее создание в мире, спросите о ней здесь в квартале, и все это подтвердят… но она очень набожна: вот уже двадцать лет она на все смотрит глазами своего духовника… Она обожает своего сына, любит меня… но важнее сына и меня для нее… ее духовник!
— Месье, — прервал комиссар, — я считаю, что эти подробности… слишком личные…
— Они необходимы… вот увидите… Час тому назад я вышел из дому по делу бедной Горбуньи… Когда я вернулся, девушек уже не было… они исчезли… Я спросил жену, на попечение которой я их оставил, где девушки… Она упала передо мной на колени и, заливаясь слезами, заявила: «Делай со мной, что хочешь… но не спрашивай, что сталось с ними… я не могу тебе дать ответа!»
— Правда ли это? — спросил комиссар, с изумлением взглянув на Франсуазу.
— Ни гнев, ни просьбы, ни угрозы — ничто не подействовало, — продолжал Дагобер. — На все она мне отвечала с ангельской кротостью: «Я не могу ничего открыть!» Вот поэтому-то, месье, я и утверждаю: личного интереса в исчезновении этих девушек моя жена иметь не может; она полностью во власти своего духовника; она действует несомненно по его приказанию и служит орудием в его руках; поэтому виноват во всем он один.
Пока Дагобер говорил, полицейский чиновник внимательно наблюдал за Франсуазой, которая горько плакала, опираясь на Горбунью. После минутного раздумья комиссар подошел к жене Дагобера и сказал:
— Вы слышали, мадам, заявление вашего мужа?
— Да.
— Что вы можете сказать в свое оправдание?
— Позвольте! — воскликнул Дагобер. — Я не обвиняю свою жену!.. Я не о ней говорил, а об ее духовнике!
— Вы обратились к должностному лицу, и ему решать, как следует действовать… Еще раз, мадам, что вы можете сказать в свое оправдание?
— Увы! Ничего!
— Правда ли, что ваш супруг поручил вам этих девушек в свое отсутствие?
— Да!
— Правда ли, что на его вопрос, где они, вы ответили, что не можете ничего ему сообщить по этому поводу?
Казалось, комиссар ожидал ответа Франсуазы на последний вопрос с некоторого рода беспокойным любопытством.
— Да, месье, — ответила та с обычной простотой и наивностью, — я ответила так моему мужу.
Комиссар не мог удержаться от выражения горестного изумления.
— Как, мадам! На все просьбы… на все настояния вашего мужа… вы не могли дать другого ответа? Как! вы отказались что-либо пояснить? Но это невозможно… это абсолютно невероятно…
— Однако это правда!
— Но что же случилось с этими девушками, которых вам поручили?
— Я ничего не могу сказать по этому поводу… Если уж я не ответила моему бедному мужу, то, естественно, никому другому не отвечу!
— Видите, разве я не прав? — вмешался Дагобер. — Разве может говорить таким образом женщина добрая, честная, разумная до этого времени, готовая на всякого рода самопожертвования?.. Разве это естественно? Повторяю, главную роль тут играет духовник! Надо решительно и быстро принять меры… тогда все выяснится, и, быть может, мне будут возвращены мои бедные девочки!
Комиссар снова обратился к Франсуазе с видимым волнением:
— Мадам… я вынужден говорить с вами очень строго… меня обязывает к этому долг… Все это так необычно, что я должен сообщить судебному ведомству, не медля ни минуты. Вы сознаетесь, что девушки были вам поручены, и не хотите открыть, что с ними сталось!.. Выслушайте же меня хорошенько: если вы отказываетесь дать на этот счет объяснение, то я обязан обвинить вас в исчезновении сестер Симон… только вас одну… и вы будете взяты под стражу…
— Я! — с ужасом воскликнула Франсуаза.
— Она! — закричал Дагобер. — Никогда!.. Повторяю, я обвиняю во всем духовника, а не ее… Бедная моя жена… Разве можно ее арестовать!.. — и он подбежал к жене, как бы желая защитить ее.
— К несчастью, месье, поздно! — сказал комиссар. — Вы подали мне жалобу по поводу похищения двух девушек. По показаниям вашей жены, только она одна замешана в этом похищении. Я должен ее отвести к прокурору, и он уже решит ее участь.
— А я говорю вам, что не позволю увести мою жену! — угрожающим томом сказал Дагобер.
— Я понимаю ваше огорчение, — холодно возразил комиссар, — но прошу вас в интересах истины не препятствовать мере, которой через какие-нибудь десять минут уже физически нельзя будет препятствовать.
Эти слова, произнесенные очень спокойно, вернули Дагоберу сознание.
— Но позвольте же! — воскликнул он. — Ведь я не жену обвиняю!
— Оставь, мой друг, — с ангельской покорностью заметила несчастная мученица. — Не думай обо мне. Господь Бог посылает мне новое тяжкое испытание! Я Его недостойная раба… Я должна с благодарностью исполнять Его волю… Пусть меня арестуют… я и в тюрьме не скажу больше, чем здесь, об этих бедных детях.
— Но, помилуйте! вы должны сами видеть, что у бедняги голова не в порядке, — убеждал Дагобер. — Вы не можете ее арестовать…
— Однако против лица, которое вы обвиняете, нет ни малейшего доказательства, нет ни одного признака его соучастия в этом деле, да кроме того его сан служит ему защитой. Позвольте мне увести с собой вашу жену… Быть может, она вернется после первого же допроса… Поверьте, — прибавил растроганный комиссар, — мне очень прискорбно принимать такие меры… и как раз в ту минуту, когда ваш сын находится в заключении, что, конечно, должно быть для вас…
— Что?! — воскликнул Дагобер, с недоумением смотря на присутствующих. — Что, что вы сказали?.. Мой сын?
— Как, вы этого еще не знаете? Ах, месье, простите тысячу раз! — проговорил с грустным волнением комиссар. — Мне очень жаль, что я вам сообщил это печальное известие…
— Мой сын! — схватившись за голову, повторил Дагобер. — Мой сын арестован!
— По политическому делу… и не особенно важному… — сказал комиссар.
— Нет, это уж слишком!.. сразу столько горя! — воскликнул Дагобер, опускаясь в изнеможении на стул и закрывая лицо руками.
Несмотря на душераздирающее прощание с мужем и собственный страх, Франсуаза осталась верна обещанию, данному аббату Дюбуа. Дагобер, отказавшийся показывать против жены, облокотился на стол и, под гнетом горькой думы, проговорил:
— Вчера я был окружен семьей… у меня была жена… сын… мои две девочки… а теперь я один… один!..
Когда он с мукой и отчаянием выговорил эти горькие слова, возле него послышался ласковый, грустный голос, скромно произнесший:
— Господин Дагобер… я здесь… Если вы позволите, я останусь с вами… я буду помогать вам…
Это была Горбунья.
На другой день после того как жена Дагобера была отведена комиссаром к прокурору, на площади Шатле[213] происходила шумная и живая сцена, как раз напротив дома, первый и второй этажи которого были заняты обширными залами ресторации под вывеской «Сосущий теленок».
Кончалась ночь со среды на четверг масленичной недели[214]. Из всех кабаков, расположенных в квартале Ратуши[215], выходили после танцев многочисленные небогато и уродливо наряженные маски, пересекая с пением площадь Шатле. Видя, что по набережной к ним спешит другая группа ряженых, маски остановились, радостно горланя, чтобы подождать вновь прибывающих, в надежде помериться с ними в словесной дуэли площадных острот и непристойных шуток, которые обессмертили имя Ваде[216]. Вся эта толпа была более или менее подвыпивши, но вскоре к ней невольно начали присоединяться люди, направлявшиеся, как всегда, рано утром на работу. Такое скопление народа на одном из углов площади задержало, в свою очередь, бледную и уродливую девушку, которая в эту минуту пересекала площадь. Это была Горбунья. Она встала с рассветом, чтобы пораньше взять заказ на белье у клиентки, для которой она шила. Понятно будет беспокойство молодой работницы, когда, попав против воли в эту развеселую толпу, она вспомнила о жестоком приключении, случившемся с ней накануне; но несмотря на все ее, увы, слабые усилия, она не могла сделать ни шагу, так как со всех сторон прибывали все новые и новые маски, и толпа подхватила ее своим течением и понесла по направлению к ресторации. Вновь прибывшие маски были одеты гораздо богаче: они принадлежали к непоседливому и неунывающему классу завсегдатаев Шомьер, Прадо, Колизея[217] и прочих танцевальных зал, где собираются студенты, продавщицы, коммивояжеры, гризетки[218], модистки и т. п.
Последние из прибывших масок, обмениваясь беглым огнем острот с ранее собравшимися, казалось, поджидали с большим нетерпением прихода какой-то желанной особы. Следующие разговоры между всеми этими Пьеро и Пьереттами[219], турками и султаншами, дебардерами и дебардерками[220] и другими подобными парами указывали, что ожидались весьма важные персоны.
— Они заказали ужин к семи часам утра. Им пора бы уже быть здесь.
— Похоже, Королева Вакханок захотела принять участие в последней поездке в Прадо.
— Ну, если бы я знал это, то не ушел бы и остался посмотреть на мою обожаемую Королеву.
— Гобине! Если вы еще раз назовете ее обожаемой Королевой, я вам исцарапаю физиономию, а пока вот вам щипок!
— Селеста!!! Отстань!.. Ты портишь синяками натуральный атлас, которым украсила меня мамаша при рождении.
— Как смеете вы называть Вакханку вашей обожаемой Королевой! А я тогда что же для вас?
— Ты… ты обожаемая мной… но не Королева! На ночном небе одна луна, так и ночью на Прадо одна Королева!
— Скажите-ка… Убирайся, ничтожество ты этакое!
— Гобине прав!.. Сегодня ночью она была чудо как хороша, наша Королева!
— И в ударе!
— Я никогда не видал ее более веселой!
— И что за костюм! Просто головокружительный!
— Погубительный!
— Ошеломительный!
— Оглушительный!
— Ослепительный![221]
— Только она одна способна придумать подобное!
— А танцует как?
— О! Какой-то бешеный пляс, в то же время и грациозный, движения волнисты, точно у змеи. Нечего сказать, другой такой баядерки[222] не сыщешь под небесным сводом.
— Гобине! Подайте сейчас же мою шаль. Вы уже достаточно ее мяли, устроив из нее пояс на ваше толстое брюхо! Я не желаю портить вещи для толстых болванов, которые других женщин называют баядерками!
— Ну, полно, Селеста, успокойся: ведь я турок, а потому если и говорю о баядерках, то остаюсь в рамках своей роли или около того!
— Эге, Гобине! Твоя Селеста не лучше других: она тоже завидует Королеве Вакханок.
— Я завидую? Я? Еще бы! Если бы я только захотела сделаться такой бесстыдницей, так и обо мне бы не меньше кричали!.. Да и почему она стала столь знаменитой! Из-за прозвища!
— Ну, а что тут тебе завидовать? Селеста… — значит небесная!
— Вы хорошо знаете, Гобине, что Селеста — мое имя!
— А глядя на тебя, подумаешь, что тебе его по ошибке дали!
— Гобине! я тебе все это припомню!
— А Оскар поможет тебе все это сложить? Не правда ли?
— Конечно… и вы увидите сумму… Одного я вычту, другого приложу… только это будете не вы!
— Селеста, вы меня терзаете! Я хотел только сказать, что у вас по шерсти и кличка и что к вашей прелестной мордочке вполне пристало небесное имечко. Ты ведь, проказница, не хуже Королевы, только совсем в другом роде!
— Нечего теперь подлизываться, злодей!
— Клянусь тебе ненавистной главой моего домовладельца, что если бы ты захотела, так у тебя было бы столько же самоуверенности, что и у Королевы Вакханок… А это немало.
— Да! В этом у нее недостатка нет, у вашей Вакханки!.. Что же до самоуверенности, ей не занимать!
— А главное, она обладает даром очаровывать полицейских!
— Умеет завораживать сержантов.
— Напрасно они пытаются разозлиться, все кончается смехом!
— Да, и они все зовут ее Королевой!
— Сегодня ночью она явно околдовала этого полицейского, чья невинность возмутилась, было, одним коленцем, которое она выкинула в фигуре «Бурного Тюльпана».
— Что за кадриль была! Голыш и Вакханка, а визави Пышная Роза и Нини-Мельница[223].
— А ловко они откалывали этот «Бурный Тюльпан»!
— Кстати! Правду рассказывают про Нини-Мельницу?
— А что рассказывают?
— Что это будто бы литератор, который пишет религиозные брошюры?
— Верно!.. Я не раз его видал у моего хозяина. Плательщик он неважный… но рассмешить мастер!
— И разыгрывает святошу.
— Еще как! Когда нужно, месье Дюмулен закатывает глаза, выворачивает шею и еле ноги двигает. А кончив этот парад, он живо улетучивается на бал, чтобы отплясывать канкан[224], который обожает; недаром женщины прозвали его Нини-Мельница. Прибавьте к этому, что пьет он, как губка, — и портрет молодца готов! Но все это не мешает ему писать в духовных журналах, и ханжи, о которых он пишет, готовы клясться именем Дюмулена! Надо видеть его статьи и брошюры (только видеть, но не читать) — только и речь, что о дьяволе и его рогах… о беспросветном поджаривании, ожидающем безбожников и революционеров… о власти папы и авторитете епископов!.. Да разве все перечислить! Эта бездонная кадка, Нини-Мельница, ловко проводит их за их же денежки!
— Да, выпить он не дурак! И какой залихватский танцор при этом!.. Какие антраша выкидывал он с Розой в «Бурном Тюльпане»!
— И какая уморительная физиономия… с этой римской каской и в сапогах с отворотами!..
— Пышная Роза тоже славно пляшет. Загибает со всем искусством!
— Да, канкан вышел идеальный!
— Но канкан Королевы Вакханок на шесть тысяч футов выше уровня обычного канкана… Я не могу забыть ее сегодня ночью в «Бурном Тюльпане».
— Это было упоительно!
— Уважать ее нужно за это!
— Будь я отец семейства, я с радостью доверил бы ей воспитание своих сыновей.
— Ведь именно из-за этого… рискованного па полицейский-то сконфузился, эдакая жандармская невинность!
— Верно… довольно игриво вышло.
— Да… крутовато завернула! Полицейский-то подошел к ней да и спрашивает: «Слушай-ка, Королева, да ты, кажется, всерьез вздумала такое па откалывать?» А она в ответ: «О нет, целомудренный воин: я только учусь его проделывать каждый вечер по одному разику; хочу его выучить для того, чтобы танцевать в престарелые годы. Я дала обет, и знаешь для чего? Чтобы тебя произвели в бригадиры!» Такая шалунья!
— А с Голышом-то у ней все еще продолжается?.. Не понимаю!
— Не потому ли, что он был рабочим?
— Вот глупости! Очень пристало нам, студентам или приказчикам, задирать нос! Нет… но меня поражает верность Королевы!
— Действительно, целых три-четыре месяца…
— …она от него без ума, а он от нее потерял разум!
— Интересные должны быть у них в таком случае беседы!
— Я иногда себя спрашиваю, у какого дьявола добывает Голыш те деньги, которые он тратит… Например, сегодня… говорят, все делается на его счет: наняты три кареты четверкой и заказан ужин на двадцать человек по десять франков с лица…
— Говорят, он получил наследство… Поэтому-то Нини-Мельница, который моментально пронюхивает о всех пирах и ужинах, познакомился с ним этой ночью. Ну, да и на Вакханку у него есть виды.
— У него! Ну, уж извини… Он слишком уродлив для этого. Женщины охотно с ним танцуют — это правда, но ведь только потому, что он умеет потешить публику… Но уж дальше — нет. Ведь и Пышная Роза его взяла в провожатые только потому, что он не может повредить ее репутации, пока с ней нет ее студента.
— Кареты!.. Вот и кареты! — закричала толпа в один голос.
Горбунья, которая никак не могла выбраться из толпы масок, не упустила ни слова из этого тяжелого для нее разговора: ведь речь шла о ее сестре, с которой она давно не видалась. И не из-за того, что у Королевы Вакханок злое сердце, но потому, что зрелище глубокой нищеты Горбуньи, нищеты, которую Сефиза некогда делила с ней, но уже не имела сил переносить дольше, вызывало у веселой девушки приступы горькой печали; она больше не хотела испытывать их, после того как Горбунья периодически отказывалась от ее помощи, считая, что источник денег нельзя назвать честным.
— Кареты!.. Кареты!.. — кричала все громче и громче толпа и единодушным движением рванулась вперед, увлекая за собой Горбунью, так что она оказалась в первом ряду зрителей маскарада.
Действительно, это было любопытное зрелище. Впереди скакал верховой, в костюме почтальона, в голубой куртке с серебряным шитьем, с громадной косой, стряхивавшей облака пудры, и в шляпе с длиннейшими лентами. Он хлопал бичом и кричал во все горло:
— Берегись… Прочь с дороги!.. Дорогу Королеве Вакханок и ее двору!
За ним следовала открытая коляска, запряженная четверкой с двумя форейторами, одетыми чертями. В коляске, образуя живую пирамиду, стояли, сидели, лепились на запятках и подножках мужчины и женщины в самых безумных, фантастических и экстравагантных костюмах. Это была какая-то смесь ярких красок, лент, цветов, блесток и лоскутков. Из этой массы выставлялось множество голов, и уродливых, и красивых, и грациозных, и неуклюжих, но одинаково одушевленных лихорадочным возбуждением, безудержным опьянением, обращенных с выражением фанатичного обожания ко второй коляске, где царственно восседала Королева Вакханок. Свита и толпа соединились, восклицая:
— Да здравствует Королева Вакханок!
Во второй коляске помещались четыре корифея, исполнители знаменитой фигуры «Бурного Тюльпана»: Нини-Мельница, Пышная Роза, Голыш и Королева Вакханок.
Дюмулен, религиозный писатель, оспаривавший у друзей Родена влияние над госпожой де Сент-Коломб, Дюмулен, прозванный Нини-Мельница, являлся прекрасным образцом для карикатур Калло[225] или Гаварни[226]. Особенно для Гаварни, этого выдающегося художника, соединяющего свойственные ему причудливую фантазию и язвительность величайшего карикатуриста с глубиной поэтической грации Хогарта[227]. Нини-Мельница, которому было лет тридцать пять, носил на голове римский шлем из фольги, сдвинутый на затылок. Классические линии древнего убора изящно оживлялись метелкой из черных перьев с красной кисточкой. Под этим шлемом красовалась самая румяная, развеселая рожа, когда-либо одушевлявшаяся парами доброго вина. Большой нос, первоначальная форма которого скромно скрывалась под пышным урожаем красно-лиловых угрей, чрезвычайно комично подчеркивал безбородость лица, которому толстые, оттопыренные губы и серые навыкате глаза придавали поразительно жизнерадостный вид.
При виде жирного весельчака с брюхом Силена[228] невольно возникал вопрос, как смог он не потопить в вине ту желчь и тот яд, которыми пропитаны были его памфлеты против врагов ультрамонтанства[229], и как устояла его католическая набожность против свойственных ему вакхических и хореографических подвигов. Невозможно было разрешить эту загадку, если бы мы не приняли во внимание, как часто роли черных и отвратительных злодеев на сцене играют самые безобидные добряки.
Так как было довольно холодно, то Нини-Мельница накинул на себя теплое пальто, не скрывавшее, впрочем, ни его чешуйчатых лат, ни телесного цвета трико, ни желтых отворотов на сапогах. Он стоял на передней скамейке коляски и, наклонясь к толпе, орал диким голосом: «Да здравствует Королева Вакханок!», сопровождая крик неистовым шумом огромной трещотки.
Голыш стоял рядом с Дюмуленом. Он держал белое развевающееся знамя, на котором было написано: «Любовь и веселье — Королеве Вакханок!» Ему было не больше двадцати пяти лет. Веселое и умное лицо, обрамленное русыми бакенбардами, похудевшее от излишеств и бессонных ночей, выражало странную смесь беспечности, смелости, насмешливости и небрежности, но не носило отпечатка порочных и низких страстей. Это был настоящий тип парижанина, как его понимают всюду: и в провинции, и в армии, и на военных и торговых судах. Этим прозвищем не высказывают особой похвалы, но это и не бранное имя, а под ним разом понимается и порицание, и восхищение, и известного рода боязнь. Парижанин, правда, часто большой-лентяй и неслух, но в то же время это ловкий работник, не теряющийся в опасности, всегда веселый и насмешливый. Голыш был одет крючником: черная бархатная куртка с серебряными пуговицами, красный жилет, полосатые панталоны, кашемировая шаль в виде пояса с длинными концами и шляпа, украшенная цветами и лентами. Этот костюм как нельзя больше шел к его стройной фигуре.
На заднем сиденье, стоя на подушках, находились Пышная Роза и Королева Вакханок.
Семнадцатилетняя Роза, бывшая бахромщица, обладала миленькой и потешной мордочкой и была кокетливо облачена в костюм дебардера. Ее блестящие глаза и ярко-румяные щеки превосходно оттенялись белым напудренным париком, причем сдвинутая набекрень военная фуражка, зеленая с серебром, придавала ей залихватский вид. На шее был повязан оранжевый галстук, такого же цвета был и пояс с длинными и развевающимися концами. Узкая куртка и обтянутый жилет из светло-зеленого бархата с серебряным галуном красиво обрисовывали тонкий стан, гибкость которого должна была великолепно подчиняться всем фигурам «Бурного Тюльпана». Широкие панталоны одного цвета с курткой были достаточно нескромны.
Королева Вакханок опиралась одной рукой на плечо Пышной Розы; она была выше последней на целую голову. Сестра Горбуньи действительно царила над всей этой толпой, которую она опьяняла безумной веселостью, причем никто не мог противиться влиянию этой оживленной девушки, способной околдовывать всех одним своим присутствием. Это была высокая гибкая девушка двадцати лет, хорошо сложенная, с правильными чертами лица, бойкая и веселая на вид. У нее, так же как у Горбуньи, были чудные каштановые волосы и громадные голубые глаза, но только не кроткие и робкие, как у сестры, а горевшие страстью к наслаждениям. Энергия этого подвижного создания была настолько сильна, что, несмотря на ряд бессонных ночей и кутежей, цвет ее лица был так же чист, щеки так же розовы, а плечи так же свежи, как будто она только что явилась из какого-нибудь тихого, укромного приюта. Ее необыкновенный наряд, пожалуй, слишком клоунский, шел, однако, к ней как нельзя лучше. Корсаж из золотой парчи с длинной талией и алыми бантами на плече, концы которых падали на ее обнаженные руки, заканчивался коротенькой юбочкой из алого бархата, усеянной блестками и колечками, спускавшейся только до колен, причем видны были крепкие, стройные ноги в белых шелковых чулках и красных туфельках с медными каблучками. Ни у одной испанской танцовщицы не могло быть более гибко сложенной талии, ни одна не могла быть живее этой странной девушки, в которой, казалось, сидел какой-то демон танца и движения. Ни одной минуты она не оставалась спокойной. Казалось, и легкое покачивание грациозной головки и волнообразные движения плеч и бедер — все это следовало ритму невидимого оркестра, причем носок правой ноги отбивал такт. Последнее движение было полно грации, так как Королева Вакханок стояла на подушках коляски во весь рост и ее ножка упиралась в верхний край дверки.
На голове у нее была позолоченная диадема с гремящими бубенчиками[230], эмблема ее шумного царствования. Волосы, заплетенные в две толстые косы, обрамляли румяные щеки, а сзади были скручены узлом. Левой рукой она опиралась на плечо маленькой Пышной Розы, а в правой держала громадный букет, которым приветствовала толпу, заливаясь громким смехом.
Трудно передать картину безумного, оживленного и шумного веселья, в котором участвовала и третья коляска, загруженная, как и первая, пирамидой фантастических и экстравагантных масок.
Одна только женщина во всей веселой толпе с глубокой грустью смотрела на эту картину. Это была Горбунья, которую толпа выдвинула в первый ряд зрителей вопреки ее усилиям выбраться оттуда. После долгой разлуки ей пришлось увидеть сестру во всем блеске ее своеобразного триумфа, среди веселых возгласов и шумных аплодисментов ее товарищей по веселью. Но хотя Королева Вакханок, по-видимому, вполне разделяла сумасшедшую веселость окружающих, хотя ее лицо сияло радостью, хотя ее окружала безумная, но преходящая роскошь, бедная швея смотрела на нее глазами полными слез и глубоко о ней сожалела. Сожалела!.. она… несчастная работница, одетая чуть ли не в лохмотья, отправляющаяся на рассвете на поиски работы, длившейся и день и ночь! Но Горбунья нежно любила сестру: она забыла окружающую толпу и любовалась молодой красавицей с чувством нежной жалости. Ее бледное личико, с пристально устремленным на веселую и блестящую девушку взором, было полно сочувствия и грустного участия.
Вдруг блестящий, веселый взор, которым Королева Вакханок обводила толпу, встретился с грустным и влажным взглядом Горбуньи.
— Сестра! — воскликнула Сефиза. — Сестренка! — и одним прыжком, гибкая, как танцовщица, она соскочила со своего передвижного трона (коляска в это время уже остановилась) и бросилась с горячностью обнимать Горбунью.
Все это произошло так быстро, что спутники Королевы Вакханок, изумленные ее отважным прыжком, не знали, чем его объяснить. Маски, окружавшие бедную швею, отступили в удивлении, а Горбунья, поглощенная радостью свидания, даже и не подумала о том контрасте, который существовал между ними и, конечно, должен был бы возбудить веселость толпы.
Сефизе первой пришла мысль об этом и, желая избавить сестру от унижения, она обернулась к экипажу и сказала:
— Дай-ка мне сюда плащ, Пышная Роза!.. А вы, Нини-Мельница, откройте дверцу, да поживей!
Подхватив плащ, Королева Вакханок быстро укутала в него сестру, прежде чем та опомнилась, и, схватив ее за руку, сказала:
— Ну, пойдем скорее… едем!
— Мне ехать?! — с ужасом воскликнула Горбунья. — Разве это возможно?!
— Мне необходимо с тобой поговорить… Я попрошу отдельную комнату, где мы будем одни… Ну, пойдем скорее, милая сестренка… Не спорь здесь на людях… не сопротивляйся… идем!..
Боязнь стать предметом любопытства толпы заставила Горбунью решиться. Она была так ошеломлена всем случившимся, что бессознательно, почти машинально, села в коляску, дверцу которой отворил Нини-Мельница. Так как плащ Королевы Вакханок совершенно скрыл фигуру и платье Горбуньи, то толпе не было пищи для насмешек, и она только подивилась этой встрече. А тем временем коляски подъезжали к дверям ресторации на площади Шатле.
Через несколько минут сестры сидели вдвоем в отдельном кабинете ресторации.
— Дай мне расцеловать тебя хорошенько, — сказала Сефиза молодой работнице. — Не бойся же, милая… ведь теперь мы одни!
При быстром движении Королевы Вакханок, бросившейся обнимать Горбунью, плащ упал на землю, и все убожество ее наряда, не замеченное Сефизой в толпе, теперь резко бросилось ей в глаза. Сефиза с жалостью всплеснула руками и не могла удержаться от горестного восклицания. Затем она пододвинулась поближе к Горбунье, взяла в свои холеные, пухлые руки худые и холодные руки сестры и пристально стала разглядывать с возрастающей скорбью это несчастное страдающее существо, бледное, исхудавшее от лишений и бессонницы, едва прикрытое старым платьем из заштопанного и поношенного холста.
— Ах, сестренка, видеть тебя в такой нужде!..
И залившись слезами, Королева Вакханок бросилась на шею Горбунье, еле выговаривая среди рыданий:
— Прости меня… прости!
— Что с тобой, милая Сефиза? — сказала молодая работница, глубоко взволнованная, тихонько освобождаясь из объятий сестры. — Что с тобой? За что ты просишь прощения?
— За что? — переспросила Сефиза, поднимая заплаканное и красное от смущения лицо. — Да разве не стыдно, что я наряжаюсь во все эти тряпки, трачу столько денег на пустяки, когда ты так одета, терпишь такие лишения… быть может, умираешь от нужды? Я никогда не видела тебя столь бледной и истощенной…
— Успокойся, дорогая сестра… Я неплохо себя чувствую… Я несколько засиделась сегодня ночью — вот и причина моей бледности… Но прошу тебя, не плачь… ты меня огорчаешь этим…
Давно ли Королева Вакханок сияла радостью и счастьем, а теперь ее утешала и успокаивала Горбунья… Вскоре последовало событие, еще более усилившее это разительное противоречие. За стеной вдруг раздались возгласы и восторженные крики:
— Да здравствует Королева Вакханок! Да здравствует Королева Вакханок!
Горбунья задрожала. Ее глаза наполнились слезами при виде сестры, закрывшей лицо руками и подавленной стыдом.
— Сефиза, — сказала она. — Умоляю тебя, не огорчайся так… иначе я буду жалеть об этой встрече, давшей мне минуту счастья!.. Подумай, как давно я тебя не видала… Что с тобой? скажи мне?..
— Ты презираешь меня, быть может… и ты имеешь на это полное право!.. — сказала Королева Вакханок, утирая слезы.
— Презирать тебя… полно, милая… да за что же?
— За то, что веду такую жизнь… вместо того чтобы, как и ты, мужественно бороться с нищетой!..
Отчаяние Сефизы было так сильно, что добрая и снисходительная Горбунья поспешила как могла ее утешить и поднять в ее собственных глазах. Поэтому она нежно ей заметила:
— Голубушка Сефиза, поверь, что твоя попытка в течение целого года переносить нужду и горе должна считаться большей заслугой, чем вся моя жизнь, посвященная тому же…
— Полно… не говори так…
— Нет, посмотрим на дело прямо, — возразила Горбунья. — Разве такое несчастное существо, как я, подвергается каким-нибудь искушениям? Разве я не по своей охоте ищу уединения и избегаю веселья? Зачем они мне, такой тщедушной? Много ли мне надо…
— Но у тебя нет и этого малого?
— Нет… Но видишь, что я тебе скажу. Мне гораздо легче переносить некоторые лишения, чем тебе, именно из-за моей болезненности и слабого сложения. Например, голод. Он приносит мне только оцепенение, кончающееся лишь большой слабостью, а ты, здоровая и живая, приходишь от него в отчаяние… доходишь до бреда! Увы, помнишь ли ты, сколько раз я видела тебя во власти ужасных кризисов, когда в нашей тоскливой мансарде из-за безработицы мы не могли добыть четырех франков в неделю и у нас ничего не было, абсолютно ничего поесть… а гордость не позволяла нам обратиться к соседям…
— Однако ведь ты сохранила эту гордость…
— Ты тоже долго и много боролась… насколько сил хватило! Но силы не беспредельны. Я тебя ведь хорошо знаю, и мне известно, что ты уступила именно с голоду… Эта нужда, преодолеть которую не мог неустанный тяжелый труд, тебя и сломила.
— Однако ты переносила и все переносишь эту нужду?
— Да разве можно нас сравнивать? Пойдем-ка, — скат Зала Горбунья и подвела сестру к зеркалу над диваном. — Взгляни на себя. Да разве Бог для того одарил тебя красотой, зажег огонь в крови, одарил веселым, непосредственным, экспансивным характером, склонным к удовольствиям, чтобы твоя молодость прошла в ледяной конуре под крышей, без единого луча солнца, пригвожденной к стулу, одетой в лохмотья и работающей без отдыха и без надежды? Нет, Бог дал нам и другие потребности, кроме желания утолить жажду и голод. Разве красота не нуждается в украшении, даже если мы бедны? Разве молодость может обойтись без движения, без радости и веселья? Разве каждый возраст не требует своих развлечений и отдыха? Если бы ты имела возможность заработать достаточно для того, чтобы быть сытой, раза два в неделю повеселиться, сшить себе свеженькое простенькое платье, чего так властно требует такое красивое лицо, ты тогда примирилась бы даже с ежедневной двенадцатичасовой или пятнадцатичасовой работой. Ты большего ничего и не потребовала бы. Я уверена в этом. Сотни раз ты мне это сама говорила. Значит, ты сдалась по необходимости и только потому, что твои запросы больше моих.
— Это правда… — задумчиво сказала Сефиза. — Зарабатывай я только сорок су в день… и вся моя жизнь пошла бы по иному пути… я ведь была жестоко унижена, когда пришлось жить за чужой счет!..
— Значит, и порицать тебя нельзя. Ты не сама выбирала свою судьбу, ты только неизбежно покорилась ей, и я… Не порицать, а жалеть тебя я буду!
— Бедная сестренка, — сказала Сефиза, нежно целуя Горбунью, — несмотря на свои невзгоды, она еще меня утешает и успокаивает. Ведь должно бы быть все наоборот.
— Успокойся… — отвечала Горбунья. — Бог добр и справедлив: если он лишил меня многого, то дал многое и взамен. У меня есть свои радости, как и у тебя…
— У тебя?.. Радости?
— Да, и великие радости!.. Не будь этого, мне уж слишком тяжело бы жилось… сил бы не хватило.
— Я понимаю, — с чувством заметила Сефиза. — Ты ищешь случая оказать кому-нибудь услугу, приносишь жертвы, и это облегчает твои страдания?
— Стараюсь, насколько могу… только могу-то я очень мало! Зато, когда мне удается, — улыбаясь, отвечала Горбунья, — я счастлива и горда, как жалкий маленький муравей, который смог после многих усилий притащить в муравейник свою соломинку… Но будет говорить обо мне…
— Напротив, поговорим еще… и хотя я боюсь, что ты рассердишься, но не могу не сделать этого предложения, — робко возразила Сефиза. — Я рискую это сделать, хотя уже столько раз получала отказ! У Жака[231] есть деньги… мы тратим их на разные глупости… но иногда при случае помогаем беднякам… Позволь помочь тебе… Я вижу, хотя ты это и отрицаешь, что ты выбиваешься из сил на работе.
— Спасибо, дорогая, я знаю твое великодушие, но, право, мне совершенно достаточно моего скромного заработка.
— Ты отказываешься, — с грустью сказала Королева Вакханок, — потому что считаешь бесчестным способ, каким эти деньги попали мне в руки… Ну, ладно… я уважаю твою щепетильность… Но позволь же хоть Жаку помочь тебе… он был таким же рабочим, как и мы… а между товарищами взаимопомощь обычное дело. Если ты и от этого откажешься… то, право, я подумаю, что ты меня презираешь…
— А я подумаю, что ты меня презираешь, если будешь настаивать, добрая Сефиза! — отвечала Горбунья очень кротко, но с такой твердостью, что Королева Вакханок поняла, что бесполезно дальше ее уговаривать.
Она грустно опустила голову и снова заплакала.
— Мой отказ тебя огорчил, — заметила Горбунья, ласково ее обнимая, — но подумай, и ты меня поймешь.
— Конечно, — с горечью промолвила Королева Вакханок. — Ты не можешь принять помощь от моего любовника… даже предложение ее уже оскорбительно… Бывают такие унизительные положения, что они могут запачкать даже доброе дело…
— Сефиза… я не хотела тебя обидеть… Ты должна это знать!
— О, поверь, что, хотя я такая ветреная и веселая, у меня также бывают минуты раздумья среди самых безумных наслаждений… только, к счастью, это не часто случается…
— О чем же ты думаешь тогда?
— Я думаю тогда о своей жизни, не совсем-то честной… думаю, что хорошо было бы взять у Жака небольшую сумму денег, чтобы обеспечить себя на год, и думаю, как пойти к тебе и приняться постепенно снова за работу.
— Чего же лучше… Отчего же ты так не поступишь?
— В тот самый момент, когда уже нужно приступить к делу, я искренне спрашиваю себя, и… у меня не хватает мужества… Я чувствую, что не способна вновь вернуться к работе и отказаться от теперешней жизни, то богатой, то нищей… Но зато я свободна, весела, беззаботна, ничего не делаю, а жить так все же веселее, чем когда целую неделю гнешь спину за какие-то жалкие четыре франка. Впрочем, до денег я никогда не была жадна. Сколько раз случалось, что я отказывалась от предложений богача, чтобы остаться с бедным возлюбленным, который пришелся мне по сердцу. Себе денег я никогда не возьму. Вот, например, за эти три или четыре месяца Жак истратил, наверное, не меньше десяти тысяч франков, а у нас ровно ничего нет, кроме двух дрянных комнат, почти совсем без мебели, — потому что мы, как птицы, живем бездомными. Когда мы сошлись, у Жака не было ни гроша; я продала на сто франков драгоценностей, которые мне дарили, купила на эти деньги лотерейный билет, а так как дуракам везет, как говорится, то я и выиграла четыре тысячи франков. Жак всегда так же весел, безумен и безудержен, как и я… мы и порешили: будем жить и веселиться, пока есть деньги; а когда им придет конец, то может случиться, что или мы друг другу надоедим, и тогда — разлука, или мы по-прежнему будем любить друг друга, и в этом случае, чтобы остаться вместе, постараемся приняться сообща за работу… Не получится… есть еще средство не расставаться: жаровня и горсть углей!
— Боже мой! — воскликнула Горбунья, побледнев.
— Успокойся… до этого еще далеко… Мы не успели еще прожить деньги, как вдруг является какой-то ходатай по делам, который некогда за мною увивался, но уродство которого мешало мне заглянуть в его капиталы. Зная, что я живу с Жаком, он предложил мне… Но к чему докучать тебе такими подробностями? В двух словах, — он дал взаймы деньги Жаку под его права, кажется, очень сомнительные, на какое-то наследство… Вот на эти-то деньги мы и кутим… пока только их хватит…
— Но, послушай, Сефиза, отчего бы тебе, вместо того, чтобы безумно тратить эти деньги… не положить их в банк и не повенчаться с Жаком, раз ты его любишь?
— Да видишь ли что, — рассмеялась Королева Вакханок, веселый и беззаботный характер которой снова взял верх, — класть деньги в банк не доставляет никакого удовольствия. Вместо кучи красивых золотых монет, на которые можно доставить себе множество удовольствий, там выдают какую-то жалкую бумажку!.. Ну, а что касается брака, то… хотя я и очень люблю Жака, так, как никого еще не любила, но мне кажется, что счастье исчезнет как только мы повенчаемся. Кроме того, теперь, как любовнику, ему и дела нет до моего прошлого, ну а как муж — он, может быть, когда-нибудь меня им попрекнет, а мне вовсе не хочется слушать упреки от других… Право упрекать себя я оставляю только за собой… сама же я сумею дать себе ответ…
— Ах ты, сумасбродка!.. Ну, а когда вы проживете деньги… тогда что будет?
— Э! до этого еще, как до Луны, далеко. Мне кажется, что и завтрашний день наступит через сто лет… а думать о смерти, так лучше и не жить!
Разговор сестер снова был прерван невероятным шумом, который перекрывало резкое и пронзительное дребезжание трещотки Дюмулена. Затем последовал хор диких возгласов, и стекла задрожали от криков:
— Королеву Вакханок! Королеву Вакханок!
Горбунья вздрогнула от неожиданного шума, а Сефиза на этот раз засмеялась:
— Мой двор приходит в неистовство!
— Послушай, вдруг за тобой придут сюда? — со страхом спросила Горбунья.
— Нет, нет, успокойся!
— Однако, слышишь, шаги… идут… по коридору… приближаются… Сестра, прошу тебя, устрой, чтобы я могла уйти незаметно…
В это время отворилась дверь, и Сефиза бросилась к ней. Она увидала в коридоре депутацию, во главе которой шествовали Нини-Мельница, вооруженный огромной трещоткой, Пышная Роза и Голыш.
— Королеву Вакханок сюда! Или я отравлюсь… стаканом воды! — кричал Нини.
— Королеву Вакханок! Или я выхожу замуж за Нини-Мельницу! — с решительным видом кричала маленькая Роза.
— Королеву Вакханок! Или мы поднимаем восстание и украдем ее! — послышался новый голос.
Целый хор подхватил:
— Да, да, похитим ее!
— Жак, войди сюда один, — сказала Королева, игнорируя эти крики.
А затем, величественно обратись к толпе, она прибавила:
— Через десять минут я приду к вам и тогда чертовски кутнем!
— Да здравствует Королева Вакханок! — провозгласил Дюмулен, потрясая своей трещоткой, и пошел обратно со всей депутацией, пока Голыш входил в кабинет.
— Вот моя милая сестра, Жак! — сказала Сефиза.
— Очень рад познакомиться с вами, — сердечно произнес Жак, — и вдвойне рад, потому что вы можете рассказать мне о моем товарище Агриколе… С тех пор, как я разыгрываю миллионера, мы не виделись ни разу. Но я очень его люблю, славного, хорошего друга… Вы живете в том же доме?.. Как он поживает?
— Увы, месье, его семью постигло большое горе: он в тюрьме.
— В тюрьме! — воскликнула Сефиза.
— Агриколь в тюрьме? Он? За что же? — с удивлением спросил Жак.
— Да за незначительный политический поступок. Мы даже надеялись, что его выпустят на поруки.
— Конечно… Надо внести пятьсот франков, я знаю! — сказал Голыш.
— К несчастью, это невозможно: та особа, на которую мы рассчитывали…
Королева Вакханок прервала речь Горбуньи, сказав Голышу:
— Слышишь?.. Агриколь в тюрьме… из-за пятисот франков!..
— Конечно, слышу и понимаю, черт возьми, — незачем мне и знаки делать! Экий славный парень, он ведь содержит мать!
— Да, месье! Еще грустнее, что это случилось теперь, когда вернулся из России его отец, а мать…
— Вот, мадемуазель, возьмите, пожалуйста, — прервал Горбунью Жак, протягивая ей кошелек. — Здесь все, что у меня осталось: двадцать пять или тридцать наполеондоров;[232] трудно и придумать лучшее употребление для этих денег, чем выручить из беды товарища. У нас же здесь все оплачено вперед. Отдайте эти деньги отцу Агриколя: он внесет их, и завтра Агриколь будет в кузнице; пусть он там поработает за мое здоровье.
— Жак, поцелуй меня сейчас же! — воскликнула Сефиза.
— И сейчас, и потом, и всегда! — весело воскликнул Голыш, целуя Сефизу.
Горбунья с минуту колебалась. Но потом, сообразив, что эти деньги будут брошены на какое-нибудь безумство, а теперь они могут вернуть жизнь и надежду семье Агриколя, она решилась воспользоваться ими, учитывая, что через некоторое время залог все равно вернут, и тогда пятьсот франков очень пригодятся Жаку. С глазами, полными слез, она приняла кошелек и сказала:
— Благодарю вас, месье Жак, вы очень добры и великодушны. По крайней мере, несчастный отец Агриколя хоть этим утешится в своем жестоком горе… Еще раз спасибо, большое спасибо!
— Не за что, мадемуазель, деньги должны же служить для чего-нибудь, для меня или для другого, не все ли равно?
В это время крики поднялись снова с дикой яростью, а трещотка Дюмулена задребезжала самым отчаянным образом.
— Знаешь, Сефиза, если ты не появишься, они там все перебьют, а мне платить нечем! — сказал Голыш; затем, обратясь к Горбунье, он прибавил, смеясь: — Простите, мадемуазель, вы видите: у королевской власти свои обязанности!
Взволнованная Сефиза обняла сестру, и Горбунья, проливая сладкие слезы, робко спросила:
— Когда же мы с тобой увидимся?
— Скоро, хоть и тяжело мне смотреть на твое положение, особенно, когда ты не хочешь принимать никакой помощи!
— Но ты придешь? Ты мне обещаешь?
— Я вам за нее обещаю, — сказал Жак. — Мы придем вместе навестить вас и вашего соседа!
— Ну, возвращайся же к своим друзьям, Сефиза, и веселись от души… Ты имеешь на эта право: месье Жак осчастливил целую семью!
Голыш пошел посмотреть, можно ли незаметно вывести Горбунью, и она поспешила скорее уйти, чтобы обрадовать Дагобера. Впрочем, прежде чем следовать домой, она завернула на Вавилонскую улицу в павильон Адриенны де Кардовилль. Мы после узнаем, зачем она туда заходила.
В то время, как Горбунья выходила из ресторации, около последней стояли три хорошо одетых и о чем-то совещавшихся господина. Вскоре к ним присоединился четвертый, сбежавший по лестнице трактира.
— Ну что? — с беспокойством спросили все трое.
— Он там!
— Это точно?
— Да разве найдется где другой Голыш! Я только что его видел. Он переодет крючником. Сейчас они уселись за стол и часа три, самое меньшее, прображничают!
— Тогда вы ждите меня здесь… только спрячьтесь… Я сбегаю за шефом, и дело будет в шляпе!
С этими словами один из совещавшихся быстро удалился по соседней улице, примыкавшей к площади.
В это время Королева Вакханок в сопровождении Голыша вошла в залу пиршества, где ее встретили неистовые приветствия:
— Теперь, друзья, — сказала она с лихорадочным волнением, как бы желая заглушить какое-то иное чувство, — да будет шум, гром, гам, землетрясение, буря, шторм![233] — И протянув Дюмулену стакан, она прибавила: — Наливай!
— Да здравствует Королева! — раздался единодушный возглас собравшихся.
Королева Вакханок, сидя напротив Голыша, рядом с Пышной Розой по левую сторону и Нини-Мельницей справа, председательствовала за ранним завтраком, называемым ими «утренним шумом», который великодушно заказал Жак товарищам по веселью.
Эти молодые люди и девушки, кажется, совершенно забыли о всякой усталости, хотя бал, начавшийся в одиннадцать часов вечера, длился до шести часов утра. Эти веселые влюбленные парочки были неутомимы. Они хохотали, ели и пили с юношеским жаром и с аппетитом, достойным Пантагрюэля[234]. Поэтому во время первой части ужина даже мало говорили; слышался только звон бокалов да стук ножей и вилок.
Королева Вакханок казалась гораздо оживленнее, чем обыкновенно, хотя ей не хватало обычной веселости. Раскрасневшиеся щеки и горящие глаза указывали на лихорадочное возбуждение. Ей, видимо, хотелось закружиться и забыть то, что невольно осталось в памяти из печальной беседы с сестрой.
Жак любовался Сефизой со страстным обожанием, потому что, в силу странного сходства характеров, взглядов и вкусов, связь их была несравненно глубже и серьезнее обычных мимолетных сближений. Они даже сами не знали силы обоюдной привязанности, потому что до сих пор, в круговороте наслаждений, любовь их не подвергалась никаким испытаниям.
Маленькая Пышная Роза вот уже несколько дней как овдовела. Ее возлюбленный, юный студент, поехал домой в провинцию попытаться выманить у родственников деньжат, необходимых для достойного окончания карнавала, причем предлог, чтобы получить пособие, принадлежал к числу тех замысловатых выдумок, традиция которых поддерживается и тщательно культивируется в среде студентов-медиков и юристов. Не желая изменять отсутствующему и являя пример редкой верности, Роза выбрала кавалером безобидного Нини-Мельницу. Тот, сняв каску, сиял своей лысиной, причем остатки черных курчавых волос обрамляли его голову сзади чем-то вроде длинной бахромы. В силу особого вакханического феномена, по мере того как им овладевало опьянение, некая полоса, пурпуровая, как его багровое лицо, постепенно охватывала лоб Нини-Мельницы и распространялась на его череп, обычно сиявший блестящей белизной. Зная значение этого симптома, Пышная Роза поспешила обратить на него внимание общества и воскликнула, заливаясь смехом:
— Берегись, Нини: винный прилив очень быстро продвигается!
— Когда он окунется в него всей головой, тогда… он потонет! — прибавила Королева Вакханок.
— Не отвлекайте меня, о Королева, я размышляю! — отвечал начинавший пьянеть Дюмулен с огромным стаканом пунша, похожим на древнюю чашу, в руках; другой посуды он не признавал в силу ограниченных размеров и презрительно называл наперстком.
— Нини размышляет, — заметила Роза. — Внимание, он размышляет!
— Размышляет? Значит, он болен, бедняга?
— Может, он обдумывает какое-нибудь шикарное антраша?[235]
— Какую-нибудь запрещенную анакреонтическую позу?[236]
— Да, я размышляю, — важно возразил Дюмулен, — я размышляю в общем и в частности о вине, этом напитке, о котором божественный Боссюэ[237] (когда Дюмулен был пьян, он имел громадный недостаток — цитировать Боссюэ), отличный знаток дела, сказал: «В вине кроются мужество, сила, радость, пыл ума»[238], — конечно, если имеется ум, — прибавил для пояснения Нини-Мельница.
— Твой Боссюэ просто душка! — воскликнула Пышная Роза.
— А потом я размышляю, в частности, какое вино было на свадьбе в Кане Галилейской?[239] Красное или белое?.. Вот я и пробую то и другое… вместе и порознь…
— Это называется исчерпать вопрос до дна! — заметил Голыш.
— До дна бутылок по крайней мере! — дополнила Королева Вакханок.
— Именно так, ваше королевское величество. И я путем опытов и поисков сделал великое открытие: вино было красное!
— То есть оно не было белое! — педантически возразила Роза.
— А если я приду к убеждению, что оно не было ни белое, ни красное?
— Значит, ты будешь окончательно пьян! — отвечал Голыш.
— Супруг Королевы совершенно прав… Вот что значит быть таким ученым… Но все равно; посвятив жизнь изучению этого вопроса, я дойду до конца своей достопочтенной карьеры, придав жажде к выпивке окраску историческую… тео… ло… ги… че… скую и ар… хео… ло… ги… ческую.
Передать веселую гримасу и не менее веселый тон, каким Дюмулен произнес и проскандировал это заявление, было бы невозможно; громкий хохот раздался среди слушателей.
— Архиолоническая? — сказала Роза. — Что это за зверь такой? Есть ли у него хвост? Умеет ли он плавать?
— Оставь, пожалуйста, — прервала ее Королева Вакханок, — это все громкие слова; ученые фокусники их очень любят… Это нечто вроде кринолина[240]: раздуто чрезвычайно, а в середине пустота… Наливай-ка, Нини, шампанского. Роза! За здоровье твоего Филемона! За его возвращение!
— Выпьем лучше за успех его выдумки, чтобы ему удалось вытянуть деньжат у тупой и скаредной семейки… Шутка-то была придумана неплохая!
— Роза!.. Иди сюда… Я готова расцеловать тебя за умную выдумку, — кричал Нини.
— Спасибо… А что скажет муж?
— Роза, смею тебя уверить… Апостол Павел…[241] слышишь, святой апостол Павел…
— Ну, и что же дальше, прекрасный апостол?
— Святой Павел категорически утверждал: «женатые должны жить так, как будто не имеют жен».
— Это меня не касается… это дело Филемона!
— Так-с… Но божественный Боссюэ, поклонник удовольствий и друг разума, прибавляет: «значит, и замужние женщины должны так же жить, как будто не имеют мужей»[242]. Поэтому мне остается раскрыть вам свои объятия, милая Роза, тем более, что Филемон вам даже и не муж!
— Не спорю! только, к несчастью, вы слишком уродливы!
— Это резон!.. Пью за здоровье Филемона и за успех его выдумки насчет денег!
— Вот и прекрасно… И пусть денег будет как можно больше… Они не лишние в студенческой жизни!
Все приняли участие в тосте с возгласами одобрения.
— С разрешения Королевы и ее двора, прошу позволения предложить еще один тост, — продолжал Дюмулен. — Дело идет о вещи, весьма схожей с выдумкой Филемона… Надеюсь, что этот тост принесет мне счастье!..
— В чем дело?
— Да здравствует моя женитьба! — сказал Дюмулен, поднимаясь с места.
Эти слова породили взрыв криков, смеха и оглушительного топота, причем Дюмулен кричал, топал и хохотал громче всех других, широко разевая огромный рот и усиливая страшный шум своей трещоткой, которую он вытащил из-под стула. Когда буря улеглась и все немного успокоились, Королева Вакханок встала и провозгласила:
— Пью за здоровье будущей госпожи Нини-Мельничихи!
— О, Королева! Меня так тронула ваша любезность, что я позволю вам прочесть в глубине моего сердца имя моей будущей супруги: ее зовут вдова Оноре-Модеста-Мессалина-Анжела де ла Сент-Коломб!
— Браво! Браво!
— Ей шестьдесят лет, и тысячи ливров[243] ее ренты куда многочисленнее количества волос в ее седых усах и морщин на лице. Она такая пухленькая, что ее платья хватило бы на палатку для всей нашей честной компании; на будущий год я надеюсь представить вам свою будущую супругу в костюме пастушки[244], сожравшей все свое стадо! Ее хотели обратить, а я решил совратить: это веселее, и ей больше будет по душе. Надеюсь на вашу помощь, господа, относительно всякого рода вакхического и капканного просвещения!
— Просветим насчет чего хочешь!
— Вот канкан, но в сединах! — запела Роза на известный мотив.
— Зато седины внушат почтение полицейским!
— Мы им скажем: «Уважайте ее: быть может, и ваша мать доживет до таких лет!».
В эту минуту Королева Вакханок поднялась со стаканом вина в руке; на ее губах играла горькая и насмешливая улыбка.
— Говорят, к нам идет в семимильных сапогах холера! — воскликнула она. — Я пью за здоровье холеры![245]
Она выпила залпом. Несмотря на буйную веселость компании, этот возглас произвел мрачнее впечатление. Как будто электрический ток разом пробежал по собранию. Лица всех стали серьезны.
— Сефиза! — с упреком произнес Жак.
— За холеру! — бесстрашно повторила Королева Вакханок. — Пусть она пощадит тех, кому жизнь дорога… и пусть не разлучает и в смерти тех, кто не хочет расставаться!
При этом возгласе Жак и Сефиза обменялись взглядами, ускользнувшими от их веселых товарищей. Несколько минут Королева Вакханок молчала, погруженная в думы.
— А! Это дело другое! — с удалью заметила Роза. — За холеру, и пусть на свете остаются только добрые малые!
Несмотря на эту поправку, впечатление оставалось весьма тяжелое. Дюмулен разом захотел прекратить этот разговор и воскликнул:
— Ну их к чертям, покойников! Да здравствуют живые! А кстати о живых и очень милых живых… Я предлагаю выпить за драгоценное здоровье нашей Королевы! За здоровье нашего хозяина! К несчастью, я не знаю его имени, потому что имел счастье познакомиться с ним лишь в эту ночь, и он, быть может, меня извинит, если я назову его Голышом![246]
В этом названии нет ничего нескромного: Адама иначе назвать тоже было бы нельзя! Итак, за Голыша!
— Спасибо, толстяк! — сказал Жак. — А я коли забуду ваше имя, то крикну: «Кто не прочь выпить?». Я уверен, что вы отзоветесь!
— Есть! — отвечал Дюмулен, прикладывая по-военному руку к голове и протягивая стакан.
— Впрочем, раз уж мы вместе выпивали, то надо как следует узнать друг друга! — прибавил сердечно Голыш. — Меня зовут Жак Реннепон.
— Реннепон! — воскликнул Дюмулен, которого это имя поразило, несмотря на его полупьяное состояние. — Вас зовут Реннепон?
— Самый настоящий Реннепон. Это вас удивляет?
— Видите ли… Есть очень древняя семья… Графы Реннепон.
— В самом деле? — засмеялся Голыш.
— Графы Реннепон и в то же время герцоги де Кардовилль, — прибавил Дюмулен.
— Неужели я похож на отпрыска столь знатной семьи?.. Я, простой рабочий, развеселый любитель кабачка!
— Вы рабочий? Да это Сказка из «Тысячи и одной ночи»![247] — с удивлением воскликнул Дюмулен. — Вы задаете Валтасаров пир[248], катаете публику в каретах, запряженных четверкой… и вы — рабочий?.. Да скажите же мне, какое у вас ремесло?.. Я покинул бы тогда вертоград Господень[249], хотя до сих пор пробавлялся в нем не без успеха!
— Не подумайте, пожалуйста, что я чеканю фальшивые монеты или подделываю банковские билеты! — со смехом возразил Жак.
— Помилуйте, дружище!
— Что же, это немудрено, учитывая тот образ жизни, который я веду!.. Но я вас успокою: я проедаю наследство!
— Значит, вы кушаете и пропиваете какого-нибудь дядюшку? — благожелательно спросил Дюмулен.
— Право, не знаю!
— Как не знаете? Не знаете, чем лакомитесь?
— Во-первых, мой отец был тряпичник…
— Черт возьми! — не мог не смутиться Дюмулен, хотя он и не был очень разборчив в выборе собутыльников. Затем, справившись со своим смущением, он очень любезно заметил: — Что же… всякие бывают тряпичники… некоторые из них обладали великими достоинствами.
— Вы шутите, а между тем близки к истине. Мой отец-тряпичник великолепно знал греческий и латинский языки, а в математике ему не было равного… не считая еще того, что он очень много путешествовал…
— Позвольте, однако, — заметил Дюмулен, у которого и хмель прошел от изумления, — пожалуй, вы действительно из семьи графов Реннепон.
— Тогда, значит, ваш отец, Жак, был тряпичником из любви к искусству! — со смехом заметила Пышная Роза.
— О, нет! Он работал ради куска хлеба! — продолжал Жак. — Несомненно, что в молодости он жил в достатке, затем, оставшись ни с чем, он обратился к одному богатому родственнику, но тот отрекся от него и ничего не дал. Отец попробовал извлечь пользу из своих познаний, но не тут-то было: кажется, в это время Париж был перенаселен учеными людьми… Ну, и пришлось искать ремесло, чтобы не околеть с голоду… Отец взялся за крючок, и, должно быть, им достаточно выуживал, потому что целых два года кормил также и меня, когда я вынужден был приехать в Париж из деревни после смерти тетки, у которой жил.
— Ваш почтенный батюшка, несомненно, был великий философ, — сказал Дюмулен. — Но я все-таки не понимаю, откуда вам могло прийти наследство… Или он выудил его из какой-нибудь урны?
— Позвольте закончить… Двенадцати лет я поступил на фабрику господина Трипо, а через два года мой отец погиб от несчастного случая, оставив мне на нашем чердаке только соломенный тюфяк, стул и стол. Кроме того, в изломанном ящике из-под пузырьков одеколона нашлась куча каких-то бумаг на английском языке и бронзовая медаль, которая вместе с цепочкой не стоила и десяти су… Я ничего никогда не слыхал от отца по поводу этих бумаг. Не зная что к чему, я все-таки не сжег и оставил их… И хорошо сделал… потому что мне заплатили за них порядочные деньги!
— Вот Божий дар! — сказал Дюмулен. — Но как же узнали, что они находятся у вас?
— Должно быть, как-нибудь проведали. Один из скупщиков векселей — аферист, по-моему, — явился к Сефизе и повел через нее переговоры. Он просмотрел бумаги и заметил, что хотя дело довольно сомнительное, но десять тысяч франков он заплатит. Десять тысяч!.. Целое состояние!.. Конечно, я тут же согласился!
— А вы подумали, что, может быть, эти бумаги стоят гораздо больше?
— Нет… Впрочем, если бы это было так, то отец сам сумел бы пустить дело в ход… А потом, знаете, когда вам свалится с неба десять тысяч такими звонкими монетками, так вы никогда не откажетесь их подобрать… Ну, я и подобрал… Только этот маклер в виде гарантии заставил меня подмахнуть вексель.
— И вы подписали?
— Почему бы и нет? Ведь то была пустая формальность… как сказал этот человек. И правда: вот уже две недели, как срок векселя кончился, а я о нем ничего не слыхал… У меня теперь осталась еще тысяча франков, но она хранится у того же маклера… ведь он мой кассир… С тех пор я и гуляю с утра до вечера и весел, как ребенок, оттого, что отделался от своего мерзкого хозяина, господина Трипо.
Жак сразу помрачнел, как только назвал это имя, Сефиза посмотрела на Жака с беспокойством, так как знала, до чего он ненавидел барона.
— Трипо! — продолжал Голыш. — Этот человек способен хороших людей превратить в извергов, а тех — в нечто еще более худшее. Говорят, каков поп, таков и приход! Ах, гадина! Как только вспомню об этом негодяе!.. — и Голыш с яростью ударил по столу кулаком.
— Полно, Жак… перестань, — сказала Королева Вакханок. — Роза, посмеши-ка его!
— Не до смеха мне теперь, — отвечал отрывисто и сердито Жак, разгоряченный винными парами. — Я не могу и подумать об этом человеке… я прихожу при этом в ярость… Надо было слышать, как он кричал: «мерзавцы, канальи эти рабочие… они говорят, что у них хлеба нет в животе, ну так их начинят штыками хорошенько!..[250] Небось, тогда успокоятся!» А на его фабрике… дети… крошки Должны были надрываться не меньше взрослых… а сколько их гибло! Умирали как мухи… Но это его не трогало нисколько… Взамен умерших являлись новые: ведь эту лошадь без денег не заменишь другой!
— Вы явно недолюбливаете вашего бывшего хозяина! — с удивлением наблюдая за мрачным и озабоченным лицом Жака, заметил Дюмулен, начинавший сожалеть, что беседа приняла такой серьезный оборот. Он шепнул несколько слов на ухо Королеве Вакханок, ответившей ему понимающим знаком.
— Недолюбливаю?! Я его ненавижу, и знаете за что? — продолжал Голыш. — За то, что по его вине я сделался гулякой. Я не хвастаюсь, а говорю чистую правду… Когда я поступил к нему учеником, я был так трудолюбив, так горяч, так неистов в работе, что даже рубашку снимал, чтобы она мне не мешала. Вот почему меня и Голышом прозвали… Ну и что же? Как я ни убивался, как ни надрывался на работе, я словечка доброго не услыхал. Я приходил в мастерскую первым, уходил последним, и хоть бы кто это заметил! Однажды меня ранило станком… снесли в больницу, вышел я оттуда… и сейчас же, даже не окрепнув, снова принялся за работу. Я не отказывался. Другие рабочие, хорошо знавшие нашего хозяина, несколько раз Мне говорили: «И не дурак ли мальчишка, что надрывается на работе? чего он добьется? Ничего. Делай, брат, что положено, ничего больше… Так-то умней будет!» Я ничего не слушал и продолжал упорствовать. Был у нас на фабрике рабочий, звали его папашей Арсеном; он уж очень давно работал у Трипо и слыл самым лучшим работником; но годы берут свое: старик ослабел — и что же? недолго думая, его выставили за дверь. Дома его ждала больная жена, а в его годы найти новую работу трудненько. Когда ему объявили в конторе об увольнении, добряк и поверить не хотел, потом пришел в совершенное отчаяние и залился слезами. В это время проходил Трипо. Папаша Арсен к нему… протягивает руки и молит хоть за половинное жалование оставить на фабрике. А хозяин пожал плечами да и говорит: «Ты, кажется, думаешь, что фабрика это богадельня? Не можешь работать — пошел вон!» — «Да ведь я сорок лет у вас работал, куда же я теперь денусь?» — сказал бедняга Арсен. «А мне какое дело? Рассчитайте его за неделю и гоните прочь!» приказал тот конторщику. Ну, старик и ушел, только на тот свет: в ту же ночь они с женой угорели… И знаете, хотя я тогда был еще мальчишкой, а эта история с папашей Арсеном научила меня одному: что хоть удавись на работе, а выгода достанется только хозяину; тебе же под старость все равно придется околевать с голоду, так как благодарности от них ждать нечего. И прошла у меня всякая охота к труду. Зачем, думал я, стараться? Ведь из тех груд золота, которые моя работа принесет Трипо, мне ни гроша не достанется. И я стал работать без всякого увлечения, лишь бы только выработать свое жалованье, зная, что ни карману, ни самолюбию все равно ничего хорошего не дождаться; я стал отлынивать, лениться, загуливать. Одно осталось твердо в голове: когда вся эта работа мне уж чересчур надоест, я последую примеру папаши Арсена.
Пока Жак погрузился в грустные воспоминания, Сефиза и Дюмулен после немой пантомимы подали знак гостям, которые разом закричали:
— «Бурный Тюльпан»! Требуем «Бурный Тюльпан»!
Сефиза в это время уже стояла на столе, куда взобралась ловким прыжком, и раскидывала кончиком ноги стаканы и бутылки. Дюмулен принялся за трещотку, и при внезапном взрыве веселых криков, разорвавшихся как бомба, Жак невольно вздрогнул и с изумлением огляделся вокруг. Затем он провел рукой по лбу, как бы желая отогнать мрачные мысли, и воскликнул:
— Вы совершенно правы, господа! Отлично! Да здравствует радость!
Дюжие руки подхватили и отнесли стол в конец большой залы, в которой происходило пиршество, зрители вскочили на стулья, на скамейки, на окна и хором затянули известную песенку «Студенты»[251], под аккомпанемент которой Голыш, Сефиза, Нини и Роза начали танцевать кадриль[252].
Дюмулен, поручив трещотку одному из зрителей, надел римскую каску с метелкой. Так как теплое пальто он снял, то костюм был виден во всем великолепии. Чешуйчатая кираса кончалась более чем оригинальным поясом из перьев, какие обыкновенно надевают на себя костюмированные дикари, участники свиты, сопровождающей во время карнавала откормленного быка. Брюхо у Нини-Мельницы было толстое, а ножки тонкие, так что сапоги с отворотами презабавно на них болтались.
Пышная Роза, ухарски сдвинув набок фуражку, засунула руки в карманы, наклонила стан вперед и, покачивая бедрами, начала с Нини первую фигуру. Дюмулен, забавно скорчившись, стал подпрыгивать и подскакивать вперед, согнув левую ногу и вытянув правую, причем носок был поднят кверху, а пятка скользила по полу. Левой рукой он хлопал себя по затылку, а правой делал какой-то странный жест, точно бросал пыль в глаза партнеру.
Такое начало имело всеобщий успех. Зрители восторженно аплодировали, хотя и знали, что все это — еще только невинная прелюдия к «Бурному Тюльпану».
Внезапно дверь отворилась, и в комнату вошел один из слуг ресторации; поискав глазами Голыша, он подбежал к нему и шепнул что-то на ухо.
— Меня? — переспросил смеясь Жак. — Что за вздор!
Слуга прошептал что-то еще, и Голыш, заметно встревожившись, отвечал:
— Ну, ладно… Сейчас иду.
И он направился к дверям.
— Что там такое, Жак? — с удивлением спросила Королева Вакханок.
— Я сейчас вернусь… Пусть кто-нибудь из кавалеров меня заменит, — отвечал Голыш, поспешно удаляясь.
— Верно, что-нибудь забыли поставить в счет, — заметил Дюмулен. — Он сейчас вернется.
— Вероятно! — сказала Сефиза. — Теперь кавалер соло! — крикнула она заместителю Жака.
Кадриль продолжалась.
Нини-Мельница взял Пышную Розу за правую, руку, а Королеву Вакханок за левую и приготовился начать балансе, которым он всегда очень потешал публику, как вдруг опять вбежал тот же слуга и что-то сказал с расстроенным видом Сефизе. Королева Вакханок побледнела, вскрикнула и, бросившись к дверям, исчезла за ними, ничего не сказав изумленным гостям.
Королева Вакханок сбежала за слугой с лестницы. У дверей стоял фиакр. В нем сидели Голыш и один из тех господ, которые часа два тому назад поджидали кого-то на площади Шатле.
При появлении Сефизы спутник Голыша вышел из экипажа, вынул часы и, показывая на них Жаку, сказал:
— Я даю вам четверть часа… больше я ничего не могу для вас сделать, милейший… Придется двинуться в путь. Не пытайтесь удрать от нас: мы не отойдем от дверец кареты.
Одним прыжком Сефиза была уже в экипаже. Страшно взволнованная, она могла произнести только эти слова:
— Что с тобой? Куда тебя?
— Везут в тюрьму за долги, — мрачно отвечал Жак.
— Тебя?! — раздирающим голосом закричала Сефиза.
— Да… за тот вексель, который ходатай просил подписать только для формы… У, разбойник!
— Да ведь у него еще оставались твои деньги?.. пусть он их зачтет!
— Ничего у него нет, он послал мне сказать через полицейского, что удержит их за неустойку!
— Так пойдем скорее к нему… попросим его… ведь он сам предложил эти деньги, через меня… Быть может, он сжалится…
— Сжалится! Маклер сжалится?.. Полно!
— Так как же… неужели ничего нельзя сделать?.. ничего?.. ничего?.. — с отчаянием повторяла Сефиза, ломая руки. Затем она начала снова: — Нет, не может быть… Можно же как-нибудь устроить… Ведь он тебе обещал…
— Ты видишь, как он держит свои обещания, — с горечью сказал Жак. — Я подписал не глядя, и он имеет право… срок пришел, сопротивляться бесполезно, мне это объяснили…
— Да не могут же тебя задержать в тюрьме надолго… ведь это невозможно!
— Пять лет, если не уплачу… а так как платить мне нечем, то дело ясно!..
— Какое несчастье! Ах, какое несчастье! И помочь нечем! — говорила Сефиза, закрывая лицо руками.
— Послушай, Сефиза, — начал Жак с грустным волнением. — Одно меня мучит, я не могу даже подумать об этом: что-то будет с тобой!
— Обо мне не беспокойся!
— Как не беспокоиться! Да ты с ума сошла… Что ты будешь делать? Мебель наша и двухсот франков не стоит, к тому же мы были столь легкомысленны, что даже за квартиру не заплатили… ведь три срока пропущено!.. значит, на мебель рассчитывать нечего… И ты останешься без гроша! Меня хоть кормить в тюрьме будут, а ты-то как станешь жить?
— Зачем горевать заранее!
— Ну, а что ты завтра есть будешь? — воскликнул Жак.
— Продам костюм, кое-какие вещицы, половину денег пришлю тебе в тюрьму, а на остальное проживу несколько дней.
— Ну, а потом?
— Потом! Ну, вот еще… Почем я знаю… Разве это можно знать?.. Увидим.
— Слушай, Сефиза, — с глубокой горестью проговорил Жак. — Только теперь я понял, как я тебя люблю… у меня сердце сжимается, словно в тисках, при одной мысли о разлуке… Меня кидает в дрожь, когда я подумаю, что с тобой будет… — Затем, проведя рукой по лбу, Жак прибавил: — Нас погубило, что мы не хотели думать о завтрашнем дне… Мы думали, что он никогда не настанет, а вот он и пришел! Проживешь ты последние крохи… меня не будет… работать ты отвыкла… За что же ты примешься?.. Хочешь, я тебе скажу, за что? Ты меня забудешь и… — Жак застонал с отчаяния и злобы. — Нет, проклятие! Если это… случится… я разобью себе башку!
Сефиза угадала, чего не договорил Жак. Она бросилась ему на шею и прошептала:
— Я… чтобы я сошлась с кем-нибудь другим?! Никогда!.. Я тоже только теперь убедилась, как люблю тебя!
— Да жить-то на что ты будешь? Жить!
— Ничего… Я соберусь с силами и стану жить с сестрой по-старому… Будем работать вместе… на хлеб-то достану… Выходить буду только к тебе в тюрьму… Увидит же, наконец, этот злодей, что взять с тебя нечего, и выпустит на волю. Я за это время привыкну к труду… Ты также возьмешься за дело и увидишь, как славно мы заживем, хоть и бедно. Ну, что же, погуляли в охотку полгода, у других и этого не было за всю жизнь. Ты еще увидишь, что все это к лучшему… Урок нам дан, сумеем же им воспользоваться. Если ты меня любишь, не тревожься. Я лучше сто раз с голоду околею, чем заведу нового любовника!
— Поцелуй меня! — воскликнул растроганный Жак. — Я тебе верю… верю… Ты придаешь мне мужество, столь необходимое мне сегодня и в будущем… Ты права… следует приняться за работу, а то… остается только горсть углей папаши Арсена… Потому что, видишь ли, — прибавил Жак, понизив голос и дрожа от волнения, — вот уже шесть месяцев я жил в каком-то хмелю… Теперь я начинаю трезветь и вижу, к чему шло дело: прожили бы мы с тобой все деньги, и я… быть может, я стал бы вором, а ты… ты…
— О! Жак, не говори этого, не пугай меня! — воскликнула Сефиза, прерывая речь Голыша. — Клянусь тебе, я вернусь к сестре и буду трудиться… Мне хватит мужества…
Королева Вакханок была в эту минуту вполне искренна. Она твердо решила сдержать свое слово. Сердце ее не было порочным: причиной ее заблуждений и ошибок являлась, как почти всегда, нищета, но и теперь она снова следовала влечению сердца, не руководясь низкими, корыстными целями. Ужасное положение, в какое попал Жак, возбуждало ее чувство к нему: в эту минуту она чувствовала, что у нее достаточно сил пойти к Горбунье и снова начать вместе с ней заниматься непрерывной и бесплодной работой, она готова была поклясться, что перенесет те лишения, которые несомненно для нее должны были показаться еще ужаснее после праздной и рассеянной жизни, которую она вела последнее время. Ее уверения успокоили Жака, потому что у него хватило наконец ума и сердца, чтобы понять, на каком скользком пути они стояли, невольно устремляясь к позорному концу.
Один из помощников судебного пристава постучался в стекло кареты и напомнил, что времени осталось всего пять минут.
— Ну, милая, будь мужественна! — сказал Жак.
— Будь спокоен, дорогой мой, я за себя постою!
— Ты туда назад не пойдешь?
— О нет! Мне и подумать об этом страшно!
— Я там уже расплатился… — сказал Жак. — Надо сказать слуге, чтобы он передал, что мы не вернемся… Они удивятся… Но теперь все равно…
— Нельзя ли тебе заехать домой, переодеться? Быть может, они позволят; ведь не можешь же ты ехать в тюрьму в таком костюме?
— Согласен… Они, наверно, разрешат… Только один из них сядет сюда с нами, и говорить по душам мы уже не сможем… Выслушай же в первый и последний раз мой разумный совет, — вымолвил Жак торжественным голосом. — Эти слова относятся, впрочем, как ко мне, так и к тебе. Принимайся за работу: как ни тяжел, как ни неблагодарен труд, привыкай к нему. Ты скоро забудешь этот урок, но помни, что он открыл нам глаза на то, к чему нас привела бы праздность, иначе тебя ждет участь тех несчастных… Ты понимаешь?..
— Понимаю! — краснея, отвечала Сефиза. — Но я лучше умру, чем сделаюсь такой!
— Да, умереть лучше… и… готов тебе помочь умереть в таком случае, — прибавил Жак глухим голосом.
— Надеюсь, Жак… — отвечала Сефиза, обнимая своего возлюбленного; затем она грустно прибавила: — Видишь, у меня было какое-то предчувствие давеча… Мне стало вдруг так грустно среди веселого пира, что я предложила тост за холеру, которая помогла бы нам умереть вместе, не разлучаясь.
— А кто знает! может быть, и холера придет, — мрачно заметил Голыш. — Ну что же, не надо будет тратиться на угли… Еще будет ли у нас, на что их купить?
— Я могу тебе сказать одно, Жак: на жизнь или на смерть — я на все готова, только бы быть с тобой!
— Ну, вытри глаза, — сказал Жак с глубоким волнением, — не будем ребячиться перед этими людьми!
Спустя несколько минут карета направилась к дому, где жил Жак и где ему предстояло переодеться в обычный костюм, чтобы ехать в долговую тюрьму.
Повторим снова, что судьба сестры Горбуньи (есть вещи, о которых нужно повторять не раз) — одно из самых мрачных последствий неорганизованности труда, недостатка заработка.
Эта и заставляет молодых девушек, имеющих недостаточный заработок, вступать для поддержания своего существования в те связи, которые, несомненно, их развращают.
Иногда они продолжают работать, а помощь от любовника позволяет им сводить концы с концами, но иногда, как, например; Сефиза, они окончательно оставляют работу и живут со своим возлюбленным, пока у того есть деньги для удовлетворения их запросов; и вот в это время праздности и безделья неизлечимая язва лени навсегда поражает этих несчастных.
Такова первая ступень падения, на которую преступная беззаботность общества толкает бесчисленное множество работниц, рожденных тем не менее честными, порядочными и целомудренными. Кончается обыкновенно тем, что любовник их бросает, даже когда они становятся матерями. Случается, что промотавшийся возлюбленный попадает в тюрьму, а девушка остается одна, без средств к существованию. Более энергичные и честные снова принимаются за труд, но число их очень ограничено.
Другие, привыкнув к праздности и легкой жизни, доходят до последних пределов унижения, подталкиваемые нищетой.
Но все-таки их скорее нужно жалеть, чем порицать, так как первопричиной всего является недостаточный размер платы за труд или безработица[253].
Другое плачевное следствие неорганизованности труда, как оно проявляется у мужчин, состоит, помимо недостаточности заработка, в глубоком отвращении к делу, которым они занимаются. Да оно и понятно. Старается ли кто-либо сделать их труд привлекательным — хотя бы разнообразием занятий, поощрением, заботами, пропорциональным участием в прибылях, доставляемых данным ремеслом, наконец, надеждою на обеспеченную пенсию за долгие годы работы и труда? Нет, страну не волнуют ни их нужды, ни их права.
А тем не менее если говорить только об одной промышленности, то механики и заводские рабочие, которые могут стать жертвой взрыва парового двигателя или попасть в зубчатые колеса станка, подвергаются каждый день большим опасностям, чем солдат на войне; они выказывают редкие практические знания, приносящие промышленности и, следовательно, стране неоспоримую пользу в течение долгой и почетной деятельности этих рабочих, если только им не случится погибнуть при взрыве котла или стать калеками, угодив под зубья машины. Получает ли в этом случае рабочий вознаграждение, равное по крайней мере той награде, которую имеет солдат за свое, конечно, похвальное, но бесполезное мужество: место в доме инвалидов? Нет… Какое дело стране до него? И если хозяин рабочего неблагодарен, изувеченный рабочий, неспособный больше к труду, умирает где-нибудь в углу от голода.
Наконец, разве приглашают когда-нибудь на наши пышные празднества промышленности кого-либо из умелых рабочих, которые выткали восхитительные материи, выковали и отточили оружие, вычеканили серебряные и золотые чаши, вырезали мебель из черного дерева и слоновой кости, оправили с тонким искусством ослепительные драгоценности? Нет…
На своих чердаках, окруженные жалкой и голодной семьей, они едва перебиваются на маленький заработок, а между тем надо признаться, что они, по крайней мере наполовину, содействовали созданию в стране тех чудес, которые составляют ее богатство, славу и гордость.
Не следовало ли бы министру торговли, если он хоть отчасти представляет себе свое высокое назначение и обязанности, обратиться к каждой фабрике, участвующей на выставках, с предложением выбрать известное количество наиболее достойных кандидатов, среди которых фабрикант указал бы того, кто наиболее достоин представить рабочий класс на больших промышленных торжествах? Не было бы благородным и поощряющим примером, если бы хозяин представил к награде и отличию депутата, избранного самими же рабочими, как одного из наиболее честных, трудолюбивых и знающих в своей профессии?
Тогда исчезла бы вопиющая несправедливость, тогда добродетель тружеников поощрялась бы благородной возвышенной целью, тогда они были бы заинтересованы в хорошем качестве своей работы.
Конечно, фабрикант, тратя материальные и интеллектуальные средства на организуемые им предприятия и на добрые дела, которые он иногда совершает, имеет законное право получить награды, но зачем с таким бессердечием лишать всякого отличия труженика, если столь велико влияние, которое оно оказывает на массы? Ведь в армии награждают не одних генералов и офицеров. Воздав должное вождям могущественной и плодородной армии промышленности, зачем забывать о ее солдатах?
Почему им всегда не хватает достойной награды или слов поощрения из высочайших уст? Почему во Франции нет ни одного рабочего, получившего орден за свое ремесло, за профессиональное мужество и за долгую трудолюбивую деятельность? Этот крест и скромная пенсия, которая с ним связана, явилась бы для него двойной наградой, справедливо заслуженной. Нет! Для скромного труженика, для работника-кормильца только один удел: забвение, несправедливость, равнодушие и презрение.
И это забвение общества создает труженику невыносимые условия, причем эгоизм и жестокость неблагодарных хозяев усугубляют их. Одни падают под тяжестью непосильного труда и лишений, умирая раньше времени и проклиная общество, которое их забыло. Другие ищут преходящего забвения своих бед в губительном пьянстве; наконец, многие, не имея никакого интереса и выгоды, никакого материального и морального поощрения к тому, чтобы производить больше и лучше, ограничиваются лишь тем, что необходимо, дабы получить свою зарплату.
Ничто не привязывает их к труду, потому что ничто не возвышает и не облагораживает достоинство труда в их глазах… Ничто не защищает их от искушения праздности, и если случайно они имеют некоторое время возможность ей предаться, то постепенно они уступают привычкам безделья и разврата. И нередко самые низкие страсти бывают способны навсегда погубить множество прекрасных честных натур, полных добрых намерений, погубить только потому, что их стремления к труду нигде не нашли себе благожелательной и достойной поддержки.
Теперь мы последуем за Горбуньей, которая, зайдя к своей клиентке, дававшей ей работу на дом, пошла на Вавилонскую улицу, в павильон Адриенны де Кардовилль.
Пока Голыш и Королева Вакханок так грустно заканчивали веселый период своей жизни, Горбунья подходила к двери павильона на Вавилонской улице. Прежде чем позвонить, бедная девушка тщательно отерла слезы: ее постигло новое горе. По выходе из трактира Горбунья отправилась к даме, снабжавшей ее работой, но на этот раз не получила заказа. Узнав, что в женских тюрьмах можно заказать работу на треть дешевле, клиентка поспешила этим воспользоваться. Напрасно бедняжка умоляла снабдить ее работой, соглашаясь брать за нее еще меньшую плату, — белье было уже все отправлено в тюремные мастерские и не раньше, чем через две недели можно было ожидать нового заказа. Легко себе представить, что чувствовала несчастная девушка в эти минуты, хорошо понимая, что без работы ей остается только просить милостыню, умереть с голода, или воровать!
Мы сейчас узнаем о цели посещения павильона на Вавилонской улице. Горбунья робко позвонила, и ей тотчас же отперла дверь Флорина. Камеристка уже не была одета в духе изящного вкуса Адриенны, напротив, костюм ее отличался преувеличенно-строгой простотой: на ней было темное платье с высоким воротником, достаточно широкое, чтобы скрыть элегантную стройность ее талии; пряди волос, черных-черных как смоль, едва намечались под плоской оборкой белого накрахмаленного маленького чепчика, похожего на чепчик монахини; но все же, несмотря на скромный костюм, смуглое и бледное лицо Флорины было восхитительно прекрасно.
Мы уже знаем, что благодаря своему преступному прошлому Флорина находилась в полном подчинении у Родена и маркиза д'Эгриньи и принуждена была шпионить за Адриенной, несмотря на доброту и доверие, которые та ей выказывала. Но Флорина не была окончательно испорчена: она часто испытывала болезненные, но бесплодные угрызения совести, думая о том низком ремесле, которое ей приходилось исполнять около своей госпожи.
При виде Горбуньи, которую она сейчас же узнала (накануне Флорина же сообщила швее об аресте Агриколя и внезапном сумасшествии Адриенны), камеристка невольно отступила назад: молодая работница внушала ей сочувствие и жалость. Известие об отсутствии работы, полученное Горбуньей в минуту тяжелых невзгод, сообщило ее выразительному лицу отпечаток глубокого отчаяния; следы недавних слез бороздили ее щеки, а слабость и обессиленность бедной девушки производили такое грустное впечатление, что Флорина не могла удержаться, чтобы не предложить ей руку для опоры, и, приветливо поддерживая Горбунью, поспешно проговорила:
— Войдите, пожалуйста, войдите… Отдохните немножко… вы так побледнели… Вы кажетесь очень больной и очень усталой…
С этими словами Флорина ввела Горбунью в переднюю, где ярко топился камин, а теплый ковер покрывал весь пол. Флорина оставалась пока Одна во всем павильоне: Гебу и Жоржетту уже успели прогнать. Она усадила швею на кресло у огня и предложила ей чем-нибудь подкрепиться.
— Не выпьете ли вы чего-нибудь? Может быть, сладкого горячего настоя из апельсиновых цветов?
— Благодарю вас, — отвечала растроганно Горбунья; она испытывала глубокое волнение и благодарность к малейшему знаку внимания, а то, что Флорина не пренебрегала ею и не отдалялась от нее, несмотря на нищенское одеяние, вызвало в бедной работнице изумление, полное нежной признательности. — Благодарю вас, мне нужно только немножко отдохнуть: я пришла издалека, и если вы позволите…
— Пожалуйста, отдыхайте сколько вам угодно, я теперь здесь одна… после отъезда моей бедной госпожи. — При этом Флорина покраснела и тяжело вздохнула. — Прошу вас, не стесняйтесь… Подвиньтесь поближе к огню… вот сюда… здесь вам будет удобнее… Боже, как вы промочили ноги!.. Поставьте их сюда, на скамеечку!..
Дружеский прием Флорины, ее красота, приветливые манеры, непохожие на манеры обыкновенной горничной, произвели самое благоприятное впечатление на Горбунью, которая, несмотря на свое скромное положение, более любого другого способна была оценить истинное изящество, деликатность и благородство. Невольно поддаваясь очарованию Флорины, молодая работница, обычно робкая и пугливая, готова была ей довериться.
— Как вы любезны, — вымолвила она с глубокой признательностью. — Мне, право, совестно, что вы так беспокоитесь!
— Уверяю вас, что я была бы очень рада, если бы могла услужить вам чем-нибудь иным, кроме предложения отдохнуть у камина… Вы такая милая и симпатичная!
— Ах! Если бы вы знали, как приятно погреться у такого славного камина! — наивно заметила Горбунья.
Однако излишняя деликатность заставила Горбунью спешно объяснить цель своего прихода, чтобы Флорине не показалось, что она хочет злоупотребить предложенным ей гостеприимством.
— Я пришла сюда вот зачем: вчера вы мне сообщили, что молодого рабочего, кузнеца Агриколя Бодуэна, арестовали здесь, в этом самом павильоне…
— Да… и, увы, как раз в то время, когда моя бедная госпожа хотела ему помочь!
— Агриколь, — я его приемная сестра, — прибавила, слегка краснея, Горбунья, — написал мне вчера из тюрьмы, что он просит передать отцу, чтобы тот пришел сюда как можно скорее и предупредил вашу госпожу, что он должен сообщить нечто весьма важное ей или кому-нибудь из ее друзей, кого она к нему пришлет… так как писать он не смеет, подозревая, что письма заключенных прочитывают тюремные смотрители.
— Как? Месье Агриколь имеет сообщить что-то важное моей госпоже? — с удивлением спросила Флорина.
— Да… Ведь он не знает несчастья, постигшего мадемуазель де Кардовилль.
— Ах, да! Этого внезапного припадка помешательства, — заметила Флорина, опуская глаза, — наступившего так неожиданно для всех…
— Вероятно так, — продолжала Горбунья, — потому что накануне Агриколь был очарован любезностью, изяществом и добротой мадемуазель де Кардовилль!
— Как все, кому приходилось встречаться с моей госпожой! — грустно прибавила Флорина.
— Сегодня утром, получив письмо Агриколя, — продолжала Горбунья, — я пошла было к его отцу, но того уже не было дома. У него много очень тяжелых забот. Однако письмо моего приемного брата показалось мне столь важным для мадемуазель де Кардовилль, что я поспешила сюда, желая услужить барышне, оказавшей столь великодушное участие.
— К несчастью, мадемуазель Адриенны нет дома, как вы знаете.
— Нельзя ли сообщить об этом известии кому-нибудь из членов ее семьи? Дело, очевидно, очень важное…
— Все это очень странно, — задумчиво проговорила Флорина, не отвечая на вопрос Горбуньи; затем спросила: — А вы не представляете себе, в чем может заключаться сообщение Агриколя?
— Совершенно не представляю. Но, зная Агриколя, зная, что это воплощенная честность и благородство, зная его светлый ум и здравый смысл, я убеждена, что ему можно вполне довериться… Впрочем, какая бы ему была выгода…
— Боже мой! — воскликнула Флорина, прерывая Горбунью и внезапно пораженная новой мыслью. — Теперь я вспомнила: когда его арестовали в потайной комнате, где мы его спрятали, он шепнул мне мимоходом, потому что я стояла около него: «Предупредите вашу великодушную хозяйку, что ее доброта ко мне не останется без вознаграждения. Мое пребывание в тайнике, может быть, принесет ей большую пользу!». Больше он не успел ничего сказать, потому что его тотчас же увели. Признаюсь, я приписала его слова выражению благодарности и обещанию доказать ее когда-нибудь моей госпоже, но, если принять во вынимание письмо, которое он написал… — прибавила в раздумье Флорина.
— Это правда, — заметила Горбунья. — Несомненно, что есть какая-то связь между пребыванием Агриколя в потайной комнате и тем важным открытием, которое он хочет передать вашей госпоже или кому-нибудь из ее родных.
— В этом тайнике давно никто не был, — задумчиво продолжала Флорина, — быть может, месье Агриколь там нашел или увидел что-нибудь, что могло бы интересовать мою госпожу?
— Если бы письмо Агриколя не было столь спешным, — сказала Горбунья, — я не пришла бы сюда: он сам бы явился к вашей госпоже по выходе из тюрьмы. Благодаря великодушию одного из его товарищей его не замедлят освободить; но мне пришло в голову, что, быть может, несмотря на залог, его сегодня не отпустят, вот почему я захотела исполнить его поручение… тем паче, что великодушие мадемуазель Адриенны по отношению к брату просто обязывало меня это сделать.
Флорина, как всякая еще не вполне испорченная натура, бывала очень довольна, если ей удавалось сделать доброе дело без опасности для себя лично, то есть не подвергая себя беспощадному гневу людей, от которых зависела. Благодаря сообщению Горбуньи она, несомненно, могла оказать громадную услугу Адриенне. Зная ненависть княгини де Сен-Дизье к племяннице, она была уверена, что очень опасно сообщить об открытии Агриколя, особенно если оно интересно, кому-либо еще, кроме мадемуазель де Кардовилль. Поэтому молодая девушка сказала Горбунье серьезно и проникновенно:
— Послушайте… я дам вам очень полезный совет: он очень важен для моей госпожи, но этот поступок может быть для меня гибелен, если вы не выполните строго моих указаний.
— Как так, мадемуазель? — с удивлением спросила Горбунья.
— Месье Агриколь никому, кроме самой мадемуазель Адриенны, не должен сообщать того, что знает. Это в интересах моей госпожи.
— Но если он не увидит ее скоро, то отчего бы не сообщить об этом ее родным?
— Именно родным он и не должен ничего говорить… Мадемуазель Адриенна может выздороветь, тогда он ей все и расскажет… Но хотя бы даже она навсегда осталась помешанной, то в этом случае месье Агриколь должен молчать, если не хочет оказать услугу врагам моей госпожи… а это случится непременно, если он кому-либо откроется.
— Теперь я поняла, — с грустью заметила Горбунья, — что родные вашей доброй госпожи ее не любят и, может, даже преследуют ее.
— Больше я ничего вам не могу сказать. А теперь обещайте мне, что вы уговорите господина Агриколя никому не сообщать о нашем разговоре и о совете, который я вам дала. Мое счастье… Нет, не счастье, — с горечью проговорила девушка, как бы отказываясь от надежды когда-либо знать счастье, — не счастье, а покой всей моей жизни зависит от вашего молчания!
— Ах, не волнуйтесь! — воскликнула Горбунья, изумленная и тронутая печальным выражением лица Флорины. — Я не буду неблагодарной: никто, кроме Агриколя, не узнает, что я вас видела.
— Благодарю вас… Благодарю!.. — горячо воскликнула Флорина.
— Вы меня благодарите? За что же? — спросила удивленная Горбунья, видя крупные слезы, навернувшиеся на глаза служанки.
— Да! Вам я обязана минутой чистого, ничем не отравленного счастья! Быть может, мне удалось оказать услугу моей доброй госпоже, не рискуя увеличить свои страдания…
— Вы несчастны?
— Это вас удивляет? Поверьте мне, как ни печальна ваша участь, а я с радостью бы поменялась с вами! — почти невольно вырвалось у Флорины.
— Увы! — сказала Горбунья. — Вы слишком добры, чтобы я могла дозволить вам пожелать моей участи… Особенно сейчас…
— Что вы этим хотите сказать?
— Да, — с горечью продолжала Горбунья, — надеюсь, вам никогда не придется узнать, что у вас нет работы, когда работа для вас — единственное средство к существованию.
— Боже, неужели вы так бедствуете? — спросила Флорина, с беспокойством взглянув на Горбунью.
Молодая работница молчала, опустив голову. Чрезвычайно самолюбивая, она уже упрекала себя за откровенность, которая имела характер жалобы, хотя эти слова вырвались у нее нечаянно, едва лишь она вспомнила о своем ужасном положении.
— Если так, то мне жаль вас от всего сердца, — продолжала Флорина. — Хотя, право, не знаю, счастливей ли вас я сама… Однако позвольте, — прибавила она, подумав, — если вы нуждаетесь в работе, если вам не удается ничего добиться, я могу, кажется, достать вам работу… По крайней мере надеюсь…
— Не может быть! — воскликнула Горбунья. — Я никогда не осмелилась бы обратиться к вам с такой просьбой, а между тем это может меня спасти… Теперь, когда ваше великодушие обязывает меня к откровенности, я должна вам признаться, что сегодня утром мне отказали в работе, очень скромной, правда, но которая все-таки приносила мне четыре франка в неделю!
— Четыре франка в неделю? — воскликнула Флорина, не веря своим ушам.
— Конечно, это немного, но мне хватало, — продолжала Горбунья. — К несчастью, дама, дававшая мне работу, смогла заказать ее дешевле.
— Четыре франка в неделю! — повторяла Флорина, тронутая такой покорностью и такой нуждой. — Ну, а я порекомендую вас людям, которые дадут вам возможность заработать до двух франков в день по крайней мере.
— Как? Я смогу зарабатывать два франка в день? Возможно ли это?
— Да… только надо работать поденно… Если вы не захотите поступить в услужение.
— В моем положении, — проговорила Горбунья со скромным достоинством, — нельзя быть щепетильной, но я предпочла бы работать дома, даже за гораздо более скромную плату.
— Поденная работа, к сожалению, обязательное требование, — сказала Флорина.
— Значит, мне придется отказаться от надежды получить эту работу, — робко отвечала Горбунья. — Я, конечно, не отказалась бы ходить на работу и поденно, но, к несчастью, для этого необходимо иметь если не изящное, то хотя бы приличное платье… а мне, — признаюсь в этом без стыда: бедность не порок, — нечего надеть, кроме этих несчастных обносков.
— Это неважно, — с живостью заметила Флорина, — вам дадут возможность прилично одеться.
Горбунья с изумлением взглянула на Флорину. Эти условия настолько превышали все ее надежды и так мало походили на обычный заработок работниц, что она едва решалась всему этому верить.
— Но… — с замешательством выговорила Горбунья, — почему я могу надеяться на такое великодушие ко мне? Как я смогу отплатить за столь щедрое вознаграждение?
Флорина вздрогнула. Сердечный порыв доброй по натуре девушки и желание быть полезной бедной швее, кротость и смирение которой ее глубоко тронули, заставили сделать необдуманное предложение. Она знала, ценой какого условия должна будет заплатить Горбунья за эти выгоды, которые она предлагала, и ей только сейчас пришло в голову: да согласится ли девушка на это условие? К сожалению, зайдя столь далеко, Флорина не осмелилась все объяснить и решила предоставить дело собственной совести молодой работницы. Кроме того, она не особенно верила в неподкупное бескорыстие других. Флорина успокаивала себя мыслью, что, быть может, нужда и крайность заставят Горбунью поступиться той деликатностью, которая так в ней поражала. Поэтому она продолжала так:
— Я понимаю, что такое предложение должно вас очень удивить по сравнению с тем, что вам обычно предлагали, но, видите ли… я предполагала найти вам работу в одном благотворительном обществе, где дают занятия достойным женщинам, находящимся в нужде. Это общество св. Марии;[254] оно предоставляет места прислуге или поденную работу швеям… Во главе дела стоят настолько набожные и милосердные особы, что они даже дают нечто вроде приданого бедным девушкам, принимаемым ими под покровительство, если у тех нет приличного платья, — для того чтобы они могли выполнять свою работу.
Это вполне правдоподобное объяснение великолепных предложений Флорины показалось Горбунье удовлетворительным, ведь речь шла о благотворительности.
— Теперь я понимаю, почему оплата так велика, — сказала Горбунья. — Но, к сожалению, некому меня рекомендовать этим сострадательным особам, возглавляющим это заведение.
— Вы бедствуете, вы трудолюбивы и честны — этого вполне достаточно… Но я должна вас предупредить, что вас спросят, достаточно ли усердно вы исполняете религиозные обязанности.
— Никто больше меня не может любить и благословлять Создателя, — твердо вымолвила Горбунья, — но что касается исполнения обрядов, то я считаю это делом совести каждого человека и скорее откажусь от всякого покровительства, если на меня будут оказывать давление…
— О нет, нисколько! Я сказала вам это, чтобы вы не удивлялись вопросам этих набожных особ. Да и вообще… Почему бы не попробовать?.. Ведь вы ничем не рискуете?.. Удобно вам будет согласиться на их условия, вы согласитесь… Если же вам покажется, что они насилуют вашу совесть, вы откажетесь, вот и все… хуже от этого не станет…
Горбунья ничего не могла сказать против этого. Оставляя ей свободный выбор, Флорина вполне ее успокоила, и она доверчиво заметила:
— Конечно, я согласна попробовать и очень вам благодарна за совет; но кто же меня порекомендует?
— Я, если хотите, хоть завтра же.
— Быть может, они захотят собрать сведения обо мне?
— Почтенная мать Перпетю, настоятельница монастыря св. Марии, где помещается общество, сразу вас оценит без всяких сведений, я в этом уверена; в противном же случае она вам об этом скажет, и вы сможете все ей объяснить… Итак, решено… до завтра?
— Мне следует зайти за вами сюда?
— Нет. Я уже говорила вам, что никто не должен знать о посещении с поручением от господина Агриколя. При вторичном посещении вас могут заметить, и возникнут подозрения. Я заеду за вами в фиакре… Где вы живете?
— Улица Бриз-Миш, дом номер три. Если вы будете столь добры и заедете за мной, то пошлите красильщика, служащего у нас привратником, подняться наверх и вызвать Горбунью.
— Горбунью? — с удивлением спросила Флорина.
— Да, Горбунью, — с грустной улыбкой отвечала швея. — Все меня так зовут… Именно мое уродство препятствует отчасти мне ходить на поденную работу… к чужим людям… — При этом бедная Горбунья не могла сдержать слез. — Люди так насмешливы… они не подозревают иногда, как больно ранят их насмешки!.. Но, конечно, раз другого выбора нет, я готова пойти на все!..
Флорина, сильно взволнованная, взяла за руку Горбунью и лукаво заметила:
— Успокойтесь… Есть недостатки, которые внушают глубокое сочувствие, но никак не насмешку… А разве вы не назовете ваше настоящее имя?
— Меня зовут Мадлена Соливо, но, повторяю вам, спросите Горбунью: меня все знают только под этим именем.
— Завтра в полдень я буду у вас.
— Чем я могу отблагодарить вас за такую доброту?
— Полноте, я желаю только, чтобы моя помощь принесла вам пользу… Впрочем, увидите сами… Что касается Агриколя, то подождите его выхода из тюрьмы и передайте ему, чтобы он никому не сообщал о тайне до личного свидания с моей бедной госпожой…
— Где она теперь?
— Не знаю… Не знаю, куда ее увезли… значит, до завтра? Ждите меня.
— До завтра, — сказала Горбунья.
Читатель, вероятно, не забыл, что монастырь св. Марии, куда Флорина должна была отвезти Горбунью, служил местом заключения дочерей маршала Симона и находился по соседству с больницей доктора Балейнье, где находилась Адриенна де Кардовилль.
Монастырь св. Марии, куда поместили дочерей маршала Симона, представлял собой громадный старинный особняк, обширный сад которого выходил к бульвару Госпиталя, самому в то время пустынному месту в Париже.
События, к описанию которых мы сейчас приступаем, происходили 12 февраля, накануне рокового дня, когда все члены семьи Реннепон, последних потомков сестры Агасфера, должны были собраться на улице св. Франциска.
Монастырь св. Марии содержался весьма строго. Верховный совет из лиц высшего духовенства, под председательством отца д'Эгриньи, а также из набожных дам, во главе которых стояла княгиня де Сен-Дизье, собирался весьма часто для того, дабы упрочить и распространить тайное и могущественное влияние этого учреждения, — влияние, все более и более усиливавшееся и расширявшееся с течением времени. Чтобы основать это учреждение, был предпринят ряд тонко рассчитанных и ловко проведенных махинаций, и оно вследствие многочисленных вкладов обладало огромной недвижимостью и другими имуществами, количество которых постоянно росло. Монашеская община служила здесь только ширмой. Благодаря обширным связям с провинцией, завязанным с помощью самых рьяных членов партии ультрамонтанов, в монастырь привлекалось большое число богатых сирот, которым, как уверяли, строгое, нравственное и набожное воспитание в монастыре было гораздо полезнее светского воспитания в модных пансионах, зараженных тлетворными веяниями века. Богатым вдовам или одиноким богатым женщинам убежище св. Марии, в свою очередь, предоставляло надежный приют, спасавший их от опасностей и соблазнов света. В этом мирном жилище их окружало абсолютное спокойствие, здесь тихо достигалось спасение души, а нежные и трогательные заботы окружали затворниц со всех сторон. Кроме того, настоятельница монастыря, мать Перпетю, поставляла набожным особам, желавшим оградить свой очаг от мирской распущенности, компаньонок, служанок, поденщиц, которых выбирали из числа девушек, известных обществу, за их нравственность ручалось учреждение. Казалось, ничто не было в большей мере достойно внимания, симпатии и поощрения, чем подобное заведение; но мы сейчас откроем сеть интриг и опасных замыслов, прикрывавшихся святой и благой видимостью.
Настоятельница монастыря, мать Перпетю, была видной женщиной лет сорока. Она носила грубое платье принятого у кармелиток[255] цвета и длинные четки у пояса; белый чепец с длинной черной вуалью плотно охватывал худое бледное лицо; множество глубоких морщин бороздило ее лоб цвета пожелтевшей слоновой кости; тонкий нос загибался немного книзу, точно клюв хищной птицы, а черные глаза смотрели остро и проницательно. В общем лицо настоятельницы выражало ум, холодность и твердость. Что касается ведения материальных дел общины, то мать Перпетю не уступила бы в ловкости и изворотливости ни одному прокурору. Женщины, если они владеют так называемой деловой сметкой и вкладывают в дело проницательность, неутомимую настойчивость, благоразумную скрытность, а особенно способность быстро и верно все подмечать, свойственную им вообще, достигают поразительных результатов.
Для матери Перпетю, женщины с сильным и твердым умом, управление обширными владениями общины казалось игрушкой. Никто лучше ее не сумел бы приобрести обесцененное имение, взвинтить его цену и продать с большой выгодой. Ей были хорошо знакомы и курс ренты, и денежные обороты, и текущая стоимость акций всевозможных предприятий; она никогда не ошибалась, руководя своими посредниками при помещении капиталов, постоянно поступавших в виде даров в общину св. Марии.
В самом заведении она ввела строгий порядок, дисциплину и крайнюю экономию. Главной целью ее жизни являлось желание увеличить не личные средства, а богатство общины. Дух ассоциации, когда она имеет целью коллективным эгоизм, развивает в корпорации те же недостатки и пороки, что и в отдельной личности.
Подобная конгрегация начинает привязываться к власти и деньгам, как честолюбец привязывается к власти для власти, а скупой к деньгам для денег… Особенно сильно развивается в подобных общинах страсть к недвижимому имуществу: тут все действуют заодно, как один человек. Недвижимость становится для них единственной мечтой, навязчивой идеей, на ней сосредоточены их горячие, нежные, искренние желания… Первое движимое имущество для нарождающейся маленькой общины — то же, чем является свадебная корзина для молодой новобрачной, верховая лошадь для подростка-юноши, первый успех для поэта, первая кашемировая шаль для лоретки;[256] потому что в наш материальный век недвижимое имущество определяет общественное положение, классифицирует, котирует, как известную ценность, данную общину в общем религиозном кошельке и сообщает простым и доверчивым людям тем более хорошее представление о своем кредите, что все эти коммандитные ассоциации, связанные со спасением души и кончающие обладанием огромными угодьями, всегда начинают с нищенства и единственной гарантии, заключающейся в надежде на милосердие ближнего. Можно, следовательно, легко представить, какое острое и горячее соперничество существует между различными общинами в приобретении имений, которые у всех на виду, и с каким неописуемым удовольствием богатая конгрегация давит на более бедную списком своих домов, ферм и денежных сумм. Зависть и ревнивая ненависть, раздуваемые монастырским бездельем, невольно доходят до страшных размеров благодаря этому соперничеству. А между тем подобная ненасытная жадность к накоплению богатств любыми способами является, вне всякого сомнения, менее всего христианским чувством в самом лучшем значении этого слова и совсем не подходит к истинному евангельскому духу, столь религиозно-коммунистическому по своей сути. Вот опасная жадность, которую общественное мнение не должно поощрять за ту жалкую милостыню, которая раздается бедным общиной, да и то с чувством непримиримости и презрения.
Мать Перпетю сидела за большим письменным столом, поставленным посередине скромно, но удобно меблированного кабинета. В мраморном камине ярко горели дрова; пол был покрыт мягким ковром. Настоятельница, которой ежедневно доставлялись письма, адресованные как сестрам, так и воспитанницам монастыря, занималась перечитыванием первых по праву, а вторых — по собственному решению, считая, что это должно служить к спасению милых девушек. Конечно, главной целью было иное: надо было знать, о чем они пишут. Подобному же негласному контролю она подвергала все письма, выходившие из стен монастыря. Следы столь невинной и благостной инквизиции уничтожались очень легко: недаром святая и добрая мать обладала целым арсеналом прехорошеньких стальных инструментов. Одни из них, очень тонкие и отточенные, служили для незаметного подрезывания бумаги вокруг печати. После того, как письмо было вскрыто, прочитано и снова вложено в конверт, брался другой хорошенький закругленный инструмент; слегка подогрев его, им проводили по контурам сургучной печати, которая, растапливаясь, расширялась по краям, закрывая первоначальный Надрез. В арсенале доброй матери имелась также парильница — чрезвычайно остроумный прибор, на влажном паре которого легко расклеивались письма, скромно и смиренно заклеенные при помощи облатки; они уступали малейшему усилию, причем бумага не разрывалась.
В зависимости от степени нескромностей, невольно допускаемых в письмах, настоятельница делала более или менее длинные пометки в своих бумагах. От этого интересного занятия ее оторвал тихий стук в дверь, запертую на крюк.
Захлопнув откинутую крышку своего секретера, скрывшую ее арсенал, мать Перпетю с серьезным и торжественным видом направилась к дверям. Сестра-послушница доложила ей, что в гостиной ее ждет княгиня де Сен-Дизье и что Флорина, пришедшая несколько позже княгини в сопровождении какой-то плохо одетой горбатой девушки, стоит в маленьком коридоре.
— Просите сперва княгиню, — сказала настоятельница и с любезной предупредительностью подвинула к огню кресло.
Княгиня де Сен-Дезье вошла. Без всяких претензий на кокетство или моложавость она была одета со вкусом и элегантностью. Черная бархатная шляпа княгини несомненно была сделана лучшей модисткой, на плечах ее лежала голубая кашемировая шаль, а черное шелковое платье, как и муфта, было отделано мехом куницы.
— Какому счастливому случаю обязана я удовольствием видеть вас сегодня, дочь моя? — любезно спросила настоятельница.
— У меня весьма серьезное поручение к вам, дорогая матушка. Я чрезвычайно тороплюсь, меня ждут у его преподобия, и могу побыть у вас только несколько минут: речь идет о тех же двух сиротах, о которых мы так долго беседовали вчера.
— Они все еще разлучены согласно вашему желанию… Эта разлука нанесла им такой чувствительный удар, что мне пришлось послать в больницу за доктором Балейнье… Он нашел лихорадку и большой упадок сил и, странное дело, совершенно одинаковые симптомы болезни у обеих сестер… Я еще раз расспрашивала этих несчастных и совершенно поразилась, просто растерялась даже… Они — язычницы!
— Поэтому-то и необходимо было немедленно поручить их вашим заботам… Но вот зачем я приехала. Сейчас я узнала о неожиданном возвращении солдата, который привез этих девушек во Францию. Думали, что он пробудет в отсутствии несколько дней, между тем он снова в Париже. Несмотря на свои годы, этот человек обладает редкой энергией, предприимчивостью и отвагой. Если он узнает, — хотя это, к счастью, почти невозможно, — что девушки здесь, то он будет способен на все от ярости, видя, что их вырвали из-под его нечестивого влияния; поэтому, дорогая матушка, удвойте меры предосторожности, чтобы никто не мог забраться сюда ночью: это место так пустынно!
— Будьте спокойны, дорогая дочь, нас хорошо охраняют. Наш дворник и садовники каждую ночь, вооружившись, караулят нас со стороны бульвара… Стены высокие, с железными остриями, особенно там, где можно на них взобраться… Но все-таки я очень вам благодарна за предупреждение и велю удвоить караул.
— Особенно на эту ночь, матушка!
— Почему так?
— Потому что если у солдата хватит адской дерзости на какую-нибудь попытку, то это будет сделано непременно сегодня ночью…
— Почему вы это знаете?
— Нас уведомили… — с легким замешательством, не ускользнувшим от внимания настоятельницы, отвечала княгиня.
Мать Перпетю была слишком умна и хитра; она сделала вид, что ничего не заметила, но заподозрила, что от нее скрывают нечто важное.
— Хорошо, сегодняшнюю ночь будут особенно тщательно караулить, — сказала она, — но, раз я уже имею удовольствие вас здесь видеть, дочь моя, поговорим об известном вам браке.
— Поговорим, поговорим, — с живостью заметила княгиня, — дело это очень важное. Молодой де Бризвиль отличается горячим благочестием: в наше время революционной нечестивости это редкость. Он открыто исполняет все церковные обряды и может быть нам очень полезен. Он член Палаты[257] и имеет там влияние; его красноречию присуще нечто дерзкое и вызывающее; я не знаю никого, кто умел бы придавать своим убеждениям более вызывающую окраску, а своей вере еще более вызывающий оттенок; и его расчет правилен, потому что эта развязная и небрежная манера в беседе о самых святых вещах возбуждает любопытство и внимание даже равнодушных людей. К счастью, обстоятельства сложились так, что он без всякого опасения может весьма резко нападать на наших врагов, что, конечно, поощряет его к дальнейшим подвигам и приносит ореол мученика. Словом, он наш, и мы должны устроить ему этот брак. Кроме того, вы знаете, что он обязуется внести в общество св. Марии сто тысяч франков в тот день, когда состояние мадемуазель де Бодрикур попадет в его руки.
— Я никогда не сомневалась в прекрасном отношении господина де Бризвиля к нашему святому и достойному сочувствия набожного человека делу, — сдержанно заметила настоятельница. — Но я никак не ожидала встретить такое сопротивление со стороны молодой девушки.
— Как так?
— Эта девица, которую я до сих пор считала воплощенной кротостью, скромностью и даже, говоря по правде, полной дурой, вместо радости по поводу брака, которой я ожидала, испросила времени для размышления!
— Скажите, пожалуйста, какая досада!
— Она оказывает упорное пассивное сопротивление. Напрасно я стараюсь ей втолковать, что в ее положении совершенно одинокой девушки, без родных и без друзей, предоставленной только моим заботам, она должна на все смотреть моими глазами и слышать моими ушами, и когда я говорю, что этот брак для нее самый подходящий, то она должна соглашаться на него слепо и без размышлений…
— Несомненно. Нельзя сказать более разумно.
— А между тем я получаю в ответ, что она желает сама повидать господина де Бризвиля и узнать его характер, прежде чем решиться!
— Но ведь это нелепо!.. Если вы ей ручаетесь за желательность этого союза…
— Впрочем, сегодня утром я заметила мадемуазель де Бодрикур, что до сих пор я употребляла по отношению к ней только мягкость и убеждение, но что дальше, для ее же собственной пользы… вопреки моему желанию… я буду вынуждена действовать на ее упорство строгостью… Я сказала ей, что должна буду отделить ее от подруг, посадить в отдельную келью и держать в одиночестве, пока она не решится, наконец, стать счастливой, выйдя замуж за достойного человека.
— И эти угрозы?..
— Будут, вероятно, иметь успех… Она вела переписку с одной подругой по пансиону, в провинции… Я прекратила эту переписку, находя ее опасной… Теперь девушка будет находиться исключительно под моим влиянием, и я надеюсь, что мы своего достигнем. Видите, дорогая дочь, как трудно бывает иногда совершить самое доброе дело.
— Я также уверена, что господин де Бризвиль не ограничится первым обещанием. Я ручаюсь, что если он женится на мадемуазель де Бодрикур, то…
— Вы знаете, дорогая дочь, — прервала ее настоятельница, — что если бы дело касалось лично меня, то я бы от всего отказалась… Но жертвовать в общину — это жертвовать Богу… и я не могу мешать господину де Бризвилю увеличивать число его добрых дел… Тем более что с нами случилась крупная неприятность…
— В чем дело, матушка?
— Монастырь Святого Сердца оспаривает у нас одно имение, вполне нам подходящее… Этакая ненасытная жадность! Я поговорила об этом довольно серьезно с настоятельницей.
— Она мне об этом говорила и винит во всем эконома, — отвечала княгиня.
— А! так вы ее видите, дорогая дочь? — с живейшим любопытством спросила мать Перпетю.
— Я встречалась с ней у кардинала… — не без легкого замешательства ответила княгиня.
Настоятельница, казалось, не заметила этого.
— Я, право, не понимаю, почему наша община возбуждает такую зависть у монастыря Святого Сердца!.. Нет таких гадких сплетен, которых бы они о нас не распространяли… По-видимому, некоторые особы ревнуют к чужим успехам!
— Ну, полноте, дорогая матушка, — примиряющим тоном заговорила княгиня. — Нужно надеяться, что дар господина де Бризвиля поможет вам осилить соперников. В этом браке заключается двойная выгода, так как состояние попадает в руки человека, вполне нам преданного и который употребит его для нашей пользы… С сотней тысяч годового дохода положение нашего яростного защитника будет неизмеримо крепче, а у нас будет, наконец, человек, достойный нашего дела, и нам уже не придется прибегать к какому-то Дюмулену.
— Но талантливый все-таки человек этот Дюмулен! Я считаю, что его стиль — это стиль святого Бернара[258], разгневанного нечестием века!
— Увы, если бы вы знали, матушка, каков святой Бернар этот месье Дюмулен!! Но я не хочу осквернять ваш слух… Одно могу сказать, что такие защитники скорее вредят святому делу! Однако прощайте, дорогая матушка… До свиданья. Итак, караульте сегодня хорошенько, особенно этой ночью… Возвращение солдата грозит бедой!
— Будьте спокойны… Ах, я и забыла. Флорина просила меня уговорить вас оказать ей милость, взяв ее в услужение; вы знаете, как преданно она наблюдала за вашей несчастной племянницей… Я думаю, что можно ее вознаградить таким образом; она тогда еще больше к вам привяжется… да и я буду вам очень благодарна.
— Если она вас хоть сколько интересует, дорогая матушка, то все уже решено… Я беру ее к себе… Пожалуй, она мне будет даже полезнее, чем я думала.
— Тысячу благодарностей за вашу любезность, дочь моя… Не забудьте, что завтра в два часа у нас долгое совещание с его преосвященством[259] монсеньором.
— Я буду точна, матушка… Только, пожалуйста, сегодня ночью удвойте надзор: это охранит нас от большого скандала.
Почтительно поцеловав руку настоятельницы, княгиня удалилась через большие двери кабинета, выходившие на главную лестницу. Несколько минут спустя другим боковым ходом к настоятельнице вошла Флорина. Она с боязливой униженностью подошла к матери Перпетю, сидевшей у стола.
— Вы не встретились с княгиней де Сен-Дизье? — спросила та.
— Нет, матушка: я ждала в коридоре, выходящем в сад.
— Княгиня берет вас к себе на службу с сегодняшнего дня, — сказала настоятельница.
Флорина вымолвила с жестом горестного изумления:
— Меня, матушка? Но ведь я…
— Я попросила ее от вашего имени… Вы согласны, — повелительно заметила почтенная мать.
— Но, матушка, ведь я вас просила…
— Я вам говорю, что вы согласны, — таким решительным тоном заявила настоятельница, что Флорина покорно ответила:
— Я согласна…
— Это приказ господина Родена.
— Я так и предполагала, матушка, — горестно заметила Флорина. — На каких же условиях я туда поступаю?
— На тех же, что и к ее племяннице.
Флорина вздрогнула.
— Итак, значит, я должна буду делать тайные донесения о поведении княгини? — спросила она.
— Да… Вы должны все замечать, все запоминать и обо всем давать отчет.
— Хорошо, матушка.
— Особенно старайтесь подмечать все, что касается сношений княгини с настоятельницей монастыря Святого Сердца… Принимайте во внимание все… Необходимо оградить княгиню от вредных влияний!
— Я буду повиноваться, матушка.
— Вы должны будете постараться узнать, почему сюда доставили, да еще с наставлениями насчет строгого содержания, двух девочек-сирот от мадам Гривуа, доверенной княгини.
— Да, матушка!
— Кроме того, постарайтесь внимательно наблюдать за всем. Впрочем, завтра я отдам вам особые распоряжения еще по одному вопросу.
— Хорошо, матушка.
— Если вы будете как следует вести себя и верно станете выполнять наставления, то я скоро возьму вас от княгини и помещу домоправительницей к одной молодой новобрачной. Это будет прекрасное и прочное положение… конечно, на тех же условиях… Итак, вы поступаете к княгине по личному желанию. Слышите?
— Да, матушка, я не забуду…
— Что за горбатую девушку вы привели с собою?
— Несчастное существо, лишенное всяких средств к существованию. Она неглупа, воспитание выше ее положения, хорошая белошвейка и нуждается в работе. Я сегодня собрала о ней сведения, — они превосходны.
— Она горбата и безобразна?
— Нет, лицо у нее довольно интересное, но она, действительно, плохо сложена.
Казалось, настоятельница осталась довольна сведениями о рекомендуемой работнице, особенно тем, что она кротка и страдает физическим недостатком.
После минуты размышления она прибавила:
— А она неглупа?
— Очень неглупа.
— И без средств к существованию?
— Без малейших.
— А религиозна?
— Обрядов не исполняет.
— Это неважно, — мысленно решила настоятельница, — особенно, если она неглупа, этого достаточно.
Затем она прибавила уже громко:
— А вы не знаете, искусная ли она работница?
— Кажется, да, матушка.
Настоятельница встала, подошла к бюро, вынула какой-то список, очень внимательно поискала в нем что-то и, положив список на место, прибавила:
— Позовите ее сюда, а сами ждите меня в кладовой для белья.
— Горбатая, умная и хорошая работница, — размышляла настоятельница. — Она не может возбудить подозрений… Ну, посмотрим…
Флорина ввела в комнату Горбунью и тотчас скромно удалилась. Бедная швея была сильно взволнована: она вся дрожала. В отсутствие Флорины она сделала открытие, которому сама боялась поверить.
Не без смутного чувства страха Горбунья осталась наедине с настоятельницей монастыря св. Марии.
Вот в чем заключалась причина глубокого волнения Горбуньи: Флорина, отправляясь к настоятельнице, оставила ее в коридоре, уставленном скамейками и служившем чем-то вроде передней второго этажа. Оставшись одна, Горбунья совершенно машинально подошла к окну, выходившему прямо в сад монастыря. С этой стороны сада высокая стена была сломана и заменена деревянным решетчатым забором. В том месте, где сломанная стена отделяла монастырский сад от соседнего, была начата постройка часовни.
У одного из окон первого этажа соседнего дома Горбунья увидала девушку, стоявшую у окна, заделанного железной решеткой и с полотняным навесом. Она делала рукой дружеские ободряющие знаки кому-то, вероятно, находившемуся в стенах монастыря. Горбунья не могла видеть, кому предназначались эти знаки, но она невольно засмотрелась на поразительную красоту черноглазой девушки, с ослепительным цветом лица. На губах незнакомки играла приветливая, ласковая улыбка. Вероятно, на ее дружелюбную пантомиму ответили, потому что она необыкновенно грациозно и выразительно прижала к груди левую руку, а правой сделала знак, как бы желая сказать, что ее сердце стремится к той особе, на которую смотрят ее глаза.
В эту минуту сквозь тучи прорвался бледный луч солнца и заиграл на волосах девушки, белое лицо которой, вплотную прижавшееся к решетке, разом осветилось ослепительным отблеском ее роскошных кудрей цвета старого золота. При виде этого прелестного лица, а особенно этих дивных золотисто-рыжих волос, Горбунья невольно вздрогнула: ей сразу пришла мысль о мадемуазель де Кардовилль, и она убедилась (надо сказать, она не ошибалась), что видит перед собой покровительницу Агриколя.
Увидав прелестную девушку в мрачном доме для сумасшедших, вспомнив, с какой необыкновенной добротой она приняла Агриколя в своем роскошном маленьком дворце, Горбунья почувствовала, что ее сердце готово разорваться от горя. Она считала Адриенну помешанной… Между тем, чем больше она к ней приглядывалась, тем больше ей казалось, что ум и изящество не покидали ее прелестное лицо. Вдруг мадемуазель де Кардовилль сделала выразительный жест, приложив к губам палец, послала два воздушных поцелуя и исчезла.
Вспомнив о важном сообщении, какое Агриколь хотел передать девушке, Горбунья горько пожалела, что не может пробраться к ней. Она была уверена, что если Адриенна и сошла с ума, то в данную минуту у нее наступил момент полной ясности сознания.
Молодая швея была погружена в тревожное раздумье, когда к ней подошла Флорина в сопровождении одной из монахинь. Горбунье, следовательно, пришлось умолчать о своем открытии, а вскоре она очутилась перед настоятельницей.
Проницательно и быстро взглянув на застенчивое, честное и кроткое лицо Горбуньи, настоятельница сочла возможным вполне согласиться с сообщением Флорины.
— Милая дочь, — ласково начала настоятельница, — Флорина передала мне, в каком ужасном положении вы находитесь… Это правда… вы нуждаетесь в работе?
— Увы, да, мадам.
— Зовите меня матушкой… дочь моя: это более ласковое имя и, кроме того, таково правило нашего дома… Мне не надо спрашивать о ваших нравственных правилах, конечно?
— Я всегда честно жила трудами своих рук, матушка, — со скромным достоинством отвечала Горбунья.
— Я верю вам, не могу не верить… Надо благодарить Бога, что Он оградил вас от многих искушений… Но скажите, хорошо ли вы работаете?
— Стараюсь, матушка: моей работой оставались довольны… Если вам угодно будет дать мне работу, вы сами увидите…
— Мне достаточно вашего слова… Вы предпочтете идти работать поденно, конечно?
— Мадемуазель Флорина сказала мне, матушка, что я не могу получить работы на дом.
— Сейчас нет, дочь моя. Потом, может быть, если случай представится, я вспомню о вас… Теперь я могу предложить вам вот что: одна почтенная старая дама спрашивала меня о поденной швее. Если вы явитесь от моего имени, вас, несомненно, примут. Наша община снабдит вас необходимым платьем и получит за него впоследствии постепенно деньги из вашего заработка… последний доходит до двух франков в день… Вам достаточно этого?
— Помилуйте, матушка! Это превышает все мои ожидания.
— Заняты вы будете с девяти утра до шести вечера… значит, у вас останется несколько свободных часов. Мне кажется, что условия достаточно хороши?
— Еще бы, матушка, они превосходны!
— Я должна вас предупредить, что община поместит вас у одной очень набожной вдовы, госпожи де Бремон. Надеюсь, что в ее доме вы увидите достойные примеры; если бы случилось иначе… вы должны будете предупредить меня.
— Как так, матушка? — с удивлением спросила Горбунья.
— Выслушайте меня внимательно, дочь моя, — самым ласковым тоном начала настоятельница. — Община св. Марии преследует двоякую святую цель… Вы, конечно, понимаете, что раз мы обязаны ручаться за нравственность тех, кто рекомендован нами на места, то мы должны в то же время быть уверены в моральных качествах хозяев, к которым помещаем слуг.
— Очень разумное и справедливое решение, матушка!
— Не правда ли? Ну так вот, видите, если безнравственная служанка может наделать неприятностей в честной семье… то точно так же безнравственная госпожа или господин могут оказать вредное влияние на служащих у них лиц… Наша община для того и основана, чтобы предоставлять взаимную гарантию добродетельным хозяевам и добродетельным слугам.
— Ах, матушка! — наивно воскликнула Горбунья. — Те, кому пришла на ум эта мысль, заслуживают благодати Господней…
— И мы немало их слышим, дочь моя, потому что община исполняет все, что обещает. Ну вот, милую работницу, вроде вас, например, мы помещаем в дом, который считаем безукоризненным. Но если она заметит, в своих ли господах или в посетителях, дурные нравы или что-нибудь нехорошее, что оскорбляет ее религиозные принципы, она приходит к нам и поверяет все, что ее смущает… Ничего не может быть справедливее. Не правда ли?..
— Конечно, матушка, — робко отвечала Горбунья: ей начинало казаться странным это предисловие.
— Если мы найдем, — продолжала настоятельница, — что дело довольно серьезно, то мы поручаем покровительствуемой нами особе наблюдать внимательнее, чтобы убедиться, не ошиблась ли она… Если новые сообщения подтверждают наши опасения, то мы, верные своей задаче оберегать друзей, берем девушку из недостойного дома… Но так как обыкновенные работницы не настолько развиты, чтобы уметь верно судить о том, что может им повредить, то мы для их же пользы предпочитаем, чтобы они давали нам отчет каждую неделю, лично или письменно, как дочь поверяет матери, обо всем, что происходит в доме. И мы сами уже решаем, можно их оставить там или нельзя. Мы поместили на этих условиях в разные семьи больше ста человек в качестве компаньонок, продавщиц, горничных и поденщиц. И мы каждодневно радуемся, что пришли к такому решению, — так много это приносит пользы… Вы поняли меня, дочь моя?
— Да… да… матушка!.. — отвечала Горбунья, все более и более смущаясь. Она была слишком пряма и проницательна, чтобы сразу не увидеть, что эта взаимная забота о нравственности господ и слуг очень похожа на семейный шпионаж, организованный в огромных размерах, тем более что работницы и не подозревали, что служат шпионками для общины, очень ловко умевшей замаскировать подлую роль, которую они исполняли, не понимая этого сами.
— Я потому объяснила эти детали, — продолжала настоятельница, принимая молчание Горбуньи за безмолвное одобрение, — чтобы вы не считали себя обязанной оставаться в доме, где вы не будете постоянно видеть святые и лучшие примеры… Дом, куда я хочу вас поместить, дом госпожи де Бремон, — вполне достойный и святой приют… Но до меня дошли слухи, которым я не хотела бы и верить, что поселившаяся у нее недавно ее дочь, госпожа де Нуази, не особенно примерно ведет себя, что она небрежно относится к религиозным обрядам и в отсутствие мужа, уехавшего в Америку, слишком часто принимает богатого фабриканта, господина Гарди.
При имени хозяина Агриколя Горбунья не могла не сделать легкого движения и покраснела.
Настоятельница приняла это за признак оскорбленной стыдливости девушки и прибавила:
— Я должна сказать вам все, дочь моя, чтобы вы могли быть настороже. Я должна упомянуть даже о слухах, которые считаю ложными, потому что у госпожи де Нуази были перед собой слишком хорошие примеры, чтобы так забыться… Но, проводя в доме целый день, вы лучше всех будете знать, ложны или правдивы эти слухи. Если же, к несчастью, они основательны, то вы придете мне сообщить все, что наводит на эту мысль, и если я соглашусь с вами, то немедленно возьму вас оттуда, так как святое поведение матери не может искупить зла, наносимого дурным поведением ее дочери… Раз вы становитесь членом нашего общества, я отвечаю за ваше спасение! Кроме того, если ваше целомудрие заставит вас покинуть дом госпожи де Бремон раньше, чем мы найдем возможность устроить вас в другом месте, и вы на некоторое время останетесь без работы, община будет до того, как найдется место, платить вам по франку в день… если мы будем вами довольны. Видите, как хорошо иметь дело с нами? Итак, решено… послезавтра вы поступаете к госпоже де Бремон.
Горбунья находилась в мучительном затруднении. То она думала, что оправдались ее первые подозрения и, пользуясь нищетой, община считает возможным сделать из нее низкую шпионку за повышенную плату; несмотря на всю скромность Горбуньи, гордость ее возмущалась при одной мысли, что ее считают на это способной. То, напротив, врожденная деликатность отказывалась допустить, что женщина в возрасте и положении настоятельницы могла предложить такие условия, одинаково унизительные для обеих, и она упрекала себя в подозрениях, думая, что настоятельница хочет убедиться, устоит ли ее честность перед таким блестящим предложением. Склонная видеть во всех людях прежде всего хорошее, чем дурное, Горбунья остановилась на последнем решении. Она подумала также, что если и ошибается, то отказ от неблагородного предложения настоятельницы не заденет самолюбия последней. Поэтому с движением, не высокомерным, но полным скромного достоинства, девушка подняла опущенную до сих пор голову и, глядя прямо в лицо настоятельнице, чтобы та видела, насколько она искренна, сказала слегка взволнованным голосом, забывая на этот раз прибавить: «матушка».
— Ах, мадам! я не могу вас упрекнуть за подобное испытание… Я очень жалка, и вы вправе мне не доверять. Но поверьте, что, как я ни бедна, я никогда бы не согласилась делать столь низкие вещи, которые вы сочли необходимым предложить мне, чтобы испытать мою честность и узнать, достойна ли я вашего участия. Нет, нет, мадам, никогда и ни за какую цену я не решилась бы сделаться осведомительницей!
Горбунья произнесла последние слова с такой горячностью, что ее бледное лицо даже покраснело. Настоятельница была слишком тактична и опытна, чтобы усомниться в ее искренности. Довольная оборотом, приданным разговору молодой девушкой, она ласково улыбнулась и протянула ей руки:
— Хорошо, очень хорошо, дочь моя; подите ко мне, я хочу вас обнять…
— Простите меня, матушка… Вы слишком добры… мне совестно…
— Нет, ваши слова полны искренности, но поверьте мне, я не хотела вас испытывать. Ничего похожего на предательство нет в той дочерней откровенности, которой мы требуем от наших членов. Но есть личности, — и вы, как я вижу, дорогая дочь, принадлежите к их числу, — настолько разумные, что не нуждаются в нашем руководстве… Я возлагаю, следовательно, ответственность всецело на вас и согласна выслушивать от вас лишь те признания, какие вы добровольно захотите мне сделать.
— Как вы добры! — воскликнула Горбунья, не имея понятия о хитрой изворотливости ума монахини и воображая, что она получит возможность честно зарабатывать свой хлеб.
— Это не доброта, это только справедливость! — еще ласковее заметила настоятельница. — Таких девушек, как вы, которых бедность не только не испортила, но и возвысила в нравственном отношении, нельзя переоценить. Конечно, это происходит оттого, что вы строго исполняете Заветы Божьи?
— Матушка!..
— Последний вопрос, дочь моя: сколько раз в месяц вы исповедуетесь?
— Я восемь лет, со времени моего первого причастия, не была на исповеди. Я вынуждена работать день и ночь, чтобы не умереть с голоду… Поэтому у меня не хватает времени…
— Боже! — воскликнула мать Перпетю, с горестным изумлением всплеснув руками. — Как? Неужели вы не исполняете обрядов?
— Увы, я сказала уже вам, что у меня нет для этого времени! — растерянно глядя на настоятельницу, прошептала Горбунья.
После нескольких минут молчания настоятельница грустно промолвила:
— Я очень огорчена, дочь моя… Я говорила уже вам, что мы имеем дело только с набожными особами и рекомендовать можем только богомольных и исполняющих все церковные требования. Таково необходимое условие нашей общины. Так что, к сожалению, я не могу предоставить вам работу, как, было, надеялась… Но если в будущем вы освободитесь от равнодушия к исполнению духовных обязанностей… то я посмотрю…
— Мадам, — вымолвила Горбунья со стесненным сердцем, чувствуя, что должна отказаться от надежды получить работу, — простите меня, что я вас задержала… попусту…
— Мне ужасно жаль, милая дочь, что я не могу вас принять в наше общество… Но я все-таки не теряю надежды… Я надеюсь, что когда-нибудь такая достойная девушка будет в состоянии заслужить покровительство набожных особ… Прощайте, дочь моя, идите с миром; да благословит вас Бог и да вернет вас к Себе окончательно…
Говоря это, настоятельница провожала Горбунью до двери с самой материнской по внешности заботливостью и лаской, сказав на прощанье:
— Идите по коридору, спуститесь по лестнице и постучитесь во вторую дверь направо: там кладовая для белья, и Флорина вас оттуда проводит… Прощайте, моя милая…
Когда Горбунья вышла из комнаты, долго сдерживаемые слезы полились у нее ручьем. Не желая показаться в таком виде Флорине и монахиням, которые, несомненно, были в белошвейной, Горбунья остановилась на минуту у окна в коридоре, чтобы отереть струившиеся слезы.
Машинально взглянув в направлении, где она видела раньше девушку, принятую за мадемуазель де Кардовилль, она вдруг увидала, что та вышла из дверей дома и быстрыми шагами подходит к решетчатому забору, разделявшему два сада. В ту же минуту, к своему глубокому изумлению, Горбунья увидала одну из двух сестер: бледную, слабую и еле державшуюся на ногах Розу Симон, исчезновение которой с ее сестрой ввергло в такое глубокое отчаяние Дагобера. Она приблизилась к мадемуазель де Кардовилль, опасливо оглядываясь и как бы боясь, чтобы ее не увидели.
Взволнованная и встревоженная Горбунья высунулась из монастырского окна и с живейшим беспокойством следила за движениями Розы Симон и мадемуазель де Кардовилль, которых она никак не думала увидать обеих в подобном месте.
Сирота, подойдя к самой решетке, отделявшей сад монастыря от сада больницы доктора Балейнье, сказала что-то Адриенне, на лице которой выразилось удивление, негодование и жалость. В это время показалась монахиня, беспокойно оглядывавшаяся по сторонам, очевидно кого-то отыскивая. Увидав Розу Симон, робко прижавшуюся к решетке, она подбежала к ней и схватила ее за руку, видимо, строго упрекая; несмотря на довольно энергичное вмешательство мадемуазель де Кардовилль, горячо протестовавшей, она потащила девушку к монастырю, причем бедная Роза, вся в слезах, два-три раза оглянулась на Адриенну, которая, сделав несколько выразительных жестов, быстро отвернулась, как бы желая скрыть набежавшие слезы.
Коридор, где стояла Горбунья во время этой трогательной сцены, находился во втором этаже. Молодой девушке пришло в голову спуститься вниз и поискать возможности пробраться в сад, чтобы поговорить с этой красавицей с золотыми волосами, удостовериться, действительно ли это была мадемуазель де Кардовилль, и, если она теперь находится в здравом разуме, передать, что Агриколь имеет сообщить ей нечто очень важное, но не знает, как это сделать.
День заканчивался, солнце клонилось к закату. Опасаясь, что Флорине надоест ее ждать, Горбунья решилась действовать как можно скорее. Время от времени прислушиваясь, швея дошла легкими, неслышными шагами до конца коридора и спустилась по лестнице из трех ступенек на площадку, куда выходила дверь из кладовой белья. С площадки винтовая лестница шла вниз. Горбунья, слыша за дверью голоса, поспешно спустилась и очутилась в нижнем коридоре, откуда стеклянная дверь выходила в часть личного сада настоятельницы. Под прикрытием густой и переплетавшейся зелени длинной аллеи Горбунья незаметно пробралась к решетке больничного сада. В двух шагах от нее, на деревянной скамье сидела Адриенна де Кардовилль, облокотясь на спинку скамьи.
Испуг, утомление, отчаяние той ужасной ночи, когда она была привезена в больницу, поколебали на время твердость характера Адриенны. Воспользовавшись подавленным состоянием и слабостью, доктор Балейнье с дьявольской хитростью успел даже внушить сомнение относительно ее умственного здоровья. Но спокойствие, наступившее вслед за сильным возбуждением, размышление и здравый, тонкий ум Адриенны помогли преодолеть тот страх, который доктору удалось, было, в ней возбудить. Она даже не верила больше в заблуждение ученого доктора. Она ясно поняла по поведению этого человека отвратительное лицемерие и редкую дерзость, соединенную с необыкновенной ловкостью. Поздно, правда, но она поняла, что доктор Балейнье был слепым орудием госпожи де Сен-Дизье. С той поры она замкнулась в гордом молчаливом спокойствии. Ни одной жалобы, ни одного упрека не сорвалось с ее уст. Она ждала. А между тем, хотя она и пользовалась относительной свободой в действиях (однако сноситься с внешним миром не могла), все-таки ее положение было тем тяжелее, что она ужасно страдала от отсутствия приятных для взора изящных вещей, которыми любила себя окружать. Но она знала, что подобное положение не могло длиться долго. Адриенна понятия не имела о действии и о применении законов, но здравый смысл подсказывал ей, что если временное насильственное заключение еще могло быть оправдано признаками внезапной болезни, то злоупотреблять этим долго нельзя. Не могла же девушка ее положения пропасть бесследно, не возбудив толков и разговоров, и тут уж нельзя будет безнаказанно обманывать насчет ее состояния, а помешательство потребуется доказывать гласно. Правильно или нет думала Адриенна, но эта уверенность возвратила ей прежнюю энергию и гибкость ума. Не раз она тщетно старалась понять причины своего заключения, так как хорошо знала, что княгиня де Сен-Дизье должна была действовать, руководясь какими-то очень вескими причинами, а не просто желанием ее помучить… И Адриенна не ошиблась. Д'Эгриньи и княгиня были уверены, что она знает о важности дня 13 февраля, хотя и скрывает это, и, несомненно, явится на улицу св. Франциска, чтобы предъявить свои права. Запрятав Адриенну в сумасшедший дом, они хотели нанести роковой удар по ее будущему, но нужно оговориться, что эта предосторожность была бесполезна, так как хотя мадемуазель де Кардовилль была на пути к открытию семейного секрета, который от нее скрывали, но она не окончательно в него проникла, потому что некоторые важные семейные бумаги были спрятаны или затеряны. Но каковы бы ни были причины гнусного поведения ее врагов, она до глубины души была им возмущена. Трудно было найти человека, менее злобного и мстительного, чем эта великодушная девушка, но при мысли о мучениях, которые она выносила из-за княгини Сен-Дизье, аббата д'Эгриньи и доктора Балейнье, Адриенна давала себе слово добиться всеми возможными средствами полного отмщения. Если ей в этом отказывали, она была полна решимости продолжать борьбу с жестокими, коварными лицемерами не только для того, чтобы отомстить за себя, но чтобы избавить от тех же мучений более слабых и не способных к борьбе.
Находясь под тяжким впечатлением от встречи с Розой Симон, Адриенна сидела, склонившись на спинку скамьи и прикрыв глаза левой рукой. Она положила шляпу рядом с собою, и золотые локоны почти совершенно скрывали ее свежие и гладкие щеки. Небрежная, но полная грации склоненная поза подчеркивала красоту и изящество ее стана, который особенно удачно обрисовывался зеленым муаровым платьем. Широкий воротник с розовым галстуком и плоские рукавчики из великолепного гипюра смягчали резкий контраст между цветом платья и прозрачной белизной ее лебединой шеи и рафаэлевских рук[260] с чуть заметными голубыми жилками. На высоком подъеме стройной ножки перекрещивались тонкие ленты черного атласного башмака: доктор разрешил ей одеваться с обычным ее вкусом. Мы упоминали уже раньше, что привычка к изяществу костюма не была у Адриенны признаком кокетства: она смотрела на это, как на долг, обязывавший подчеркивать нарядом дарованную от Бога красоту.
При виде молодой девушки Горбунья без всякого завистливого чувства залюбовалась ее красивой фигурой и одеждой, не делая печальных сравнений со своим уродством и лохмотьями. Швея, обладавшая большим здравым умом, невольно подумала при этом, что явно странно, как могла сумасшедшая одеваться с таким вкусом и благоразумием.
Невольно изумляясь, подходила взволнованная Горбунья к решетке; ей пришло в голову, что вероятно сегодня мадемуазель де Кардовилль чувствовала себя лучше, и безумие прошло. Для того, чтобы увериться в том, что она не ошибается в своих предположениях, Горбунья произнесла взволнованным голосом не особенно громко, но очень ясно:
— Мадемуазель де Кардовилль!
— Кто меня зовет? — сказала Адриенна.
Подняв голову, она при виде Горбуньи не могла сдержать легкого восклицания изумления, почти страха…
Действительно, эта бедная, худая, горбатая девушка, нищенски одетая, явившаяся так неожиданно, не могла не внушить Адриенне, с ее поклонением красоте, чувство страха, даже отвращения…
Горбунья не заметила произведенного ею впечатления. Она стояла, неподвижно устремив взор, со сложенными руками, выражая глубокое восхищение и почти обожание; она как бы невольно преклонилась перед ослепительным зрелищем красоты мадемуазель де Кардовилль, которую она только сейчас увидала во всем блеске.
Рассказ Агриколя о красоте и обаянии его покровительницы был, по ее мнению, слишком бледен и не давал понятия об очаровательной девушке, лучше которой Горбунья не представляла себе ничего даже в своих тайных поэтических мечтах.
По странному совпадению, созерцание прекрасного идеала приводило в один и тот же божественный восторг обеих девушек, столь различных между собой, эти два противоположные типа — красоты и безобразия, богатства и нищеты. Отдав невольно дань поклонения Адриенне, Горбунья сделала движение к решетке.
— Что вам от меня надо? — воскликнула, вставая, мадемуазель де Кардовилль с видом отвращения, которого не могла теперь не заметить Горбунья.
Скромно опустив глаза, последняя сказала еле слышно:
— Простите, мадемуазель, за мое внезапное появление, но дорога каждая минута… меня прислал Агриколь!
Назвав кузнеца, Горбунья с беспокойством взглянула на Адриенну, опасаясь, не забыла ли мадемуазель де Кардовилль имени ее приемного брата. Но к своей радости, — она заметила, что имя Агриколя, казалось, уменьшило страх Адриенны, которая подошла к решетке и с ласковым любопытством посмотрела на Горбунью.
— Вы пришли от Агриколя Бодуэна? — спросила Адриенна. — А кто вы такая?
— Я его приемная сестра… бедная работница, живущая с ним в одном доме…
Адриенна как будто старалась собрать свои мысли и, вскоре совершенно успокоившись, сказала с доброй и ласковой улыбкой:
— Это вы посоветовали г-ну Агриколю обратиться ко мне с просьбой о залоге?
— Как, сударыня, вы помните это?
— Я никогда не забываю великодушия и благородства. Господин Агриколь мне говорил с глубокой нежностью о вашей к нему привязанности; я об этом не забыла, и это совсем не странно… Но как вы попали в монастырь?
— Мне сказали, что я найду здесь работу, в которой я, к несчастью, сильно нуждаюсь. Но настоятельница, к сожалению, мне отказала.
— А как же вы меня узнали?
— По вашей красоте, которую мне описал Агриколь.
— Не по этому ли скорее? — показала с улыбкой на свои золотистые волосы Адриенна.
— Надо извинить Агриколя, — заметила Горбунья с полуулыбкой, редкой гостьей на ее устах, — что он как поэт позволил себе, хотя и очень почтительно, описать портрет своей покровительницы… Он не пропустил ни одной черты совершенной красоты.
— Но кто внушил вам мысль заговорить со мной?
— Надежда услужить вам… Вы были так добры к Агриколю, что мне хотелось доказать вам свою благодарность…
— Прекрасно, дорогое дитя, — с непередаваемой грацией заметила Адриенна. — Мне приятно будет удвоить свою благодарность… хотя пока я ничем не могла быть полезна вашему достойному приемному брату, несмотря на мое желание.
Во время этого разговора обе молодые девушки обменялись полным удивления взором. Горбунья не в силах была понять, как могла так выражаться женщина, которую считали помешанной; она удивлялась также тому спокойствию и свободе, с какой она позволяла себе говорить с мадемуазель де Кардовилль, не угадывая, что избранные натуры с доброй душой, к числу которых принадлежала и Адриенна, умеют ободрить людей и заставить их невольно выказать свои достоинства с самой лучшей стороны.
В свою очередь, Адриенна была поражена, что бедная работница, нищенски одетая, умела выражаться таким изящным образом и так кстати. Чем больше она смотрела на Горбунью, тем скорее пропадало первое неприятное впечатление, заменяясь совершенно противоположным чувством. С обычной и быстрой женской проницательностью она успела подметить, что старенький черный чепчик Горбуньи прикрывал роскошные каштановые волосы, блестящие и приглаженные, что худенькие, узкие белые руки, обрамленные изношенными рукавами, были поразительно чисты, доказывая, что врожденные чистоплотность и самоуважение Горбуньи боролись с нуждой из чувства самоуважения. Наконец, в бледности и меланхоличности черт работницы, в разумном, кротком и нежном выражении голубых глаз таилось какое-то грустное, трогательное обаяние, какое-то скромное достоинство, заставлявшее забывать о физическом недостатке. Адриенна поклонялась физической красоте, но у нее был слишком развитой ум, слишком благородная душа и доброе сердце, чтобы она не сумела оценить и красоту нравственную, проявляющуюся иногда у самых несчастных, больных существ. Конечно, подобное суждение было для нее открытием. Богатство и положение держали ее всегда вдалеке от людей того класса, к какому принадлежала Горбунья. Красавица аристократка и несчастная работница изучали друг друга с возрастающим изумлением. Прервав невольное молчание, Адриенна сказала молодой швее:
— Причину нашего взаимного удивления легко отгадать. Вы, конечно, поражаетесь, как это сумасшедшая, если вам сообщили обо мне, может говорить так здраво, а я, — при этом мадемуазель де Кардовилль заговорила в самом сочувственном и как бы почтительном тоне, — я поражена контрастом между благородством вашего языка и манер и тем печальным положением, в каком вы, по-видимому, находитесь. Немудрено, что мое изумление еще сильнее вашего.
— Ах, мадемуазель, — с радостью воскликнула Горбунья, причем глаза ее затуманились слезами счастья. — Значит, это так! Меня обманули: я сама, видя вас, такую прелестную, ласковую и добрую, не в силах была поверить, чтобы такое несчастье могло постигнуть вас… Но позвольте… как вы сюда попали? Как это случилось?
— Бедняжка! — отвечала Адриенна, тронутая вниманием Горбуньи. — А как случилось, что вы с вашим сердцем и умом так несчастны? Но успокойтесь. Не всегда будет так: скоро я и вы, мы займем подобающее нам место. Поверьте, я никогда не забуду, что, несмотря на мучительные заботы, овладевающие вами, из-за безработицы, одна, без средств к существованию, вы подумали обо мне, желая быть мне полезной… И вы, действительно, можете оказать мне большую услугу… я очень рада этому, потому что тогда я еще больше буду вам обязана: вы увидите, как я буду злоупотреблять своей благодарностью… — прибавила Адриенна с прелестной улыбкой. — Но раньше, чем говорить о себе, подумаем о других. Ваш приемный брат в тюрьме?
— Теперь, вероятно, уже нет; благодаря великодушию одного товарища, вчера его отец внес залог и его обещали освободить сегодня же… Но я получила от него письмо еще из тюрьмы, где он пишет, что имеет сообщить вам нечто очень важное.
— Мне?
— Да, вам. Каким образом может Агриколь, освободившись, передать вам?
— Он хочет что-то сообщить мне! — повторила в задумчивости мадемуазель де Кардовилль. — Не могу себе представить, что бы это могло быть. Но, во всяком случае, пока я здесь, я лишена всякой возможности сноситься с внешним миром. Господин Агриколь пока никак не может меня увидеть. Пусть, значит, он ждет, когда я выйду. Кроме того, надо выручить из монастыря двух бедных сирот… более меня достойных участия… дочерей маршала Симона, задерживаемых здесь насильно.
— Вы знаете их, мадемуазель?
— Господин Агриколь, сообщая мне об их прибытии в Париж, сказал, что им пятнадцать лет и что они поразительно похожи друг на друга… Третьего дня, прогуливаясь здесь, по обыкновению, я увидала у окон разных келий, одной внизу, другой наверху, двух заплаканных девушек, сходство которых между собой и какое-то тайное предчувствие навели меня на мысль, что это те самые сиротки, о которых говорил господин Агриколь и которые заинтересовали меня и раньше, поскольку они мои родственницы.
— Они ваши родственницы, мадемуазель?
— Как же!.. Не имея возможности иначе помочь, я старалась хоть знаками выразить им сочувствие. Их слезы и унылый вид прелестных лиц ясно убедили меня, что они такие же невольные пленницы в монастыре, как я в больнице!
— Я начинаю понимать… вы жертва семейной злобы.
— Какова бы ни была моя участь, я заслуживаю меньшего сожаления, чем двое детей… Их отчаяние меня очень тревожит… Кажется, больше всего их мучит разлука… Из немногих слов, сказанных мне сейчас одной из сирот, я поняла, что они жертвы злодейского замысла… Но, благодаря вам появляется возможность их спасти. С тех пор, как я здесь, я лишена возможности общения с внешним миром. У меня нет ни пера, ни бумаги. Но если вы будете внимательно меня слушать, то, быть может, мы сумеем бороться против гнусного преследования.
— Говорите же, мадемуазель, говорите!
— Солдат, привезший девушек во Францию, отец Агриколя, здесь?
— Да. Если бы вы видели его гнев и отчаяние, когда исчезли девушки, доверенные ему умирающей матерью!
— Необходимо, чтобы он воздержался от всякого насилия… иначе все потеряно. Вот возьмите это кольцо. — Адриенна сняла с одного из пальцев колечко. — Отдайте кольцо ему и пусть он сейчас же идет… вы запомните имя и адрес?
— Не беспокойтесь, мадемуазель, не забуду. Агриколь только один раз произнес ваше имя, а я не забыла. У сердца есть своя собственная память!
— Я это вижу, милое дитя! Так запомните имя: граф де Монброн…
— Граф де Монброн… Не забуду.
— Это один из моих добрых старых друзей. Он живет на Вандомской площади, в доме № 7.
— Вандомская площадь, № 7. Я запомню.
— Пусть отец Агриколя идет к нему сегодня же. Если его нет дома, пусть подождет. Он должен ему отдать это кольцо в доказательство, что его прислала я, и пусть он ему подробно расскажет обо всем: и о похищении сестер Симон, и адрес монастыря, где их задерживают как пленниц. Обо мне пусть тоже сообщит, что меня заперли в больницу доктора Балейнье… Правда всегда чувствуется: граф ему поверит. Это человек поразительного ума, очень опытный и обладающий большим влиянием. Он тотчас же предпримет необходимые шаги, и завтра, самое позднее послезавтра, я в этом уверена, я и бедные сироты, мы будем на свободе. И все это благодаря вам… Но минуты дороги… торопитесь… Нас могут застать вместе… спешите, дитя мое…
Уже совсем собравшись уходить, Адриенна еще раз обернулась к Горбунье и таким сердечным, ласковым тоном сказала ей, что бедная девушка ни на минуту не усомнилась в искренности этих слов:
— Господин Агриколь сказал мне, что сердце мое стоит вашего: только теперь я поняла, как лестно, как почетно для меня это сравнение… Прошу вас, дайте вашу руку… — Прибавила она со слезами на глазах и протянула сквозь решетку свою прелестную ручку.
Слова и движения Адриенны были полны такого дружеского участия, что Горбунья без ложного стыда вложила свою исхудавшую руку в руку красавицы-аристократки.
Порывом невольного, святого почтения Адриенна поднесла эту руку к своим губам и проговорила:
— Если я не могу поцеловать мою спасительницу как сестру, мне хотя бы поцеловать руку, облагороженную и освященную трудом!
В это время в саду больницы послышались чьи-то шаги, и Адриенна быстро скрылась между деревьями, успев шепнуть Горбунье:
— Смелее… не забудьте… надейтесь!
Все это произошло так быстро, что молодая работница не успела сделать ни шагу. Слезы струились по ее бледным щекам, но теперь это были слезы радости. Мадемуазель де Кардовилль обошлась с ней, как с сестрой; она поцеловала руку ей, несчастному существу, прозябающему в бездне нищеты и отчаяния; она гордилась, что сердца их схожи… Трудно найти пример более чистого чувства равенства, чувства, сходного с дивными словами Евангелия. Есть слова и впечатления, которые заставляют добрую душу забыть о целых годах страдания и муки. Они, как блестящая молния, открывают иногда человеку его собственное величие. То же случилось и с Горбуньей: благодаря великодушным словам, ей стало ясно на минуту сознание ее высоких достоинств… И хотя это чувство промелькнуло очень быстро, но Горбунья невольно сложила руки и взглянула на небо с чувством глубокой благодарности. Если она и не исполняла обрядов, как выражаются ультрамонтаны на своем жаргоне, то никто больше нее не был проникнут чувством истинной христианской веры, которая в сравнении с обрядностью является тем же, чем неизмеримая беспредельность звездного неба в сравнении с ограниченным куполом любого храма!
Через пять минут после прощания с мадемуазель де Кардовилль Горбунья, выбравшись никем не замеченной из сада, постучалась в дверь кладовой для белья.
Ей отворила одна из монахинь.
— Здесь мадемуазель Флорина, с которой я пришла, сестра? — спросила швея.
— Она не могла вас так долго ждать и ушла… Вы были у матушки настоятельницы?
— Да… да, сестра, — отвечала Горбунья, опустив глаза. — Не будете ли вы добры указать мне выход?
— Идите за мной!
Горбунья шла за монахиней, дрожа при мысли о возможности встречи с настоятельницей, которая, несомненно, была бы вправе удивиться и учинить допрос о причине столь долгого пребывания в монастыре. Наконец первая дверь из монастыря за ней затворилась. Поспешно пройдя по широкому двору, Горбунья подошла к домику привратника, чтобы попросить выпустить ее из ворот, как вдруг грубый голос за дверью произнес следующие слова:
— Кажись, старина Жером, придется нам сегодня ночью удвоить караул. Я хочу вложить в ружье две пули вместо одной… Мать-настоятельница приказала обойти кругом два раза вместо одного…
— Мне, брат, ружья не надо… У меня коса так отточена, что любо… Это оружие садовника… и следует сказать — не худое оружие.
Невольно встревоженная этими нечаянно подслушанными словами, Горбунья робко позвонила и попросила ее выпустить.
— Вы это откуда взялись? — подозрительно спросил привратник, показавшись на пороге двери с ружьем, которое он заряжал.
— Я от матушки-настоятельницы, — робко ответила Горбунья.
— Правда? — грубо сказал Николя. — Что-то вы не похожи на важную птицу… Ну, да ладно… все равно… проваливайте… да поживее!
Ворота отворились, и Горбунья вышла. Как только она очутилась на улице, к ней, к ее великому изумлению, подбежал Угрюм, за которым торопливо следовал Дагобер. Горбунья поспешила навстречу солдату, как вдруг ее окликнул молодой и звонкий голос:
— Эй! милая Горбунья!
Девушка обернулась: с противоположной стороны к ней бежал Агриколь.
При виде Дагобера и Агриколя Горбунья в изумлении остановилась в нескольких шагах от ворот монастыря.
Солдат еще не увидел работницу. Он быстро шел за Угрюмом, который, несмотря на свои впалые бока, на грязный и взъерошенный вид, казалось, дрожал от радости, поворачивая время от времени свою умную голову к хозяину, к которому он тотчас же вернулся, после того как приласкался к Горбунье.
— Да, да, я тебя понимаю, старина, — говорил с чувством солдат. — Ты оказался вернее меня. Ты ни на минуту не оставлял их одних, моих милых деток. Ты за ними пошел, ждал их день и ночь, не евши, голодал у того дома, куда их отвезли, и, наконец, не дождавшись их возвращения, побежал домой, искать меня… Я бегал, как бешеный дурак… ты же делал то, что я должен был, конечно, сделать: ты открыл, где они находятся… Ну что же? Что это доказывает? Что животные лучше людей?.. Это давно известно… Так наконец-то я их увижу… Как я подумаю, что завтра 13-е число и что без тебя все бы погибло, меня просто дрожь берет… Скоро ли мы дойдем?.. Какое пустынное место… и ночь уже приближается…
Дагобер держал речь, не сводя глаз с собаки, поспешно бежавшей впереди… Вдруг Угрюм бросился от него, и Дагобер, подняв голову, увидал, что он ласкается к Горбунье и Агриколю, встретившимся у ворот монастыря.
— Горбунья! — приветствовали отец и сын молодую работницу, с удивлением смотря на нее.
— Прекрасные известия, господин Дагобер! — с невыразимой радостью проговорила Горбунья. — Роза и Бланш найдены… — Затем, повернувшись к кузнецу, она прибавила: — Прекрасные известия, Агриколь! Мадемуазель де Кардовилль вовсе не сошла с ума… Я сейчас с ней виделась!..
— Она не помешана! Какое счастье! — сказал кузнец.
— Дети мои!! — дрожащим от волнения голосом воскликнул старик, пожимая руки Горбунье. — Вы их видели?
— Да, сейчас… они очень печальны и огорчены… я не могла с ними поговорить.
— Уф! — сказал Дагобер, как бы задыхаясь от полученного известия и прижимая к груди руки. — Уф! Я никогда не думал, что мое старое сердце может так шибко биться. А между тем, благодаря Угрюму, я почти приготовился к этой вести… Но все равно… Меня просто ослепила радость… голова закружилась.
— Видишь, батюшка, какой славный денек сегодня выдался, — сказал Агриколь, с благодарностью смотря на молодую работницу.
— Обнимите меня, славная и достойная девушка, — прибавил солдат, крепко обнимая Горбунью; затем, сгорая от нетерпения, воскликнул: — Ну, пойдемте за девочками!
— Милая Горбунья, — сказал глубоко тронутый Агриколь, — ты возвращаешь покой, быть может, даже жизнь отцу… А как ты узнала… о мадемуазель де Кардовилль?
— Чисто случайно… А ты как здесь очутился?
— Угрюм остановился и лает! — воскликнул Дагобер и поспешно двинулся вперед.
Действительно, собака, не менее своего господина жаждавшая поскорее увидеть сирот, но лучше его знавшая, где они находятся, уселась у ворот монастыря и залаяла, чтобы привлечь внимание Дагобера. Последний понял этот призыв и спросил Горбунью, указывая на дом:
— Они здесь?
— Да, здесь.
— Я был в этом уверен… Славная собака! О, да! животные лучше людей… исключая вас, дорогая Горбунья… вы лучше людей и зверей!.. Наконец-то я увижу моих бедных малюток! Наконец-то я буду с ними!..
Говоря это, несмотря на свои годы, Дагобер бегом побежал к Угрюму.
— Агриколь! — воскликнула Горбунья. — Не давай твоему отцу постучаться в дверь, иначе он все погубит…
В два прыжка Агриколь был возле отца. Тот уже готов был взяться за молоток.
— Батюшка, не стучись! — воскликнул кузнец, хватая его за руку.
— Какого черта ты толкуешь?
— Горбунья сказала, что все будет потеряно, если ты постучишься.
— Что-о?!
— Вот она тебе все объяснит.
В это время Горбунья, менее проворная, чем Агриколь, подошла к ним и сказала солдату:
— Господин Дагобер, надо отойти от ворот… их могут открыть… заметят вас, заподозрят… Лучше пройдем у стены…
— Заподозрят? В чем заподозрят? — с удивлением спрашивал Дагобер, не отходя от ворот.
— Умоляю вас… не оставайтесь тут! — с такой настойчивостью сказала Горбунья, что Агриколь невольно прибавил:
— Батюшка, раз Горбунья это говорит, значит, у нее есть основательная причина. Послушаемся ее… Бульвар Госпиталя в двух шагах… там никого нет… Мы можем там спокойно переговорить…
— Черт меня возьми, если я что-нибудь понимаю! — воскликнул Дагобер, все-таки не отходя от ворот. — Девочки тут… я их беру… увожу с собой… вот и все… и дела-то всего на десять минут!
— О, не думайте так, господин Дагобер! — сказала Горбунья. — Дело совсем не так просто… Идемте… уйдем отсюда скорее — слышите, голоса за воротами…
Действительно, послышался какой-то шум на дворе.
— Идем, батюшка… идем, — сказал Агриколь, почти силой увлекая старика.
Угрюм, очень удивленный, по-видимому, этим промедлением, полаял немного, оставаясь у ворот, как бы выказывая нежелание покидать свой пост и протестуя против подобного отступления, но по знаку Дагобера собака присоединилась к армейскому корпусу.
Было около пяти часов вечера. Поднялся сильный ветер. Небо покрылось тяжелыми и темными дождевыми тучами. Мы уже сказали, что бульвар Госпиталя, примыкавший к монастырскому саду, почти никем не посещался. Дагобер, Агриколь и Горбунья могли, следовательно, держать здесь совет в совершенном уединении.
Солдат не скрывал своего бурного нетерпения и, как только они повернули за угол, обратился к Горбунье:
— Ну, говорите же… объясните, в чем дело: вы видите, я как на горячих угольях!
— Дом, где заперты дочери маршала Симона, — монастырь, месье Дагобер.
— Монастырь! — воскликнул солдат. — Так и следовало думать… Ну и что! Я и в монастырь за ними пойду… как и повсюду… Попытка не пытка!
— Но, господин Дагобер, девочек там держат против их и вашего желания… и вам их не отдадут!
— Мне не отдадут?.. А вот, черт возьми, мы посмотрим!.. — и он сделал шаг по направлению к улице.
— Батюшка! — сказал Агриколь, удерживая его. — Минутку терпения… Выслушай Горбунью!
— Нечего мне слушать! Как?.. Мои дети тут… в двух шагах от меня… я об этом знаю и не заполучу их во что бы то ни стало тотчас же?! Ого, черт возьми!.. Это было бы интересно!.. Пустите меня!..
— Господин Дагобер! Умоляю вас! — просила Горбунья, овладев другой его рукой, — выслушайте меня… Есть другой способ вернуть бедных сирот без насилия: мадемуазель де Кардовилль особенно настаивала на том, что насилие может погубить все…
— Если есть возможность действовать иначе… отлично… но только говорите скорее, каким же способом надо действовать?
— Вот кольцо мадемуазель де Кардовилль…
— Что это за мадемуазель де Кардовилль?
— Это, батюшка, та самая великодушная барышня, которая хотела внести за меня залог и которой я должен сообщить нечто очень важное…
— Ну ладно, ладно, потолкуем об этом после. Что означает это кольцо?
— Вы его возьмете и отправитесь сейчас на Вандомскую площадь, в дом № 7, к графу де Монброн. Это очень влиятельный человек и старый друг мадемуазель де Кардовилль. Это кольцо докажет, что вы пришли к нему от ее имени. Вы скажете графу, что мадемуазель де Кардовилль задерживают в больнице рядом с этим монастырем, выдавая ее за помешанную, а в монастыре силой держат дочерей маршала Симона…
— Ну а дальше, дальше?
— Дальше, граф предпримет необходимые шаги перед высокопоставленными особами об освобождении дочерей маршала, и, может быть, завтра или послезавтра…
— Завтра или послезавтра! — воскликнул Дагобер. — Да еще может быть!!! Мне необходимо их освободить сегодня же… сейчас… а то послезавтра! И еще: может быть!.. Нечего сказать, вовремя!.. Спасибо, милая Горбунья, но возьмите ваше колечко… я предпочитаю действовать сам… Подожди меня здесь, сынок…
— Батюшка! что ты затеваешь? — воскликнул Агриколь, стараясь удержать старика. — Вспомни, ведь это монастырь, слышишь: монастырь!
— Ты, брат, ничего еще не понимаешь, призывник еще. А я знаю, как надо действовать в монастырях. В Испании научился, небось сто раз проделывал… Вот как будет дело: я постучусь, мне ответит сестра-привратница, спросит, что мне надо, я ей отвечу, конечно; она попытается меня остановить, я не послушаюсь; пройду, начну кричать во все горло девочек, побегу по всем этажам.
— А монахини-то, месье Дагобер, монахини! — говорила Горбунья, стараясь удержать старика.
— Монахини побегут за мной следом, будут кричать, точно галчата, выкинутые из гнезда, — дело мне знакомое! В Севилье я таким образом освободил одну андалузку, которую силой держали в монастыре. Пусть их кричат, я мешать не стану! И так я обегу весь монастырь, призывая Розу и Бланш… Они меня услышат… откликнутся… Если они заперты, я беру первое, что под руку попадется, и выламываю дверь.
— А монахини… монахини, господин Дагобер!
— Монахини с их криками не помешают мне выломать дверь, обнять моих девочек и удрать с ними… Если запрут ворота, — мы их выломаем! Итак, — прибавил старик, освобождаясь из рук Горбуньи, — подождите меня здесь… через десять минут я вернусь… А ты сходи за каретой, Агриколь.
Более спокойный, чем отец, и более сведущий в уголовных законах, Агриколь перепугался того, к чему может привести необычайный способ действий солдата. Он бросился вперед, снова остановил его и воскликнул:
— Умоляю тебя, выслушай еще хоть одно слово.
— Эх, черт! Ну, говори скорее!
— Если ты ворвешься в монастырь силой, все пропало!
— Это почему?
— Во-первых, господин Дагобер, — сказала Горбунья, — в монастыре есть и мужчины. Я сейчас видела привратника, заряжавшего ружье, а садовник рассказывал об отточенной косе и о ночном карауле…
— А плевать мне и на ружье, и на косу!
— Ну хорошо, батюшка. Послушай же хоть минутку, что я тебе скажу: ты постучишь в ворота, привратник отопрет и спросит, что тебе надо. Так?
— Я скажу, что хочу поговорить с настоятельницей… и войду в монастырь.
— Кроме ворот, внутри есть еще запертая дверь, — уговаривала Горбунья. — В ней сделано окошечко, и, прежде чем отворить, монахиня вас оглядит и до той поры не впустит, пока вы не скажете, зачем пришли.
— Я и ей скажу: хочу видеть настоятельницу.
— Тогда, батюшка, так как ты не обычный гость в монастыре, пойдут доложить о тебе самой настоятельнице.
— Ну, дальше?
— А дальше придет она.
— А потом?
— А потом спросит: что вам надо, господин Дагобер?
— Что мне надо… черт побери… моих девочек мне надо!..
— Еще минутку терпения, батюшка!.. Ты, конечно, не сомневаешься, что если принято столь много предосторожностей, когда их увозили, то их хотят задержать в монастыре как против их воли, так и против твоей!
— Я не только не сомневаюсь, но я в этом уверен… недаром же одурачили мою бедную жену.
— Ну, так настоятельница тебе и ответит, что она не понимает, о чем ты говоришь, и что девиц Симон в монастыре нет и не бывало.
— А я ей скажу, что они там… у меня есть свидетели: Горбунья и Угрюм!
— Настоятельница тебе скажет, что она тебя не знает и не желает вступать в объяснения… да и захлопнет окошко.
— Тогда я выломаю дверь… видишь, без этого, значит, обойтись нельзя… Пусти же меня!
— При таком шуме привратник сбегает за полицией, и тебя для начала арестуют.
— А что станется тогда с вашими бедными девочками, господин Дагобер? — сказала Горбунья.
У старого воина было слишком много рассудка, чтобы не понять справедливости доводов сына и Горбуньи. Но он знал также, что необходимо было, чтобы девушки были освобождены до завтрашнего дня. Выбор этот был ужасен. Голова Дагобера горела, он упал на каменную скамью, сжимая в отчаянии голову, и, казалось, изнемогал под гнетом неумолимого рока.
Агриколь и Горбунья, глубоко тронутые его немым отчаянием, обменялись взглядом. Кузнец сел на скамью рядом с отцом и сказал ему:
— Послушай, батюшка, успокойся немножко, подумай о том, что тебе сказала Горбунья. Ведь если ты снесешь это кольцо к графу, то он, благодаря своему влиянию, освободит девушек завтра же… самое позднее послезавтра…
— Гром и молния! Да что вы меня с ума свести хотите? — закричал Дагобер и, вскочив со скамьи, таким отчаянным, диким взором посмотрел на Агриколя и на Горбунью, что те невольно отступили в изумлении и страхе. — Простите меня, дети, — прибавил Дагобер после долгого молчания, — я напрасно погорячился… виноват… вы ведь меня не понимаете… Трудно нам сговориться… Вы совершенно правы, но и я прав также! Послушайте меня, вы люди честные и хорошие… я вам доверю свою тайну… Знаете ли, зачем я привез этих детей из Сибири? Затем, чтобы завтра они могли быть утром в улице св. Франциска… Если они там не будут, значит, я изменил последней воле их умирающей матери.
— Это улица св. Франциска, дом № 3? — прервал отца Агриколь.
— Да… но ты-то откуда знаешь об этом?
— Все это написано на бронзовой медали?
— Да!.. — с возрастающим удивлением воскликнул Дагобер. — Кто это тебе сказал?
— Батюшка, подожди минутку… — отвечал Агриколь, — дай мне подумать… Я, кажется, догадываюсь… да… Так ты говоришь, Горбунья, мадемуазель де Кардовилль нисколько не помешана?..
— Нет… Ее удерживают силой в этом доме, не позволяя ни с кем видеться… Она сказала, что и она и дочери маршала Симона — жертвы одной и той же грязной интриги.
— Сомнений больше нет! — воскликнул кузнец. — Теперь я все понимаю: мадемуазель де Кардовилль, как и девицы Симон, имеет такую же важную причину быть завтра на улице св. Франциска… а она, может быть, об этом и не знает!
— Как так?
— Еще одно слово, милая Горбунья… Мадемуазель де Кардовилль тебе не говорила, что ей очень нужно быть на свободе завтра утром?
— Нет… Давая мне кольцо для графа де Монброн, она сказала: «Благодаря этому мы будем свободны завтра или послезавтра…»
— Да объясни же, в чем дело! — с нетерпением сказал Дагобер сыну.
— Когда ты пришел сегодня за мной в тюрьму, батюшка, я тебе сказал, что должен выполнить священный долг и потом уже приду к тебе…
— Так, так… а я, со своей стороны, пошел попытаться еще предпринять кое-что; я потом расскажу вам, в чем дело.
— Я тотчас же побежал к мадемуазель де Кардовилль. Отворивший мне лакей сообщил, что с барышней случился припадок умопомешательства… Можете себе представить, как я был поражен… Я спросил, где она. Ответили, что не знают. Нельзя ли, говорю, увидеть кого-нибудь из членов ее семьи? Но так как моя одежда, вероятно, не внушала большого доверия, мне ответили, что никого нет дома. Я просто пришел в отчаяние… но потом подумал, что если она больна, то ее доктор должен знать, где она, и нельзя ли ее увидеть… Вместо родных я решил поговорить с доктором: они часто являются лучшими, друзьями… Я спрашиваю у лакея, не может ли он указать мне имя доктора мадемуазель де Кардовилль. Мне охотно сообщают, что это доктор Балейнье, улица Тарани, 12. Побежал туда — он вышел. Но мне говорят, что около пяти часов я его наверняка застану в больнице: больница здесь, рядом с монастырем… вот почему мы с вами и встретились.
— Но медаль, медаль где ты видел? — с нетерпением допрашивал Дагобер.
— Да вот о ней и о других важных открытиях я и хотел поговорить с мадемуазель де Кардовилль, как я писал Горбунье.
— Что же это за открытия?
— Видите ли, батюшка, на другой день после вашего приезда я отправился к мадемуазель де Кардовилль просить о залоге. За мной уже следили. Узнав об этом от своей служанки, мадемуазель де Кардовилль пожелала меня скрыть от полиции и спрятала в тайник, устроенный в стене павильона. Этот тайник был не что иное, как небольшой чулан, и свет туда проникал через трубу, как в камин. Через несколько минут я там осмотрелся и стал различать все очень ясно. От нечего делать я разглядывал все, что меня окружало. Стены были покрыты деревянными панелями, а входная дверь состояла из панно, которое передвигалось при помощи противовеса и прекрасно слаженной системы зубчатых колес. Меня очень заинтересовало это устройство, и я с любопытством кузнеца, несмотря на свои опасения, стал разглядывать все эти фальцы и пружины, как вдруг маленькая медная пуговка, значение которой я не мог понять, привлекла мое особенное внимание. Дергал я ее, дергал, двигал во все стороны, — ничто не действовало. Тогда я подумал: «Верно, эта пуговка относится к другому механизму; дай-ка я ее попробую нажать». Только что я нажал ее довольно сильно, послышался легкий скрип, и над самым входом в тайник из стены выдвинулась какая-то полочка, как в секретере. Полочка была с бортами, вроде ящика, но так как я нажал пуговку, видимо, слишком сильно, то от этого толчка из ящика вылетела на пол маленькая бронзовая медаль на бронзовой цепочке.
— И на этой медали был адрес: улица св. Франциска? — воскликнул Дагобер.
— Да, батюшка. Вместе с медалью на пол упал большой запечатанный конверт. Поднимая его, я невольно увидал написанный крупными буквами адрес: «Мадемуазель Де Кардовилль. Как только она получит, пусть сейчас же прочтет». Затем две буквы «Р. и К.», росчерк и число «12 ноября 1830 г. Париж». На печати тоже буквы «Р. и К.» и над ними корона.
— Печати были не сломаны? — спросила Горбунья.
— Совершенно нет.
— Значит, несомненно, что мадемуазель де Кардовилль не знала о существовании пакета, — заметила Горбунья.
— Я так и подумал, потому что, несмотря на надпись, сделанную два года тому назад, печати остались целы.
— Очевидно так, — сказал Дагобер. — Что же ты сделал?
— Я снова все уложил в потайной ящик и решил уведомить мадемуазель де Кардовилль. Но через несколько минут меня нашли, арестовали, и я больше не видал своей покровительницы. Я только успел шепнуть одной из ее служанок несколько слов, которые могли бы навести на мысль о моей находке мадемуазель де Кардовилль… Затем, как только стало возможно, я написал нашей доброй Горбунье, чтобы она сходила к мадемуазель Адриенне на Вавилонскую улицу…
— Но, значит, эта медаль точно такая же, как у дочерей генерала Симона, — прервал его отец. — Как же это могло случиться?
— Ничего не может быть проще, батюшка: я помню, что барышня мне сказала, что эти девушки приходятся ей родственницами.
— Она… родственница Розе и Бланш?
— Да, да, — прибавила Горбунья, — они и мне то же сказала сейчас.
— Ну, так понимаешь ли ты теперь, — с отчаянием смотря на сына, сказал Дагобер, — как я желаю освободить девушек сегодня же? Понимаешь ли, если их бедная умирающая мать мне сказала, что один день промедления погубит все? Значит, не могу я довольствоваться словами: «послезавтра, может быть», — когда я приехал из глубины Сибири только для того, чтобы отвести этих детей завтра на улицу св. Франциска?.. Понимаешь ли, наконец, что я должен их освободить сегодня же, если бы даже мне пришлось поджечь монастырь?
— Но, батюшка, насилие…
— Да знаешь ли ты, черт побери, что полицейский комиссар, которому я снова жаловался на духовника твоей бедной матери, опять мне сказал: «Доказательств никаких нет и ничего сделать нельзя».
— Но теперь есть доказательства… По крайней мере известно, где находятся девушки… Эта достоверность много значит… Будь спокоен, закон сильнее любой настоятельницы!..
— А кроме того, не забудьте, что мадемуазель де Кардовилль направила вас к графу де Монброн, — сказала Горбунья, — а это очень влиятельное лицо. Вы объясните ему, как важно, чтобы барышни и мадемуазель Адриенна были освобождены сегодня же… для последней это освобождение не менее важно, и поэтому граф, вероятно, ускорит ход правосудия… и ваши дети вернутся к вам сегодня же.
— Горбунья говорит правду, отец… Иди к графу, а я побегу к комиссару объяснить, что известно место, где задерживают девочек. Ты же, Горбунья, иди домой и жди нас… дома мы все сойдемся… не так ли, батюшка?
Дагобер размышлял. Затем он обратился к Агриколю:
— Ну, ладно… последую вашим советам… Но, положим, комиссар тебе скажет «до завтра ничего сделать нельзя»; положим, граф мне скажет то же… Что же, ты думаешь, я стану ждать сложа руки до завтра?
— Но, батюшка!..
— Довольно, — резко прибавил солдат. — Я знаю, что делать. Беги к комиссару, а вы, Горбунья, ждите нас дома… Я же пойду к графу… Давайте кольцо… какой адрес?
— Вандомская площадь, дом № 7, граф де Монброн, от имени мадемуазель де Кардовилль, — сказала Горбунья.
— У меня память хорошая, — заметил солдат. — Значит, все вернемся потом домой?
— Да, батюшка. В добрый час… Ты увидишь, что закон защищает бедных и честных людей…
— Тем лучше… — заметил солдат. — А то честным людям пришлось бы защищаться и помогать себе самим! До встречи, дети, на улице Бриз-Миш.
Когда собеседники расстались, уже окончательно наступила ночь.
Восемь часов вечера. Дождь хлещет в окна комнаты Франсуазы Бодуэн, и от сильных порывов ветра вздрагивают плохо запирающиеся рамы и двери. Беспорядок, царящий теперь в бедном, но до сих пор всегда опрятном жилище, указывает, что печальные события потрясли жизнь мирных, никому не известных людей. Грязь на полу, толстый слой пыли на мебели, до сих пор сверкавшей чистотой… После ухода Франсуазы с полицейским комиссаром кровать не перестилалась, а Дагобер падал на нее не раздеваясь, когда возвращался утомленный, охваченный глубоким отчаянием после бесплодных попыток отыскать Розу и Бланш.
Бутылка на комоде, стакан и несколько корок сухого хлеба говорили, до чего неприхотлив в пище солдат, который принужден был все время после ареста жены жить на небольшую сумму, выданную Горбунье в ломбарде под залог вещей Франсуазы.
При бледном свете сальной свечи, поставленной на печке, холодной как мрамор, потому что запас дров давно уже иссяк, на стуле дремала Горбунья опустив голову на грудь. Ее руки были спрятаны под ситцевым фартуком, а ноги лежали на перекладине стула; время от времени она вздрагивала в промокшей одежде. После утомительного дня, полного всевозможных впечатлений, бедняжка ничего еще не ела, да если бы она и захотела поесть, то у нее не было даже куска хлеба. Поджидая Дагобера и Агриколя, Горбунья впала в тревожную дремоту, которая, увы, резко отличалась от спокойного и восстанавливающего силы сна. Время от времени она беспокойно приоткрывала глаза и, оглядевшись кругом, снова роняла голову на грудь, побежденная непреодолимой потребностью в отдыхе. Через некоторое время молчание, прерываемое только шумом ветра, нарушилось тяжелыми, медленными шагами на площадке.
Дверь отворилась, и в комнату вошел Дагобер с Угрюмом.
Разом проснувшись, Горбунья бросилась к солдату с вопросом:
— Ну что, господин Дагобер? Хорошие новости?.. Добились ли…
Она не могла продолжать, до того поразило ее мрачное выражение лица Дагобера. Погруженный в горестные размышления, он, казалось, не заметил Горбуньи и, грузно упав на стул, облокотился на стол и закрыл лицо руками. После некоторого раздумья он встал и проговорил вполголоса:
— Надо… да, надо…
Затем он сделал несколько шагов и огляделся кругом, как бы что-то отыскивая. Увидав около печки железный брус около двух футов длины, служивший вместо кочерги, он поднял его, взвесил в руке и удовлетворенно положил на комод.
Горбунья, пораженная продолжительным молчанием солдата, с робким и беспокойным изумлением следила за ним. Вскоре ее изумление сменилось страхом, когда она увидела, что Дагобер взял свой дорожный мешок, вынул из него пистолеты и стал тщательно осматривать курки. Работница не могла сдержать своего ужаса и воскликнула:
— Боже мой!.. Господин Дагобер… что вы хотите делать?..
Солдат взглянул на девушку, точно он ее увидел первый раз в жизни, и дружески, хотя отрывисто спросил:
— А… добрый вечер, милая… Который час?
— На церкви Сен-Мерри только что пробило восемь часов.
— Восемь часов… Еще только восемь часов, — прошептал солдат и, положив пистолеты рядом с железной полосой, снова задумчиво огляделся.
— Господин Дагобер, — рискнула спросить Горбунья, — значит, у вас плохие новости.
— Да.
Дагобер так резко и отрывисто вымолвил это слово, что Горбунья, не смея расспрашивать дальше, отошла и молча села на свое место. Угрюм положил голову на колени молодой девушки и с таким же вниманием, как и она, следил за каждым движением Дагобера.
Последний после нескольких минут молчания подошел к кровати, снял с нее простыню, смерил ее длину и ширину и, обратясь к Горбунье, сказал:
— Ножницы!..
— Но… господин Дагобер…
— Ножницы, милая… — ласково, но повелительно промолвил Дагобер.
Швея вынула ножницы из рабочей корзины Франсуазы и подала их солдату.
— Теперь подержите за тот конец… только покрепче натяните…
Через несколько минут простыня была разрезана в длину на четыре полосы, и Дагобер принялся их скручивать как веревки, причем связывал вместе концы, так что из этих отрезков скоро образовалась крепкая веревка, по крайней мере в двадцать футов. Но этого было мало; старик снова стал искать чего-то по комнате.
— Крючок бы мне надо теперь… — шептал он сквозь зубы.
Совершенно перепуганная Горбунья, которая не могла больше сомневаться в целях Дагобера, робко ему заметила:
— Но… Агриколь еще не вернулся… может быть, он придет с хорошими известиями… Недаром его нет так долго!
— Да, — с горечью проворчал солдат, отыскивая глазами предмет, которого ему недоставало, — с хорошими… должно быть, вроде моих… — И он прибавил: — А мне все-таки очень нужно достать толстый железный крюк… — Осматривая все углы, Дагобер заметил один из толстых мешков, какие шила Франсуаза. Он взял его, открыл и крикнул Горбунье:
— Ну-ка, милая… кладите сюда веревку и железный брус… будет удобнее нести… туда…
— Великий Боже! — воскликнула Горбунья, повинуясь Дагоберу. — Неужели вы уйдете, не дождавшись Агриколя… а вдруг ему удалось…
— Успокойтесь, милая… я подожду сына… я должен идти не раньше десяти часов… время есть.
— Увы!.. значит, вы потеряли всякую надежду?..
— Нисколько… надежды у меня большие… только на себя одного…
Затем он закрутил мешок веревкой и положил его рядом с пистолетами.
— Но вы все-таки дождетесь Агриколя, господин Дагобер?
— Да… если он придет к десяти часам…
— Так вы окончательно решились…
— Окончательно… Однако, если бы я верил в недобрые предзнаменования…
— Иногда приметы не обманывают! — сказала Горбунья, не зная, чем бы удержать солдата.
— Да, — продолжал Дагобер, — кумушки это утверждают… однако, хотя я и не кумушка, а и у меня давеча сердце сжалось… Конечно, я принял, вероятно, гнев за предчувствие… когда увидал…
— А что вы увидали?
— Я могу вам это рассказать, милая девушка… Это поможет нам скоротать время… уж очень медленно оно тянется… Что?.. никак пробило половину?..
— Да, теперь половина девятого.
— Еще полтора часа, — глухим голосом произнес старик; затем он прибавил: — Так вот что я видел… Проходя по какой-то улице, не знаю какой уж, я заметил громадную красную афишу, на которой была нарисована черная пантера, пожирающая белую лошадь… У меня просто кровь в жилах свернулась, когда я это увидал. Надо вам сказать, что у меня была белая лошадь, которую загрызла черная пантера… Эта лошадь была товарищем Угрюма… Звали ее Весельчак…
При этом знакомом имени Угрюм, лежавший у ног Горбуньи, внезапно поднял голову и взглянул на Дагобера.
— Видите… у животных есть память: он до сих пор помнит… Так ты помнишь Весельчака?
И старик тяжко вздохнул при этом воспоминании. Угрюм ласково замахал хвостом и легонько залаял, как бы желая подтвердить, что не забыл старого доброго товарища.
— Действительно, — заметила Горбунья, — грустно вспоминать прошлое при виде подобного зрелища…
— Это еще что… слушайте, что было дальше. Подошел я к афише и читаю: «Прибывший из Германии укротитель Морок показывает укрощенных им зверей и в том числе льва, тигра и черную пантеру Смерть».
— Какое страшное имя!
— А еще страшнее, что эта-то самая Смерть и загрызла моего Весельчака четыре месяца тому назад около Лейпцига.
— Боже мой! это действительно ужасно, господин Дагобер.
— Это еще не все… — мрачнел и мрачнел солдат, продолжая свой рассказ. — Благодаря именно этому Мороку нас с девочками засадили в тюрьму в Лейпциге!
— И этот злодей здесь, в Париже! Он, верно, испытывает к вам недобрые чувства! — сказала Горбунья. — Вы правы, месье Дагобер… надо быть осторожным… это очень дурное предзнаменование!
— Дурное для этого мерзавца… если я его повстречаю… да!.. — сказал Дагобер глухим голосом. — Нам надо с ним свести старые счеты…
— Господин Дагобер! — воскликнула Горбунья, прислушиваясь. — Кто-то бежит по лестнице… это Агриколь!.. Я уверена, что он спешит с хорошими вестями…
— Отлично… Агриколь — кузнец, значит, он и добудет мне крюк… — проговорил солдат, не отвечая Горбунье.
Через несколько минут в комнату вошел Агриколь, но с первого же взгляда на его унылое лицо Горбунья поняла, что надежды ее не сбылись…
— Ну? — спросил Дагобер таким тоном, который ясно показывал, как мало солдат надеялся на успех. — Что нового?
— Ах, батюшка! Просто хоть головой об стену! С ума сойти можно! — с гневом воскликнул кузнец.
Дагобер повернулся к Горбунье и сказал:
— Видите, бедняжка… я был в этом уверен!
— Но вы, батюшка? Видели графа де Монброн?
— Граф три дня тому назад уехал в Лотарингию…[261] вот мои хорошие вести! — с горькой иронией сказал солдат. — Теперь рассказывай свои… Я должен хорошенько убедиться в том, что ваше прославленное правосудие, обязанное защищать честных людей, иногда оставляет их на милость мерзавцев… Да… я должен в этом убедиться… а потом мне нужен крюк… и я надеюсь, что ты мне поможешь.
— Что ты хочешь сказать, батюшка?
— Рассказывай сперва, что ты сделал… у нас время есть… еще только половина девятого… Ну, куда же ты пошел, когда мы расстались?
— К комиссару, которому вы уже сделали заявление.
— Что же он тебе сказал?
— Выслушав меня очень любезно, он заявил, что девушки находятся в очень почтенном месте… в монастыре… значит, нет никакой нужды торопиться их брать оттуда… что, кроме этого, комиссар не имеет никакого права врываться в святое убежище, основываясь только на ваших словах, а что завтра он донесет кому следует, и дальше потом все пойдет по порядку.
— Видите… потом… все отсрочки! — сказал Дагобер.
— «Но, месье, — отвечал я ему, — необходимо, чтобы девушки были освобождены сегодня же; если они не явятся завтра на улицу св. Франциска, то они понесут неисчислимый убыток! — Очень жаль, — сказал комиссар, — но я не могу, основываясь на ваших с отцом словах, идти в разрез с законом. Я не мог бы этого сделать даже по просьбе семьи молодых особ, а ваш отец им даже не родня. Правосудие не вершится быстро, и надо подчиняться некоторым формальностям!»
— Конечно, — сказал Дагобер, — надо подчиняться, хотя бы из-за этого пришлось стать трусом, изменником, неблагодарной тварью…
— А говорил ты ему о мадемуазель де Кардовилль? — спросила Горбунья.
— Да… и он мне ответил так же: что это очень серьезно, а доказательств у меня нет. «Третье лицо уверяло вас, — сказал комиссар, — что мадемуазель де Кардовилль объявила себя вполне здоровой. Но этого мало: сумасшедшие всегда уверяют, что они в здравом уме; не могу же я врываться в больницу уважаемого всеми врача только по вашему заявлению. Я принял его и дам ход делу, но для закона необходимо время».
— Когда я хотел давеча начать действовать, — глухим голосом начал солдат, — я все это предвидел… и зачем я только вам уступил?
— Но, батюшка, то, что ты хотел сделать, — невозможно… твой поступок мог бы привести к слишком опасным последствиям… ты это сам знаешь.
— Итак, — продолжал солдат, не отвечая сыну, — тебе объявлено абсолютно официально, что нечего и надеяться вернуть девочек сегодня или завтра утром законным путем?
— Да, батюшка, в глазах закона причин спешить не существует… необходимо выждать два-три дня.
— Вот все, что мне нужно было знать! — сказал Дагобер, прохаживаясь по комнате.
— Я все-таки не считал себя побежденным и побежал во Дворец правосудия, — продолжал кузнец. — Я никак не мог поверить, чтобы суд мог оставаться глухим к столь убедительным доводам… Я надеялся, что, может быть, в суде найдется судья, какое-нибудь должностное лицо, которые подтолкнут мою жалобу и дадут ей ход…
— Ну, и что же? — спросил солдат, остановившись.
— Мне сказали, что канцелярия королевского прокурора запирается в пять часов, а открывается в десять. Зная ваше отчаяние и ужасное положение мадемуазель де Кардовилль, я рискнул еще на один шаг: я пошел в казармы линейного полка и пробрался к лейтенанту. Я говорил так убедительно и горячо, что мне удалось его заинтересовать: «Дайте нам только одного унтер-офицера и двух рядовых, — умолял я. — Пусть они потребуют, чтобы их впустили и вызвали девиц Симон. Тогда мы спросим, желают ли они остаться в монастыре или вернуться к моему отцу, который привез их из России… Тут и видно будет, не силой ли их удерживают».
— И что же он тебе ответил? — спросила Горбунья в то время, как Дагобер молча продолжал ходить по комнате.
— «Дружище, — сказал мне офицер, — вы просите невозможного. Я вполне вас понимаю, но не могу взять ответственность за столь серьезные меры. Войти в монастырь силой… да этого достаточно, чтобы меня предали суду! — Что делать-то тогда? Эдак можно потерять голову. — Право, не знаю, что, — сказал он, — остается одно: ждать!» Тогда, батюшка, решив, что сделано все, что было возможно, я пошел домой, надеясь, что тебе повезет больше, к несчастью, я ошибся.
Сказав это, кузнец, изнемогавший от усталости, бросился на стул. Наступила минута тягостного молчания; слова Агриколя отняли последнюю надежду у трех людей, молчаливо склонившихся под уничтожающими ударами неотвратимого рока. Новое происшествие еще более усилило мрачный и тяжелый характер этой сцены.
Дверь, которую Агриколь за собой не запер, робко отворилась, и на пороге показалась Франсуаза Бодуэн, бледная, разбитая, еле державшаяся на ногах.
Солдат, его сын и Горбунья были настолько погружены в мрачные мысли, что даже не заметили ее появления.
Бедная женщина, сделав два шага вперед, упала на колени и, сложив руки, слабым, униженным голосом промолвила:
— Муж мой, бедный… прости меня!
При этих словах Агриколь и Горбунья, сидевшие спиной к двери, вскочили, а Дагобер порывисто поднял голову.
— Матушка! — воскликнул кузнец, подбегая к ней.
— Жена! — сказал Дагобер, сделав два шага к несчастной.
— Дорогая матушка! ты на коленях… встань! — и Агриколь принялся поднимать Франсуазу, горячо целуя ее.
— Нет, дитя мое, — кротким, но твердым голосом сказала жена солдата, — я не встану, пока не получу прощения от твоего отца… Я знаю теперь, как я перед ним виновата…
— Прощать тебя, бедняжка? — произнес растроганный солдат, приближаясь. — Да разве я тебя в чем-нибудь обвинял? только, может быть, в первую минуту отчаяния… Нет, нет… я обвинял этих подлых священников и я оказался прав… Но, наконец, ты здесь, с нами, — прибавил он, помогая сыну поднять Франсуазу, — одним горем меньше, значит… тебя освободили?.. Я вчера не мог даже узнать, где ты заключена… У меня столько было забот, что мне некогда было о тебе и похлопотать… Ну, дорогая жена, садись же…
— Милая матушка, как ты слаба, как бледна… как ты озябла! — говорил с тоской и слезами на глазах Агриколь.
— Отчего ты не дала нам знать? — продолжал он. — Мы за тобой пришли бы… Как ты дрожишь, дорогая… а руки точно лед… — говорил Агриколь, стоя на коленях перед матерью. — Горбунья, разведи-ка огонь поскорее…
— Я уж думала об этом, Агриколь, когда пришел твой отец, да нет ни дров, ни угля…
— Так вот что… сходи, голубушка, вниз к папаше Лорио… займи у него дров… он не откажет… Матушка ведь может так заболеть… смотри, как она дрожит…
Горбунья исчезла, едва лишь он успел закончить фразу.
Кузнец встал, взял с кровати одеяло, тщательно укутал ноги матери и, снова опустившись на колени, проговорил:
— Дай мне руки, матушка!
И взяв бледные, слабые руки, сын принялся отогревать их своим дыханием. Ничего нельзя было представить трогательнее этого видного, рослого молодца, окружившего самой нежной заботой старую, больную, бледную и дрожащую мать.
Дагобер, столь же добрый, как и его сын, взял подушку и подложил ее за спину жене, приговаривая:
— Вот так-то будет лучше, теплее и удобнее… наклонись немножко… вот так!
— Как вы меня оба балуете, — сказала Франсуаза, стараясь улыбнуться. — Особенно ты, Дагобер… после всего зла, какое я тебе причинила…
И, освободив свою руку из рук сына, она прижалась заплаканным лицом к мужу…
— В тюрьме я очень в этом раскаялась… поверь…
Сердце Агриколя разрывалось при мысли, что его мать сидела в тюрьме в окружении самого гнусного отребья… Она, такая ангельски-чистая, святая, достойная женщина… Он хотел ей сказать это, хотел утешить несчастную, но побоялся растравить рану отца и только спросил:
— А Габриель, матушка? Не видала ли ты Габриеля… Что он? как?
— Со времени возвращения он живет в уединении, — сказала Франсуаза, вытирая глаза. — Ему строго запретили выходить; по счастью, они не помешали ему меня принять, так как его слова и советы, наконец, открыли мне глаза… Это он объяснил мне, как виновата я была перед тобой, мой бедный муж, сама того не ведая.
— Что хочешь ты сказать? — спросил Дагобер.
— Конечно, ты должен понимать, что если я причинила тебе такое горе, то не из злобы… Видя твое отчаяние, я страдала не меньше тебя, но не смела сказать ни слова, из боязни нарушить клятву… Я хотела ее сдержать, думая, что поступаю хорошо, что исполняю священный долг… Однако в душе мне что-то говорило, что не может быть, чтобы мой долг заставлял меня так мучить тебя и огорчать! — «Боже! — молила я, падая на колени в тюрьме и не обращая внимания на насмешки окружающих: — Боже! просвети меня, каким образом святое и справедливое дело, исполнения которого от меня требовал почтеннейший из людей, мой духовник, повергает меня и близких в бездну отчаяния? Сжалься надо мной, Боже, внуши мне, хорошо или худо я поступила?» — Пока я молилась, Господь внял моей мольбе и внушил мне мысль обратиться к Габриелю… «Благодарю Тебя, Боже, за эту мысль и винюсь…» Себе же я сказала: «Габриель мне все равно что сын… он сам священник… святой мученик… Если кто может походить на Спасителя добротой и милосердием, то это именно он… Выпустят из тюрьмы, Сейчас же пойду к нему… он прояснит мне мои сомнения!».
— И ты была совершенно права, милая матушка… Эта мысль была послана тебе свыше!.. Габриель — ангел! — воскликнул Агриколь. — Честнее, благороднее быть нельзя, это идеал священника, хорошего священника!
— Да, бедняжка! — с горечью сказал Дагобер. — Хорошо, если бы у тебя не было других духовников, кроме Габриеля!
— Я об этом думала, перед его отъездом в Америку, — наивно сказала Франсуаза. — Мне было бы очень приятно исповедоваться у дорогого сына… Но я боялась рассердить аббата Дюбуа, а кроме того опасалась, что Габриель будет слишком снисходителен к моим грехам!
— Твои грехи, милая матушка! Да совершила ли ты в жизни хоть один грех?
— Что же сказал тебе Габриель? — спросил солдат.
— Увы, друг мой, зачем я не поговорила с ним раньше!.. Когда я ему рассказала все об аббате Дюбуа, это навело его на подозрения; он стал меня расспрашивать о вещах, о которых мы никогда раньше не говорили… Я ему открыла душу, он также, и нам пришлось убедиться, что многие, кого мы считали весьма почтенными людьми, не таковы… они нас обманывали, того и другого…
— Как так?
— Ему под печатью тайны сообщали, что я говорила то-то и то-то… а мне же под полным секретом говорили, что якобы так думал он… Оказывается, что он вовсе не имел призвания стать священником… но его уверили, что все мои надежды на спасение моей души и тела зависят от его поступления в духовное заведение, что я жду за это награды от Господа — за то, что дала ему такого хорошего служителя, но никогда не решусь просить у Габриеля доказательств любви и привязанности за то, что покинутый сирота был подобран мною на улице и воспитан посредством моего труда и лишений… Тогда бедный мальчик решился на самопожертвование и поступил в семинарию!
— Но это ужасно, — сказал Агриколь. — Это отвратительное коварство, а для священников, решившихся на такой обман, это просто святотатство…
— А мне в это время, — продолжала Франсуаза, — повторяли, что у Габриеля призвание стать священником, что он боится сам в этом признаться, чтобы не возбудить зависти, так как мой сын останется навсегда простым рабочим и никогда не сможет воспользоваться теми преимуществами, которые духовный сан принесет Габриелю… Так что, когда он спросил у меня позволения поступить в семинарию (что было сделано единственно из желания доставить мне радость), я, вместо того, чтобы отговорить его, напротив, только поощряла, уверяя, что страшно рада и что это лучшее, что может избрать… Понимаете, я преувеличивала из боязни, как бы он не подумал, что я завидую из-за Агриколя!
— Вот гнусная интрига! — с изумлением сказал Агриколь. — Они спекулировали на вашей взаимной склонности к самопожертвованию!.. В твоем вынужденном согласии Габриель видел исполнение твоего заветного желания.
— Постепенно Габриель, с его лучшим из сердец, почувствовал призвание. И это понятно: утешать страждущих, отдавать себя несчастным — Габриель был рожден для этого, так что он никогда бы мне ничего не сказал о прошлом, если бы не наша сегодняшняя беседа… Но сегодня, несмотря на свою кротость и скромность, он вознегодовал… Особенно возмутил его месье Роден и еще кто-то… у него были уже против них и раньше причины для серьезного недовольства, но последние открытия переполнили чашу терпения…
При этих словах жены Дагобер поднес руку ко лбу, как бы стараясь пробудить воспоминания. Уже некоторое время он с глубоким изумлением и почти с ужасом прислушивался к рассказу о тайных интригах, плетущихся с такой невероятной хитростью и коварством.
Франсуаза продолжала:
— Когда я призналась Габриелю, что по совету духовника я доверила совершенно незнакомой особе девочек, порученных мне мужем, дочерей генерала Симона, бедный мальчик выразил мне, увы, порицание, хотя и сожалел об этом, он порицал меня, конечно, не за то, что я хотела открыть бедным сиротам сладость святой религии, но за то, что я сделала это, не посоветовавшись с мужем, который один отвечает перед Богом и перед людьми за доверенных ему девушек… Габриель решительно осудил и моего духовника за дурные и коварные советы… Потом со своей ангельской добротой он стал меня утешать и уговорил идти признаться тебе во всем… Он очень хотел проводить меня, потому что я еле решалась вернуться сюда — в таком отчаянии я была от сознания своей неправоты, — но строгое приказание начальства не позволяет ему выйти из семинарии… он не мог пойти со мной и…
Дагобер вдруг прервал жену; он казался сильно взволнованным.
— Послушай-ка, Франсуаза, — сказал он. — Право, среди этих тревог, дьявольских заговоров и интриг голова кругом идет, и теряешь даже память… Ты мне сказала в тот день, когда девочки пропали, что ты нашла у Габриеля, когда взяла его к себе, на шее бронзовую медаль, а в одежде портфель с бумагами на иностранном языке?
— Да, друг мой.
— И что ты отдала все это своему духовнику?
— Да, друг мой!
— Габриель никогда после не упоминал об этой медали и бумагах?
— Нет.
Агриколь, с изумлением глядевший на мать, воскликнул:
— Тогда, значит, Габриель настолько же заинтересован в том, чтобы быть завтра на улице св. Франциска, как и дочери генерала Симона и мадемуазель де Кардовилль?
— Конечно, — заметил Дагобер. — А помнишь, он нам сказал в день моего возвращения, что, быть может, через несколько дней ему понадобится наша помощь в очень важном деле?
— Да, помню, батюшка!
— А теперь его держат пленником в семинарии! И он сказал матери, что у него много причин быть недовольным старшими! А помнишь, с каким грустным и торжественным видом он просил нашей помощи? Я еще ему сказал…
— Если бы дело шло о дуэли не на жизнь, а на смерть, то он не мог бы говорить иначе! — продолжал Агриколь, перебивая отца. — А между тем ты, батюшка, знаешь толк в храбрых людях и ты сам же не мог не признать, что Габриель может сравниться с тобой в мужестве… Если же он так боится своих начальников, то не правда ли, что опасность должна быть уж очень велика?
— Теперь, после рассказа твоей матери, я понял все, — сказал Дагобер. — Габриель, как Роза и Бланш Симон, как мадемуазель де Кардовилль; как твоя мать и все мы, может быть, — жертвы коварных замыслов святош. Теперь, когда я убедился в их адской настойчивости, в тайных, темных махинациях, я вижу, — сказал солдат, понижая голос, что надо быть очень сильным, чтобы бороться с ними… Я не имел до сих пор понятия об их могуществе!
— Ты прав, отец, злодеи и лицемеры могут принести столько же зла, сколько могут сделать добра такие милосердные души, как Габриель! Нет врага более непримиримого, чем злой священник.
— Согласен… и я дрожу при мысли, что бедные девочки в их руках… Неужели покинуть их и отказаться от борьбы? Разве все потеряно?.. Нет, нет… не место слабости… А между тем после рассказа твоей матери о всех этих дьявольских заговорах я чувствую себя не таким сильным, как был… я становлюсь менее решительным… Меня страшит все, что происходит вокруг нас… похищение девочек является частью громадного заговора вокруг нас и грозящего со всех сторон… Мне кажется, что я… и все, кого я люблю, идем ночью… среди змей… среди врагов и засад, которых ни увидеть, ни победить нельзя… Наконец, знаешь, что я тебе скажу?.. Я не боялся смерти… я не трус… а теперь, я должен признаться… я боюсь этих черных ряс… да, боюсь…
Дагобер так искренно произнес эти слова, что Агриколь вздрогнул. Он чувствовал то же самое. И это было понятно: честные, открытые, решительные натуры не могут не бояться врага, скрывающегося во тьме; открытый бой их не страшит, но как бороться с неуловимыми врагами? Сколько раз Дагобер видел смерть лицом к лицу, а теперь он чувствовал невольный ужас при наивном рассказе жены о мрачной сети измен, обманов и лжи. Хотя его намерение идти в монастырь не изменилось, но ночная экспедиция стала казаться ему более опасной, чем раньше. Молчание было прервано возвращением Горбуньи, которая, зная, что при разговоре Дагобера с женой не должно быть посторонних, тихо постучалась в дверь, прежде чем войти в комнату вместе с папашей Лорио.
— Можно войти? — спросила она. — Папаша Лорио принес дров.
— Войдите, — сказал Агриколь, пока его отец отирал холодный пот со лба.
В комнату вошел с дровами и горящими углями достойный красильщик, окрашенный сегодня в малиново-красный цвет.
— Привет всей компании, — сказал папаша Лорио. — Спасибо, что вспомнили меня. Вы знаете, мадам Франсуаза, что моя лавка к вашим услугам… Надо друг дружке помогать по-соседски… Немало вы сделали добра моей покойной жене.
Затем, положив свою ношу, папаша Лорио заметил по озабоченным лицам всей семьи, что лучше не затягивать визита, и прибавил:
— Больше ничего не требуется?
— Спасибо, папаша Лорио, спасибо!
— Ну, так покойной ночи…
Затем, обратись к Горбунье, он заметил:
— Письмо-то передать не забудьте… я не посмел прикоснуться к нему: остались бы малиновые отпечатки на конверте. Покойной ночи, господа…
И папаша Лорио ушел.
— Вот письмо, господин Дагобер, — сказала швея.
Она принялась раздувать огонь, а Агриколь перенес поближе к печке кресло матери.
— Прочти-ка, сынок, что это такое, — сказал сыну солдат. — У меня голова так отяжелела, что я ничего уж не вижу.
Агриколь взял письмо, состоявшее всего из нескольких строк, и прочел его, прежде чем взглянуть на подпись:
Пользуюсь случаем, что нас обгоняет корабль, идущий прямо в Европу, дабы написать тебе, старый товарищ, несколько слов. Надеюсь, ты их получишь через Гавр скорее, чем последние письма из Индии… Ты должен быть теперь уже в Париже с моей женой и ребенком… Скажи им…
Некогда: корабль уходит… Еще одно слово… Я приезжаю во Францию… Не забудь 13 февраля: от этого зависит участь моей жены и ребенка…
Прощай, друг. Вечная благодарность!
— Агриколь… твой отец… скорее! — закричала Горбунья.
С первых слов письма, которое, учитывая обстоятельства, пришлось так жестоко кстати, Дагобер побледнел, как мертвец. Волнение, усталость, истощение, вместе с этим последним ударом, свалили его с ног. Агриколь успел подбежать и поддержать старика, но тот скоро справился с минутной слабостью. Он провел рукой по лбу, выпрямился, глаза заблестели, на лице выразилось твердое решение, и он с мрачным воодушевлением воскликнул:
— Нет, нет! Предателем я не буду, не буду трусом, не боюсь я больше черных ряс, и сегодня же ночью Роза и Бланш Симон будут освобождены!
Конечно, Дагобер только на одну минуту мог устрашиться тайных коварных интриг черных ряс, по его выражению, интриг, направленных против тех, кого он любил. Он только минуту мог колебаться в своем намерении освободить Розу и Бланш. Письмо генерала Симона разом покончило со всякими колебаниями: оно напомнило солдату его священный долг, и минутное уныние Дагобера сменилось спокойной, уверенной решимостью.
— Который час, Агриколь? — спросил он у сына.
— Только что пробило девять.
— Мне необходим крепкий железный крюк… такой, чтобы он мог выдержать тяжесть моего тела и которым можно было бы в то же время зацепиться за выступ стены. Эта печь послужит тебе наковальней, молоток, верно, где-нибудь найдется, а что касается железа… — солдат огляделся и, увидав довольно толстые железные щипцы для углей, подал их сыну, — то вот и железо… Ну, так скорее, сынок, принимайся за работу и сделай мне живо, что нужно…
При этих Словах Франсуаза и Агриколь с удивлением переглянулись. Кузнец, ничего не подозревая о решении отца и не зная о сделанных уже с помощью Горбуньи приготовлениях, ничего не понимал и молчал.
— Да ты что, не слышишь, что ли? — говорил Дагобер, все еще протягивая сыну щипцы. — Понимаешь, мне надо сейчас же сковать крюк.
— Крюк?.. Зачем, батюшка?
— Чтобы привязать его к веревке. Надо на конце его сделать ушко, чтобы продеть и хорошенько закрепить веревку.
— Но зачем эта веревка, этот крюк?
— Чтобы перелезть через монастырскую стену, если через дверь нельзя будет попасть.
— Какую монастырскую стену? — спрашивала Франсуаза у сына.
— Как, батюшка! — воскликнул Агриколь. — Вы все еще думаете… об этом?
— А то как же?
— Но ведь это невозможно… Вы не можете этого сделать… не стоит и пытаться…
— В чем дело, сын мой? — с беспокойством допрашивала Франсуаза. — Куда хочет идти твой отец?
— Он хочет сегодня ночью пробраться в монастырь, куда заперли сестер Симон, и похитить их…
— Великий Боже!.. Муж мой, да ведь это святотатство! — воскликнула Франсуаза, верная своим религиозным убеждениям. Она всплеснула руками и хотела подойти к мужу.
Дагобер, чувствуя, что его сейчас осадят мольбами и просьбами, решил не уступать и разом покончить со всем этим, чтобы не терять драгоценного времени и показать, что его решение непоколебимо. Серьезным, строгим, почти торжественным тоном он сказал, обращаясь к жене и сыну.
— Слушайте, друзья мои: когда человек моих лет решается на что-нибудь, он хорошо знает, на что идет… и тут уж ни сын, ни жена не могут повлиять на его решение… Всякий обязан делать то, что должно… и я решился исполнить свой долг… Избавьте же меня от лишних слов… Вы обязаны были употребить все старания, чтоб удержать меня… вы это сделали — и довольно: я хочу быть сегодня хозяином в своем доме…
Оробевшая Франсуаза не смела вымолвить ни слова и только умоляющим взором взглянула на сына.
— Батюшка… — сказал тот. — Позвольте мне сказать одно только слово…
— Говори… — с нетерпением сказал отец.
— Я не хочу оспаривать ваше решение… но мне кажется, вы не знаете, какой опасности подвергаете себя!
— Я все знаю, — резко возразил солдат. — Я знаю, что это очень серьезно… Но пусть никто не скажет, что я не пошел на все, чтобы исполнить свое обещание…
— Берегитесь, отец! Еще раз повторяю: вы не подозреваете, на какое опасное дело идете! — с тревогой повторял Агриколь.
— Ну, поговорим об опасности… о ружье привратника, о косе садовника… — презрительно пожимая плечами, сказал Дагобер. — Ну, хорошо… положим, моя старая шкура там и останется, в этом монастыре… Так что же? Ведь у матери есть ты… двадцать лет жили же вы без меня?.. лишней обузой будет меньше…
— И я… я всему виной! — воскликнула бедная старуха. — Прав был Габриель, когда упрекал меня!..
— Успокойтесь, госпожа Франсуаза, — шепотом уговаривала ее Горбунья. — Агриколь не допустит этого!
Кузнец после минутного колебания продолжал взволнованным голосом:
— Я слишком хорошо вас знаю, батюшка, чтобы думать, что вас может остановить страх перед смертельной опасностью…
— А о какой же опасности ты говоришь?
— О такой, перед которой и вы отступите, несмотря на свою храбрость… — убежденным голосом, поразившим отца, проговорил молодой человек.
— Агриколь, — строго и резко сказал солдат. — Вы говорите низости и наносите мне оскорбление.
— Отец!!
— Да, низости… — с гневом продолжал старый воин. — Разве не низость стараться отговаривать человека от исполнения его долга угрозами? Разве вы не оскорбляете меня, думая, что меня можно запугать?
— Ах, господин Дагобер! — воскликнула Горбунья. — Вы не поняли Агриколя!
— Слишком хорошо понял, — грубо отвечал солдат.
Потрясенный суровыми словами отца, но решившись, несмотря на его гнев, исполнить сыновний долг, Агриколь продолжал с сильно бьющимся сердцем:
— Простите меня, батюшка, за ослушание, и пусть вы меня даже возненавидите, но я должен вам сказать, чему вы подвергаетесь, врываясь ночью в монастырь.
— Как, вы осмеливаетесь продолжить? — закричал Дагобер, покраснев от гнева.
— Агриколь! — молила плачущая Франсуаза. — Муж мой!
— Господин Дагобер, выслушайте Агриколя… необходимо для всех нас, чтобы он объяснился! — сказала Горбунья.
— Ни слова больше!.. — гневно топнул ногою солдат.
— Я говорю, батюшка… что вы почти наверняка рискуете попасть на каторгу!!! — воскликнул побледневший, как смерть, кузнец.
— Несчастный! — сказал Дагобер, схватив сына за руку. — Не лучше ли было скрыть от меня это… чем позволить сделаться изменником и предателем!.. — Затем солдат повторил, содрогаясь от ужаса: — Каторга!!!
И он склонил голову, убитый грозным словом.
— Да… проникнуть ночью тайно в жилище… По закону за это полагается каторга… — говорил Агриколь, которого отчаяние отца в одно и то же время пугало и радовало.
— Да, батюшка, каторга… если вас поймают на месте преступления… а десять против одного, что это случится, так как Горбунья сказала, что монастырь будут тщательно стеречь… Если бы вы это сделали среди бела дня, быть может, эта честная отвага еще явилась бы сколько-нибудь смягчающим обстоятельством… Но забраться ночью, через стену… Повторяю: вы рискуете попасть на каторгу… Теперь, батюшка, решайте сами… что мы должны делать… Я, конечно, последую за вами… я не позволю вам идти одному… Скажите слово — я сейчас же сделаю крюк… у меня есть и молот и щипцы… Через час можно будет отправляться…
За словами кузнеца наступила глубокая тишина, прерываемая только рыданиями Франсуазы. Несчастная не переставала шептать с горьким отчаянием:
— И вот что случилось из-за того… что я послушалась аббата Дюбуа!
Напрасно Горбунья старалась ее утешить: она сама дрожала от страха. Она знала, что солдат способен идти даже на гибель, и тогда Агриколю придется разделить предстоящие опасности.
Дагобер, несмотря на энергичный и решительный характер, все еще не мог опомниться от изумления. В качестве военного человека он смотрел на ночную экспедицию, как на военную хитрость, вполне простительную в сложившихся обстоятельствах, тем более что право было на его стороне. Но страшные слова сына возвращали его к действительности и ввергали в ужасное затруднение.
Или надо было нарушить долг по отношению доверенных ему отцом и умирающей матерью девочек, или подвергнуться опасности вечного позора, да еще не одному, а вместе с сыном, и все это даже без твердой уверенности, что удастся освободить сирот.
Вдруг Франсуаза, пораженная внезапной мыслью, воскликнула, вытирая глаза:
— Боже мой… мне пришло в голову… Быть может, есть возможность освободить этих милых девушек без всякого насилия.
— Как это, матушка? — с живостью спросил Агриколь.
— По словам Габриеля, аббат отправил их в монастырь, вероятно, по приказанию господина Родена…
— Ну уж Родена уговорить добром невозможно, милая матушка!
— Не его, а этого могущественного аббата, начальника Габриеля, покровительствовавшего ему со времени его поступления в семинарию.
— Какого аббата, матушка?
— Господина аббата д'Эгриньи.
— Это мысль… Прежде чем сделаться священником, он был военным… быть может, он покладистее… хотя…
— Д'Эгриньи! — с ужасом и ненавистью воскликнул Дагобер. — В этих интригах замешан, значит, д'Эгриньи… бывший военный, а затем сделавшийся священником?
— Да, батюшка, маркиз д'Эгриньи до Реставрации служил в России[262], а в 1815 году Бурбоны дали ему полк…[263]
— Это он! — глухим голосом сказал Дагобер. — Опять он! Всегда он, всюду!! Злой гений всей семьи… отца, матери и детей!
— Что ты говоришь, батюшка?
— Маркиз д'Эгриньи! — воскликнул Дагобер. — Знаете ли вы, что это за человек? Прежде чем сделаться священником, он был мучителем матери Розы и Бланш, отвергшей его любовь. Прежде чем сделаться святошей… он сражался против своей страны и два раза сталкивался лицом к лицу с генералом Симоном… Пока генерал, покрытый ранами в битве при Ватерлоо, мучился в плену в Лейпциге[264], маркиз-предатель торжествовал вместе с русскими и англичанами. При Бурбонах изменник, покрытый почестями, еще раз столкнулся с преследуемым офицером императорской армии. Тут произошла между ними свирепая дуэль… Маркиз был ранен, а генерал Симон, приговоренный к смерти, бежал… Так предатель стал священником… говорите вы? Теперь я уверен, что мои девочки похищены именно им, чтобы выместить на них ненависть к их отцу и матери… Если они в руках этого подлого человека… то речь идет не только о защите их состояния, но и жизни… Понимаете ли… их жизни!
— Неужели, батюшка, вы считаете этого человека способным на…
— Изменник родины, сделавшийся подлым клерикалом, на все способен. Быть может, в эту минуту они убивают детей медленной смертью, — с отчаянием говорил солдат. — Ведь довольно их разлучить, чтоб убить.
Дагобер продолжал с невыразимым ожесточением:
— Дочери маршала Симона в руках маркиза д'Эгриньи и его шайки, а я стану колебаться, сделать ли попытку их спасти… из страха каторжных работ! Каторга! — судорожно захохотал он. — Ну, так что же, что каторга? Да разве у меня не останется возможности размозжить себе голову, если мне не удастся эта попытка? Что же, они мой труп потащат на каторгу, что ли? Куй железо, сын мой… куй скорее… куй крюк!.. Время не терпит.
— Но ведь вместе с тобой арестуют и нашего сына! — воскликнула с отчаянием мать, бросаясь к ногам мужа. — Ведь он идет с тобой!
— Чтобы избавиться от каторги, у него остается тоже средство: со мной будут два пистолета…
— А я! — воскликнула несчастная мать, простирая руки. — Без тебя… без него… я останусь одна!..
— Ты права… я эгоист… я пойду один!
— Один вы не пойдете! — возразил Агриколь.
— А твоя мать?
— Горбунья сходит к господину Гарди, моему хозяину, и расскажет ему все: это самый великодушный человек в мире… у матери будет приют и хлеб до ее последнего дня…
— И я… я виной всему этому… — с отчаянием ломая руки, плакала Франсуаза. — Боже мой… покарай меня одну… я виновата… я выдала детей, и наказанием за это явится смерть моего сына…
— Агриколь! Ты не пойдешь… я тебе запрещаю! — сказал Дагобер, горячо обнимая сына.
— Я не пойду?.. После того как объяснил вам всю опасность предприятия? Вы так не думаете, батюшка! Да разве мне самому некого освобождать? А мадемуазель де Кардовилль, которая была ко мне так добра и великодушна, которая хотела меня спасти от тюрьмы, — разве она не в заточении? Я пойду за вами, отец: это мое право, моя обязанность… я так хочу!
Говоря это, Агриколь сунул в огонь щипцы, из которых он должен был выковать крюк.
— Боже, пощади всех нас! — молила рыдающая мать, продолжая стоять на коленях, в то время как солдат все еще находился во власти сильной внутренней борьбы.
— Не плачь так, матушка! Ты надрываешь мне сердце! — говорил Агриколь, поднимая мать с помощью Горбуньи. — Успокой ее, Горбунья, — я нарочно преувеличивал опасность, желая удержать отца; вдвоем же с ним, действуя осторожно, мы можем достигнуть успеха без всякого риска. Не правда ли, батюшка? — сказал Агриколь, подмигнув отцу. — Право, матушка… успокойся… Я отвечаю за все… Мы освободим сестер Симон и мадемуазель де Кардовилль… Дай-ка сюда клещи и молоток, Горбунья: они внизу, под шкафом!
Пока девушка, отирая слезы, подавала требуемые вещи, Агриколь мехами раздувал огонь.
— Вот они, Агриколь! — сказала Горбунья глубоко взволнованным голосом, подавая дрожащими руками инструменты.
Агриколь захватил клещами раскаленное добела железо и, пользуясь печью, как наковальней, начал работать молотком. Дагобер молчал и размышлял. Вдруг он поднялся с места, подошел к жене, взял ее за руку и сказал:
— Ты знаешь своего сына: помешать ему следовать за мной нельзя никакими силами! Но успокойся, дорогая, мы добьемся успеха… я твердо на это надеюсь… А в случае чего… нас арестуют… нет никакой низости: мы не покончим с собой… Мы гордо… рука об руку, с высоко поднятой головой пойдем вместе в тюрьму, как два честных человека, исполнивших свой долг… Наступит день суда, и мы громко, честно и прямо заявим, что, не найдя защиты у закона, доведенные до последней крайности… мы прибегли к насилию… Куй железо, сын мой, куй без боязни… Судьи — честные люди, они оправдывают честных людей! — заключил Дагобер, обращаясь к Агриколю, который ковал молотом раскаленное железо.
— Да, дорогой батюшка! Вы правы… Матушка, успокойся… Судьи поймут разницу между перелезающим ночью через стену разбойником, явившимся воровать, и старым солдатом, который с опасностью для жизни, свободы и чести решается вместе с сыном освободить несчастные жертвы.
— Если они не поймут, — продолжал Дагобер, — тем хуже! Опозоренными в глазах честных людей останутся не муж твой и не сын… Если нас сошлют на каторгу… если у нас хватит мужества жить… Ну, так что же? и старый, и молодой каторжники будут с гордостью носить цепи… А изменник-маркиз… бессовестный священник будет более пристыжен, чем они! Куй же железо без боязни, сын мой… Есть нечто, чего не опозорить и каторге: чистая совесть и честь!.. А теперь время приближается… Скажите нам, Горбунья, вы не заметили, высоко ли от земли окно?
— Не очень высоко, господин Дагобер, особенно с той стороны, которая обращена к больнице умалишенных, где заключена мадемуазель де Кардовилль.
— Каким образом удалось вам поговорить с мадемуазель де Кардовилль?
— Она была в саду больницы; там есть место, где стена сломана и оба сада разделяются только решеткой.
— Превосходно… — сказал Агриколь, продолжая стучать молотком. — Значит, мы можем легко попасть из одного сада в другой… Быть может, из больницы легче будет и выйти на улицу… К несчастью, ты не знаешь, где комната мадемуазель де Кардовилль!
— Нет, кажется, знаю… — начала Горбунья, стараясь припомнить. — Она находится в квадратном павильоне; над ее окном я заметила нечто вроде навеса, белого с синими полосами.
— Ладно, не забудем.
— А не знаете ли вы хоть приблизительно, где комнаты девочек? — спросил Дагобер.
После минутного размышления Горбунья отвечала:
— Они должны быть против окна мадемуазель де Кардовилль, так как она с ними переговаривается знаками через окно. Мадемуазель Адриенна мне сообщила, насколько я помню, что комнаты эти одна над другой. Одна на первом этаже, а другая на втором.
— Есть на окнах решетки? — спросил кузнец.
— Этого не знаю.
— Это не важно. Спасибо, добрая девушка: с такими указаниями можно смело идти, — сказал Дагобер. — Что касается остального, у меня уже составлен план.
— Дай, малютка, воды, — обратился к Горбунье Агриколь, — надо охладить железо. Ну, хорош ли крючок? — спросил он отца.
— Отлично! Как только железо остынет, мы приладим веревку.
Между тем Франсуаза на коленях горячо молилась Богу за мужа и сына, собиравшихся, по своему неведению, совершить страшный грех. Она молила Создателя обратить на нее одну Свой небесный гнев, так как она вовлекла их в это опасное дело.
Дагобер и Агриколь молча закончили приготовления. Они были оба очень бледны и торжественно-сосредоточенны. Несомненно, оба сознавали всю опасность рискованного предприятия. На колокольне Сен-Мерри пробило десять. Ветер и шум дождя заглушали бой часов.
— Десять часов! — воскликнул Дагобер. — Нельзя терять ни минуты… Агриколь, бери мешок!
— Сейчас, батюшка!
Поднимая мешок, Агриколь быстро шепнул Горбунье, еле стоявшей на ногах от волнения:
— Если завтра утром мы не вернемся, я тебе поручаю мать… Сходи к месье Гарди, быть может, он уже вернулся. Ну, сестра, будь мужественнее, обними меня… я оставляю на тебя бедную мать!
При этом глубоко взволнованный кузнец дружески обнял девушку, которая боялась потерять сознание.
— Ну, Угрюм… в поход, старина, — сказал Дагобер, — ты будешь у нас за часового… — Затем, подойдя к жене, которая, заливаясь слезами, покрывала поцелуями голову сына, прижав его к своей материнской груди, солдат, пытаясь казаться вполне спокойным и почти веселым, прибавил: — Ну, жена, старайся быть благоразумной… Растопи хорошенько печку… часа через два-три мы явимся с девочками и с красавицей Адриенной… Ну, поцелуй же меня на счастье…
Франсуаза бросилась ему на шею, не говоря ни слова. Немое отчаяние, судорожные, глухие рыдания разрывали сердце. Дагобер, высвободившись из объятий жены, скрывая волнение, сказал сыну изменившимся голосом:
— Пойдем… пойдем скорее… Она надрывает мне сердце… Голубушка Горбунья, поберегите ее… Агриколь, идем!
И солдат, укладывая в карманы пальто пистолеты, направился к дверям в сопровождении Угрюма.
— Сын мой… дай обнять тебя еще раз… быть может, в последний раз… — молила несчастная мать, не будучи в состоянии двинуться с места. — Простите меня… я одна во всем виновата…
Кузнец вернулся. Он также плакал, и слезы их смешались. Сдавленным голосом он шепнул:
— Прощай, матушка… Успокойся… До скорого свиданья!
И, вырвавшись из объятий Франсуазы, он догнал отца уже на лестнице.
Франсуаза Бодуэн глухо застонала и упала без чувств на руки Горбуньи.
Дагобер и Агриколь вышли на улицу в самый разгар бури и поспешно направились к бульвару Госпиталя. Угрюм следовал за ними.
Пробило половину двенадцатого, когда Дагобер с сыном достигли бульвара Госпиталя.
Несмотря на яростный ветер, проливной дождь и густые тучи, ночь казалась довольно светлой благодаря позднему восходу луны. Белые стены монастырского сада и его высокие деревья выделялись в бледной полумгле. Вдали, сквозь туман и дождь, мелькал красноватый огонь фонаря, раскачиваемого ветром и слабо освещавшего грязную дорогу пустынного бульвара. Изредка слышался вдали глухой звук задержавшейся кареты, и снова наступало угрюмое молчание.
После ухода из дома наши путники обменялись всего двумя-тремя словами. Цель этих людей была самая благородная и честная, однако, молчаливые и решительные, они скользили во тьме, как разбойники, в этот час ночных преступлений. Агриколь нее на плечах мешок с крюком, веревкой и железной полосой, Дагобер опирался на его руку, а Угрюм следовал по пятам.
— Должно быть, уж недалеко та скамейка, на которой мы сидели, — сказал Дагобер, останавливаясь.
— Да, — отвечал Агриколь, вглядываясь в темноту, — вот она, батюшка.
— Надо подождать полуночи, — продолжал Дагобер, — сядем отдохнуть и договоримся, как действовать…
После минутного молчания солдат начал, волнуясь и крепко сжимая руки сына:
— Агриколь… дитя мое… еще есть время… умоляю тебя: отпусти меня одного… я сумею выпутаться… Чем ближе страшная минута, тем больше я тревожусь, что вовлек тебя в столь опасное предприятие…
— А я, батюшка, чем ближе эта минута, тем сильнее убеждаюсь, что могу быть вам полезен… Какова бы ни была ваша участь, я ее разделю с вами… Наша цель похвальна: это долг чести, который вы должны оплатить… я хочу иметь в этой оплате свою долю… Уж теперь-то я не отступлю ни за что… Поговорим о плане действий.
— Ты, значит, все-таки пойдешь? — спросил солдат, подавляя вздох.
— Надо, батюшка, — продолжал Агриколь, — постараться добиться успеха без помехи… и мы добьемся его… Вы заметили там, в углу стены, маленькую калитку? Уж одно это превосходно…
— Через нее мы проберемся в сад и станем искать то место, где кончается стена и начинается решетка.
— Да, да. С одной стороны помещается павильон, где живет мадемуазель де Кардовилль, а с другой стороны та часть монастыря, где заперты дочери генерала Симона.
В эту минуту свернувшийся у ног хозяина Угрюм вскочил и, подняв уши, начал прислушиваться.
— Угрюм, должно быть, что-то чует, — сказал Агриколь, — послушаем.
Ничего не было слышно, кроме шума ветра, колебавшего высокие деревья бульвара.
— Батюшка, если калитка в сад отворится, мы возьмем Угрюма?
— Да, возьмем. Если там есть сторожевая собака, он справится с ней. Кроме того, он даст нам знать о приближении людей, совершающих обход. А потом, кто знает? Он так умен и так привязан к Розе и Бланш, что, пожалуй, укажет, где они спрятаны. Я видел раз двадцать, как он разыскивал их в лесу только благодаря своему инстинкту.
Медленные, торжественные, звонкие удары, как бы господствуя над воем бури, пробили двенадцать.
Бой часов болезненно отозвался в душе Агриколя и его отца; немые и потрясенные до глубины души, они невольно вздрогнули и обменялись энергичным рукопожатием.
Помимо воли сердца отца и сына бились в такт ударам колокола, дрожащие звуки которого протяжно вибрировали в ночном мраке.
При последнем Ударе Дагобер сказал сыну твердым голосом:
— Полночь!.. Обними меня… и вперед!
Отец и сын обнялись. Минута была решительная и торжественная.
— Теперь, батюшка, — сказал Агриколь, — надо действовать смело и хитро, как действуют воры, взламывающие сейф!
Говоря это, кузнец вынул из мешка крюк и веревку. Дагобер вооружился железной полосой, и оба осторожно двинулись к маленькой калитке, помещавшейся недалеко от угла, где соединялись улица и бульвар. Время от времени она останавливались и прислушивались, стараясь различить, нет ли иных звуков, кроме шума ветра и дождя.
Ночь по-прежнему была довольно светлой. Подойдя к калитке, они сумели разглядеть, что доски были очень стары и казались непрочными.
— Хорошо, — заметил Агриколь, — она сразу уступит!
И кузнец хотел уже нажать могучим плечом на дверь, как вдруг Угрюм глухо заворчал и, казалось, готов был сделать стойку.
Дагобер знаком заставил собаку замолчать и, схватив сына за руку, шепнул:
— Не трогайся… Угрюм кого-то почуял там в саду.
Несколько минут они стояли неподвижно, чутко вслушиваясь, настороже, сдерживая дыхание… Собака, послушная воле хозяина, не ворчала больше, но сильно волновалась, хотя ничего не было слышно.
— Собака ошиблась, — шепнул Агриколь.
— А я уверен, что нет! Не двигайся…
Через несколько минут Угрюм лег на землю и насколько мог просунул морду под калитку, тяжело дыша.
— Идут, — шепнул Дагобер сыну.
— Отойдем! — сказал Агриколь.
— Нет, послушаем. Успеем убежать, когда отворят дверь… Сюда, Угрюм… сюда.
Послушная собака отошла от калитки и легла у ног хозяина. Через несколько секунд послышались тяжелые шаги, шлепающие по лужам, солдат и кузнец не могли различить слова из-за воя ветра.
— Это обход, о котором говорила Горбунья, — сказал Агриколь.
— Отлично… Раньше двух часов они в другой раз не пойдут… У нас есть, значит, впереди часа два времени… Дело теперь почти верное…
Вскоре шагов не стало слышно: они удалились в глубину сада.
— Ну, теперь, не теряя времени, давай отворять дверь, — сказал минут через десять Дагобер сыну. — Они ушли далеко.
Агриколь с силой уперся в дверь плечом и толкнул ее; однако она не поддавалась, несмотря на ветхость.
— Проклятие! — сказал Агриколь. — Наверное, она сзади держится на засове. Иначе бы эти старые доски не устояли.
— Как же быть?
— Я влезу на стену с помощью крюка и веревки и отворю ее с той стороны.
Говоря это, Агриколь взял веревку, и после многих попыток ему удалось зацепить крюк за стену.
— Теперь, отец, помоги мне подняться, а затем я взберусь по веревке, сверху перекину веревку на ту сторону и живо буду там.
Солдат прислонился к стене, сложив руки, а сын, ловким движением опираясь на них, а потом на крепкие плечи отца, с помощью веревки, через минуту был уже на стене. Несчастный не подозревал, что на ее гребне были насыпаны осколки стекол от разбитых бутылок, которыми он порезал себе руки и ноги. Но, боясь испугать отца, кузнец сдержал невольный крик боли и, перекинув веревку, спустился по ней в сад. Тотчас же он подбежал к калитке, которая, действительно, была закрыта на громадный железный засов. Но замок был настолько плох, что одно сильное движение Агриколя — и он слетел. Засов отодвинулся, дверь отворилась — и Дагобер вместе с Угрюмом очутились в саду.
— Теперь, — сказал солдат сыну, — благодаря тебе главное сделано… Вот надежный путь для побега наших пленниц… Нам остается только добраться до них без помехи… Угрюм пойдет вперед разведчиком… Иди, собака, иди… и главное молчи… ни звука.
Умное животное сделало несколько шагов, прислушиваясь и поводя носом с осторожностью и внимательностью настоящей ищейки.
При бледном свете луны, задернутой облаками, Дагобер и его сын увидали несколько длинных аллей. Не зная, по какой из них идти, Агриколь дал совет отцу держаться стены, которая, несомненно, приведет их к какому-нибудь зданию.
— Верно… пойдем по траве… а не по грязной аллее — меньше будет шума, — сказал солдат.
Они пошли рядом с аллеей, тянувшейся близ стены; Угрюм бежал впереди. Время от времени все они останавливались и прислушивались, прежде чем продолжать путь мимо колеблемых ветром деревьев и кустарников, которые принимали при лунном свете причудливые формы.
Пробило половину первого, когда они дошли до железной решетки, отделявшей собственный сад настоятельницы. Сюда-то и забралась утром Горбунья, чтобы поговорить с мадемуазель де Кардовилль.
Через решетку Агриколь и его отец разглядели забор, стоявший на месте воздвигающейся постройки, а за ним небольшой четырехугольный павильон.
— Вот там, верно, и есть павильон сумасшедшего дома, где находится мадемуазель де Кардовилль.
— А здание, где помещаются Роза и Бланш, должно быть, напротив него, — сказал Дагобер. — Только нам отсюда не видать их окон. Бедные девочки… они тут… бедняжки… в горе, в слезах! — прибавил он с волнением.
— Только бы калитка не была заперта, — сказал Агриколь.
— А может… ведь это внутри сада…
— Пойдем потихоньку.
Через несколько минут они достигли двери, запертой только на задвижку. Дагобер хотел ее отворить, но Агриколь его удержал:
— Смотри, чтобы она не заскрипела!
— Как ее лучше отворять, сразу или потихоньку?
— Пусти меня, я это сделаю!
И Агриколь так быстро отворил дверь, что она еле скрипнула. Но как ни слаб был этот звук, он раздался в ночной тиши очень ясно, потому что как раз в этот момент ветер стих.
Агриколь и Дагобер замерли на месте… Они боялись переступить за порог калитки, чтобы не закрыть себе путь к отступлению. Но все было спокойно, нигде ничего не слышно. Успокоившись, Агриколь и его отец вошли в сад настоятельницы.
Как только Угрюм попал за решетку, он начал выказывать величайшую радость. Он прыжками достиг места, где утром Роза говорила с мадемуазель де Кардовилль, затем, обнюхав траву, начал бегать, нюхая землю и подымая нос кверху, как охотничья собака, напавшая на след.
Дагобер и Агриколь дали полную волю животному, следя с тревогой и надеждой за его движениями и вполне полагаясь на инстинкт Угрюма и привязанность к сиротам.
— Должно быть, Роза стояла тут, когда Горбунья ее видела, — шепнул Дагобер. — Теперь Угрюм напал на след, пусть ищет.
Через несколько секунд собака обернулась, взглянула на Дагобера и вихрем понеслась к дверям нижнего этажа здания, расположенного против павильона мадемуазель де Кардовилль. Добежав до дверей, собака легла, как бы поджидая хозяина.
— Сомнений нет, девочки здесь, — сказал Дагобер, подходя к Угрюму. — Здесь заперта Роза.
— Посмотрим, заделаны ли окна решетками? — сказал Агриколь, следуя за отцом.
Когда они подошли к Угрюму, Дагобер наклонился к собаке и сказал, показывая на дом:
— Что, старина? Здесь наши Роза и Бланш?
Пес поднял голову и радостно залаял. Дагобер еле успел схватить и зажать ему морду.
— Все пропало! — воскликнул кузнец. — Несомненно, его услыхали:
— Нет!.. — отвечал Дагобер. — Но теперь я уверен, что девочки здесь.
В эту минуту дверь в железной решетке, через которую они вошли в сад настоятельницы, с шумом захлопнулась.
— Нас заперли, — живо промолвил Агриколь, — а другого выхода нет!
Отец и сын обменялись испуганным взглядом. Но кузнец скоро пришел в себя и заметил:
— Быть может, она сама захлопнулась от собственной тяжести… Я пойду взгляну и, если возможно, снова открою…
— Иди, а я осмотрю окна.
Агриколь пошел к калитке, а Дагобер, скрываясь у стенки, прошел на ту сторону, куда выходили окна, и дошел до окон первого этажа. Их было четыре. Два из них не были заделаны решетками. Он поднял голову и взглянул наверх. Окна второго этажа не были зарешечены. От земли они были не высоко. Та из девушек, которая помещалась там, могла легко спуститься вниз на простыне, как в гостинице «Белый Сокол». Но для этого надо было знать, где ее поместили. Дагобер знал, что комната эта находилась над комнатой в нижнем этаже, где помещена была другая сестра, но в нижнем этаже было тоже четыре окна, и в которое надо было постучать, солдат не знал.
Агриколь поспешно возвратился.
— Это ветер захлопнул калитку, должно быть: я снова ее открыл и заложил камнем… но надо торопиться…
— Как же узнать окна бедных девочек? — с отчаянием воскликнул Дагобер.
— И правда! Что же теперь делать?
— Позвать так, на авось, нельзя… Можно поднять тревогу, если ошибемся.
— Боже мой! — с возрастающим отчаянием сказал Агриколь, — прийти сюда, быть уже под их окнами и не знать…
— Делать нечего… рискнем наугад… будь что будет!
— То есть как это?
— Я позову громко Розу и Бланш… Бедные девочки в горе: не может быть, чтобы они спали… Услыхав мой голос, они сразу вскочат, и та, которую заперли во втором этаже, с помощью простыни, через пять минут спустится к нам. Что касается другой, которая внизу, то если ее окно не заделано решеткой, так и говорить нечего: через мгновение она будет у нас… а то придется выломать решетку.
— Но все же, отец, возможно ли это?
— Может быть, все же услышат только они?
— А если другие услышат? Тогда все пропало?
— Почем знать! Пока сообразят, да пока отопрут двери, пока позовут сторожей, мы успеем, может быть, вернуть сирот и удрать через маленькую калитку…
— Опасно… Но иного я не вижу!
— Если мужчин только двое, то мы с Угрюмом с ними справимся, а ты тем временем похитишь девочек, если тревогу подымут раньше, чем мы закончим…
— Батюшка! есть ведь средство… и самое верное! — воскликнул Агриколь. — Горбунья ведь рассказывала, что мадемуазель де Кардовилль переговаривалась знаками с Розой и Бланш.
— Да.
— Ну, так она несомненно знает окна их комнат, если бедняжки ей отвечали.
— Верно… пойдем скорей за ней… Но как узнать?..
— Горбунья сказала, что над ее окном есть нечто вроде навеса…
— Идем скорее… проломать забор ничего не стоит… С тобой железная полоса?
— Вот она.
— Идем… идем!
Через несколько секунд три доски были взломаны в заборе, и Агриколь пролез через отверстие.
— Ты, батюшка, карауль здесь, — сказал он отцу, отправляясь в сад больницы доктора Балейнье.
Окно, о котором говорила Горбунья, узнать было нетрудно. Оно было высоко и широко, над ним помещался навес; несомненно, прежде это окно было дверью, но теперь его на треть заделали, и несколько железных полос, расположенных на довольно большом друг от друга расстоянии, защищали его извне.
Дождь прекратился. Луна, выйдя из-за туч, которые ее до сих пор скрывали, полным светом озаряла павильон. Агриколь, приблизившись к окну, увидел, что комната погружена во мрак и только в глубине через полуоткрытую дверь пробивается довольно сильный свет. Кузнец, надеясь, что Адриенна не спит, легонько постучал в окно.
Дверь из внутренней комнаты тотчас же распахнулась, и мадемуазель де Кардовилль, еще не ложившаяся спать, одетая так же как утром, со свечой в руке вошла в комнату. На ее очаровательном лице читались боязнь и изумление… Девушка поставила свечу на стол и приблизилась к окну, внимательно прислушиваясь… Вдруг она вздрогнула и остановилась: она различила лицо мужчины, заглядывавшего в окно.
Агриколь, боясь, что мадемуазель де Кардовилль испугается и скроется, снова постучал и рискнул произнести довольно громко:
— Это я… Агриколь Бодуэн.
Адриенна, услыхав это имя и вспомнив разговор с Горбуньей, решила, что Агриколь с отцом пришли похитить из монастыря Розу и Бланш. Она осторожно открыла окно и узнала при ярком свете луны молодого кузнеца.
— Мадемуазель, — сказал последний. — Нельзя терять ни минуты: графа де Монброн в Париже нет… Мы с отцом пришли вас освободить.
— Благодарю вас, господин Агриколь… я вам очень благодарна… — полным трогательной благодарности голосом сказала Адриенна. — Но надо подумать сперва о дочерях генерала Симона…
— О них позаботились также… Вы укажете нам, где их окна…
— Одно внизу… последнее со стороны сада, а другое как раз над ним на втором этаже.
— Теперь они спасены! — сказал кузнец.
— Однако мне кажется, — живо заметила Адриенна, — что окно второго этажа довольно высоко… но там около постройки вы найдете много длинных жердей… они могут вам пригодиться.
— Это послужит мне лестницей… Но теперь дело идет о вас.
— Позаботьтесь только об этих бедняжках: время не терпит… Они должны быть освобождены сегодня же ночью… А мне ничего не стоит посидеть здесь еще день или два…
— Да нет же, мадемуазель, — возразил кузнец. — Я вижу, что вы и не подозреваете, как важно для вас выйти отсюда сегодня же… Речь идет о вещах очень серьезных…
— Что вы хотите этим сказать?
— Некогда объясняться… Умоляю вас, выходите… я сейчас сломаю эти засовы.
— Незачем. Дверь только замкнута с улицы. Отбейте замок, и я свободна. Живу здесь я одна.
— И через десять минут после этого мы будем на бульваре… Только поторопитесь, да не забудьте надеть что-нибудь теплое… ночь холодная… Я сейчас вернусь…
— Господин Агриколь, — сказала Адриенна со слезами на глазах, — я знаю, чем вы для меня рискуете… Надеюсь когда-нибудь доказать вам, что у меня память не хуже вашей. Вы и ваша названная сестра — замечательные люди: какое благородство, какое мужество! Я рада, что столь многим вам обязана… Но приходите за мной только тогда, когда будут освобождены дочери маршала Симона!
— Благодаря вашей помощи дело практически сделано… Я бегу к отцу, а затем вернусь за вами…
Агриколь последовал совету Адриенны: выбрал толстую, длинную жердь, взвалил ее на плечи и пошел к отцу.
Но еще в ту минуту, когда Агриколь направился к постройке, Адриенне показалось, что из-за купы деревьев в саду отделилась какая-то темная фигура, быстро перебежала через аллею и скрылась за деревьями. Испуганная Адриенна, желая предупредить Агриколя, позвала его вполголоса. Но он не мог уже ее слышать: в это время он был возле отца, который в мучительной тревоге ходил от окна к окну, внимательно прислушиваясь.
— Мы спасены! — шепнул ему Агриколь. — Вот окна твоих девочек!
— Наконец-то! — с неописуемой радостью сказал Дагобер. — В них нет решеток! — воскликнул он, осмотрев окна.
— Убедимся сперва, здесь ли они… А потом я с помощью этой жерди поднимусь наверх… Не высоко ведь.
— Ладно, ладно. Как взберешься туда, постучи в окно, позови Розу или Бланш и, когда они тебе ответят, спускайся вниз. Эту же жердь мы прислоним к окну, и они по ней спустятся… Они ведь ловкие, смелые девочки… Живо за работу!
Пока Агриколь устанавливал жердь и собирался по ней лезть, Дагобер постучал в окно нижнего этажа и громко сказал:
— Это я… Дагобер!
Роза Симон, действительно, жила в этой комнате. Разлученная с сестрой, девушка не спала и, охваченная лихорадкой, обливала слезами свое изголовье. При стуке Дагобера она сперва задрожала от страха. Затем, услыхав дорогой, знакомый голос солдата, она вскочила, провела рукой по лбу, чтобы увериться, что не спит, и с радостным криком бросилась к окну.
Но вдруг… прежде, чем она успела открыть окно, раздались два выстрела и послышались крики:
— Караул!.. разбой!
Сирота остановилась, окаменев от изумления. Она совершенно машинально взглянула в окно и при бледном свете луны увидела ожесточенную борьбу между несколькими мужчинами, причем неистовый лай Угрюма покрывал беспрерывные крики:
— Караул!.. Грабят… Убивают!
За два часа до событий в монастыре Роден и отец д'Эгриньи сидели в знакомом уже нам кабинете на улице Милье-дез-Урсен. После Июльской революции д'Эгриньи счел необходимым перенести в это временное помещение секретный архив и бумаги ордена. Мера очень благоразумная, так как он боялся, что государство выгонит святых отцов из великолепного помещения, щедро пожалованного им Реставрацией.*
* Страх, оказавшийся напрасным, так как в газете «Конститюсьоннель» от 1 февраля 1832 г. читаем:
«Когда в 1822 г. господин де Корбьер[265]грубейшим образом закрыл блестящую Нормальную Школу[266], давшую так много замечательно талантливых людей за несколько лет своего существования, решено было в виде компенсации купить особняк на почтовой улице, где она помещалась, и предоставить его конгрегации св. Духа[267]. На приобретение этого помещения были отпущены средства морским министром, и оно было передано в распоряжение общества, которое тогда царило над Францией. С этого времени общество мирно занимало это помещение, превратившееся как бы в гостиницу, в которой иезуитизм вскармливал и лелеял своих многочисленных приверженцев, прибывавших из различных провинций страны, чтобы получить должную закалку у отца Ронсена. Так дело шло до самой Июльской революции[268], которая, казалось бы, должна была выселить конгрегацию из занимаемого здания. Но кто поверит? Ничего подобного не случилось. Иезуитам отказали в денежных ассигнованиях, но оставили в их владении особняк на Почтовой улице, и сегодня, 31 января 1832 года, люди из Сакре-Кер по-прежнему живут здесь за счет государства, в то время как Нормальная Школа не имеет приюта: реорганизованная Нормальная Школа занимает грязное помещение в маленьком закоулке коллежа Людовика Великого»[269].
Вот что мы читаем в «Конститюсьоннеле» 1832 года по поводу особняка на Почтовой улице, нам неизвестно, какие сделки, условия и договоры имели место с этого времени в отношениях между св. отцами и правительством, но мы вновь обретаем в статье, опубликованной недавно в одном журнале по поводу организации общества Иисуса, особняк на улице Почты, упоминаемый как часть недвижимого имущества конгрегации.
Приводим отрывки из этой статьи:
«Вот перечень владений, известных как собственность общества Иисуса:
Дом на Почтовой улице, оцениваемый приблизительно в 500 000 франков. — Дом на улице Севр, оцениваемый в 300 000 франков. — Поместье в двух лье от Парижа в 150 000 франков. — Дом и церковь в Бурже[270] в 100 000 франков. — Нотр Дам в Льессе[271] в 60 000 франков. — Сент-Ашель[272], дом послушников, 400 000 франков. — Нант[273], дом, 100 000 франков. — Кенпер[274], то же, 40000 франков. — Лаваль[275], дом и церковь, 150 000 франков. — Ренн[276], дом, 20 000 франков. — Ванн[277], то же, 40 000 франков. — Мец[278], то же, 40 000 франков. — Страсбург[279], то же, 60 000 франков. — Руан[280], то же, 15 000 франков.
Мы видим, что стоимость этих владений составляет в общей сложности около 2 000 000 франков.
Кроме того, образование также является для иезуитов важным источником доходов. Один только коллеж в Брюжлетте приносит 200 000 франков.
Генерал ордена в Риме разделил Францию на два округа — лионский и парижский. Оба эти французские округа обладают, кроме того, казначейскими билетами и ассигнациями, обеспеченными серебряной валютой, и имеют свыше 200 000 франков ренты. Религиозная пропаганда также приносит ежегодно по крайней мере от 40 до 50 тысяч франков. Проповедники пожинают со своих проповедей 150 000 франков. Прилив пожертвований на добрые дела выражается в не меньшей цифре. Так составляется доход в 540 000 франков.
К этому доходу нужно присоединить еще выручку от продажи трудов Общества и доход, получаемый от торговли религиозными гравюрами.
Каждая доска[281], включая рисунок и гравюру, обходится в 600 франков. С нее можно сделать десять тысяч оттисков, которые обходятся — тираж и бумага — 40 франков тысяча. Издатель получает 250 франков; следовательно, чистая прибыль на каждую тысячу — 210 франков. Разве это не ловкая операция? И можно себе представить, с какой быстротой все это проделывается. Отцы сами же и являются коммивояжерами своего дома — и трудно было бы найти более ревностных и настойчивых работников. Они всегда всюду приняты и не ведают, как неприятен отказ. Понятно, конечно, что издатель — свой человек. Первый, кто был избран для этой посреднической роли, был социус эконома Н. В. Ж. Этот социус обладал некоторым состоянием, но тем не менее они должны были дать ему аванс на расходы по организации дела. Убедившись, что состояние этой отрасли промышленности упрочилось, они потребовали внезапного возвращения своих авансов; издатель был не в состоянии их внести. Они это прекрасно знали, но у них имелся в виду богатый заместитель, с которым можно было иметь дело на более выгодных условиях, и они без всякой жалости разорили своего первого социуса, погубив его карьеру, устойчивость и длительность которой была ими сначала морально ему гарантирована».
Роден, по-прежнему нищенски одетый, грязный и засаленный, скромно писал за письменным столом, исполняя обязанности секретаря, хотя, как мы уже знаем, он занимал положение «социуса», — положение весьма значительное, так как, по кодексу ордена, социус не должен покидать своего начальника, наблюдать за ним, следить за всеми его действиями и даже мимолетными настроениями, давая о них отчет в Рим.
Несмотря на свое обычное бесстрастие, Роден, видимо, был чем-то чрезвычайно озабочен. Он еще короче, чем когда-либо, отвечал на вопросы и приказания только что вошедшего отца д'Эгриньи.
— Нет ли чего нового за время моего отсутствия? — спросил маркиз. — Каковы донесения? Все ли идет как следует?
— Донесения самые благоприятные.
— Прочтите мне их.
— Я должен прежде предупредить ваше преподобие, что Морок здесь уже два дня.
— Он? — с удивлением сказал аббат д'Эгриньи. — Я думал, что, покидая Германию и Швейцарию, он получил из Фрибурга приказание двинуться на юг. В Ниме[282], в Авиньоне[283] он мог бы быть очень полезен теперь: протестанты начинают волноваться и возможны наступления католицизма.
— Не знаю, — сказал Роден, — имеются ли у Морока какие-нибудь особенные причины менять свой маршрут, но он утверждает, что просто хочет дать здесь несколько представлений.
— Как так?
— Какой-то антрепренер, проезжая через Лион[284], пригласил его в театр предместья Сен-Мартен. Условия были очень выгодные, и он, по его словам не решился отказать.
— Пускай, — сказал д'Эгриньи, пожимая плечами. — Но распространением наших книг, гравюр и четок он оказал бы гораздо больше влияния на малоразвитое и верующее население Юга и Бретани[285], чем здесь.
— Он там внизу со своим великаном. В качестве старого слуги Морок надеется, что ваше преподобие позволит ему поцеловать вашу руку сегодня вечером.
— Невозможно… Вы знаете, как много дела у нас сегодня вечером… на улицу св. Франциска ходили?
— Ходили… Нотариус уже предупредил старого еврея-сторожа… Завтра в шесть часов утра придут рабочие ломать заложенную дверь, и после полутораста лет в первый раз дом будет открыт.
Д'Эгриньи после минутного размышления заметил Родену:
— Накануне такого великого события нельзя пренебрегать ничем… надо все восстановить в памяти. Прочтите мне копию с заметки, помещенной в архив Общества полтораста лет тому назад, относительно господина де Реннепона.
Секретарь достал заметку в одном из отделений стола и прочел следующее:
«Сегодня, 19 февраля 1682 г., преподобный отец Александр Бурдон прислал следующее сообщение с пометкой: Весьма важно для будущего. Из исповеди одного умирающего удалось узнать очень важную тайну. Господин Мариус де Реннепон, один из самых опасных и деятельных вождей реформированной религии[286], самый непримиримый враг нашего святого Общества, снова вступил в лоно нашей церкви, кажется, только для того, чтобы спасти свое имущество от конфискации, которую непременно вызвало бы его поведение, враждебное религии и достойное проклятия. Было доказано различными членами нашего Общества, что обращение сьера де Реннепона не было искренним и скрывало святотатственный обман, он был сослан на вечную каторгу, а его состояние было конфисковано по указу его величества Людовика XIV[287]. Он избежал справедливого наказания, покончив с жизнью, после чего его труп был брошен на съедение псам.
После этого вступления перейдем к тайне, весьма важной для будущих интересов нашего Общества.
Его величество Людовик XIV в своих отеческих попечениях о нашей святой матери-церкви, а особенно о нашем ордене, пожертвовал все эти конфискованные богатства нам, тем более что члены ордена доказали отступничество сьера де Реннепона… Теперь мы с достоверностью узнали, что из этого имущества у ордена похищена значительная часть: а именно дом на улице св. Франциска за № 3 и пятьдесят тысяч золотых экю. Дом уступлен при помощи ложной продажи, еще до конфискации, на имя старого друга семейства Реннепонов. Но так как он, к несчастью, добрый католик, то придраться нельзя. Через полтораста лет дом этот будет открыт: такова последняя воля сьера де Реннепона, а до тех пор даже дверь в дом будет замурована.
Что касается пятидесяти тысяч экю золотом, то, к несчастью, они отданы в неизвестные руки и тоже в течение полутораста лет на них будут насчитываться проценты, для того чтобы после этого срока они были выданы наследникам де Реннепона и разделены между ними поровну. Сумма, которая в течение этого времени должна образоваться, достигнет громадных размеров: не менее сорока или пятидесяти миллионов туринских ливров[288].
По неизвестным причинам, указанным в его завещании, сьер де Реннепон скрыл от своей семьи, изгнанной из Франции и рассеянной по всей Европе, вследствие эдиктов против протестантов, куда он поместил эти пятьдесят тысяч. Он приказал только, чтобы его родные, от отца к сыну, передавали строгое повеление всем оставшимся в живых наследникам собраться через сто пятьдесят лет, 13 февраля 1832 года, на улице св. Франциска. Чтобы это не изгладилось из памяти, он заказал какому-то неизвестному человеку, приметы которого, однако, мы знаем, сделать бронзовые медали, на которых выгравировано число и завет, и раздать их всем его родным. Мера эта была тем более необходима, что также неизвестно почему, но на свидание 13 февраля каждый должен явиться лично, и никаких замещений, под угрозой лишения наследства, не допускается.
Неизвестный, на которого возложено поручение раздать медали, человек лет тридцати или тридцати пяти, высокий, гордого вида, грустный. Его густые черные брови очень странно срослись на переносьи. Он называет себя Иосифом, и есть основание предполагать, что это один из опасных и деятельных эмиссаров проклятых республиканцев-протестантов из семи Соединенных провинций[289].
Из предыдущего мы видим, что эта сумма, незаконно переданная в неизвестные руки, ускользнула от конфискации, по которой наш любимый король отдал нам все имущество де Реннепона. Это воровство, чудовищно, и мы должны вознаградить себя за огромный убыток если не теперь, то в будущем. Так как наш орден, во славу Божию и Святого отца, вечен, легко будет, благодаря тем связям, которые у нас-имеются по всей земле, благодаря миссиям и другим учреждениям, уже начиная с настоящего времени следить за потомками семьи Реннепонов из поколения в поколение, никогда не теряя ее из виду, чтобы через полтораста лет, к моменту раздела огромного накопившегося состояния наш орден мог бы войти во владение им, столь изменнически похищенным у нас, войти во владение fas aut nefas[290], каким бы то ни было способом, хотя бы даже хитростью или насилием; наш орден и не должен поступать иначе в отношении будущих держателей нашего имущества, так коварно и подло отнятого у нас бесстыдным и святотатственным предателем… так как, в конце концов, вполне законно защищать, охранять и возвращать себе свое добро всеми способами, которые Господь дает нам в руки. До полного возмещения наших убытков семья Реннепонов осуждена и проклята, как проклято потомство отступника-Каина, и за ней необходимо следить с исключительной строгостью. Для облегчения задачи нужно ежегодно делать дознания о положении каждого члена этой семьи».
Роден прервал чтение и сказал д'Эгриньи:
— За этим следует ежегодный отчет о положении семьи, начиная с 1682 года до наших дней. Читать его излишне?
— Совершенно излишне, — отвечал аббат, — в этой заметке сказано все, что нужно. — Затем, после минутного размышления, он с гордым торжеством прибавил: — Как велико могущество ассоциации, опирающейся на традиции и вечность!.. Благодаря этой заметке, положенной в наш архив сто пятьдесят лет тому назад, за этой семьей из поколения в поколение зорко наблюдали… Орден не терял ее из виду; всюду следовал за нею, во все концы света, куда разметало ее изгнание… Наконец-то завтра мы получим должное… Несмотря на незначительность первоначальной суммы, теперь она достигла размеров королевского состояния… Да, нас ждет успех… все меры мною приняты… Одно только меня очень тревожит.
— Что именно? — спросил Роден.
— Я все думаю о пояснениях, которых мы не могли добиться от сторожа дома на улице св. Франциска. Пытались его допросить еще раз, как я приказал?
— Пытались…
— И что же?
— И на этот раз, как всегда, старый еврей непроницаем. Он, впрочем, совсем уже впал в детство, да и жена не лучше его.
— Когда я думаю о том, — продолжал д'Эгриньи, — что в течение ста пятидесяти лет, как замурован дом, охрана всегда поручалась семье Самюэль из рода в род, я не могу поверить, чтобы они не знали, кому поручены были деньги и у кого в руках теперь это колоссальное богатство.
— Но вы видели, — отвечал Роден, — из заметок ордена, что, несмотря на многократные попытки проникнуть в тайну, сообщить которую отец Бурдон не мог, сторожа-евреи оставались немы на этот счет. Отсюда нужно заключить, что они ничего не знают.
— А мне кажется это невозможным, так как прадед этих Самюэлей присутствовал при том, как замуровывали дом полтора века назад. Из записей ордена видно, что это был доверенный слуга господина де Реннепона. Исключено, чтобы он не знал очень многого, что должно храниться как предание в этой семье.
— Если бы мне позволено было сделать одно маленькое замечание… — скромно сказал Роден.
— Говорите…
— Несколько лет тому назад… на исповеди получены сведения, что капитал существует и достиг громадной цифры?
— Ну да… Это и напомнило преподобному отцу-генералу все это дело…
— Известно также, что, по всей вероятности, никто из потомства Реннепона и понятия не имеет о громадной ценности этого наследства?
— Да, это так, — отвечал д'Эгриньи. — Лицо, подтвердившее этот факт священнику, достойно полного доверия… Недавно оно снова подтвердило свои слова, но… несмотря на все старания, отказало открыть, у кого теперь эти деньги; сказав только, что капитал безусловно в честных руках!
— Значит, самое главное известно! — сказал Роден.
— А кто знает, явится ли завтра этот обладатель денег, несмотря на всю его честность? Я невольно все сильнее и сильнее тревожусь, чем ближе решительная минута. Ах! — продолжал д'Эгриньи после минутного молчания, — дело это огромной важности, выигрыш в случае успеха неисчислим!.. впрочем, что же… все, что для этого нужно было сделать… все сделано.
При этих словах д'Эгриньи взглянул на Родена, как бы ожидая подтверждения последних слов. Социус молчал.
Аббат с изумлением взглянул на него и спросил:
— Вы не согласны с этим? Разве можно было решиться на большее? Разве не дошли мы и так до крайних пределов допустимого?
Роден почтительно поклонился, но продолжал молчать.
— Если вы думаете, что что-нибудь упущено, — воскликнул маркиз с тревожным нетерпением, — то скажите… время еще не ушло!.. Еще раз спрашиваю: разве не все сделано, что следовало сделать? Все представители семейства Реннепонов удалены; Габриель явится завтра на улицу св. Франциска единственным представителем и, значит, единственным наследником всего громадного состояния. Так как после его отречения, по статутам ордена, он не может ничем владеть от своего лица, то орден является владельцем всего. Разве можно было устроить лучше? Говорите же откровенно!
— Я не имею права выражать свое мнение, — снова униженно кланяясь, отвечал Роден. — Успех или неуспех ответят за себя вашему преподобию.
Д'Эгриньи пожал плечами и пожалел, что обратился за советом к этой пишущей машине, служившей у него секретарем; по его мнению, у Родена были только три качества: память, скромность и точность.
После недолгого молчания аббат д'Эгриньи продолжал:
— Прочтите-ка мне сегодняшние донесения о месте нахождения всех обозначенных лиц.
— Вот вечерний отчет, его только что принесли.
— Посмотрим!
Роден начал читать:
«Жака Реннепона, по прозвищу Голыш, видели в восемь часов вечера в долговой тюрьме».
— Ну, этот нас завтра не потревожит. Дальше.
«Настоятельница монастыря св. Марии, по совету княгини де Сен-Дизье, усилила надзор за девицами Симон. Они заперты с девяти часов вечера в кельях; вооруженные люди будут караулить всю ночь в саду».
— Благодаря таким предосторожностям с этой стороны бояться тоже нечего. Продолжайте.
«Доктор Балейнье, тоже по совету княгини, тщательно наблюдает за мадемуазель де Кардовилль. Без четверти девять ее дверь была заперта на засов и замок».
— Еще одной тревогой меньше…
— Что касается фабриканта, — продолжал Роден, — то сегодня утром я получил из Тулузы[291] от де Брессака, его близкого друга, который весьма помог нам, удалив претендента отсюда, — записку, при которой находилось письмо господина Гарди к поверенному. Де Брессак решил не посылать письма по назначению, а прислал его нам, как доказательство успешности своих действий. Он надеется, что это ему зачтется, так как он обманывает своего лучшего друга, недостойно разыгрывая перед ним отвратительную комедию, чтобы угодить нам. Теперь этот господин не сомневается, что за отличную службу ему возвратят бумаги, поставившие его в полную от нас зависимость, потому что они могут погубить навек женщину, с которой его связывает преступная страсть… Он говорит, что должны же его пожалеть за страшный выбор, который ему пришлось делать между губительным бесчестием любимой женщины и отвратительной изменой лучшему другу.
— Эти преступные сетования не заслуживают никакого сожаления, — презрительно заметил д'Эгриньи, — там увидим… Господин де Брессак еще может быть полезен. Посмотрим, что за письмо написал этот безбожник заводчик-республиканец, достойный потомок проклятой семьи, заслуживающей, чтобы ее стерли с лица земли.
— Вот это письмо, — отвечал Роден. — Завтра оно будет отправлено по назначению. — И он принялся за чтение:
Наконец-то я нашел свободную минутку написать вам и объяснить причину своего внезапного отъезда, который вас если и не встревожил, то наверное изумил. Я пишу вам также с целью попросить об услуге. В двух словах, вот в чем дело. Я не раз говорил вам о друге детства, правда, много меня моложе: о Феликсе де Брессак. Мы всегда нежно любили друг друга, и обмен многими важными услугами позволял нам всегда рассчитывать друг на друга. Для меня он — брат. Вы знаете, какое значение я придаю этому слову. Несколько дней тому назад я получил от него из Тулузы, куда он временно отправился, следующее письмо:
„Если ты меня любишь, приезжай сейчас… ты мне нужен… Быть может, твоя дружба поможет мне примириться с жизнью… Если опоздаешь… прости и не забывай твоего лучшего друга, который останется таковым до конца“.
Вы поймете мой испуг и горе. Я немедленно послал за лошадьми. Начальник мастерской на моем заводе чтимый мною старик, отец маршала Симона, узнав, что я еду на юг, хотел меня сопровождать. Я вынужден был оставить его в департаменте Крез, где он хотел осмотреть только что сооруженные новые заводы. Я тем более рад был этому спутнику, что мог поделиться с ним тревогой и беспокойством, в какое я впал, получив подобное послание от де Брессака. Приехав в Тулузу, узнаю, что де Брессак накануне уехал в полном отчаянии и захватил с собою оружие. Сначала мне не удавалось даже напасть на след, наконец, дня через два кое-какие сведения, добытые с большим трудом, навели меня на верный путь. После долгих поисков я нашел его наконец в заброшенной деревушке. Никогда, нет, никогда, я не видал такого отчаяния: никакой ярости, но полное уныние и мрачное молчание. Сперва он даже меня отталкивал, но затем это страшное горе, достигшее наивысшего напряжения, смягчилось, и он, заливаясь слезами, упал в мои объятия… Тут же лежало заряженное оружие… Опоздай я на день… и все, быть может, было бы кончено… Я не могу открыть вам причину его горя: эта тайна не принадлежит мне… Скажу одно, что я не удивился его отчаянию, когда узнал все!.. Что сказать вам еще?. Надо начинать полный курс лечения! Необходимо успокоить, залечить эту бедную, истерзанную душу. Только дружба может взяться за столь деликатное дело. Но я надеюсь… Теперь я уговорил его поехать со мной в путешествие… Передвижение и отвлечение, несомненно, принесут пользу… Завтра я увезу его в Ниццу…[292] Если он захочет продолжить путешествие, я препятствовать не буду… Мое присутствие в Париже необходимо только в конце марта.
Что касается услуги, о которой я вас прошу, она весьма условная. Дело состоит вот в чем: по некоторым сведениям, добытым мною из бумаг матери, кажется, у меня есть определенный интерес находиться в Париже 13 февраля 1832 года на улице св. Франциска, в доме № 3. Я наводил справки, и оказывается, что этот древний дом уже полтораста лет как замурован по странной прихоти одного из моих предков и должен быть открыт 13 февраля в присутствии сонаследников, если таковые у меня имеются, что мне совершенно неизвестно. Так как я сам не могу присутствовать там, то я написал отцу маршала Симона, чтобы он оставил Крез и приехал в Париж, дабы присутствовать при вскрытии этого дома, не в качестве моего представителя — этого сделать нельзя, — а просто в качестве наблюдателя, чтобы дать мне знать в Ниццу, что вышло из романтической затеи моего предка. Но я не уверен, поспеет ли старик к этому дню в Париж, и прошу вас быть столь любезным узнать, приехал ли он, и если нет, то заместить его при вскрытии дома № 3.
Мне думается, что, отказываясь от своих прав в этом деле, я принес очень небольшую жертву моему другу; но даже если бы она была велика, я все-таки не раскаиваюсь, так как мои заботы и дружба нужны человеку, на которого я смотрю как на брата.
Итак, побывайте там и напишите мне в Ниццу до востребования о результатах этой миссии.
— Хотя присутствие отца маршала Симона не может ничему помешать, все же было бы лучше, если бы его не было, — заметил аббат д'Эгриньи.
— Ну, это неважно. Гарди удален наверняка. Значит, теперь дело только за молодым индийским принцем.
— Что касается его, — задумчиво заметил аббат д'Эгриньи, — то мы поступили отлично, позволив ехать к нему господину Норвалю с подарками мадемуазель де Кардовилль. Сопровождающий его врач выбран доктором Балейнье и, конечно, не внушит никаких подозрений…
— О да, — сказал Роден, — его вчерашнее письмо весьма успокаивающее.
— Значит, и принца бояться нечего, все идет прекрасно! — сказал аббат.
— Что касается Габриеля, — продолжал Роден, — то он сегодня утром вновь писал вашему преподобию, прося об аудиенции, о которой он напрасно хлопочет уже три дня. Он огорчен суровым наказанием, наложенным на него пять дней тому назад, — запрещением выходить из дома.
— Завтра, когда я поведу его на улицу св. Франциска… я его выслушаю… Значит, в эту минуту, — прибавил с торжеством аббат, — все потомки этой семьи, присутствие которых могло повредить нашему успеху, лишены возможности явиться завтра раньше полудня на улицу св. Франциска, и Габриель будет там один… Наконец-то мы у цели!
Два тихие удара в дверь прервали речь аббата.
— Войдите! — сказал он.
Вошел слуга, одетый в черное, и доложил, что внизу дожидается человек, которому нужно видеть господина Родена по неотложному делу.
— Его имя? — спросил д'Эгриньи.
— Он имени не сказал, а говорит, что пришел от господина Жозюе… негоцианта на острове Ява.
Аббат д'Эгриньи и Роден обменялись изумленным, почти испуганным взглядом.
— Посмотрите, что это за человек, — сказал д'Эгриньи Родену, будучи не в состоянии скрыть своего беспокойства, — а потом дайте мне отчет. Пусть он войдет, — прибавил аббат, обращаясь к слуге.
Сказав это и обменявшись выразительным знаком с Роденом, д'Эгриньи исчез в боковую дверь.
Через минуту в комнату вошел бывший глава секты душителей, и Роден сразу вспомнил, что видел его в замке Кардовилль. Социус вздрогнул, но не показал вида, что узнал Феринджи. Он сделал вид, что не замечает вошедшего, и, склонившись над бюро, быстро написал несколько слов на лежащей перед ним бумаге.
— Месье, — сказал удивленный его молчанием слуга, — вот этот человек.
Роден взял написанную им наскоро записку и сказал слуге:
— Сейчас же доставьте по адресу… Ответ принести сюда.
Слуга поклонился и вышел. Тогда Роден, не вставая, уставился своими змеиными глазками на Феринджи и любезно спросил:
— С кем имею удовольствие говорить?
Как мы уже говорили, Феринджи, уроженец Индии, много на своем веку путешествовал и посетил немало европейских колоний в различных частях Азии; умный и проницательный по природе, владея французским и английским языками, он вполне цивилизовался. Вместо того чтобы отвечать на вопрос Родена, он обратил на него проницательный, упорный взгляд. Социус, слегка встревоженный предчувствием, что появление Феринджи имело какое-то отношение к судьбе принца Джальма, с нетерпением ждал ответа. Наконец, стараясь сохранить хладнокровие, он повторил:
— С кем имею честь говорить?
— Вы меня не узнали? — сказал Феринджи, делая два шага по направлению к Родену.
— Мне кажется, я никогда не имел чести вас видеть, — возразил тот холодно:
— А я вас узнал, — сказал Феринджи. — Я видел вас в замке Кардовилль в день двойного кораблекрушения.
— В замке Кардовилль? Быть может, сударь. Я был там однажды во время кораблекрушения.
— И в тот день я назвал вас по имени. Вы меня спросили, что мне от вас надо… Я ответил: «Пока ничего… потом очень много». Время пришло… Я явился к вам за многим.
— Знаете, месье, — бесстрастно отвечал Роден, — прежде чем продолжать этот разговор… довольно-таки неясный, я желал бы знать, с кем я говорю… Вы проникли сюда под предлогом поручения от месье Жозюе ван Даэля… почтенного негоцианта в Батавии, и…
— Вы знаете почерк господина Жозюе? — прервал Феринджи речь Родена.
— Превосходно знаю.
— Ну, так взгляните… — И он вытащил из кармана своего достаточно жалкого европейского платья длинное послание, которое он взял у контрабандиста Магаля после того, как задушил его на побережье Батавии. Не выпуская пакета из рук, ой показал его Родену.
— Это действительно почерк господина Жозюе, — сказал последний, протягивая руку за письмом.
Но Феринджи проворно и благоразумно спрятал его в карман.
— Позвольте вам заметить, месье, что у вас странный метод исполнять поручения, — сказал Роден. — Письмо адресовано мне… И раз его доверил вам месье Жозюе… то вы должны…
— Это письмо не было доверено мне господином Жозюе, — прервал Феринджи Родена.
— Как же оно к вам попало?
— Один контрабандист на Яве предал меня. Жозюе заказал место на пароходе для этого человека и поручил ему это письмо. Я задушил контрабандиста, взял письмо, воспользовался билетом и явился сюда…
Душитель произнес эти слова с мрачным хвастовством. Его дерзкий, угрюмый взор не опустился под проницательным взором Родена, который с живостью поднял голову и не без любопытства взглянул на человека, сделавшего это странное признание.
Феринджи думал поразить или запугать Родена своим кровожадным хвастовством, но, к его великому изумлению, социус, по-прежнему бесстрастный как труп, просто заметил:
— А!.. Так на Яве душат?
— Так же, как и в других местах, — с горькой улыбкой отвечал Феринджи.
— Я не желаю вам верить… но нахожу, что вы необыкновенно откровенны, месье… Ваше имя?
— Феринджи.
— Итак, господин Феринджи, чего же вы хотите? Благодаря ужасному преступлению вы захватили адресованное мне письмо, а теперь отдать мне его не решаетесь…
— Потому что я его прочел, и оно может мне быть полезно.
— А… вы его прочли? — спросил, слегка смутившись, Роден; затем он продолжал: — Правда, принимая во внимание способ, каким вы достаете чужие письма, трудно ожидать от вас большой скромности… Что же вы узнали полезного для себя в этом письме господина Жозюе?
— Я узнал, брат… что вы, как и я, — сын доброго дела.
— О каком добром деле вы толкуете? — спросил изумленно Роден.
С горькой иронией Феринджи продолжал:
— В письме господин Жозюе вам пишет: «Послушание и смелость. Тайна и терпение. Хитрость и отвага. Союз между нами, кому родиной служит весь мир, семьей наш орден, а главой Рим!»
— Может быть, он действительно мне и писал это. Но что вы отсюда заключаете?
— Наше дело, как и ваше, брат, имеет весь мир родиной, семьей — сообщников, а главой — Бохвани!
— Я не знаю такой святой, — смиренно заметил Роден.
— Это наш Рим! — отвечал душитель и продолжал: — Господин Жозюе говорит также о тех служителях вашего дела, которые рассеялись по всему миру, чтобы работать во славу Рима. Служители Бохвани также рассеялись по всему миру работать в ее славу.
— Что же это за служители Бохвани, господин Феринджи?
— Люди решительные, смелые, терпеливые, хитрые, упорные, которые для торжества своего дела пожертвуют родиной, отцом, матерью, братом, сестрой и которые смотрят на тех, кто не с ними, как на врагов.
— Мне кажется, что в упорном и исключительно религиозном духе вашего дела много хорошего, — набожно и скромно произнес Роден. — Только я хотел бы узнать его, цели и стремления.
— Как и вы, брат… мы делаем трупы.
— Трупы? — воскликнул Роден.
— В своем письме господин Жозюе говорит вам: «Высочайшая слава нашего ордена в том, что он делает из человека труп»[293]. Мы тоже делаем из человека труп… Смерть людей услаждает Бохвани.
— Но позвольте, сударь! — воскликнул Роден. — Господин Жозюе говорит о душе… о воле, о мысли, которые должны быть убиты дисциплиной.
— Это правда… Вы убиваете душу… а мы тело. Руку, брат: вы такие же охотники за людьми, как и мы.
— Повторяю вам, месье, что тут говорится об убиении воли… мысли…
— А чем же являются тела, лишенные воли и мысли, как не трупами?.. Полно, полно, брат: мертвецы, удавленные нашим шнуром, не более безжизненны и не более холодны, чем те, которых создает ваша дисциплина. Давайте вашу руку, брат… Рим[294] и Бохвани — сестры!
Несмотря на кажущееся спокойствие, Роден не без тайного страха думал о том, что письмо Жозюе, где, конечно, была речь о Джальме, находится в руках негодяя, каким казался Феринджи. Роден был уверен, что принц не сможет явиться завтра, но, не зная отношений, которые возникли у него с метисом после кораблекрушения, он считал этого человека очень опасным. Чем сильнее была его внутренняя тревога, тем спокойнее и пренебрежительнее казался его тон:
— Ваше сопоставление Рима и Бохвани очень остроумно… — сказал он. — Но что же вы из этого заключаете?
— Я хочу только вам показать, кто я и на что я способен, чтобы вы убедились, что меня лучше иметь другом, чем врагом.
— Другими словами, — с презрительной иронией заговорил Роден, — вы принадлежите к индийской секте убийц и прозрачно намекаете на участь человека, у которого вы украли адресованные мне письма. Со своей стороны я могу только со всей скромностью заметить вам, господин Феринджи, что, если вам здесь придет охота превратить кого-нибудь в труп из любви к Бохвани, вашей богине, то, так как душить людей не принято, вам отрубят голову из любви к другой богине, которую в обиходе зовут Правосудием.
— А что мне сделают за попытку кого-нибудь отравить?
— Я должен позволить себе заметить вам, господин Феринджи, что мне некогда проходить с вами курс уголовного права. Советую только воздержаться от желания кого-нибудь задушить или отравить. Последнее слово: угодно вам отдать мне письмо господина Жозюе?
— Где речь идет о принце Джальме? — сказал метис и пристально уставился на Родена, который, несмотря на внезапную и мучительную тревогу, оставался непроницаем и совершенно спокойно и просто отвечал:
— Так как я писем не читал, то и ответить вам не могу. Прошу вас, а если нужно, так буду требовать через суд отдать мне эти письма. Иначе извольте выйти.
— Через несколько минут вы будете умолять, чтобы я остался, брат.
— Сомневаюсь.
— Несколько слов совершат это чудо… Что, если я вам скажу, что вы послали в замок Кардовилль врача, чтобы отравить принца Джальму… не совсем… хотя бы на время?
Роден невольно вздрогнул и сказал:
— Я вас не понимаю…
— Правда, я бедняк, иностранец, произношение у меня плохое… но я постараюсь выразиться яснее… Я знаю из писем господина Жозюе, как важно для вас, чтобы принц Джальма не мог быть здесь завтра… и знаю, что вы для этого предприняли. Поняли вы меня теперь?
— Мне нечего вам отвечать!
Два удара в дверь прервали беседу.
— Войдите! — сказал Роден.
— Письмо доставлено, и вот ответ! — сообщил, почтительно кланяясь, слуга.
Роден взял письмо и прежде, чем его распечатать, вежливо обратился к Феринджи.
— Вы позволите?
— Не стесняйтесь, пожалуйста, — отвечал метис.
— Вы очень добры! — сказал Роден; пробежав глазами ответ, он написал на нем несколько слов и, отдавая слуге, прибавил:
— Послать по тому же адресу.
Слуга поклонился и исчез.
— Можно продолжать? — спросил метис.
— Пожалуйста.
— Итак, я продолжаю… Третьего дня, когда принц, несмотря на свои раны, решился по моему совету ехать в Париж, в замок явилась карета с богатыми подарками для Джальмы от неизвестного друга. В карете приехали Два человека: один от неизвестного друга, а другой… доктор от вас, посланный сопроводить его в Париж… Это очень милосердно, не так ли, брат?
— Продолжайте, месье…
— Джальма выехал вчера… Объявив, что принц должен ехать лежа, чтобы не ухудшить состояния раны, доктор выжил из кареты посланца от неизвестного друга, который поехал отдельно; ему хотелось выжить и меня, но Джальма настоял, чтобы я остался с ним. Мы втроем и двинулись в путь. Вчера вечером мы добрались до половины пути, и врач счел необходимым переночевать в гостинице. «Мы, конечно, успеем добраться до Парижа завтра к вечеру», — успокаивал он Джальму, который сказал, что ему необходимо быть здесь вечером 12 февраля. Ввиду того, что доктор очень желал ехать с принцем один, и, зная из писем господина Жозюе, как важно для вас, чтобы Джальма не было здесь 13 февраля, я начал кое-что подозревать. Спросив доктора, знает ли он вас, и заметив его смущение, я получил полную уверенность, что мои подозрения основательны… По приезде в гостиницу, пока врач был занят с принцем, я забрался в его комнату и в числе его склянок нашел одну с опиумом… Я все понял.
— Что же вы поняли, месье?
— Сейчас узнаете… Уходя, доктор сказал принцу: «Ваша рана в отличном состоянии, но путешествие может вызвать воспаление. Недурно будет завтра днем принять успокоительную микстуру, которую я приготовлю сегодня же, чтобы она была под рукой». Расчет у доктора был очень простой, — прибавил Феринджи. — На другой день (т. е. сегодня) принц, приняв лекарство, заснет глубоким сном… в пятом часу вечера… а доктор остановит карету и объявит, что этот сон его тревожит и необходимо остановиться… Ночь мы проведем снова в гостинице, а позаботиться о том, чтобы принц не проснулся ранее удобного для вас часа, было бы для врача нетрудно. Вот каков был ваш замысел. Он так мне понравился, что я решил воспользоваться им. Мне это удалось.
— Все, что вы тут рассказываете, месье, — сказал Роден, покусывая ногти, — для меня китайская грамота?
— Вероятно, мешает мое дурное произношение!.. Скажите… имеете вы понятие об array-mow?
— Нет.
— Очень жаль. Это один из превосходных продуктов острова Ява, богатого разными ядами.
— Но мне-то что за дело до всего этого? — резко ответил Роден, едва справляясь с усиливающейся тревогой.
— Очень большое дело! Мы, сыновья Бохвани, ненавидим кровопролитие, — отвечал Феринджи. — Для того чтобы без борьбы надеть петлю на шею жертве, мы ждем, чтобы она заснула… Если сон недостаточно глубок, мы его усиливаем по своей воле, причем действуем очень ловко: змея не проворнее и лев не смелее нас. Джальма носит на себе следы нашей ловкости… Array-mow — мельчайший порошок. Несколько пылинок, вдыхаемых во время сна или примешанных к табаку, погружают человека в такой сон, из которого его ничем не выведешь. Можно даже вдыхать его понемногу несколько раз в течение сна, чтобы не дать сразу слишком большой дозы, и таким образом продлить сон человека на столько времени, сколько можно без опасности прожить без пищи… т. е. на тридцать или сорок часов… Видите, насколько груб по сравнению с этим опиум… Я привез немного этого дивного порошка с острова Ява… так, из любопытства… конечно, не забыв захватить и противоядие…
— А есть и противоядие? — спросил машинально Роден.
— Конечно, есть, как есть люди, нам противоположные, брат доброго дела. Яванцы называют сок этого растения touboe. Он так же рассеивает сон после array-mow, как солнце рассеивает тучи… И вот вчера я забрался ползком в комнату врача и дал ему понюхать array-mow… он еще и теперь спит!
— Несчастный! — воскликнул в ужасе Роден, так как Феринджи нанес страшный удар по махинациям социуса и его друзей. — Но вы рисковали отравить доктора?
— Да, брат, настолько же, насколько он рисковал отравить принца Джальму. Итак, сегодня утром мы уехали, оставив доктора в гостинице крепко спящим. Мы были вдвоем в карете с Джальмой. Как всякий индус, он много курит; несколько пылинок array-mow усыпили его, и теперь он спит в гостинице, где мы остановились, и будет спать, пока я хочу… Все будет зависеть от вас; если вы исполните мое требование, принц не проснется до завтрашнего вечера и не будет на улице св. Франциска, иначе я разбужу его сейчас же.
С этими словами Феринджи вынул из кармана медаль Джальмы и, показав ее Родену, прибавил:
— Видите, я снял медаль с шеи спящего принца… без нее он не будет знать, куда направиться… Теперь я кончу тем же, с чего начал: брат, я пришел у вас потребовать многого!
Роден давно уже изгрыз до крови свои ногти, что было у него признаком сильного гнева и злобы. В это время звонок в привратницкой позвонил три раза через известный промежуток времени.
Казалось, Роден не обратил внимания на этот шум, однако в змеиных глазках блеснула искорка, пока Феринджи, со сложенными на груди руками, смотрел на него с выражением торжествующего и презрительного превосходства.
Социус сидел молча, с опущенной головой, машинально грызя кончик пера, которое он взял с письменного стола. Казалось, он размышлял о том, что ему сказал метис. Наконец, он бросил перо на стол и, с живостью обернувшись к Феринджи, произнес самым презрительным тоном:
— Вы смеяться, что ли, вздумали, рассказывая ваши сказки?
Изумленный метис отступил шага на два, несмотря на всю свою смелость.
— Как же это, — продолжал Роден, — на что это похоже: вы являетесь к почтенным людям и начинаете хвастаться, как воруете чужие письма, душите одного, отравляете другого! Да вы бредите! Я нарочно слушал вас молча, желая знать, до чего дойдет ваша дерзость… Ведь самый презренный преступник не решится хвастаться такими злодействами. Но я хочу верить, что все они существуют только в вашем воображении!..
Роден проговорил все это с необычным для него оживлением. При этом он вскочил с места и подошел к камину, пока Феринджи, совершенно растерявшийся от изумления, молча смотрел на него. Через несколько минут метис, однако, оправился от смущения и мрачным тоном заметил:
— Берегитесь, брат. Не заставляйте меня доказывать вам, что я говорю правду.
— Да полноте! Надо действительно явиться с другого конца Земли, чтобы вообразить, что французов так легко надуть. Вы хвастаетесь мудростью змеи и смелостью льва! Не знаю, как насчет львиной отваги… ну, а уж змеиную мудрость я у вас начисто отрицаю. Как? У вас есть компрометирующее меня письмо (если и это не выдумка); принц Джальма погружен в глубокий сон, весьма полезный для моих планов, вывести из которого можете его только вы; по вашим словам, в вашей власти нанести ужасный удар по моим замыслам, и вы не подумали, отважный лев, мудрый змий, что мне нужно выиграть только двадцать четыре часа? Вы явились сюда из Индии; никто вас не знает, вы считаете меня таким же негодяем, как и себя, так как зовете братом, и не думаете о том, что вы целиком в моей власти, потому что улица здесь пустынна, а дом стоит в стороне… Неужели вам не пришло в голову, что я могу моментально связать вас, с помощью трех или четырех людей, хотя вы и душитель? Поверьте, что для этого мне стоит только дернуть за этот шнурок… — сказал Роден, взявшись за сонетку. — Не бойтесь, — прибавил он с дьявольской улыбкой, увидев, что Феринджи вздрогнул от испуга, — разве я стал бы предупреждать вас, если бы решился действовать таким образом… Подумайте-ка… Если бы я вас связал, забрал у вас бумаги Жозюе и медаль Джальмы и засадил на сутки куда-нибудь в надежное место, как бы вы тогда стали вредить мне? Ведь Джальма, погруженный в сон, из которого без вас его никто до завтрашнего вечера вывести не может, был бы тогда для меня совершенно безопасен?.. Видите, сударь, как мало значения я придаю вашим пустым угрозам… как мало я им верю… потому что не может быть, чтобы принц Джальма был в вашей власти… и поэтому я отпускаю вас с миром… уходите, и в другой раз, когда вздумаете кого дурачить, то узнайте сначала, с кем имеете дело.
Феринджи был поражен. Действительно, все то, что он только что услышал, было вполне осуществимо. Роден мог схватить его, завладеть письмом Жозюе и медалью, сделать невозможным побуждение Джальмы — и вдруг Роден приказал уйти ему, Феринджи, который считал себя таким опасным.
Стараясь понять необъяснимое поведение социуса, Феринджи остановился на предположении: несмотря на доказательства, Роден не верит, что Джальма в его власти, и поэтому относится к его угрозам с таким презрением. Роден играл смелую и ловкую игру. Хотя он казался очень разгневанным и сердито ворчал сквозь зубы, он с жадной тревогой наблюдал исподтишка за физиономией душителя. Тот был почти уверен, что угадал тайные мотивы поведения Родена, и продолжил:
— Я уйду… но еще одно слово… Вы думаете, я лгу?
— Я в этом уверен… я и то потерял слишком много времени, слушая ваши сказки… Оставьте меня в покое… теперь уж очень поздно.
— Подождите еще минутку; я вижу, от вас нельзя ничего скрывать, — сказал Феринджи. — От Джальмы мне нечего ждать, кроме какой-нибудь жалкой подачки. Сказать ему с его характером, что заплатите, мол, мне за то, что я вас не предал, значит, только возбудить его гнев и презрение… Я двадцать раз мог бы уже его убить… но его час еще не настал, — с мрачным выражением заметил метис. — Чтобы дождаться этого дня… и других роковых дней, мне нужно золото… много золота… Вы один могли его дать… за измену принцу, потому что только вам она принесет выгоду. Вы отказываетесь меня выслушать, принимая за лжеца… Но вот вам адрес гостиницы, где мы остановились: пошлите кого-нибудь проверить мои слова. Но цена за мою измену велика: повторяю, я потребую многого.
Говоря это, Феринджи протягивал ему напечатанный адрес. Но социус, не упускавший из вида ни одного движения метиса, сделал вид, что не замечает ничего и даже не слышит его слов.
— Возьмите адрес… и уверьтесь, что я не лгу! — протягивая бумагу, сказал Феринджи.
— А?.. Что? — сказал Роден, жадно прочитав украдкой адрес издали, но не беря его в руки.
— Возьмите этот адрес, и вы увидите, что…
— Нет… право, ваше бесстыдство выводит меня из себя! — воскликнул Роден, отталкивая бумагу. — Повторяю вам еще раз, что я не желаю иметь с вами дела. В последний раз говорю вам — убирайтесь вон!.. Я не имею понятия ни о каком принце Джальме… Вы утверждаете, что можете мне навредить… да на здоровье вредите, только убирайтесь вон!
При этих словах Роден с силой позвонил. Феринджи насторожился и приготовился защищаться. Но в комнату вошел старый слуга с добродушной физиономией.
— Лапьерр, посветите этому господину, — сказал Роден, указывая на Феринджи.
Тот, пораженный спокойствием Родена, не решался уйти.
— Что же вам наконец нужно? — воскликнул Роден, заметив его смущение. — Я сказал вам, что желаю остаться один!
— Итак, — ответил Феринджи, медленно отступая к двери, — вы отказываетесь от моих услуг?.. Берегитесь… Завтра будет поздно.
— Месье, мое почтение!
И Роден вежливо раскланялся.
Душитель вышел. Дверь за ним затворилась. В эту же минуту из боковой двери появился бледный и взволнованный д'Эгриньи.
— Что вы наделали! — воскликнул он. — Я все слышал… Я уверен, что этот негодяй говорил правду… Принц в его власти… Он сейчас же пойдет к нему…
— Не думаю! — смиренно заметил Роден, принимая обычное выражение покорности и кланяясь.
— Что же ему помешает?
— Позвольте… Когда этот злодей сюда вошел, я тотчас же его узнал и прежде, чем с ним заговорить, написал несколько слов Мороку, который вместе с Голиафом ждал внизу свидания с вами. Позднее, когда во время нашей беседы мне принесли ответ от Морока, я, видя, какой оборот принимает разговор, послал новые инструкции.
— Но к чему теперь все это, раз этот человек вышел из дома?
— Ваше преподобие, может быть, обратит внимание на то, что, благодаря разыгранному мною презрению, метис сообщил мне адрес… Феринджи не ушел бы из рук Морока и Голиафа, но мы не знали бы адреса Джальмы… что очень важно.
— Опять насилие! — с отвращением сказал аббат.
— Жаль… очень жаль! — отвечал Роден. — Но надо следовать одобренному ранее плану.
— Что это? Упрек? — сказал д'Эгриньи, начинавший думать, что секретарь вовсе не пишущая машина.
— Разве я осмелился бы упрекать ваше преподобие?.. — смиренно возразил Роден, кланяясь чуть не до земли. — Необходимо было только задержать этого человека на двадцать четыре часа.
— А потом? Если он вздумает жаловаться?
— Такой злодей не осмелится на это. Кроме того, отсюда он вышел совершенно свободно… Морок и Голиаф завяжут ему глаза, а у дома есть выход на улицу Вией-дез-Урсен. В такой поздний час, да еще в такую бурю, прохожих в нашем квартале нет. Негодяй не будет знать, что его введут сюда же, посадят в подвал нового здания, а завтра с теми же предосторожностями выведут… Что касается принца, то теперь известно, где он находится. Остается только послать к нему надежного человека на тот случай, если он проснется… Есть очень простое средство и без всякого насилия, по моему смиренному суждению, — униженно прибавил Роден, — не допустить его появления завтра на улице св. Франциска.
Тот же слуга вошел в комнату, сперва скромно постучавшись, и подал Родену замшевую сумку со словами:
— От господина Морока. Он прошел через улицу Вией-дез-Урсен.
Слуга вышел.
Роден открыл сумку и сказал д'Эгриньи:
— Вот медаль и письмо Жозюе… Морок ловок и исполнителен.
— Еще одной опасностью меньше, — сказал маркиз. — Неприятно, конечно, прибегать к таким мерам…
— А кто же виноват в этом, как не сам негодяй? Он заставил нас к этому прибегнуть. Я сейчас пошлю кого-нибудь в гостиницу к индусу.
— А завтра в семь часов утра вы приведете Габриеля на улицу св. Франциска. Я там поговорю с ним, о чем он просит уже три дня.
— Я дал ему об этом знать. Он явится.
— Наконец-то, — сказал аббат д'Эгриньи, — после тяжкой борьбы, препятствий и страхов, только несколько часов отделяют нас от долгожданной минуты!
Мы проводим теперь читателя на улицу св. Франциска.
Выходя со стороны улицы Дорэ на улицу св. Жерве[295] (в квартале Марэ) прохожий видел прямо перед собой — во времена, о которых мы повествуем, — очень высокую каменную стену, почерневшую и выветрившуюся от времени. Эта стена тянулась почти вдоль всей пустынной улицы, служа контрфорсом[296] высокой террасе, затененной столетними деревьями, которые росли на сорок футов выше мостовой. Сквозь густую листву этих деревьев можно было рассмотреть каменный фронтон, остроконечную крышу и высокие кирпичные трубы старинного дома, подъезд которого выходил на улицу св. Франциска[297], № 3, недалеко от угла улицы св. Жерве.
Вид этого жилища производил чрезвычайно унылое впечатление. Со стороны улицы св. Франциска тянулась все та же высокая, мрачная стена, с двумя или тремя отверстиями, вроде бойниц, прочно заделанных решетками. Громадные дубовые ворота, окованные железом и усеянные громадными гвоздями, шляпки которых были покрыты таким слоем грязи, пыли и ржавчины, что невозможно было угадать их первоначальный цвет, закруглялись кверху и вплотную примыкали к своду, который благодаря толщине стен был похож на глубокую арку. В створке ворот находилась небольшая калитка, служившая для входа и выхода еврею Самюэлю, хранителю мрачного жилища. Переступив порог, сейчас же попадали под свод здания, выходившего на улицу. В этом здании находилось жилье Самюэля. Его окна были обращены на обширный внутренний двор, разделенный решеткой, за которой виднелся сад. Среди сада возвышался двухэтажный дом из тесаного камня. Этот дом был причудливо высок: чтобы достигнуть входной двери, замурованной полтораста лет назад, надо было подняться на крыльцо в двадцать ступеней. Вместо оконных ставней тут имелись толстые свинцовые листы, наглухо запаянные и закрепленные железными полосами, концы которых были заделаны в стене. Кроме того, чтобы помешать проникновению воздуха и света в это жилище и спасти последнее от внутреннего и внешнего разрушения, крыша также была покрыта толстыми свинцовыми листами, как и отверстия кирпичных труб, которые были предварительно заложены кирпичом и заделаны. Так же поступили и с маленьким четырехугольным бельведером[298] на самой верхушке дома: он был покрыт свинцовым колпаком, припаянным к крыше. Но по какой-то странной фантазии со всех четырех сторон бельведера, расположенных соответственно четырем сторонам света, в свинце было проделано по семи маленьких отверстий в форме креста[299]. Они были ясно видны снаружи. Кроме этих отверстий, повсюду свинцовые листы были сплошные. Благодаря этим предосторожностям и прочности постройки можно было ограничиваться только внешним ремонтом, а внутренность дома, защищенная от проникновения воздуха, должна была остаться неприкосновенной в том же виде, как сто пятьдесят лет назад.
Но если бы стены этого дома превратились в развалины, если бы его ставни сломались и были источены червями, если бы крыша наполовину провалилась, а окна густо заросли вьющимися растениями, он и тогда не производил бы более унылого впечатления, чем то, какое получалось теперь от каменного здания, закованного в железо, свинец и похожего на склеп.
Сад, который Самюэль посещал только раз в неделю, обходя дом, был окончательно запущен и представлял собою, особенно летом, невероятное смешение растений и кустарников. Деревья, предоставленные самим себе, разрослись во все стороны и переплелись ветвями, а побеги дикого винограда, которые вначале стлались по земле у подножия деревьев, поднялись затем на стволы, обвили их и опутали самые высокие ветви непроходимой сетью лоз. Пробраться сквозь этот почти девственный лес можно было только по тропинке, проложенной сторожем для прохода от решетки к дому, подступы к которому были слегка наклонены для стока воды и тщательно покрыты каменными плитами на расстоянии примерно десяти футов. Другая узенькая дорожка шла вокруг наружных стен, и каждую ночь по ней бегали две или три огромные пиренейские собаки; порода этих верных собак жила в доме в течение полутораста лет.
Таково было жилище, предназначенное служить местом свидания потомков семьи Реннепона.
Ночь с 12 на 13 февраля приближалась к концу. За бурей наступило затишье, дождь перестал. На чистом небе мерцали звезды. Заходящая луна нежным и меланхолическим светом заливала покинутое, молчаливое жилище, порога которого столько лет не переступала нога человеческая.
Яркий свет в одном из окон сторожки свидетельствовал, что еврей Самюэль еще не спал. Представим себе довольно большую комнату, сверху донизу отделанную ореховым деревом, почерневшим от времени. В очаге, среди остывшего пепла, тлели две полупотухшие головешки. На каменной серой доске камина, в старом железном подсвечнике, стояла тонкая сальная свеча, накрытая гасильником, а рядом с ней лежала пара двуствольных пистолетов и остро отточенный охотничий нож, рукоятка которого была из чеканной бронзы семнадцатого столетия. К одной из колонок камина был прислонен тяжелый карабин. Четыре стула без спинок, старый дубовый шкаф и стол с витыми ножками составляли всю меблировку комнаты. На стене в симметричном порядке висели разной величины ключи, форма которых говорила об их древности. К колечкам ключей были прикреплены различные ярлычки. Задняя стенка отворенного шкафа уходила вбок при нажиме секретной пружины и открывала стенку с вделанным глубоким и широким железным ящиком для денег, который также был отперт, что позволяло видеть замечательный механизм замка флорентийской работы шестнадцатого века[300]; такой замок лучше всякого новейшего приспособления защищал от взлома. Внутри сейфа на золотых нитках укреплены прокладки из асбеста, который, как полагали в старину, был способен предохранить от огня содержимое.
Большая шкатулка из кедрового дерева, наполненная тщательно сложенными и подписанными бумагами, была вынута из ящика и стояла на одной из скамеек.
При свете медной лампы старый хранитель Самюэль что-то записывал в небольшом реестре, а его жена Вифзафея диктовала ему, держа в руках журнал. Самюэлю было восемьдесят два года, настоящий лес седых кудрей еще покрывал его голову. Он был маленького роста, худой, нервный, а неугомонная живость движений доказывала, что его энергия и активность не ослабли с годами. Однако встречаясь, — правда, редко, — с людьми в своем квартале, Самюэль старался казаться совсем впавшим в детство стариком, о чем и сообщил Роден аббату д'Эгриньи. Старый халат из коричневого баркана[301], с широкими рукавами, совсем скрывал фигуру Самюэля и падал до самых ног.
Черты Самюэля ясно свидетельствовали о его чисто восточном происхождении — желтоватый, матовый цвет кожи, горбатый нос, подбородок, опушенный небольшою седой бородой, выдающиеся скулы, резко оттенявшие провалы морщинистых щек, умное и тонкое выражение лица. Лоб Самюэля был высок, широк и выражал прямоту, правдивость и твердость, а его глаза, блестящие и черные, как у арабов, отличались ласковым и в то же время проницательным взглядом.
Его жена, на пятнадцать лет моложе мужа, была высока ростом и одета во все черное. Гладкий чепец из накрахмаленного батиста, напоминавший покроем строгий головной убор голландских матрон, обрамлял бледное и суровое лицо, в молодости отличавшееся редкой и гордой библейской красотой. Несколько глубоких морщин на лбу, — следствие почти всегда нахмуренных седых бровей, — говорили, что эта женщина часто испытывала глубокую печаль. И в настоящую минуту лицо Вифзафеи также указывало на невыразимое страдание: глаза ее остановились, голова опустилась на грудь, а рука, в которой она держала маленькую записную книжку, упала на колени. Другой рукой она судорожно сжимала висевший на шее сплетенный из черных, как смоль, волос, толстый шнурок с большой четырехугольной золотой ладанкой, с лицевой стороны которой была вставлена хрустальная пластинка, за ней виднелся, как в особого рода раке[302], кусочек полотна, сложенного вчетверо и запачканного чем-то красным, как будто давно запекшейся кровью.
После минутного молчания, написав несколько строк в своем реестре, Самюэль громко прочитал написанное:
«Пять тысяч австрийских банкнотов, по тысяче флоринов. Число: 19 октября 1826 года».
Затем он поднял голову и, обратясь к жене, спросил:
— Так, Вифзафея? Вы проверили по книжке?
Вифзафея не отвечала.
Самюэль взглянул на нее и, видя ее подавленное состояние, спросил с нежной тревогой:
— Что с вами, Боже мой, что с вами?
— 19 октября 1826 года… — медленно произнесла она все с тем же остановившимся взором и продолжая сжимать волосяной шнур. — Роковое число, Самюэль… роковое для нас… Этим числом помечено последнее письмо, полученное нами от…
Но продолжить Вифзафея не смогла; она застонала и закрыла лицо руками.
— Да… я вас понимаю! — продолжал старик взволнованным голосом: — Отец может забыться среди важных забот, но, увы, сердце матери вечно помнит!
И, бросив перо, Самюэль склонил голову на руки, опираясь локтями о стол.
Вифзафея, как бы упиваясь горестными воспоминаниями, продолжала:
— Да… в этот день… сын наш, наш Авель[303], написал нам последнее письмо из Германии, уведомляя о помещении капитала согласно вашему указанию… Он прибавил, что едет в Польшу для другой денежной операции…
— И в Польше… его ждала смерть мученика! — продолжал дальше Самюэль. — Без всякого повода, без доказательств, так как в обвинении не было и тени правды, ему приписали организацию контрабанды… Русское правительство поступило с ним так же, как оно поступает с нашими братьями в этой стране жестокой тирании: присудило его к ужасной пытке кнутом[304], не принимая ничего во внимание… К чему выслушивать еврея?.. Что такое еврей?.. Существо, стоящее еще ниже крепостного крестьянина!..[305] Не упрекают ли евреев в этой стране во всех пороках, неизбежно вытекающих из унизительного рабства, в котором их там держат! Еврей, умирающий под палкой! Стоит ли об этом беспокоиться?
— И наш бедный Авель, такой кроткий, честный, умер под кнутом… от боли и стыда… — сказала Вифзафея, вся дрожа. — Один из наших польских братьев с трудом получил позволение его похоронить… Он отрезал его чудные черные волосы… И эти волосы да кусочек полотна, пропитанный кровью нашего сына… вот все, что осталось нам от него…
И бедная женщина принялась судорожно целовать волосяную цепочку с реликвией.
— Увы! — сказал Самюэль, отирая слезы, заструившиеся при этом мучительном воспоминании. — Отец наш, Господь Бог, отнял у нас сына только тогда, когда приблизился час окончания долга, который верно выполнялся нашим родом в течение полутораста лет… К чему теперь продолжать существование нашей семьи на земле? — с горечью прибавил он. — Разве наш долг не исполнен?.. Разве в этой кассе не заключается королевское богатство? Разве завтра потомки благодетеля моего предка не вступят в дом, замурованный сто пятьдесят лет тому назад?
При этом он с грустью повернул голову к окну, из которого виден был дом.
В этот момент начала заниматься заря.
Луна закатилась. Бельведер крыши и трубы вырисовались черными пятнами на звездном небе.
Вдруг Самюэль побледнел, вскочил и, указывая жене на дом, воскликнул дрожащим голосом:
— Вифзафея!.. опять семь блестящих точек… как было тридцать лет тому назад… Смотри… смотри…
Действительно, все семь круглых отверстий, расположенных в виде креста в свинцовой покрышке бельведера, загорелись ярким светом, как будто кто-то осветил их изнутри замурованного дома.
В течение нескольких минут Самюэль и Вифзафея оставались неподвижными, взволнованно и со страхом созерцая семь блестящих точек, сиявших на бельведере в последние моменты ночной мглы, между тем как бледно-розовый тон горизонта за домом уже возвещал о приближении рассвета. Самюэль первый прервал молчание и, проведя рукой по лбу, заметил жене:
— Под влиянием печали, причиненной воспоминаниями о нашем бедном ребенке, мы забыли, что в этом явлении нет ничего страшного для нас.
— Что вы хотите этим сказать, Самюэль?
— Разве мой отец не предупреждал нас об этом? И он и дед через определенные промежутки времени видели этот свет несколько раз.
— Да… но они тоже не могли объяснить причину этого света…
— Мы должны думать о ней, что думали и дед и отец, — что существует потайной ход, неизвестный в те времена, как и теперь, и которым пользуются те, кто должен, быть может, исполнить какой-нибудь таинственный долг в этом доме… Во всяком случае, отец предупреждал, чтобы меня не тревожили эти странные явления, которые за тридцать лет повторяются во второй раз…
— Но все-таки, Самюэль, это пугает, как нечто сверхъестественное.
— Время чудес миновало, — сказал еврей, меланхолически покачав головой. — Очень многие жители старинных домов в этом квартале имеют подземные ходы[306], соединяющие их с отдаленными местами, доходящие до самой Сены и до катакомб… Несомненно, что в этом доме имеется подземный ход, в который изредка проникают какие-то люди.
— Но почему бельведер освещается таким образом?
— По плану дома видно, что бельведер служит фонарем для большого траурного зала, как его называют, помещающегося на первом этаже. Чтобы проникнуть в эту комнату, где царит полнейший мрак вследствие того, что все окна заделаны, необходимо зажечь огонь… а в этом траурном зале, говорят, собраны очень странные, очень страшные вещи… — прибавил еврей вздрогнув.
Вифзафея внимательно наблюдала за семью светящимися точками, блеск которых смягчался по мере того, как становилось светлее.
— В таком случае тайна объясняется очень просто, — сказала жена старика. — Впрочем, подобное явление в такой знаменательный для семьи Реннепонов день не должно нас удивлять…
— Принимая во внимание, что в течение полутораста лет этот свет появлялся несколько раз, по всей вероятности, еще какая-нибудь семья, кроме нашей, из поколения в поколение должна выполнять какую-то таинственную обязанность в доме, — прибавил Самюэль.
— Но что бы это могло быть? Быть может, сегодня все объяснится…
— Довольно, однако, Вифзафея, — заметил старик, спохватываясь и как бы раскаиваясь в бесплодной потере времени. — Наступает день, а между тем необходимо, чтобы к восьми часам утра состояние этой кассы было в полном порядке: все эти огромные суммы, — указал Самюэль на шкатулку из кедрового дерева, — должны быть подсчитаны и приведены в порядок для перехода в руки законных владельцев…
— Это правда, Самюэль!.. Сегодняшний день не принадлежит нам. Это — торжественный день, который мог бы быть и для нас прекрасен… если бы для нас могли существовать теперь хорошие дни!.. — с горечью прибавила Вифзафея, думая о сыне.
— Жена! — торжественно и грустно вымолвил Самюэль, взяв ее за руку. — Постараемся по крайней мере найти утешение в том, что мы выполнили священный долг… Разве Бог, несмотря на то, что Он отнял у нас сына, не был милосерден к нам? Разве не благодаря провидению наша семья, в трех поколениях, могла начать, продолжать и закончить великое дело?
— Да, Самюэль, — ласково отвечала еврейка. — И когда пробьет полдень, для вас, кроме чувства удовлетворения, наступит наконец час покоя и вы избавитесь от страшной ответственности.
И она показала на кассу.
— Это правда, — продолжал старик, — мне будет приятнее, когда это богатство перейдет из моих рук в руки владельцев… Но сегодня я все-таки обязан проверить все эти капиталы, а затем мы их сличим с моей запиской и с маленькой книжкой, которая у вас в руках.
Вифзафея кивнула утвердительно головой. Самюэль взял перо и начал внимательно производить банковские расчеты, в то время как жена его, против своей воли, снова отдалась жестоким воспоминаниям, разбуженным в ней роковой датой, напомнившей о смерти сына.
Изложим кратко очень простую, хоть и романтическую и чудесную историю пятидесяти тысяч экю, которые благодаря разумному и верному управлению превратились через сто пятьдесят лет не в сорок миллионов, как рассчитывал отец д'Эгриньи, а в капитал значительно больший. Правда, аббат имел об этом деле весьма неполные сведения и, предполагая, кроме того, возможность за столь продолжительное время множества потерь и банкротств, считал и сорок миллионов громадной цифрой.
История этого состояния неразрывно связана с семьей Самюэлей, которая уже в трех поколениях пускала в оборот эти капиталы. Скажем два слова об этой семье. В 1670 году, задолго до своей смерти, во время одного из путешествий в Португалию, Мариус Реннепон, прибегнув к могущественным покровителям, спас жизнь одному несчастному еврею, приговоренному святейшей инквизицией[307] к сожжению на костре. Этот еврей был Исаак Самюэль, дед теперешнего хранителя дома на улице св. Франциска.
Великодушные люди часто очень сильно привязываются к тем, кому они оказали услугу, не менее чем последние к своим благодетелям. Поэтому-то, убедившись, что Исаак Самюэль, бывший до той поры небогатым менялой в Лиссабоне, является человеком неглупым, честным и деятельным, господин де Реннепон, владевший громадными поместьями во Франции, предложил ему поехать с ним во Францию и взять на себя управление его состоянием. Недоверие и подозрительность, с которыми всегда относились к евреям, достигли в то время наивысшего предела, поэтому Исаак был вдвойне тронут доверием господина де Реннепона. Он согласился на его предложение и с той минуты дал обещание посвятить всю жизнь на служение человеку, который мало того, что спас ему жизнь, но еще поверил в его честность и искренность, в то время когда на евреев смотрели, как на подозрительную, ненавистную и презренную расу. Но господин де Реннепон обладал ясным, зрелым умом и знал, что не будет обманут. Действительно, с той поры его дела стали процветать, так как Исаак посвятил все свои замечательные деловые способности исключительно заботе об интересах благодетеля.
Затем наступило время преследований и разорения господина де Реннепона. Все состояние было конфисковано и передано за несколько дней до его смерти в руки доносивших на него почтенных отцов-иезуитов. Укрывшись в потаенном месте, где он и покончил с жизнью, господин де Реннепон тайно призвал туда Самюэля и поручил ему крохи, оставшиеся от всех богатств: пятьдесят тысяч экю. Верный слуга должен был сохранить эту сумму и увеличивать ее, наращивая проценты; если у него родится сын — передать эту обязанность ему, а за неимением сына разыскать какого-нибудь честного родственника, который мог бы продолжать управление капиталом за приличное вознаграждение; таким образом, это дело должно было передаваться от родственника к родственнику до истечения полутораста лет. Кроме того, Исааку и его потомкам предоставлялось бесплатное жилье в доме на улице св. Франциска с обязательством охранять неприкосновенность особняка.
Если бы даже у Самюэля не было детей, то могущественный дух солидарности, часто объединяющий некоторые еврейские семьи, все равно позволил бы ему выполнить последнюю волю де Реннепона: родные Исаака разделили бы его чувство признательности к благодетелю, и они сами, так же как и их последующие поколения, самоотверженно исполняли бы долг, лежащий на одном из них. Но через несколько лет после смерти господина де Реннепона у Исаака родился сын. У этого сына, Леви Самюэля, увидевшего свет в 1689 году, от первой жены детей не было, но, будучи уже шестидесятилетним стариком, он женился во второй раз, и в 1750 году у него родился сын Давид Самюэль, теперешний хранитель дома на улице св. Франциска. В момент нашего повествования, в 1832 году, ему было уже восемьдесят два года, и, казалось, он доживет, по примеру своего отца, до девяноста трех лет. Закончим тем, что Авель Самюэль, которого так горько оплакивала Вифзафея, родившийся в 1790 году, умер под ударами русского кнута в возрасте 26 лет[308].
Установив скромную генеалогию, легко понять, что преемственное долголетие трех членов семьи Самюэля, оказавшихся вековыми хранителями замурованного дома и связавших век XIX с XVII, значительно упростило и облегчило выполнение последней воли господина де Реннепона, который предписал предку Самюэля увеличивать оставленные им суммы только наращением из расчета пяти процентов и процентов на проценты — чтобы это состояние дошло до его потомков чистым от всяких нечестных спекуляций.
Единоверцы семьи Самюэля, первые изобретатели векселей, помогавших им в средние века тайком переводить огромные богатства с одного края света на другой, скрывать свои состояния, уберегая их от алчности врагов, — евреи, говорим мы, которые почти не имели конкурентов до конца XVIII века в деле обмена денег и учета векселей, значительно помогли тайным сделкам и финансовым операциям семьи Самюэля, который примерно до 1820 года помещал богатства, сделавшиеся постепенно огромными, в банкирские дома или в самые богатые еврейские конторы Европы. Этот верный и скрытый метод действий позволил теперешнему хранителю дома на улице св. Франциска разместить без чьего-либо ведома в виде простых вкладов или векселей бесчисленные суммы, за время управления Самюэлем состоянием де Реннепона оно неизмеримо выросло благодаря процентам на капитал, отцу Самюэля и в особенности деду по сравнению с ним приходилось управлять незначительными средствами. Хотя речь шла только о подыскании возможностей для последовательного, верного и быстрого помещения денег, чтобы они не переставали приносить проценты, для достижения этой цели нужно было иметь большие финансовые способности, в особенности когда приходилось иметь дело с десятками миллионов; воспитанный в школе своего отца, Самюэль довел эту способность до наивысшей степени, что докажут нижеприводимые результаты.
Ничего не могло быть трогательнее, благороднее и достойнее уважения, чем поведение членов этой семьи, которая из чувства благодарности за оказанную услугу, в течение долгих лет посвятила все свое бескорыстие, ум и честность медленному накоплению поистине королевского состояния, — не ожидая от него ни малейшей частицы, — только для того, чтобы оно, неприкосновенное и огромное, дошло до потомков благодетеля их деда. Ничто не могло быть удивительнее того взаимного доверия и уважения, с каким изгнанник поручил, а еврей принял эти деньги без всяких гарантий, причем результат должен был быть достигнут только через сто пятьдесят лет.
Перечитав внимательно опись, Самюэль сказал жене:
— Я уверен в точности расчетов; отмечайте теперь в книжке то, что я стану читать по реестру. Одновременно я стану проверять и содержимое кассы, так как сегодня, когда вскроют завещание, я должен буду передать все по счету нотариусу.
— Я слежу, друг мой, начинайте, — сказала Вифзафея.
И Самюэль, одновременно проверяя кассу, начал читать следующий отчет:
Дебет. фр.
2 000 000 франков французской ренты[309] по 5 % в обязательствах именных и на предъявителя, приобретенных с 1825 до 1832 года, согласно списку с предъявлением документов, по курсу 99 фр. 50 сантимов — 39 800 000;
900.000 фр. французской ренты по 3 % в разных билетах, купленной в те же годы по 74 фр. 50 сантимов — 22 275 000;
5 000 акций французского банка по 1900 фр. — 9 500 000;
3000 акций четырех каналов, купленных согласно квитанции по 1 115 фр. — 3 345 000;
125 000 дукатов неаполитанской ренты по среднему курсу 82 фр.;
2 050 000 дукатов по 4 фр. 40 сантимов — 9 020 000;
5 000 австрийских банкнотов, обеспеченных серебряной валютой по 1000 флоринов, по курсу в 93 флорина;
4 650 000 флорин, по размену 2 фр. 50 сант. — 11 625 000;
75 000 фунтов стерлингов ренты по 3 %, обеспеченной английской валютой из 88¾;
2 218 750 фунтов по 25 фр. за фунт — 55 468 750;
1 200 000 флоринов по 2½% голландских по 60 фр.;
28 860 000 флорин, по 2 фр. 10 сантимов за флорин нидерландский — 60 606 000;
Остаток в банковых билетах, золоте и серебре — 535 250.
Кредит. фр.
150 000 фр., полученных от г-на де Реннепона в 1682 г. моим дедом Исааком Самюэлем и помещаемых им, моим отцом и мною по 5 %. С подсчетом за каждый семестр и с процентами на проценты, они принесли, согласно нижеприведенным счетам, 225 950 000. Из этого следует вычесть потери от банкротств и прочих бедствий, оплаченные комиссионные проценты и куртажи[310], а также жалование управителям трех поколений — 13 775 000;
Итого — 212 175 000.
— Точно так, — сказал Самюэль, окончив проверку документов, содержавшихся в шкатулке из кедрового дерева. — В кассе, для передачи наследникам господина де Реннепона, остается капитал в двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков.
И старик с вполне законной гордостью взглянул на жену.
— Это просто невероятно! — воскликнула пораженная Вифзафея. — Я знала, что в ваших руках громадные ценности, но никак не предполагала, что сто пятьдесят тысяч франков за сто пятьдесят лет превратятся в такую невероятную сумму!
— А между тем единственным источником этого богатства являются именно сто пятьдесят тысяч, — с гордостью отвечал старик. — Конечно, и мой дед, и отец, и я — все мы очень умело и преданно управляли капиталом. Выбор помещения для капитала требует большой проницательности, особенно во время революций и кризисов, но нам это было легче, чем кому-нибудь другому, благодаря деловой связи между нашими единоверцами, рассеянными по всему свету. Но никогда ни мои предшественники, ни я не занимались ростовщичеством, никогда не помещали денег иначе, как под законные проценты… Таково было категорическое распоряжение господина де Реннепона, и можно смело сказать, что этот капитал нажит самым чистым путем… Иначе, если бы мы пользовались благоприятными моментами и не выказывали такого бескорыстия, сумма была бы куда больше двухсот двенадцати миллионов!
— Возможно ли это?
— Ничего не может быть проще, Вифзафея! Всякому известно, что капитал при пяти процентах на сто удваивается через каждые четырнадцать лет простым приростом процентов и процентов на проценты. Теперь примите во внимание, что за сто пятьдесят лет четырнадцать повторяется десять раз… и что первоначальные сто пятьдесят тысяч франков таким образом удвоились и продолжали удваиваться все время. То, что удивляет вас, покажется совсем простым. В 1682 году господин де Реннепон доверил моему деду 150 000 франков; эта сумма с процентами на нее, нараставшими, как я это рассказал, должна была превратиться в 1696 году, четырнадцать лет спустя, в 300.000 франков. Последние, удвоившись в 1710 году, обратились в 600 000 франков. Со смерти моего деда в 1719 году сумма капитала доходила уже почти до миллиона; в 1724 году она должна была возрасти до 1 200 000 франков, а спустя два года после моего рождения, до 4 800 000 франков; в 1766 году — до 9 600 000 франков; в 1780 году — до 19.200.000 франков; в 1794 году, двенадцать лет спустя после смерти моего отца, — до 38 400 000 франков; в 1808 году — до 76.800.000 франков; в 1822 году — до 153 600 000 франков. На сегодняшний день, складывая проценты за десять лет, она должна была бы достичь по крайней мере 225 миллионов. Но потери, обесценение некоторых бумаг, а также неизбежные расходы, счет которых, кстати, тщательно составлен, сократили эту сумму до 212 175 000 франков в ценных бумагах, находящихся в этом сейфе.
— Я понимаю вас теперь, друг мой, — сказала Вифзафея задумчиво. — Однако меня все-таки поражает мысль, каких результатов можно достигнуть таким путем в будущем, располагая в настоящее время небольшой суммой!
— Эта мысль и пришла в голову господину де Реннепону, когда он решил так поступить со своим капиталом. Предания нашей семьи говорят, что это был выдающийся ум своего времени, — отвечал Самюэль, запирая шкатулку из кедрового дерева.
— Дай Бог, чтобы потомки его были достойны этого поистине королевского богатства и потратили бы его на доброе дело! — промолвила, вставая, Вифзафея.
День наступил. Пробило семь часов.
— Скоро придут каменщики, — сказал Самюэль, ставя на место в кассу шкатулку и закрывая шкаф. — Мне тоже интересно узнать, Вифзафея, — прибавил он, — кто из потомков Реннепона явится за наследством? Это тревожит и меня…
Два или три сильных удара молотка в ворота[311] раздались по всему дому. Сторожевые собаки залились лаем. Самюэль заметил жене:
— Несомненно, это каменщики, которых должен был прислать нотариус вместе с писцом. Свяжите, пожалуйста, все ключи с ярлыками вместе: я вернусь за ними.
Говоря это, Самюэль, несмотря на свои годы, проворно спустился с лестницы, подошел к двери и, осторожно отворив форточку, увидел трех рабочих в одежде каменщиков и молодого человека, одетого в черное.
— Что вам угодно, господа? — спросил Самюэль, прежде чем открыть дверь, желая удостовериться, те ли это, кого он ждал.
— Я послан господином нотариусом Дюменилем, — отвечал письмоводитель, — чтобы присутствовать при вскрытии замурованной двери. Вот письмо от моего хозяина господину Самюэлю, хранителю дома.
— Это я, — отвечал еврей. — Бросьте ваше письмо в ящик, я сейчас его возьму.
Писец исполнил желание Самюэля, пожимая плечами. Подозрительность старика казалась ему весьма забавной.
Самюэль открыл ящик, вынул письмо и, подойдя к свету, тщательно сверил подпись на письме с подписью нотариуса на другом документе, который он достал из кармана; приняв эти меры предосторожности, он посадил на цепь собак и вернулся открыть калитку писцу и рабочим.
— Черт побери, старина! — сказал клерк, входя в ворота. — Право, чтобы открыть дверь в каком-нибудь замке… не стали бы чинить столько препятствий.
Еврей молча поклонился.
— Да вы, дорогой, глухи, что ли? — крикнул ему писец в самое ухо.
— Нет, месье! — мягко улыбаясь, отвечал Самюэль, а затем, указывая на дом, прибавил: — Вот замурованная дверь, которую надо открыть… затем надо вынуть железные ставни и снять свинцовые листы, которыми заделано второе окно с правой стороны.
— Почему бы не открыть всех окон? — спросил писец.
— Потому, что таково было приказание, полученное мною.
— От кого же оно было вами получено?
— От моего отца, сударь… а ему передал это приказание мой дед, получивший его от самого хозяина… Когда я не буду здесь больше хранителем и дом перейдет к новому владельцу, пусть он делает тогда, что хочет.
— В добрый час! — заметил весьма удивленный писец. — За работу, братцы, разбирайте замурованную дверь и открывайте указанное окно, — прибавил он, обращаясь к рабочим.
Едва каменщики принялись за дело под наблюдением писца, к воротам подъехала карета, и в дом на улице св. Франциска вошел Роден в сопровождении Габриеля.
Родену и Габриелю отворил ворота Самюэль.
Роден обратился к нему с вопросом:
— Вы, сударь, хранитель этого дома?
— Да, — отвечал Самюэль.
— Господин аббат Габриель де Реннепон, — сказал Роден, указывая на своего спутника, — один из потомков семейства Реннепон.
— Ах! тем лучше! — невольно проговорил еврей.
Ангельское лицо Габриеля поразило его. В небесном взоре молодого священника, на его бледном, чистом челе, украшенном уже ореолом мученичества, ясно выражались благородство и спокойствие души.
С любопытством, полным интереса и симпатии, смотрел Самюэль на Габриеля, но, чувствуя, что долгий осмотр может быть неприятен молодому человеку, он заговорил, обращаясь к нему:
— Нотариус не может явиться раньше десяти часов, господин аббат.
Габриель с удивлением посмотрел на него и спросил:
— Какой нотариус?
— Отец д'Эгриньи вам это объяснит, — торопливо вмешался в разговор Роден и, обращаясь к Самюэлю, прибавил: — Мы приехали несколько рано… где нам можно подождать нотариуса?
— Если вам будет угодно пожаловать ко мне, — сказал Самюэль, — то я сейчас вас проведу…
— Благодарю вас.
— Тогда прошу за мной.
И через несколько минут молодой священник и социус в сопровождении Самюэля вошли в одну из комнат первого этажа, занимаемую им в здании, выходившем на улицу, но окна которого были обращены на двор.
— Сейчас должен сюда прибыть господин аббат д'Эгриньи, опекун месье Габриеля, — сказал Роден. — Не будете ли вы добры проводить его к нам?
— Непременно, — сказал Самюэль уходя.
Социус и Габриель остались одни.
Лицо молодого миссионера, всегда выражавшее обаятельное благодушие, придававшее ему нечто трогательное, было исполнено теперь печали, строгости и решимости. Роден, не видавший Габриеля несколько дней, был серьезно озабочен переменой, какую он нашел в нем. Поэтому он всю дорогу молча наблюдал за ним. Молодой священник был, по обыкновению, в черной рясе, и прозрачная бледность лица еще более бросалась в глаза. Когда еврей вышел, он обратился к Родену и твердо произнес:
— Сообщите ли вы мне, наконец, почему я несколько дней не имел возможности переговорить с его преподобием отцом д'Эгриньи и почему для беседы со мной он выбрал этот дом?
— Я не могу ответить на эти вопросы, — холодно сказал Роден. — Его преподобие не замедлит, вероятно, с приездом и выслушает вас. Могу заметить одно: его преподобие не менее вас интересуется этим свиданием, а выбор дома зависел от того, что вам необходимо было быть здесь сегодня исходя из ваших интересов… Вы это хорошо сами знаете… хотя и изобразили удивление, когда сторож говорил о нотариусе…
При этих словах Роден испытующим и тревожным взглядом уставился на Габриеля, лицо которого ничего, кроме изумления, не выражало.
— Я вас не понимаю, — отвечал он Родену. — Зачем мне надо быть здесь сегодня?
— Не может быть, чтобы вы этого не знали! — сказал Роден, продолжая внимательно наблюдать за Габриелем.
— Повторяю вам, сударь, что я ничего не знаю! — воскликнул Габриель, почти оскорбленный настойчивостью социуса.
— А зачем же приходила к вам вчера ваша приемная мать? Почему вы позволили себе принять ее без разрешения отца д'Эгриньи? Я узнал об этом сегодня утром. Она разве ничего не говорила вам о бумагах, найденных при вас, когда она приняла вас к себе в дом?
— Нет, — сказал Габриель. — Я знаю, что эти бумаги были отданы духовнику моей приемной матери, от него они перешли к отцу д'Эгриньи, и с тех пор я о них слышу в первый раз от вас сегодня.
— Итак, вы утверждаете, что Франсуаза Бодуэн приходила к вам вчера не по поводу этих бумаг? — упрямо допытывался Роден, подчеркивая слова.
— Вы уже во второй раз выражаете сомнение в правдивости моих слов, — тихо ответил молодой священник, сдерживая нетерпение. — Уверяю вас, что я говорю правду!
«Нет, он ничего не знает!» — подумал социус, которому была известна искренность Габриеля.
— Я вам верю, — продолжал он. — Мне пришло это на ум потому, что я не мог понять, как вы могли нарушить приказание преподобного аббата д'Эгриньи относительно полного уединения, в котором вы должны были находиться все это время… при этом всякая возможность сообщения с внешним миром исключалась… Кроме этого, вы позволили себе даже закрыть свою дверь, хотя наши двери должны быть всегда приоткрыты для облегчения взаимного наблюдения. Я только и мог себе объяснить серьезное нарушение дисциплины крайней необходимостью важного разговора с вашей приемной матерью.
— У госпожи Бодуэн было дело к священнику, а не к приемному сыну, — отвечал Габриель. — Поэтому я счел возможным принять ее; а дверь я запер потому, что речь шла об исповеди…
— В чем же понадобилось Франсуазе Бодуэн так спешно покаяться вам?
— Это вы узнаете из беседы с его преподобием, если ему угодно будет, чтобы вы при ней присутствовали.
Эти слова были произнесены миссионером так резко, что за ними последовало долгое молчание.
Мы должны напомнить читателю, что начальники Габриеля держали его до сих пор в полном неведении относительно важности семейных интересов, требовавших его присутствия на улице св. Франциска. Вчера Франсуаза, поглощенная горем, не упомянула о том, что сироты также должны быть здесь. Если бы даже и пришло ей на ум, она все-таки воздержалась бы, помня приказание Дагобера никому об этом не говорить. Габриель не имел понятия о тех родственных связях, какие существовали между ним и дочерьми маршала Симона, мадемуазель де Кардовилль, господином Гарди, принцем и Голышом: словом, если бы ему сейчас открыли, что он наследник Мариуса де Реннепона, то он был бы уверен, что является единственным потомком.
Габриель, пользуясь молчанием Родена, смотрел через окно, как каменщики освобождают заложенную кирпичами дверь. Удалив кирпичи, они вынимали теперь железные полосы, которыми был скреплен свинцовый лист на наружной части двери. В эту минуту в комнату вошел д'Эгриньи в сопровождении Самюэля. Прежде чем Габриель успел повернуться от окна, Роден шепнул преподобному отцу:
— Он не знает ничего. Индуса теперь тоже можно не бояться.
Несмотря на внешнее спокойствие, лицо аббата д'Эгриньи было бледно и напряженно, как лицо игрока, поставившего все на последнюю решительную ставку.
До сих пор все шло хорошо, в соответствии с его расчетами, но следующие четыре часа, оставшиеся до рокового срока, внушали ему невольный страх.
Когда Габриель повернулся от окна, отец д'Эгриньи подошел к нему с улыбкой на губах, протянул руку и заметил ласковым, сердечным тоном:
— Я огорчен, дорогой сын, что со времени вашего возвращения вынужден был отказать вам в беседе, которой вы желали; что вас оставили в одиночестве на несколько дней. Но хотя я и не обязан давать вам объяснения, не могу не заметить, что мои приказания преследовали ваши же интересы.
— Я должен верить вашему преподобию, — отвечал Габриель, кланяясь.
Молодой священник испытывал какое-то смутное чувство страха. До его отъезда миссионером в Америку отец д'Эгриньи, принявший от него страшные обеты, которые навеки связывали Габриеля с орденом иезуитов, оказывал на него то страшное влияние, которое достигается принуждением, деспотизмом и запугиванием, убивающими в человеке все живые силы души, оставляя ее инертной, трепещущей и полной ужаса. Впечатления юности не стираются никогда, а после возвращения Габриель в первый раз встретился теперь с д'Эгриньи. Поэтому хотя его решимость и не пропала, но ему было очень грустно, что он не мог укрепиться в мужестве беседой с Агриколем и его отцом, на что он раньше надеялся.
Д'Эгриньи слишком хорошо знал человеческую натуру, чтобы не заметить и не понять причин волнения молодого священника. Это казалось ему очень благоприятным признаком, и он удвоил приветливость, обольщение и нежность, звучавшие в его голосе, оставив про запас, если понадобится, совершенно иную маску. Усаживаясь в кресло, он обратился к Габриелю, который стоял перед ним в самой почтительной позе, так же как и Роден:
— Итак, вы желали, сын мой, иметь со мной серьезный разговор?
— Да, отец мой, — отвечал Габриель, невольно опуская глаза под блестящим взглядом больших серых глаз своего начальника.
— Я тоже имею сообщить вам нечто очень важное… Выслушайте сначала меня, а потом будете говорить вы…
— Я вас слушаю, отец мой…
— Около двенадцати лет тому назад, — ласково начал д'Эгриньи, — духовник вашей приемной матери обратил мое внимание, через посредство месье Родена, на удивительные успехи, каких вы достигли в школе братьев. Я убедился, что действительно ваше-прекрасное поведение, кроткий, скромный характер, ваше раннее развитие заслуживали внимания. С той поры вас уже не теряли из вида: через некоторое время, убедившись в том, что ваши хорошие качества непреходящи, мне пришло на ум, что из вас может выйти что-нибудь получше простого ремесленника. Мы переговорили с вашей приемной матерью и, благодаря моим заботам, вы были приняты бесплатно в одну из школ нашего Общества. Этим снималась лишняя обуза с плеч достойной женщины, принявшей вас, а ребенок, подававший такие большие надежды, получил, благодаря нашим отеческим заботам, все благодеяния религиозного воспитания… Не так ли, сын мой?
— Точно так, отец мой, — отвечал Габриель, не поднимая глаз.
— Чем старше вы становились, тем более развивались в вас редкие и великие добродетели: ваше послушание и кротость были особенно похвальны; в науках вы преуспевали очень быстро. Я не знал тогда, какую карьеру вы изберете, но всегда был уверен, что, каково бы ни было ваше положение в свете, вы на всю жизнь останетесь верным сыном церкви. Я не обманулся в своих ожиданиях. Скажу больше: вы, дорогой сын, их превзошли. Узнав из дружеского сообщения, как горячо желала ваша приемная мать, чтобы вы вступили в наш орден, вы великодушно отозвались на это желание, исполнив волю прекрасной женщины, которой вы столь многим обязаны… Но Создателю, всегда справедливому в распределении наград, угодно было, чтобы та трогательная благодарность, которую вы испытывали к приемной матери, послужила в то же время и вам на пользу, позволив вам вступить в доблестную армию воинствующих членов нашей святой церкви.
При этих словах д'Эгриньи Габриель не смог скрыть волнения, так как ему вспомнилось горькое признание Франсуазы; но, чувствуя, что стоявший у камина Роден наблюдает за ним с особо пристальным вниманием, он постарался сдержаться.
Д'Эгриньи продолжал:
— Я не скрою, дорогой сын мой, как порадовало меня ваше решение: я видел в вас будущее светило церкви и рад был, что оно зажглось в нашей общине. Вы мужественно перенесли все многочисленные, тяжелые и трудные испытания, какие были на вас возложены. Вы были признаны достойным войти в число наших братьев и, произнеся святую клятву, связавшую вас навек во славу Божию с нашим орденом, вы пожелали последовать призыву его святейшества папы и отправились проповедовать католическую веру диким племенам Америки[312]. Как ни грустно нам было расставаться с дорогим сыном, но мы не могли не пойти навстречу вашему святому желанию. Вы уехали от нас смиренным миссионером, а вернулись прославленным мучеником, и мы по справедливости гордимся таким своим собратом. Необходимо было бросить беглый взгляд на прошлое, чтобы приступить к последующему, потому что теперь речь идет о том, чтобы, если это возможно, еще сильнее скрепить узы, связывающие вас с нами… Выслушайте же меня, сын мой, как можно внимательнее, так как это дело секретное и очень важное не только для вас, но и для нашей общины.
— Тогда… — с живостью прервал Габриель аббата, — я не могу… я не должен вас слушать!
Молодой священник побледнел; по его изменившемуся лицу видно было, какая жестокая борьба происходила в его душе, но он вскоре овладел собою и решительно обратился к переглядывавшимся, остолбеневшим от изумления иезуитам, подняв голову и уверенно глядя на них в упор:
— Повторяю, отец мой, если речь идет о тайнах ордена… мне нельзя вас слушать.
— Поистине вы меня необычайно удивили, сын мой. Что с вами? Боже мой! Как изменились ваши черты, как вы взволнованы… Что с вами?.. Говорите смелее… Почему вы не можете меня выслушать?
— Я не могу вам этого объяснить, отец мой, не бросив также взора в прошлое… в то прошлое, о котором правильно судить я начал совсем недавно… Тогда вы поймете, почему я не имею права пользоваться вашим доверием: вероятно, скоро нас разделит друг от друга глубокая пропасть.
Трудно описать, каким взглядом обменялись Роден и д'Эгриньи при этих словах Габриеля; социус начал грызть ногти и смотрел на Габриеля взором разъяренной змеи; аббат д'Эгриньи побледнел как смерть, и его лоб покрылся холодным потом. Он с ужасом подумал, что в последний момент, когда цель была уже достигнута, вдруг возникает новое препятствие, и как раз со стороны того, в чью пользу были устранены все препятствия. Мысль эта приводила его в полное отчаяние, но он сумел справиться с волновавшей его тревогой и спокойно, с ласковым умилением глядя на Габриеля, заметил:
— Я не могу себе представить, чтобы когда-нибудь нас могла разделить какая-либо пропасть, сын мой!.. Разве только та пропасть отчаяния, в которую я впаду, если узнаю, что вашему спасению грозит опасность… Говорите… Я вас слушаю…
— Действительно, около двенадцати лет тому назад, — твердым голосом и понемногу оживляясь все более и более, начал Габриель, — я, благодаря вашим заботам, поступил в коллеж общества Иисуса… поступил туда любящим, честным, доверчивым мальчиком… Как же поощряли во мне эти драгоценные свойства детского возраста?.. Вот как: в первый же день моего пребывания директор заведения сказал мне, указывая на двух мальчиков немного постарше меня: «Вот товарищи, с которыми вы должны сблизиться; вы должны быть всегда вместе, втроем: правила нашего дома запрещают всякие беседы вдвоем; правила обязывают вас внимательно слушать все, что они говорят, чтобы точно передавать мне, потому что у этих милых детей невольно могут зародиться дурные мысли или желание ошибочного поступка. Если вы хотите быть добрым товарищем, вы все это должны передавать мне, чтобы я мог отеческим внушением удержать их от пороков и избавить от наказания за поступки, какие они могли бы совершить… Лучше предупреждать зло, чем за него наказывать!»
— Таковы, действительно, правила нашего общества, дорогой сын, — сказал д'Эгриньи, — и именно так обращаются с вновь поступающими учениками.
— Я хорошо это знаю теперь… — с горечью заметил Габриель. — И вот доверчивый, послушный ребенок через три дня после поступления уже наивно шпионил за своими товарищами, подслушивая и запоминая их речи и передавая начальнику, поощрявшему меня за усердие… Меня заставляли делать подлости, а я был уверен, что исполняю долг милосердия; я рад был повиноваться начальнику, которого я уважал и в слова которого так по-детски горячо верил, будто это были слова самого Бога… Однажды, когда я нарушил в чем-то правила нашего коллежа, начальник мне сказал: «Дитя мое, вы заслуживаете строгого наказания, но если вы уличите кого-нибудь из ваших товарищей в той же вине, то я вас прощу»[313]. И боясь, вероятно, что, несмотря на мою слепую веру и послушание, поощрение к подобному корыстному доносу мне покажется ужасным, начальник прибавил: «Я говорю вам это, дитя мое, в интересах спасения вашего товарища: если он избегнет наказания, он приучится безнаказанно совершать проступки, между тем как, указав на его ошибку, вы навлечете на него благодетельное наказание и вдвойне выиграете, — во-первых, помогая спасению товарища, а во-вторых, избегая заслуженного наказания, от которого вы избавитесь благодаря усердной заботе о спасении вашего ближнего».
— Разумеется, — заметил аббат д'Эгриньи, сильно встревоженный словами Габриеля, — все это соответствует правилам наших школ и всего нашего общества, члены которого «доносят взаимно друг на друга, не нарушая при этом взаимной любви и милосердия, причем сами сильно повышаются в духовном отношении, особенно если действуют по просьбе или приказанию начальника во славу Божию»[314].
— Знаю я это, — воскликнул Габриель, — слишком хорошо знаю! И меня побуждали к злу именем всего самого святого для человека.
— Сын мой! — сказал д'Эгриньи, стараясь под видом оскорбленного достоинства скрыть ужас, овладевавший им все сильнее и сильнее. — Ваши слова… обращенные ко мне… по меньшей мере весьма странны…
В это время Роден отошел от камина, на который он все время облокачивался, и начал с задумчивым видом ходить взад и вперед по комнате, продолжая грызть ногти.
— Мне очень больно, — прибавил аббат, — напоминать вам, дорогой сын, что вы обязаны нам тем воспитанием, которое получили.
— И вот каковы его плоды, отец мой! — продолжал Габриель. — До той поры я шпионил за товарищами вполне бескорыстно… Но приказания начальника заставили меня сделать новый шаг по позорному пути… Я сделался доносчиком, чтобы избежать заслуженного наказания. Но моя вера, мое смирение и доверчивость были так велики, что я исполнял эту вдвойне омерзительную роль в полной душевной невинности. Правда, однажды мной овладело смутное сомнение, может ли та религиозная и милосердная цель, на которую мне указывали, служить оправданием шпионству и доносам? Это был последний взрыв великодушных стремлений, которые во мне старались убить. Я поделился опасениями с начальником, и он мне ответил, что я не должен рассуждать, а должен только повиноваться, и что ответственность за мои поступки всецело лежит на нем.
— Продолжайте, сын мой, — сказал отец д'Эгриньи, невольно впадая в глубокую подавленность. — Увы! я был прав, когда противился вашему отъезду в Америку!
— Да, провидению было угодно, чтобы мои глаза открылись именно в этой новой, благодатной и свободной стране, благодаря необыкновенному случаю, осветившему настоящим светом все мое прошлое и настоящее! — воскликнул Габриель. — Да, в Америке, вырвавшись в первый раз из мрачного дома, где прошла моя юность, очутившись в необъятных пустынях, лицом к лицу с величием Создателя, пораженный этим величием и силой, я… дал клятву… — при этом Габриель прервал себя и прибавил: — об этой клятве я еще скажу, отец мой, но поверьте, что день, когда я прозрел, — при этом голос миссионера выражал глубокую, болезненную грусть, — когда я начал обвинять и опасаться всего, что до тех пор так долго благословлял и уважал… этот день был роковым, ужасным днем. О, отец мой! — прибавил он со слезами на глазах, — уверяю вас, что тогда я плакал не об одном себе!..
— Я знаю доброту вашего сердца, сын мой, — сказал д'Эгриньи, в котором при виде волнения Габриеля пробудилась искра надежды. — Я боюсь, что вы впали в заблуждение, но доверьтесь снова вашим духовным отцам, и я уверен, что мы по-прежнему утвердим вас в поколебленной вере и рассеем мрак, ослепивший ваше зрение… Увы, сын мой! Поверьте, что в своем заблуждении вы приняли за истинный свет какое-нибудь обманчивое мерцание… Продолжайте…
Пока отец д'Эгриньи говорил это, Роден остановился, вынул из кармана записную книжку и что-то в ней пометил.
Габриель становился все бледнее и взволнованнее. Ему надо было немало мужества, чтобы так говорить. Со времени путешествия в Америку он имел возможность удостовериться в необычайном могуществе ордена. Но прояснившийся взгляд Габриеля на прошлое являлся извинением или, скорее, причиной принятого им решения, которое он сообщил своему начальнику; он намеревался честно высказать свои мысли, несмотря на опасность, которой сознательно себя подвергал. Итак, взволнованным голосом он продолжал:
— Вы знаете, следовательно, отец мой, что последние годы детства, счастливое время откровенности и невинной, ласковой радости, проходили для меня в атмосфере страха, насилия, подозрительности и шпионства. Разве мог я позволить себе выказать малейшее доверие кому-либо, когда мне строго внушали, что я должен избегать взоров своего собеседника, чтобы он не мог в моих глазах прочесть, какое впечатление производят на меня его слова, что я должен скрывать свои чувства, за всем наблюдать, стараться слышать и видеть все происходящее вокруг. Так я дожил до пятнадцати лет. Постепенно редкие визиты к приемной матери и брату, которые я делал в сопровождении кого-либо из наставников, были вовсе прекращены, дабы окончательно закрыть доступ в мое сердце нежным и кротким чувствам. Угрюмый, боязливый, запрятанный в этот грустный, тихий и ледяной дом, я чувствовал, что меня удаляют все больше и больше от мира с его свободой и привязанностями. Мое время проходило в изучении незначительных и бессистемных обрывков разных наук и исполнении бесчисленных мелких религиозных обязанностей. Я спрашиваю вас, отец мой: согревались ли когда-нибудь наши юные души словами евангельской любви и милосердия? Увы, нет!.. Дивные слова Спасителя: «Любите друг друга»[315], казалось, подменялись словами: «Берегитесь друг друга»… Нам не говорили ни о родине, ни о свободе, — о, нет! Нет, этих слов не упоминали, потому что сердца бьется при этих словах… а сердце биться не должно… За часами ученья и молитв следовали, как единственное развлечение, прогулки по трое… никак не иначе…[316] так как это облегчает возможность доноса, поскольку двоим легче сблизиться, между ними может возникнуть самоотверженная, святая дружба, которая заставляет сердце биться, а биться оно не должно… Наконец, наступил день, когда я совсем перестал что-либо чувствовать… Полгода я не виделся с приемной матерью и братом… Они пришли ко мне в коллеж… С каким бы взрывом радости и слез я принял их прежде!.. Но тут мое сердце оставалось холодно, глаза сухи… Они ушли в слезах… Меня, тем не менее, поразила их горесть… Я с ужасом осознал ледяную бесчувственность, овладевшую мной с тех пор, как я поселился в этой могиле… Я хотел убежать оттуда, пока был еще в силах… Тогда я заговорил с вами, отец мой, о выборе профессии… В минуту пробуждения мне казалось, что до меня доносится шум плодотворной, деятельной жизни, жизни, где труд, свобода, ласка и семейные привязанности… Я почувствовал страстную жажду движения, свободы, благородных, жарких волнений! Я чувствовал, что там мне удастся обрести снова ту живую душу, которая покинула меня… Я сказал вам это, отец мой! Я целовал ваши колени, обливая их слезами… Мне было все равно, кем сделаться: рабочим ли, солдатом… И тогда… вы мне сказали… что моя приемная мать, которая спасла меня, умирающего с голода, отрывая мне при всей своей бедности кусок от куска родного сына — самая великая жертва для матери, — вы мне сказали, что она… — продолжал Габриель, смущаясь и опуская глаза, так как он принадлежал к тем благородным натурам, которые стыдятся низостей, жертвой которых они являются, — что она… она… моя приемная мать стремилась лишь к одной цели… желала лишь одного… чтобы я…
— Чтобы вы поступили в наш орден, сын мой, — прервал его аббат д'Эгриньи, — потому что эта набожная, прекрасная женщина надеялась, что, спасая свою душу, вы спасете и ее… Но она не смела вам сознаться в этом желании: она боялась, что вы заподозрите ее в корысти…
— Довольно, отец мой, — прервал Габриель отца д'Эгриньи с невольным чувством негодования. — Мне тяжело, что вы настаиваете на этом заблуждении: Франсуаза Бодуэн никогда об этом и не думала…
— Вы слишком скоры в ваших заключениях, сын мой, — кротко остановил его аббат. — Я вам говорю, я, что таково было постоянное и единственное желание вашей приемной матери…
— Вчера, отец мой, она открыла мне все: и она и я, мы оба были обмануты.
— Итак, сын мой, — строго сказал д'Эгриньи, — вы верите словам вашей приемной матери больше, чем моим?
— Избавьте меня от ответа… он слишком тяжел для нас обоих! — сказал Габриель, опуская глаза.
— Так теперь скажите мне, наконец, — с беспокойством спросил его д'Эгриньи, — что вы намерены…
Преподобный отец не успел кончить. В комнату вошел Самюэль и сказал:
— Какой-то пожилой господин спрашивает месье Родена.
— Роден — это я… благодарю вас, — с удивлением отвечал социус.
Но прежде чем последовать за Самюэлем, он передал аббату д'Эгриньи несколько слов, написанных им карандашом на листке из записной книжки. Роден вышел из комнаты, сильно встревоженный тем, что кто-то явился за ним на улицу св. Франциска.
Отец д'Эгриньи и Габриель остались одни.
Аббат д'Эгриньи, охваченный смертельной тревогой, машинально взял записку Родена и держал ее в руках, забыв развернуть. Преподобный отец с ужасом спрашивал себя, к какому заключению придет, наконец, Габриель после упреков за прошлое. Он не стал с ним спорить, боясь озлобить молодого священника, на котором сосредоточивались необъятные интересы.
По правилам иезуитского статута, Габриель не мог иметь никакой собственности; кроме того, преподобный отец позаботился заполучить от него бумагу, где Габриель отрекался в пользу ордена от всякого имущества, какое могло ему когда-либо достаться. Но начало беседы, казалось, предвещало, что взгляды Габриеля на орден резко изменились, и он мог пожелать прервать с ним всякую связь. В подобном случае по закону[317] он не был обязан подчиняться прежним обязательствам[318]. Дарственная уничтожалась сама собой. И в эту минуту, когда все богатство Реннепонов должно было перейти в руки ордена, после всех забот и треволнений, аббату д'Эгриньи приходилось окончательно отказываться от своих надежд! Из всех препятствий, какие преподобному отцу приходилось преодолевать, последнее оказалось самым неожиданным, самым ужасным. Он с немым страхом ожидал окончания разговора, начало которого явилось настолько угрожающим; он не решался даже прервать или спросить о чем-нибудь Габриеля.
Миссионер продолжил:
— Я должен вспомнить свою прошлую жизнь до момента отъезда в Америку. В дальнейшем вы поймете, почему это необходимо.
Отец д'Эгриньи молча кивнул головой.
— Узнав о мнимом желании приемной матери, я решил покориться… чего бы это мне ни стоило… Из мрачного дома, где протекло мое детство и юность, я перешел в семинарию ордена. Решение это было вызвано не упорным призванием к религии, а только желанием уплатить священный долг благодарности моей дорогой приемной матери. Но истинный дух христианской религии так животворен, что я воспрянул духом и загорелся мыслью претворить в дело великое учение Спасителя. Я надеялся, что семинария ничем не походит на наш коллеж с его строгими ограничениями. Мне казалось, что это благословенное место, где все, что ни есть самого горячего и чистого в евангельском учении о братстве, применяется в совместной жизни; что там постоянными примерами учат пылкой любви к человечеству, неописуемой сладости христианского сострадания и терпения; что там-то в самой широкой степени применяются бессмертные слова Христа и что, наконец, там готовятся к великому апостольскому делу[319], постоянно развивая в себе самые великодушные чувства, чтобы уметь растрогать богатых и счастливых горестями и страданиями их братьев и открывать им глаза на ужасные людские бедствия. О, святая дивная мораль, противостоять которой никто не сможет, если она исходит из сердца, переполненного нежностью и милосердием, когда ее проповедуют со слезами на глазах!..
Произнеся эти слова с глубоким волнением, Габриель не мог сдержать слез, и его лицо осветилось небесной красотой.
— В этом, действительно, заключается дух христианства, дорогой сын, но всего важнее изучить букву христианского учения[320], уметь ее разъяснять, — холодно заметил отец д'Эгриньи. — Для этого и предназначена семинария нашей общины. Толкование слова Божия — дело анализа, дисциплины, подчинения, а вовсе не сердца и чувств…
— В этом я слишком хорошо убедился, отец мой… Мои надежды сразу рухнули, как только я поступил в семинарию. Сердце, раскрывшееся, было, на минуту, снова болезненно сжалось. Вместо согласной жизни, дружбы и молодости я нашел в семинарии тот же холод, то же молчание, то же стеснение всякого великодушного порыва, ту же дисциплину, ту же систему доносов, то же недоверие и неодолимые препятствия ко всякой дружеской связи… Пыл, временно согревший мою душу, невольно остыл; мало-помалу меня вновь затянула привычка к механической, пассивной, косной жизни, управляемой безжалостной властью с точностью бездушного часового механизма.
— Главным правилом нашего ордена служат порядок, подчинение и точное исполнение правил, сын мой!
— Увы, отец мой, то упорядочивали не жизнь, а умерщвление! Подавляя всякое благородное движение, меня заставляли изучать схоластику и теологию[321]: мрачные, страшные науки, коварное, грозное учение, полное ненависти, угроз, опасности, войны и борьбы, без единого призыва к миру, прогрессу и свободе.
— Теология, сын мой, — строго заметил отец д'Эгриньи, — это одновременно и кираса, и шпага. Кираса для защиты догматов католической веры и шпага для нападения на ересь!
— Между тем, отец мой, Христос и его апостолы не знали этой мрачной науки, и только под влиянием простых и трогательных слов люди перерождались, а рабство уступало место свободе… Не достаточно ли Евангелия, этого Божественного свода законов, чтобы научить людей любить друг друга? Но увы! Вместо него нас учили истории кровавых религиозных битв[322], исчисляя волны крови, пролитой во славу Божию для того, чтобы потопить ересь. Эти страшные рассказы еще более омрачали нашу и без того грустную жизнь. Чем старше мы становились, тем больше отношения среди нас, учеников, принимали характер зависти, злобы и возрастающей подозрительности. Привычка к доносам, применяемым теперь в более серьезных случаях, развивала тайную ненависть и глубокую злопамятность. Я был не лучше и не хуже других. Подавленные страшным многолетним гнетом, приученные к слепому повиновению, отвыкшие от всякой способности к анализу и свободному мышлению, дрожащие и смиренные перед начальством, мы все являли один бледный, угрюмый, безличный облик… Наконец я принял посвящение… Когда я стал священником, вы, отец мой, пригласили меня вступить в орден иезуитов, или лучше сказать, я невольно пришел к этому решению. Как это случилось? Не знаю… У меня давно не было своей воли! Я прошел через все испытания… Последнее было самое страшное: в течение долгих месяцев сидел совсем один в келье и покорно исполнял ту странную, совершенно машинальную работу, которую вы мне дали. Кроме вас, ваше преподобие, я не видел ни единой живой души. Я не слыхал ни одного человеческого голоса, кроме вашего… Часто среди ночи на меня нападали смутные страхи… Истощенный строгим постом, ослабленный полным уединением, я становился жертвой страшных видений… Или, напротив, я впадал в какое-то спокойное отупение и мечтал с радостью, что навсегда избавлюсь от труда мыслить и желать, когда произнесу свои обеты… Я уступал оцепенению, сходному с тем смертным сном, который охватывает несчастных, замерзающих в снегах людей… Я ждал лишь роковой минуты. Наконец, достигнув конечного пункта, «задыхаясь в агонии»[323], я поспешил исполнить свою последнюю волю: произнести обет, навеки лишавший меня возможности ее проявлять…
— Вспомните же, сын мой, — прервал его бледный и истерзанный тревогами д'Эгриньи, — вспомните, что накануне назначенного для произнесения обетов дня я предложил вам, как у нас полагается, отказаться от присоединения к нам, оставляя вам при этом полную свободу, так как мы признаем только добровольное вступление в орден.
— Верно, отец мой! — с горечью и тоской отвечал Габриель. — Когда я, разбитый физически и нравственно трехмесячным одиночным заключением, изнуренный всякими испытаниями, сделался неспособным двинуться с места, вы открыли мою келью и сказали мне: «Вставайте и идите, если хотите… вы совершенно свободны»… Увы, я был в эту минуту совершенно обессилен… Единственным желанием моей подавленной и так долго парализуемой души было желание покоя… покоя могилы… В таком-то состоянии я произнес свои невозвратимые обеты и попал в ваши руки как труп…
— И до сих пор, дорогой сын, вы ни разу не изменили послушанию трупа, как действительно выразился наш прославленный основатель… потому, что ведь чем безусловнее повиновение, тем оно похвальнее!
После минутного молчания Габриель продолжал:
— Вы всегда скрывали от меня, отец мой, истинные цели вашего ордена… Полное отречение от своей воли требовалось от меня во имя славы Божией… Произнеся обеты, я должен был сделаться в ваших руках послушным, покорным орудием. Но меня предназначали, говорили вы мне, для великого, святого, прекрасного дела… Я вам поверил, отец мой. И как мог я вам не поверить?.. Я ждал… Страшное происшествие изменило мою судьбу… Ужасная болезнь, явившаяся вследствие…
— Сын мой! — прервал его д'Эгриньи. — Напрасно упоминать об этом…
— Простите мне, отец мой, я должен напомнить вам обо всем! Я имею право быть выслушанным, я не хочу умолчать ни об одном из обстоятельств, заставивших меня, наконец, принять то непреклонное решение, о котором я должен вам сообщить…
— Тогда говорите, сын мой! — нахмурив брови, вымолвил аббат д'Эгриньи, как будто страшившийся того, что мог сказать молодой священник, на лице которого бледность сменилась румянцем.
— За шесть месяцев до моего отъезда в Америку, — начал Габриель, опустив глаза, — вы меня предупредили, что предназначаете меня к званию духовника… и… чтобы подготовить меня к этому святому делу… вы дали мне одну книгу…
Габриель снова почувствовал смущение и покраснел еще сильнее. Отец д'Эгриньи едва сдерживал гневное нетерпение.
— Вы дали мне книгу, — с усилием продолжал молодой священник. — В этой книге заключались вопросы, какие духовник может задавать на исповеди юношам… девушкам… замужним женщинам… Боже мой! — воскликнул Габриель, содрогаясь при этом воспоминании. — Я никогда не забуду… этой ужасной минуты… Дело было к вечеру… Я удалился в свою комнату, захватив книгу, написанную, по вашим словам, одним из наших отцов и дополненную одним святым епископом[324]. Полный глубокого уважения, доверия и веры… я раскрыл эту книгу… и сначала не мог ничего понять… Затем… я понял… Меня охватили стыд и ужас… Я был в остолбенении… У меня едва нашлось силы закрыть эту… отвратительную книгу… и я побежал к вам… чтобы винить себя в том, что нечаянно взглянул на эти страницы… которым нет названия… Я убежден был, что вы дали мне эту книгу по ошибке.
— Вспомните же, сын мой, — торжественно заметил д'Эгриньи, — как я вас успокоил. Я сказал вам, что священник, которому в исповедальне приходится выслушивать всякого рода вещи, должен иметь понятие обо всем, должен все знать и все понимать… Наша община поэтому и заставляла молодых дьяконов, священников и семинаристов, — всех, кто готовился идти в духовники, — читать этот Compendium[325] как классическое произведение…
— Я вам поверил, отец мой. Привычка к слепому повиновению, неумение анализировать, от чего нас отучила строгая дисциплина, заставили меня упрекать себя за ужас, внушенный мне этой книгой, как за преступление, и, вспомнив ваши слова, я снова унес книгу к себе в комнату и прочел ее. О, отец мой! Какие ужасные вещи узнал я о самых утонченных, разнузданных и преступных ухищрениях разврата! А я был в цвете юных лет… До той поры меня защищали от искушения плоти неведение и Бог… О, какую ночь пришлось мне провести… Какую ночь! По мере того как в глубокой тиши уединения я разбирал, содрогаясь от стыда и ужаса, этот катехизис самого чудовищного, неслыханного, невозможного разврата, по мере того как постыдные картины разнузданной похоти представлялись моему чистому и до той поры целомудренному воображению… вы его знаете… я чувствовал, что мой разум слабеет… Да, он начинал мутиться… Мне захотелось бежать от этой адской книги, и не знаю, что за страшное влияние, что за любопытство удерживали меня, задыхающегося и растерянного, у этих постыдных страниц… Я чувствовал, что умираю от смущения и стыда, но, против воли, щеки у меня пылали и испепеляющий жар струился по венам… И наконец страшные картины привели меня в окончательное смятение… Мне казалось, что я вижу, как все эти развратные видения поднимаются со страниц проклятой книги… Я потерял сознание, стараясь спастись от их палящих объятий…
— Вы грешите, говоря об этой книге таким образом, — строго заметил д'Эгриньи. — Вы сделались жертвой собственного слишком пылкого воображения, какое произвела на вас эта прекрасная книга, вполне безукоризненная и одобренная святой церковью.
— Так что выходит, — с глубокой горечью возразил Габриель, — что я не имею даже права жаловаться на то, что моя невинная и девственная мысль стала навсегда загрязнена знакомством с такими чудовищными вещами, о существовании которых я никогда бы даже не заподозрил? Ведь я убежден, что тот, кто решается на такие мерзости, никогда не пойдет просить отпущения грехов у священника.
— Вы не можете судить о подобных вещах, — резко заметил д'Эгриньи.
— Я больше не упомяну об этом, — сказал Габриель.
Он продолжал:
— После этой ужасной ночи я заболел и долго пролежал больной. Врачи боялись, говорят, за мой рассудок. Когда я пришел в себя… прошлое показалось мне тяжелым сном… Вы объявили, отец мой, что я еще недостаточно созрел для некоторых обязанностей… Тогда я стал умолять вас отпустить меня миссионером в Америку… После долгого сопротивления вы, наконец, согласились… Я уехал… С детства, и в коллеже, и в семинарии, я жил под гнетом, в постоянной зависимости. Благодаря привычке склонять голову и опускать глаза я почти потерял способность смотреть на небо, любоваться красотой природы… Поэтому трудно описать мой глубокий, благоговейный восторг, когда я очутился во время переезда среди величия океана и неба! Мне показалось, что я перешел из глубокого, густого мрака к свету! В первый раз в течение долгих лет я чувствовал свободное биение сердца в груди! В первый раз — я почувствовал себя хозяином своей мысли и осмелился оглянуться на прошлое, как оглядываешься с вершины горы в глубину темной долины… Тогда в моей голове возникли странные сомнения… Я стал допытываться, почему меня так долго лишали свободы воли, не давали возможности мыслить, думать, желать, хотя Господь Бог одарил меня и разумом, и волей, и свободой? Однако я успокаивал себя мыслью, что, может быть, когда-нибудь великая, святая и прекрасная цель того дела, какое мне предназначалось, будет мне открыта и вознаградит меня вполне за послушание и покорность!
В эту минуту в комнату вошел Роден; д'Эгриньи тревожным взглядом, казалось, спрашивал его, что случилось. Социус подошел к нему и тихо проговорил, чтобы Габриель не мог слышать:
— Ничего особенного. Мне сообщили, что отец маршала Симона вернулся на фабрику месье Гарди…
Затем, взглянув в сторону Габриеля, он выразительно посмотрел на отца д'Эгриньи. Последний подавленно покачал головой. Когда Роден снова подошел к камину и по-прежнему на него облокотился, аббат обратился к Габриелю и сказал:
— Продолжайте, сын мой… Я желал бы скорее услышать, к какому решению вы пришли.
— Я сейчас вам это скажу, отец мой. Приехав в Чарлстон, я отправился к главе нашего общества в этом городе. Он разъяснил мне мои сомнения относительно целей ордена… С ужасающей откровенностью он выставил передо мной цели… не всех, конечно, членов нашего ордена, — потому что большинство их, как и я, не знают ничего, — а цели вождей, те цели, которые преследовались при основании общества… Я пришел в ужас… Я читал казуистов…[326] И каков же был мой ужас, отец мой, когда при этом новом потрясающем открытии я увидел в творениях наших отцов извинение, даже оправдание воровству, клевете, насилию, прелюбодеянию, измене, убийству, цареубийству!..* Когда я старался понять то, что я, служитель милосердного, правосудного, всепрощающего и любящего Бога, принадлежу к Обществу, вожди которого исповедуют такое учение и даже похваляются им, я поклялся Создателю немедленно и навсегда порвать все связи, соединяющие меня с орденом!
* В этом предположении нет ничего слишком смелого. Вот выдержки из предназначенного для семинарий Compendium'а, опубликованные в Страсбурге в 1843 г., под заглавием: «Открытия библиофила». По этим выдержкам можно видеть, что доктрина преподобных отцов действительно была способна напугать Габриеля.
«Вопрос: Какова ответственность человека, принесшего клятву фиктивно и с целью обмана?
Ответ: С точки зрения религии, он не ответственен за них, так как он давал не настоящую клятву; но правосудие потребует, чтобы он исполнил то, в чем он фиктивно и с целью обмана поклялся».
«Тот, кто силой, угрозой, обманом или неотступностью просьб соблазнил девушку, не обещая ей брака, обязан возместить молодой девушке или ее родителям нанесенный им ущерб, обеспечив ее приданым, чтобы она могла выйти замуж, но если такая или любая другая компенсация для него невозможна, он должен взять ее себе в жены. В случае, если его преступление осталось в полнейшей тайне, то очевидно, что совесть соблазнителя не обязывает его ни к чему».
«Если кто состоит в любовной связи с замужней женщиной из-за того, что она красива, а не потому, что она замужем, то их взаимоотношения, по мнению иных писателей, позволяют не принимать в расчет брак и представляют собой лишь непотребство, а не грех прелюбодеяния».
«Кража извинительна в том случае, если она представляет собою скрытую компенсацию, посредством которой кредитор тайно изымает из имущества своего должника сумму, равную той, которая ему причитается».
«Если монах-картезианец[327] тяжко заболел и доктор прописал ему употребление в пищу мяса, как необходимость избежать верной смерти, — обязан ли монах подчиняться врачу?
Ответ: Вопрос этот является спорным; тем не менее отрицательное решение кажется нам наиболее приемлемым; оно же и более свойственно врачам».
«Совершенно очевидно, что следует убить вора для сохранения имущества, необходимого для жизни, так как в данном случае нападающий угрожает не только имуществу, но косвенно также и самой жизни обкрадываемого. Но сомнительно, дозволено ли убивать того, кто несправедливо нанесет ущерб очень крупному состоянию, хотя бы оно и не служило для поддержания жизни. Утвердительный ответ более уместен. Доказательством служит то обстоятельство, что милосердие для сохранения жизни ближнего вовсе не требует крупной потери имущества».
Что касается цареубийства, читай Санше[328], и т. д. и т. д.
При этих словах Габриеля отец д'Эгриньи и Роден обменялись тревожным взором: все погибло, добыча ускользала из рук! Габриель, глубоко взволнованный своими воспоминаниями, не замечал ничего. Он продолжал:
— Несмотря на твердую решимость выйти из ордена, мне было очень больно сделать это открытие… Ах, отец мой! Поверьте, что ничего не может быть ужаснее для правдивого и доверчивого человека, как отказаться от уважения к тому, что столь долго уважал… Я так мучился, что с тайной радостью мечтал об опасностях своей миссии, надеясь, что Господь призовет меня к себе среди моих трудов… Но напрасно я надеялся… Провидение чудесным образом охраняло меня.
При этом Габриель вздрогнул, вспомнив о таинственной женщине, спасшей ему жизнь в Америке. Немного помолчав, он начал снова:
— Покончив со своей миссией, я вернулся сюда, отец мой, просить вас возвратить мне свободу и освободить от клятвы… Я несколько раз ходатайствовал, чтобы мне дозволили увидеться с вами, но не мог добиться этого… Вчера Богу угодно было, чтобы я имел долгий разговор с моей приемной матерью. Я узнал из него, какой хитростью добились моего пострижения[329], о святотатственном злоупотреблении тайн матушки, когда обманом похитили бедных сирот, порученных ее мужу, честному солдату, их умирающей матерью… Вы должны понять, что если у меня были еще колебания, то после этой беседы решимость моя выйти из ордена только укрепилась… Но и в эту последнюю минуту я, повторяю вам, далеко не виню всех наших членов: много есть между ними простых, доверчивых, непонимающих людей, каким был и я… В своем ослеплении они служат послушными орудиями делу, о котором не имеют понятия. Я жалею о них и молю Бога открыть им глаза, как он открыл их мне!
— Итак, сын мой, — сказал отец д'Эгриньи, вставая с места ошеломленный и мертвенно-бледный, — вы просите разорвать те узы, которые связывают вас с нашим Обществом?
— Да, отец мой, вам я принес клятву, вас же прошу и освободить меня от нее.
— Итак, сын мой, вы желаете считать недействительными все обязательства, принятые вами на себя раньше?
— Да, отец мой.
— Итак, сын мой, между вами и нашим орденом нет ничего общего?
— Нет, отец мой… раз я прошу освободить меня от обета.
— А знаете ли вы, что только орден может вас отпустить, а сами вы уйти из него не можете?
— Из того, что я пришел просить вас разорвать мои узы, вы видите, что я это знаю… Впрочем, в случае отказа я все-таки буду считать себя свободным и перед Богом и перед людьми.
— Все совершенно ясно! — сказал д'Эгриньи Родену.
Слова замерли на его губах — такова была глубина его отчаяния.
В то время как Габриель, молчаливый и неподвижный, ожидал с опущенными глазами ответа отца д'Эгриньи, Родена, казалось, осенила внезапная мысль; он заметил, что его записка оставалась до сих пор неразвернутой в руках преподобного отца.
Социус быстро подошел к отцу д'Эгриньи и с тревогой и сомнением спросил его шепотом:
— Разве вы не прочли моей записки?
— Я о ней и не подумал, — машинально отвечал преподобный отец.
Роден еле-еле сдержал жест неудержимой ярости, он сказал почти спокойно:
— Так прочтите хоть теперь…
Лишь только д'Эгриньи взглянул на строки, наскоро написанные карандашом Родена, на его лице мелькнул луч надежды. С выражением глубокой благодарности он пожал руку социуса и прошептал:
— Вы правы… Габриель наш…
Прежде чем заговорить с Габриелем, отец д'Эгриньи глубоко задумался. Его расстроенное лицо постепенно начинало проясняться. Казалось, он обдумывал и рассчитывал эффекты своего красноречия, готового коснуться той верной и благородной темы, которую социус, встревоженный опасностью ситуации, кратко изложил в своей записке. Роден вновь занял место у камина и оттуда наблюдал за отцом д'Эгриньи гневным и презрительным взором, весьма многозначительно пожимая плечами. К счастью, д'Эгриньи не заметил ни этого долгого взгляда, ни жеста, и вскоре физиономия Родена снова приняла обычный мертвенный оттенок ледяного спокойствия, и его вялые веки, приподнятые на минуту гневом, снова почти совсем закрыли его маленькие тусклые глазки.
Надо признаться, что, несмотря на легкое и изящное красноречие, изысканные манеры, приятное лицо и вполне светский тон, отец д'Эгриньи часто тушевался и невольно подчинялся безжалостной твердости, лукавству и дьявольскому коварству Родена, противного, грязного, нищенски одетого старика, редко выходившего из скромной роли секретаря и немого свидетеля.
Влияние воспитания настолько сильно, что Габриель, несмотря на решение во что бы то ни стало порвать с орденом, невольно робел в присутствии отца д'Эгриньи и с тревогой ждал ответа на свою просьбу. Его преподобие, обдумав, вероятно, ловкий план нападения, прервал молчание глубоким вздохом и, искусно сменив выражение гнева на необыкновенно трогательную маску доброты, благосклонно заметил, обращаясь к Габриелю:
— Простите меня, сын мой, за долгое молчание… Но ваше неожиданное заявление так меня смутило… пробудило так много горьких раздумий… что я должен был собраться с мыслями, чтобы проникнуть в тайную причину вашего разрыва с нами… и, кажется, мне это удалось… Итак, сын мой, вы хорошо обдумали важность вашего шага?
— Да, отец мой.
— Вы твердо решились уйти от нас… даже помимо моей воли?
— Это мне будет очень больно, отец мой, но я вынужден буду… принять такое решение.
— Действительно, это должно быть вам трудно и больно, сын мой… Ведь вы добровольно произнесли нерушимую клятву, и, по нашим статутам, эта клятва обязывала вас покинуть наше Общество лишь в том случае, если на то будет согласие старших.
— Отец мой! Произнося клятву, я не знал, какое обязательство на себя принимаю. Теперь, прозрев, я прошу отпустить меня. Мое единственное желание — получить какой-нибудь деревенский приход вдали от. Парижа… Я чувствую призвание к скромной и полезной деятельности… В деревнях царствуют ужасная нищета, отчаянное невежество, мешающее улучшить положение земледельца-пролетария… Я уверен, что там я буду нужен и принесу пользу людям. Наш крестьянин живет не лучше негра-раба. Боже, ведь его свобода и образование так ограниченны! Мне будет очень больно, если вы откажетесь исполнить эту просьбу, ведь это…
— Успокойтесь, сын мой, — прервал его д'Эгриньи. — Я не хочу больше бороться против вашего желания покинуть нас…
— Итак, отец мой, значит, вы меня освобождаете от моего обета?
— Я не имею на это права. Но я сейчас же напишу в Рим и попрошу разрешения у генерала.
— Благодарю вас, отец мой!
— Скоро, скоро освободитесь вы, сын мой, от этих уз, которые вам так тяжелы, скоро уйдете от людей, от которых отрекаетесь с такой горечью… А эти люди не перестанут о вас молиться… чтобы Господь предохранил вас от великого заблуждения… Вы считаете себя освободившимся от нас, а мы все же считаем себя с вами связанными. Мы не умеем так резко рвать наши связи и отеческие привязанности. Что поделать! Мы считаем себя ответственными за тех людей, кого мы осыпаем своими благодеяниями… Взять хоть бы вас… Вы были бедны… сирота… мы протянули вам руку не только благодаря вашим достоинствам, но и желая облегчить тяжелую ношу вашей чудесной приемной матери…
— Отец мой! — со сдержанным волнением возразил Габриель. — Я не неблагодарен… я…
— Я желал бы вам верить, сын мой!.. В течение долгих лет мы давали вам, как нашему возлюбленному сыну, Духовную и телесную пищу… теперь вы пожелали отречься от нас, бросить нас… Мы и на это согласны. После того как я понял, какова подлинная причина вашего с нами разрыва… мой долг обязывает меня освободить вас от ваших клятв.
— О какой причине говорите вы, отец мой?
— Увы, сын мой! Я понимаю ваши опасения… Теперь… когда мы окружены опасностями… вы, хорошо это зная…
— Опасностями, отец мой? — спросил Габриель.
— Не может быть, чтобы вы не знали, что с падением законного короля[330], поддерживавшего нас, нечестивцы-революционеры все более и более нам угрожают, замучили нас преследованиями… Я понимаю ту причину, что заставляет вас, при теперешних обстоятельствах расстаться с нами…
— Отец мой! — с болью и негодованием воскликнул Габриель. — Вы не думаете так про меня… Вы не можете так думать…
Не обращая внимания на протест Габриеля, отец д'Эгриньи продолжал описывать воображаемые опасности, хотя хорошо знал, что орден, напротив, тайно начинает вновь возвращать себе прежнее влияние.
— Конечно, если бы мы обладали былым могуществом, — продолжал преподобный отец, — если бы мы были по-прежнему окружены почетом и уважением верных сынов церкви, то, несмотря на всю клевету, какую распускают на наш счет, мы не решились бы освободить вас от вашего слова, мы постарались бы открыть вам глаза, вырвать вас из бездны заблуждения, в какой вы находитесь. Но теперь, когда нам грозит опасность, ослабленные, притесняемые со всех сторон, мы должны из чувства милосердия согласиться на ваш уход, чтобы не подвергать вас тем опасностям, от которых вы благоразумно удаляетесь.
Произнеся последние слова, д'Эгриньи взглянул на социуса, который кивнул ему одобрительно головой и сделал нетерпеливый жест, явно выражавший: «Да говорите же, говорите!» Габриеля сразило то, что он услышал. Невозможно было найти более честное, великодушное и мужественное сердце. Можно представить, как он страдал, видя, что подобным образом истолковывают его решение.
— Отец мой! — со слезами на глазах возразил он, — ваши слова жестоки… и несправедливы… Вы знаете хорошо… что я не трус…
— Нет, — сказал Роден резким, насмешливым голосом, обращаясь к отцу д'Эгриньи и презрительно кивая на Габриеля, — ваш милый сын… только… благоразумен…
При этих словах Габриель вздрогнул. Его бледные щеки слегка покраснели, в больших голубых глазах сверкнул огонь благородного гнева, но, верный христианскому учению смирения и покорности, он справился с овладевшим им чувством негодования, опустил голову и, слишком взволнованный, чтобы говорить, тихонько отер крупную слезу.
Это движение не ускользнуло от социуса. Он, вероятно, счел его благоприятным признаком, потому что обменялся с д'Эгриньи довольным взглядом.
Аббат приближался теперь к самому жгучему вопросу. Несмотря на все умение аббата владеть собой, его голос слегка дрожал, когда, поощряемый и, так сказать, подгоняемый взглядами Родена, сделавшегося исключительно внимательным, он начал:
— Есть еще одна причина, вследствие которой мы не желаем вас удерживать насильно… Конечно, это очень деликатный вопрос… Вы, вероятно, узнали вчера от вашей приемной матери, что вас ждет наследство… размер которого никому Даже неизвестен…
Габриель с живостью поднял голову и отвечал:
— Я уже сказал господину Родену, что моя мать говорила мне только о вопросах совести… Я совершенно ничего не знаю ни о каком наследстве, отец мой.
Равнодушие, с которым Габриель произнес последние слова, было отмечено Роденом.
— Положим, вы о нем не знали, — продолжал д'Эгриньи. — Я готов вам поверить… хотя почти все доказывает обратное… Все говорит о том… что известие об этом наследстве имеет отношение к нашему решению покинуть нас…
— Я вас не понимаю, отец мой…
— А между тем понять нетрудно… Я думаю, что ваш разрыв с нами основывается на двух причинах: первая — то, что мы подвергаемся опасности… и вы считаете более благоразумным нас покинуть…
— Отец мой!
— Позвольте мне закончить, сын мой!.. Перехожу ко второй причине… Если я ошибаюсь… вы можете возражать… Но вот факты прежде, предполагая, что когда-либо ваша семья вам что-нибудь оставит… вы сделали, в уплату за заботы нашего ордена о вас… вы сделали, повторяю, дарственную на все, что вы будете когда-либо иметь, в нашу пользу… т. е. в пользу бедных, о которых мы вечно печемся.
— Что же дальше, отец мой? — спросил Габриель, не понимая, к чему ведет это предисловие.
— Дальше? Теперь, зная, что вы будете обладать кое-каким состоянием, вы, вероятно, захотите уничтожить эту дарственную, составленную в прежние времена.
— Проще сказать, вы изменяете своей клятве, потому что нас теперь преследуют и потому что вам хочется отобрать назад ваш дар! — резким тоном прибавил Роден, как бы желая самым ясным и грубым образом объяснить отношения Габриеля к ордену.
Услышав столь позорное обвинение, Габриель всплеснул руками и, взглянув на небо, с раздирающим душу выражением воскликнул:
— Боже мой, Боже!
Отец д'Эгриньи, обменявшись сначала с Роденом многозначительным взглядом, обратился к нему строгим тоном, как бы делая ему выговор за его слишком грубую откровенность:
— Мне кажется, вы слишком далеко заходите; конечно, если сын наш знал, Что его ждет наследство, его поведение должно было бы казаться таким низким и непорядочным, как вы его выставляете… Но он утверждает обратное… несмотря на очевидность… мы должны ему поверить.
— Отец мой! — сказал Габриель, бледный и дрожащий, взволнованный и едва сдерживая скорбное негодование. — Благодарю вас за то, что вы хоть решились не торопиться судить о моем поступке… Нет, я не трус… потому что, видит Бог, я не знал об опасностях, угрожающих вам; не мошенник, и не алчный человек, потому что, Бог свидетель, я только от вас сегодня в первый раз слышу о возможности получить наследство… я…
— Позвольте прервать вас на минуту, сын мой; я об этом наследстве узнал тоже недавно и совершенно случайно, — сказал отец д'Эгриньи. — Незадолго до вашего возвращения из Америки преподобный отец-эконом, перебирая наш архив, нашел ваши семейные бумаги, представленные вашей приемной матерью духовнику и переданные тем ордену, когда вы поступали в коллеж. Из этих бумаг мы узнали, что один из ваших предков по мужской линии, тот самый, в чьем доме мы теперь находимся, оставил завещание, которое должно быть вскрыто и прочитано как раз сегодня в полдень. Еще вчера мы считали вас своим; по нашим статутам, мы не можем иметь собственности, и вы признали их, передавая все свое имущество бедным через наше посредство… И, значит, уже не вы, но орден в моем лице является наследником вашего имущества и посылает меня, снабженного вашими правами и всеми необходимыми полномочиями, для получения наследства… Но теперь, когда вы решили порвать с нами… вы должны сами заявить о своих правах. Мы пришли сюда лишь в качестве уполномоченных тех бедняков, которым некогда вы благородно пожертвовали все, что бы у вас ни имелось. Теперь дело обстоит иначе. Надежда на богатство изменила ваши убеждения. Что же, вы совершенно свободны… берите назад ваш дар.
Габриель, с болезненным нетерпением слушавший до сих пор отца д'Эгриньи, не выдержал и воскликнул:
— И вы, отец мой, вы! Неужели вы можете думать, что я способен отобрать у общины тот добровольный дар, которым я хотел уплатить ей свой долг за полученное воспитание? Вы, вы меня считаете настолько низким, способным отказаться от своих слов из расчета получить скромное наследство?
— Наследство может быть маленькое, но может быть и… значительное…
— Ах, отец мой! Право, если бы дело шло о королевском богатстве, я сказал бы то же самое… с гордым и благородным равнодушием заметил Габриель. — Мне кажется, что я имею право быть резким, и потому я смело объявляю вам свое окончательное решение. Общество, по вашим словам, находится в опасности? Я удостоверюсь, в чем эта опасность заключается, и если она в самом деле существует, я не покину вас. Что же касается этого наследства, которое я, по вашему мнению, алчно желаю удержать в своих руках, я решительно от него отрекаюсь и по-прежнему добровольно уступаю его вам… Единственное мое желание — чтобы эти деньги пошли на облегчение участи бедняков… Я не знаю, каких размеров достигает это наследство, но все равно: большое или малое, оно всецело принадлежит общине, так как я от слова своего не отрекаюсь никогда… Я сказал вам, отец мой, о своем желании получить где-нибудь приход в бедной деревне… обязательно в самой бедной, потому что там я буду приносить большую пользу. Мне кажется, отец мой, что когда человек, в жизни своей не лгавший, изъявляет единственное желание, чтобы ему дали возможность вести самую скромную и бескорыстную жизнь, — мне кажется, такого человека нельзя считать способным отнять из алчности тот дар, который он сделал.
Аббату д'Эгриньи теперь так же трудно было скрыть овладевшую им радость, как за минуту до того страх и отчаяние; однако он овладел собою и довольно спокойно обратился к Габриелю:
— Иного от вас, дорогой сын, я и не ждал!
После этих слов он сделал Родену знак, как бы приглашая его вступить в разговор. Социус прекрасно понял своего начальника и, отойдя от камина, подошел к Габриелю. Машинально забарабанив по столу своими крючковатыми пальцами с плоскими и грязными ногтями, он заметил, обращаясь к отцу д'Эгриньи:
— Все это прекрасно… Но ваш любезный сын подтверждает пока свои обещания одной клятвой… а этого мало…
— Милостивый государь! — воскликнул Габриель.
— Позвольте! — холодно прервал его Роден. — Закон не признает нашего ордена…[331] Значит, и дара вашего законным он не признает… Завтра вы совершенно свободно можете отобрать то, что дарите сегодня…
— А моя клятва, милостивый государь? — воскликнул Габриель.
Роден пристально на него посмотрел и промолвил:
— Ваша клятва? А разве вы не клялись в вечном повиновении ордену? Разве вы не клялись никогда с нами не расставаться? Какой же вес имеют теперь эти клятвы в наших глазах?
На секунду Габриель смутился, но, сообразив тотчас же, как ошибочно было сравнение Родена, он с достоинством и совершенно спокойно подошел к письменному столу, взял перо, бумагу и написал следующее:
«Перед лицом Бога, видящего и слышащего меня, перед вами, преподобный отец д'Эгриньи, и перед господином Роденом, свидетелями моей клятвы, я свободно и добровольно возобновляю свою полную и безоговорочную дарственную в пользу общества Иисуса, в лице преподобного отца д'Эгриньи, на все имущество, какое я имею теперь и буду когда-либо иметь в будущем, независимо от его размеров. Клянусь, под угрозой обвинения в полном бесчестии, исполнить это обещание, которое я считаю только уплатой долга благодарности и священной обязанностью. Дарственная эта, имеющая целью уплату за прежние благодеяния, а также помощь беднякам, ничем и никак не должна быть изменена в будущем. Так как я знаю, что по закону я могу всегда от нее отречься, то повторяю, что если бы когда-либо я вздумал это сделать, то я стану тогда достоин презрения и осуждения всеми честными людьми.
В удостоверение чего и подписуюсь сего 13 февраля 1832 года, в Париже, в час вскрытия завещания одного из моих предков по отцовской линии.
Не говоря ни слова, Габриель встал с места и подал бумагу Родену.
Социус внимательно ее прочел и по-прежнему бесстрастно ответил, глядя на Габриеля:
— Ну и что же? Это записанная клятва и больше ничего.
Габриель остолбенел от наглости Родена, осмелившегося заметить, что его честный, великодушный, непосредственный порыв, заставивший его письменно возобновить свое обещание, не имел достаточной цены.
Социус первый прервал молчание и с холодным бесстыдством сказал д'Эгриньи:
— Одно из двух: или ваш возлюбленный сын Габриель действительно желает бесповоротно и законно возобновить свой дар… или…
— Прошу вас, месье, — воскликнул Габриель, едва сдерживаясь и прерывая речь Родена, — не унижайте ни меня, ни себя таким постыдным предположением.
— Хорошо, — все так же бесстрастно продолжал Роден, — если вы действительно серьезно желаете сделать этот дар, то кто вам мешает его утвердить законным путем?
— Конечно, никто, — с горечью заметил Габриель, — если вам мало моего слова и моей подписи.
— Дорогой сын мой, — ласково заметил отец д'Эгриньи. — Если бы дело шло о дарственной в мою пользу, конечно, я вполне удовольствовался бы вашим словом… Но здесь дело другое… Я только уполномоченный от общины, или, лучше сказать, опекун тех бедных, которые воспользуются вашей великодушной жертвой… Поэтому для блага человечества необходимо обставить этот акт передачи имущества самым законным образом… Необходимо, чтобы у бедняков, о которых мы хлопочем, было в руках нечто более достоверное, чем одни обещания, изменить которые можно в любую минуту… А потом, наконец… Господь с минуты на минуту может призвать вас к себе… а кто знает, захотят ли ваши наследники исполнить ваше желание?.
— Вы правы, отец мой, — грустно заметил Габриель. — Я упустил из виду возможность смерти… а она между тем… очень вероятна…
В эту самую минуту Самюэль отворил дверь и сказал:
— Господа, нотариус приехал. Могу я провести его сюда? Дверь в дом будет открыта ровно в десять часов.
— Мы очень рады видеть господина нотариуса, — отвечал Роден, — тем более что у нас есть к нему дело. Будьте любезны, попросите его войти.
— Сейчас, месье, — сказал Самюэль, уходя.
— Вот, кстати, и нотариус, — обратился Роден к Габриелю. — Вы сейчас же можете все оформить, если ваши намерения не изменились, и этим вы снимете с души огромную тяжесть.
— Месье, — заметил Габриель, — что бы ни случилось, я считаю себя также связанным этой простой запиской, которую я прошу вас сохранить, — добавил он, обратись к д'Эгриньи, — как и формальным актом, который я готов сейчас же подписать, — закончил молодой священник, повернувшись к Родену.
— Тише, сын мой: вот и нотариус, — сказал отец д'Эгриньи.
Действительно, в комнату вошел нотариус.
Пока он будет вести переговоры с Роденом, Габриелем и отцом д'Эгриньи, мы с читателем проникнем в замурованный дом.
Как приказал Самюэль, входная дверь дома была уже освобождена каменщиками от кирпичей, которыми она была заделана, и когда с нее сняли свинцовый лист и железные рамы, то оказалось, что дубовая резьба сохранилась в неприкосновенности благодаря отсутствию доступа воздуха. Рабочие, как и писец нотариуса, наблюдавший за работой, окончив дело, с нетерпением ожидали открытия двери, так как видели, что Самюэль медленно приближается к ним с громадной связкой ключей.
— Теперь, друзья, — сказал старик, дойдя до крыльца, — вы закончили дело и идите получать плату с хозяина господина писца; мне же остается только проводить вас до ворот.
— Полноте, милейший, — воскликнул писец, — что это вы выдумали! Дело дошло до самого интересного момента, и все мы, я и эти добрые ребята, горим нетерпением увидеть, что делается в этом таинственном доме, а вы нас вдруг гоните отсюда! Это совершенно невозможно…
— Как мне это ни прискорбно, но я обязан вас удалить. Я должен непременно первый и совершенно один войти в дом, прежде чем ввести туда наследников… для оглашения завещания…
— Кто же дал вам такое смешное и варварское приказание? — спросил разочарованный писец.
— Мой отец, месье.
— Такое отношение к последней воле отца достойно уважения, но неужели вы, такой добрый человек, такой превосходный, такой достойный хранитель, — разливался писец, — неужели вы не позволите нам хоть одним глазком взглянуть за дверь, хоть в щелочку?
— Да, месье, только одним глазком! — поддержали умоляющим тоном братья штукатурной лопатки[332].
— Очень сожалею, что должен вам отказать, — продолжал Самюэль, — но я отворю эту дверь только тогда, когда останусь один.
Каменщики, видя, что старик непоколебим, решили уйти, хотя и с большой неохотой, но писец не желал уступать и заявил:
— Я должен ждать патрона и не уйду из этого дома, пока он не придет… Мало ли зачем я могу ему понадобиться… Итак, достойный старец, как вам угодно, но я остаюсь…
Писца прервали крики его хозяина, который звал его с озабоченным видом из глубины двора:
— Господин Пистон… Скорее!.. Господин Пистон… скорее сюда!..
— Какого черта ему нужно? — раздраженно воскликнул писец. — И понадобился же я ему именно в самый интересный момент, когда можно что-нибудь увидеть!
— Господин Пистон! — слышалось все ближе и ближе. — Господин Пистон, вы меня не слышите, что ли?
Пока Самюэль провожал каменщиков, писец увидал за поворотом из-за кроны деревьев своего хозяина, который с сильно озабоченным видом и даже без шапки бежал его отыскивать. Делать было нечего: писцу пришлось спуститься с крыльца и показаться хозяину, как это ни было ему досадно.
— Позвольте, месье, — сказал месье Дюмениль, — что это значит: я должен целый час кричать вас во все горло?
— Я… не слыхал, месье, — отвечал г-н Пистон.
— Оглохли вы, что ли?.. Есть с вами деньги?
— Да, месье, — отвечал с изумлением г-н Пистон.
— Так бегите скорее в ближайшую лавочку и принесите мне три или четыре больших листа гербовой бумаги для совершения акта… Да поторопитесь… Дело спешное.
— Хорошо, месье, — пробормотал писец, с отчаянием взглянув на интриговавшую его дверь.
— Ну, попроворнее, господин Пистон.
— Я не знаю, месье, где здесь искать гербовую бумагу.
— Вот сторож, — сказал господин Дюмениль. — Спросите его.
Действительно, проводив каменщиков, Самюэль возвращался назад.
— Где здесь можно достать гербовой бумаги? — спросил его нотариус.
— А рядам, месье, — отвечал Самюэль, — в табачной лавочке, дом № 17.
— Слышите, господин Пистон, — сказал нотариус писцу, — в табачной лавочке, № 17. Бегите же скорее: надо совершить акт раньше чтения завещания, а времени осталось немного.
— Хорошо, месье… я потороплюсь, — с досадой отвечал писец и последовал за хозяином, спешившим вернуться в комнату, где его ждали иезуиты и Габриель.
В это время Самюэль поднялся на крыльцо и приблизился к двери, освобожденной от камней, железа и свинца. С глубоким волнением отыскал старик в связке нужный ключ и, вложив его в замок, отпер и открыл дверь.
В лицо ему сразу ударила струя холодного, сырого воздуха, напоминавшего воздух внезапно открытого погреба. Заперев за собой дверь на два поворота ключа, Самюэль вошел в вестибюль, освещенный окошечком в форме трилистника, помещавшимся над дверью; от времени стекла утратили прозрачность и казались матовыми. Вестибюль, выложенный белыми и черными мраморными косоугольными плитами, был весьма просторен, и звуки раздавались в нем чрезвычайно гулко. Из вестибюля на второй этаж вела широкая лестница. На гладких стенах не видно было и признаков сырости, а железные перила нигде не заржавели. Перила у первой ступеньки были прикреплены к серой гранитной колонне, на которой стояла черная мраморная статуя негра, державшего факел. Статуя эта производила странное впечатление: зрачки глаз были сделаны из белого мрамора.
Тяжелые шаги еврея отдавались под высоким куполом вестибюля. Внук Исаака Самюэля меланхолически подумал о том, что, вероятно, здесь последними же отзвучали шаги его деда, запиравшего дверь дома сто пятьдесят лет тому назад. Верный друг, которому был якобы запродан этот дом господином де Реннепоном, в свою очередь передал его формальным актом деду Самюэля; последний же взял на себя заботу о нем и передал своим потомкам, как если бы дело шло о его собственном наследстве.
К этим воспоминаниям старого хранителя примешалась невольно и дума о таинственном свете, который сегодня утром был виден через семь отверстий бельведера. Несмотря на твердость характера, Самюэль не мог не вздрогнуть, когда, найдя в связке ключ с ярлыком «Красная гостиная», он открыл двустворчатую дверь, ведущую во внутренние покои дома. Единственное раскрытое окно освещало большую комнату, темно-красная штофная обивка[333] которой нисколько не полиняла от времени. Пушистый турецкий ковер[334] покрывал пол. Высокие золоченые кресла в строгом стиле Людовика XIV[335] были чинно расставлены вдоль стен. Против входной двери находилась другая дверь в следующую комнату. И двери и карнизы были белого цвета с жилками и кружками потемневшего золота. По обеим сторонам двери стояли два шкафа-буль[336] с светло-зелеными вазами на них. Шкафы были покрыты инкрустациями из меди и олова. Окно с тяжелыми штофными занавесками, каждый зубчик которых оканчивался шелковой кистью, помещавшейся над бахромой, находилось как раз против камина из синего мрамора, украшенного медной резьбой. Богатые канделябры[337] и часы того же стиля[338], как и мебель, отражались в граненом венецианском зеркале[339]. Среди залы стоял круглый стол, покрытый пунцовой бархатной скатертью. Подойдя к этому столу, Самюэль увидел на нем кусок белого пергамента, на котором было написано:
«В этой зале должно быть вскрыто мое завещание. Остальные комнаты останутся запертыми до окончания чтения моей последней воли.
— Да, — промолвил еврей, с волнением смотря на строки, начертанные так давно. — Это поручение передал мне и отец. Кажется, в остальных комнатах собраны вещи, которые были дороги господину де Реннепону не за их ценность, а за происхождение. Траурная зала, как говорили мне, полна странности и таинственности; но вот, — прибавил Самюэль, вынимая из кармана переплетенную в черную шагреневую кожу[340] записную книгу с медным замком[341], ключ от которого он положил в карман, — вот опись капиталов, лежащих в кассе. Мне было велено положить ее здесь до прихода наследников.
Когда Самюэль клал опись на стол, в зале царила глубокая тишина. Старик задумался. Из сосредоточенного раздумья его вывело самое обыкновенное обстоятельство, но которое в то же время показалось очень странным. Он услыхал в соседней комнате серебристый, ясный бой часов. Они пробили десять раз…
Действительно, было десять часов.
Самюэль был слишком разумен, чтобы верить в возможность существования вечного двигателя, т. е. в то, чтобы часы могли ходить без завода полтораста лет. Поэтому его страшно поразил этот бой, так точно определивший время. Побуждаемый беспокойным любопытством, он хотел было войти в соседнюю комнату, но, вспомнив наставления отца, подтвержденные найденной запиской, остановился у порога и стал внимательно прислушиваться. Но, кроме замирающего звука последнего удара часов, ничего не было слышно. После некоторого размышления Самюэль невольно сопоставил этот факт с тем странным светом, который он видел утром, и решил, что между ними есть несомненная связь.
Не имея возможности разгадать действительную причину этих удивительных явлений, Самюэль объяснял себе их подземными ходами, соединявшими, по преданию, этот дом с очень отдаленными местностями. Неизвестные и таинственные посетители могли, значит, проникать в дом два-три раза в столетие. Углубленный в эти мысли, Самюэль подошел к камину, находившемуся прямо против окна. Яркий луч солнца, пробивавшийся сквозь облака, заиграл на двух больших портретах, висевших по бокам камина, которых старик раньше не заметил. Один из них изображал мужчину, другой женщину; портреты были во весь рост и в натуральную величину. По широким энергичным мазкам, по яркому и в то же время строгому колориту можно было легко признать кисть мастера. Правда, и модели вполне могли вдохновить большого художника.
Женский портрет изображал особу лет двадцати пяти — тридцати. Прекрасные темные волосы с золотистым отливом лежали короной над благородным, белым высоким лбом; ее прическа была не похожа на ту, которую мадам де Севинье[342] ввела в моду при Людовике XIV, а напоминала прическу на портретах Веронезе, где густые косы образуют настоящую корону, а волнистые, широкие пряди обрамляют щеки. Блестящие глаза молодой женщины, с темными, хорошо обрисованными бровями, были ярко-синего цвета; их грустному и гордому взору было присуще какое-то роковое выражение. Тонкий нос оканчивался слегка расширенными ноздрями, а губы были тронуты грустной, почти болезненной полуулыбкой. Цвет лица отличался матовой белизной и только на щеках слегка окрашивался розоватым оттенком. Овальное лицо и красивая голова, хорошо поставленная на стройной шее, отличались прирожденной грацией и благородством. Черное, блестящее платье, похожее на тунику, закрывавшее почти все плечи, облегало ниспадающими складками стройную высокую фигуру. Поза молодой женщины была полна благородной простоты. Голова, казалось, сияла на фоне серого, пасмурного неба, которое на горизонте, где вырисовывались синеватые и туманные вершины далеких холмов, приобретало другие, более яркие тона. Расположение предметов на картине, так же как и теплые тона переднего плана, сочетавшиеся без переходов с тонами заднего плана, легко позволяли угадать, что женщина стояла на возвышении и господствовала над всем горизонтом. Лицо женщины выражало раздумье и горестное отчаяние. В полуприподнятых к небу глазах особенно ясно читалось выражение умоляющей скорби, передать которую, казалось, было почти невозможно.
С левой стороны камина висел портрет мужчины, писанный той же могучей кистью. Он изображал высокого мужчину тридцати или тридцати пяти лет. Широкий коричневый плащ, благородно ниспадая красивыми складками, открывал черный короткий камзол, наглухо застегнутый, и белый четырехугольный воротник. Красивое, выразительное лицо, несмотря на строгость крупных черт, выказывало вместе с тем выражение необыкновенно глубокого страдания, покорности и безграничной доброты. Волосы, борода и брови были совершенно черного цвета. Кроме того, по странной игре природы, брови не шли дугой, а, казалось, были проведены прямой чертой, от одного виска к другому, и перерезывали лоб этого человека черным рубцом. Фон картины также изображал пасмурное небо, но вдали, за утесами, виднелось море, сливавшееся с темными облаками на горизонте.
Солнце, падая прямо на эти удивительные лица, увеличивало блеск красок на обоих портретах, которые и без того производили глубокое и неизгладимое впечатление.
Самюэлю они показались почти живыми.
— Какие благородные и красивые лица! — воскликнул он, подходя ближе. — Чьи это портреты? Не членов ли семьи Реннепон? Их портреты все в траурной зале, по словам моего отца… Увы! — прибавил старик, — по выражению глубокой грусти, запечатлевшемуся на их чертах, они могли бы висеть в траурной зале…
Затем, после минутного раздумья, Самюэль заметил:
— Однако пора все приготовить для торжественной минуты… Десять часов уже пробило.
С этими словами он поставил кресла кругом стола и задумчиво проговорил:
— Время приближается, а из потомков благодетеля моего деда явился пока только один священник… с ангельским лицом… Неужели он — единственный представитель семьи Реннепонов?.. Он — священник… Значит, с ним должна угаснуть эта семья?.. Однако пора… Сейчас Вифзафея приведет сюда нотариуса… надо отпереть дверь… Стучат… Это она…
И, бросив последний взгляд на дверь той комнаты, где таинственно пробили часы, он поспешно пошел в вестибюль, за дверями которого слышались голоса.
Два раза повернув ключ в замке, старик распахнул обе половинки двери. К его великому огорчению, за ней стоял один Габриель; Роден стоял слева от него, а отец д'Эгриньи справа. Нотариус и Вифзафея, служившая провожатой, держались сзади.
Самюэль не мог удержаться от вздоха и, низко поклонившись, проговорил:
— Все готово, господа… пожалуйте…
Совершенно разные чувства волновали Габриеля, Родена и отца д'Эгриньи при входе в красную гостиную.
Габриель, бледный и грустный, с болезненным нетерпением ждал, когда можно будет уйти. Он чувствовал себя избавленным от большой тяжести с той минуты, как с помощью нотариуса и акта он передал со всеми законными гарантиями свои права аббату д'Эгриньи. Ему и в голову не приходило, что д'Эгриньи воспитал его и заставил принять с помощью святотатственного обмана духовный сан для того лишь, чтобы довести до счастливого конца свою темную интригу. Габриель считал, что руководствуется только порядочностью и хочет расплатиться за оказанные благодеяния. Он, как ему казалось, сам, без принуждения, сделал этот дар несколько лет тому назад и почел бы низостью отказаться от своих слов. Достаточно горько было выслушивать уже упреки в трусости, чтобы подвергать себя еще подозрениям в алчности. Только редкая и исключительно благородная натура Габриеля могла сохранить истинное понимание чувства и чести среди растлевающего влияния иезуитского воспитания. Но ледяная атмосфера, в которой протекло его детство, по счастью, — подобно тому, как холод, замораживая, предохраняет от гниения, — только притупила на время, но не испортила его благородные качества, которые могли сразу же воспрянуть в живительном и горячем воздухе свободы. Отец д'Эгриньи, гораздо более взволнованный, чем Габриель, старался объяснить свое смущение печалью, охватившей его при мысли о разрыве воспитанника с общиной. Роден, как всегда спокойный и владеющий собой, с тайным гневом смотрел на видимое волнение отца д'Эгриньи, которое несомненно бросилось бы в глаза всякому человеку, менее доверчивому, чем Габриель. Но, несмотря на это показное хладнокровие, социус с не меньшим, чем его начальник, нетерпением ждал благополучного исхода столь важного дела.
Самюэль был поражен… Кроме Габриеля, никаких наследников больше не появилось… Конечно, этот молодой человек внушал глубокую симпатию, но… он был священник, и с ним, значит, должно было угаснуть имя Реннепонов. Кроме того, в этом случае громадное состояние, так трудолюбиво скапливаемое, вряд ли было бы использовано, как того желал завещатель.
Все действующие лица этой сцены стояли у круглого стола.
Когда, по приглашению нотариуса, все стали садиться, Самюэль сказал, показывая на реестр, переплетенный в черную шагреневую кожу.
— Мне приказано было положить эту книгу здесь. Она заперта. После прочтения завещания я вручу господину нотариусу ключ от нее.
— Это предусмотрено в примечаниях к завещанию, — сказал господин Дюмениль, — когда оно в 1682 году было вручено г-ном Томасом Ле-Семелье, королевским советником, нотариусу Шатле в Париже, жившему в то время на Королевской площади, № 11.
Говоря это, господин Дюмениль вынул из красного сафьянного портфеля большой пакет из пожелтевшего от времени пергамента. К пакету на шелковой нитке был дополнительно прикреплен еще один пергаментный лист.
— Господа, — сказал нотариус, — если вам угодно будет сесть, то я прежде всего прочту эту пометку, указывающую все формальности, которые должны быть выполнены при вскрытии завещания.
Нотариус, д'Эгриньи, Роден и Габриель заняли места. Габриель, поместившийся спиной к камину, не мог видеть висевших по его сторонам портретов.
Самюэль, несмотря на приглашение нотариуса, остался на ногах. Он стоял за стулом господина Дюмениля, который начал чтение:
— «13 февраля 1832 года мое завещание должно быть доставлено на улицу св. Франциска, № 3.
Ровно в десять часов утра дверь красной гостиной будет открыта для наследников. Вероятно, они прибудут в Париж заранее и в ожидании этого дня будут иметь время доказать свое происхождение.
Как только они соберутся, мое завещание будет прочитано. При последнем ударе двенадцати часов в правах наследства будут утверждены лишь находящиеся в это время в красной гостиной наследники, лично, а не представленные поверенными. Надеюсь, что это условие сохранится, благодаря преданию, в моей семье в течение ста пятидесяти лет, и они прибудут до полудня 13 февраля в улицу св. Франциска».
Прочитав эти слова звучным и громким голосом, нотариус заявил:
— Господин Габриель-Франциск-Мари де Реннепон, священник, подтвердивший нотариальными актами свое происхождение, с отцовской стороны, от семьи Реннепон и приходящийся праправнукам завещателю, находится здесь пока единственным представителем наследников. Согласно воле завещателя, приступаю к чтению завещания.
После этого заявления нотариус вынул из пакета завещание, предварительно вскрытое с соблюдением законных формальностей председателем суда. Отец д'Эгриньи облокотился на стол. Он был не в состоянии сдержать прерывистого дыхания. Габриель ожидал чтения скорее с чувством любопытства, чем нетерпения.
Роден сидел в некотором отдалении от стола. На коленях он держал старую шляпу, на дне которой, прикрытые грязным клетчатым платком, лежали его часы… Чутко-настороженное внимание социуса все время раздваивалось: он то прислушивался к малейшему шуму, доносившемуся из-за дверей, то наблюдал за медленным движением часовой стрелки, казалось, торопя ее гневным взглядом маленьких глаз. Трудно было выразить, с каким нетерпением он ждал наступления полудня.
Нотариус развернул пергамент и посреди глубочайшего молчания внимательных слушателей начал читать следующее:
Я решился избавиться смертью от позора ссылки на каторгу, к которой меня приговорили, как вновь впавшего в ересь, неумолимые враги моей семьи.
Жизнь и без того мне слишком горька со времени смерти сына, ставшего жертвой таинственного преступления… Бедный Анри: ему было всего девятнадцать лет… Его убийцы остались неизвестными… Нет… я их знаю… если можно верить предчувствиям… Чтобы сохранить состояние этому ребенку, я сделал вид, что отрекаюсь от протестантской религии… Пока он был жив, я строго исполнял все требования католической веры… Как ни возмущала меня эта ложь, но дело шло о благе любимого существа… Когда его убили, терпеть насилие над собой стало мне больше невмоготу… За мной шпионили, меня обвинили и судили как неисправимого еретика… Все мое состояние было конфисковано, самого же меня приговорили к каторжным работам.
Ужасное время!..
Рабство и нищета! Кровавый деспотизм и религиозная нетерпимость!.. Как сладко покидать жизнь… не видеть больше ни таких страданий, ни такого горя!.. Какой покой!.. И через несколько часов я буду испытывать этот полный покой… Я умру, но надо подумать о тех из моих близких, кто остается в живых… лучше сказать, кто будет жить… в иные, быть может, лучшие времена… От всего моего состояния у меня осталось только пятьдесят тысяч экю. Я доверил их своему другу. Сына у меня больше нет, но есть много родных, изгнанных и рассеянных по свету. Разделить между ними эти пятьдесят тысяч было бы для них слишком ничтожной помощью… Я поступил с этими деньгами иначе. Сделал я это по совету человека, которого почитаю за живое воплощение Божества на земле: его разум, мудрость и доброта почти Божественны. Два раза в жизни видел я его… оба раза при самых мрачных обстоятельствах… Два раза я был обязан ему своим спасением… Однажды он спас мою душу… в другой раз — жизнь…
Увы! Он спас бы, может быть, и моего сына… Но он явился слишком поздно… слишком поздно…
Прежде чем со мной расстаться, он хотел уговорить меня не умирать, потому что ему было известно все. Но голос его был бессилен: я чувствовал себя слишком разбитым, угнетенным и несчастным. Странное дело!.. Когда, он уверился в моей непоколебимой решимости покончить с жизнью, у него невольно вырвался горький намек… как будто он завидовал мне… завидовал моей смерти!.. Разве он был осужден на жизнь?
Да… Он сам себя присудил к жизни, к жизни на пользу человечества… А между тем жизнь ему, видимо, была в тягость; я помню, с каким отчаянием, с какой болезненной усталостью он воскликнул однажды: „О! жизнь… Жизнь!.. Кто избавит меня от нее?..“
Нелегка же она ему была… Он ушел… Его последние слова заставили меня с ясным спокойствием ждать смертного часа…
Благодаря ему смерть моя не будет бесполезной… Благодаря ему эти строки, начертанные рукой человека, который через несколько часов перестанет существовать, породят, быть может, спустя полтораста лет великие и замечательные дела. Да, великие и благородные дела… если моя воля будет свято выполнена потомками, потому что я обращаюсь к ним. Для того, чтобы они поняли и оценили мою последнюю волю… волю, которую я умоляю их выполнить… их, теперь еще не существующих на земле и находящихся в небытии, к которому стремлюсь и я, — я должен указать им на своих преследователей. Тогда они сумеют отметить за своего предка… но отметить благородной местью.
Мой дед был католик. Увлеченный не столько религиозным рвением, сколько коварными наущениями, он вступил, оставаясь светским человеком, в таинственное и ужасное общество, именно, в общество Иисуса».
При этих словах завещания отец д'Эгриньи, Роден и Габриель невольно переглянулись.
Нотариус, ничего не заметивший, продолжал тем временем чтение:
«По прошествии нескольких лет, в течение которых он верой и правдой служил названному обществу, он внезапно сделал чудовищное открытие, к какой тайной цели оно стремилось и какие предполагали употребить средства.
Это было в 1610 году, за месяц до убиения Генриха IV[343]. Приведенный в ужас тайной, невольным хранителем которой он стал и значение которой вполне ему выяснилось после смерти лучшего из королей, мой прадед не только вышел из общества иезуитов, но и совсем порвал с католической религией, одобрявшей, как казалось ему, злодейства этого общества, и сделался протестантом.
Неопровержимые доказательства союза между двумя членами ордена иезуитов и Равальяком[344], союза, доказанного также при злодеянии Жана Шателя[345], цареубийцы, находились в руках моего деда. Вот где лежит корень ожесточенной вражды этого Общества к нашей семье. Слава Богу, эти бумаги находились в надежном месте и были переданы мне отцом моим. Если моя последняя воля будет исполнена, то эти бумаги, помеченные шифром A. M. C. D. G., найдут в шкатулке из черного дерева, стоящей в траурной зале дома на улице св. Франциска.
Отца моего также преследовали втайне. Быть может, он поплатился бы и состоянием и жизнью, если бы не вмешательство божественной женщины, воспоминание о которой он свято чтил. Портрет этой женщины, которую я видел несколько лет тому назад, а также портрет человека, которого я благоговейно чту, были мною нарисованы по памяти и помещены в красной гостиной дома на улице св. Франциска. Надеюсь, что они станут для моих потомков предметом благодарного поклонения».
Габриель все внимательнее и внимательнее прислушивался к чтению. Он глубоко задумался над таким странным совпадением, что полтораста лет тому назад его предок так же порвал с иезуитами, как час назад порвал и он… и что с минуты этого разрыва, происшедшего два века тому назад, длилась ненависть иезуитов к его семье… Не менее странным казалось ему и то, что наследство, вручаемое ему через полтораста лет, было наследством после человека, ставшего жертвой иезуитов, и что это самое состояние, благодаря его дарственной, снова попало в руки тех же иезуитов…
Когда нотариус прочел строки, относящиеся к портретам, молодой священник, сидевший так же, как и отец д'Эгриньи, к ним спиной, невольно обернулся…
Едва он взглянул на портрет женщины, как испустил крик изумления, почти ужаса. Нотариус прервал чтение и с беспокойством взглянул на Габриеля.
При возгласе Габриеля отец д'Эгриньи поспешно подошел к молодому священнику.
Тот, бледный и дрожащий, стоял перед портретом женщины с видом крайнего, все более возрастающего изумления. Наконец он прошептал несколько слов, обращаясь к себе:
— Возможно ли это, Боже мой! Такое сходство не может быть игрой случая!.. Эти глаза, гордые и грустные в одно и то же время! это ее глаза… А лоб… а эта бледность!.. Да, это она!.. она!..
— Сын мой, что с вами? — спрашивал отец д'Эгриньи, удивленный, как Самюэль и нотариус.
— Восемь месяцев тому назад, — начал глубоко взволнованным голосом Габриель, не сводя глаз с портрета, — я был во власти индейцев в Скалистых горах… Меня распяли на кресте и начали скальпировать… Я умирал… И вдруг провидение послало мне неожиданную помощь… Да… вот женщина, которая меня спасла…
— Эта женщина?.. — разом воскликнули д'Эгриньи, Самюэль и нотариус.
Роден один только, казалось, совсем не заинтересовался этим разговором; его лицо было искажено злобным нетерпением, он ожесточенно, до крови грыз ногти, с тревогой наблюдая за медленным ходом часовой стрелки.
— Как? Эта женщина спасла вам жизнь?.. — переспросил отец д'Эгриньи.
— Да, именно она, — тихим и потрясенным голосом продолжал Габриель. — Да… эта женщина, или, скорее, женщина, которая до такой степени была похожа на нее, что, если бы этот портрет не висел здесь в продолжение полутораста лет, я подумал бы, что он написан с нее… Не могу понять, в силу какой случайности может появиться такое поразительное сходство… Впрочем, — прибавил он после минутного молчания и глубоко вздохнув, — тайны природы… и воля Божия неисповедимы.
И Габриель упал в кресло с подавленным видом посреди глубокого молчания. Последнее было вскоре нарушено отцом д'Эгриньи:
— Это просто случайное поразительное сходство, сын мой, — сказал он, — и ничего больше… Конечно, чувство благодарности к этой женщине заставляет вас придавать странной игре природы особое значение.
Роден, пожираемый нетерпением, обратился к нотариусу и заметил:
— Мне кажется, месье, вся эта романическая история не имеет никакого отношения к завещанию?
— Вы правы, — отвечал, занимая свое место, нотариус, — но это такой удивительный, романический, как вы заметили, факт, что трудно было не разделить глубокого изумления господина де Реннепона…
При этом он указал на Габриеля, облокотившегося на ручку кресла и казавшегося погруженным в глубокое раздумье.
Нотариус продолжал прерванное чтение:
«Таковы были преследования, каким подвергалась моя семья со стороны ордена иезуитов. Этому обществу принадлежит теперь все мое состояние, конфискованное в его пользу. Я умираю… Пусть закончится с моей смертью вражда и пощадит мой род!.. Ему, моему роду, и посвящена моя последняя мысль в эту торжественную минуту.
Сегодня я призвал к себе человека многократно испытанной честности, Исаака Самюэля. Он обязан мне спасением жизни, и нет дня, чтобы я не порадовался, что спас миру такого превосходного, честнейшего человека. До конфискации моих имений Исаак управлял ими столь же разумно, как и бескорыстно. Ему я и передал те пятьдесят тысяч экю, которые хранились у моего друга. Исаак Самюэль и его наследники должны хранить эту сумму и увеличивать ее законным путем в течение полутораста лет с сегодняшнего дня. За это время сумма достигнет громадных размеров… станет поистине королевским состоянием, если события тому не помешают.
Да будут выслушаны и исполнены моими наследниками мои последние желания относительно раздела и употребления этого колоссального богатства.
В течение полутораста лет произойдет, несомненно, столько переворотов и перемен, что, вероятно, в моей семье окажутся представители всевозможных классов общества и совершенно различных социальных положений. Быть может, среди них будут люди громадного ума, или великого мужества, или особенно добродетельные, ученые, люди славные в военном деле или в искусствах, а также, быть может, простые рабочие, скромные мещане и даже, увы, великие преступники…
Но как бы и что бы ни случилось, мое пламенное желание заключается в том, чтобы мои наследники сблизились и соединились в одну тесную, дружную семью, поставив своим девизом великие слова Христа: „Любите друг друга“. Этот союз может явиться спасительным примером… Я убежден, что будущее счастье всего человечества произойдет именно от союза, сообщества людей.
Общество, так давно преследующее мою семью, являет блестящий пример того, какая сила заключается в подобной ассоциации, даже если она служит злу. В этом принципе есть нечто столь божественное, сулящее успех, что даже самые дурные и опасные объединения бывают иногда побуждаемы к добру. Например, миссии, имеющиеся у мрачного ордена иезуитов, выделяют порою редких, чистых, благородных проповедников. А между тем отвратительная и нечестивая цель ордена заключается в том, чтобы поработить убийственным воспитанием волю, разум и свободу народов, уничтожить их в самом зародыше и предать эти народы безоружными, невежественными и отупелыми деспотизму королей, которыми, в свою очередь, благодаря влиянию духовников, будут управлять иезуиты…»
При этих словах Габриель и отец д'Эгриньи снова обменялись взглядами.
«Если подобное извращенное сообщество, основанное на унижении человека, на страхе и на деспотизме, ненавидимая и проклинаемая людьми, пережила века и не раз хитростью или устрашением овладевала всем миром… то какова же будет сила союза, целью которой станет освобождение человечества от рабства, а средствами — евангельская любовь и братство?! Призвать к счастью на земле всех тех, кто познал в жизни только горести и нищету, прославлять труд, доставляющий пищу, просветить развращенных невежеством, поощрять свободное развитие всех страстей, которые Господь в своей бесконечной мудрости и неисчерпаемой доброте дал человеку в качестве полезных орудий, освятить все, что идет от Бога, — любовь и материнство, силу и разум, красоту и гений, — сделать, наконец, людей глубоко религиозными и искренно признательными своему Создателю, который, даровав людям познание красот природы, дал им и законную долю в благах, которыми Он нас с избытком награждает? О, если бы небу угодно было, чтобы мои потомки через полтораста лет, повинуясь последней воле человека, бывшего другом человечества, соединились в такое святое сообщество! Если бы между ними нашлись милосердные души, страстно сочувствующие страдающим, высокие умы, боготворящие свободу, горячие и благородные сердца, решительные характеры, женщины, соединяющие красоту, ум и доброту, — как плодотворен и могущественен сделался бы этот союз, гармонический союз идей, силы и привязанностей, вместе с обладанием громадным богатством, которое, при совокупности усилий и разумного управления всем сообществом, сделает возможным применение на деле самых дивных утопий!
Какое дивное средоточие благородных, плодотворных мыслей! Какой здоровый и живительный свет будет непрестанно изливаться из этого источника милосердия, свободы и любви! Как много великого можно попытаться создать, какие великолепные примеры показать всему миру! Какая дивная апостольская миссия! Наконец, какой непреодолимый толчок вперед может дать всему человечеству семья, так тесно связанная и обладающая такими средствами! И тогда подобное сообщество, стремящееся к добру, будет в состоянии бороться с тем губительным обществом, жертвой которого я стал, и которое через полтораста лет, быть может, будет столь же опасно-могущественно, как и теперь. И этому делу тирании, насилия и мрака мои потомки противопоставят дело свободы, света и любви. Гений добра и гений зла станут лицом к лицу. Начнется борьба, и Бог будет покровительствовать правым…
И для того, чтобы не истощались богатства, которые придадут такое громадное могущество моим потомкам, я советую своим наследникам отложить на тех же условиях двойную против моего сумму… Тогда… через полтораста лет после них… явится новый источник для могущественной деятельности их потомков!!! Какая вечная преемственность добра!!!
В траурной зале, в письменном столе из черного дерева, найдется более подробный проект такого союза.
Такова моя последняя воля или, лучше сказать, последняя надежда… Вот почему я высказываю требование, чтобы мои потомки лично присутствовали при вскрытии завещания, чтобы в эту торжественную минуту они познакомились между собой и узнали друг друга: быть может, их поразят мои слова, и они соединятся воедино, вместо того, чтобы существовать врозь, — и от этого выиграют их интересы и будет исполнено мое желание.
Рассылая всем членам моей семьи, рассеянным по всей Европе, медали, где выгравирована дата их встречи через сто пятьдесят лет, я должен был сохранить в тайне главную причину моих действий и ограничился тем, что упомянул только о важности для интересов каждого из них явиться на свидание.
Я поступил таким образом потому, что знаю хитрость и упорство иезуитов, моих преследователей. Если бы они знали, что в определенное время мои потомки будут обладателями громадного богатства, то моему роду грозили бы великие опасности и коварные проделки, так как зловещие приказания передавались бы из века в век членам общества Иисуса. Да будет эта предосторожность действенна! Да будет верно сохранено из поколения в поколение мое предсмертное желание, выбитое на медали! Я назначаю предельным сроком 13 февраля 1832 года, потому что должен же быть назначен какой-нибудь срок, и мои потомки заранее будут о нем знать. После прочтения завещания лице, в чьих руках будут находиться причитающиеся деньги, объявит их количество, и, с последним ударом двенадцати часов, вся сумма будет разделена между присутствующими наследниками. Тогда для них отворятся все двери дома. Они найдут немало вещей, достойных интереса, жалости и почтения… особенно в траурной зале…
Мое желание, чтобы дом этот не продавался. Пусть он послужит в том же виде, как есть, местом собрания моих потомков, если они пожелают, как я надеюсь, выполнить мою последнюю волю.
Если же, напротив, они разделятся, если вместо братского соединения для исполнения самых великодушных и добрых начинаний они разъединятся и уступят чувствам эгоистических страстей, если они предпочтут бесплодное одиночество плодотворному сообществу, если это громадное богатство явится для них только источником безумной расточительности или алчной скупости, — то да будут они прокляты всеми теми, кого бы они могли спасти, любить, освободить… Да будет этот дом разрушен и стерт с лица земли, а бумаги, оставленные Исааку Самюэлю по списку, и портреты, находящиеся в красной гостиной, да будут сожжены хранителем дома.
Я кончил…
Мой долг исполнен… Во всем я следовал советам и указаниям человека, почитаемого мной за истинное воплощение Божества на земле.
Друг, у которого хранились мои деньги, один знает, что я хотел с ними сделать… я доверил это его дружбе… но должен был скрыть имя Исаака Самюэля, иначе тот и его потомки подверглись бы жестокой опасности. Сейчас сюда придет мой друг с нотариусом; он не знает моего решения умереть; им обоим я вручу, как того требует закон, мое завещание.
Такова моя последняя воля.
Я оставляю на милость Божию исполнение моей последней воли. Господь, вероятно, не откажет в покровительстве желаниям, основанным на чувствах любви, мира, союза и свободы.
Добровольно и собственноручно написав это мистическое[346], духовное завещание, я желаю и требую, чтобы оно было в точности исполнено и по духу и буквально.
Пока нотариус продолжал чтение, Габриеля все более и более охватили тяжелые и противоречивые мысли. Сперва, как мы уже говорили, ему стало казаться очень странным, что огромное состояние, принадлежавшее одной из жертв ордена, доставалось в руки ордену же благодаря его дарственной. Потом, при дальнейшем развитии грандиозного плана благородного сообщества, как она была задумана его предком, честная и благородная душа Габриеля не могла не оценить величия этого союза… И он невольно с горечью думал, что так как других наследников нет, а он передал свои права иезуитам, то это состояние, вместо того, чтобы послужить благородным целям Мариуса де Реннепона, попадет в руки преступной организации, которая превратит его в ужасное оружие. Он так был чист душой и благороден, что ни на мгновение не испытал личного сожаления о потерянном богатстве, не подумал даже, каких оно должно было достигнуть размеров, а, напротив, с умилением размышлял, что он станет теперь обладателем скромного деревенского прихода, где он надеялся жить и проповедовать святые евангельские добродетели.
Все эти мысли смутно роились в его голове. Портрета молодой женщины, мрачные открытия, содержавшиеся в завещании, величие взглядов, выразившееся в последней воле Мариуса де Реннепона, — все эти необыкновенные обстоятельства привели его в состояние изумленного оцепенения, из которого он еще не мог выйти, когда Самюэль сказал нотариусу, подавая ему ключ от реестра:
— В этом реестре, месье, вы найдете полный отчет в тех суммах, которые находятся в данное время у меня на руках и образовались, благодаря приращению капитала и нарастанию процентов, из ста пятидесяти тысяч франков, доверенных господином Мариусом де Реннепоном моему деду.
— Вашему деду? — с величайшим удивлением воскликнул отец д'Эгриньи. — Так, значит, оборотами с этими деньгами занималась постоянно ваша семья?
— Да… Моя жена через несколько минут принесет сюда шкатулку, где хранятся эти ценные бумаги.
— А какой цифры достигают эти ценные бумаги? — самым равнодушным тоном спросил Роден.
— Как господин нотариус может удостовериться по отчету, — отвечал Самюэль совершенно просто, будто речь шла только о тех же первоначальных ста пятидесяти тысячах франков, — я имею теперь в кассе ценных бумаг по текущему курсу на сумму двести двенадцать миллионов сто семьдесят…
— Что вы сказали?! — воскликнул, перебивая Самюэля, отец д'Эгриньи; остаток его, конечно, мало интересовал.
— Да… повторите цифру! — прибавил дрожащим голосом Роден, теряя, быть может, первый раз в жизни самообладание. — Цифру… цифру… цифру!
— Я сказал, месье, — повторил старик, — что у меня в кассе имеется двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков в именных или на предъявителя билетах… как вы, господин нотариус, в этом можете сейчас удостовериться сами, потому что вот и моя жена с ними…
Действительно, в эту минуту в комнату вошла Вифзафея с шкатулкой из кедрового дерева в руках. Она поставила ее на стол и тотчас же вышла, обменявшись с мужем ласковым взглядом.
Когда Самюэль объявил громадную цифру наследства, все остолбенели от изумления. Каждый думал, исключая Самюэля, что ему пригрезилось. Отец д'Эгриньи и Роден рассчитывали, что сумма должна простираться до сорока миллионов, но оказалось, что эта сумма, сама по себе громадная, упятерилась… Габриель, слышавший в завещании о королевском богатстве и незнакомый с чудесами приращения капиталов, оценивал наследство миллиона в три или четыре… так что чудовищная цифра, которую ему назвали, невольно его потрясла… И несмотря на поразительное бескорыстие молодого человека, на его безупречную честность, у него потемнело в глазах при мысли, что все это богатство могло бы принадлежать ему, нераздельно ему одному! Нотариус, не менее других пораженный, проверял отчет Самюэля и, казалось, не верил своим глазам. Еврей также молчал: он с огорчением думал о том, что не появилось больше ни одного наследника.
Среди глубокого молчания в соседней комнате раздался медленный бой часов. Било полдень.
Самюэль вздрогнул… Затем тяжело вздохнул… Еще несколько секунд — и роковой срок наступит. Никому из присутствующих — ни Родену, ни д'Эгриньи, ни Габриелю, ни нотариусу, — под влиянием всего происходившего, не пришло на мысль, как странно было слышать здесь бой часов.
— Полдень! — воскликнул Роден и невольно обхватил руками шкатулку, как бы торопясь овладеть ею.
— Наконец-то!!! — воскликнул отец д'Эгриньи с непередаваемым выражением радости, торжества и опьянения счастьем.
Затем, бросившись обнимать Габриеля, он с восторгом прибавил:
— Ах, сын мой! сколько благословений падет на вашу голову!.. Вы просто святой Венсан де Поль…[347] вас причислят к лику святых… клянусь в этом!
— Возблагодарим сначала провидение! — торжественным и растроганным тоном заметил Роден, падая на колени. — Возблагодарим провидение за то, что оно дозволило такому богатству послужить для вящего прославления имени Божия!!!
Отец д'Эгриньи, поцеловав Габриеля, взял его за руку и промолвил:
— Роден прав… На колени, сын мой, и возблагодарим провидение!
Говоря это, отец д'Эгриньи увлек за собою Габриеля, который все еще не мог прийти в себя и повиновался совершенно машинально.
Последний удар пробил. Все встали.
Тогда нотариус, голос которого слегка дрожал под влиянием торжественности минуты, проговорил:
— Ввиду того, что никого из потомков г-на Мариуса де Реннепона больше не явилось, я, выражая волю завещателя, объявляю во имя закона и права Франсуа-Мари-Габриеля де Реннепона, здесь находящегося, единственным наследником и владельцем всего движимого и недвижимого имущества, равно как и всех ценностей, составляющих наследство завещателя; названные имущества сьер Габриель де Реннепон, священник, свободно и добровольно передал нотариальным актом сьеру Фредерику-Эммануилу де Бордвилль, маркизу д'Эгриньи, который на основании того же акта принял их и является, следовательно, законным владельцем, вместо вышеназванного Габриеля де Реннепона, в силу дарственной последнего, составленной мною сегодня утром и подписанной священником Габриелем де Реннепоном и Фредериком д'Эгриньи.
В эту минуту в саду послышался шум голосов, и в комнату поспешно вошла Вифзафея, восклицая взволнованно:
— Самюэль… там солдат… он требует…
Дальше она продолжать не смогла.
В дверях красной гостиной появился Дагобер. Он был страшно бледен, казался выбившимся из сил, левая рука его была на перевязи, а правой он опирался на плечо Агриколя. При виде Дагобера вялые и бледные веки Родена покраснели, как будто вся кровь бросилась ему в голову. Затем социус бросился к шкатулке с такой зверской алчностью, что, казалось, он не уступит ее даже ценой собственной жизни.
Отец д'Эгриньи не узнал Дагобера и никогда не видел Агриколя; поэтому сразу он не мог понять причину яростного страха. Но преподобный отец тотчас же понял, в чем дело, когда увидел, что Габриель с радостью бросился на шею Агриколя, воскликнув:
— Ты… брат мой!.. и вы… батюшка! Вас посылает сам Бог!
Пожав руку Габриелю, Дагобер быстрыми, хотя и неверными шагами приблизился к отцу д'Эгриньи.
Заметив угрожающий вид солдата, преподобный отец, сильный приобретенными правами и чувствуя, что с полудня он в этом дому у себя, отступил на шаг и повелительно спросил:
— Кто вы такой? Что вам нужно?
Вместо ответа старый солдат сделал еще шаг вперед и, остановившись перед отцом д'Эгриньи, устремил на него взор, где таким угрожающим образом смешивалось любопытство, презрение, отвращение и смелость, что отставной гусарский полковник невольно смутился и опустил глаза перед бледным лицом и сверкающим взором ветерана.
Нотариус и Самюэль в немом изумлении смотрели на них, а Габриель и Агриколь с напряженным вниманием следили за каждым движением Дагобера. Что касается Родена, то, не желая выпустить из своих рук шкатулку, он сделал вид, что облокачивается на нее.
Справившись, наконец, со смущением, овладевшим им под влиянием неумолимого взгляда солдата, отец д'Эгриньи поднял голову и повторил:
— Я вас спрашиваю, кто вы и что вам надо?
— Так вы меня не узнаете? — спросил Дагобер, еле сдерживаясь.
— Нет, месье.
— Действительно, — продолжал с глубоким презрением солдат, — вы от стыда опустили глаза, когда в битве под Лейпцигом сражались на стороне русских против французов и когда генерал Симон, покрытый ранами, ответил вам, отказываясь отдать свою шпагу предателю: «Я изменнику своей шпаги не отдам», и, дотащившись до русского солдата, отдал ему свое оружие… Рядом с генералом Симоном лежал раненый солдат… это был я!
— Но что же вам здесь нужно, наконец? — воскликнул отец д'Эгриньи, еле сдерживаясь.
— Я пришел сорвать с вас личину, подлый и отвратительный священник! Вы настолько же гнусны, насколько Габриель благороден и всеми благословляем.
— Милостивый государь!! — крикнул побледневший от гнева и ярости д'Эгриньи.
— Я вам повторяю, что вы подлец, — продолжал, возвысив голос, Дагобер. — Чтобы отнять наследство у дочерей генерала Симона, у мадемуазель де Кардовилль и Габриеля, вы решились на самые гнусные средства.
— Что вы говорите? — воскликнул Габриель. — Дочери генерала Симона…
— Они твои родственницы, мой дорогой, так же как и достойная мадемуазель де Кардовилль, благодетельница Агриколя… Да… И этот клерикал, — прибавил солдат, указывая на д'Эгриньи, — запер одну из них в доме умалишенных, выдав за сумасшедшую… а сирот запрятал в монастырь… Я Думал, что и тебе они помешают явиться сюда сегодня утром… Но ты здесь, и я не опоздал. Раньше я сюда попасть не мог из-за этой раны: столько из нее крови вытекло, что все утро у меня были обмороки.
— В самом деле, вы ранены, — с беспокойством заметил Габриель. — Я и не заметил, что у вас рука на перевязи… Каким образом вас ранили?
Дагобер отвечал уклончиво, заметив знаки Агриколя:
— Это ничего… последствия падения… Но я здесь теперь, и немало подлостей будет открыто…
Трудно описать различные чувства действующих лиц этой сцены при угрожающих словах Дагобера: тут были и любопытство, и страх, и удивление, и беспокойство, но всех более поражен был Габриель. Ангельские черты его лица исказились, колени дрожали. Открытие Дагобера поразило его как молнией; узнав, что были еще другие наследники, он сперва не мог вымолвить ни слова, а потом с отчаянием воскликнул:
— Боже мой… Боже… и я… я являюсь виновником ограбления этой семьи!
— Ты, брат мой? — спросил Агриколь.
— Но разве тебя они хотели тоже ограбить? — прибавил Дагобер.
— В завещании было сказано, — с возрастающей тоской продолжал Габриель, — что наследство принадлежит тем из наследников, кто будет здесь раньше полудня…
— Ну так что же? — спросил Дагобер, встревоженный волнением молодого священника.
— Двенадцать часов пробило, — продолжал тот. — Из всех наследников я был здесь один… понимаете?.. срок прошел… и я один являюсь наследником из всей семьи.
— Ты? — захлебываясь от радости, сказал Дагобер. — Ты, мой славный мальчик?! Тогда все спасено!
— Да… но…
— Конечно, — перебил его солдат, — я знаю тебя… ты поделишься со всеми!
— Но я все уже отдал… и отдал безвозвратно! — с отчаянием выкрикнул Габриель.
— Отдал!.. — сказал пораженный Дагобер, — все отдал… Но кому же? Кому?
— Этому человеку! — сказал Габриель, указывая на д'Эгриньи.
— Ему!.. Этому подлецу… заклятому врагу всей семьи! — с ужасом твердил Дагобер.
— Но, брат мой, — переспросил Агриколь. — Ты, значит, знал о своих правах на это наследство?
— Нет, — отвечал подавленный горем молодой священник. — Нет… я узнал это лишь сегодня утром от отца д'Эгриньи… Он говорит, что сам недавно получил сведения об этом из моих бумаг, которые матушка нашла на мне и отдала своему духовнику.
Кузнеца разом осенило, и он воскликнул:
— Теперь я понимаю все!.. Из этих бумаг они узнали, что ты можешь когда-нибудь сделаться очень богат… Поэтому тобой заинтересовались… завлекли тебя в свой коллеж, где нас до тебя не допускали… затем путем бессовестной лжи заставили тебя стать священником и довели до того, что ты отдал им все!.. Ах, месье, — продолжал Агриколь, обращаясь с негодованием к отцу д'Эгриньи, — действительно отец мой прав. Какая подлая интрига!
Во время этой сцены к преподобному отцу и социусу, сперва было испуганным и смутившимся, несмотря на свою дерзость, постепенно вернулось полное хладнокровие. Роден, все еще не выпускавший шкатулки, шепнул что-то отцу д'Эгриньи, и последний на прямой и резкий упрек Агриколя в подлости смиренно опустил голову и скромно ответил:
— Мы должны прощать обиды… это жертва Богу… доказательство нашего смирения!
Дагобер, подавленный и разбитый случившимся, боялся, что потеряет рассудок. После всего беспокойства, предыдущих тревог и хлопот этот последний удар, самый тяжелый, окончательно лишал его всех сил.
Верные и разумные слова Агриколя, при сравнении их с некоторыми выдержками из завещания, сразу объяснили Габриелю цели, с какими д'Эгриньи занялся его воспитанием и завлек его в общество Иисуса. В первый раз в жизни Габриель понял, какой сетью интриг он был опутан. Гнев и отчаяние с такой силой овладели всем его существом, что вся его обычная робость исчезла, и с пылающим взором, покраснев от негодования, молодой миссионер воскликнул, обращаясь к отцу д'Эгриньи:
— Так вот что заставило вас заботиться обо мне, отец мой! Не участие, не жалость, а надежда завладеть моим наследством! И вам это еще показалось мало!.. Ваша алчность заставила меня сделаться невольным орудием бессовестного грабежа!.. Если бы дело касалось только меня… если бы вы удовольствовались моей частью, я бы не восставал: я — служитель религии, которая прославила и освятила бедность… я не протестую против своего дара, насколько он касается моей части… мне ничего не надо… Но тут дело идет об имуществе бедных сирот, которых мой приемный отец привез издалека, из страны изгнания… Я не хочу, чтобы вы завладели их частью… Здесь замешана благодетельница моего приемного брата… Я не хочу, чтобы вы отняли ее часть наследства… Тут речь идет о последней воле умирающего, который из любви к человечеству завещал своим потомкам евангельскую миссию, высокую миссию прогресса, любви, союза, свободы… И я не хочу, чтобы эта миссия была задушена в самом зародыше. Нет, нет!.. Повторяю вам, что все будет исполнено, хотя бы мне пришлось уничтожить сделанную мной дарственную.
При этих словах отец д'Эгриньи и Роден переглянулись, слегка пожимая плечами.
По знаку социуса преподобный отец заговорил, наконец, с самым невозмутимым спокойствием, вкрадчивым, набожным тоном, не поднимая опущенных глаз:
— Относительно наследства Мариуса де Реннепона здесь возникли очень запутанные, по-видимому, обстоятельства, явилось множество грозных признаков, а между тем дело очень просто и вполне естественно… Начнем по порядку, оставляя в стороне обвинения клеветников: мы к ним вернемся после. Господин Габриель де Реннепон, которого я смиренно прошу мне возражать, если я отклонюсь от истины, пожелал, в отплату за заботы о нем общины, к которой я имею честь принадлежать, передать мне, как ее представителю, совершенно добровольно и легко все свои права на имущество, какое бы и когда у него ни появилось: ни я, ни он — мы не знали тогда, каких оно будет размеров.
При этом отец д'Эгриньи вопросительно взглянул на Габриеля, как бы призывая его в свидетели верности своих слов:
— Это правда… — сказал молодой священник, — я добровольно сделал дар…
— …после одного очень интимного разговора, содержание которого я передавать не буду: несомненно, и г-н аббат этого не пожелает…
— Никому этот разговор, вероятно, не интересен! — великодушно поддержал его Габриель.
— Итак, после этого разговора господин аббат Габриель пожелал подтвердить свой дар… не в мою пользу, потому что я совершенно равнодушен к земным благам… а в пользу дел милосердия и помощи бедным, чем занимается наша святая община… Я обращаюсь к честности г-на аббата Габриеля и умоляю его объявить, не обязался ли он отдать для этой цели свое имущество, причем подтвердил это решение, кроме страшной клятвы, еще законным актом, засвидетельствованным господином нотариусом Дюменилем, здесь присутствующим?
— Это правда, — подтвердил Габриель.
— Акт был составлен мною, — прибавил нотариус.
— Но Габриель отдавал вам только то, что принадлежало ему, — воскликнул Дагобер. — Не мог же этот славный мальчик знать, что вы пользуетесь им для того, чтобы ограбить других!
— Прошу вас оказать мне милость и позволить объясниться, — любезно возразил отец д'Эгриньи. — Ваша очередь наступит после.
Дагобер с трудом сдерживал свое горестное нетерпение.
Преподобный отец продолжал:
— Итак, господин аббат Габриель дважды, и клятвенно и законным актом, подтвердил свой дар. Кроме того, — продолжал отец д'Эгриньи, — когда, к нашему общему изумлению, цифра этого дара оказалась столь неожиданно велика, господин аббат, верный своему великодушному сердцу, не только не выразил сожаления, но, так сказать, подтвердил его еще раз, набожно преклонив колени и возблагодарив провидение, внушившее ему мысль отдать это неизмеримое богатство на содействие вящему прославлению имени Господа. Свидетелем этого был и господин нотариус, который, вероятно, помнит, что, с чувством поцеловав аббата Габриеля, я назвал его вторым Венсаном де Поль.
— Все это правда, — честно отвечал Габриель. — Как ни поразила меня цифра состояния, но я ни минуты не думал об отказе выполнить свое обещание: я ведь не знал, что в этом замешаны интересы других людей.
— При этом, — продолжал отец д'Эгриньи, — пробил час срока выполнения завещания. Господин аббат Габриель был здесь единственным присутствующим наследником… Поэтому он… само собой разумеется… стал единственным наследником всего этого громадного богатства… Я с радостью повторяю… громадного богатства… так как, благодаря его размерам, много будет отерто слез, много помощи получат бедняки… Как вдруг этот господин, — д'Эгриньи указал при этом на Дагобера, — которому я от души прощаю его заблуждение, будучи уверен, что он в нем потом раскается, — этот господин, говорю я, прибегает сюда, осыпает меня угрозами и оскорблениями и обвиняет меня в насильственном задержании каких-то родственников, чтобы помешать им явиться сюда вовремя!..
— Да, я обвиняю вас в этой подлости! — закричал солдат, выведенный из себя дерзким спокойствием преподобного отца. — Да, обвиняю и…
— Еще раз прошу вас, позвольте мне закончить: вы выскажетесь потом, — смиренно, самым кротким и медовым тоном сказал отец д'Эгриньи.
— Да, заговорю и поражу вас! — гремел Дагобер.
— Оставь, батюшка… перестань… — сказал Агриколь. — Ты скажешь после…
Солдат замолчал.
Отец д'Эгриньи продолжал с еще большей уверенностью:
— Несомненно, что если, кроме аббата Габриеля, есть и другие наследники, то весьма жаль, что они не явились сюда вовремя. Боже мой! Если бы дело шло не об интересах нищих и страдающих, а о моих личных выгодах, то, конечно, я не воспользовался бы своим правом, которым обязан только случаю. Но теперь в качестве представителя великой семьи бедняков я обязан поддерживать и защищать свои права, и я убежден, что господин нотариус вполне признает их законность и введет меня во владение моим неоспоримым имуществом.
— Моя обязанность, — взволнованным голосом произнес нотариус, — заключается только в точном исполнении последней воли завещателя. Господин аббат Габриель де Реннепон был здесь один в момент окончательно назначенного срока. Дарственная совершена вполне законным образом, и я не могу отказать в передаче имущества.
При этих словах Самюэль со стоном закрыл лицо руками. Он не мог не признать всей правоты строгих слов нотариуса.
— Но, милостивый государь! — воскликнул Дагобер, обращаясь к нотариусу. — Этого же быть не может! Вы не можете позволить, чтобы бедные сироты были так ограблены… Я говорю с вами от имени их отца… их матери… Клянусь вам честью, честью солдата, что, воспользовавшись доверчивостью и слабостью моей жены, их запрятали в монастырь и не дали мне их оттуда взять сегодня утром… Я жаловался даже судье…
— И что же он вам ответил? — спросил нотариус.
— Что моего показания мало для освобождения дочерей маршала Симона из монастыря, что суд наведет справки.
— Да, месье! — продолжал за него Агриколь. — То же ответили и мне, когда я явился заявить, что мадемуазель де Кардовилль засадили как помешанную в дом умалишенных, тогда как она совершенно здорова. Она, так же как и дочери маршала Симона, имеет право на часть в этом наследстве. Но мои попытки освободить ее были столь бесплодны, как и старания отца: моим показанием не удовольствовались и решили навести справки…
В это время у ворот позвонили, и Вифзафея по знаку мужа вышла из залы.
Нотариус обратился к Агриколю и его отцу:
— Я далек от мысли, господа, поставить под сомнение вашу честность и правоту, но, к величайшему моему сожалению, я не могу придать вашим обвинениям, ничем не подтверждаемым, такое серьезное значение, чтобы благодаря им остановить законный ход дела. Вы сами сказали, что даже судейская власть не могла ими удовольствоваться до наведения формальных справок. Скажите по совести: могу ли я в таком важном деле взять на себя ответственность, какую не осмелились взять на себя сами судьи?
— Во имя чести и справедливости вы должны это сделать! — воскликнул Дагобер.
— Быть может, это и так, с вашей точки зрения. Но со своей, я остаюсь верен и чести и справедливости, исполняя точно и верно священную волю покойного. Впрочем, отчаиваться вам еще рано. Если особы, интересы которых вы защищаете, считают свои права нарушенными, то можно будет потом начать процесс против господина аббата Габриеля… Но пока… я должен отдать имущество по принадлежности… Поступив иначе, я бы нанес удар по своей репутации…
Слова нотариуса казались такими вескими и законными, что Самюэль, Дагобер и Агриколь были совсем убиты.
Габриель после недолгого размышления принял, казалось, отчаянное решение и сказал довольно твердым голосом, обращаясь к нотариусу:
— Если закон в этом случае не может оказать помощи правой стороне, то я решаюсь, милостивый государь, прибегнуть к крайней мере… Но прежде чем на это решиться, я в последний раз спрашиваю господина аббата д'Эгриньи, угодно ли ему удовольствоваться одной моей долей в наследстве, с тем чтобы остальной капитал был помещен в надежные руки до той поры, пока те наследники, во имя которых его требуют, не докажут своих прав на него?
— На это предложение я могу ответить только то, что говорил и раньше, — отвечал отец д'Эгриньи. — Дело тут не во мне, а в интересах благотворительности, и потому я отказываюсь исполнить предложение господина аббата Габриеля и напоминаю ему о его обещаниях.
— Итак, месье, вы отказываетесь? — взволнованным голосом переспросил Габриель.
— Так мне повелевает долг милосердия!
— Вы отказываетесь… решительно?
— Я думаю о всех святых делах, какие будут совершены во славу Божию с помощью этих сокровищ, и не согласен ни на малейшую уступку.
— Тогда, месье, — взволнованным голосом проговорил Габриель, — если вы меня довели до этого, то я уничтожаю дарственную: я дарил только то, что принадлежит мне, а не чужое имущество.
— Берегитесь, господин аббат, — сказал отец д'Эгриньи. — Не забудьте, что у меня ваша клятва… письменная клятва.
— Я знаю, сударь, что у вас в руках мое заявление, где я клянусь никогда и ни в коем случае не отбирать назад своего дара, если не хочу заслужить презрения и ненависти всех честных людей. Пусть будет так, — с горечью сказал Габриель, — я подвергаю себя всем последствиям клятвопреступления… Говорите о нем всем. Пусть меня презирают и ненавидят… Бог будет мне судьей…
И молодой священник отер навернувшиеся на глаза слезы.
— Успокойся, милый мальчик, — воскликнул с возродившейся надеждой Дагобер, — все честные люди будут на твоей стороне!
— Вот это хорошо, брат мой, очень хорошо, — сказал Агриколь.
— Господин нотариус, — начал Роден своим пронзительным голоском. — Господин нотариус, растолкуйте же, пожалуйста, что господин аббат Габриель может сколько ему угодно нарушать свои клятвы, но гражданский закон не так-то легко преступать, как данную клятву… хотя бы это была и священная клятва!
— Говорите дальше, — сказал Габриель.
— Скажите же господину аббату Габриелю, — продолжал Роден, — что дарственная уничтожается только по трем причинам.
— Да, по трем, — подтвердил нотариус.
— Первая: в случае неожиданного рождения ребенка, — сказал Роден. — Но мне даже совестно говорить со священником об этой причине. Второй причиной является неблагодарность получившего дар… О! конечно, аббат Габриель не может сомневаться в нашей вечной и глубокой благодарности. Третьей причиной является неисполнение желания дарителя относительно употребления его дара. Но какое бы дурное мнение о нас аббат Габриель теперь ни составил, он все-таки не может не дать хоть немного времени, чтобы проверить, действительно ли пойдет его дар, как он выразил желание, на дела, имеющие целью прославление имени Божия!
— Теперь за вами остается, господин нотариус, право решить, может господин аббат Габриель уничтожить свою дарственную или нет, — заметил отец д'Эгриньи.
Только что нотариус собрался отвечать, как в красную гостиную вошла Вифзафея, сопровождаемая двумя новыми посетителями, следовавшими один за другим.
Один из вошедших и помешавших нотариусу отвечать был Феринджи.
При виде этой мрачной физиономии Самюэль подошел и спросил:
— Кто вы такой?
Бросив проницательный взгляд на Родена, независимо и невольно вздрогнувшего, но очень скоро снова овладевшего собой, Феринджи отвечал Самюэлю:
— Принц Джальма недавно прибыл из Индии для того, чтобы быть здесь сегодня, как ему предписывала надпись на медали, которую он носил на шее…
— И он тоже! — воскликнул Габриель, ехавший, как известно читателю, по морю вместе с молодым индусом от самых Азорских берегов. — И он наследник… Действительно, во время нашего плавания принц говорил мне, что его мать была родом француженка… Но он, конечно, считал нужным скрыть от меня цель своего путешествия… О! этот молодой индус — образец мужества и благородства. Где же он теперь?
Душитель снова взглянул на Родена и медленно проговорил, подчеркивая слова:
— Вчера я расстался с принцем вечером… Он сказал мне, что хотя весьма важное дело призывает его сюда, но, может быть, ему придется пожертвовать им в силу других обстоятельств… Я ночевал в той же гостинице, что и он… Утром, когда я к нему явился, мне сказали, что он уже ушел… Дружба к нему заставила меня явиться сюда в надежде, что мои сведения о принце могут быть полезны…
Умолчав о ловушке, в которую он вчера попал, не говоря ни слова об интригах Родена против принца, а главное, приписывая отсутствие того добровольным желанием, душитель, видимо, хотел оказать услугу социусу, ожидая от него награды за свою скромность. Излишне упоминать, что Феринджи нагло лгал. Вырвавшись утром из засады, для чего ему пришлось проделать чудеса хитрости, ловкости и смелости, он бросился в гостиницу, где оставил Джальму. Там ему сказали, что какой-то почтенный господин и дама явились в гостиницу и пожелали увидеться с Джальмой, назвавшись его родственниками. Опасное состояние сонливости, в какое он был погружен, их очень испугало, они велели перенести его в свою карету и увезли к себе домой, чтобы окружить необходимыми заботами и уходом.
— Очень жаль, — сказал нотариус, — что и этот наследник не явился. Теперь его права на громадное наследство, о котором шла речь, пропали.
— Ах, так дело в громадном наследстве! — заметил Феринджи, пристально глядя на Родена, но тот благоразумно отвернулся.
В эту минуту подошел и второй посетитель, о котором мы только что упомянули. Это был отец маршала Симона, высокий старик, бодрый и живой для своих лет. Его коротко остриженные волосы были седы, слегка красноватое лицо одновременно выражало кротость, тонкий ум и энергию. Агриколь с живостью пошел к нему навстречу.
— Вы здесь, месье Симон? — воскликнул он.
— Да, брат, — ответил отец маршала, дружески пожимая руку кузнеца. — Я только что вернулся из поездки. Господин Гарди должен был находиться здесь, как он предполагает, по поводу какого-то наследства. Но ввиду его отсутствия из Парижа, он поручил мне…
— Он также наследник… господин Гарди? — воскликнул Агриколь, прерывая старого рабочего.
— Но как ты бледен и взволнован, мой мальчик! Что такое? — спрашивал отец маршала, с изумлением оглядываясь кругом. — Что здесь происходит? В чем дело?
— В чем дело? А в том, что ваших внучек здесь ограбили! — воскликнул с отчаянием Дагобер, подходя к старику. — И я, оказывается, только для того привез их сюда из глубины Сибири, чтобы присутствовать при этой подлости.
— Вы? — спросил его старый рабочий, вглядываясь в лицо Дагобера и стараясь его узнать. — Значит, вы…
— Я Дагобер.
— Вы! Самый преданный друг моего сына? — воскликнул отец маршала и сжал руки Дагобера в горячем порыве. — Вы, кажется, говорили о дочери Симона?
— О его дочерях. Он счастливее, чем думает, — сказал Дагобер. — У него родились близнецы!
— Где же они? — спросил старик.
— В монастыре… Да, благодаря преступным махинациям этого человека, который, задерживая их там, лишил их прав на наследство.
— Какого человека?
— Маркиза д'Эгриньи…
— Смертельного врага моего сына! — воскликнул старый рабочий, с отвращением взглянув на отца д'Эгриньи, наглость которого нисколько не уменьшилась.
— И этого мало, — начал Агриколь. — Господин Гарди, мой достойный и честнейший хозяин, тоже, к несчастью, потерял свои права на это громадное наследство.
— Да что ты говоришь? — сказал отец маршала Симона. — Но господин Гарди и не подозревал, что дело это для него так важно… Он уехал внезапно, вызванный письмом друга, который нуждался в помощи.
Каждое из этих последовательных открытий увеличивало отчаяние Самюэля. Но ему оставалось только тяжко вздыхать, потому что воля покойного была, к несчастью, слишком определенно выражена.
Отец д'Эгриньи, несмотря на внешнее спокойствие, страстно желал прекращения этой сцены, которая, разумеется, ужасно его стесняла; он заметил нотариусу суровым и убедительным тоном:
— Надо же положить этому конец, месье. Если бы меня могла задеть эта клевета, я, конечно, сумел бы самым эффективным образом ее опровергнуть… К чему приписывать отвратительным интригам отсутствие наследников, за право которых таким оскорбительным образом вступаются этот солдат и его сын? Почему не объяснить их отсутствие так же просто, как объясняется отсутствие молодого индуса и господина Гарди, который, по словам его доверенного, не имел и понятия о важности дела? Не проще ли предположить, что и дочери маршала Симона и мадемуазель де Кардовилль по такой же простой причине не явились сюда сегодня? Повторяю, все это слишком затянулось. Господин нотариус вполне, надеюсь, разделяет мое мнение, что открытие существования новых наследников нисколько не меняет сущности дела; как представитель бедняков, которым господин аббат Габриель подарил свое имущество, я остаюсь, несмотря на сделанный им позднее незаконный протест, единственным владетелем всего этого богатства, которое еще раз обязуюсь при всех употребить для прославления имени Божия… Прошу вас, месье, отвечайте как можно яснее и положите конец этой тяжелой для всех сцене…
— Милостивый государь, — торжественно начал нотариус. — В качестве верного исполнителя последней воли господина Мариуса де Реннепона я, по долгу совести, во имя закона и права, признаю вас, вследствие дарственной господина аббата Габриеля де Реннепона, единственным владельцем этого состояния, которое и передаю вам в руки для исполнения вами воли дарителя.
Эти слова, произнесенные со всей серьезностью и убеждением, окончательно убили последние смутные надежды, которые еще оставались у защитников отсутствующих наследников. Самюэль еще больше побледнел; он судорожно сжал руку Вифзафеи, приблизившейся к нему, и крупные слезы медленно потекли по щекам обоих стариков.
Дагобер и Агриколь казались совершенно убитыми. Они были поражены словами нотариуса, разъяснившего им, что он не мог полностью доверять их заявлениям, раз им в этом доверии отказали судьи. Они поняли, что приходится оставить всякую надежду. Габриель страдал больше всех. Он испытывал мучительные угрызения совести при мысли, что вследствие своего ослепления сделался причиной и невольным орудием отвратительного грабежа. Так что, когда нотариус, проверив по списку содержание шкатулки из кедрового дерева, сказал отцу д'Эгриньи: «Получите, месье, эту шкатулку в свое владение», молодой священник, в глубоком отчаянии и с горькой безнадежностью, воскликнул:
— Увы! Можно сказать, что в этом деле по какой-то роковой случайности пострадали как раз те, кто всего больше достоин участия, преданности и уважения!.. О Боже! — прибавил он, с горячей верой сложив руки. — Твое небесное правосудие не может потерпеть такого беззакония!!!
Казалось, небо услышало молитву миссионера… Не успел он кончить своих слов, как произошло нечто необыкновенное.
Роден, не дождавшись конца призыва Габриеля к милосердию Божию, с разрешения нотариуса захватил в свои руки шкатулку и не в состоянии был удержать громкий вздох торжества и радостного облегчения. Но в ту самую минуту, когда иезуиты считали себя обладателями неисчислимых сокровищ, дверь из комнаты, где в полдень били часы, внезапно отворилась.
На пороге появилась женщина.
При виде ее Габриель громко вскрикнул и остановился, словно пораженный молнией.
Самюэль и Вифзафея упали на колени. В их сердцах возродилась смутная надежда.
Все остальные действующие лица, казалось, окаменели от изумления.
Роден, сам Роден невольно отступил и дрожащей рукой поставил шкатулку обратно на стол.
Хотя ничего не могло быть естественнее, что дверь отворилась и на пороге появилась женщина, но воцарившееся глубокое молчание было полно торжественности. Все замерли, едва дыша. Наконец, все при виде этой женщины были охвачены чувством изумления, смешанного с ужасом и какой-то неопределенной тоской… так как эта женщина казалась живым оригиналом портрета, написанного полтораста лет тому назад: та же прическа и платье с небольшим шлейфом, то же выражение покорной и беспредельной грусти.
Женщина медленно приближалась, не замечая как будто впечатления, произведенного ее появлением. Она подошла к одному из шкафов с инкрустациями, нажала пружинку, скрытую в позолоченной бронзовой резьбе, — причем открылся верхний ящик шкафа, — и вынула оттуда запечатанный пакет из пергамента. Потом она подошла к столу, положила пакет перед нотариусом, который, онемев от изумления, взял его совершенно машинально, и, бросив на Габриеля, казалось, совершенно околдованного ее присутствием, нежный и грустный взгляд, пошла по направлению к дверям, отворенным в вестибюль.
Проходя мимо коленопреклоненных Самюэля и Вифзафеи, женщина на секунду остановилась, наклонила свою красивую голову к старикам и с нежным участием посмотрела на них. Потом, дав им поцеловать свои руки, она так же медленно удалилась, как и вошла, бросив последний взгляд на Габриеля.
Казалось, ее уход уничтожил чары, под которыми находились все присутствующие в течение нескольких минут.
Габриель первый прервал молчание, повторяя взволнованным голосом:
— Она!.. Опять она!.. Здесь!.. В этом доме!
— Кто она, брат мой? — спросил Агриколь, испуганный переменой в лице и растерянным выражением миссионера.
Кузнец не видал портрета и поэтому не заметил поразительного сходства, но был смущен не меньше других, хотя и не отдавал себе отчета в причинах этого.
Дагобер и Феринджи находились в таком же неведении.
— Кто эта женщина? Кто она? — продолжал Агриколь, взявши Габриеля за руку.
Рука была влажная и холодная, как лед.
— Посмотрите… — сказал молодой священник. — Уже полтораста лет, как эти портреты висят здесь… — И он указал на висевшие на стене изображения.
При этом жесте Габриеля Агриколь, Дагобер и Феринджи обернулись и взглянули на портреты, висевшие по бокам камина.
Разом послышались три восклицания.
— Это она… та самая женщина! — воскликнул изумленный кузнец. — И уже полтораста лет, как ее портрет здесь!
— Кого я вижу? Друг, посланник маршала Симона! — вырвалось у Дагобера, разглядывавшего портрет мужчины. — Да… несомненно, это лицо человека, явившегося к нам в Сибирь в прошлом году… Я хорошо его узнаю по кроткому и печальному выражению, а также по черным сросшимся бровям.
— Мои глаза меня не обманывают… нет… Это он… человек с черной полосой на лбу, которого мы задушили и похоронили на берегу Ганга… — шептал Феринджи, содрогаясь от ужаса. — Тот человек, которого год тому назад видел один из сынов Бохвани, как он нас в этом уверял, в развалинах Чанди, у ворот Бомбея, после того как мы его убили и похоронили… Этот проклятый человек… следом за которым идет смерть… Да, это он, а между тем его портрет висит здесь уже полтораста лет!
И Феринджи, так же как Дагобер и Агриколь, не мог оторвать глаз от страшного портрета.
— Какое таинственное сходство! — думал и отец д'Эгриньи; затем, пораженный внезапной мыслью, он обратился к Габриелю:
— И это та женщина, которая спасла вам жизнь в Америке?
— Да, она! — отвечал, вздрогнув, Габриель. — А между тем она мне сказала, что идет на север Америки… — прибавил про себя молодой священник.
— Но как она могла попасть в этот дом? — сказал отец д'Эгриньи, обращаясь к Самюэлю. — Отвечайте, сторож… Значит, эта женщина вошла сюда раньше нас… или вместе с нами?
— Я вошел сюда один и первый переступил порог двери, остававшейся запертой в течение полутораста лет, — сурово отвечал Самюэль.
— Как же вы объясните присутствие здесь этой женщины? — продолжал отец д'Эгриньи.
— Мне не нужны объяснения! — отвечал еврей. — Я вижу… я верю… и теперь даже надеюсь… — прибавил он, многозначительно взглянув на Вифзафею.
— Но вы обязаны объяснить, как могла эта женщина очутиться здесь? — настаивал отец д'Эгриньи, начинавший слегка тревожиться. — Кто она и как сюда попала?
— Я знаю только одно, месье, что, по словам моего отца, этот дом имеет подземные сообщения с очень отдаленными частями города.
— Тогда все объясняется очень просто! — сказал отец д'Эгриньи. — Остается узнать, с какой целью явилась она в этот дом. Что касается необыкновенного сходства с этим портретом, то тут просто игра природы.
При появлении женщины Роден разделил овладевшее всеми волнение. Но когда он увидел, что она подала нотариусу запечатанный пакет, социусом овладело страстное желание поскорее унести подальше завоеванное сокровище; необыкновенное появление странной посетительницы его нисколько не интересовало. Он невольно тревожился при виде запечатанного черной печатью пакета, который подала нотариусу покровительница Габриеля; нотариус до сих пор машинально держал его в руках. Однако социус полагал, что будет очень кстати исчезнуть вместе со шкатулкой как раз во время общего замешательства. Поэтому он легонько подтолкнул отца д'Эгриньи, сделал ему выразительный знак и, взявши шкатулку под мышку, направился к дверям.
— Одну минуту, месье, — сказал Самюэль, вскочив на ноги и загораживая выход. — Я попрошу господина нотариуса посмотреть, что заключается во врученном ему пакете; после этого вы можете уйти…
— Но, месье, — возражал Роден, стараясь пробиться к дверям, — дело решено в пользу отца д'Эгриньи, и ждать больше нечего… Позвольте пройти.
— А я вам говорю, — загремел старик, — что эта шкатулка не уйдет из комнаты, пока господин нотариус не ознакомится с содержанием врученного ему пакета.
Слова Самюэля возбудили всеобщее внимание. Роден вынужден был вернуться назад.
Несмотря на свою твердость, еврей задрожал от взгляда, полного ненависти, брошенного на него Роденом.
Нотариус начал внимательно читать содержимое пакета.
— Боже! — вскрикнул он. — Что я вижу!.. А, тем лучше!
При этом восклицании все взоры устремились на нотариуса.
— О! Читайте, месье, читайте! — воскликнул Самюэль, складывая руки. — Быть может, мои предчувствия оправдаются!
— Но, месье, — сказал нотариусу отец д'Эгриньи, начиная разделять тревогу Родена, — что это за бумага?
— Это приписка к завещанию, — отвечал нотариус. — Приписка, которая меняет все дело.
— Как! Что вы говорите? — с гневом воскликнул д'Эгриньи. — Меняет дело? По какому праву?
— Это невозможно! — закричал Роден. — Мы протестуем!
— Габриель… Батюшка… Слушайте же, — повторял Агриколь. — Еще не все потеряно… есть надежда… Габриель, слышишь? Есть еще надежда!
— Что ты говоришь? — переспросил молодой священник, недоумевая; он не знал, верить ли ему словам приемного брата.
— Господа! — сказал нотариус. — Я должен вам прочитать, что написано в этой приписке. Она изменяет или, лучше сказать, отсрочивает исполнение завещания.
— Габриель! — кричал Агриколь, обнимая миссионера. — Отсрочка! Значит, ничего не потеряно!
— Прошу вас выслушать, — продолжал нотариус и прочитал следующее:
«Здесь находится приписка к моему завещанию, по которой я откладываю срок прочтения и исполнения моего завещания, не изменяя его сущности. Причины выяснятся при чтении того, что здесь написано. Новый срок — 1 июня 1832 года. До этого дня дом мой должен быть снова заперт и деньги оставлены у хранившего их ранее, для того, чтобы 1 июня они были розданы моим наследникам.
Мариус де Реннепон.
Вильтанез, того же 13 февраля 1682 года, 11 часов вечера».
— Клянусь, что эта приписка подложная! — воскликнул отец д'Эгриньи, побледневший, как смерть, от гнева и отчаяния.
— Женщина, вручившая эту приписку, нам кажется весьма подозрительной, — прибавил Роден. — Это подложная приписка.
— Нет, месье, — строго заметил нотариус. — Я тщательно сверил обе подписи, и они оказались совершенно одинаковыми… Впрочем… то, что я говорил раньше относительно отсутствующих наследников, применимо и к вам: вы можете официально заявить о подложности этой приписки… Но если срок для исполнения завещания отложен еще на три с половиной месяца, до тех пор все останется по-прежнему!
Когда нотариус произнес последние слова, на ногтях Родена показалась кровь… В первый раз его бледные губы стали красными.
— О, Боже! Ты меня услышал… Ты исполнил мою мольбу! — твердил Габриель, опустившись на колени, сложив с горячей верой руки и обратив к небу свое ангельское лицо. — Твое божественное правосудие не допустило торжества беззакония!
— Что ты говоришь, мой милый? — спрашивал Дагобер, не совсем ясно понявший, в чем заключалась сила этой приписки к завещанию.
— Все отложено, батюшка! — воскликнул кузнец. — Срок явиться сюда отложен на три с половиной месяца. А так как теперь с этих людей сорвана личина, — прибавил он, указывая на иезуитов, — то бояться их больше нечего. Мы будем настороже! И сироты, и мадемуазель де Кардовилль, и мой славный хозяин Гарди, и молодой индус — все, все получат свои доли!
Трудно описать безумную радость, овладевшую Агриколем, Дагобером, отцом маршала Симона, Самюэлем и Вифзафеей. Один Феринджи стоял в мрачной задумчивости перед портретом мужчины со сросшимися бровями.
Описать гнев, с каким отец д'Эгриньи и Роден смотрели, как Самюэль снова уносит шкатулку из кедрового дерева, тоже невозможно.
По совету нотариуса Самюэль решил отвезти деньги в банк, потому что держать при себе, когда это стало многим известно, такую громадную сумму было неразумно. Пока все эти честные люди, так сильно огорченные вначале, предавались радости и счастливым надеждам, д'Эгриньи и Роден покидали дом с яростью и смертельной тоской в душе. Преподобный отец, садясь в карету, крикнул кучеру:
— Во дворец Сен-Дизье! — затем, откинувшись на подушки, он закрыл лицо руками и тяжко застонал.
Роден, сидевший с ним рядом, смотрел с гневом и презрением на своего начальника, совершенно убитого и обессиленного.
— Трус! — шептал он про себя. — Он пришел в полное отчаяние!.. а между тем…
Карета отца д'Эгриньи быстро катилась по направлению к особняку Сен-Дизье. В течение всей дороги Роден не проронил ни слова, наблюдая за своим начальником и прислушиваясь к его речам, прерываемым то гневными, то жалостными восклицаниями, которыми он старался облегчить тоску и ярость обманутых надежд, причем больше всего доставалось неумолимой судьбе, разрушившей в одну минуту все самые верные расчеты. Когда карета преподобного отца въехала во двор особняка Сен-Дизье и остановилась у крыльца, в одном из окон его, полускрытая за шторой, показалась фигура княгини. Сгорая от нетерпения, она подошла посмотреть, не отец ли д'Эгриньи подъехал к дому. Убедившись, что это он, знатная дама со столь сдержанными и гордыми манерами, забыв все правила приличия, поспешно вышла из комнаты и сбежала вниз на лестницу, по которой д'Эгриньи поднимался с совершенно убитым видом. При виде мертвенно-бледных, расстроенных черт преподобного отца княгиня разом остановилась и сама заметно побледнела… Она решила, что все погибло… И быстрого взгляда, которым обменялись бывшие любовники, было совершенно достаточно, чтобы она поняла, как неудачен исход дела.
Роден смиренно следовал за преподобным отцом. Они оба вошли вслед за княгиней в ее кабинет.
Как только дверь за ними затворилась, княгиня, охваченная мучительным беспокойством, воскликнула, обращаясь к отцу д'Эгриньи:
— Что же случилось?
Вместо ответа преподобный отец со сверкающими от гнева глазами, побелевшими губами и исказившимся лицом взглянул на свою сообщницу и вымолвил:
— Знаете ли, до какой суммы простирается это наследство, которое мы ценили в сорок миллионов?
— Понимаю! — сказала княгиня. — Нас обманули… Наследство — ничтожное… и ваши труды пропали даром!..
— Да, наши труды пропали даром! — скрежеща от гнева зубами, отвечал преподобный отец. — Навсегда!!! А речь шла не о сорока миллионах… а о двухстах двенадцати миллионах…
— Двести двенадцать миллионов?! — с изумлением повторила княгиня, отступая назад. — Этого быть не может…
— Я их видел, эти деньги, повторяю вам, видел, как нотариус их пересчитывал.
— Двести двенадцать миллионов! — твердила княгиня. — Но ведь это безграничное, неизмеримое могущество!.. И вы уступили!.. Вы не боролись!.. Не применили самых крайних средств!.. Не отстаивали до последней возможности!..
— Ах, княгиня! Я сделал все, что было возможно, несмотря на измену Габриеля, который как раз сегодня отрекся от нас… и вышел из нашего общества…
— Неблагодарный! — наивно заметила княгиня.
— Дарственная, которую я окончательно оформил с помощью нотариуса, была так хорошо составлена, что, несмотря на протест этого бешеного солдата и его сына, нотариус вручил мне сокровище в руки.
— Двести двенадцать миллионов! — повторяла княгиня. — Право, даже не верится… точно сон…
— Да, — с горечью продолжал отец д'Эгриньи, — для нас это богатство и оказалось только сном!.. Нашлась приписка к завещанию, по которой срок явки шайки этих наследников отложен еще на три с половиной месяца. Теперь, когда все это известно… благодаря нашим же действиям, наследники знают о громадности суммы… Конечно, они станут остерегаться… и все погибло!
— Но что за проклятый человек принес эту приписку?
— Женщина.
— Какая женщина?
— Не знаю… какая-то кочующая особа, которую Габриель, по его словам, видел в Америке, где она спасла ему жизнь!
— Как же эта женщина попала сюда? Как могла она знать о существовании этой приписки к завещанию?
— Вероятно, все заранее было условлено с проклятым жидом, сторожем дома, семья которого занималась оборотами этого капитала в течение полутораста лет. Несомненно, у него были тайные инструкции… на тот случай, если явится подозрение, что наследники насильно задержаны… потому что в своем завещании Мариус де Реннепон предвидел, что наш орден будет следить за его потомством.
— А разве нельзя начать тяжбу относительно этой приписки?
— Затевать тяжбу… в нынешние-то времена? Судиться по делу о завещании, чтобы подвергнуться тысяче негодующих криков, без уверенности в успехе! И того уже, к несчастью, довольно, что слухи разнесутся повсюду!.. Ах! Это просто ужасно… в минуту достижения цели… после всех наших трудов! Дело, которое велось так заботливо и упорно в течение полутора столетий!
— Двести двенадцать миллионов! — сказала княгиня. — Да ведь с такими деньгами орден мог бы утвердиться не только за границей, но и здесь, во Франции, в самом ее сердце!
— Конечно! — продолжал отец д'Эгриньи. — И захватив в руки образование, мы овладели бы всем нарождающимся поколением! Политическое значение этого дела трудно переоценить. Затем, топнув ногой, он продолжал: — Я вам говорю, что можно сойти с ума от ярости!.. Такое дело… так ловко, умно и настойчиво проведенное!
— Итак, всякая надежда потеряна?
— Осталась одна надежда, что Габриель не отберет назад своего дара… А и его доля не мала: пожалуй, около тридцати миллионов.
— Но ведь это очень много! — воскликнула княгиня, — почти столько, сколько вы и ждали… К чему же отчаиваться?
— Дело в том, что Габриель, несомненно, станет оспаривать эту дарственную и найдет возможность ее уничтожить, несмотря на всю ее законность. Теперь он ведь свободен, хорошо понял нас и окружен своей приемной семьей. Я повторяю, что все потеряно и надежды больше нет! Я хочу даже писать в Рим и просить разрешения уехать из Парижа на время. Мне опротивел этот город!
— Да, теперь я вижу, что надежды больше нет, раз вы… вы, мой друг, хотите чуть ли не спасаться бегством!
Отец д'Эгриньи, казалось, был совсем уничтожен и совершенно потерял всю жизненную энергию. Этот удар окончательно сломил его энергию. Он утомленно бросился в одно из кресел.
Во время предыдущего разговора Роден скромно стоял в стороне около дверей, держа в руках старую шляпу.
Два или три раза в течение беседы отца д'Эгриньи с княгиней бледное, мертвенное лицо социуса слегка краснело. Он находился в состоянии сосредоточенного гнева, и его вялые веки наливались кровью, как будто в результате яростной внутренней борьбы вся кровь бросалась ему в голову… Вскоре, однако, его угрюмое лицо покрылось прежней бледностью.
— Необходимо сейчас же написать в Рим, что мы проиграли. Это событие приобретает громадную важность, так как оно уничтожает великие надежды, которые на нем основаны, — проговорил уныло отец д'Эгриньи.
Он знаком указал Родену на письменный стол и резким повелительным тоном добавил:
— Пишите…
Социус положил на пол свою шляпу, почтительным поклоном ответил на приказание начальника и, подобострастно изогнувшись, склонив голову, пробрался боком к столу, возле которого и сел на кончик стула, смиренно ожидая приказаний.
— Вы позволите, княгиня? — обратился отец д'Эгриньи к госпоже де Сен-Дизье, которая ответила жестом нетерпения, как бы упрекая маркиза в излишней формальности.
Глухим и сдавленным голосом отец д'Эгриньи диктовал следующее:
«Все наши надежды, близкие к полному осуществлению, неожиданно рухнули. Дело Реннепонов, несмотря на все хлопоты и ловкость, с какой оно велось, сегодня окончательно и бесповоротно проиграно. Это, к несчастью, более чем неудача: это самое гибельное событие для всего нашего Общества… несмотря на то, что его моральные права на это наследство, мошеннически утаенное от конфискации, — были очевидны… Моя совесть чиста, поскольку до последней минуты я делал все зависящее, чтобы защитить и укрепить наши права. Но, повторяю, следует считать это важное дело совершенно и безвозвратно потерянным и перестать о нем думать…»
Отец д'Эгриньи диктовал, сидя спиной к Родену. При резком шуме, произведенном социусом, который бросил перо и порывисто вскочил с места, преподобный отец обернулся и, с изумлением глядя на Родена, спросил:
— Это что?.. Что с вами?
— Пора кончать… Этот человек говорит нелепости! — сказал как бы про себя Роден, медленно отходя к камину.
— Как?.. Вы покинули свое место… Вы перестали писать?.. — с удивлением спрашивал д'Эгриньи.
Затем, обернувшись к княгине, вполне разделявшей его удивление, он прибавил, указывая презрительным взглядом на социуса:
— Каково! Он, должно быть, помешался…
— Уж вы его извините, — заметила княгиня. — Причиной всему, вероятно, является горе, испытанное им вследствие этой неудачи.
— Поблагодарите княгиню и возвращайтесь на место… Пишите дальше… — сказал отец д'Эгриньи с презрительной жалостью, указав Родену повелительным жестом на стол.
Социус остался совершенно равнодушен к строгому приказанию. Он резко выпрямился, тяжело ступая по ковру грубыми башмаками, повернулся спиной к камину и, заложив руки за полы своего старого, засаленного сюртука, поднял голову и пристально уставился на отца д'Эгриньи. Социус не вымолвил ни слова, но его отвратительные черты, слегка окрасившиеся румянцем, разом выразили такое сознание своего превосходства, такое глубокое презрение к отцу д'Эгриньи, такую спокойную и даже, можно сказать, явную дерзость, что почтенный отец и княгиня испытали сильнейшее смущение. Они почувствовали, что этот отвратительный, грязный старикашка является для них какой-то властью.
Отец д'Эгриньи слишком хорошо изучил обычаи своего общества, чтобы хотя на секунду усомниться в важной причине или в праве своего смиренного секретаря, заставивших последнего принять вид властного превосходства… Поздно, слишком поздно понял преподобный отец, что этот подчиненный мог быть не только шпионом, но и опытным помощником, который в любую минуту, по статутам Общества, мог заменить и сместить неспособного агента, при котором он состоял в качестве наблюдателя. Преподобный отец не ошибался: начиная с генерала ордена до надзирателей и ректоров коллежей, все старшие члены ордена имеют около себя, часто не зная, людей, несущих, казалось бы, незначительные обязанности, но готовых в известную минуту заменить их на работе и которые по этому поводу беспрерывно и непосредственно переписываются с Римом. С той минуты как Роден начал держать себя по-иному, гордые манеры отца д'Эгриньи тотчас же изменились. Как ни трудно ему было, он обратился к Родену нерешительно, но в то же время с почтением:
— Без сомнения, вам дано право повелевать мною… который до сих пор повелевал вами?..
Роден, не отвечая ни слова, достал из засаленного бумажника записку с печатями с обеих сторон, написанную по-латыни.
Прочитав написанное, отец д'Эгриньи с набожным почтением приложился губами к бумажке и возвратил ее Родену, низко пред ним склонившись. Когда отец д'Эгриньи поднял голову, то оказалось, что от стыда и досады он густо покраснел. Несмотря на привычку к слепому повиновению и непоколебимое уважение к воле ордена, он испытывал горький, бурный гнев за внезапное смещение… Но этого было мало… Хотя его отношения к госпоже де Сен-Дизье давно утратили характер любовной связи, все-таки княгиня оставалась в его глазах женщиной… и получить такой унизительный удар при ней ему было вдвойне тяжело: под рясой еще жил светский человек. К тому же сама княгиня, вместо того, чтобы казаться возмущенной и огорченной таким его перемещением из начальника в подчиненные, поглядывала на Родена с любопытством, не лишенным интереса. Как женщина, и к тому же страшно честолюбивая, старавшаяся входить в сношения с главарями каждой партии, княгиня любила такого рода контрасты. Ей было любопытно и занятно видеть, как этот человек жалкой и безобразной наружности, одетый чуть не в лохмотья, до сих пор смиреннейший из всех подчиненных, — теперь, конечно, силой своего признанного выше умственного превосходства, господствовал над отцом д'Эгриньи, вельможей по рождению и изяществу манер и занимавшим, благодаря этому, до сих пор высокое положение в ордене. С этой минуты Роден, в качестве важного лица, совершенно вытеснил в глазах княгини отца д'Эгриньи.
Когда прошла первая минута унижения, отец д'Эгриньи, хотя его гордость была смертельно уязвлена, пустил в ход всю свою житейскую мудрость, свойственную светскому человеку, и удвоил любезность в обращении с Роденом, так неожиданно, по воле судьбы, сделавшимся его начальником. Но экс-социус, не способный понять и оценить эти деликатные оттенки, самым грубым, резким и властным образом принял новое положение, и совсем не из чувства возмездия за прошлые унижения, а просто из сознания превосходства. Он считал бывшего начальника совершенным ничтожеством, поскольку хорошо изучил его за время своего секретарства.
— Вы бросили перо, — почтительно и любезно обратился к нему отец д'Эгриньи, — когда я диктовал вам донесение в Рим… Не будете ли вы столь любезны указать мне… в чем моя ошибка?
— Сию минуту, — начал Роден резким и саркастическим тоном. — Я давно уже видел, что это дело вам не по силам… но я сдерживался… а между тем сколько промахов!.. Какая скудость воображения! Как грубы употреблявшиеся вами средства, чтобы довести дела до благополучного конца!
— Я с трудом понимаю… в чем вы меня упрекаете, — кротко отвечал отец д'Эгриньи, хотя горечь невольно прорывалась сквозь наружное смирение. — Разве дело не было бы выиграно, если бы не эта несчастная приписка?.. Разве вы сами не принимали участия… в тех мерах, которые теперь так строго осуждаете?
— Вы тогда повелевали… а я повиновался… Кроме того, вы были близки к успеху… Конечно, не благодаря вашим мерам, а именно несмотря на них, ведь они были возмутительно грубыми и неловкими…
— Вы… очень строги! — сказал отец д'Эгриньи.
— Я справедлив… Ну, скажите на милость, как будто нужно особенную ловкость, чтобы затворить кого-нибудь в комнате, да запереть за ним дверь на ключ? А между тем разве вы делали что-нибудь другое? Нет… ничего больше! Дочери генерала Симона? Сперва их запирают в тюрьме в Лейпциге, потом в монастыре в Париже! Адриенна де Кардовилль? заперта! Голыш? в тюрьме! Джальма? усыплен!.. Единственно против господина Гарди была принята другая, более остроумная и надежная система. А почему? Потому что тут действовали на нравственную сторону, чтобы удалить его… Что касается ваших других приемов… Бог мой!.. Все так глупо, натужно и опасно… Почему? А потому, что вы действовали насилием, а на насилие отвечают насилием же… Это не борьба умных, ловких, настойчивых людей, смело идущих во мраке, потому что они к нему привыкли… а борьба крючников при ярком солнце! Как! Вместо того, чтобы действовать настойчиво, постоянно скрываясь и не выставляя себя на вид… вы привлекаете к нам всеобщее внимание своими грубыми и дикими поступками, о которых начнут кричать повсюду… Для пущего сохранения тайны вы обращаетесь к полиции, жандармам, тюремщикам!.. Ведь это достойно жалости!.. Простить вам все эти промахи было возможно только в случае блестящего успеха! А успеха вы не достигли…
— Позвольте, — начал д'Эгриньи, задетый за живое, потому что видел, как княгиня с удивлением прислушивалась к резким решительным словам Родена и начинала посматривать на своего бывшего любовника с таким видом, точно хотела сказать: «А ведь он прав». — Позвольте, вы более чем строги в ваших суждениях… И, несмотря на почтение, с каким я должен к вам относиться… я все-таки не привык…
— Много имеется вещей, к которым вы не привыкли, — грубо прервал преподобного отца Роден. — Ничего… привыкнете… Вы составили себе совершенно ложное понятие о вашем умении. В вас все еще играют старые дрожжи светского человека и вояки: это-то и лишает вас проницательности, хладнокровия и ясности мышления… Вы были красивый офицер, франтоватый, раздушенный, всю жизнь вы воевали, бегали за женщинами, веселились… Вы поизносились… Из вас ничего нельзя сделать, кроме исполнителя чужих приказов. Суд над вами произнесен. Вам никогда не приобрести той мощи, той сосредоточенности ума, которая позволяет управлять и людьми и обстоятельствами. А я ими обладаю, и знаете почему? Только потому что, отдавшись всецело службе нашему ордену, я всегда оставался безобразным, грязным и девственным… Да, девственным… вся мощь моя в этом!..
Говоря эти ужасные по своему цинизму слова, Роден казался совершенно страшным. Но княгиня де Сен-Дизье находила его почти прекрасным благодаря отваге и энергии.
Отец д'Эгриньи, чувствуя, что этот человек-демон начинает непреодолимо и непреклонно властвовать над ним, попытался в последний раз возмутиться и воскликнул:
— Эх, месье, это хвастовство не является доказательством силы и уменья… Увидим, что будет на деле!
— Увидите… — холодно продолжал Роден, — и знаете, в каком деле? — (Роден любил вопросительную форму в разговоре.) — В том самом, от которого вы так трусливо бежите…
— Что вы сказали? — воскликнула княгиня.
Пораженный дерзостью Родена, отец д'Эгриньи не мог вымолвить ни слова.
— Я говорю, — медленно продолжал Роден, — что берусь достигнуть успеха в деле о наследстве Реннепонов, которое вы считаете окончательно проигранным.
— Вы?.. — воскликнул отец д'Эгриньи. — Вы?
— Я…
— Но наши планы раскрыты…
— Тем лучше… Выдумаем что-нибудь поумнее.
— Но нас будут остерегаться!
— Тем лучше… что трудно, того вернее достигнешь.
— Как! Вы надеетесь, что вам удастся уговорить Габриеля не уничтожать дарственную?
— Я положу в казну ордена двести двенадцать миллионов, которые у нас вырвали. Достаточно это ясно?
— Настолько же ясно, как и недостижимо…
— А я говорю, что это возможно… и это будет… слышите! Эх вы, близорукая голова, разве вы не понимаете, — воскликнул Роден, разгорячившись так, что краски выступили на его мертвенном лице, — разве вы не понимаете, что теперь колебаться больше нельзя? Если эти двести двенадцать миллионов будут наши, то и вся Франция будет в наших руках, потому что в наше продажное время с такими деньгами можно купить правительство; если же оно заломит слишком большую цену или окажется несговорчивым, то можно возбудить гражданскую войну, свергнуть его и восстановить легитимных государей[348], — что для нас самое подходящее, потому что тогда снова все будет в наших руках.
— Это очевидно! — воскликнула княгиня, с восхищением всплеснув руками.
— А если, напротив, — продолжал Роден, — эти двести двенадцать миллионов останутся в семье Реннепонов, то мы разорены и погибли. У нас явится масса ожесточенных, непримиримых врагов… Разве вы не слыхали отвратительных желаний, выраженных в завещании этим Мариусом де Реннепоном относительно того сообщества, которое, к несчастью, по роковой случайности, может весьма легко возникнуть в его проклятой семье?.. Подумайте, какие силы соберутся вокруг этих миллионов: маршал Симон, например, как опекун своих дочерей… Кто он такой? Человек из народа, ставший герцогом и не испытывающий при этом тщеславия, что делает его влияние на массы неотразимым, потому что в глазах народа воинственный дух и бонапартизм до сих пор еще являются синонимами чести и национальной славы. Затем, Франсуа Гарди, либеральный, независимый и просвещенный буржуа, образчик крупного фабриканта, горячего поборника прогресса и улучшения быта рабочих!.. Затем, Габриель, добрый священник, как они его зовут, апостол евангельского учения раннего христианства, представитель демократии в церкви, противник ее аристократии, бедный деревенский аббат, выступавший противником богатого епископа, то есть, по их грубому выражению, возделыватель нивы Господней, идущий против праздного деспота, прирожденный проповедник идей братства, свободы и прогресса… по их же словам, и все это не во имя зажигательной революционной политики, а во имя Христа, во имя религии, полной милосердия, любви и мира… как они говорят, повторяю. А Адриенна де Кардовилль? Образец изящества, грации, красоты, жрица всех чувственных наслаждений, которые она пытается обожествлять, утончая их и облагораживая. Я не говорю уже об ее уме и отваге: вы хорошо их знаете сами. Никто не может нам больше навредить, чем эта особа, патрицианка по крови, демократка по сердцу, поэтесса по воображению. И наконец, принц Джальма, храбрый, смелый, готовый на все, потому что он не знаком с цивилизацией, неукротимый как в ненависти, так и в любви, страшное орудие в умелых руках?.. Да в этой проклятой семье даже дрянной Голыш, который сам по себе ничего не стоит, — и он может им принести пользу, когда, облагороженный, просвещенный и возрожденный постоянной связью с этими великодушными и обворожительными натурами, как их называют, он явится в их сообществе, представителем рабочих… Ну, так подумайте теперь, что будет, когда эти люди, уже восстановленные против нас, последуют отвратительным советам и указаниям Реннепона? А что они им последуют, я в этом уверен. Что будет, когда все их силы соединятся, — да еще при наличии такого капитала, который усилит их могущество в сто раз, — и объявят нам и нашим принципам войну? Они станут для нас, поверьте, самыми опасными врагами, какие когда-либо у нас бывали. Я утверждаю, что никогда нашему обществу не грозила большая опасность. Теперь для нас — вопрос жизни или смерти. Защищаться теперь поздно: надо нападать, чтобы уничтожить проклятый род Реннепонов и завладеть миллионами.
Картина, набросанная Роденом с необычными для него жаром и живостью, которые только усиливали впечатление, заставила княгиню и отца д'Эгриньи обменяться растерянным и испуганным взглядом.
— Признаюсь, — проговорил преподобный отец, — мне и в голову не приходили опасные последствия задуманного Реннепоном союза. А, конечно, его наследники, судя по тому, что мы о них знаем, способны с радостью осуществить эту утопию… Опасность очень велика… грозит большой бедой… Но как ее предотвратить?.. Что делать?
— Как! Вы имеете дело с такими натурами, героическими и восторженными, как Джальма; чувственными и эксцентричными, как Адриенна Кардовилль; наивными и простодушными, как Роза и Бланш; прямыми и честными, как Франсуа Гарди; ангельски чистыми, как Габриель; грубыми и ограниченными, как Голыш, — и вы спрашиваете, что делать?
— По правде сказать, я вас не понимаю, — ответил отец д'Эгриньи.
— Могу этому поверить! Мне это вполне понятно из вашего предыдущего поведения… — презрительно заметил Роден. — Вы прибегали к грубым, насильственным мерам, вместо того, чтобы действовать на все эти благородные и возвышенные натуры, которые, соединившись вместе, обретут непреодолимую мощь, а будучи разрозненны, в одиночку, очень легко поддадутся всякого рода неожиданностям, соблазну, увлечению. Поняли вы наконец?.. Все еще не поняли?
Роден пожал плечами:
— Ну, скажите мне, с отчаяния умирают?
— Да.
— Может дойти до последних пределов сумасшедшей щедрости человек в порыве счастливой любви?
— Да.
— Не бывает ли такого ужасного и горького разочарования, когда самоубийство является единственным убежищем от тягостной действительности?
— Да, бывает.
— Излишество в чувственных наслаждениях не может разве довести до медленной, сладострастной агонии?
— Да, может.
— Не бывает разве в жизни таких страшных обстоятельств, что самый светский, неверующий человек слепо бросается, разбитый и уничтоженный, в объятия религии, меняя все земные блага на власяницу, молитву и религиозный экстаз?
— Да, бывает.
— Не случается разве, что реакция на страсти производит в человеке такую страшную перемену, которая часто приводит к самой трагической развязке?
— Конечно.
— Ну, так зачем же спрашивать: «Что делать?» А что вы скажете, если раньше, чем пройдет три месяца, самые опасные члены этой семьи Реннепонов явятся умолять на коленях, как о великой милости, о разрешении им вступить в то самое общество, которое внушает им теперь такой ужас и с которым Габриель расстался навек?
— Такое обращение невозможно! — воскликнул отец д'Эгриньи.
— Невозможно?.. А кем были вы, месье, пятнадцать лет назад? — спросил Роден. — Вы были ничтожным светским развратником… А вы пришли к нам… и ваши богатства стали нашими… Как! Мы покоряли князей, королей и пап; мы поглотили и погасили великие умы, слишком ярко горевшие вне нашей общины; мы владычествовали над Старым и Новым светом; мы пережили века, сохранив силу, богатства и способность внушать страх, несмотря на ненависть, на преследования, каким подвергались, и вдруг мы не справились бы с семьей, которая для нас опасна и богатства которой, у нас же похищенные, нам столь необходимы! Как! У нас не хватит искусства достигнуть этого без ненужного насилия, без компрометирующих преступлений!.. Да вы, значит, и понятия не имеете о безгранично-разрушительном действии человеческих страстей, особенно когда ими ловко и с расчетом пользуются и возбуждают их. А кроме того, быть может, с помощью одной могучей помощницы, — со странной улыбкой заметил Роден, — удастся эти страсти разжечь с удвоенной силой.
— И этот помощник… Кто он? — спросил д'Эгриньи, испытывавший, как и княгиня, чувство невольного удивления, смешанного со страхом.
— Да… — продолжал Роден, не отвечая на вопрос аббата, — этот могучий помощник, если он явится нам на помощь, может произвести самые поразительные превращения: сделать малодушными трусами самых неукротимых, верующими самых нечестивых, зверьми самых кротких ангелов…
— Но кто же этот помощник? — воскликнула княгиня со смутным чувством страха. — Этот могущественный, страшный помощник, кто же он?
— Если он явится, — продолжал так же бесстрастно Роден, — самые юные и сильные будут ежеминутно так же близки к смерти, как умирающий в последнюю минуту агонии…
— Но кто же он? — все более и более испуганно допытывался отец д'Эгриньи, так как чем мрачнее были краски рассказа Родена, тем бледнее и бледнее он становился.
— Много и сильно покосит он людей и сможет, наконец, одним взмахом укутать в саван, который вечно за ним влачится, всю эту проклятую семью!.. Но он вынужден будет пощадить жизнь одного великого, неизменного тела, которое — сколько бы у него ни умерло членов — никогда не ослабевает, потому что дух, дух общества Иисуса никогда не погибнет…
— И этот помощник?..
— Этот помощник приближается, — произнес Роден, — приближается медленными шагами… Его страшное появление предчувствуется всеми и всюду…
— Кто же это?!
— Холера![349]
При этом слове, произнесенном Роденом шипящим, резким тоном, княгиня и отец д'Эгриньи побледнели и вздрогнули… Взор Родена, холодный и потухший, делал его похожим на привидение.
Могильная тишина воцарилась в комнате; Роден первый прервал ее. По-прежнему бесстрастный, он повелительным жестом указал отцу д'Эгриньи на стол, за которым так недавно сидел скромно сам, и отрывисто сказал:
— Пишите!
Сначала преподобный отец вздрогнул от изумления, но, вспомнив свою новую роль подчиненного, он встал, поклонился и, усевшись за стол, взял перо; повернувшись к Родену, сказал:
— Я готов.
Роден диктовал, и преподобный отец записывал нижеследующее:
«Вследствие оплошности преподобного отца д'Эгриньи дело о наследстве Реннепонов сегодня сильно осложнено. Сумма наследства достигает двухсот двенадцати миллионов. Несмотря на неудачу, считаю возможным взять на себя труд сделать семью Реннепонов совершенно безвредной для ордена и возвратить обществу Иисуса миллионы, принадлежащие ему по праву… Требуются самые широкие и неограниченные полномочия».
Через четверть часа после этой сцены Роден выходил из дворца Сен-Дизье, чистя рукавом засаленную шляпу, которую он снял, чтобы глубоким поклоном ответить на поклон привратника.
Следующая сцена происходила на другой день после того, как отец д'Эгриньи был самым грубым образом низведен Роденом до положения подчиненного, занимаемого раньше социусом.
Улица Хлодвига является, как известно, наиболее уединенным местом во всем квартале горы св. Женевьевы[350]. Во время нашего повествования дом под № 4 на этой улице состоял из главного здания, пересеченного темными воротами, которые вели на маленький угрюмый двор, где возвышалось второе строение, исключительно нищенского и непривлекательного вида. В полуподвальном этаже по переднему фасаду находилась лавочка, где продавали уголь, дрова в вязанках, зелень и молоко.
Било девять часов утра. Лавочница, по имени матушка Арсена, старая женщина с кротким болезненным лицом, в коричневом бумазейном платье и красном бумажном платке, стояла на нижней ступеньке лестницы, спускавшейся в ее нору, и заканчивала утреннюю выставку товаров: с одной стороны двери она поставила жестяное ведро с молоком, а с другой положила несколько пучков увядшей зелени и несколько вилков пожелтевшей капусты. На нижних ступеньках лестницы, в полутьме подвала, виднелись переливающиеся отблески огня, пылавшего в небольшой печке.
Эта лавка, устроенная рядом с воротами, служила привратницкой, а зеленщица заменяла консьержку.
Вскоре к матушке Арсене легко и вприпрыжку вбежала хорошенькая девушка, вышедшая из дома. Это была Пышная Роза, близкая подруга Королевы Вакханок, находившаяся теперь на положении «вдовы», вакхическим, но почтительным чичисбеем[351] которой был, как известно, Нини-Мельница, плясун-ортодокс[352], который, в случае необходимости, превращался после выпивки в религиозного писателя Жака Дюмулена, с легкостью переходя, таким образом, от разнузданного канкана к ультрамонтанской полемике и от «Бурного тюльпана» к католическому памфлету. Роза, вероятно, только что встала, о чем можно было судить по небрежности ее утреннего туалета. Вероятно, за неимением другой шляпы она лихо надела на свои гладко причесанные белокурые волосы военную фуражку от кокетливого костюма дебардера. Шаловливое личико семнадцатилетней девушки, розовое, свежее, пухлое, оживлялось сверкающими, полными огня, веселыми голубыми глазами. Роза так плотно куталась в свое довольно поношенное и выцветшее пальто из шотландки в красную и зеленую клетку, что ясно угадывалась стыдливость девушки; ее ноги, — до того белые, что нельзя было решить, в чулках она или нет, — были обуты в красные сафьяновые туфельки с посеребренными пряжками… Можно было легко заметить, что под пальто она прятала какой-то предмет, держа его в руке.
— Здравствуйте, Пышная Роза, — ласково приветствовала ее матушка Арсена. — Вы сегодня раненько поднялись… значит, вчера не танцевали?
— Не говорите, матушка Арсена, вчера мне было вовсе не до танцев… Бедная Сефиза всю ночь проплакала: она не может утешиться, что ее возлюбленный в тюрьме!
— Постойте-ка, — сказала зеленщица, — постойте, мне надо вам кое-что сказать по поводу вашей Сефизы. Только вы не рассердитесь?
— Разве я когда сержусь? — сказала Пышная Роза, пожав плечами.
— Вы не думаете, что господин Филемон будет на меня сердит, когда вернется?
— Будет сердит на вас! Почему же?
— Да из-за его квартиры, которую вы занимаете…
— Ах, матушка Арсена, разве Филемон вам не сказал, что в его отсутствие я осталась полной хозяйкой обеих комнат, как я была и над ним самим?
— О вас-то я не говорю. Речь о вашей подруге Сефизе, которую вы привели в квартиру господина Филемона.
— А куда же бы она иначе делась, матушка Арсена? Она не смела вернуться домой, когда ее друга арестовали, потому что они там кругом должны. Видя ее затруднительное положение, я ей и сказала: «Иди, пока Филемона нет, в его квартиру, а когда он вернется, мы подумаем, куда тебя пристроить!»
— Ну, если вы меня уверяете, мадемуазель, что господин Филемон не рассердится… то в добрый час…
— Рассердится? на что, например? Что мы его хозяйство разорим, что ли? Нечего сказать, хорошо хозяйство!.. Вчера я разбила последнюю чашку… Вот с чем мне приходится идти к вам сегодня за молоком!
И, заливаясь смехом, молодая девушка высунула из-под шубки свою беленькую руку, показав матушке Арсене один из тех бокалов для шампанского, емкость которых необъятна и которые вмещают в себя почти целую бутылку.
— Господи! — воскликнула пораженная зеленщица. — Да это целая труба из хрусталя!
— Это приз, полученный Филемоном в обществе гребцов-любителей, — с важностью отвечала Роза.
— Подумать только, вам нужно налить сюда молока!.. Мне, право, совестно.
— А мне-то?.. Что если я повстречаю кого-нибудь на лестнице, держа этот бокал, словно свечу?.. Да я умру со смеха и, пожалуй, разобью последнюю ценность Филемона… И он предаст меня проклятию.
— Не бойтесь кого-нибудь встретить: со второго этажа все уже ушли, а на третьем встают очень поздно.
— А кстати о жильцах, — сказала Роза. — Во дворе, на третьем этаже, не найдется ли у вас комнатки? Это для Сефизы, когда вернется Филемон.
— Есть… маленькая, скверная конурка под крышей… как раз над двумя комнатами старика, который держится так таинственно, — отвечала матушка Арсена.
— Ага… папаши Шарлеманя…[353] И вы ничего-таки и не узнали на его счет?
— Нет, мадемуазель. Разве только одно, что он явился ко мне сегодня на рассвете, постучался в ставень и спрашивает: «Нет ли у вас письма на мое имя, хозяюшка?» Он всегда так вежлив, этот старичок! «Нет, — говорю, — письма нет». — «Хорошо, хорошо, не беспокойтесь, хозяюшка, я зайду за ним еще раз!» Ну, и затем он ушел.
— И он никогда дома не ночует?
— Никогда. Должно быть, он живет где-нибудь в другом месте, так как он сюда приходит только на несколько часов днем и то через четыре или пять дней.
— И приходит всегда один?
— Всегда один.
— Вы это знаете наверняка? И он никогда с собой не приводит случайно какой-нибудь такой хорошенькой кошечки? Смотрите, если это случится, Филемон от вас съедет! — прибавила Роза, притворяясь оскорбленной в своем целомудрии.
— Господин Шарлемань! И у него женщина! Ах, бедный, милый старичок! — и зеленщица даже всплеснула руками. — Если бы вы его видели с его засаленной шляпой, в старом сюртуке и с заштопанным зонтиком! И наружность у него такая простоватая. Уж он скорее на святого похож, чем на волокиту.
— Но что же он тогда делает один целыми часами в этом чулане, где и в полдень-то темно?
— Я сама вас спрашиваю, что он там может делать? Ведь не скажешь, чтобы он являлся туда наслаждаться комфортом! Вся его мебель — складная кровать, печка, стол да стул! Еще старый чемодан в придачу!
— Вроде филемоновых чертогов! — сказала Роза.
— А между тем он так боится, чтобы кто-нибудь не вошел к нему в комнату, точно все вокруг жулики, а его мебель из чистого золота. Он приделал новый замок на свой счет, ключа мне никогда не оставляет и даже печку сам топит, чтобы никого к себе не впускать!
— И вы говорите, он старый?
— Да, ему лет пятьдесят или шестьдесят.
— И уродлив?
— Представьте себе два маленьких змеиных глаза, точно просверленных буравчиком на бледном лице… да на таком бледном, как у мертвеца! Даже губы и те белые! Это что касается внешности; ну, а насчет характера могу сказать одно: уж так он вежлив, так часто снимает шапку и низко кланяется, что даже неудобно.
— Я все думаю, — продолжала девушка, — что он такое там у себя один делает? Ну, если Сефиза поместится в конурке над ним, мы еще на его счет позабавимся… А сколько стоит эта конурка?
— Да, знаете, она так плоха, что, пожалуй, хозяин за нее дороже пятидесяти — пятидесяти пяти франков в год не возьмет. Там ведь нельзя даже печки поставить, и свет проходит только через слуховое окно.
— Бедная Сефиза, — сказала Роза, вздохнув и печально покачав головой. — После такого веселья, растратив столько денег с Жаком Реннепоном, дойти до того, чтоб поселиться в конуре и вернуться к трудовой жизни! Право, для этого нужно много мужества!
— Да, от этого чулана далеко до коляски четверней, в которой она так недавно заезжала за вами с толпой прекрасных масок!.. И еще все были такие веселые… особенно этот толстяк в картонной каске с перьями и в сапогах с отворотами… Какой весельчак!
— О, Нини-Мельница! Лучше его никто не сумеет сплясать «Запретный плод»![354] Надо бы вам видеть его в паре с Сефизой! Бедная хохотушка! Бедная выступальщица!.. Теперь если она и шумит, то лишь когда плачет…
— Эх, вы! молодежь… молодежь! — сказала лавочница.
— Послушайте, матушка Арсена… ведь и вы были молоды!..
— Да, должно быть, была! А только, по правде говоря, я себя больше помню все такой, какова я теперь!
— Ну, а как насчет обожателей ваших, матушка?
— Какие тут обожатели! Во-первых, я была некрасива, а во-вторых, у меня имелась слишком хорошая охрана.
— Что же, мать за вами строго присматривала?
— Нет… я была в упряжке…
— Как это в упряжке? — воскликнула изумленная Роза, прерывая зеленщицу.
— Да так, мадемуазель: мы с братом впрягались в телегу водовоза. И знаете, после того как мы с ним часов восемь — девять катили бочку не хуже пары лошадей, так тут на ум глупости не шли.
— Бедная матушка Арсена, какое тяжкое ремесло!
— Да, особенно зимой по гололеду! Тяжело-таки приходилось; мы должны были с братом подбивать башмаки шипами, чтобы не поскользнуться.
— Каково женщине таким ремеслом заниматься! Просто сердце разрывается… А еще запрещают запрягать собак![355] — вполне разумно заметила Роза.
— Пожалуй, что и правда!.. Нередко животные счастливее людей, — продолжала матушка Арсена. — Но что поделаешь? Жить надо… Да и знай, сверчок, свой шесток!.. А тяжело было действительно… Я получила на этой работе болезнь легких, и не по своей вине! Лямка так давила на грудь, что я не могла дышать свободно… Тогда я оставила эту работу и принялась за торговлю… Я говорю это к тому, что, будь у меня красота да случай, так я, быть может, была бы тем же, чем и другие девушки… которые начинают весело, а кончают…
— Совсем иначе! Вы правы, матушка Арсена. Да видите, не у всех хватит храбрости влезть в упряжку, чтобы сохранить добродетель!.. Ну, и утешаешь себя разными уверениями: что надо веселиться, пока молода да красива… что дважды семнадцать лет не бывает… а что потом… потом и свету конец… или замужество!..
— А не лучше ли было бы с него и начать?
— Что и говорить! Но, к несчастью, вначале мы все очень доверчивы и глупы, не умеем окрутить мужчин или запугать, и они смеются над нами… Я, матушка Арсена, могла бы хоть себя в пример привести… да только это такой пример, что страшно станет! Не хочу… Довольно уж того, что я перенесла горе, к чему еще мучиться воспоминаниями!..
— Как, мадемуазель? Да неужели и вы страдали? Такая веселая, молоденькая девушка?
— Ах! Мне было пятнадцать с половиною лет, а я уже лила слезы и выплакала их только к шестнадцати годам!.. Кажется недурно, как по-вашему?
— Вас обманули, мадемуазель?
— Со мной хуже сделали… как и со многими другими бедными девочками, у которых, подобно мне, и мысли не было идти по дурной дороге! Моя история не длинна… Мой отец и мать — крестьяне из Сен-Валери;[356] они были так бедны, так бедны, что им пришлось послать меня, одну из пяти своих детей, живших дома, восьмилетнюю девочку, сюда, в Париж, к тетке, которая занимала место экономки. Добрая женщина взяла меня из милости, и спасибо ей за это, потому что она сама зарабатывала немного. В одиннадцать лет она меня отправила работать на одну из больших фабрик в Сент-Антуанском предместье…[357] Я не хочу порицать хозяев… но им решительно все равно, что на фабрике вместе работают девочки и мальчики рядом с девушками и молодыми людьми лет восемнадцати — двадцати… и также вперемешку между собою. Ну, вы понимаете, что тут, как и везде, в негодяях недостатка нет… Они не стесняются ни в словах, ни в поступках, и, спрашиваю вас, какой это пример для детей, которые слишком многое видят и слышат, хотя и не подают вида? Что же вы хотите?.. Вырастая, привыкаешь узнавать каждый день вещи, которые затем тебя уж не пугают нисколько!..
— Это истинная правда, мадемуазель Роза, бедные дети… кому о них и позаботиться? Отцу и матери? Но они на работе…
— Да, да. Знаете, матушка Арсена, легко сказать про девушку, которая сошла с пути: «Она, мол, такая да сякая!» А если бы узнали, почему она такой стала, так, пожалуй, скорее бы ее пожалели, чем осудили… Да вот о себе скажу: в пятнадцать лет я была очень хорошенькая… Один раз пришлось мне пойти с жалобой к старшему помощнику у нас на фабрике. Провели меня к нему в кабинет, и он мне сказал, что дело разберет и что, кроме того, всячески будет мне покровительствовать, если я буду его слушаться. При этом он вздумал меня обнимать… Я отбиваться! Тогда он мне и говорит: «Ты меня отталкиваешь? Ладно же: не будет тебе больше работы, я тебя выгоняю с фабрики».
— Экий злодей! — сказала матушка Арсена.
— Вернулась я домой вся в слезах; тетка меня одобрила и сказала, что надо поискать работы в другом месте… Однако не тут-то было… Фабрики переполнены рабочими. А беда одна не приходит: тетка вдруг заболела. В доме ни гроша. Набралась я смелости и пошла к помощнику умолять его. Ничего не помогает. «Тем, — говорит, — хуже для тебя: ты сама от своего счастья отказываешься; была бы поласковее, я бы, может, потом на тебе женился…» Ну, что дальше рассказывать?.. С одной стороны, нищета, отсутствие работы, болезнь тетки… а тут помощник со своим обещанием жениться… все и кончилось так, как всегда кончается!
— Ну, а позднее вы его спрашивали насчет женитьбы?
— Он расхохотался мне в лицо и через полгода бросил меня… Вот тогда-то я все свои слезы и выплакала… больше ничего не осталось… Заболела я после этого, а потом, как водится, утешилась… и мало-помалу дошла до Филемона… И ему я мщу за всех мужчин… Я его тиран! — прибавила Пышная Роза с трагическим видом, причем облако печали, затуманившее ее хорошенькое лицо во время беседы с матушкой Арсеной, разом рассеялось.
— А ведь правда, — проговорила задумчиво зеленщица. — Долго ли обмануть бедную девушку; кто за нее заступится… кто защитит? Да, очень часто они вовсе не виноваты…
— Батюшки!.. Нини-Мельница! — воскликнула Роза, прерывая зеленщицу и глядя на другую сторону улицы. — В такую рань поднялся!.. что ему от меня нужно?
И Роза еще более целомудренно закуталась в шубку.
Действительно, приближался Жак Дюмулен; его шляпа была залихватски заломлена набекрень, нос красен, глаза блестели, выпуклое брюхо обрисовывалось под пальто, а обе руки, в одной из которых он держал палку, торчавшую вверх, как ружье, были засунуты в карманы. Входя в лавку, вероятно с целью спросить о чем-нибудь привратницу, он неожиданно увидел Пышную Розу.
— Как! моя питомица уже встала! Отлично. А я пришел как раз, чтобы дать ей утреннее благословение!..
И Нини-Мельница, раскрыв объятия, двинулся навстречу к Розе, которая, напротив, отступила на шаг.
— Ах, неблагодарное дитя! вы отказываетесь от отеческих объятий?
— Я принимаю их только от Филемона! Вчера я от него получила письмо, бочонок виноградного варенья, два гуся, бутылку домашней наливки и угря. Не правда ли, довольно комичные подарки? Наливку я оставила, а все остальное выменяла на парочку живых голубей и поместила их в комнате Филемона, так что у меня там настоящая голубятня. Впрочем, Филемон возвращается и везет с собой семьсот франков, которые он вытянул у своей почтенной семьи под предлогом, что хочет учиться играть на басе[358], корнет-а-пистоне[359] и рупоре, что, конечно, придаст ему еще больше обольстительности в свете и поможет подхватить шикозную невесту, как вы говорите, добрый человек…
— Итак, дорогая питомица, мы, значит, пока в ожидании Филемона и его семисот франков станем смаковать домашнюю наливочку!
Говоря это, Нини-Мельница похлопал себя по жилетному карману, где звякнули деньги, и прибавил:
— А я пришел предложить вам скрасить мою жизнь в течение сегодняшнего дня, завтрашнего и даже послезавтрашнего, если у вас расположено к этому сердце…
— Если речь идет о приличных и родительских развлечениях, то сердце мое не говорит: нет…
— Будьте спокойны… Я буду для вас дедом, прадедом… ну, просто фамильным портретом… Вы только послушайте: прогулка, обед, спектакль, костюмированный бал и затем ужин. Устраивает вас это?
— Но только с условием, чтобы захватить и Сефизу: это ее развлечет.
— Идет! возьмем и Сефизу!
— Да что вы, наследство, что ли, получили, пузатый апостол?
— Лучше, о самая розовая из всех Пышных Роз! Меня сделали главным редактором одной церковной газеты… Ну, а так как в этой уважаемой лавочке надо держаться представительно, то я и потребовал месячное жалованье вперед и три свободных дня. Только на этом условии я и согласился разыгрывать святого двадцать семь дней из тридцати и быть скучным и серьезным, как сама наша газета!
— Газета? Вот уж, думаю, забавна будет ваша газета! Она, верно, сама пойдет отплясывать запрещенные па на всех столиках кафе.
— Да… она будет забавная, да не для всех! Это выдумка клерикалов… Денег они не жалеют, только бы газета жгла, кусала, рвала, перемалывала и убивала до смерти!..[360] Честное слово, я никогда еще не был таким бешеным! — прибавил Нини-Мельница, заливаясь смехом. — Я и поливаю открытые раны ядом «первого сбора» и желчью «шипучего первого сорта»![361]
И в виде заключения Нини-Мельница представил, как хлопает пробка от шампанского, что заставило Розу разразиться смехом.
— И как называется эта газета? — спросила она.
— «Любовь к ближнему».
— Название недурное. В добрый час.
— Подождите. У нее есть и другое название.
— И какое же?
— «Любовь к ближнему» или «Истребитель неверующих, равнодушных, малоусердных и других» с эпиграфах из Боссюе:[362] «Кто не с нами, тот против нас».
— Филемон всегда повторяет эти слова во время драк в Шомьере, когда размахивает своей палкой.
— Это только доказывает, что гений орла из Мо[363] универсален. Я ему одного простить не могу, — зависти к Мольеру[364].
— Ба! Актерская зависть! — сказала Роза.
— Злючка! — погрозил ей пальцем Нини-Мельница.
— Да, да… А что же наша свадьба с госпожой де-ла-Сент-Коломб?.. Или невеста не торопится?
— Напротив… моя газета мне очень поможет. Только подумайте! Главный редактор… положение блестящее… Духовенство меня поддерживает, расхваливает, тащит вперед, осыпает благословениями. Я подхватываю де-ла-Сент-Коломб… и там начнется жизнь напропалую!
В эту минуту в лавку вошел почтальон и, подавая письмо, проговорил:
— Господину Шарлемань… оплаченное…
— А, это таинственному старичку, со столь необыкновенными привычками. Издалека оно, это письмо?
— Я думаю… оно из Рима… из Италии, — отвечал Нини-Мельница, взглянув на конверт. — А что это за удивительный старичок? — прибавил он.
— Представьте себе, пузатый мой апостол[365], — отвечала Роза, — старикашку, снимающего во дворе две комнаты… Он никогда дома не ночует, а приходит только иногда на несколько часов и в это время сидит, запершись, совершенно один, никого к себе не пускает и неизвестно что делает.
— Это заговорщик или фальшивомонетчик! — воскликнул, смеясь, Нини-Мельница.
— Бедный старичок! — заступилась матушка Арсена. — Где же его фальшивые деньги? Он всегда расплачивается медяками за редьку и черный хлеб, которые покупает у меня на завтрак.
— А как зовут сего таинственного старца? — спросил Нини-Мельница.
— Господин Шарлемань, — отвечала зеленщица. — Постойте-ка… про волка речь, а волк навстречь…[366]
— Где же этот волк?
— А вот… возле дома… маленький старичок с зонтиком под мышкой.
— Господин Роден! — воскликнул Нини-Мельница и поспешно спустился в лавку, чтобы его не заметили.
Затем он прибавил:
— Так как же его зовут?
— Господин Шарлемань… Разве вы его знаете?
— Какого черта он здесь делает под вымышленным именем? — спрашивал себя вполголоса Жак Дюмулен.
— Разве вы его знаете? — с нетерпением допрашивала Роза. — Почему вы так смутились?
— И этот господин нанимает здесь квартиру и таинственно появляется? — допрашивал, все более и более удивляясь, Жак Дюмулен.
— Ну да, — отвечала Роза, — его окна видны из Филемоновой голубятни.
— Скорее, скорее, войдем в ворота, чтобы он меня не видал, — заторопился Нини-Мельница.
И, выскользнув из лавки незаметно для Родена, он из ворот пробрался на лестницу, которая вела в квартиру, занимаемую Махровой Розой.
— Добрый день, господин Шарлемань, — сказала матушка Арсена Родену, появившемуся на пороге. — Вы приходите второй раз сегодня… добро пожаловать: мы не часто имеем удовольствие вас видеть.
— Вы слишком добры, хозяюшка! — с любезным поклоном отвечал Роден.
И он вошел в лавочку зеленщицы.
Лицо Родена, когда он вошел в лавку матушки Арсены, опираясь обеими руками на свой дождевой зонтик, дышало наивным простодушием.
— Как мне жаль, хозяюшка, — сказал он, — что я вас разбудил сегодня так рано.
— Полноте, вы ведь не так часто ходите, уважаемый господин Шарлемань, чтобы я стала вас упрекать.
— Что поделаешь! Я живу, видите ли, в деревне и являюсь сюда только время от времени, по делам.
— Кстати, месье, письмо, которое вы вчера ждали, пришло сегодня утром. Оно толстое и пришло издалека. Вот оно, — сказала зеленщица, вытаскивая письмо из кармана. — Доставка оплачена.
— Благодарю вас, хозяюшка, — сказал Роден, стараясь казаться равнодушным; он сунул письмо в боковой карман сюртука и вслед за тем тщательно застегнулся.
— Вы подниметесь к себе?
— Да, хозяюшка.
— Так я займусь вашим завтраком. То же, что и всегда?
— То же самое.
— Сейчас приготовлю.
Говоря это, зеленщица взяла старую корзину, бросила туда три или четыре плитки торфа, пучок хвороста, несколько кусков угля и покрыла все это капустным листом. Затем, пройдя в глубь лавки, она вытащила из ларя большой круглый хлеб, отрезала от него ломоть, выбрала опытным взглядом самую лучшую черную редьку, разрезала ее пополам, насыпала в середину простой серой соли и, тщательно сложив обе половинки вместе, положила редьку рядом с хлебом на капустный лист, который отделял топливо от съестного. Наконец, она сунула в совок, покрытый пеплом, несколько горящих углей из печки, и поставила его в корзину.
Поднявшись по лестнице, она подала корзину Родену со словами:
— Вот ваша корзина.
— Тысячу благодарностей, — отвечал Роден и, вытащив из кармана панталон восемь су, вручил их зеленщице, говоря:
— Когда буду спускаться, я занесу вам корзину, как всегда.
— Извольте, как вам будет угодно!
Взяв под мышку зонтик, Роден поднял правой рукой корзину зеленщицы и вошел в темные ворота; затем пересек маленький двор и легко поднялся на третий этаж чрезвычайно запущенного дома; придя туда, он вытащил из кармана ключ и открыл первую дверь, которую потом тщательно запер за собою.
В первой из двух комнат, занимаемых Роденом, мебель совершенно отсутствовала; что касается второй, трудно было представить себе более невзрачную и печальную конуру. Обои, покрывавшие стены, были настолько истерты, изодраны и так выцвели, что рассмотреть их первоначальную окраску было невозможно; хромоногая складная кровать, снабженная плохим тюфяком и шерстяным одеялом, изъеденным молью, табурет и маленький стол, дерево которого было источено червями, печка из сероватого фаянса[367], истрескавшаяся, словно японский фарфор[368], старый сундук с замком, задвинутый под кровать, — такова была меблировка этой запущенной конуры. Узкое окно с грязными стеклами едва освещало комнату, почти совсем лишенную воздуха и света из-за высокого здания, выходившего на улицу; два старых платка, которые были скреплены друг с другом булавками и могли скользить по веревке, служили занавесками; наконец, разошедшиеся и поломанные доски пола, позволявшие видеть штукатурку, свидетельствовали о глубокой небрежности жильца к своему жилищу.
Заперев дверь, Роден бросил на складную кровать шляпу и зонтик, поставил на пол корзину и вынул из нее хлеб и редьку, которые положил на стол; затем, став на колени перед печкой, он положил туда торф и начал раздувать горящие угли, принесенные в совке. Когда, как принято говорить, печка стала тянуть, Роден тщательно расправил оба платка, служившие занавеской, и, считая себя теперь защищенным от всех глаз, вынул из бокового кармана полученное от матушки Арсены письмо. При этом он достал еще несколько бумаг и свертков; один из них упал на стол, грязная и засаленная бумажка развернулась при падении, и оказалось, что в нее был завернут почерневший от времени орден Почетного легиона[369], красная ленточка которого почти потеряла первоначальный цвет.
Увидев этот крест, Роден пожал плечами и, насмешливо улыбаясь, сунул его назад в карман вместе с медалью, снятой душителем с Джальмы. Потом он вынул большие серебряные часы и положил их на стол рядом с письмом из Рима. Он смотрел на письмо со странной смесью недоверия и надежды, боязни и нетерпеливого любопытства. После минутного размышления он взялся было уже распечатывать конверт… но вдруг, как бы повинуясь какому-то странному капризу, заставлявшему его добровольно продлять муки неизвестности, столь же захватывающие и возбуждающие, как азарт в игре, он положил письмо снова на стол и, взглянув на часы, решил, что вскроет его только в половине десятого, т. е. через семь минут. По-детски подчиняясь роковому суеверию, от которого не избавлены и высокие умы, Роден сказал себе:
— Я горю нетерпением распечатать это письмо. Если я открою его ровно в половине десятого, новости будут хорошие.
Чтобы занять чем-нибудь эти минуты, Роден сделал несколько шагов по комнате и остановился, как говорится, созерцая две старые пожелтевшие, ветхие гравюры, висевшие на проржавленных гвоздях.
Первое из этих произведений искусства, единственных украшений, которыми Роден убрал свою комнату, была грубо написанная картинка, размалеванная красным, желтым, зеленым и синим, — одна из тех, что обычно продают на ярмарках; итальянская надпись свидетельствовала, что картинку состряпали в Риме. Она изображала женщину с сумкой, покрытую лохмотьями, с маленьким ребенком на коленях; отвратительного вида гадалка держала в своей руке руку ребенка и предсказывала ему будущее, тогда как из ее рта выходила напечатанная крупными синими буквами надпись: «Sara papa» (он будет папой).
Другая картина, как будто вызывавшая глубокие размышления у Родена, был превосходный эстамп, тонкая законченность которого, смелый и вместе с тем точный рисунок странно контрастировали с грубой мазней картинки, висевшей рядом. Эта редкая и великолепная гравюра, за которую Роден заплатил целых шесть луидоров (необыкновенная роскошь!), изображала мальчика в лохмотьях. Некрасивость лица мальчика вполне искупалась необыкновенно умным выражением его характерных черт. Он изображен был сидящим на камне лицом к зрителю, опершись на колено и положив подбородок на руку; кругом было стадо, которое он пас. Задумчивая, серьезная поза этого нищенски одетого подростка, могучий широкий лоб, тонкий, проницательный взор и крепко сжатый хитрый рот, казалось, говорили о неукротимой воле, соединенной с выдающимся умом и ловким коварством. Над головой мальчика был нарисован окруженный атрибутами папской власти[370] медальон с изображением портрета старика, резкие черты которого, несмотря на его дряхлость, очень напоминали черты подростка в лохмотьях.
Под гравюрой было написано: «Юность Сикста V»[371], а под картиной — «Предсказание»[372].
Подходя все ближе и ближе и всматриваясь в картины вопрошающим и загорающимся взглядом, как бы желая почерпнуть в них вдохновение и надежду, Роден так близко подошел к ним, что, стоя и держа правую руку за головой, он теперь прислонился к стене и облокачивался на нее; левая рука, засунутая в карман брюк, отгибала полу его старого оливкового сюртука.
Эту позу созерцательного раздумья он хранил в продолжение нескольких минут.
Как мы говорили, Роден посещал свое жилище довольно редко. До сих пор, по правилам ордена, он жил вместе с отцом д'Эгриньи, наблюдение за которым было специально поручено ему; ни один из членов конгрегации, особенно на низших ее ступенях, не имел права запираться в отдельной комнате или даже пользоваться каким-либо предметом, закрывающимся на замок. Этим облегчалось взаимное шпионство, постоянно практикуемое среди иезуитов и являющееся одним из сильнейших орудий ордена. В силу разнообразных соображений личного характера, хотя и связанных с интересами ордена, Роден нанял себе квартиру на улице Хлодвига по секрету от всех. Из глубины этой никому неведомой конуры социус непосредственно вел переписку с самыми значительными и влиятельными членами святой коллегии.
Быть может, читатель не забыл, как в начале нашей истории Роден писал в Рим, что отец д'Эгриньи, получив приказание покинуть Францию, не повидавшись с умирающей матерью, колебался выезжать; Роден сделал следующую приписку к письму, в котором доносил о своем начальнике: «Передайте князю-кардиналу, что он может на меня рассчитывать, но чтобы он отплатил мне тем же».
Эта фамильярность по отношению к самому важному и высокопоставленному лицу в ордене и почти покровительственный тон поручения, адресованного князю-кардиналу, убедительно доказывали, что, несмотря на свое внешне подчиненное положение, Роден считался среди князей церкви и высокопоставленных лиц ордена очень важной персоной и они посылали ему в Париж письма на вымышленное имя, написанные условленным шифром со множеством обычных предосторожностей.
После нескольких минут, проведенных в созерцании портрета Сикста V, Роден медленно вернулся к столу, где лежало письмо, которое он из какого-то суеверия решил не читать до назначенного срока, несмотря на живейшее любопытство. Так как оставалось еще несколько минут до половины десятого, Роден, чтобы не терять времени даром, начал методически приготовлять завтрак. Он положил на стол рядом с чернильницей и перьями черный хлеб и редьку и, сев на табурет к самой печке, достал из кармана ножик с роговой рукояткой, острое лезвие которого от времени сузилось почти на три четверти; отрезая по очереди ломоть хлеба и кусок редьки, он принялся есть со здоровым аппетитом эту простую пищу, не сводя глаз с часовой стрелки… Наконец назначенный час наступил, и Роден дрожащей рукой вскрыл конверт.
В нем заключались два письма.
Первое из них его, видимо, не особенно удовлетворило: он пожал плечами и, нетерпеливо стукнув рукояткой ножа по столу, презрительно откинул его в сторону обратной стороной ладони. Продолжая жевать хлеб и машинально макая ломтик редьки в рассыпанную на столе соль, Роден пробегал глазами второе послание.
Вдруг рука перестала двигаться, и Роден, продолжая чтение, казался с каждой минутой все более заинтересованным, изумленным и пораженным. Резко вскочив, он подбежал к окну, чтобы удостовериться при вторичном чтении, не ошибся ли он: столь неожиданным показалось ему содержание исписанного шифром листка. Несомненно, его расшифровка была правильной. С чувством неожиданного удовлетворения Роден опустил руки и стоял несколько минут со склоненной головой и остановившимся в задумчивости взором. Впрочем, радость его выражалась только в громком и учащенном дыхании.
Люди, настолько же смелые в своем честолюбии, насколько они терпеливы и настойчивы в тайных интригах, всегда удивляются успеху, если он опережает и сильно превосходит их мудрые и благоразумные предвидения. Роден был именно в таком положении. Благодаря чудесам хитрости, скрытности и ловкости, благодаря результатам крупных подкупов и, наконец, благодаря странному сочетанию преклонения, страха и доверия, которые его гений внушал влиятельным особам, Роден получил извещение от папского правительства о том, что он может с большой вероятностью успеха спустя некоторое время бороться за пост, внушавший зависть, страх и ненависть многим королям, пост, который занимали то великие добродетельные люди, то чудовищные злодеи, то люди самого низшего общественного ранга. Но для того, чтобы достичь этой цели, надо было непременно успешно выполнить взятую на себя задачу и выполнить ее, ловко играя пружинами страстей, — нужно было обеспечить обществу Иисуса обладание имуществом семьи Реннепонов.
Итак, обладание этим имуществом имело двоякое и огромное значение, потому что Роден, по личным мотивам, намерен был воспользоваться орденом (глава которого вполне на него полагался) как первой ступенькой для достижения далеко идущих целей, а также использовать его как средство устрашения врагов.
Когда прошла первая минута изумления, основанного, если можно так сказать, только на скромности честолюбивых замыслов и на неверии в собственные силы, часто свойственном действительно выдающимся людям, Роден, взглянув на вещи спокойнее и хладнокровнее, упрекнул себя за это изумление. Но вскоре затем, по удивительному противоречию, повинуясь какому-то невольному ребячеству, овладевающему иногда человеком, который считает себя наедине и защищенным от посторонних глаз, Роден вскочил, схватил письмо со счастливой вестью, подбежал к висящей на стене гравюре, развернул его перед лицом пастуха, гордо и победно покачал головой и, впившись в портрет своими змеиными глазами, процедил сквозь зубы, ткнув грязным пальцем в эмблему папской власти:
— А что, брат? И я, быть может…
После этого забавного обращения Роден возвратился на место. Полученное радостное известие точно возбудило его аппетит. Он положил письмо перед собою, чтобы перечитать его еще раз; лаская его взглядом, он принялся с радостным ожесточением грызть черствый хлеб и редьку, напевая в то же время старый мотив литании[373].
Было что-то ужасное и в то же время великое в необыкновенном, громадном и оправданном честолюбии при сопоставлении его с нищенской конурой.
Отец д'Эгриньи, человек, если не выдающийся, то все-таки имевший значительный вес, вельможа по рождению, гордый, принадлежавший к избранному обществу, никогда и в мыслях бы не осмелился домогаться того, на что рассчитывал Роден. Мелькавшая у отца д'Эгриньи мечта быть когда-нибудь избранным в генералы ордена, который охватывал весь мир, даже ему казалась дерзкой. Разница в силе честолюбия у этих людей понятна. Когда человек высокого ума, здоровый и живой от природы сосредоточивает все свои душевные и телесные силы на одной мысли и при этом упорно, как Роден это и делал, ведет целомудренную и аскетическую жизнь, добровольно отказываясь от всякого удовлетворения духа и плоти, — почти всегда этот человек восстает против священных законов Создателя ради какой-нибудь чудовищной, пожирающей его страсти. Эта страсть является адским божеством, которое святотатственно требует от человека, взамен страшного могущества, уничтожения всех благородных стремлений, всех лучших сторон души, всех инстинктов добра, какими Господь отечески наделил свое создание в своей великой благости и вечной премудрости.
Во время этой немой сцены Роден и не заметил, что занавески окон в четвертом этаже здания, приходившихся выше его окон, слегка раздвинулись, наполовину открыв плутовскую физиономию Пышной Розы и похожее на маску Силена лицо Нини-Мельницы.
Из этого следовало, что, несмотря на свою преграду из носовых платков, Роден нисколько не был гарантирован от любопытных и нескромных взоров двух корифеев «Бурного тюльпана».
Как ни велико было изумление Родена при чтении второго письма из Рима, он не хотел, чтобы в его ответе можно было заметить это изумление. Покончив со скромным завтраком, он взял бумагу и обычным для него, когда он не находил нужным стесняться, резким, отрывистым слогом написал следующее:
«То, о чем меня уведомляют, вовсе меня не изумило. — Я все предвидел. — Нерешительность и трусость всегда дают подобные плоды. — Этого мало. — Еретическая Россия душит католическую Польшу[374]. — Рим благословляет убийц и проклинает жертвы.*
Это мне нравится.
Взамен этого Россия гарантирует Риму через Австрию кровавое укрощение патриотов Романьи[375].
Это мне тоже нравится.
Банды душителей добрейшего кардинала Альбани[376] недостаточно для уничтожения нечестивых либералов. Убийцы утомились.
Это мне уже не нравится. — Необходимо, чтобы они действовали».
* В «Римских делах», в этом великолепном обвинительном акте против Рима, обязанном наиболее евангелическому гению нашего века, читаем: «Пока исход борьбы между Польшей и ее угнетателями оставался сомнительным, официальная римская газета не содержала ни одного слова, которое могло бы оскорбить народ, победивший в стольких битвах; но едва он пал, едва ужасное мщение царя[377]приступило к длительной пытке над целой нацией, обреченной мечу, ссылке, рабству, как та же газета не находила достаточно резких выражений, чтобы уничтожить тех, кого покинула удача. Было бы, однако, ошибкой приписывать эти низкие подлости непосредственно папской власти: она лишь терпела закон, предписываемый ей Россией, которая говорила: „Хочешь жить?.. так стой тут… около эшафота… и по мере того, как жертвы будут падать… проклинай их!“» (Ламенне[378], Римские дела, стр. 110, Паньерр, 1844).
Когда Роден дописывал последние строки, его внимание было вдруг отвлечено звонким и свежим голосом Розы, которая, зная наизусть Беранже, открыла окошко в квартире Филемона и, усевшись на подоконник, очень мило запела прелестный куплет бессмертного песенника:
Не может быть! Не верю в гнев небесный!
Свой долг земной я выполнял, как мог:
Любил любовь и верил в дар чудесный,
И не пускал печали на порог.
Ко мне — любовь, вино, друзья!
Я знаю, Что вправе жить живое существо!
Держа бокал, тебе себя вверяю,
Всех чистых сердцем божество![379]
Эта песня, полная божественного добродушия, так странно противоречила холодной жестокости написанных Роденом строк, что он невольно вздрогнул и со злостью закусил губы, услыхав слова истинного поэта-христианина, который нанес дурной церкви столь много тяжелых ударов. Роден с гневным нетерпением ждал продолжения, но Роза замолчала или, лучше сказать, начала напевать без слов другую песню Беранже — «Добрый папа». Роден не смел выглянуть в окно и узнать, кто была эта несносная певунья; он ограничился тем, что пожал плечами и снова принялся за письмо.
«Прочие дела. Надо было бы разъярить независимых во всех странах. Поднять философическую ярость по всей Европе, подбить либералов и напустить на Рим всех крикунов. Для этого надо повсеместно пропагандировать следующие три положения:
1-е. Постыдно утверждать, что можно спастись, исповедуя какую бы то ни было религию, — только бы нравы были чисты.
2-е. Отвратительно и глупо давать народам свободу совести.
3-е. Не нужно бояться борьбы против свободы печати.
Необходимо заставить слабого человека провозгласить эти тезисы вполне согласными с учением церкви и убедить его, что это произведет прекрасное впечатление в деспотических государствах — на всех правоверных католиков и на людей, сдерживающих намордником народные страсти. — Он попадет в ловушку. — Когда эти предложения будут высказаны, поднимется буря. — Общее восстание против Рима. — Глубокий раскол; священная коллегия делится на три части. — Одни одобряют, другие хулят, третьи трепещут. — Слабый человек[380] перепугается еще больше, чем теперь, когда он позволил задушить Польшу, и отступит перед теми криками, угрозами, упреками и неистовыми ссорами, которые он вызовет.
Это мне нравится и даже очень нравится.
Тогда наступит время действовать нашему высокочтимому отцу: он должен будет встревожить совесть слабого человека, обеспокоить его ум и напугать душу.
Короче: довести до отвращения, разделить совет, изолировать его, устрашить, усилить кровожадный пыл доброго Альбани, разбудить аппетиты санфедистов*[381], дать им пожрать либералов… грабеж, насилия, резня, как в Чезене[382]. — Целое море крови карбонариев. — Слабый человек ею захлебывается. — Такая бойня во имя его!!! Он отступит… отступит… Днем его будет мучить совесть, ночью одолеет страх; мучиться он будет ежеминутно, и отречение, каким он грозит, наступит скоро, скорее, быть может, чем нужно, — это единственная опасность, которую необходимо иметь в виду… Вы об этом позаботитесь.
В случае отречения… — великий исповедник меня понял. Вместо того, чтобы поручить генералу управление нашим орденом как лучшим войском папского престола, я буду управлять им сам. — Тогда мне нечего будет бояться этого войска; пример: янычары[383] и преторианцы[384] всегда являются врагами власти. Отчего? — оттого, что для ее защиты они образуют государство в государстве; в этом их сила.
Климент XIV[385]? Это глупец. — Порочить и уничтожать наше общество — абсурдная ошибка. Защищать, оправдать, стать его генералом — вот что должен был он сделать. Тогда орден был бы в его власти и согласился бы на все. Он поглотил бы нас и приписал к папскому престолу, которому бы нечего было тогда бояться наших… услуг!!!
Климент XIV умер от колик в желудке. — Имеющий уши да услышит! — Я бы, в подобном случае, от этой смерти не умер».
* Едва только папа Григорий XVI вступил на престол, он узнал о бунте в Болонье[386]. Первым его действием было призвать на помощь австрийцев и поднять санфедистов. Кардинал Альбани разбил либералов в Чезене, причем солдаты разрушали церкви, совершали насилия над женщинами и громили город. В Форли[387]банды хладнокровно совершали убийства. В 1832 году санфедисты открыто носили медали с изображением герцога Моденского[388]и папы, получали патенты от имени апостолической конгрегации[389]и пользовались всякими привилегиями и индульгенциями[390]. Их клятвы состояли буквально в следующем: «Клянусь восстановить трон и алтарь на костях подлых либералов, уничтожить их без жалости к крику детей, к слезам стариков и женщин». «Беспорядки, чинимые этими разбойниками, превосходили всякую меру Римский двор руководил анархией и организовал санфедистов в добровольческий корпус, которому были дарованы „новые привилегии“» («Революция и революционеры в Италии», «Revue des Deux Mondes», 15 novembre 1844).
Снова раздался звонкий, жемчужный голосок Розы.
Роден даже привскочил со злости. Но вскоре, прислушиваясь к незнакомому куплету (он не так хорошо изучал Беранже, как соломенная вдова Филемона), иезуит, склонный к определенному суеверию, изумился и почти испугался странного сопоставления: вот ведь что говорит добрый папа в песне Беранже:
Что мне король? О, нищий глупый,
Бандит кичливый и хмельной!
Ты покупаешь сан за трупы,
Злодейством гроб готовишь свой.
Твой грех за деньги отпущу я,
Иль скиптр сменю на посошок.
Мой голубок,
Ликуй дружок,
Танцуй, дружок, —
Смотри, как молнии мечу я.
Сам Зевс меня усыновил.
Горяч мой пыл![391]
Роден, привстав со стула, вытянув шею, с остановившимся взором, еще прислушивался к пению, а Пышная Роза, подобно пчеле, перепархивающей с цветка на цветок, уже перешла к другой песенке своего обширного репертуара и принялась напевать очаровательный мотив «Колибри»[392]. Иезуит в оцепенении вернулся на место. Но после минутного размышления его лицо вдруг просияло: он увидел счастливое предзнаменование в этом странном происшествии. Он снова принялся писать, и его первые слава дышали особенной уверенностью в неизбежности того, что должно было случиться.
«Никогда я так не был уверен в успехе, как в данный момент. Тем более не надо ничем пренебрегать. — Мои предчувствия требуют удвоенного усердия. Мне пришла вчера на ум новая мысль. — Здесь будут работать в одном направлении с вами. — Я основал ультракатолическую газету „Любовь к ближнему“. — По ультрамонтанской, тиранической, свободоубийственной ярости ее сочтут за орган Рима. — Я этот слух поддержу. — Новая волна ярости.
Это меня устраивает.
Я подниму вопрос о свободе образования. — Либералы нашего изготовления нас поддержат. — Болваны! Они считают, что мы подчиняемся общим законам, когда благодаря нашим привилегиям, нашим преимуществам, влиянию через исповедальню, нашим отношениям к папе мы стоим вне этих законов! — Вдвойне дураки, потому что считают нас обезоруженными в то время, как сами остаются без оружия против нас! — Жгучий вопрос, гневные вопли, новое отвращение к слабому человеку. — Поток растет из ручейков.
Это меня опять-таки устраивает.
Можно все это выразить двумя словами: Конец: отречение. — Средство: непрерывная пытка, вечная тревога. — Плата за избрание — наследство Реннепонов. Цены установлены, товар запродан».
Роден внезапно прекратил писать; ему послышался какой-то шум за дверью, выходившей на лестницу. Он начал прислушиваться, затаив дыхание, но вновь наступила тишина. Подумав, что, вероятно, он ошибся, Роден продолжал писать:
«Я беру на себя дело Реннепонов, единственный стержень всех наших материальных расчетов. Надо начать все сначала. — Заменить дурацкие удары, которые наносил своей дубиной отец д'Эгриньи, чуть было не погубивший все дело, изменив игру интересов и стимулы страстей. — У отца д'Эгриньи есть свои достоинства; он светский человек, не лишенный обаяния, довольно зоркий; но все это слишком однобоко, и он не настолько велик, чтобы уметь делаться маленьким. В своей среде он может быть мне полезен. — Я вовремя пустил в ход полноправные полномочия преподобного отца генерала; если будет нужно, я объясню отцу д'Эгриньи свои тайные обязательства перед генералом. Он до сих пор верит в свое предназначение наследства, о котором вы знаете, — мысль хорошая, но не своевременная, — можно достичь того же иными путями.
Сообщения оказались ложными. — Больше двухсот миллионов; теперь то, что было сомнительно, стало очевидным, круг расширяется. — Дело Реннепонов мне вдвойне интересно. — Раньше чем через три месяца миллионы станут нашими, да еще по собственной воле наследников; это необходимо. Иначе светская партия ускользнет из моих рук, и мои шансы уменьшатся наполовину. — Я потребовал неограниченных полномочий. — Время не терпит, и я действую, как будто уже их имею. — Мне необходима одна справка, я ее ожидаю от вас, — она мне необходима — слышите? — Вам поможет в этом деле громадное влияние вашего брата при венском дворе. — Я хочу иметь самые подробные сведения о теперешнем положении герцога Рейхштадтского[393], Наполеона II для сторонников Империи. — Нельзя ли через вашего брата завести с принцем тайную переписку, о которой бы не знали его приближенные? Справьтесь поскорее, — дело спешное. — Эта записка пойдет сегодня, завтра я напишу еще. — Доставлена она будет через мелкого торговца, как всегда».
В ту минуту, когда, закончив письмо, Роден его запечатывал и клал в двойной конверт, ему снова послышался шум на лестнице… Он прислушался… Через несколько минут раздался стук в дверь. Роден вздрогнул. Более года жил он здесь, и никогда ничего подобного не случалось. Поспешно спрятав в карман написанное письмо, он подошел к старому чемодану, стоявшему под кроватью, вынул из него сверток бумаг в рваном носовом платке и, прибавив к ним полученные в этот день шифрованные письма, положил все обратно в чемодан, тщательно заперев его.
В дверь продолжали стучать с усиливающимся нетерпением.
Роден взял корзину зеленщицы, зонтик и встревоженно пошел узнать, кто был непрошеный посетитель. Отворив дверь, он очутился лицом к лицу с Пышной Розой, которая, сделав реверанс, с самым невинным видом спросила:
— Господин Роден?
Несмотря на удивление и беспокойство, Роден и бровью не повел; он поторопился только скорее захлопнуть дверь, заметив, что молодая девушка с любопытством заглядывала в комнату.
— Кого вам нужно, моя милая? — добродушно спросил он.
— Господина Родена, — бойко отвечала Пышная Роза, смотря в упор на Родена и широко открыв прекрасные голубые глаза.
— Здесь такого не имеется, — отвечал Роден, делая шаг к лестнице. — Впрочем, не знаю… быть может, этажом выше… или ниже.
— О! Вот как! Надо быть полюбезнее в ваши годы! — сказала Роза, пожимая плечами. — Как будто я не знаю, что вас-то и зовут господином Роденом.
— Шарлеманем, — отвечал, кланяясь, социус. — Я — Шарлемань, к вашим услугам, если только еще способен служить.
— Нет, не способны, — величественно ответила Роза, а затем насмешливо продолжала: — Мы, должно быть, прячемся здесь с какой-нибудь кошечкой, если меняем имя? Должно быть, побаиваемся, что мамаша Роден нас выследит?
— Слушайте, милая девочка, — отечески улыбаясь, сказал социус. — Вам повезло: я добрый старик и люблю юность… веселую молодежь… так что потешайтесь, сколько вам угодно… хотя бы и на мой счет… Но только теперь пропустите… потому что мне некогда.
И Роден сделал еще шаг к лестнице.
— Господин Роден, — торжественно начала Роза. — Я имею сообщить вам нечто важное; я должна с вами посоветоваться об одном сердечном деле.
— Послушайте, однако, шалунья, да разве в вашем доме не к кому приставать, что вы пришли еще и в этот дом?
— Да я здесь и живу, господин Роден, — отвечала молодая девушка, лукаво подчеркивая имя своей жертвы.
— Вы? Скажите-ка, я и не подозревал о существовании такой хорошенькой соседки.
— О, да!.. я здесь уже полгода, господин Роден.
— В самом деле? Где же ваша квартира?
— В здании напротив, господин Роден, на четвертом этаже.
— Так это вы так хорошо сейчас пели?
— Именно я, господин Роден.
— Вы мне поистине доставили большое удовольствие.
— Вы очень любезны, господин Роден.
— Вы живете, я полагаю, с вашей почтенной семьей?
— Ну, конечно, господин Роден, — скромно опуская глазки, отвечала Роза. — Я живу с дедушкой Филемоном и бабушкой Вакханкой… Королевой, одним словом.
До сих пор Роден был сильно встревожен, не зная, каким путем выведала Роза его настоящее имя; но когда она упомянула о Королеве Вакханок и он узнал, что та живет здесь в доме, он счел себя достаточно вознагражденным за неприятный инцидент с появлением Пышной Розы. Ему было крайне важно знать, где он может, найти Королеву Вакханок, любовницу Голыша и сестру Горбуньи, тем более, что последняя была зачислена в разряд опасных после разговора с настоятельницей и участия в попытке к бегству мадемуазель де Кардовилль. Кроме того, Роден надеялся искусно выпытать у Розы, от кого она узнала, что господин Шарлемань зовется Роденом.
Поэтому, едва девушка произнесла имя Королевы Вакханок, Роден всплеснул руками, стараясь выказать себя изумленным и живо заинтересованным.
— Ах, милая девушка! — воскликнул он. — Умоляю вас, бросьте шутки… Не идет ли здесь речь о молодой девушке, которая носит такое прозвище и у которой есть горбатая сестра?
— Да, именно, — отвечала в свою очередь изумленная Роза. — Ее зовут Сефиза Соливо, и мы с ней очень дружны.
— Ага! так она ваша подруга? — спросил задумчиво Роден.
— Да, это моя лучшая подруга.
— И вы ее любите?
— Как сестру… Бедная девушка! я стараюсь сделать для нее, что могу!.. Но как это вы в ваши годы, такой почтенный человек можете знать Королеву Вакханок?.. Ага… то-то вы под чужими именами прячетесь…
— Милая моя девочка, право, мне теперь не до смеха, — проговорил Роден так грустно, что Розе даже стало совестно за свои насмешки, и она спросила:
— Но откуда же вы знаете Сефизу?
— Увы! я знаю не ее… а одного славного парня, который любит ее без ума…
— Жака Реннепона?
— Иначе Голыша. Он теперь, бедняга, в долговой тюрьме, — со вздохом проговорил Роден. — Я вчера его там видел.
— Вчера? Как все хорошо вышло! — воскликнула Роза, хлопая в ладоши. — Пойдемте тогда поскорее к Филемону: вы успокоите Сефизу насчет ее возлюбленного… она в такой тревоге. Пойдемте скорее!
— Ах, милая девушка! Если бы у меня еще были хорошие новости об этом славном малом, которого я люблю, несмотря на все его глупости (кто их на своем веку не делал, глупостей-то!), — добродушно и снисходительно заметил Роден.
— Еще бы! — сказала Роза, покачивая бедрами, точно все еще была в костюме дебардера.
— Скажу больше, — добавил Роден, — я его и люблю за глупости, так как что ни говори, а у тех, кто так великодушно бросает деньги для других, всегда добрая душа и доброе сердце.
— А знаете, право, вы славный человек! — проговорила Роза, пришедшая в восторг от философских воззрений Родена. — Но отчего бы вам не сходить к Сефизе, чтобы потолковать с ней о Жаке?
— К чему сообщать ей то, что она уже знает? Что Жак в тюрьме?.. Все, чего я желал бы, — это вытащить бедного малого из столь запутанного дела.
— Ах! сделайте это! Освободите Жака из тюрьмы, — с живостью вскричала Роза. — Мы вас за это с Сефизой расцелуем!
— Что имеем, не храним… милая шалунья! — с улыбкой отвечал Роден. — Но успокойтесь: я не жду награды за то добро, какое стараюсь делать.
— Значит, вы надеетесь выручить Жака из тюрьмы?
Роден покачал головой и произнес с огорченным и разочарованным видом:
— Сначала я надеялся!.. Но теперь… делать нечего… все изменилось!
— Почему же? — удивленно спросила Пышная Роза.
— Я уверен, что вам показалась очень забавной эта дурная шутка насчет моего имени… Я вас понимаю, милая девочка… вы ведь только эхо… Кто-нибудь, конечно, подучил вас: «Поди, мол, и скажи господину Шарлеманю, что он господин Роден… то-то выйдет потеха!»
— Само собой разумеется, что мне и в голову не пришло бы назвать вас господином Роденом; такого имени из головы не выдумать! — отвечала Махровая Роза.
— Ну, так вот этот неловкий шутник и повредил, — конечно, сам того не зная, — участи бедного Жака Реннепона.
— Ах ты Господи! И это потому, что я вас назвала господином Роденом вместо господина Шарлеманя? — воскликнула Роза с грустью, начиная раскаиваться, что приняла участие в шутке по наущению Нини-Мельницы. — Но что же общего между этой шуткой и услугой, которую вы хотели оказать Жаку?
— Этого я не могу вам сообщить… Мне очень жаль бедного Жака… поверьте, милая, но… пропустите меня все-таки вниз…
— Послушайте… прошу вас, — сказала Пышная Роза. — А если я вам открою того, кто меня научил назвать вас Роденом, вы тогда не покинете Жака?
— Я, моя милая, не желаю выпытывать чужие секреты! Вы были, быть может, во всей этой истории игрушкой или эхом очень опасных людей! Ну, и сознаюсь вам: несмотря на интерес, который мне внушает Жак Реннепон, я вовсе не хочу создавать себе врагов. Я человек маленький… Храни меня Господи!
Пышная Роза никак не могла понять, чего боялся Роден, а последний на это именно и рассчитывал. После минутного размышления молодая девушка сказала:
— Знаете, все это для меня очень мудрено, я ничего не понимаю. Я знаю только одно, что крайне жалею, если повредила Жаку своей шалостью. Поэтому я решилась вам во всем признаться… быть может, моя откровенность и пригодится…
— Откровенность часто освещает самые темные вещи, — поучительно проговорил Роден.
— Ну что же, тем хуже для Нини-Мельницы, — объявила Пышная Роза. — Зачем он меня подучил сказать глупость, которая может повредить возлюбленному бедной Сефизы? Вот что было: Нини-Мельница, толстый шут, увидел вас сейчас на улице; наша привратница назвала вас господином Шарлемань. Он мне и говорит: «Нет, его зовут Роденом. Давай подшутим над ним. Роза, идите, постучитесь к нему и назовите его прямо Роденом. Увидите, какую он смешную рожу скорчит». Я обещала, правда, Нини-Мельнице его не выдавать, но раз это может повредить Жаку… тем хуже для него, я называю вам его имя.
При имени Нини-Мельницы Роден не мог удержаться от жеста изумления. Конечно, бояться этого памфлетиста, которого он сделал главным редактором газеты «Любовь к ближнему», было нечего. Но благодаря болтливости в пьяном виде Нини-Мельница мог ему мешать и навредить, так как Родену, по только что родившемуся плану, часто пришлось бы бывать в этом доме, чтобы через Сефизу влиять на Голыша. Поэтому социус мысленно решил отделаться от этого препятствия.
— Итак, моя милая, — сказал он Пышной Розе, — вас научил подшутить надо мною господин Демулен?
— Не Демулен, а Дюмулен, — возразила Пышная Роза. — Он пишет в духовных журналах и за хорошую плату защищает священников. Что касается его собственной святости, то его патронами могут считаться разве св. Суаффар[394], да св. Шикар[395], как он сознается сам.
— Должно быть, он веселый господин?
— Да, славный малый!
— Позвольте, позвольте, — заметил Роден, делая вид, что вспоминает. — Ему так лет тридцать шесть — сорок… толстяк… такое красное лицо?
— Да, точно стакан с красным вином, — отвечала Пышная Роза, — а среди лица нос, как спелая малина!
— Ну да, это он… Господин Дюмулен… конечно! Теперь я вполне спокоен, моя милая, меня больше не тревожит эта шутка. Да, да. Достойный человек, этот господин Дюмулен… только немножко сильно любит развлекаться…
— Так что вы все-таки постараетесь помочь Жаку? Вам не помешает глупая шутка Нини-Мельницы?
— Надеюсь, что нет.
— А мне не нужно говорить Нини-Мельнице, что я вам призналась, как он научил меня назвать вас господином Роденом?
— Почему же нет? Во всех делах всегда нужно говорить правду, дитя мое.
— Но Нини-Мельница так наказывал не выдавать его вам…
— Но ведь вы мне его назвали из хороших побуждений… почему же вам ему в этом не признаться?.. Впрочем, это ваше дело, моя милая… Поступайте, как знаете.
— А Сефизе я могу сказать о вашем добром намерении помочь Жаку?
— Откровенность, дитя мое, откровенность важнее всего. Когда говоришь правду, ничем не рискуешь…
— Бедняжка! Как она обрадуется! — с живостью прервала его Роза. — И как это ей теперь нужно!
— Пусть только она не преувеличивает… Точно я ведь ничего обещать не моту… ну, хоть бы насчет его выхода из тюрьмы! Скажу только, что буду хлопотать… Одно могу обещать наверное… ведь она очень нуждается, ваша подруга, со времени заключения Жака в тюрьму?
— Увы! да!
— Ну, так вот я могу обещать… маленькую помощь, начиная даже с сегодняшнего дня… Это чтобы дать ей возможность жить честно… И если она будет вести себя умно… если умно будет себя вести… то позднее… быть может…
— Ах! вы не можете поверить, как вовремя вы пришли на помощь бедной Сефизе!.. Право, точно вы ее ангел-хранитель!.. Честное слово, Роден вы или Шарлемань, а я поклянусь, что вы превосходный…
— Тише, тише, не надо преувеличивать, — прервал ее Роден. — Скажите просто: «добрый, мол, вы старичок», и больше ничего, моя милая девочка. Нет!.. вы посмотрите, как странно вещи складываются! Ну, мог ли я знать, когда услыхал, что кто-то ко мне стучится, — а откровенно сказать, это меня порядочно рассердило, — кто бы мог мне сказать тогда, что это пришла молоденькая соседка, которая под предлогом неуместной шутки дала мне возможность сделать доброе дело?.. Ну, идите же, успокойте вашу подругу… Она еще сегодня получит пособие; итак, надейтесь и верьте! Слава Богу, добрые люди на земле еще не перевелись.
— Вы тому подтверждение!
— Помилуйте… это очень просто! Стариковское счастье — видеть счастливыми молодых!
Все это произносилось с таким искренним простодушием, что у Пышной Розы навернулись слезы на глаза, и она продолжала совсем растрогавшись:
— Слушайте, конечно, и я и Сефиза — мы простые, бедные девушки, и не из слишком добродетельных… Но сердца у нас добрые, и если когда-нибудь вы заболеете, так только дайте нам знать: никто лучше нас за вами ухаживать не станет… мы ведь лишь этим и можем вам отплатить… Конечно, и Филемона я так настрою, что он даст себя в куски за вас изрезать, ручаюсь за это, так же как Сефиза поручится за Жака, который будет полностью ваш на жизнь и на смерть!..
— Видите, милая девочка, разве я не правду говорил? Голова шалая, но сердце золотое! А теперь, до свидания!
И Роден поднял свою корзинку, которую он поставил возле себя на пол.
— Дайте-ка мне корзинку: она вам мешает, — отбирая у Родена корзину, заметила Пышная Роза. — А сами обопритесь на меня: на лестнице так темно… вы можете оступиться.
— Спасибо, милочка, принимаю ваше предложение… Я уже не слишком бодр…
И, отечески опираясь на правую руку Пышной Розы, которая несла корзинку, Роден спустился по лестнице и вышел на двор.
— Вон видите, там, на четвертом этаже, толстую рожу, приклеившуюся к стеклу? — спросила Родена Пышная Роза, указывая на свое окно. — Это Нини-Мельница и есть… Узнаете?.. ваш ли?
— Мой, мой! — отвечал Роден и благосклонно махнул рукой Дюмулену, который с изумлением отскочил от окна.
— Бедняга!.. я уверен, что теперь… после своей глупой шутки, он меня боится… — улыбаясь, заметил Роден. — Он ошибается.
Сказав «он ошибается», Роден зловеще закусил губы, но Пышная Роза этого не заметила.
— Ну, а теперь, моя милая, бегите домой, утешьте вашу подругу добрыми вестями… Ваша помощь мне больше не нужна, — сказал Роден, когда они вошли под ворота.
— Отлично, я горю нетерпением рассказать Сефизе о вашей доброте!..
И Пышная Роза побежала к лестнице.
— Тише, тише, шалунья, а корзинку-то мою, корзинку-то куда утащили?
— Ах! и в самом деле!.. извините! вот она!.. Нет, как Сефиза будет рада, бедняжка. До свидания!
И хорошенькая фигурка Пышной Розы исчезла за поворотом лестницы, на которую она взбежала быстрыми и нетерпеливыми шагами.
Роден вышел из-под ворот.
— Вот ваша корзина, хозяюшка, — сказал он, останавливаясь на пороге лавки матушки Арсены. — Очень вам благодарен за вашу любезность.
— Не за что, я всегда к вашим услугам. Хороша ли была редька?
— Великолепная, хозяюшка, сочная и превосходная.
— Очень рада! Скоро ли мы вас увидим опять?
— Надеюсь… Не можете ли вы мне указать, где здесь ближайшая почта?
— Налево за углом.
— Тысячу благодарностей.
— Верно, любовное письмецо! — засмеялась привратница, которую привели в игривое расположение духа шутки Пышной Розы и Нини-Мельницы.
— Ай, ай, ай! хозяюшка! — ухмыляясь, отвечал Роден.
Затем, сразу сделавшись серьезным, он низко поклонился и сказал:
— Ваш покорный слуга!
И вышел на улицу.
Мы поведем теперь читателя в больницу доктора Балейнье, где до сих пор заперта мадемуазель де Кардовилль.
Адриенну де Кардовилль еще строже заперли в доме доктора Балейнье после того, как Агриколь и Дагобер пытались освободить ее ночью, после того, как солдат, довольно тяжело раненный, смог только благодаря беззаветной храбрости Агриколя, которому геройски помогал Угрюм, достигнуть маленькой калитки монастыря и выбежать на наружный бульвар вместе с молодым кузнецом.
Пробило четыре часа. Адриенну со вчерашнего дня перевели в комнату третьего этажа дома умалишенных; решетчатое окно, защищенное снаружи навесом, скудно пропускало свет в комнату. Девушка после разговора с Горбуньей со дня на день ожидала освобождения, рассчитывая на вмешательство друзей. Но ее сильно тревожила неизвестность по поводу участи Дагобера и Агриколя.
Совершенно не зная, чем кончилась борьба между ее освободителями и сторожами больницы и монастыря, она напрасно осаждала вопросами своих сиделок. Они оставались немы. Конечно, эти обстоятельства еще больше восстанавливали Адриенну против княгини де Сен-Дизье, отца д'Эгриньи и их клевретов. Грустно сидела она у столика, перелистывая какую-то книгу и опершись головой на руку, причем ее бледное лицо, с глубокой синевой под глазами — признаком тревоги и утомления — почти совсем скрывалось под спустившимися на лоб длинными локонами золотистых волос.
Дверь отворилась, и в комнату вошел доктор Балейнье. Светский иезуит, служивший покорным и пассивным орудием в руках ордена, доктор не вполне был посвящен, как мы уже говорили, в тайны княгини и аббата д'Эгриньи. Он не знал ни о том, почему Адриенну лишили свободы, ни о резкой перемене в положении аббата д'Эгриньи и Родена, происшедшей вчера после вскрытия завещания Мариуса де Реннепона. Он только накануне получил строгий приказ отца д'Эгриньи (уже подчинившегося Родену) покрепче запереть мадемуазель де Кардовилль, обращаться с ней строже и заставить ее — дальше будет видно, какими способами, — отказаться от мысли преследовать их по суду.
При виде доктора Адриенна не могла скрыть презрения и отвращения, внушаемых ей видом этого человека. Господин Балейнье, напротив, был, как всегда, слащав, сиял улыбками и совершенно спокойно и уверенно приближался к девушке. Он остановился в нескольких шагах перед нею, как бы желая внимательнее разглядеть ее, и, сделав вид, что совершенно удовлетворен наблюдениями, заметил:
— Ну, слава Богу, несчастное приключение предпоследней ночи не оставило тех дурных последствий, которых я боялся… Вам сегодня лучше: свежее цвет лица и спокойнее манеры… Только глаза немножко ярче блестят, чем следует… но совсем не так болезненно, как ранее!.. Как жаль! Вам было гораздо лучше, а теперь из-за этого неприятного ночного происшествия ваше выздоровление должно затянуться, потому что вы снова вернулись к тому же состоянию экзальтации, тем более досадному, что вы себе не отдавали в нем отчета… Но, к счастью, благодаря нашим заботам ваше выздоровление не затянется на слишком продолжительный срок.
Как ни привыкла Адриенна к нахальству служителя иезуитов, она все-таки не удержалась и заметила с улыбкой горького презрения:
— Как опрометчива ваша искренность! Сколько бесстыдства в вашем усердии честно заработать обещанную награду!.. Ни на миг вы не сбросите своей маски. Вечно ложь и хитрость! Знаете, если вам так же утомительно играть роль в постыдном фарсе, как мне отвратительно на это смотреть, так, пожалуй, вам платят не так уж и много!
— Увы! — проникновенно заметил доктор. — Все те же фантазии, что вы не нуждаетесь в моем уходе. Считать, что я играю комедию, когда говорю о том печальном положении, которое заставило меня привезти вас сюда помимо вашей воли! Если бы не это маленькое проявление владеющего вами безумия, можно было бы надеяться, что вы на пути к совершенному выздоровлению. Позднее ваше доброе сердце поможет вам разобраться в этом, и судить меня вы будете иначе: как я того заслуживаю.
— Да, — отвечала Адриенна, подчеркивая его слова. — Надеюсь, что близок тот день, когда вы будете судимы, как вы того заслуживаете!
— Вот вторая мания! — с сожалением воскликнул доктор. — Послушайте, будьте же разумнее… бросьте это ребячество…
— Отказаться от мысли судом потребовать возмездия за себя и наказания для вас и ваших соучастников?.. Никогда, о, никогда!
— Ну, хорошо! — заметил доктор, пожимая плечами. — Ведь я уверен, что по выходе из больницы вы будете думать совсем о другом… моя прелестная неприятельница!
— Конечно, вы по-христиански забываете то зло, какое делаете… Но я, к счастью, обладаю хорошей памятью!
— Поговорим серьезно, — начал суровым тоном Балейнье. — Неужели вы действительно решитесь обратиться в суд?
— Да. А вы знаете, если я чего хочу, то весьма упорна в своих желаниях.
— Ну, так я вас умоляю, для вас же самой, в ваших интересах: не раздувайте этого дела, — убежденно произнес Балейнье.
— Я думаю, что вы немножко смешиваете свои интересы с моими.
— Послушайте! — с хорошо разыгранным нетерпением начал доктор, как бы вполне уверенный, что сможет убедить мадемуазель де Кардовилль. — Неужели у вас хватит безрассудной отваги привести в полное отчаяние двух добрых и великодушных людей?
— Только двоих? Шутка была бы полнее, если бы вы сказали троих: вас, тетушку и аббата д'Эгриньи, потому что, вероятно, это те самые великодушные и добрые особы, за которых вы меня просите?
— Ах, не в нас дело!
— А в ком же? — с изумлением спросила Адриенна.
— Дело идет о двух бедняках, подосланных, вероятно, теми, кого вы называете своими друзьями, с целью освободить вас; они забрались ночью в сад монастыря, а оттуда сюда; выстрелы, которые вы слышали, были направлены в них.
— Увы! Я была в этом уверена… А мне не хотят сказать, ранили их или нет! — с трогательной грустью воскликнула Адриенна.
— Один из них был действительно ранен, но, должно быть, не очень опасно, потому что мог идти и убежал от преследователей.
— Хвала небу! — радостно воскликнула молодая девушка.
— Очень похвально радоваться тому, что они ускользнули. Но тогда удивительно, почему вы непременно хотите навести полицию на их след?.. Странный способ доказать свою благодарность.
— Что вы хотите сказать?
— Потому что ведь если их арестуют, — продолжал доктор, не обращая внимания на слова Адриенны, — то за ночное нападение со взломом они попадут на каторгу.
— О!.. и все это из-за меня!
— Мало того, что из-за вас, они будут осуждены вами.
— Мною?
— Конечно, если вы вздумаете мстить вашей тетушке и аббату д'Эгриньи. О себе я не говорю: я в полной безопасности. Словом, если вы будете жаловаться в суд за лишение вас свободы, то это случится непременно.
— Я вас не понимаю, объяснитесь! — сказала Адриенна с возрастающей тревогой.
— Какое вы еще дитя! — воскликнул с убежденным видом светский иезуит. — Как вы не можете понять, что если правосудие займется каким-нибудь делом, то направить или остановить его по своей охоте будет абсолютно невозможно? Когда вы выйдете отсюда, вы подадите жалобу на меня и на свою семью. Не так ли? Что же из этого выйдет? Начнется следствие, будут вызваны свидетели, правосудие произведет самые подробные дознания… Что же дальше? Конечно, станет известным и это покушение, которое я и настоятельница монастыря, во избежание толков хотели оставить без последствий. Ввиду того, что это деле уголовное и предусматривает наказание, связанное с поражением в правах, начнут деятельно отыскивать виновников. А так как они, вероятно, задержались в Париже, — то ли из долга, то ли из-за работы, — да к тому же чувствуют себя в полной безопасности, поскольку действовали из благородных побуждений, то их очень скоро найдут и арестуют. Кто же будет виновен в аресте? Вы сами, подавая на нас жалобу.
— Это было бы ужасно, месье! Это невозможно!
— Очень возможно, — продолжал господин Балейнье. — В то время, как я и настоятельница, несмотря на наше неоспоримое право жаловаться, хотим погасить это дело, вы… вы… для которой эти несчастные рисковали каторгой… вы намереваетесь их предать!
Адриенна достаточно понимала иезуита и сразу догадалась, что чувство жалости и милосердия доктора Балейнье к Дагоберу и его сыну вполне зависит от того, какое решение она примет: даст волю своему законному желанию отомстить врагам или нет… Роден, приказания которого исполнял, сам того не зная, доктор, был слишком ловок, чтобы объявить мадемуазель де Кардовилль прямо: «Если вы вздумаете нас преследовать, мы донесем на Дагобера и его сына»; ведь можно добиться тех же результатов, если хорошенько ее напугать опасностями, угрожающими друзьям. Как ни мало была девушка знакома с законами, она благодаря простому здравому смыслу понимала, что ночное предприятие старика и сына может навлечь на них серьезные неприятности. В то же время, думая обо всем том, что она выстрадала в этом доме, перечисляя все обиды, накопившиеся в глубине сердца, Адриенна считала оскорбительным для себя отказаться от горького удовольствия публично разоблачить и посрамить гнусные махинации. Доктор Балейнье исподтишка наблюдал за своей одураченной, по его мнению, жертвой и, казалось, очень хорошо понимал причину ее молчания и нерешительности.
— Позвольте, однако, месье, — начала она не без смущения. — Предположим, что я, по какому бы то ни было поводу, решусь не подавать ни на кого жалобы, забыть все зло, какое было мне нанесено, — когда же я выйду отсюда на свободу?
— Не знаю: все будет зависеть от вашего выздоровления, — отвечал доктор. — Положим, оно идет довольно быстро… но…
— Снова эта глупая и дерзкая комедия! — с негодованием прервала его мадемуазель де Кардовилль. — Я вас прошу сказать мне прямо: сколько времени я буду еще заперта в этом ужасном доме… Настанет же, наконец, день, когда меня должны будут выпустить?
— Надеюсь… — с набожной миной отвечал светский иезуит, — но когда — не знаю… Впрочем, я должен вас предупредить, что всякие попытки вроде той, что сделана ночью, теперь уже неосуществимы: приняты строгие меры… За вами учрежден самый тщательный надзор, чтобы у вас не было никакого сообщения с внешним миром; это необходимо для вашей же пользы, иначе вы снова можете прийти в состояние опасного возбуждения.
— Так что, — спросила испуганная Адриенна, — по сравнению с тем, что меня ожидает, я, значит, пользовалась свободой все это время?
— Все делается прежде всего для вашей пользы! — отвечал доктор самым убедительным тоном.
Мадемуазель де Кардовилль, чувствуя бессилие своего негодования и отчаяния, с раздирающим вздохом закрыла лицо руками. В это время послышались шаги, и в комнату вошла, предварительно постучавшись, одна из сиделок.
— Месье, — сказала она доктору испуганно, — какие-то два господина требуют немедленного свидания с вами и с барышней.
Адриенна с живостью подняла голову; лицо ее было в слезах.
— А как зовут этих господ? — спросил Балейнье, сильно удивленный.
— Один из них, — продолжала сиделка, — сказал мне: «Предупредите доктора, что я следователь и имею дело до мадемуазель де Кардовилль по поручению суда».
— Следователь! — вырвалось у доктора, вспыхнувшего от волнения и тревоги.
— Слава Богу! — воскликнула Адриенна, вскочив с места; радостная надежда сияла на ее лице сквозь недавние слезы. — Моих друзей успели уведомить!.. Наконец-то наступил час правосудия!
— Попросите их сюда, — сказал доктор Балейнье сиделке после минутного размышления.
Потом, становясь все более и более встревоженным, он скинул, наконец, маску добродушия и, подойдя к Адриенне с суровым, почти угрожающим видом, противоречившим его обычному спокойствию и лицемерной улыбке, сказал ей шепотом:
— Берегитесь… мадемуазель!.. Слишком рано вы обрадовались!..
— Теперь уж вам меня не запугать, — отвечала мадемуазель де Кардовилль с сияющими от радости глазами. — Вероятно, господина де Монброна успели предупредить по его возвращении… и он сопровождает судью… чтобы освободить меня!
Затем Адриенна прибавила с горькой иронией:
— Мне остается только пожалеть вас… и ваших сообщников…
— Мадемуазель! — заговорил Балейнье, не в силах будучи скрыть своей усиливавшейся тревоги. — Повторяю вам… берегитесь!.. Помните, что я вам сказал: ваша жалоба повлечет за собой открытие того, что произошло позавчера ночью… Берегитесь! в ваших руках участь и доброе имя солдата и его сына… Поразмыслите над этим!.. Речь идет о каторге.
— Не думайте, пожалуйста, что вам удалось меня одурачить!.. Как будто я не вижу, что вы хотите меня запугать. Признайтесь лучше прямо, что если я пожалуюсь на вас, то вы сейчас же донесете на солдата и его сына?
— Я повторяю одно: что если вы пожалуетесь, то эти люди погибли, — уклончиво отвечал иезуит.
Не зная, что и думать об опасных последствиях, какими угрожал ее друзьям доктор, Адриенна воскликнула:
— Что же, вы хотите, чтобы я отвечала ложью на вопросы судьи?
— Вы будете говорить… истинную правду, когда скажете, что вас сочли нужным поместить сюда из-за необыкновенного возбуждения ваших нервов, — отвечал доктор, начиная надеяться на успех своей хитрости, — но что теперь, когда состояние вашего здоровья значительно улучшилось, вы вполне согласны с тем, что эта мера была очень разумна, и признаете всю (пользу, какую она вам принесла. Я подтвержу ваши слова… потому что ведь это истинная правда!..
— Никогда! — с негодованием воскликнула Адриенна. — Никогда я не приму участия в этом недостойном обмане! Никогда не унижусь до того, чтобы оправдать бессовестное преследование, которому меня подвергали!..
— Вот и следователь! — сказал доктор, прислушиваясь к приближающимся шагам. — Повторяю… Берегитесь!
Дверь отворилась, и на ее пороге, к неописуемому изумлению доктора, появился Роден в обществе господина, одетого во все черное, с почтенным и строгим лицом.
Роден, действуя коварно и осторожно в соответствии со своим планом, о чем мы расскажем позднее, не только не предупредил аббата д'Эгриньи и, следовательно, доктора о том, что он посетит больницу вместе с судебным следователем, но еще велел накануне доктору построже запереть мадемуазель де Кардовилль.
Можно легко себе представить двойное изумление врача, когда вслед за чиновником, строгая физиономия которого успела уже порядочно напугать его, в комнату вошел скромный и незаметный секретарь аббата д'Эгриньи.
Еще у самых дверей Роден, по-прежнему нищенски одетый, почтительным и в то же время сочувственным жестом указал чиновнику на Адриенну де Кардовилль. Когда, пораженный редкой красотой девушки, представитель правосудия остановился перед ней с взглядом, полным сочувствия и изумления, Роден скромно отошел в сторону. Доктор Балейнье, ничего не понимая во всей этой сцене, попробовал было выразительными жестами просить у Родена какого-нибудь объяснения насчет неожиданного визита представителя правосудия. Но, к вящему изумлению доктора, Роден делал вид, что вовсе не знает его, и смотрел на него как бы с величайшим изумлением. Больше того: когда хозяин лечебницы повторил немые вопросы, Роден подошел к нему, вытянул искривленную шею и громко спросил:
— Вы что-то сказали, доктор?
При этих словах, нарушивших воцарившееся молчание и совершенно поразивших Балейнье, чиновник оглянулся, и Роден с неподражаемым хладнокровием заявил ему:
— Со времени нашего прихода сюда доктор все делает мне какие-то таинственные знаки… Должно быть, он имеет сообщить мне что-нибудь особенное… Но так как у меня секретов нет, то я попрошу его объясниться громко.
При этом заявлении, произнесенном самым вызывающим тоном и сопровождавшемся ледяным взором, Балейнье так растерялся, что в первую минуту совершенно не знал, что и отвечать. Несомненно, этот инцидент и последовавшее за ним молчание произвели очень неблагоприятное впечатление на представителя правосудия, который строго взглянул на доктора.
Мадемуазель де Кардовилль, ожидавшая увидать господина де Монброна, тоже казалась очень удивленной.
Балейнье, растерявшийся вначале и от неожиданного появления следователя и от необъяснимого поведения Родена, скоро совершенно овладел собою и, обратясь к коллеге-иезуиту, заговорил:
— Мое желание заставить себя понять без слов объясняется очень просто. Я видел, что господин чиновник не желает прервать молчания, и, уважая его волю, я только хотел выразить знаками изумление по поводу столь неожиданного визита.
— Я сейчас объясню мадемуазель де Кардовилль мотивы молчания, за которое прошу меня извинить, — отвечал следователь и низко поклонился Адриенне, к которой и продолжал обращаться дальше. — Мне сделано относительно вас, мадемуазель, столь важное заявление, что, войдя сюда, я первым долгом желал собственными глазами убедиться, соответствует ли оно истине: поэтому я и позволил себе так пристально разглядывать вас; могу прибавить одно: что ваш вид, ваше лицо — все это подтверждает, что донесение вполне обоснованно.
— Могу я узнать, — вежливо, но твердо спросил Балейнье, — с кем я имею честь говорить?
— Я следователь, милостивый государь, и явился сюда для предварительного дознания по поводу факта, о котором мне доложили…
— Прошу вас пояснить мне, в чем дело, — спросил, кланяясь, доктор.
Чиновник, фамилия которого была де Жернанд, человек лет пятидесяти, серьезный, прямой, умел соединять суровость своих обязанностей с приветливой вежливостью.
— Вас обвиняют, — сказал он, — в совершении очень грубой ошибки… чтобы не сказать больше… Что касается этой ошибки, то я готов скорее допустить, что вы — хотя и светило науки, по общему мнению, — впали в заблуждение при определении болезни, нежели предположить, что вы могли забыть все самое святое в вашей профессии, которая сама по себе является почти что священнослужением.
— Мне остается только доказать вам, — с некоторой горделивостью заметил Балейнье, — что ни совесть ученого, ни совесть честного человека не заслуживала ни малейшего упрека.
— Мадемуазель, — спросил Адриенну господин де Жернанд, — правда ли, что вас привезли в этот дом обманом?
— Позвольте вам заметить, месье, — воскликнул Балейнье, — что подобная постановка вопроса является для меня оскорбительной!
— Я говорю с мадемуазель де Кардовилль, сударь, — строго заметил господин де Жернанд, — и позвольте мне самому решать — какие вопросы и как задавать.
Адриенна хотела отвечать утвердительно на предложенный вопрос, но взгляд доктора напомнил ей об опасности, которой она подвергала таким образом Дагобера и Агриколя. Адриенной руководило вовсе не низкое и вульгарное желание мести, но она была возмущена недостойным поведением врагов и считала необходимым сорвать с них личину. Борясь с этими двумя чувствами и желая их как-нибудь примирить, она с достоинством и кротостью обратилась к следователю:
— Не позволите ли вы мне вам также задать один вопрос?
— Прошу вас, мадемуазель.
— Мой ответ на ваш вопрос будет ли считаться формальным обвинением?
— Я явился сюда, мадемуазель, чтобы прежде всего открыть истину… и скрывать ее вы не должны ни в каком случае.
— Хорошо, — продолжала Адриенна. — Но предположим, что я, для того чтобы выйти из этого дома, рассказала вам все, на что могу по справедливости пожаловаться… Можно ли будет потом не давать ходу моим жалобам?
— Вы, конечно, мадемуазель, можете не преследовать никого сами, но правосудие во имя общественного блага должно будет продолжить это дело, если вы его и прекратите.
— Значит, мне запрещается простить? Разве презрение и забвение того зла, какое мне совершили, недостаточно отомстит за меня?
— Лично вы можете прощать и забывать, но общество не имеет права оказывать подобного снисхождения, если против одного из его членов плетутся преступные интриги, жертвой которых, как мне кажется, стали вы… Ваша манера выражаться, великодушие ваших чувств, спокойствие и достоинство вашего обращения — все это заставляет меня думать, что мне сообщили истинную правду.
— Надеюсь, — заметил с возвратившимся хладнокровием доктор Балейнье, — вы мне объясните, что за заявление было вам сделано?
— Меня предупредили, месье, — строго отвечал следователь, — что мадемуазель де Кардовилль завлечена сюда обманом.
— Обманом?
— Да.
— Это правда, девушка сюда привезена обманом, — отвечал светский иезуит после недолгого молчания.
— Вы в этом сознаетесь? — спросил его господин де Жернанд.
— Конечно, я сознаюсь, что должен был прибегнуть к обычному способу, какой приходится обычно употреблять, когда особы, нуждающиеся в нашей помощи, не сознают сами своего бедственного состояния…
— Но, — возразил следователь, — мне заявили, что мадемуазель де Кардовилль нисколько не нуждалась в вашей помощи.
— Это вопрос судебной медицины, который только правосудие решить не может, сударь, а который должен быть рассмотрен и обсужден при участии обеих сторон, — заявил Балейнье с вернувшейся к нему уверенностью.
— Этот вопрос будет рассмотрен самым серьезным образом, можете не сомневаться, тем более что, как говорят, мадемуазель де Кардовилль была в полном рассудке, когда ее здесь заперли.
— Позвольте же мне узнать: с какой целью, — спросил доктор ироническим тоном и пожимая плечами, — если уж допустить, что моя репутация не ограждает меня от подобных низких и нелепых подозрений?
— Вы могли действовать в интересах семьи мадемуазель де Кардовилль, составившей против нее заговор из корыстолюбивых интересов.
— Кто же смел, месье, выдвинуть столь позорное обвинение, — воскликнул доктор Балейнье с горячим негодованием, — на человека, смею сказать, уважаемого всеми? Кто осмелился обвинить честного человека в таком подлом сообщничестве?
— Я… — холодно ответил Роден.
— Вы? — воскликнул доктор.
И, отступив на два шага назад, он остановился, словно пораженный молнией.
— Обвиняю вас я! — заявил Роден коротко и ясно.
— Да, сегодня утром этот господин явился ко мне с весьма серьезными доказательствами и просил меня принять участие в деле мадемуазель де Кардовилль, — поддержал Родена следователь, отступая на шаг, чтобы дать возможность Адриенне рассмотреть своего заступника.
До сих пор имя Родена не было ни разу произнесено, и Адриенна, хотя и слышала нелестные отзывы о секретаре аббата д'Эгриньи, но никогда не видала его лично; поэтому, никак не предполагая, что ее освободителем мог быть он, она с любопытством и благодарностью взглянула на него. Быть может, отталкивающее безобразие Родена, мертвенный цвет его лица, жалкая одежда и внушили бы молодой девушке несколько дней тому назад невольное отвращение, но воспоминание о Горбунье, бледной, уродливой, нищенски одетой девушке, с чудным, благородным сердцем, оказалось благоприятным обстоятельством для иезуита. Адриенна уже не замечала, что он уродлив и грязен, и помнила только, что он стар, беден, по-видимому, и пришел с тем, чтобы ей помочь.
Как ни хитер и нахально лицемерен ни был доктор Балейнье, он не мог скрыть, несмотря на все свое присутствие духа, до какой степени ошеломил его донос Родена. Он терял теперь голову, вспоминая, что на другой день после заключения Адриенны в больницу неумолимый оклик Родена через дверное окошечко комнаты помешал ему, доктору Балейнье, уступить жалости, испытанной им при виде отчаяния девушки, доведенной до того, что стала сомневаться в собственном рассудке. И вдруг этот самый Роден, беспощадный изверг Роден, преданный подручный отца д'Эгриньи, доносит на доктора и приводит следователя для освобождения Адриенны… тогда как еще накануне отец д'Эгриньи требовал удвоить строгость заточения девушки!.. Светский иезуит решил, что Роден подло предал отца д'Эгриньи, и друзья м-ль де Кардовилль сумели подкупить презренного секретаря. Возбужденный гневом при виде такой, как ему казалось, чудовищной измены, доктор Балейнье прерывающимся от гнева голосом закричал с яростью:
— Вы имеете наглость меня обвинять!.. вы, который… несколько дней тому назад…
Затем, сообразив, что, упрекая Родена в сообщничестве, он тем самым выдаст и себя, Балейнье совладал со своим гневом и продолжал только огорченно:
— Да! Вас-то последнего я счел бы способным на столь низкий донос… это постыдно!
— А кто же мог лучше меня разоблачить всю эту мерзость? — резко оборвал его Роден. — Разве я не занимал положения, которое позволило мне узнать… к несчастью, слишком поздно… все нити, опутавшие эту девушку и другие жертвы? Что же мне как честному человеку оставалось делать?.. Уведомить следователя и, представив доказательства, привести его сюда… Я так и сделал!
— Так что, г-н следователь, — продолжал доктор, — мало того, что этот человек обвиняет меня, но он осмеливается обвинять и…
— Я обвиняю господина аббата д'Эгриньи, — прервал его Роден резким тоном. — Я обвиняю княгиню де Сен-Дизье, я обвиняю и вас, господин доктор, в насильственном задержании и лишении свободы из низких выгод не только мадемуазель де Кардовилль, но и дочерей маршала Симона, запертых здесь рядом, в монастыре. Надеюсь, это ясно?
— Увы! это истинная правда, — с живостью прибавила Адриенна. — Я видела этих бедных девочек. Они в отчаянии.
Обвинение Родена, касающееся сирот, стало новым ударом для доктора. Ему стало более чем ясно, что изменник совершенно перешел на сторону врагов… Желая поскорее окончить тяжелую сцену, Балейнье по возможности спокойно, несмотря на мучительное волнение, сказал следователю:
— Я мог бы, конечно, молчать и с презрением отнестись к подобному доносу в ожидании законного следствия, но, уверенный в своей правоте, я… обращаюсь к самой мадемуазель де Кардовилль… и умоляю ее сказать правду: не говорил ли я ей еще сегодня, что она недалеко от выздоровления и скоро может покинуть лечебницу? Зная ее порядочность, я заклинаю мадемуазель ответить, не говорил ли я это и не были ли мы тогда одни без свидетелей, и если…
— Позвольте, — дерзко вмешался Роден. — Положим, мадемуазель из великодушия и подтвердит эти слова, но как это будет свидетельствовать в вашу пользу? Абсолютно никак…
— Как, вы позволяете себе…
— Я позволяю себе сорвать с вас маску, даже не спросив у вас разрешения… Это очень для вас неудобно, согласен. Но что же вы хотели нам доказать, утверждая, что, находясь наедине с м-ль де Кардовилль, вы говорили с ней как с сумасшедшей? Вот так довод, нечего сказать!
— Но… — сказал доктор.
— Но, — продолжал Роден, не давая ему возможности говорить, — совершенно ясно, что, предвидя нечто подобное тому, что сейчас происходит, и чтобы оставить лазейку, вы притворялись при этой бедной девушке, что полностью верите в свою отвратительную ложь. Это могло быть вам полезно в дальнейшем!.. Отстаньте вы с вашими лживыми россказнями: порядочным людям, обладающим здравым смыслом, слушать их не след!
— Однако! — с гневом прервал его Балейнье.
— Однако! — продолжал снова Роден, заглушая своим голосом голос доктора. — Разве не правда, что вы оставили себе эту лазейку, чтобы объяснить насильственное задержание врачебной ошибкой? Я это утверждаю… и говорю, что вы рассчитываете оказаться в стороне: «Благодаря, мол, моим заботам молодая особа выздоровела, чего же больше?»
— Конечно, я это говорю и настаиваю на этом.
— Вы упорствуете во лжи, потому что доказано, что мадемуазель де Кардовилль не теряла рассудка ни на одну минуту!
— А я утверждаю, что теряла!
— А я докажу обратное! — сказал Роден.
— Вы? каким же образом? — воскликнул доктор.
— Ну, уж сейчас-то я, конечно, поостерегусь открыть это, — с иронической улыбкой заметил Роден; затем он с негодованием прибавил: — И как вам не совестно, как вы не умрете со стыда, позволяя себе говорить подобные вещи в присутствии самой мадемуазель де Кардовилль? Хоть бы вы ее-то избавили от подобного спора.
— Месье…
— Да перестаньте же… постыдитесь, повторяю вам… ведь это отвратительно… отвратительно говорить такие вещи в ее присутствии; отвратительно, если вы говорите правду, и отвратительно, если вы лжете! — с омерзением прибавил Роден.
— Ваше упорство непонятно! — воскликнул светский иезуит, взбешенный окончательно. — И я нахожу, что г-н следователь доказывает свое пристрастие, позволяя осыпать меня такими грубыми клеветами.
— Я не только обязан выслушивать противоречивые показания, — строго заметил господин де Жернанд, — но должен еще их требовать для выяснения истины. Из всего, что я видел, например, можно вывести заключение, что мадемуазель де Кардовилль, даже по вашему мнению, настолько психически здорова, что смело может вернуться к себе домой хоть сейчас же.
— Особых препятствий для этого я не вижу, — заявил доктор, — хотя считаю нужным предупредить, что полное выздоровление еще не наступило, так что я вынужден заранее снять с себя всякую ответственность за будущее.
— Этого вам бояться нечего, — сказал Роден. — Сомнительно, чтобы мадемуазель де Кардовилль когда-нибудь обратилась к вашим поразительным знаниям.
— Значит, моего вмешательства не требуется, чтобы сию же минуту открыть двери этого дома для мадемуазель де Кардовилль? — спросил следователь.
— Мадемуазель свободна, — сказал Балейнье, — совершенно свободна.
— Что касается насильственного ее задержания под предлогом помешательства… то правосудие уже занялось этим делом, и вас вызовут для допроса…
— Я вполне спокоен, — отвечал Балейнье, стараясь не утратить выдержки. — Совесть моя чиста.
— Я очень бы желал, чтоб это было так, — сказал господин де Жернанд. — Как бы важны ни были доказательства, мы всегда хотим, особенно когда речь идет о людях с вашим положением, чтобы обвиняемые оказались невиновными. — Потом, обратясь к Адриенне, он прибавил: — Я очень хорошо понимаю, мадемуазель, как тяжела и неприятна для вас эта сцена… для вашего великодушного и нежного сердца; от вас будет зависеть затем, пожелаете ли вы подать частную жалобу на господина доктора или оставите дело в руках правосудия… Еще одно слово… Этот благородный и честный человек (следователь указал при этом на Родена), взявшийся за вашу защиту так открыто и бескорыстно, сказал мне, что вы, вероятно, не откажетесь принять на себя временно заботу о дочерях господина маршала Симона… которых я сейчас иду освобождать из монастыря, куда их заманили также обманом.
— Действительно, — отвечала Адриенна, — я уже думала взять дочерей маршала Симона к себе, когда услыхала об их приезде в Париж. Они — мои родственницы, и для меня и обязанность и удовольствие отнестись к ним как к сестрам. Я вам буду вдвойне благодарна, если вы мне их доверите…
— Я думаю, что лучшего и придумать нельзя! — любезно отвечал господин де Жернанд.
Затем он обратился к Балейнье:
— Согласны ли вы, месье, чтобы я привел сюда девиц Симон? Пока мадемуазель де Кардовилль собирается, я схожу за ними, и они уедут отсюда вместе со своей родственницей.
— Я прошу мадемуазель де Кардовилль считать себя в этом доме полной хозяйкой, — ответил доктор. — Моя карета также к ее услугам.
— Мне остается только сожалеть, мадемуазель, — сказал следователь, подходя к Адриенне, — что я не был призван к вам до этого дела, которое будет разбираться в суде. Я мог бы, по крайней мере, избавить вас от нескольких лишних дней страдания… Ваше положение было очень тяжелым!
— От этих дней горя и печали, — с очаровательным достоинством отвечала Адриенна, — у меня останется по крайней мере доброе и трогательное воспоминание о том участии, какое вы мне выказали, месье. Надеюсь, вы позволите мне поблагодарить вас еще у себя в доме… не за справедливость, которую вы проявили относительно меня, а за то сердечное и, смею сказать, даже отеческое отношение ко мне, с каким вы это сделали… Кроме того… — с прелестной улыбкой прибавила Адриенна, — я очень хочу, чтобы вы действительно убедились, что я выздоровела окончательно!
Господин Жернанд почтительно поклонился.
В течение этого короткого разговора следователь и Адриенна стояли спиной к Балейнье и Родену, который, пользуясь моментом, быстро сунул в руку доктора записку, которую нацарапал карандашом на бумажке, положенной на дно шляпы. Балейнье, совсем растерявшись от неожиданности, с изумлением смотрел на Родена. Тот сделал ему какой-то особенный знак, проведя большим пальцем две вертикальные полосы по лбу, и затем принял прежний непроницаемый вид. Все это произошло так быстро, что, когда господин де Жернанд обернулся, Роден стоял в нескольких шагах от доктора и смотрел на Адриенну с видом почтительного участия.
— Позвольте мне вас проводить! — сказал Балейнье, идя впереди следователя, с которым мадемуазель де Кардовилль простилась очень любезно.
Роден и Адриенна остались одни.
Проводив господина де Жернанда до дверей дома, Балейнье поспешно развернул записку Родена, содержащую следующие строки:
«Следователь войдет в монастырь с улицы; бегите через сад и предупредите настоятельницу, чтобы она непременно повиновалась данному мной приказанию относительно девушек. Это исключительно важно».
Знак, сделанный Роденом, и содержание записки ясно доказывали доктору, для которого сегодняшний день был днем сюрпризов и неожиданностей, что секретарь преподобного отца совсем не был изменником и действовал, как и прежде, к вящему прославлению Господа. Повинуясь приказанию Родена, доктор старался разобраться в его непонятном поведении и объяснить себе, почему Роден навел правосудие на дело, которое желательно бы поскорее замять и которое могло иметь самые неприятные последствия для отца д'Эгриньи, княгини и для него самого, доктора Балейнье.
Но вернемся к Родену, оставшемуся с Адриенной.
Едва следователь и доктор успели выйти, как мадемуазель де Кардовилль, сияя от радости, воскликнула, глядя на Родена с уважением и благодарностью:
— Наконец-то… благодаря вам… я свободна! Свободна! О! я до сих пор не знала, сколько радости, счастья и блаженства в этом дивном слове: свобода!!!
Грудь молодой девушки волновалась, розовые ноздри расширялись, а пунцовые губы полураскрылись, как будто она с наслаждением вдыхала живительный и чистый воздух.
— Недолго пробыла я в этом ужасном доме, — продолжала она, — но столько настрадалась за время своего заточения, что даю обет каждый год освобождать нескольких заключенных за долги! Быть может, вам покажется этот обет немного во вкусе средних веков, — прибавила она улыбаясь, — но не одни же расписные стекла да фасон мебели занимать у этой благородной эпохи!.. Итак, вдвойне благодарю вас, месье, потому что считаю вас причастным к мысли об освобождении, родившейся под влиянием той радости, которой я всецело обязана вам. Вы, видимо, тронуты и взволнованы моим счастьем; пусть же эта радость покажет вам, как велика моя признательность, и пусть служит платой за вашу великодушную помощь! — восторженно воскликнула девушка.
Мадемуазель де Кардовилль ясно видела, как сильно преображалась под влиянием ее слов физиономия Родена. Этот человек, только что выказавший такую твердость, резкость и непреклонность по отношению к Балейнье, теперь под впечатлением нежных и задушевных чувств Адриенны, казалось, совершенно изменился. Его крошечные змеиные глазки, полуприкрытые веками, смотрели на девушку с выражением неописуемого участия… Затем, как бы желая освободиться от новых впечатлений, он заговорил сам с собой:
— Ну, ну, ладно… без нежностей… время не терпит… моя миссия еще не кончена… нет… нет… еще не кончена… — Потом, обратившись к Адриенне, он продолжал: — После, милая девушка… верьте мне, после… у нас будет время поговорить и о благодарности… Теперь надо говорить о настоящем: оно важнее и для вас и для вашей семьи… Знаете ли вы, что происходит?
Адриенна с удивлением взглянула на иезуита и спросила:
— Что же происходит?
— Знаете ли вы настоящую причину вашего заточения в этом доме?.. Знаете ли, что заставило княгиню и аббата д'Эгриньи действовать подобным образом?
При этих ненавистных именах лицо мадемуазель де Кардовилль, столь радостное раньше, опечалилось, и она с горечью ответила:
— Вероятно, ненависть, какую испытывает моя тетка ко мне!
— Да… ненависть… и желание безнаказанно отобрать у вас громадное состояние…
— У меня? Каким же образом?
— Вы, значит, не знали, мадемуазель, как важно было для вас присутствовать 13 февраля на улице св. Франциска для получения наследства?..
— Числа и подробностей я не знала, сударь, но мне было отчасти известно, из некоторых семейных документов и благодаря одному очень странному случаю, что один из наших предков…
— Оставил громадную сумму для раздела между его потомками? Не так ли?
— Да…
— Но, к несчастью, вы не знали, что наследники должны были в назначенный час собраться 13 февраля: кто не явился, тот лишался своих прав. Понимаете ли теперь, почему вас сюда засадили?
— О, понимаю! — воскликнула Адриенна. — К ненависти моей тетушки прибавилось еще чувство алчности… Теперь мне все понятно! Дочери генерала Симона, такие же наследницы, как и я, были также заперты, подобно мне…
— И вы еще, — воскликнул Роден, — не единственные жертвы!
— Кто же еще?
— Один молодой индус…
— Принц Джальма? — с живостью спросила Адриенна.
— Он чуть было не умер от наркотика… который вы ему дали из-за этого же!
— Великий Боже! — с ужасом всплеснув руками, воскликнула молодая девушка. — Это ужасно!.. Молодой человек… с таким благородным, великодушным характером, как его мне описывали! Но я послала в замок Кардовилль…
— Одно доверенное лицо, которое должно было доставить молодого принца в Париж? Я это знаю, дорогая мадемуазель, но этого человека удалили хитростью, и принц попал в руки врагов.
— Где же он теперь?
— Я имею на этот счет очень смутные сведения; знаю только, что он в Париже. Но я не теряю надежды его найти и с отеческим жаром примусь за эти поиски, потому что нельзя не полюбить этого королевского сына за его редкие качества! Какое сердце! Ах, какое сердце!! Золотое сердце, чистое, как золото его родины!
— Его необходимо найти, месье, — с волнением говорила Адриенна. — Употребите для этого все силы, умоляю вас об этом. Ведь он мне родственник… и одинок здесь… без поддержки… без помощи…
— Конечно, — с сожалением произнес Роден. — Бедный мальчик!.. ведь он почти дитя еще… восемнадцать-девятнадцать лет! Брошенный в Париж, в этот ад… с присущими его юности дикими, горячими, неудержимыми страстями, с его наивностью и доверчивостью! Каким только опасностям он здесь не подвергался!
— Только бы найти его! — с живостью заметила Адриенна. — Тогда уж мы сумеем его охранить от этих опасностей… До своего заключения сюда, узнав об его приезде, я послала к нему поверенного с предложением услуг от неизвестного друга… Оказывается, что эта безумная затея, которую мне поставили в упрек, была, напротив, очень разумна… теперь я в этом убеждена даже больше, чем раньше. Принц мне родственник… я обязана оказать ему самое щедрое гостеприимство… я хотела его поместить в павильон, который занимала у тетки…
— А сами-то вы, дорогая мадемуазель?
— Я сегодня же перееду в дом, который давно уже начала отделывать для себя, когда решила покинуть княгиню и зажить самостоятельно. Итак, месье, если вы уж решились быть добрым гением нашей семьи, то будьте столь же великодушны и к принцу, как ко мне и к сестрам Симон. Умоляю вас, постарайтесь открыть убежище несчастного королевского сына, как вы его называете. Не говорите, что вы действуете от моего имени, — пусть это будет все тот же неизвестный друг, — и отвезите его в мой павильон… чтобы он ни о чем не беспокоился… чтобы он жил, как подобает жить принцу… О нем позаботятся…
— Так… он будет вести княжеский образ жизни благодаря вашей королевской щедрости!.. Но лучшего применения для своего трогательного сочувствия вы бы и не нашли! Надо только видеть его красивое, задумчивое лицо, чтобы…
— Вы его видели? — прервала Адриенна.
— Да, в течение двух часов… и больше мне не нужно было, чтобы понять и оценить его… Очаровательное лицо — зеркало его души…
— Где же вы его видели?
— В вашем древнем замке Кардовилль, куда его выкинуло бурей… и где я был… чтобы… — Немного поколебавшись, Роден продолжал, как бы увлеченный искренним порывом: — Эх, Господи! ну да, где я был для совершения позорного… отвратительного дела… приходится сознаваться…
— Вы в замке Кардовилль и для дурного дела? — с глубоким изумлением воскликнула Адриенна.
— Увы! Да, милая мадемуазель! — наивно отвечал Роден. — Я должен был, по приказанию аббата д'Эгриньи, поставить вашему бывшему управителю два условия: или быть выгнанным или согласиться на низость… стать шпионом и клеветником… Но этот честный и достойный человек отказался…
— Но кто же вы такой? — все более и более удивляясь, спросила Адриенна.
— Я?.. Я Роден… бывший секретарь аббата д'Эгриньи… неважная птица, как видите…
Совершенно невозможно передать наивный и в то же время смиренный тон иезуита, сопровождавшего свои слова почтительным поклоном.
При этом открытии Адриенна внезапно сделала шаг назад.
Она не раз слыхала о Родене как о смиренном секретаре аббата д'Эгриньи, являвшемся в его руках послушным и безучастным инструментом. Кроме того, напомним читателю, что управитель замка Кардовилль в том письме, где он уведомлял ее о Джальме, жаловался молодой девушке на бесчестные и коварные предложения, какие делал ему Роден. Узнав, что человек, игравший такую бесчестную роль, явился теперь ее избавителем, Адриенна невольно почувствовала, что в ней зарождается известное недоверие. Но это неблагоприятное впечатление поколебалось благодаря тому резкому обвинению, с которым Роден выступил против аббата д'Эгриньи в присутствии следователя. Кроме того, иезуит сам осудил себя за поведение в замке Кардовилль и таким образом успел предотвратить упрек, который ему могли сделать.
Однако все-таки мадемуазель де Кардовилль стала холоднее и сдержаннее в дальнейшей беседе с Роденом, начатой с такой полной свободой, откровенностью и симпатией.
Роден, конечно, заметил произведенное им впечатление. Иного он и не ждал. Он нисколько не смутился, когда мадемуазель де Кардовилль обратилась к нему и, глядя ему прямо в лицо проницательным взором, сказала:
— А!.. так вы господин Роден… секретарь господина аббата д'Эгриньи?
— Скажите — бывший, дорогая мадемуазель, — отвечал иезуит. — Вы очень хорошо понимаете, что я больше ни ногой к аббату… Теперь он для меня самый беспощадный враг… я оказался на улице… Это не важно!.. т. е. что я говорю! Это прекрасно, потому что ценой этого со злодеев сорваны маски и честным людям оказана помощь!
Эти слова, сказанные очень просто и с большим достоинством, снова возбудили в сердце Адриенны чувство сожаления. Она подумала, что действительно бедный старик прав. Ненависть аббата д'Эгриньи должна быть непримиримой, а Роден не побоялся, однако, отважно разоблачив его козни.
Но все-таки она продолжала довольно холодно:
— Но если вы сознавали, как постыдно и коварно предложение, какое вам поручено было сделать управляющему моим замком, то зачем вы согласились его сделать?
— Зачем!.. зачем!.. — с тягостным нетерпением отвечал Роден. — Ах, Боже мой! Да просто потому, что я был очарован аббатом д'Эгриньи, я всецело находился под влиянием этого поразительно ловкого человека, и человека в то же время исключительно опасного, как я недавно узнал… Он сломил все мои сомнения, убедив меня, что цель оправдывает средства… И надо признаться, что действительно цель, на которую он указывал впереди, была великая и прекрасная… Я жестоко разочаровался… Меня как бы разбудил удар грома!.. Послушайте, милая мадемуазель, — прибавил Роден со смущенным и сконфуженным видом, — не будем больше говорить о злополучной поездке в ваш замок. Хоть я и был слепым орудием других, но мне так же тяжело и стыдно, как если б придумал сам… Меня это крайне огорчает и тяготит. Поговорим лучше о вас, о том, что вас интересует. Душа ведь так же жаждет высоких, благородных мыслей, как грудь жаждет свежего и здорового воздуха.
Признание Родена в ошибке было сделано так естественно, он, казалось, был так искренно огорчен, что Адриенна, подозрения которой не имели других оснований, почувствовала, что ее недоверие начинает исчезать.
— Итак, — продолжала она, все еще не сводя глаз с Родена, — вы познакомились с принцем Джальмой в замке Кардовилль?
— Да… и с этого короткого свидания я почувствовал к нему искреннее расположение, так что доведу дело до конца. Будьте спокойны: ни вы, ни дочери генерала Симона, ни молодой принц не будете больше жертвами отвратительного заговора, который запутал, к несчастью, не только вас…
— Кому же еще он угрожает?
— Господину Гарди. Этот честнейший и благороднейший человек, также ваш родственник и сонаследник, был удален из Парижа при помощи самой низкой измены. Наконец, последний наследник, несчастный рабочий, попал в искусно расставленную западню и сидит теперь в долговой тюрьме.
— Но, скажите мне, — спросила Адриенна, — в чьих же интересах затеян этот заговор действительно настолько отвратительный, что мне страшно?
— В интересах господина аббата д'Эгриньи! — отвечал Роден.
— Но каким образом? по какому праву? ведь он же не наследник?
— Рассказывать вам все это слишком долго, дорогая мадемуазель, вы сами со временем все поймете. Помните только одно, что у вашей семьи нет врага более жестокого, нежели аббат д'Эгриньи.
— Месье, — сказала Адриенна, подчиняясь последнему подозрению. — Я хочу говорить с вами вполне откровенно. Как заслужила я или чем внушила вам такое ко мне сочувствие, какое вы мне оказываете, распространяя его даже на весь наш род?
— Господи! милая мадемуазель… — улыбаясь, отвечал Роден. — Если я вам скажу это… вы или посмеетесь надо мной… или ничего не поймете…
— Пожалуйста, говорите… не сомневайтесь ни во мне, ни в себе.
— Ну, так я признаюсь, что заинтересовался вами потому, что у вас великодушное сердце, высокий ум, независимый и гордый характер… Раз я предан вам, то и ваши близкие, сами по себе достойные участия, стали мне не безразличны: служить им — это опять-таки служить вам!
— Но… предположив даже, что я достойна тех лестных похвал, которыми вы меня с излишком награждаете… каким образом вы могли составить себе мнение о моем сердце, уме и… характере?
— Я вам это сейчас объясню. Но сперва должен сделать признание, которого очень стыжусь… Если бы даже вы не были так богато одарены, то разве те мучения, какие вы перенесли в этом доме, недостаточны, чтобы заслужить сочувствие всякого порядочного человека?
— Я думаю, да.
— Значит, этим я мог бы объяснить свое к вам сочувствие. Однако… признаюсь, для меня этого было бы мало… Вы были бы для меня просто мадемуазель де Кардовилль, очень богатая, очень знатная и очень красивая молодая девушка, несчастья которой, несомненно, пробудили бы мою жалость. Однако я сказал бы себе: «Жаль бедную девушку, но что же я, бедный человек, могу сделать? Единственное мое средство к существованию — место секретаря у аббата д'Эгриньи, а начинать нападение приходится прямо с него! Он всемогущ, а я ничтожен. Бороться с ним — значит погубить себя без всякой пользы для этой несчастной». Но, прекрасно зная вас, дорогая мадемуазель, я решился восстать, несмотря на свое ничтожество. Клянусь, я сказал себе: «Нет, тысячу раз нет! Такой дивный ум, такое чудное сердце не будет жертвой отвратительного заговора… Быть может, я буду сломлен в борьбе, но по крайней мере попытаюсь бороться…»
Невозможно передать, сколько ловкости, силы и чувства вложил Роден в эти слова. Как это случается довольно часто с очень некрасивыми и отталкивающего вида людьми, когда им удается заставить забыть о своем безобразии, само уродство их становится источником сочувствия и сожаления, так что невольно думаешь: «Как жаль, что такой ум и такая душа обитают в таком теле!», и контраст этот трогает и смягчает. Именно так обстояло и с мадемуазель де Кардовилль по отношению к Родену, который настолько же был прост и обходителен с нею, насколько был груб и резок с доктором Балейнье. Одна вещь чрезвычайно занимала любопытство Адриенны: откуда явились у Родена преданность и поклонение, какие, по его словам, она ему внушила?
— Извините меня за упорное и нескромное любопытство, но я очень хотела бы знать…
— Как я вас… открыл?.. Ничего не может быть проще… вот все в двух словах: аббат д'Эгриньи видел во мне только пишущую машинку, слепое, немое и тупое орудие…
— Я считала господина д'Эгриньи проницательнее!
— И вы были правы!.. это человек необыкновенно прозорливый… Но я его обманывал… выказывая себя более чем простаком… Не думайте обо мне, что я человек лживый… Нет… но я горд… да, горд по-своему, и моя гордость заключается в том, что я никогда не хочу казаться выше своего положения, как бы подчиненно оно ни было. И знаете почему? Потому что я тогда не страдаю от надменности своих начальников: я утешаю себя мыслью, что они не знают, чего я стою, значит, они унижают не меня лично, а то смиренное звание, в каком я нахожусь… Этим я выигрываю вдвойне: во-первых, мое самолюбие не страдает… а затем я не чувствую ни к кому злобы!
— Я понимаю такую гордость, — заметила Адриенна, все более и более поражаясь оригинальному складу ума Родена.
— Но вернемся к вашим делам милая мадемуазель. Накануне 13 февраля господин аббат д'Эгриньи подал мне стенограмму документа и сказал: «Перепишите этот допрос и прибавьте, что бумага служит доказательством правильности решения семейного совета и указывает, так же как и донесение доктора Балейнье, что умственное состояние мадемуазель де Кардовилль внушает чрезвычайно серьезные опасения, и ее необходимо посадить в больницу для умалишенных».
— Да, — с горечью заметила Адриенна. — Речь шла, вероятно, о моем долгом разговоре с теткой, который был записан втайне от меня.
— Оставшись с этой бумагой в руках, я начал ее переписывать… Прочитав строк десять, я остановился, пораженный… не зная, сплю я или бодрствую… Как! помешана? Она-то помешана?.. мадемуазель де Кардовилль?.. Нет, помешаны те, кто распространяет такие чудовищные сплетни! Документ все больше и больше заинтересовывал меня, я продолжал чтение… закончил и… О! что я могу вам сказать?.. Выразить то, что я испытывал, невозможно словами: это были и радость, и умиление, и воодушевление!
— Вы! — воскликнула Адриенна.
— Да, воодушевление, дорогая мадемуазель! Пусть ваша скромность не будет оскорблена этим словом: знайте, что идеи, такие новые, независимые, смелые, которые вы высказали в своей беседе с княгиней де Сен-Дизье, вполне разделяются, без вашего ведома, конечно, одной личностью, к которой позднее вы будете чувствовать самое глубокое, самое нежное уважение…
— О ком вы говорите?
После минутной нерешительности, притворной, разумеется, Роден продолжал:
— Нет, нет… — теперь говорить вам об этом бесполезно… Пока я скажу, дорогая мадемуазель, только то, что, кончив чтение, я побежал к аббату д'Эгриньи, чтобы убедить его в ошибке на ваш счет… Но я не мог его найти… Только вчера утром я высказал ему довольно резко свое мнение. Его, кажется, удивило одно: что я могу думать! На все мои настоятельные доводы ответом было презрительное молчание. Думая, что, вероятно, он сам обманут, я продолжал настаивать… Все было напрасно: он велел мне следовать за собой в дом, где должно было быть вскрыто завещание вашего предка. Я так был ослеплен аббатом д'Эгриньи, что только появление солдата, его сына и отца маршала Симона смогло открыть мне глаза… Их негодование разъяснило мне, как далеко зашел этот заговор, ужасно ловко затеянный уже давно. Тогда я понял, почему вас здесь заперли, выдавая за помешанную. Тогда я понял, почему девочки Симон отправлены в монастырь. Наконец, тогда пришли мне на память тысячи воспоминаний. Отрывки писем, заметок, которые давались мне для переписки или шифрования и смысл которых был мне тогда непонятен, навели меня теперь на след низкой интриги. Выказать тотчас же отвращение, какое овладело тогда мной ко всем этим низостям, было бы равносильно полной неудаче. Я не совершил подобной ошибки; напротив, решившись перехитрить аббата, я представился еще более алчным, чем он. Если бы это громадное наследство было предназначено мне, я не мог бы с большей жадностью накинуться на добычу. Благодаря этой уловке аббат д'Эгриньи ни о чем не догадался: по воле провидения это наследство от него ускользнуло и он вышел из дома в полном отчаянии. Меня, напротив, охватила несказанная радость, потому что появилась возможность спасти вас, дорогая мадемуазель, и отомстить за вас! Вчера вечером я, как всегда, отправился на службу; аббата не было дома, и благодаря этому я мог ознакомиться со всей его перепиской по поводу этого наследства. В моих руках оказались все нити громадного заговора… и поверите ли, дорогая мадемуазель, я был совершенно поражен, пришел в ужас от тех открытий, какие мне удалось сделать…
— Какие же открытия вам удалось сделать?
— Есть тайны, гибельные для тех, кто ими владеет. Поэтому не спрашивайте меня, дорогая мадемуазель, и не настаивайте на ответе. Скажу только, что интрига, сплетенная ненасытной алчностью, интрига, которой были опутаны вы и все члены вашего рода, обнаружилась передо мной во всей ее мрачной дерзости. Тогда живейшее сочувствие к вам возросло еще сильнее, распространившись и на другие невинные жертвы адского заговора. Несмотря на собственное ничтожество, я решился рискнуть всем, чтобы сорвать маску с аббата д'Эгриньи… Я собрал нужные данные, чтобы было чем доказать суду истину моего заявления. И… сегодня утром… я покинул дом аббата… не открыв ему, конечно, своих намерений, иначе он мог бы насильно задержать меня… Однако я все-таки считал постыдной трусостью напасть на него без предуведомления… Уйдя от него, я написал ему письмо, в котором извещал, что имею достаточно доказательств его низости и честно, не скрываясь, нападу на него… Я его обвинил… Он будет защищаться. После этого я пошел к следователю, и вы знаете…
В это время дверь отворилась.
В комнату вошла сиделка.
Подойдя к Родену, она сказала:
— Вернулся человек, которого вы и господин следователь посылали на улицу Бриз-Миш.
— Оставил он письмо?
— Да, и его сейчас же отнесли наверх, как вы и приказали.
— Хорошо! Идите…
Сиделка вышла.
Если у мадемуазель де Кардовилль и могли оставаться какие-либо сомнения относительно искренности и преданности Родена, они, конечно, должны были бы совсем исчезнуть после такого естественного и почти неопровержимого, к несчастью, объяснения: каким образом можно было заподозрить хотя бы малейшую связь между аббатом д'Эгриньи и его секретарем, когда тот, полностью разоблачив махинации аббата, выдавал его прямо в руки правосудия, когда Роден поступал так, как, пожалуй, не поступила бы даже сама пострадавшая? Как можно было заподозрить иезуита в задней мысли? Разве только, что его услуги имели надежду на щедрое покровительство со стороны мадемуазель де Кардовилль… Но и тут он заранее заявил, что помогал не богатой и знатной красавице, мадемуазель де Кардовилль, а девушке с гордым и великодушным сердцем. Кроме того, как удачно заметил Роден, кто, исключая самого презренного негодяя, не заинтересовался бы участью Адриенны?
Чувство благодарности к Родену у Адриенны соединялось со странным чувством любопытства, изумления и участия. Она признавала, что под смиренной оболочкой таился выдающийся ум, вот почему внезапное подозрение овладело ею.
— Я, — сказала она Родену, — всегда прямо высказываю людям, которых уважаю, те дурные мысли, какие у меня на их счет зарождаются, для того чтобы они могли оправдаться и извинить меня, если я ошиблась.
Роден с изумлением взглянул на м-ль де Кардовилль и, как бы желая мысленно подсчитать все сомнения, какие у нее могли остаться, он после некоторого молчания спросил:
— Быть может, насчет поездки в Кардовилль и недостойного предложения его достойному и честному управляющему? Но я…
— Нет, нет, это вы мне уже очень ясно объяснили ослеплением аббатом д'Эгриньи… Я желала бы знать, каким образом вы, обладая такими неоспоримыми достоинствами, могли так долго занимать при нем столь низкую должность?
— Правда, — улыбаясь, заметил Роден. — Это должно вам внушить досадные подозрения… так как человек известных способностей, добровольно занимающий унизительное положение, несомненно, обладает каким-нибудь большим пороком, какой-нибудь позорной, низкой страстью…
— В большинстве случаев так ведь и бывает?
— И, в частности, это подтверждается и моим примером.
— Итак, вы признаетесь?..
— Увы! Должен сознаться в постыдном пороке, которому я в течение сорока лет приношу в жертву все шансы подняться выше по служебной лестнице…
— Что же это за порок?
— Если требуете признания… извольте… Это лень… да, лень… страх перед любой умственной деятельностью, перед всякой нравственной ответственностью, перед какой бы то ни было инициативой, наконец. Получая от аббата д'Эгриньи тысячу двести ливров в год, я чувствовал себя совершенно счастливым человеком. Я верил в благородство его взглядов, его мысли были моими мыслями, его воля была моей волей. Покончив служебные дела, я возвращался в свою комнатку, затапливал печку, обедал кореньями, а затем с какой-нибудь новой философской книжкой давал волю своему воображению, которое, бездействуя целый день, увлекало меня во всевозможные теории, в самые сладостные утопии и мечты. И тогда с высоты моего, Бог знает куда занесшегося, ума я считал себя по смелости мыслей, господином над своим хозяином и над величайшими гениями мира! Часа три-четыре продолжалась обыкновенно эта умственная горячка. Затем я хорошо спал и снова с утра весело принимался за работу, уверенный в куске хлеба насущного; я не заботился о будущем, довольствовался малым, с нетерпением ожидал радости и одиноких вечеров и успокаивал себя, царапая пером по бумаге, как глупая машинка: «Эх!.. если бы… если бы я только захотел!..»
— Конечно, вы бы могли достигнуть, как всякий другой, быть может, высокого положения, — сказала Адриенна, тронутая практической философией Родена.
— Да… я думаю, что мог бы достичь… но зачем? Знаете, дорогая мадемуазель, почему иногда умные люди остаются непонятыми толпой? Только потому, что они часто довольствуются словами: «Если бы я захотел!»
— Но, если и не придавать особенной цены жизненным удобствам, то имеются все-таки известные потребности, являющиеся необходимостью, особенно в зрелые годы. Как же вы от них отказываетесь?..
— Ошибаетесь, мадемуазель, — тонко улыбаясь, возразил Роден. — Я большой сибарит! Мне необходимо иметь хорошую одежду, хорошо натопленную печь, хорошую кровать, хороший кусок хлеба, сочную острую редьку, густо посоленную простой солью, самую чистую воду… и, несмотря на все это, мне совершенно хватает тысячи двухсот ливров: я даже делаю сбережения.
— Ну, а теперь, оставшись без места, что вы думаете делать, чем станете жить? — спросила Адриенна, все более интересуясь странностями этого человека и желая испытать его бескорыстие.
— У меня есть небольшие сбережения… этого хватит, пока я не распутаю последнюю нить черного заговора отца д'Эгриньи. Я должен сделать это в отместку за то, что он так долго меня дурачил. Для этого потребуется не больше трех-четырех дней. А затем, я уверен, найду место в провинции, у сборщика налогов. Недавно один доброжелатель сделал мне такое предложение, но я не хотел уходить от отца д'Эгриньи, несмотря на предлагаемые преимущества… Подумайте, дорогая мадемуазель: восемьсот франков на всем готовом! восемьсот франков!.. Правда, по моей дикости, мне было бы приятнее жить одному… но, знаете… эта столь блестящие условия… что я как-нибудь уж помирюсь с таким маленьким неудобством!
Все эти хозяйственные подробности, в которых не было ни слова правды, Роден передавал с такой неподражаемой наивностью, что мадемуазель де Кардовилль почувствовала, что ее последние подозрения исчезают.
— Как, — с участием спросила она его, — вы думаете покинуть Париж через три-четыре дня?
— Надеюсь, милая мадемуазель, — с таинственным видом сказал иезуит. — У меня для этого много причин. Но одно мне особенно дорого, — прибавил он прочувствованным голосом, с нежностью глядя на Адриенну. — Я унесу с собой уверенность, что вы все-таки будете мне благодарны за то, что я только по одной вашей беседе с княгиней де Сен-Дизье сумел понять, какими редкими, почти беспримерными качествами для девушки ваших лет и положения вы обладаете.
— Не считайте себя обязанным, месье, — засмеялась в ответ Адриенна, — немедленно же расплатиться со мной за искренние похвалы вашему замечательному уму… Я предпочла бы в этом случае неблагодарность!
— Ах, Боже мой!.. да разве я вам льщу? К чему? Ведь мы больше не увидимся! Нет, я вам не льщу… я вас понял… вот и все… и, вероятно, вам покажется странным, но это так: ваша наружность вполне отвечает тому представлению, какое я составил, читая запись вашего разговора с княгиней, и некоторые черты характера, не совсем прежде понятные, теперь для меня совершенно прояснились.
— Право, вы все больше и больше меня удивляете!
— Чему же удивляться? Я совершенно искренно высказываю свои впечатления. Теперь, например, мне вполне понятна ваша страстная любовь к красоте, почти что религиозный культ изысканности чувств, горячие порывы ко всему лучшему, смелое презрение ко множеству унизительных, рабских обычаев, которым женщина должна еще беспрекословно подчиняться. Я теперь прекрасно понимаю ту благородную гордость, с какой вы смотрите на толпу мужчин, тщеславных, самодовольных, смешных, для которых женщина является их достоянием в силу законов, которые они создавали по своему подобию, — не очень-то красивому, надо признаться! По мнению этих ничтожных тиранов, женщина принадлежит к низшей расе; недаром на совете кардиналов только большинством в два голоса решено было допустить у нее существование души! Не должна ли она считать себя счастливой, если попадет в рабыни к одному из таких пашей, которые в тридцать лет уж расслаблены, страдают одышкой, разочарованы, истрепаны всякими излишествами и мечтают о покое? Если они, совершенно истощенные, берут себе в жены молодую девушку, то лишь затем, чтобы положить конец, между тем как она мечтает положить начало!
Мадемуазель де Кардовилль, конечно, улыбнулась бы сатирическому выпаду Родена, если бы она не была поражена необыкновенным сходством его мыслей с ее собственными взглядами… хотя она видела в первый раз в жизни этого опасного человека. Адриенна забыла, точнее сказать, не знала, что она имеет дело с одним из иезуитов редкого ума, соединяющих в себе ловкость и искусство пронырливого полицейского шпиона с глубокой проницательностью духовника: ведь священники, хитрые как дьяволы, умеют по отрывочным словам, полупризнаниям, по обрывку письма воссоздать целый характер, как Кювье[396] по обломку кости воссоздавал весь скелет. Адриенна со все более возрастающим любопытством слушала Родена. Уверенный в том впечатлении, какое он производил, иезуит продолжал с негодованием:
— И аббат д'Эгриньи с вашей тетушкой считали вас безумной за то, что вы восстали против ига этих тиранов! за то, что, ненавидя отвратительные пороки рабства, вы хотели остаться независимой — со всеми честными качествами независимости, свободной — со всеми гордыми добродетелями полной свободы!
— Но, — спрашивала Адриенна, — откуда можете вы так хорошо знать мои убеждения?
— Во-первых, я превосходно это понял из вашего разговора с княгиней де Сен-Дизье, а потом… если мы случайно стремимся к одной и той же цели, хотя и разными путями, — тонко заметил Роден, хитро поглядывая на мадемуазель де Кардовилль, — то почему бы нам не совпасть в убеждениях?
— Я вас не понимаю… о какой цели вы говорите?
— О той, к какой стремятся все независимые, возвышенные, благородные умы… иногда действуя, как вы… т. е. инстинктивно, под влиянием чувства, не давая себе даже отчета в той великой миссии, какую они призваны выполнить. Например, когда вы наслаждаетесь самым утонченным образом, когда окружаете себя всем, что может пленить ваши чувства, разве вы думаете, что при этом уступаете только влечению к красоте, потребности в наслаждении? Нет, нет, тысячу раз нет… иначе вы были бы не выдающимся существом, а грубой, сухой эгоисткой с изощренным вкусом… ничего больше… а в ваши годы это было бы отвратительно… отвратительно, милая мадемуазель…
— Это очень строгое обвинение, месье; неужели оно обращено ко мне? — с беспокойством спросила Адриенна иезуита, уже невольно подчиняясь его влиянию.
— Конечно, я обратил бы его и к вам, если бы вы любили роскошь только для роскоши. Но нет, вас воодушевляет другое чувство, — продолжал иезуит. — Порассуждаем немного; испытывая страстную потребность во всех этих наслаждениях, вы лучше всякого другого понимаете, как велика их цена и как тягостно лишиться возможности их удовлетворить. Не так ли?
— Конечно! — отвечала заинтересованная девушка.
— Значит, вы заранее с благодарностью и сочувствием относитесь к тем, кто в бедности и неизвестности трудится, чтобы доставить чудеса роскоши, какой вы себя окружаете и без какой не можете обойтись?
— Я настолько чувствую эту благодарность, — прервала его Адриенна в восторге от того, что ее так хорошо поняли, — что однажды велела даже поставить имя автора на одном прекрасном ювелирном произведении вместо фирмы хозяина, и благодаря этому бедный художник, до той поры никому не известный, занял подобающее ему место.
— Вот видите, я, значит, не ошибся, — продолжал Роден. — Любовь к наслаждениям побуждает вас быть признательной к тем, кто их вам доставляет! И это еще не все; возьму в пример себя: я не хуже и не лучше других, но благодаря тому, что привык к лишениям и нисколько от них не страдаю, я далеко не так жалею своих ближних, которые вынуждены переносить лишения, как жалеете их вы с вашей привычкой к комфорту… Вы сами слишком страдали бы от бедности, чтобы не жалеть и не помогать тем, кто от нее страдает.
— Боже мой, — сказала Адриенна, подпадая под коварное обаяние этого человека. — Чем больше я вас слушаю, тем больше убеждаюсь, что вы в тысячу раз лучше меня защищаете те идеи, за которые я подверглась столь суровым обвинениям со стороны княгини и аббата. О! прошу вас, говорите… говорите, месье: я не могу вам выразить, какое счастье… какую гордость внушают мне ваши слова!
И взволнованная, тронутая, не сводя глаз с иезуита, глядя на него с сочувствием, симпатией и любопытством, Адриенна привычным грациозным жестом откинула назад золотые локоны, как будто желая лучше рассмотреть Родена, который между тем продолжал:
— И вы удивляетесь, что вас не поняли ни ваша тетушка, ни аббат? Да где же были точки соприкосновения между вами и этими хитрыми, завистливыми лицемерами, каковыми они теперь являются в моих глазах? Хотите узнать еще одно доказательство их ненавидящего ослепления? Среди того, что они называли вашими чудовищными безумствами, — знаете ли вы, что именно считалось ими самым преступным и достойным проклятия? Ваше решение жить одной и по-своему, самостоятельно располагая и настоящим и будущим! Они находили это отвратительным, позорным и безнравственным. А между тем разве вас заставляет решиться на это безумная жажда свободы? Нет! Необузданное отвращение ко всякой власти, ко всякому стеснению? Нет! Желание выделиться? Нет! Конечно, нет, потому что иначе я сам бы стал вас строго порицать.
— О да, конечно, я руководилась иными мотивами, уверяю вас! — с живостью протестовала Адриенна, ревниво оберегая то уважение, какое выказывал к ее характеру Роден.
— Конечно, я очень хорошо знаю, что у вас были другие мотивы, и они достойны похвалы, — продолжал иезуит. — Отчего вы приняли решение? Разве для того, чтобы высказать презрение к обычаям света? Нет, вы их уважали до той поры, пока ненависть вашей тетушки не заставила вас бежать из-под ее беспощадной опеки. Разве вы хотели жить самостоятельно, чтобы избежать надзора света? Нет, так как, ведя столь исключительную жизнь, вы будете гораздо больше на виду, чем при прочих условиях! Разве вы хотите злоупотреблять своей свободой? Нет, тысячу раз нет; для того чтобы делать зло, ищут мрака, уединения, а вы будете вечно на глазах этого глупого стада, которое, уставившись на вас с ревнивым и завистливым любопытством, будет следить за вами неотвязно… Зачем же вы решаетесь на такой смелый и необычайный поступок, являющийся уникальным для девушки ваших лет? Хотите, я вам скажу зачем? Вы хотите доказать на деле, что женщина с чистым сердцем, здравым умом, твердым характером, с независимой душой может гордо и благородно выйти из-под унизительной опеки, налагаемой на нее обычаем! Да… вместо того, чтобы жить жизнью возмущающейся рабыни, жизнью, роковым образом обреченной на лицемерие и пороки, вы хотите вести на глазах у всех честное, независимое, достойное уважения существование!.. Вы хотите пользоваться, как мужчина, всеми правами, неся и ответственность за свои поступки, чтобы доказать, что женщина, предоставленная самой себе, может быть равной мужчине и по уму, и по прямоте, и по рассудку, превосходя его в порядочности и достоинстве… Вот ваше намерение, моя дорогая мадемуазель! Благородное, великое намерение! Последуют ли вашему примеру? Надеюсь! Но если этого не будет, ваша благородная попытка навсегда поставит вас на высокое, почетное место… верьте мне…
Глаза мадемуазель де Кардовилль светились гордым, мягким блеском, ее щеки зарумянились, грудь волновалась, а красивая голова поднималась с невольной гордостью. Наконец, окончательно подчинившись чарам этого дьявола в человеческом образе, она сказала:
— Но, кто же вы, так тонко разбирающий самые потаенные мысли, читающий в моей душе яснее, чем я сама, придающий и новую жизнь и новое озарение тем идеям независимости, которые давно зародились в моей душе? Кто вы, наконец поднявший меня настолько высоко в собственных глазах, что я теперь уверена в способности выполнить то почетное назначение, которое должно принести пользу всем сестрам, страдающим в рабстве?.. Еще раз, кто же вы?
— Кто я? — отвечал с простодушной улыбкой Роден. — Я уже сказал вам, что я бедный старик, сорок лет служащий днем в качестве пишущей машинки, а вечером в своем бедном углу осмеливающийся работать собственной головой! Простой малый, который там, у себя на чердаке, принимает, хоть и немного, участие в движении благородных умов, стремящихся к более глубокой цели, чем обыкновенно предполагают… Я ведь сказал вам, моя дорогая мадемуазель, что конечные цели у нас одни, хотя вы и стремитесь к ним безотчетно, повинуясь только вашим редким и высоким инстинктам. Итак, верьте мне, живите, будьте всегда красивой, свободной, счастливой девушкой! В этом состоит ваше назначение, и, поверьте, оно более зависит от воли Творца, чем вы думаете. Да, продолжайте окружать себя всеми чудесами искусства и роскоши; утончайте ваши вкусы изысканным выбором наслаждений; совершенствуйте свои чувства; господствуйте умом, красотой и чистотой над глупым и грязным мужским стадом, которое, конечно, не замедлит вас окружить, как только вы останетесь одна, на полной свободе! Они сочтут вас легкой добычей их алчности, эгоизма и глупого самодовольства. Смейтесь, клеймите недостойные и грязные вожделения; царите над миром, достойная почитания, как королева! Любите… блистайте… пользуйтесь жизнью… вот ваше назначение! Не сомневайтесь в нем! Все цветы, какими украсил вас Бог, дадут своевременно чудесный плод. Вы думали жить лишь для удовольствия… а будете жить для возвышенной цели, какую только может избрать высокая и благородная душа!.. И быть может… через много лет… мы встретимся опять: вы в полном расцвете красоты и славы… я еще старее и ничтожнее… но это ничего… внутренний голос говорит вам, я в этом уверен, что между нами… так мало похожими друг на друга… существует таинственная связь, общая вера, и ничто этой связи никогда не уничтожит!
Произнося последние слова таким глубоко растроганным голосом, что Адриенна вздрогнула, Роден приблизился к ней, чего она даже не заметила; казалось, он не шел, а подползал, извиваясь как змея; он говорил так горячо, с таким порывом, что его мертвенное лицо слегка зарумянилось, а отталкивающее безобразие пропало за блеском горящих маленьких глаз, которые он раскрыл во всю ширь и округлил, пристально уставившись ими на молодую девушку. Последняя, склонившись, с полуоткрытыми губами, затаив дыхание, не могла отвести глаз от иезуита. Он уже перестал говорить, а она все еще слушала. Что испытывала эта прелестная, изящная девушка при виде маленького, старого, грязного и уродливого человека, — объяснить нельзя. Всего лучше может дать понятие об этом странном состоянии простонародное, но верное сравнение с тем непреодолимым влечением, какое испытывает птица, видя перед собой змею.
Роден вел ловкую и верную игру. До сих пор мадемуазель де Кардовилль не задумывалась над вкусами и инстинктами, отдавалась им в силу их привлекательности и безобидности. Как же велики были ее восторг и радость, когда человек такого выдающегося ума не только не осуждал ее за это, — между тем как другие ее строго порицали, — но даже считал эти вкусы и инстинкты за нечто достойное похвалы, великое и благородное! Если бы Роден задумал задеть только самолюбие Адриенны, его вероломные планы потерпели бы неудачу, так как в ней не было ни капли тщеславия; но он затронул все, что было самого великодушного и восторженного в ее натуре. То, что он хвалил и одобрял, казалось достойным похвалы и восхищения! Как же могла молодая девушка не быть одураченной такими речами, за которыми таился коварный, скрытый расчет? Адриенна была поражена редким умом иезуита; ее любопытство было задето несколькими таинственными словами, нарочно брошенными им вскользь. Она не могла объяснить себе того странного влияния, какое имел уже над ее рассудком этот порочный злодей, и, чувствуя почтительное сострадание к человеку такого возраста, находившемуся в такой нужде, несмотря на его замечательный ум, Адриенна сказала со свойственной ей сердечностью:
— Человек такого сердца и ума, сударь, как вы, не может зависеть от капризов случая. Некоторые из ваших слов открыли мне новые, широкие горизонты. Я чувствую, что в будущем ваши советы будут мне полезны. Наконец, вы дали мне столько доказательств вашего участия ко мне и к моему роду, что, если бы я об этом забыла, я оказалась бы неблагодарной… Вы лишились скромного, но обеспеченного положения… позвольте же мне…
— Ни слова больше, дорогая мадемуазель, — с грустью промолвил Роден. — Я глубоко вам сочувствую, горжусь, что разделяю одни с вами убеждения, и твердо верю, что когда-нибудь вам понадобится совет бедного старика-философа, вот почему я хочу быть вполне от вас независимым…
— Но позвольте… обязанной буду я, если вы примете от меня то, что я хочу вам предложить…
— О! Дорогая мадемуазель, — с улыбкой отвечал Роден. — Я знаю, что ваше великодушие всегда сумело бы сделать легкой и приятной мою благодарность. Но принять от вас я не могу ничего… Когда-нибудь… быть может… вы узнаете почему…
— Когда-нибудь?
— Больше сказать я не могу. Кроме того, представьте, что я вам обязан… Как же тогда смог бы я говорить о всем том добром и прекрасном, что есть в вас? Позднее, когда за вами накопится много долгов вашему советчику, тем лучше: мне легче будет вас журить, если это понадобится…
— Значит, вы запрещаете мне доказать свою благодарность?
— Нет, нет! — отвечал Роден, притворяясь сильно взволнованным. — Поверьте, наступит торжественная минута, когда вы за все расплатитесь, но достойным и меня и вас образом!
Этот разговор был прерван появлением сиделки, которая сказала Адриенне:
— Мадемуазель, вас спрашивает какая-то горбатая работница; так как господин доктор сказал, что вы теперь свободны и можете принимать кого хотите… я и явилась доложить: провести ее прямо я не смела… она так бедно одета.
— Пусть войдет, — с живостью воскликнула Адриенна, узнав по описанию Горбунью. — Пусть войдет скорее!
— Господин доктор приказал приготовить для вас карету… прикажете закладывать?
— Да… через четверть часа… — отвечала Адриенна.
Сиделка вышла. Мадемуазель де Кардовилль обратилась к Родену:
— Вероятно, господин следователь не замедлит привести сюда девочек Симон?
— Я думаю. А что это за горбатая работница? — спросил Роден равнодушным тоном.
— Это приемная сестра одного славного кузнеца, который на все был готов, чтобы только спасти меня, — сказала с чувством Адриенна. — Эта молоденькая работница — прекрасное и редкое созданье; никогда более благородное сердце не скрывалось под такой внешностью…
Но, взглянув на Родена, который, по ее мнению, соединял такие же противоположные физические и нравственные качества, Адриенна смолкла на минуту, чем очень удивила иезуита, а затем ласково продолжала:
— Нет… не одна эта девушка доказывает, как ничтожны преимущества случая или богатство по сравнению с благородством души и возвышенным умом!
Когда Адриенна произносила последние слова, в комнату вошла Горбунья.
Мадемуазель де Кардовилль быстрыми шагами пошла навстречу Горбунье и, протягивая ей руки, проговорила взволнованным и растроганным голосом:
— Подойдите ближе… ближе… теперь между нами нет больше решетки!
При этом намеке, возбуждавшем воспоминания Горбуньи о том, как прелестная и богатая аристократка с почтением поцеловала ее бедную трудовую руку, в молодой работнице снова пробудилось неизъяснимо гордое чувство благодарности. Так как она не решалась ответить на это сердечное приветствие, Адриенна сама с трогательной горячностью обняла молодую девушку. Когда Горбунья почувствовала, как ее обняли прелестные руки мадемуазель де Кардовилль, когда свежие и цветущие уста молодой красавицы братски прикоснулись к ее бледным и безжизненным щекам, бедняжка залилась слезами и не могла выговорить ни слова.
Родену, стоявшему в углу комнаты, было не по себе, пока он следил за этой сиеной. Ему уже сообщили о полном достоинства отказе, которым Горбунья ответила на коварные искушения настоятельницы монастыря св. Марии. Он знал также, как глубоко предана великодушная девушка Агриколю, а через него и Адриенне де Кардовилль, и ему было очень неприятно, что сближение Горбуньи с Адриенной увеличивается. Он рассуждал очень разумно, что врагом или другом, — как бы ни были они ничтожны, — никогда пренебрегать не следует. А для него врагом был всякий человек, искренне преданный Адриенне. Кроме того, мы уже знаем, что Роден, несмотря на поразительную твердость характера, в то же время был суеверен: его тревожило какое-то необъяснимое чувство страха, внушаемое ему Горбуньей, и он решил принять во внимание это предчувствие или предвестие.
Утонченные натуры даже в самых ничтожных мелочах проявляют инстинктивное изящество и очаровательную доброту. Почти благоговейно отерла Адриенна своим богато вышитым платком обильные слезы на лице Горбуньи.
Этот порыв, полный наивной непосредственности, спас Горбунью от унижения; ведь унижение и страдание — таковы две пропасти, которые непрестанно граничат с несчастием: таким образом, для несчастного человека малейшая деликатная предупредительность всегда является двойным благодеянием. Может быть, вы презрительно посмеетесь над той чисто детской мелочью, которую мы приведем в пример; но бедная Горбунья стыдилась вынуть из кармана свой старый, маленький, заплатанный платок, и она надолго бы оставалась ослепленной слезами, если бы их не вытерла мадемуазель де Кардовилль.
— Как вы добры… О! какое благородное, великодушное у вас сердце!
Только эти слова бедная швея и могла прошептать глубоко взволнованным голосом. Внимание Адриенны было для нее дороже всякого благодеяния.
— Взгляните на нее… сударь, — сказала Адриенна Родену, который с живостью приблизился. — Да, — с гордостью прибавила молодая аристократка, — вот сокровище, которое мне удалось открыть. Взгляните на нее и полюбите ее так, как я люблю, уважайте так, как я уважаю… Это одно из тех сердец… какие нам нужны! Какие мы ищем!..
— И находим, с помощью Божией! — закончил ее речь Роден, низко кланяясь Горбунье.
Работница медленно подняла глаза на Родена. При виде мертвенного лица, доброжелательно улыбавшегося ей, молодая девушка вздрогнула. Странно! Она никогда не видела этого человека раньше, но внезапно почувствовала страх и инстинктивное желание отдалиться, какие испытывал и Роден. Всегда робкая и стыдливая, Горбунья не могла отвести глаз от Родена, сердце у нее билось, словно при приближении большой опасности, так как эта чудная девушка больше боялась за тех, кого она любила, чем за себя, то она невольно подвинулась к Адриенне, не сводя глаз с Родена.
Социус, хороший физиономист, конечно, заметил произведенное им впечатление, и его инстинктивная неприязнь к молодой работнице еще более возросла. Вместо того чтобы опустить глаза, Роден разглядывал ее с таким настойчивым вниманием, что удивил мадемуазель де Кардовилль.
— Позвольте, милая девушка, — спросил Роден, как бы стараясь что-то припомнить. — Позвольте… кажется, я не ошибаюсь… да… Не были ли вы недавно в монастыре св. Марии… здесь по соседству?
— Да, месье, была.
— Без сомнения, это были вы!.. Где моя голова? Конечно, вы… нечего было и сомневаться!..
— В чем же дело? — спросила Адриенна.
— Вы совершенно правы, милая мадемуазель, — сказал Роден, указывая на Горбунью. — Это именно одно из тех благородных сердец, какие мы ищем! Если бы вы знали, с каким достоинством, с каким мужеством отказалось это бедное дитя, нуждающееся в работе, — а для нее это было все равно, что нуждаться во всем, — от недостойных предложений, какие решилась ей сделать настоятельница монастыря, предлагая хорошую плату за шпионство в том доме, куда она хотела ее поместить!
— Ах, как это мерзко! — воскликнула с отвращением мадемуазель де Кардовилль. — Предлагать такие вещи этому несчастному ребенку… ей!
— Они не знали меня, — с горечью заметила Горбунья. — Увидели, что я нуждаюсь… ну, и подумали, что соглашусь на все…
— Я скажу, — прервал ее Роден, — что со стороны настоятельницы была двойная низость, так как она хотела подкупить нуждающуюся, а с вашей стороны вдвойне прекрасно, что вы не соблазнились и отказались.
— Месье… — возразила Горбунья в скромном замешательстве.
— Нет! Я не замолчу! — продолжал Роден. — Хвалю я или порицаю, я не стесняюсь высказываться прямо, что на сердце лежит… Спросите вот у мадемуазель, — и он указал взглядом на Адриенну. — Поэтому-то я, не стесняясь, скажу открыто, что уважаю вас не меньше, чем сама мадемуазель де Кардовилль!
— Поверьте, дитя мое, — сказала Адриенна, — что есть похвалы, которые покрывают почестями, вознаграждают и придают бодрости: таковы похвалы господина Родена… Я это знаю… очень хорошо знаю!..
— Да к тому же нельзя только мне приписывать всю честь данного суждения…
— То есть как это?
— Разве эта милая девушка не приемная сестра Агриколя Бодуэна, честного рабочего, деятельного народного поэта? Так разве привязанность подобного человека — не лучшая гарантия, и разве нельзя, так сказать, по подобной марке судить о товаре? — с улыбкой заметил Роден.
— Вы опять абсолютно правы, — сказала Адриенна. — Прежде чем я познакомилась с этой девушкой, я уже заинтересовалась ею со слов приемного брата… Он так горячо, с такой любовью говорил о ней, что я не могла не отнестись с уважением к девушке, внушившей такую благородную привязанность.
Слова Адриенны вместе с еще одним обстоятельством так смутили Горбунью, что ее бледное лицо стало пурпурным. Мы знаем, как страстно любила втайне несчастная девушка Агриколя: всякий даже отдаленный намек на это роковое чувство заставлял ее чрезвычайно смущаться. Между тем при словах Адриенны Горбунья заметила проницательный и пытливый взгляд, брошенный Роденом… Если бы Горбунья была с глазу на глаз с Адриенной, ее смущение прошло бы быстро, но, к несчастью, теперь ей показалось, что иезуит, и без того уже внушавший ей страх, проник в тайники ее сердца и прочел там тайну роковой любви, жертвой которой она являлась… Отсюда яркий румянец бедняжки и видимая мучительная растерянность, которая поразила Адриенну.
Быстрый и тонкий ум, каким обладал Роден, тотчас же определил причину смущения. Он сразу все понял, сопоставил молодую уродливую девушку, очень развитую и с горячим, преданным сердцем, с одной стороны, и красивого, смелого, умного, честного парня — с другой, и вывел следующее заключение: «Они воспитывались вместе и, сходясь во многом, несомненно братски привязаны друг к другу; но от братской любви не краснеют, а Горбунья покраснела и смутилась: не любит ли она Агриколя иной любовью?» Напав на верный путь, Роден решил удостовериться до конца в своих догадках. Заметив, что смущение молодой швеи удивило Адриенну, он сказал ей, указывая на Горбунью и улыбаясь:
— Поглядите-ка, до чего краснеет наша бедная малютка, когда говорят о привязанности к ней этого славного парня!
Горбунья опустила голову в замешательстве. Помолчав немного, чтобы жестокая стрела вонзилась поглубже в ее сердце, палач продолжал:
— Нет… посмотрите, как она смущена!
Затем помолчав еще немного и заметив, что Горбунья теперь побледнела и задрожала, иезуит испугался, что зашел слишком далеко, так как Адриенна с участием спросила Горбунью:
— Милое дитя, отчего вы дрожите?
— Все очень просто! — отвечал за швею Роден с искусственной простотой, притворяясь, что ничего не понимает: он знал, что это лучший способ, дабы узнать все нужное. — Очень просто… эта скромная девушка смущается, как нежная и добрая сестра. Она так любит брата, так близко связана с ним, что, когда хвалят его, ей кажется, что хвалят и ее…
— Она так же скромна, как и добра, — ласково прибавила Адриенна, взявши Горбунью за руку. — Не надо так смущаться, моя милая: это ребячество, и я вынуждена вас пожурить!
Мадемуазель де Кардовилль говорила вполне искренне. Она полностью поверила объяснению Родена. Горбунья со своей стороны подобно всем, кто боится, чтобы не открыли их печальную тайну, успокоилась так же быстро, как и испугалась; она постаралась убедить себя, чтобы не умереть со стыда, что последние слова Родена были искренни и что он не подозревал о ее любви к Агриколю. Она немного успокоилась и нашла силы ответить Адриенне:
— Простите меня, — робко проговорила она, — я не привыкла к такой доброте, и мне совестно, что я не могу высказать, как я вам благодарна.
— Доброта! — сказала Адриенна. — Но я еще ничего не сделала для вас. Вот теперь, слава Богу, я могу сдержать свои обещания, вознаградить вашу преданность, ваше мужественное самопожертвование, вашу святую любовь к труду и то достоинство, какое вы проявили среди ужасных и жестоких невзгод. Словом, с сегодняшнего дня, если вам угодно, мы больше не расстанемся!
— Вы, право, слишком добры… — дрожащим голосом сказала Горбунья, — но я…
— Успокойтесь, — прервала ее Адриенна, угадывая ее мысли. — Если вы примете мое предложение, я сумею согласовать свое эгоистическое желание иметь вас возле себя с независимостью вашего характера, с вашей привычкой к труду, с вашей любовью к уединению и потребностью жертвовать собой всем, кто в вас нуждается и заслуживает сожаления. Я именно и рассчитываю на это ваше стремление и на возможность удовлетворить его, чтобы пленить вас и удержать около себя!
— Но чем же я заслужила, мадемуазель, — бесхитростно спросила Горбунья, — такую благодарность с вашей стороны? Разве не вы сами первая оказали столько доброты и великодушия моему приемному брату?
— Да я совсем не о благодарности говорю, — возразила Адриенна. — В этом случае мы квиты! Я говорю теперь о привязанности, об искренней дружбе, которую я вам предлагаю.
— Дружба… со мной… мадемуазель!
— О! — с очаровательной улыбкой сказала Адриенна. — Не будьте слишком гордой, ведь все преимущества на вашей стороне… Я задалась мыслью, что мы будем друзьями, и я этого добьюсь… вот увидите… Однако позвольте… как это я раньше не подумала… какая счастливая случайность вас сюда привела?
— Сегодня утром господин Дагобер получил письмо, в котором его просили явиться сюда, обещая сообщить ему приятные новости относительно того, что интересует его больше всего на свете… Думая, что речь идет о девочках Симон, он мне сказал: «Слушайте, Горбунья, вы принимали такое живое участие в этих бедных малютках, что радость моего свидания с ними будет служить вам наградой. Пойдемте со мной!»
Адриенна взглянула на Родена, который утвердительно кивнул головой:
— Да, да, милая мадемуазель, это я написал храброму воину… только не подписался и ничего не объяснил… Потом вы узнаете причину…
— Так почему же вы пришли одна? — спросила Адриенна.
— Увы! Меня так взволновал ваш прием, что я не успела рассказать вам о своих опасениях.
— Каких опасениях? — спросил Роден.
— Зная, что вы находитесь здесь, я решила, что письмо пришло от вас… и уверила в этом Дагобера. Когда мы явились сюда, он стал расспрашивать, не здесь ли сироты, описал их наружность, и когда ему ответили, что их здесь нет, то, несмотря на мои просьбы, он отправился в монастырь узнать, что с ними.
— Какая неосторожность! — воскликнула Адриенна.
— Особенно после ночного штурма монастыря! — пожав плечами, заметил Роден.
— Я напрасно его убеждала, — продолжала Горбунья, — что в письме не было обещано возвращение сирот… и что он мог только получить о них сведения… Но он ничего не хотел слушать и сказал мне: «Если я ничего не узнаю… тогда вернусь к вам… но третьего дня они были в монастыре… Если теперь все известно… мне не посмеют отказать!»
— Ну, можно ли рассуждать с этакой горячей головой! — улыбаясь, сказал Роден.
— Только бы не узнали его там! — проговорила Адриенна, вспомнив об угрозах господина Балейнье.
— Это маловероятно, — продолжал Роден. — Его просто туда не впустят… Надеюсь, что это будет самая большая неприятность, какая его ждет. Впрочем, следователь не замедлит явиться сюда с молодыми девушками… Я здесь более не нужен, а меня призывают новые заботы… Надо узнать, где принц Джальма; поэтому скажите мне, моя дорогая мадемуазель, где и когда я могу вас видеть, чтобы дать отчет о своих поисках. Если они окажутся успешными, на что я очень надеюсь, то мы переговорим о дальнейшей судьбе принца.
— Вы меня найдете в новом доме, куда я прямо отсюда отправлюсь, — улица д'Анжу, прежний особняк де Болье… Но вот что я вспомнила, — спохватилась Адриенна. — Разместить принца в моем павильоне неудобно, да и по многим причинам неосторожно. Недавно я видела прехорошенький домик, полностью меблированный; довольно одного дня, чтобы приспособить его для жилья принцу… Это будет в тысячу раз лучше… и мне легче будет сохранить строжайшее инкогнито.
— Как? — воскликнул Роден, коварным планам которого чрезвычайно мешало новое решение молодой девушки. — Вы хотите, чтобы он не знал…
— Я хочу, чтобы принц Джальма и понятия не имел о своем неизвестном друге. Я хочу, чтобы он не знал даже о моем существовании… пока… Быть может, потом… через месяц… там видно будет… и я поступлю сообразно обстоятельствам.
— Но ведь сохранить инкогнито будет очень трудно, — заметил Роден, скрывая глубокое разочарование.
— Да… если бы принц поселился в моем павильоне… Соседство дворца тетки могло бы навести его на след… вот почему я отказываюсь от первого проекта… Но принц будет жить довольно далеко… на улице Бланш. Кто ему откроет тайну? Ее знают только вы да мой старый друг Норваль и это милое дитя, — сказала Адриенна, указывая на Горбунью, а на ее скромность я полагаюсь, как и на вашу. Значит, сохранение тайны обеспечено… Впрочем, завтра мы об этом поговорим подробнее. Теперь главное — найти несчастного юного принца.
Как ни неприятно было для Родена новое решение Адриенны, он не подал вида и отвечал:
— Все будет пополнено согласно вашему желанию, и завтра я явлюсь дать вам отчет о своей миссии… исполнителя воли провидения, как вам угодно было ее назвать!
— До завтра… я буду ждать вас с нетерпением, — ласково сказала Адриенна. — Позвольте мне так же рассчитывать во всем на вас, как вы можете рассчитывать на меня… Но вам надо запастись снисходительностью; я предчувствую, что мне много придется вас беспокоить просьбами о советах и услугах… А я вам… и без того так многим обязана.
— Ничем вы мне не обязаны… — отвечал Роден, поклонившись Адриенне и скромно направляясь к дверям.
Но в ту минуту, когда он выходил, перед ним лицом к лицу очутился Дагобер.
— А!.. наконец-то хоть один из них мне попался! — закричал солдат, схватив сильной рукой Родена за шиворот.
М-ль де Кардовилль при виде того, как солдат свирепо схватил Родена за ворот, с ужасом воскликнула, бросившись к Дагоберу:
— Во имя неба!.. что вы делаете?
— Что я делаю? — резко отвечал солдат, повернувшись к Адриенне, которую не узнал. — Я пользуюсь случаем схватить за горло одного из мерзавцев шайки и буду душить его, пока он мне не скажет, где мои бедные девочки.
— Вы меня задушите! — задыхаясь, хрипел Роден, напрягая все силы, чтобы вырваться из рук солдата.
— Где мои сиротки, если их нет здесь и если в монастырь меня не пустили? — гремел Дагобер.
— Помогите! — стонал Роден.
— Это ужасно! — воскликнула Адриенна и, умоляюще сложив руки, бледная и дрожащая, стала молить Дагобера: — Сжальтесь, выслушайте меня… выслушайте его…
— Господин Дагобер, — говорила Горбунья, стараясь своими слабыми руками захватить руки солдата. — Господин Дагобер… ведь это мадемуазель де Кардовилль… что вы делаете!.. насилие в ее присутствии!.. И, кроме того, вы ошибаетесь… наверняка ошибаетесь!
При имени благодетельницы своего сына солдат быстро повернулся и выпустил Родена. Иезуит, побагровевший от гнева, задыхаясь, оправлял свой воротник и галстук.
— Простите! — сказал Дагобер, подходя к Адриенне, все еще бледной от испуга. — Простите… я не знал, кто вы… я не совладал с собою…
— Но, Боже мой! что вы можете иметь против этого господина?.. — спросила Адриенна. — Если бы вы меня выслушали, то узнали бы…
— Простите, если я вас прерву, мадемуазель, — сказал солдат сдержанным тоном. Затем, обратясь к Родену, обретшему вновь прежнее спокойствие, он прибавил: — Ну, благодарите мадемуазель и убирайтесь вон… Если вы не уйдете… я за себя не ручаюсь!
— Одно слово, — начал Роден, — я…
— Говорю вам, что я за себя не отвечаю, если вы здесь останетесь! — топнув ногой, закричал Дагобер.
— Но, умоляю вас, объясните, по крайней мере, причины вашего гнева, — повторила Адриенна, — а главное не судите поверхностно… Выслушайте нас… успокойтесь…
— Успокоиться, мадемуазель! — воскликнул с отчаянием Дагобер. — Да я только об одном могу думать… Знаете ли вы, что генерал Симон будет здесь сегодня или завтра!..
— Неужели? — сказала Адриенна.
Роден вздрогнул от радостного изумления.
— Вчера я, — продолжал Дагобер, — получил от него письмо уже из Гавра; вот уже третий день, как я делаю попытки вернуть своих девочек; я надеялся, что раз интрига этих мерзавцев лопнула (при этом он с гневом указал на Родена), то мне отдадут сирот… Не тут-то было… верно, они затеяли новую мерзость… от них всего можно ожидать…
— Но, — сказал Роден, приближаясь, — позвольте мне…
— Вон! — закричал Дагобер, возбуждение и беспокойство которого увеличились при мысли о приезде генерала Симона. — Вон!.. потому что если бы не мадемуазель… я бы по крайней мере хоть на одном из вас отвел душу!
Роден обменялся взглядом с Адриенной, к которой он в это время благоразумно приблизился, и, показав ей на Дагобера жестом, полным трогательного сожаления, сказал солдату:
— Я уйду, и… тем охотнее, что я уже уходил, когда вы вошли. — Затем он шепнул мадемуазель де Кардовилль: — Бедняга! горе сводит его с ума, он теперь не способен даже понять меня. Объясните ему все сами… То-то удивится старик, — прибавил Роден, хитро подмигивая, а затем, порывшись в кармане, он подал Адриенне маленький сверток и прибавил: — Отдайте это ему, милая мадемуазель, пусть это будет моей местью!.. Сладостной местью!
И пока Адриенна с удивлением смотрела на него, держа сверток в руке, иезуит, прижав палец к губам, как бы рекомендуя ей молчать, тихонько попятился к двери, огорченно указав еще раз Адриенне на бедного солдата, который в немом отчаянии стоял, как убитый, со сложенными на груди руками, опущенной головой и не обращая внимания на утешения Горбуньи.
Когда Роден вышел из комнаты, Адриенна подошла к солдату и с нежным, ласковым участием сказала ему:
— Я не успела вас опросить… об одной интересующей меня вещи… Как ваша рука?
— Благодарю вас, мадемуазель, — отвечал Дагобер, выходя из печальной задумчивости. — Это пустяки, мне некогда и думать об этом… Я очень жалею, что позволил себе быть грубым в вашем присутствии и выгнал этого негодяя… Но что поделаешь?.. я не мог удержаться… При виде таких людей у меня просто кровь в жилах закипает!..
— А между тем вы преждевременно сделали заключение… Поверьте мне, что человек, бывший здесь сейчас…
— Я слишком скор в суждении?.. Я его, мадемуазель, не с сегодняшнего дня знаю… Он был с этим изменником… аббатом д'Эгриньи…
— Верно… но это не мешает ему быть честным и превосходным человеком!
— Ему-то? — воскликнул Дагобер.
— Да, ему… и теперь он хлопочет о возвращении вам ваших дорогих девочек!
— Он? — переспрашивал Дагобер, не веря своим ушам и смотря с удивлением на Адриенну. — Он… хочет вернуть мне девочек?
— Да… и скорее, чем вы думаете…
— Мадемуазель! — сказал Дагобер. — Он вас обманывает… этот старый негодяй дурачит вас…
— Нет, нет! — засмеялась в ответ Адриенна. — У меня есть доказательства, что он искренен… Во-первых, я выхожу отсюда только благодаря ему…
— Неужели это правда? — спросил пораженный Дагобер.
— Истинная правда… а потом вот вещь, которая вас, быть может, с ним примирит, — сказала Адриенна, подавая Дагоберу маленький сверток, врученный ей Роденом. — Не желая раздражать вас своим присутствием, он отдал это мне и сказал: «Передайте эту вещь нашему пылкому воину. Такова будет моя месть!»
Дагобер удивленно посмотрел на Адриенну и машинально раскрыл сверток. Когда, развернув бумагу, солдат увидел свой серебряный крест, потемневший от времени, и полинявшую красную ленту[397], которые были у него украдены в гостинице «Белый сокол» вместе с бумагами, он задыхающимся от волнения голосом воскликнул в восторге:
— Мой крест… мой крест… это мой крест!
И в порыве радости он прижал серебряную звезду[398] к седым усам.
Адриенна и Горбунья были глубоко тронуты волнением солдата, который бросился к дверям вслед за Роденом, восклицая:
— Кроме услуги, оказанной маршалу Симону да моей семье, большего нельзя было для меня сделать! И вы ручаетесь за этого человека? А я-то его оскорбил… обидел в вашем присутствии… Он имеет право на удовлетворение… и он его получит!.. да, получит…
Говоря это, Дагобер стремительно выбежал из комнаты, пробежал две следующие и догнал Родена на последней ступеньке выходной лестницы.
— Месье, — взволнованным голосом сказал солдат, хватая иезуита за руку. — Вы должны тотчас же вернуться назад.
— Однако недурно бы вам было выбрать что-нибудь одно, — добродушно протестовал Роден, останавливаясь. — Минуту назад вы меня выгнали… теперь возвращаете обратно… На чем же мы порешим?
— Я был виноват. А когда я виноват, то должен свою вину исправить. Я только что несправедливо оскорбил вас при свидетелях и должен при свидетелях же извиниться перед вами.
— Благодарю вас… но мне, право, некогда… я тороплюсь… и прощаю вас…
— Какое мне дело, что вы торопитесь? Я вам говорю, что вы должны вернуться… или… или… — продолжал Дагобер, с благодарностью и дружески пожимая руки иезуита, — или радость, какую вы мне доставили возвращением креста, не будет полной.
— Ну, если так, друг мой, тогда вернемся… вернемся…
— И не только крест вы мне вернули… Крест, который… — ну, нечего делать, признаюсь вам одному — который я оплакивал! — с горячей признательностью говорил Дагобер. — Но мадемуазель мне еще сказала, что благодаря вам… бедные девочки!.. Послушайте… это не напрасная радость?.. Неужели это правда?.. Скажите, правда? В самом деле правда?
— Эге… видите, какой любопытный! — лукаво засмеялся Роден и затем прибавил: — Ну, ладно уж… перестаньте волноваться… отдадут вам ваших ангелочков… Тут сам черт не разберется…
И, говоря это, иезуит поднимался назад по лестнице.
— И мне их отдадут… сегодня? — воскликнул Дагобер.
Затем он схватил Родена за рукав и остановил его.
— Ну, послушайте, милый друг, — сказал иезуит. — Давайте решать: будем стоять, пойдем наверх или спустимся вниз? Право, не в обиду будь вам сказано, вы меня завертели!.
— Правда… наверху будет лучше… мы там и поговорим… Ну, тогда скорее… идем попроворнее! — и, схватив Родена под руку, он торопливо потащил его за собой и с триумфом ввел в комнату, где Адриенна и Горбунья оставались в полном изумлении по поводу внезапного исчезновения солдата.
— Вот он!.. вот!.. — кричал Дагобер, входя в комнату. — По счастью, мне удалось его поймать на лестнице.
— И быстро же вы меня заставили по ней подняться… нечего сказать!.. — говорил запыхавшийся Роден.
— Теперь, — торжественно начал Дагобер, — в присутствии мадемуазель де Кардовилль я заявляю, что был виноват перед вами, груб и дерзок. Простите меня за это… Я сознаюсь с радостью, что многим вам обязан… да, да… за многое должен… а когда я должен… то, клянусь вам… я свой долг уплачиваю!
И Дагобер еще раз протянул свою честную руку Родену, который любезно пожал ее, промолвив:
— Клянусь Богом, я ничего не понимаю! В чем дело? Какую такую великую услугу я вам оказал?
— А это-то? — воскликнул Дагобер, вертя крест перед глазами иезуита. — Разве вы не понимаете, какую это имеет для меня цену?
— Напротив… и, зная, что вы этим крестом дорожите, я и хотел вручить вам его лично. Я для этого его сюда и принес… но, между нами… ваш прием был так горяч… что у меня не было времени это сделать.
— Месье, — проговорил сконфуженный солдат, — месье, мне очень совестно, я жестоко раскаиваюсь в своем поведении.
— Знаю… знаю… голубчик… не будем об этом больше говорить… Так вы очень дорожите этим знаком отличия?
— Дорожу ли я им? — воскликнул Дагобер, снова целуя крест, — да это моя святыня… Тот, кто мне его дал… кто держал его в своих руках, ведь он был для меня святым… я его считал Богом!..
— Как? — сказал Роден, с притворным вниманием и почтительным изумлением поглядывая на крест. — Как? Наполеон… Наполеон Великий трогал своей рукой… своей победоносной рукой эту благородную, почетную звезду?
— Да! Своей собственной рукой он мне надел ее на грудь вместо повязки на пятую рану… И знаете… если бы я умирал с голоду… и мне пришлось бы выбирать между крестом и куском хлеба… я взял бы крест… чтобы, умирая, иметь его на своей груди… Но будет… поговорим о другом!.. Какой я старый дурак… не правда ли? — прибавил Дагобер, отирая глаза. Но потом, как бы устыдившись, что скрывает свои чувства, он поднял голову и, не сдерживая больше слез, которые текли по его щекам, продолжал: — Ну да… я плачу от радости, что нашел свой крест… крест, данный мне самим императором… его победоносной рукой, как сказал этот славный человек!
— Да будет благословенна тогда моя старческая рука, вернувшая вам этот славный дар! — с волнением произнес Роден и прибавил: — Честное слово… неплохой сегодня для всех выдался денек! как я и писал вам сегодня утром…
— Как… это письмо без подписи?.. — с удивлением спросил солдат, — от вас?..
— Написано оно мною. Только, боясь какой-нибудь западни со стороны аббата д'Эгриньи, я не хотел выражаться яснее.
— Так что… я увижу моих… сироток?
Роден ласково кивнул головой в знак подтверждения.
— Да… сейчас же… через минуту, быть может… — улыбаясь, подтвердила Адриенна. — Ну, что? Не права ли я была, говоря, что вы слишком скоры в своих приговорах?
— Ну… так зачем он сразу, когда я пришел, не сказал мне этого! — воскликнул Дагобер, опьянев от радости.
— Этому помешало маленькое неудобство, друг мой, — отвечал Роден. — Вы, как вошли, так разом и принялись меня душить!
— Да… я был слишком скор… Еще раз простите… Но что же мне было делать? До сих пор я видел вас всегда вместе с аббатом д'Эгриньи, против меня и против моих… и в первую минуту…
— Милая мадемуазель вам объяснит, — сказал Роден, склоняя голову перед Адриенной, — что я был, сам того не зная, пособником во многих подлостях, но как только мои глаза прозрели, я покинул этот порочный путь и вернулся к правде, чести и справедливости.
Адриенна ответила на вопросительный взгляд Дагобера утвердительным кивком головы.
— Я не подписал письма именно потому, что боялся, как бы мое имя не возбудило ваших подозрений. Назначая же свидание здесь, а не в монастыре, я руководствовался страхом, который разделяла и мадемуазель, как бы вас не узнали там привратник или садовник; после ночного нападения это было бы не совсем безопасно.
— Но Балейнье знает все, — сказала с беспокойством Адриенна. — Я не забыла, как он угрожал мне доносом на Дагобера и его сына, если я осмелюсь подать на него жалобу.
— Будьте спокойны… условия предписывать будете теперь вы… — отвечал Роден. — Доверьтесь мне… А что касается вас, друг мой… то ваши мучения кончились.
— Да, — сказала Адриенна, — в монастырь за дочерьми генерала Симона пошел сам следователь, честный и отзывчивый человек. Он их приведет сюда. Но мы с ним решили, что будет приличнее, если эти барышни будут жить у меня… Конечно, я не могу этого сделать без вашего согласия: ведь вам поручила сирот умирающая мать.
— Раз вы беретесь заменить ее этим девочкам, мне остается только сердечно поблагодарить вас за это, — сказал Дагобер. — Но я буду просить об одной милости — уж очень тяжел был полученный мною урок — это позволить мне не покидать порога их комнаты ни днем, ни ночью. Если они куда с вами пойдут, вы, верно, позволите мне за ними следовать издали, как следовал Угрюм, оказавшийся лучшим сторожем, чем я. А когда приедет маршал, мое дежурство кончится… только скорее бы он приезжал!
— Да, — твердым голосом поддержал его Роден. — Дай Господи, чтобы он скорее приезжал. Аббат д'Эгриньи должен дать ему отчет за преследование его дочерей… Маршал еще не все знает…
— И вы не боитесь за участь предателя? — спросил Дагобер, думая, что, быть может, очень скоро маркиз будет стоять лицом к лицу с маршалом.
— Я не боюсь за трусов и изменников! — отвечал Роден. — И когда маршал Симон вернется… — он помолчал несколько секунд и потом продолжал: — Пусть маршал удостоит чести выслушать меня, — тогда он узнает все о поведении аббата д'Эгриньи. Он узнает, что До сих пор он и его самые дорогие друзья служат мишенью для ненависти этого опасного человека.
— Как так? — спросил Дагобер.
— Да вы сами тому пример!
— Я?
— Неужели вы полагаете, что происшествие в гостинице «Белый сокол», близ Лейпцига, было делом случая?
— Кто вам сказал об этом? — спросил пораженный Дагобер.
— Если бы вы приняли вызов Морока, — продолжал Роден, не отвечая Дагоберу, — то попали бы в засаду… а не приняли бы, вас забрали бы за то, что у вас не было бумаг, и засадили бы, как бродягу, в тюрьму вместе с бедными девочками… что и случилось… А знаете, для чего это было сделано?.. чтобы помешать вам прибыть сюда 13 февраля!
— Чем больше я вас слушаю, тем больше меня пугает дерзость аббата и значительность средств, какими он располагает, — сказала Адриенна. Затем прибавила с глубоким удивлением: — Право… если бы я безусловно вам не верила…
— Вы бы в этом усомнились, мадемуазель? — сказал Дагобер. — Вот и я ни за что не могу себе представить, как мог этот изменник, при всей его злобе, иметь сношения с укротителем зверей в Саксонии? Наконец, откуда он знал, что мы направимся в Лейпциг? Это невозможно, милейший!
— В самом деле! — сказала Адриенна, — я боюсь, что ваша вполне законная ненависть к аббату заводит вас слишком далеко, и вы приписываете ему сказочные могущество и связи!
После минутного молчания, в течение которого Роден с жалостью глядел на Адриенну и Дагобера, он проговорил:
— А как мог ваш крест попасть к аббату, если бы последний не был в сношениях с Мороком?
— В самом деле, — сказал Дагобер, — я от радости ничего не сообразил! Как действительно попал вам в руки мой крест?
— А именно потому и попал, что у аббата д'Эгриньи имеются в Лейпциге связи, в которых вы и мадемуазель сомневаетесь!
— Но как попал крест в Париж?
— Скажите, вас арестовали в Лейпциге за то, что у вас не было бумаг?
— Да… но я никак не мог понять, куда девались из мешка бумаги и деньги… Я думал, что случайно их потерял.
Роден пожал плечами и продолжал:
— Они были у вас украдены в гостинице «Белый сокол» Голиафом, служащим у Морока, доказательство, что он исполнил данные ему приказания относительно вас и сирот. Я третьего дня нашел ключ к этой темной интриге. И крест и бумаги находились в архиве аббата д'Эгриньи. Бумаги взять было нельзя, потому что тогда же могли обнаружить пропажу, но, надеясь увидаться с вами сегодня и предполагая, что вы как солдат императорской гвардии несомненно дорожите крестом, что это для вас святыня, как вы и подтвердили, я, не долго думая, положил крест в свой карман. Я подумал, что это будет совсем не воровство, а только восстановление справедливости, и успокоился.
— Вы не могли сделать лучше, — воскликнула Адриенна, — и я, в силу моего участия к господину Дагоберу, очень вам благодарна. Но… — продолжала она через минуту уже с тревогой, — но каким же страшным могуществом располагает аббат д'Эгриньи… если у него и за границей такие обширные и страшные связи?
— Тише! — испуганно озираясь, прошептал Роден. — Тише, Бога ради!.. Не спрашивайте меня об этом, умоляю вас!
Изумленная испугом Родена по поводу вопроса о могуществе аббата, мадемуазель де Кардовилль сказала:
— Что же такого особенного в моем вопросе, месье?
Роден с искусно разыгранным беспокойством продолжал почти шепотом:
— Не спрашивайте меня о таком опасном предмете. У стен этого дома, как говорится, могут быть уши!
Адриенна и Дагобер переглянулись. Их удивление возрастало. Горбунья с инстинктивным упорством продолжала испытывать недоверие к Родену. Она исподтишка наблюдала за этим человеком, стараясь проникнуть под его маску, которая ее пугала. Иезуит поймал один из таких беспокойных и настойчивых взглядов и ласково кивнул испуганной девушке, которая, чувствуя, что ее поймали, вздрогнув, отвела глаза.
— Нет… нет, дорогая мадемуазель! — продолжал со вздохом Роден, видя, что Адриенна удивляется его молчанию. — Не спрашивайте меня о могуществе аббата д'Эгриньи!
— Но почему? отчего вы не решаетесь говорить? чего вы боитесь?
— О! — с дрожью в голосе отвечал Роден. — Эти люди так могущественны!.. их ненависть ужасна!
— Но успокойтесь! Вы всегда найдете поддержку: я слишком многим вам обязана!
— Ах, прошу вас, не думайте обо мне так! — воскликнул обиженно Роден. — Разве я за себя боюсь?.. Что я? Ничтожество! Бояться должен весь ваш род… за вас страшно!.. Прошу вас, не спрашивайте меня больше; бывают тайны, роковые для тех, кто ими владеет!..
— Но не лучше ли знать, какие опасности нам угрожают?
— Когда знаешь силы неприятеля, — сказал Дагобер, — можно по крайней мере приготовиться к защите. Прямое нападение лучше, чем засада!
— К тому же, уверяю вас, — продолжала Адриенна, — ваши слова меня очень встревожили…
— Ну, если так… — начал иезуит, как бы делая над собой усилие, — если вы меня не понимаете с полуслова… я выражусь яснее… Только помните… — последние слова он произнес чрезвычайно внушительно, — помните, что вы заставили меня высказать то, о чем, может быть, лучше было бы молчать!
— Говорите, прошу вас, говорите! — сказала Адриенна.
Роден попросил Адриенну, Дагобера и Горбунью подойти поближе к нему и шепотом, с таинственным видом начал:
— Разве вы никогда не слыхали о могущественном сообществе, раскинувшем свои сети по всему миру, обладающем слугами, пособниками, фанатиками во всех классах общества… которые часто нашептывают на ухо сильным мира сего и государям… о таком могущественном сообществе, которое может одним словом поднять человека до самых высот и одним же словом низвергнуть его в бездну ничтожества, из которого вытащить его может только оно?
— Боже мой! — сказала Адриенна, — что же это за грозное сообщество? Никогда я ни о чем подобном не слыхала.
— Верю вам и в то же время очень удивляюсь вашему неведению.
— Почему?
— Потому что вы так долго жили с княгиней де Сен-Дизье и так часто видели аббата.
— Я жила у княгини де Сен-Дизье, но не с ней, потому что она всегда внушала мне естественное отвращение, тому есть тысяча причин.
— И, правда, дорогая мадемуазель, я сказал это, не подумав. Конечно, в вашем присутствии, и особенно там, должны были умалчивать о сообществе. А между тем ваша тетка обязана своим влиянием в обществе в последнее царствование именно этому сообществу… Знайте же, что именно благодаря принадлежности к этому сообществу аббат д'Эгриньи и стал таким опасным. Благодаря участию в нем он мог наблюдать за членами вашей семьи, преследовать и захватывать их и в Сибири, и в Индии, и в горах Америки. Третьего дня, наводя справки в бумагах, я сначала напал на след, а затем должен был окончательно убедиться в том, что он причастен к этому сообществу и является его способным и деятельным руководителем.
— Но название… название этого общества?..
— Это… — Роден запнулся.
— Это? — спрашивала Адриенна, заинтересованная не менее Дагобера и Горбуньи. — Это?
Роден еще раз оглянулся кругом и затем, знаком сдвинув своих слушателей еще ближе к себе, произнес медленно и тихо:
— Это… общество Иисуса!
При этом он вздрогнул.
— Иезуиты! — воскликнула мадемуазель де Кардовилль, залившись громким смехом.
Смех ее звучал с тем большей откровенностью, что девушка благодаря таинственным ораторским приемам Родена ожидала чего-то действительно ужасного.
— Иезуиты? — продолжала она, все еще смеясь. — Да они только в книжках остались! Это, несомненно, очень страшные исторические персонажи, но к чему рядить в их одежды княгиню и аббата? Они и без того внушают презрение и отвращение!
Молча выслушав мадемуазель де Кардовилль, Роден продолжал серьезным и убежденным тоном:
— Ваше ослепление просто пугает меня, дорогая мадемуазель. Казалось бы, прошлое должно предостеречь вас в отношении будущего. Вам больше, чем кому-нибудь другому, пришлось испытать гибельную мощь этого сообщества, существования которого вы не признаете, считая его призрачным.
— Мне? — улыбаясь, спрашивала Адриенна, несколько удивленная.
— Да, вам.
— Когда же это?
— И вы еще спрашиваете?.. Разве вы не были заперты в этом доме в качестве помешанной? А разве его хозяин не является одним из преданнейших членов общества и, следовательно, слепым орудием аббата д'Эгриньи?
— Значит? — спросила уже без улыбки Адриенна, — господин Балейнье…
— Повиновался аббату, самому опасному главарю этого опасного общества. Аббат употребляет блестящий ум на служение злу… но отнять у него этого ума нельзя, это надо признать. Его-то и следует бояться и вам и вашей семье, за ним вы должны следить и наблюдать… Поверьте, он не считает свою игру проигранной… Вы должны готовиться к новым нападениям… иного рода, может быть… но тем более, быть может, опасным…
— Но, к счастью, вы нас предупредили, — сказал Дагобер, — и, вероятно, не откажетесь нам помочь?
— Я могу сделать очень мало, мой добрый друг, но это малое служит всем честным людям! — отвечал Роден.
— Теперь, — начала Адриенна, вполне убедившись в серьезности слов Родена, — теперь я начинаю понимать, почему у тетки столь поразительное влияние в свете. Я приписывала это связям с могущественными лицами. Правда, я подозревала, что под покровом религии она с аббатом д'Эгриньи плела темные интриги, но я далека была от того, чтобы заподозрить нечто подобное тому, о чем вы рассказали.
— И как много вы еще не знаете! — продолжал Роден. — Если бы вы знали, как ловко эти люди окружили вас своими преданными агентами! Ни один шаг, ни одно движение от них не скроется, если им это нужно! Кроме того, они действуют медленно, осторожно, скрытно. Они опутывают вас всевозможными средствами, от лести до устрашения… очаровывают или запугивают, чтобы полностью овладеть вашей совестью без вашего ведома. Вот их цель, и, надо сознаться, они ее достигают очень часто с отвратительной ловкостью.
Роден говорил так искренне, что Адриенна невольно вздрогнула. Но затем, устыдясь своей слабости, она проговорила:
— Нет… все-таки я не могу поверить в столь адское могущество… Я убеждена, что власть этих честолюбивых священников кончилась уже очень давно… Слава Богу, они исчезли в наше время!..
— Да, исчезли… они умеют вовремя скрываться и рассеиваться, когда того требуют обстоятельства; но тогда-то они особенно и опасны, потому что их перестают остерегаться, а они действовать не перестают. Ах, дорогая мадемуазель! Если бы вы знали их поразительную ловкость! Прежде чем мне стало известно, что аббат д'Эгриньи принадлежит к этому обществу, я из ненависти к насилию, подлости и лицемерию занялся изучением их истории. Это ужасно! Если бы вы знали, какие средства они пускают в ход! Знаете, что я вам скажу? Благодаря дьявольской хитрости самые чистые, самые преданные вам внешне люди… устраивают ужаснейшие ловушки и западни.
При этом Роден как бы случайно остановил взор на Горбунье, но, видя, что Адриенна не обращает внимания на намек, продолжал:
— Словом, если вы становитесь мишенью их нападок или им надо вас завлечь, то с этой минуты вы должны остерегаться всего, что вас окружает… Бойтесь самых благородных привязанностей, берегитесь самой нежной дружбы, потому что чудовища овладеют вашими лучшими друзьями, сумеют их развратить и сделать из них тем более опасных ваших врагов, чем сильнее было ваше к ним доверие!
— О! это невозможно! — воскликнула с негодованием Адриенна, — вы преувеличиваете… Сам ад не выдумал бы ничего ужаснее такого предательства!
— Увы, милая мадемуазель! один из ваших родственников, человек самого благородного, честного характера, как раз сделался жертвой подобного низкого предательства! Наконец… знаете ли, что мы узнали из завещания вашего предка? Что он пал жертвой ненависти этих людей, а теперь, через полтораста лет, то же несокрушимое общество преследует его потомков!
— Ах! это ужасно! — сказала Адриенна, чувствуя, как сжимается ее сердце. — Неужели нет орудия против таких преследований?
— Есть. Это осторожность, величайшая настороженность и постоянное недоверчивое исследование всего, что вас окружает!
— Но такая жизнь невыносима! это пытка!.. Постоянно дрожать, подозревать, всего бояться!
— Конечно!.. и они, негодяи, хорошо это знают… В этом их сила… они часто достигают цели именно потому, что против них принято слишком много предосторожностей! Итак, и вы, дорогая мадемуазель, и вы, достойный и храбрый воин, во имя всего, что вам дорого, остерегайтесь, не рискуйте легкомысленно вашим доверием. Берегитесь… Вы уже едва не сделались их жертвой… помните, что в них вы имеете непримиримых врагов… И вы также, бедное, милое дитя, — прибавил Роден, обращаясь к Горбунье, — помните мои слова, спите только одним глазом, как говорит пословица!
— Я… месье, — спросила Горбунья, — что же я сделала? чего мне бояться?
— Что вы сделали? Ах, Боже мой… разве вы не любите эту милую мадемуазель, вашу покровительницу? Разве вы не хотели ей помочь? Разве вы не приемная сестра сына смелого солдата, нашего храброго Агриколя? Увы! дитя мое, не довольно ли причин для их ненависти, несмотря на вашу незаметность?.. Не думайте, мадемуазель де Кардовилль, что я преувеличиваю! Поразмыслите сами хорошенько… Вспомните, что я сказал этому верному боевому товарищу маршала Симона относительно его заключения в тюрьму в Лейпциге. Вспомните, что случилось с вами, как осмелились вас здесь запереть наперекор всем законам, всем правам… и тогда вы увидите, что я ничего не преувеличил, говоря о тайном могуществе этого сообщества… Будьте настороже постоянно, а главное — всегда во всех сомнительных случаях обращайтесь ко мне. В эти три дня я лично уже достаточно изучил их приемы и сумею вам указать на хитрую засаду, на опасность и защитить вас от них!
— В таком случае, — отвечала мадемуазель де Кардовилль, — если не из чувства благодарности, то просто исходя из своих интересов мне следует вас назначить своим лучшим советчиком!
По обычной тактике последователей Лойолы, которые то отрицают существование своего ордена, чтобы избежать врагов, то, напротив, с дерзкой смелостью настаивают на его исключительном могуществе, когда надо запугать слабых, Роден, расхохотавшийся в лицо управителю замка Кардовилль, когда тот упомянул об иезуитах, старался теперь запугать мадемуазель де Кардовилль, чего отчасти и достиг. Ему нужно было, чтобы по размышлении зерно страха проросло в душе Адриенны, так как это должно было в дальнейшем послужить на пользу его мрачным замыслам.
Горбунья все еще чувствовала страх перед Роденом, но, когда он раскрыл перед ними ужасное могущество иезуитов, ей и в голову не пришло, что у него хватило дерзости описывать таким образом то самое общество, одним из членов которого был он сам; поэтому она, несмотря на невольный страх, не могла не почувствовать благодарности к этому человеку за те важные сообщения и советы, которые он дал мадемуазель де Кардовилль. Догадавшись об этой перемене в настроении Горбуньи по взгляду изумленной благодарности, какой она на него бросила, Роден, не перестававший внимательно наблюдать за нею, пожелал окончательно уничтожить предубеждение молодой девушки и заодно предупредить открытие, которое рано или поздно должно было произойти. Поэтому иезуит сделал вид, что только сейчас вспомнил об очень важном деле, и, ударив себя по лбу, воскликнул:
— О чем же я думаю! Знаете ли вы, милая девушка, где ваша сестра? — обратился он к Горбунье.
Смущенная и опечаленная этим неожиданным вопросом, Горбунья, покраснев при воспоминании о последней встрече с блестящей Королевой Вакханок, отвечала чуть слышно:
— Я не видала ее уже несколько дней.
— Ну, так я должен вам сообщить, что она неважно поживает, — сказал Роден. — Я обещал послать через ее подругу маленькую помощь и обратился за этим к одной доброй особе; вот что мне для нее дали… — прибавил он, доставая из кармана и подавая Горбунье запечатанный сверток.
Бедная девушка была тронута и удивлена.
— У вас сестра в нужде, а я ничего о ней не знаю? — сказала Адриенна. — О, как это дурно, дитя мое!
— Не браните ее, — сказал Роден, — во-первых, она не знала о бедственном положении сестры… а кроме того, не могла просить вас… именно вас… принять в ней участие!
И так как Адриенна взглянула на него с удивлением, Роден обратился к Горбунье и спросил:
— Не правда ли, милая мадемуазель?
— Да, месье, — ответила бедняжка, краснея и опуская глаза; затем с живостью и тревогой прибавила: — Но где вы видели мою сестру? где она? что с ней случилось?
— Рассказывать все будет слишком долго. Идите лучше поскорее на улицу Хлодвига, в дом зеленщицы, и спросите вашу сестру от имени господина Шарлеманя или Родена, как хотите, потому что меня в этом доме знают и по прозвищу и по фамилии… и тогда вы все узнаете… Передайте вашей сестре, что если она будет вести себя хорошо и не изменит своим добрым намерениям, то о ней позаботятся и впредь…
Горбунья, все более и более удивленная, хотела ответить Родену, как вдруг дверь открылась, и в комнату вошел де Жернанд.
Его лицо было серьезно и печально.
— А дочери маршала Симона? — воскликнула Адриенна.
— К несчастью, я не мог их привести! — отвечал следователь.
— Где же они? что с ними сделали? Еще третьего дня они были в монастыре! — воскликнул Дагобер, потрясенный тем, что его надежды не оправдались.
Едва солдат успел заговорить, как Роден, пользуясь тем, что все собрались вокруг следователя, отошел назад, пробрался к двери и исчез, так что никто этого не видал.
Пока солдат, снова пришедший в полное отчаяние, с тревогой ждал ответа следователя, Адриенна спросила, в свою очередь:
— Но, когда вы явились в монастырь, что же вам ответила настоятельница на ваше требование по поводу девочек?
— Она отказалась дать какие бы то ни было объяснения. «Вы предполагаете, месье, что этих девушек задерживают здесь силой, — сказала она, — но раз закон дал вам право проникнуть в этот дом, то, пожалуйста, ищите их». — Прошу вас дать мне точный ответ, — попросил я настоятельницу, — отрицаете ли вы свое участие в насильственном задержании этих девушек или нет? — «Мне нечего ответить по этому вопросу; делайте обыск, если вам дано на это право!» Видя, что объяснений не добьешься, я осмотрел монастырь сверху донизу, все его закоулки и, к несчастью, не нашел даже следов пребывания девочек Симон…
— Они их переправили куда-нибудь в другое место! — воскликнул Дагобер. — И кто знает? быть может, они больны? Они их убьют!.. убьют! — раздирающим душу голосом повторял солдат.
— Что делать после такого отказа? Что предпринять? Научите нас, посоветуйте: вы ведь наш советчик, наше провидение! — сказала Адриенна, повертываясь к Родену и думая, что он еще в комнате. — Что вы скажете?..
Но, заметив исчезновение иезуита, она с беспокойством обратилась к Горбунье:
— Где же господин Роден?
— Не знаю… — отвечала Горбунья, оглядываясь, — его здесь нет!
— Как странно, — сказала Адриенна, — что он исчез так неожиданно…
— Я вам говорил, что это предатель, — с гневом воскликнул Дагобер. — Они все сговорились…
— Нет, нет! не думайте этого, хотя, конечно, очень жаль, что господина Родена здесь нет: он мог бы дать нам полезные объяснения благодаря тому, что долго работал у аббата д'Эгриньи!
— Говоря по правде, я очень на него рассчитывал, — сказал де Жернанд. — Я вернулся сюда, чтобы сообщить печальную новость вам и попросить совета и указаний у этого честного, доброго старика, так храбро открывшего суду гнусные интриги.
Странное дело! Дагобер уже несколько минут так углубился в размышления, что ничего не слышал из столь важных для него слов следователя. Он не заметил даже ухода последнего, который, прощаясь с Адриенной, обещал употребить все усилия, чтобы докопаться до истины в деле исчезновения сирот.
Встревоженная молчанием солдата и желая скорее покинуть этот дом и увести с собой Дагобера, Адриенна, обменявшись взором с Горбуньей, подошла к нему, но только что хотела заговорить, как за дверью послышались мужские шаги и мужественный голос, который с нетерпением спрашивал:
— Где же он?.. Где он?
При звуках этого голоса Дагобер, казалось, внезапно пробудился и бросился к дверям. Дверь отворилась… и вошел маршал Симон.
Маршал Пьер Симон, герцог де Линьи, был человек высокого роста, скромно одетый в синий сюртук, наглухо застегнутый, с красной ленточкой в петлице. Трудно было представить себе более честную, более открытую, более рыцарскую внешность; у него были широкий лоб, орлиный нос, твердо очерченный подбородок и загорелое под солнцем Индии лицо. В коротко остриженных волосах около висков пробивалась седина, но густые брови и пушистые длинные усы были совсем еще черные. Свободная смелая походка и резкие движения свидетельствовали о горячем, воинственном нраве. Открытое и сердечное обращение пылкого, благородного воина, сына народа, невольно возбуждало к нему симпатию; Симон был настолько же просвещен, как и храбр, так же великодушен, как искренен, а главной отличительной его чертой была мужественная гордость плебея. Как другие гордились знатностью, так он гордился своим низким происхождением, облагороженным незаурядными достоинствами его отца, истого республиканца, искусного трудолюбивого рабочего, который свыше сорока лет был честью, примером и славой тружеников. Приняв с благодарностью пожалованный ему императором аристократический титул, Пьер Симон поступил как всякий деликатный человек, который с благодарностью принимает от друга совершенно бесполезный подарок, ценя не сам подарок, а руку дающего. Благоговейное поклонение императору никогда не ослепляло Симона. Насколько его любовь и преданность были бессознательными, можно сказать роковыми, настолько же рассудочным и серьезным было его поклонение. Маршал Симон не имел ничего общего с Бретерами, которые любят войну ради войны; он поклонялся Наполеону как герою, как самому великому полководцу, но потому было особенно высоко это поклонение, что он знал, что император ведет войны с тем, чтобы заставить людей жить в мире. Ведь мир, заключенный силою и славой, является великим, плодотворным и блестящим, а мир, порожденный трусостью и слабостью, гибелен, бесплоден и позорен. Как сын ремесленника Пьер Симон восхищался в императоре-выскочке тем, что тот умел затрагивать благороднейшие чувства народа и, не забывая собственного происхождения, по-братски делился с ним блеском знати и королевской власти.
Когда маршал Симон вошел в комнату, черты его лица были искажены, но при виде Дагобера луч радости осветил его лицо, и, бросившись в объятия старого товарища, маршал воскликнул:
— Друг мой! мой старый друг!!!
Дагобер в немом порыве отвечал на эти дружеские объятия; затем маршал, освободившись из его рук, влажными глазами взглянул на солдата и спросил таким взволнованным голосом, что даже губы его дрожали:
— Ну что? ты вовремя приехал к 13 февраля?
— Да… генерал… но все отложено еще на четыре месяца…
— А… моя жена?.. мое дитя?
При этом вопросе Дагобер задрожал и молча опустил глаза.
— Разве их нет здесь? — спрашивал Симон скорее с удивлением, чем с беспокойством. — Мне сказали у тебя дома, что ни моей жены, ни моего ребенка там нет… но что я найду тебя здесь… в этом доме… Я поспешил сюда… Разве их здесь нет?
— Генерал… — заговорил Дагобер, побледнев, как мертвец. — Генерал…
Затем он отер рукавом капли холодного пота, выступившего у него на лбу, и не мог ничего больше сказать… У него сдавило горло и отнялся голос.
— Ты меня пугаешь! — воскликнул маршал, побледнев не менее солдата и схватив его за руку.
В эту минуту к ним подошла Адриенна. На ее лице выражались грусть и умиление. Видя ужасное замешательство Дагобера, она захотела ему помочь и сказала маршалу ласковым и взволнованным голосом:
— Господин маршал… я Адриенна де Кардовилль, родственница… ваших… прелестных детей…
Пьер Симон с живостью обернулся. Ослепительная красота Адриенны не меньше ее слов поразила маршала… Он пробормотал в смущении:
— Вы… мадемуазель… вы… родственница… моих детей?
Он подчеркнул последние слова, с удивлением глядя на Дагобера.
— Да… маршал… ваших детей, — поспешила заговорить Адриенна, — прелестных сестер-близнецов!
— Сестры-близнецы! — прервал Адриенну Симон с порывом невыразимой радости. — Две девочки вместо одной! Как должна быть счастлива их мать! — Затем он прибавил, обращаясь к Адриенне: — Простите меня, мадемуазель, за невежливость… я и не поблагодарил вас за такое известие… Но вы поймете… семнадцать лет я не видал жену… Приехал. Оказывается, моей любви ждут три, а не два дорогих существа… Умоляю вас, мадемуазель, скажите, как я могу отблагодарить вас? Вы наша родственница? Значит, я у вас?.. Моя жена, мои дети тоже здесь?.. Вы боитесь, как бы им не повредило мое неожиданное появление? Да? Это так? Хорошо… я подожду… Но я уверен, что вы так же добры, как и хороши… пощадите же мое нетерпение… Подготовьте их… всех троих… к свиданию со мной!
Дагобер, все более и более волнуясь, дрожал, как лист, и избегал взоров маршала. Адриенна также опустила глаза, ничего не отвечая. Ее сердце разрывалось при мысли о жестоком ударе, который приходилось нанести маршалу. Тот, наконец, заметил их смущение. Его изумление перешло в тревогу, и он воскликнул:
— Дагобер! ты что-то от меня скрываешь?
— Генерал, — бормотал солдат, — я право… я… я…
— Мадемуазель! — воскликнул Пьер Симон. — Умоляю вас… сжальтесь… скажите мне всю правду… Моя тревога ужасна… Ко мне возвращается прежний страх… Что случилось? Мои дочери… моя жена… здоровы ли они? Не подвергаются ли они какой опасности? Говорите же, говорите!
— Ваши дочери немножко утомились после долгого путешествия, — сказала Адриенна, — но их состояние не вызывает беспокойства…
— Боже!.. значит, в опасности моя жена?
— Соберитесь с мужеством! — печально проговорила мадемуазель де Кардовилль. — Увы! вам приходится искать утешения только в любви двух ангелов, которые у вас остались!
— Генерал! — тихо и твердо произнес Дагобер. — Я вернулся из Сибири… один… с вашими дочерьми…
— А их мать? мать? — раздирающим голосом вскрикнул Пьер Симон.
— Мы выехали в путь с сиротами на другой день после ее смерти! — отвечал солдат.
— Умерла! — с мрачным отчаянием повторил маршал, — умерла!
Ответом ему было гробовое молчание.
При этом неожиданном ударе маршал пошатнулся, схватился за спинку кресла и упал на него, закрыв лицо руками. Несколько минут ничего не было слышно, кроме заглушаемых рыданий. Мало того, что Пьер Симон до безумия любил жену, но среди всех тяжелых и ужасных испытаний его всегда поддерживала надежда, что наконец-то он будет вознагражден за все. Пьер Симон был фаталист, как все люди с нежной душой, и твердо верил, что застанет в живых и жену и ребенка, что его ждет двойное счастье, что судьба у него в долгу и уплатит ему с лихвой.
В отличие от тех людей, которых привычка к несчастью делает менее требовательными, Пьер Симон рассчитывал, что его будущее счастье должно быть по крайней мере равносильно невзгодам, испытанным им до этих пор… А для счастья ему были необходимы жена и ребенок, без которых оно было немыслимо. Если бы жена пережила детей, она бы так же не могла их ему заменить, как не заменяли они свою мать. Что это было — слабость или ненасытная жадность сердца? Мы не можем этого объяснить, но последствия такой неутолимой, горькой печали сильно повлияют в дальнейшем на судьбу маршала Симона.
Адриенна и Дагобер отнеслись со всем уважением к страшному горю маршала. Облегчив душу потоком горьких слез, он поднял наконец мужественную голову, провел рукой по покрасневшим глазам, встал и, обращаясь к Адриенне, сказал:
— Простите меня… я не мог справиться с первым порывом отчаяния… Позвольте мне удалиться… Мне надо поговорить со старым другом о горьких подробностях последних минут жены… Будьте добры… проводите меня к дочерям… к моим бедным сиротам!
И голос маршала снова задрожал от волнения.
— Господин маршал, — сказала Адриенна, — мы ждали сюда ваших милых девочек… К несчастью, наши ожидания не сбылись…
Пьер Симон взглянул на молодую девушку молча, как бы не понимая смысла ее слов.
— Но успокойтесь, — продолжала она, — отчаиваться еще рано…
— Отчаиваться? — машинально повторил маршал, переводя взоры с мадемуазель де Кардовилль на Дагобера. — Отчаиваться? Но почему?
— Оттого, что вы не сможете увидеть ваших дочерей, — сказала Адриенна. — Ваше присутствие позволит вам, как отцу… скорее отыскать их.
— Отыскать? — воскликнул маршал. — Разве моих дочерей здесь нет?
— Нет, сударь, — призналась наконец м-ль де Кардовилль. — Их похитили у этого преданного, превосходного человека, привезшего их из Сибири, и скрыли в монастыре…
— Несчастный! — закричал маршал, страшный в своем гневе, угрожающе приближаясь к Дагоберу. — Ты мне ответишь за все…
— О, не обвиняйте его! — воскликнула Адриенна.
— Генерал! — твердым голосом, но с грустной покорностью начал солдат. — Я заслужил ваш гнев… вина моя: мне пришлось покинуть Париж и поручить детей своей жене. Духовник задурил ей голову, убедив ее, что вашим дочерям будет лучше в монастыре, чем у нас. Она поверила и отпустила их. Теперь в монастыре говорят, что не знают, где они, вот вам вся правда… Делайте со мной, что хотите… мне остается терпеть и молчать.
— Но это гнусно! — воскликнул Симон, указывая на Дагобера жестом горестного негодования. — Кому же можно довериться… если этот… если и он обманул…
— Ах! господин маршал! не обвиняйте же его! — воскликнула Адриенна. — Не верьте: он рисковал и жизнью и честью, чтобы вырвать ваших детей из монастыря… и не ему одному не удалось ничего сделать. Вот сейчас еще следователь, человек большого ума, облеченный властью… и он ничего не мог сделать. Его твердость в разговоре с настоятельницей, тщательный обыск всего монастыря ничего не дали. До сих пор найти этих бедных девочек не удалось.
— Но где же этот монастырь? — вскричал маршал, побледневший от гнева и горя. — Где он? Эти люди, вероятно, не знают, что такое отец, у которого отняли детей?
В то время как маршал произносил эти слова, повернувшись к Дагоберу, в дверь, оставшуюся открытой, вошел Роден. Он вел за руки Розу и Бланш. Услыхав восклицание маршала, иезуит вздрогнул от изумления: он совсем не рассчитывал так кстати явиться перед маршалом Симоном, и дьявольская радость осветила его мрачное лицо.
Мадемуазель де Кардовилль первая увидала пришедших. Она бросилась к Родену, воскликнув:
— Ах, я не ошиблась!.. вы наше провидение… всегда… всегда…
— Бедняжки! — шепнул Роден сиротам, указывая им на Пьера Симона. — Вот ваш отец!
— Господин Симон! — воскликнула Адриенна. — Вот они… вот ваши дочки…
При этом возгласе маршал быстро повернулся, и девочки бросились в его объятия. Все смолкли. Слышны были только поцелуи, прерываемые всхлипываниями и восклицаниями радости.
— Идите же, полюбуйтесь по крайней мере на радость, какую вы доставили… — сказала Адриенна, отирая свои глаза, Родену, который стоял в стороне и с умилением смотрел на эту сцену.
Дагобер, сначала окаменевший от изумления при виде Родена, который привел девочек, не двигался с места. Но слова Адриенны позволили ему опомниться; уступая порыву безумной благодарности, солдат бросился на колени перед иезуитом и, сложив руки, как для молитвы, прерывающимся голосом воскликнул:
— Вы меня спасли… возвратив нам этих детей…
— Да благословит вас небо! — воскликнула и Горбунья, уступая общему порыву.
— Друзья мои… это уж слишком, — говорил Роден, как бы изнемогая от волнения, — право, слишком… уж извинитесь за меня перед г-ном маршалом… я не могу… Скажите ему, что его радость была мне лучшей наградой…
— Позвольте… подождите, умоляю вас! — воскликнула Адриенна. — Дайте же маршалу познакомиться с вами… По крайней мере увидеть вас.
— О! останьтесь… наш общий спаситель! — умолял Дагобер, стараясь силой удержать Родена.
— Провидение занимается не тем добром, которое ему удалось сделать, а тем, которое остается еще не сделанным, моя дорогая мадемуазель, — с доброй и в то же время тонкой улыбкой возразил Роден. — Не пора ли подумать о принце Джальме? Мое дело еще не окончено, а минуты дороги. Ну, ну, — прибавил он, ласково освобождаясь из объятий Дагобера. — Ладно! Денек выдался сегодня хороший! С аббата д'Эгриньи личина сорвана; вы освобождены, моя дорогая мадемуазель; вы получили ваш крест обратно, друг мой; Горбунья нашла себе покровительницу, а господин маршал обнимает дочерей… и я понемножку участвую во всех этих радостях… Моя участь прекрасна… сердце радуется… До свидания, друзья мои… до свиданья.
Говоря это, Роден дружеским жестом простился с Адриенной, Дагобером и Горбуньей и исчез, указывая им восхищенным взглядам на маршала Симона, который, горячо лаская своих дочерей и тесно прижав их к себе, заливаясь слезами, казалось, не замечал ничего, что происходило вокруг.
Через час мадемуазель де Кардовилль, Горбунья, маршал Симон, его дочери и Дагобер покинули дом доктора Балейнье.
Заканчивая этот эпизод, мы хотим сказать два слова по поводу домов для умалишенных и монастырей.
Мы уже говорили и еще раз повторяем, что нам кажутся недостаточными и неполными условия надзора, которые установлены законом для наблюдения за домами для умалишенных. Множество фактов, ставших известными суду, и других, не менее серьезных, поведанных нам, достаточно, как кажется, доказывает неполноту надзора. Конечно, судьям предоставлена широкая возможность для осмотра подобных заведений. Мало того, им предписывают подобные осмотры; но мы из достоверного источника знаем, что многочисленные занятия наших чиновников, число которых весьма часто не соответствует количеству работы, превращают эти осмотры в нечто чрезвычайно редкое, их можно, так сказать, назвать иллюзорными. Нам кажется, что полезнее было бы создать ежемесячную инспекцию специально для наблюдения дважды в месяц за домами для умалишенных, причем она должна состоять из чиновников и докторов, чтобы жалобы можно было разбирать со всех сторон. Конечно, закон всегда является на помощь, когда жалоба достаточно обоснована, но сколько для этого требуется формальностей и хлопот, особенно если несчастный, прибегающий к защите закона, находится под подозрением или в принудительном одиночном заключении и не имеет на свободе друзей, которые подали бы за него жалобу в суд! Мне кажется, что гражданские власти должны бы пойти навстречу этим протестам и организовать постоянный вполне законный надзор за домами для умалишенных.
То же самое, что нами сказано о домах для умалишенных, применимо, и, пожалуй, еще в большей степени, к женским монастырям, семинариям и к домам, принадлежащим различным монашеским общинам. Недавние и вполне очевидные злоупотребления, которые стали известны всей Франции, к несчастью, доказали, что насилие, лишение свободы, варварское обращение, развращение малолетних, незаконное заключение, пытки являются если не частыми, то, во всяком случае, возможными в религиозных учреждениях… Нужны были единственные в своем роде случайности, исключительно дерзкие и циничные выходки, чтобы отвратительные поступки стали достоянием общественности. А сколько было других жертв, — может быть, и теперь они еще имеются, — сколько их скрыто и погребено в этих тихих, молчаливых домах, куда не проникает глаз непосвященного и которые благодаря привилегиям духовенства ускользают от надзора светских властей! Не грустно ли, что эти жилища также не подвергаются периодическим осмотрам хотя бы смешанных комиссий, составленных из представителей духовенства, прокуратуры и гражданской власти?
Если все так законно, человечно, милосердно в этих заведениях, которые являются общественными учреждениями, а потому и должны разделять всю лежащую на них ответственность, — откуда тогда это возмущение и гневная ярость клерикальной клики, как только речь заходит о том, чтобы затронуть их вольности и льготы?
Есть нечто выше законов, принятых и изданных Римом; это закон французский, закон, общий для всех, покровительствующий всем и взамен этого требующий от всех к себе уважения и повиновения.
Прошло уже дня три с тех пор, как мадемуазель де Кардовилль покинула больницу доктора Балейнье. Следующая сцена происходила в одном из домов на улице Бланш, куда Джальму привезли по указанию неизвестного покровителя.
Представим себе маленькую круглую залу, обтянутую индийской материей жемчужно-серого тона с рисунками пурпурного цвета, простроченными кое-где золотыми нитками. На середине потолка обивка собрана в розетку, перехваченную толстым шелковым шнуром, на неровных концах которого вместо кисти висела маленькая индийская лампа из филигранного золота чудной работы. Остроумно приспособленные, как и многое в этих варварских странах, такие лампы служат одновременно и курильницами для благовоний. Маленькие кусочки голубого хрусталя, которыми заполнены пустоты, образованные прихотливым размещением арабесков[399], будучи освещены изнутри, сияют такой прозрачной лазурью так, что золотые лампы кажутся созвездиями прозрачных сапфиров. Ароматы горящих благовоний разносятся по комнате легкими волнами беловатого дыма. Свет проникает в комнату — теперь два часа пополудни — только через маленькую теплицу, отделенную прозрачной дверью из целого зеркального стекла, которую можно задвинуть в толщу стены по желобку, сделанному в полу, по которому она бесшумно скользит. Китайский занавес, когда опущен, может заменить стеклянную дверь.
Несколько карликовых пальм, бананов и других индийских растений с толстыми листьями блестящего зеленого цвета расположены группами в теплице, образуя перспективу и служа фоном для двух огромных клумб пестрых экзотических цветов, разделяемых на две половины дорожкой, вымощенной голубым и желтым японским фаянсом и идущей до самой двери. Дневной свет, проникая через свод зеленых листьев и становясь значительно смягченным, принимает особенно нежный оттенок, когда сливается с голубоватым светом ламп-курильниц и с багровыми отблесками пылающего огня в камина из восточного порфира[400].
В полутемной комнате, пропитанной ароматом курений и благоуханным запахом восточного табака, на роскошном турецком ковре стоит коленопреклоненный человек с черными ниспадающими волосами, в темно-зеленом длинном платье, подпоясанном пестрым кушаком, и усердно раздувает огонь в золотой чашечке кальяна;[401] гибкие и длинные кольца трубки извиваются по ковру, подобно красной змее, отливающей серебром, а конец трубки покоится в длинных пальцах принца Джальмы, лежащего в томной позе на диване.
Голова юного принца ничем не покрыта, черные с синеватым отливом волосы разделены на прямой пробор и мягкими волнистыми прядями ниспадают по обеим сторонам лица и шеи, обладающих чисто античной красотой и теплым, прозрачным, золотистым, как янтарь или топаз, оттенком кожи. Облокотившись на подушку, он опирается подбородком на ладонь правой руки. Широкий рукав спустился до самого сгиба и позволяет видеть на руке, округленной, как у женщины, таинственные знаки, которые когда-то в Индии наколола иголка душителя. В левой руке сын Хаджи-Синга держит янтарный мундштук трубки. Великолепное белое кашемировое платье с разноцветной вышивкой из пальмовых листьев спускается до колен и стянуто широкой оранжевой шалью на гибкой, тонкой талии. Изящный и чистый изгиб ноги этого азиатского Антиноя, видный из-под распахнувшегося платья, вырисовывается под гетрами из пунцового бархата, вышитого серебром; эти гетры с вырезом на щиколотке дополняются маленькими туфлями без задника из белого сафьяна на красном каблуке.
Нежное и вместе с тем мужественное лицо Джальмы выражало меланхолию и созерцательное спокойствие, свойственные индусам и арабам, счастливо одаренным натурам, которые соединяют задумчивую беспечность мечтателя с бурной энергией деятельного человека; они то деликатны, впечатлительны и нервны, как женщины, то решительны, свирепы и кровожадны, как разбойники. Сравнение с женщинами, подмеченное в духовном облике индусов и арабов, пока их не увлекает пыл битвы или жар резни, может быть применено и к их внешнему облику. У них, как у женщин благородного происхождения, маленькие конечности, гибкие суставы, тонкие, изящные формы, но под нежной и подчас очаровательной оболочкой кроются чисто мужской силы и упругости железные мускулы.
Продолговатые глаза Джальмы, подобные черным алмазам, вправленным в голубоватый перламутр, лениво блуждают кругом, переходя с потолка на экзотические цветы. Время от времени он подносит ко рту янтарный мундштук кальяна и после долгой затяжки приоткрывает пунцовые губы, четко обрисовывающиеся на ослепительно белой эмали зубов, и выпускает легкую струйку дыма, смягченного розовой водой кальяна, сквозь которую он проходит.
— Не подложить ли табака в кальян? — спросил стоявший на коленях человек и обратил лицо к Джальме; то было суровое и мрачное лицо Феринджи-Душителя.
Молодой принц молчал. Происходило ли это от восточного пренебрежения к низшей расе, или, погруженный в раздумье, принц не слыхал вопроса, но он не удостоил метиса ответом.
Душитель замолчал, сел на ковре, скрестив ноги, облокотился на колени и, опираясь подбородком на руки, не сводил глаз с Джальмы, ожидая ответа или приказаний со стороны того, чей отец назывался Отцом Великодушного.
Почему Феринджи, кровожадный последователь секты Бохвани, божества убийств, избрал такую смиренную должность? Каким образом мог этот человек, обладающий недюжинным умом, даром страстного красноречия, энергией, которая помогла ему привлечь столько приверженцев доброго дела, — каким образом смирился он с подчиненным положением слуги? Почему этот человек, пользуясь ослеплением молодого принца на его счет и имея возможность принести такую прекрасную жертву Бохвани, — почему он щадил дни сына Хаджи-Синга? Почему он не боялся, наконец, частых встреч с Роденом, который знал столь много о его прошлой жизни?
Продолжение нашего повествования даст ответ на все эти вопросы. Теперь мы скажем лишь одно, что накануне, после долгой беседы наедине с Роденом, Феринджи вышел от него с опущенным взором и скрытным видом.
Помолчав еще некоторое время, Джальма, продолжая следить за кольцами беловатого дыма, выпускаемого им в воздух, обратился к Феринджи, не глядя на него и выражаясь образным и сжатым языком жителей Востока:
— Часы текут… Старик с добрым сердцем не пришел… но он придет… он господин своего слова…
— Он господин своего слова, — повторил утвердительно Феринджи. — Когда третьего дня он пришел к вам в тот дом, куда вас увлекли злодеи для осуществления страшных замыслов, предательски усыпив и вас и меня, вашего верного и бдительного слугу… он сказал: «Тот неизвестный друг, который посылал за вами в замок Кардовилль, направил и меня к вам, принц. Верьте мне и следуйте за мной: вас ждет достойное жилище. Но не выходите отсюда до моего возвращения. Этого требуют ваши же интересы. Через три дня вы меня снова увидите и тогда будете свободны…» Вы на это согласились, принц, и вот уже три дня, как не покидаете этого жилища.
— Я с нетерпением жду старика, — сказал Джальма. — Одиночество меня гнетет… В Париже многое достойно восхищения, особенно…
Джальма не кончил фразы и снова впал в задумчивость. Спустя несколько минут он сказал Феринджи тоном нетерпеливого и праздного султана:
— Ну, расскажи мне что-нибудь.
— Что прикажете, принц?
— Что хочешь! — с беззаботной небрежностью проговорил Джальма, устремив к потолку полузакрытые и томные глаза. — Меня преследует одна мысль… я хочу рассеяться… говори же мне что-нибудь…
Феринджи проницательно посмотрел на молодого индуса, щеки которого зарумянились.
— Принц… — сказал метис. — Я, кажется, угадываю вашу мысль…
Джальма покачал головой, не глядя на душителя. Последний продолжал:
— Вы мечтаете… о женщинах Парижа…
— Молчи, раб! — сказал Джальма.
И он сделал резкое движение на софе, словно слуга прикоснулся к его незажившей ране.
Феринджи замолчал.
Спустя несколько минут Джальма заговорил нетерпеливым тоном, отбросив кальян и закрыв глаза руками:
— Все Же твои слова лучше, чем молчание… Да будут прокляты мои мысли… да будет проклят мой ум, вызывающий эти видения!
— Зачем избегать этих мыслей, принц? Вам девятнадцать лет, вся ваша юность протекла среди войн или в темнице, и вы до сих пор остаетесь целомудренным, подобно Габриелю, тому молодому христианскому священнику, который был нашим спутником.
Хотя Феринджи ничем не изменил своей почтительности к принцу, но тому в слове целомудренный послышался оттенок легкой иронии. Джальма высокомерно и строго заметил метису:
— Я не хочу показаться цивилизованным европейцам одним из тех варваров, какими они нас считают. Вот почему я горжусь своим целомудрием!
— Я вас не понимаю, принц…
— Я полюблю, быть может, женщину, такую же чистую, какой была моя мать, когда отец избрал ее… а чтобы требовать чистоты от женщины, необходимо самому быть целомудренным.
При столь безмерной наивности Феринджи не мог удержать сардонической улыбки[402].
— Чему ты смеешься, раб? — властно воскликнул принц.
— У этих цивилизованных, как вы их называете, принц, человек, который вступит в брак невинным… станет посмешищем…
— Ты лжешь, раб… Он будет смешон только в том случае, если женится не на чистой, целомудренной девушке.
— В этом случае, принц… он был бы уже убит насмешками… его тогда безжалостно высмеют вдвойне!
— Ты лжешь… ты лжешь… или, если это правда, кто тебе это сказал?
— Я видел французских женщин в Пондишерри и на островах. Кроме того, я многое узнал дорогой. Пока вы беседовали со священником, я говорил с одним молодым офицером.
— Итак, цивилизованные люди, так же как наши султаны в своих гаремах, требуют от женщины целомудрия, хотя сами не обладают им?
— Чем меньше они на него имеют прав, тем строже они его требуют от женщин.
— Требовать того, чего не даешь сам… это значит поступать, как господин с рабом. По какому же праву здесь так действуют?
— По праву того, кто создает такое право, точно так же, как и у нас.
— А что же делают женщины?
— Они не позволяют женихам попадать в смешное положение при женитьбе.
— А когда женщина изменяет… ее здесь убивают? — с мрачным огнем во взоре и резко приподнявшись, спросил принц.
— Убивают точно так же, как у нас. Если ее застанут на месте преступления, — она убита.
— Раз они такие же деспоты, как и мы, то почему же они не запирают своих женщин, чтобы заставить их соблюдать верность, которую не соблюдают сами?
— Потому что они цивилизованные… в отличие от варваров… цивилизованные варвары…
— Очень печально, если ты говоришь правду! — сказал задумчиво Джальма.
Затем он прибавил с особенной горячностью, выражаясь обычным для индусов образным языком, не лишенным мистического оттенка:
— Да… меня огорчают твои слова, раб… Две капли небесной росы, сливающиеся вместе в цветочной чашечке… вот чем являются два сердца, слившиеся в девственной, чистой любви… Два огненных луча, соединяющиеся в неугасимое пламя… вот что значат жгучие, долгие ласки любовников, соединившихся браком.
Пока Джальма говорил о целомудренных радостях сердца, он выражался с неизъяснимой прелестью. Когда же речь коснулась не столь идеальных наслаждений любви, его глаза заблистали, как звезды, он слегка затрепетал, тонкие ноздри раздулись, золотистая кожа на лице порозовела, и молодой человек снова впал в глубокую мечтательность.
Феринджи, заметив его волнение, продолжал:
— А если вы, подобно гордой и блестящей райской птице, султану наших лесов, предпочтете единственной и уединенной любви разнообразие многочисленных наслаждений, если при вашей красоте, молодости и богатстве вы станете искать этих пленительных парижанок… — знаете, из ваших ночных сладострастных видений, — этих очаровательных мучительниц ваших грез, если вы бросите на них взгляд, смелый, как вызов, жалобный, как мольба, жаркий, как страсть, — неужели вы думаете, что от огня ваших взоров не загорится множество томных глаз? И это не будет монотонное наслаждение единственной любви, являющейся тяжелой цепью в нашей жизни: нет, это будут тысячи наслаждений гарема, но только гарема, населенного свободными и гордыми женщинами, которых счастливая любовь сделает вашими рабынями! Вы не почувствуете излишества или пресыщения, так как до сих пор вы вели целомудренную, сдержанную жизнь. Верьте мне, пылкий и прекрасный сын нашей страны, вы сделаетесь предметом страсти, гордости и обожания женщин! И они, очаровательные женщины, только вам, одному в целом свете, будут дарить свои страстные, томные взоры!
В жадном молчании прислушивался Джальма к речам раба. Выражение его лица совершенно изменилось: это больше не был тот меланхолический, мечтательный юноша, который, призывая святые воспоминания о матери, находил только в небесной росе, в душистой чашечке цветка чистые образы для описания той целомудренной любви, о которой он мечтал. Это не был больше юноша, красневший при мысли о наслаждениях законного союза. Нет, далеко нет! Подстрекательство Феринджи зажгло в нем какой-то тайный огонь. Запылавшее лицо Джальмы, его глаза, то горящие, то заволакивающиеся дымкой, мужественное и шумное дыхание, поднимавшее грудь, — все это являлось признаком того, что кровь пылала, а страсти бушевали с тем большей силой, чем сильнее он их сдерживал до сих пор. Поэтому, вскочив вдруг с дивана, он, гибкий, сильный и легкий, как молодой тигр, одним прыжком бросился на Феринджи и, схватив его за горло, воскликнул:
— Твои слова… это жгучий яд!
— Принц, — отвечал Феринджи без малейшего сопротивления… — Ваш раб есть ваш раб.
Эта покорность обезоружила принца.
— Моя жизнь принадлежит вам, — повторил метис.
— Это я теперь в твоей власти, раб! — воскликнул Джальма, оттолкнув душителя. — Сейчас я упивался твоими речами… я глотал эту опасную ложь!
— Ложь, господин?.. покажитесь только женщинам: их взгляды подтвердят вам мои слова.
— Они меня будут любить… женщины… меня… жившего только на войне и в лесах?
— Узнав, что, несмотря на вашу юность, вы уже вели кровавую охоту на тигров и на людей… они вас будут боготворить, господин.
— Ты лжешь!
— Я говорю, что, увидев вашу руку, почти такую же нежную, как их руки, и зная, что она часто купалась во вражеской крови, они покроют ее поцелуями, с восторгом думая о том, как в наших девственных лесах вы с заряженным карабином и с кинжалом в зубах улыбались, услышав рев льва или пантеры, которых вы подстерегали…
— Но я дикарь… я варвар!..
— Поэтому-то они и будут у ваших ног… Они будут и испуганы и очарованы при мысли о той порывистости, неистовстве, бешенстве, той страсти, ревности и любви, которой предается человек вашей крови, юности и горячности. Сегодня нежный и кроткий, завтра мрачный и неукротимый… а затем пылкий и страстный… вы как раз такой человек, который способен их увлечь… Да, да! пусть только раздастся крик ярости во время объятий, и женщины падут перед вами побежденные, трепещущие от наслаждения, любви и ужаса… они будут видеть в вас тогда не человека, а божество!..
— Ты думаешь? — воскликнул Джальма, невольно увлекаясь диким красноречием душителя.
— Вы знаете… вы сами чувствуете, что я говорю правду! — возразил последний.
— Ну да, это так! — воскликнул Джальма с горящим взором и раздувающимися ноздрями, прыжками метаясь по зале. — Я не знаю… не схожу ли я с ума… не пьян ли я… но я чувствую, что ты говоришь правду!.. Да, я чувствую, что меня будут любить безумно, неистово… потому что я сам буду безумно, неистово любить!.. В моих объятиях они будут трепетать от страха и наслаждения… потому что только при мысли об этом я сам трепещу от ужаса и счастья… Раб, ты говоришь правду! В этой любви будет нечто ужасное и опьяняющее…
Произнося эти слова, Джальма был поразительно прекрасен в своей бурной чувственности. Какое редкое и прекрасное зрелище представлял собою целомудренный и воздержанный человек, достигнувший того возраста, когда в нем со всею силой должны развернуться чудесные инстинкты, которые, будучи подавляемы, ложно направлены или извращены, могут помутить рассудок или заставить человека отдаться неудержимым излишествам или натолкнуть его на ужасное преступление, но которые, если их направляют к высокой и благородной страсти, могут и должны, в силу их собственной пылкости, пробуждая в человеке преданность и нежность, возвысить его до пределов идеала!
— О! где же эта женщина… эта женщина, которая заставит меня трепетать, которая сама задрожит предо мной… где же она? — воскликнул Джальма, окончательно опьянев от страсти. — Где же я найду ее?
— Одну? это слишком много, господин! — с холодной иронией возразил Феринджи. — Кто ищет в этой стране одну женщину, тот редко ее находит; кто ищет женщин… тот затрудняется только в выборе!
Во время дерзкого ответа метиса к маленькой садовой калитке дома, выходившей в пустынный переулок, подъехало изящное купе[403] голубого цвета, с прекрасными породистыми лошадьми золотисто-гнедой масти и с черными гривами; обивка и ливрея были голубые с белым, причем металлические части упряжки и пуговицы ливрей были из чистого серебра. На дверцах были косоугольные гербы без щита и короны, как это принято в геральдике для гербов молодых девушек. В карете сидели мадемуазель де Кардовилль и Флорина.
Чтобы объяснить появление Адриенны у дверей дома, занимаемого Джальмой, надо бросить взгляд на предшествующие события.
Оставив больницу доктора Балейнье, мадемуазель де Кардовилль поселилась в своем особняке на улице Анжу. В течение последних месяцев пребывания у тетки Адриенна тайно отделала и меблировала это красивое жилище, роскошь и изящество которого пополнились чудесными вещами, перевезенными из павильона дворца Сен-Дизье.
Свет находил крайне экстравагантным решение девушки такого возраста и положения, как наша героиня, жить одной, вполне самостоятельно, своим домом, точно она была взрослым мужчиной, или молодой вдовой, или получившим свободу юнцом. Свет делал вид, будто он не знает, что мадемуазель де Кардовилль обладала теми качествами, которых часто не хватает и мужчинам, будь они хоть дважды совершеннолетние, а именно: твердым характером, возвышенным умом, благородным сердцем и большим здравым смыслом. Считая нужным поручить верным людям как внутреннее управление домом, так и хозяйство, Адриенна написала управителю замка Кардовилль и его жене, старым слугам своей семьи, чтобы они немедленно прибыли в Париж, где г-н Дюпон был назначен управляющим, а его жена — экономкой. Старинный друг отца Адриенны, граф де Монброн, умный старик и некогда законодатель моды, и доныне большой знаток моды, посоветовал Адриенне поступить по-княжески и взять себе шталмейстера[404], указав ей для этой должности человека зрелых лет и прекрасного воспитания, который в качестве любителя лошадей, разорившись на скачках в Англии, был вынужден, как это часто случается и с джентльменами, управлять четверкою дилижанса[405], находя в этих обязанностях достойный заработок и средство удовлетворить свою привязанность к лошадям. Таков был господин де Бонневиль, протеже графа де Монброн. По возрасту и благовоспитанности он мог сопутствовать Адриенне в поездках верхом и лучше чем кто-либо мог позаботиться о конюшне и выездах. Он с признательностью принял должность, и благодаря его знанию и вкусу упряжки мадемуазель де Кардовилль могли соперничать с самыми элегантными в Париже.
Адриенна снова взяла к себе Гебу, Жоржетту и Флорину. Последняя была вынуждена сначала поступить к княгине де Сен-Дизье, чтобы продолжать прежнюю роль соглядатая настоятельницы монастыря св. Марии, но ввиду нового направления, приданного Роденом делу Реннепонов, было решено, что Флорина, если только это возможно, возобновит свою службу у мадемуазель де Кардовилль. Занимая должность, на которой она пользовалась доверием своей госпожи, несчастная Флорина вынуждена была оказывать важные и темные услуги людям, в руках которых находилась ее судьба и которые принуждали к позорному предательству. К несчастью, все благоприятствовало ее возвращению на старое место. Читателю известно, что Флорина при свидании с Горбуньей, спустя несколько дней после заключения мадемуазель де Кардовилль в больницу доктора Балейнье, уступая порыву раскаяния, дала работнице ценный для Адриенны совет, чтобы Агриколь не передавал княгине бумаги, найденные им в тайнике павильона, но отдал бы их в собственные руки мадемуазель де Кардовилль. Та, узнав от Горбуньи об этом, почувствовала удвоенную симпатию и доверие к Флорине, вновь и почти с признательностью приняла ее на службу и доверила ей наблюдать за устройством дома, нанятого для принца Джальмы.
Что касается Горбуньи, то девушка, убедившись, что жена Дагобера, о которой мы расскажем позднее, в ней уже не нуждается, уступила убеждениям и просьбам мадемуазель де Кардовилль и поселилась у нее. Адриенна, обладавшая очень чутким сердцем, сразу нашла ей настоящее дело: молодая работница, занимая должность секретаря, заведовала раздачей пособий и милостыни. Сперва мадемуазель де Кардовилль хотела, чтобы Горбунья жила у нее просто в качестве доброй подруги, желая этим воздать должное ее любви к труду, безропотности в невзгодах и уму, не задавленному нищетою. Но, зная прирожденное достоинство молодой девушки, Адриенна побоялась, и не без основания, чтобы Горбунья не приняла этого чисто братского предложения за замаскированную милостыню; поэтому, оставаясь с Горбуньей в дружеских отношениях, Адриенна дала ей все-таки определенную работу в доме. При этом щепетильность Горбуньи была пощажена, так как она зарабатывала на содержание, исполняя обязанности, вполне удовлетворявшие ее любовь к милосердию. Лучшего исполнителя святой миссии, какой облекла ее Адриенна, трудно было найти. Тяжкие испытания, доброта ангельской души, возвышенность ума, редкая энергия, умение проникнуть в горестные тайны несчастных, основательное знание бедного и трудящегося класса — все это служило порукой того, что Горбунья исполнит великодушные намерения м-ль де Кардовилль с большим умением и тактом.
Поговорим теперь о различных событиях этого дня, предшествовавших появлению мадемуазель де Кардовилль у ворот дома на улице Бланш.
Десять часов утра. Крепко запертые ставки в спальне Адриенны не пропускают ни одного солнечного луча в эту комнату, освещенную только круглой лампой из восточного алебастра, которая подвешена к потолку на трех длинных серебряных цепях. Эта сводчатая комната представляла собою нечто вроде восьмиугольного шатра. Стены и потолок обиты белой шелковой материей, покрытой пышными складками и буфами из белого муслина[406], закрепленного здесь и там розетками из слоновой кости. Две двери, так же из слоновой кости, с дивной перламутровой инкрустацией[407], ведут одна в ванную, а другая в туалетную комнату, нечто вроде храма, посвященного культу красоты и меблированного так же, как и в павильоне дворца Сен-Дизье. Прямо против кровати, за решеткой резного серебра, помещался камин из пентеликонского мрамора[408] снежной белизны, с двумя очаровательными, чудесными кариатидами и с фризом[409], представлявшим цветы и птиц. Над фризом, взамен каминной доски, помещена высеченная из мрамора на редкость тонкой резьбы продолговатая, изящного контура корзина, полная розовых камелий в цвету. Гармоническая белизна этой девственной комнаты только и нарушалась яркой зеленью и нежной розовой окраской цветов. Под легким муслиновым пологом, который прозрачным облаком спускался с самого потолка, стояла на горностаевом ковре низкая кровать с ножками резной слоновой кости; Везде, где не было слоновой кости, державшейся на гвоздиках с перламутровыми шляпками, кровать была обита стеганой на вате белой шелковой материей, точно громадное саше[410]. Батистовые простыни, обшитые валансьенскими кружевами, немного сбились и открывали угол белого шелкового матраца и конец муарового одеяла, очень легкого, так как ровная и теплая температура комнаты напоминала температуру ясного весеннего дня. Верная своим правилам, заставившим ее потребовать, чтобы на чеканной вазе стояло имя автора, а не торговца, Адриенна захотела, чтобы вся обстановка ее спальни, отличавшаяся изысканной роскошью, была сделана ремесленниками из числа наиболее одаренных, трудолюбивых и честных, кому она сама доставляла материалы. Таким образом, получилась возможность прибавить к оплате их труда ту прибыль, которую получили бы посредники, спекулирующие на их работе. Это значительное повышение заработка обрадовало сотню нуждавшихся семейств и увеличило их благосостояние, и они, благословляя щедрость Адриенны, давали ей, как она говорила, право наслаждаться роскошью как справедливым и добрым поступком.
Нельзя было ничего представить себе свежее и изящнее этой спальни. Адриенна только что проснулась. В томной грациозной позе покоилась она среди волн муслина, кружев, батиста и белого шелка. Никогда на ночь она ничего не надевала на свои дивные золотистые волосы (древние греки считали это лучшим средством сохранить их пышность). Волосы заплетали в несколько длинных шелковистых, кос, спускавшихся в виде широких и густых бандо по обеим сторонам лица[411], почти целиком закрывая маленькие уши, так что видно было только розовую мочку; поднятые потом греческим узлом[412], эти бандо соединялись в толстую косу на маковке головы. Античная прическа[413] так шла к тонким и чистым чертам Адриенны и так ее молодила, что девушке нельзя было дать больше пятнадцати лет. Туго стянутые и заплетенные волосы казались почти темными, если бы не огненные блестящие отливы на изгибах кос. Адриенна была погружена в утреннее оцепенение, ленивая теплота которого располагает к мечтам. Склоненная набок голова молодой девушки выставляла в самом выгодном свете идеальную форму плеч и шеи. Ее улыбающиеся губы, влажные и алые, и ее щеки были свежи и холодны, как будто она только что умылась ледяной водой. Бархатные темно-карие глаза, полуприкрытые ресницами, то мечтательно и томно глядели куда-то вдаль, то с удовольствием останавливались на розовых цветах и зеленых листьях камелий.
Кто может описать невыразимую безмятежность пробуждения Адриенны… пробуждения целомудренной и прекрасной души в прекрасном и целомудренном теле? Пробуждения сердца, такого же чистого и свежего, как молодое, свежее дыхание, тихо вздымающее девственную грудь… грудь, столь же девственную и белую, как непорочный снежный покров?.. Какое верование, какой догмат, какая формула, какой религиозный символ — о, Божественный Отец наш Создатель! — может дать большее представление о твоем гармоническом и неизъяснимом могуществе, чем молодая девственница, которая, просыпаясь во всем расцвете красоты, во всей стыдливой грации, дарованной ей Тобою, ищет в своих невинных грезах тайну божественного инстинкта любви, которую Ты вложил в нее, как и во все Свои создания, — о, Ты, который есть вечная любовь и беспредельная доброта!
Смутные грезы, волновавшие Адриенну с минуты ее пробуждения, вскоре перешли в трогательную задумчивость. Ее голова склонилась на грудь, прекрасная рука упала на постель, черты ее, не становясь печальными, приняли выражение трогательной меланхолии. Живейшее ее желание исполнилось: она жила одна, свободно и самостоятельно. Но эта нежная, деликатная, общительная и удивительно цельная натура чувствовала, что Бог наделил ее такими редкими сокровищами не для того, чтобы она погребла их в холодном, эгоистическом одиночестве. Она чувствовала, что любовь внушила бы и ей и тому, кто был бы ее достоин, много прекрасного и великого. Она верила в силу и благородство своего характера, гордилась тем, что дает благой пример всем женщинам, и, зная, что на нее обращены завистливые взоры, твердо верила в себя. Она не боялась дурного выбора: она боялась только того, что не из кого выбирать, — до того был строг ее вкус. А кроме того, если бы даже идеал и олицетворился в ком-нибудь, взгляды Адриенны на независимость и достоинство, которые женщина, по ее мнению, должна была сохранять по отношению к мужчине, были своеобразны, но и вполне справедливы, необыкновенны, хотя и совершенно разумны, она так неумолимо решилась не делать тут никаких уступок, что боялась, согласится ли на такие небывалые условия союза тот человек, на котором она остановит выбор. Окидывая взглядом всех возможных знакомых претендентов на ее руку, она невольно соглашалась, что картина, изображавшая женихов, с горькой иронией и красноречивой насмешливостью нарисованная Роденом, была вполне правдива. При этом она не без гордости припомнила, как этот человек без всякой лести поощрял ее следовать великому, прекрасному и великодушному плану.
По течению или прихоти мыслей Адриенна вспомнила вдруг о Джальме. Оказывая королевское гостеприимство своему царственному родственнику, Адриенна вовсе не смотрела на молодого принца как на героя своего будущего. Она не без основания полагала, что полудикий юноша обладает неукротимыми или, лучше сказать, еще неукротившимися страстями и, брошенный в утонченную цивилизованную среду, неминуемо обречен стать жертвой многих жестоких испытаний, многих пылких перемен. Не имея в характере ничего деспотического, мадемуазель де Кардовилль вовсе не стремилась цивилизовать молодого дикаря. Поэтому, несмотря на интерес, или, вернее, в силу интереса к молодому индусу, она твердо решила познакомиться с ним не ранее как через два-три месяца, сказав себе, что не будет принимать его, если бы случай даже открыл Джальме их родство. Таким образом, она желала не столько испытать его, сколько предоставить свободу действий и поступков, чтобы принц успел перегореть первым огнем хороших или дурных страстей. Не желая все же оставить его совершенно беззащитным среди опасностей парижской жизни, она просила графа де Монброн ввести Джальму в лучшее общество Парижа и не оставить его советами опытного светского человека.
Граф де Монброн с большим удовольствием взялся исполнить поручение Адриенны. Ему самому было интересно представить в свете молодого королевского тигра и столкнуть с элегантнейшими женщинами и золотой молодежью Парижа. Он готов был поручиться чем угодно за успехи молодого протеже.
— Что касается меня, — предупредила с обычной откровенностью Адриенна, — мое решение непоколебимо. Вы сами говорите, какой сильный эффект произведет появление в свете принца Джальмы, девятнадцатилетнего индуса редкой красоты, гордого и дикого, как молодой лев; вы сами прибавили, что это ново и необычайно. Мне просто за него становится страшно, когда я подумаю, какому преследованию подвергнется юноша со стороны кокеток, желающих его цивилизовать. Ну, а я не хочу соперничать со всеми этими красавицами, безбоязненно решающимися попасть в когти молодого тигра. Я им интересуюсь как родственником, как красивым, храбрым юношей, но больше потому, что он не следует отвратительной европейской моде! Однако как ни редки эти качества, их все-таки недостаточно, чтобы я изменила своему намерению. Кроме того, мой новый друг, добрый старый философ, дал мне совет, который и вы одобрили, дорогой граф, хотя вы совсем не философ, а именно: несколько времени принимать, а не выезжать самой. Благодаря этому я до поры до времени избегну встречи с моим царственным родственником и смогу сделать строгий выбор знакомых в обществе. Я убеждена, что, так как мой дом будет хорошо поставлен, а положение мое достаточно необычно, у меня будет наплыв любопытных обоего пола, из которых каждый будет надеяться проникнуть в какую-нибудь тайну. Я уверена, что это меня очень позабавит.
И на вопрос графа, долго ли продолжится изгнание индийского тигра, Адриенна отвечала:
— Принимая почти всех из того общества, куда вы его введете, я услышу о нем массу различных суждений, и это будет очень любопытно. Если некоторые мужчины будут его хвалить, а женщины — сильно порицать, я буду довольна… Словом, составляя мнение по этим рассказам, отделяя истину от вымысла, — доверьтесь моему благоразумию, — я сокращу или продолжу срок, как вы говорите, изгнания.
Таково было решение мадемуазель де Кардовилль относительно Джальмы в тот самый день, когда ей пришлось очутиться с Флориной в доме, где жил принц. Она совсем не хотела видеть его раньше, чем через несколько месяцев.
Долго раздумывая о судьбе и надеждах своего сердца, Адриенна впала в глубокую задумчивость. Очаровательное создание, полное жизни, силы и молодости, она вздохнула, закинула за голову прелестные руки и несколько минут лежала, казалось, совершенно разбитая и обессиленная… Неподвижная под легкой белой тканью покрывала, Адриенна была похожа на чудную статую, засыпанную легким слоем снега… Но вот внезапно молодая девушка села на кровати, провела рукой по лбу и быстро дернула сонетку. При первом серебристом звуке колокольчика обе двери отворились. Жоржетта появилась на пороге туалетной комнаты, откуда с веселым лаем выскочила Резвушка, маленькая черная с рыжим собачка в золотом ошейнике.
Геба стояла в дверях ванной комнаты. Внутри этой комнаты, освещенной сверху, виднелась на зеленом с золотом ковре из мягкой кордуанской кожи[414] громадная хрустальная ванна в форме удлиненной раковины[415]. Единственные три спайки этого смелого шедевра исчезали под изящными изгибами высоких тростников, вычеканенных из серебра, которые тянулись вверх от широкого — тоже из чеканного серебра — постамента ванны, изображавшего детей и дельфинов, играющих среди настоящих коралловых ветвей и лазурных раковин. Ничто не могло больше радовать взор, чем эти пурпурные ветви и голубые раковины на матовом дне, инкрустированном серебром. Из ванны от душистой, теплой воды вился легкий ароматный пар, ворвавшийся легким туманом и в спальню.
При виде изящной, кокетливо одетой Гебы, державшей в обнаженных пухлых руках длинный пеньюар, Адриенна спросила:
— А где же Флорина, дитя мое?
— Часа два тому назад ее вызвали по спешному делу, и она еще не возвращалась.
— Кто же ее вызвал?
— Молодая особа, служащая у вас секретарем… Она выходила сегодня очень рано и, вернувшись, позвала к себе Флорину, и та все еще у нее.
— Вероятно, отсутствие это связано с каким-нибудь спешным делом у моего ангельского министра пособий и милостыни! — сказала, улыбаясь, Адриенна, подумав о Горбунье.
Она сделала знак Гебе подойти к кровати.
Часа через два, окончив свой туалет, по обыкновению на редкость изящный, Адриенна отослала прислужниц и попросила к себе Горбунью.
Молодая швея стремительно вошла в комнату. Ее лицо было расстроено и бледно, и она дрожащим голосом сказала Адриенне:
— Ах, мадемуазель Адриенна… предчувствия меня не обманули… вам изменяют…
— Какие предчувствия, дитя мое? — спросила с удивлением м-ль де Кардовилль. — Кто мне изменяет?
— Господин Роден!.. — отвечала Горбунья.
Услыхав это обвинение, Адриенна с еще большим удивлением взглянула на Горбунью.
Прежде чем описывать эту сцену, мы должны сказать, что Горбунья рассталась со своим бедным нарядом и была одета в черное платье, очень простое, но сшитое с большим вкусом. Грустный цвет платья, казалось, говорил об отказе Горбуньи от человеческой суетности, о вечном трауре ее сердца и суровых обязанностях, которые она на себя приняла, предавшись заботе об обездоленных. Белый отложной воротничок[416] и маленький газовый чепчик с серыми лентами[417] оживляли этот туалет. Ее прелестные каштановые волосы обрамляли задумчивое лицо с кроткими голубыми глазами, а длинные, гибкие руки, предохраняемые теперь от холода перчатками[418], отличались-почти прозрачной белизной вместо прежней синевы.
Взволнованное лицо Горбуньи выражало живейшую тревогу. Мадемуазель де Кардовилль воскликнула в крайнем изумлении:
— Что вы говорите?
— Господин Роден вам изменяет, мадемуазель!
— Он… это невозможно!
— О! меня не обманули предчувствия!
— Ваши предчувствия?
— Да! В первый раз, когда я увидала г-на Родена, я невольно испугалась… мое сердце болезненно сжалось… и я почувствовала страх… страх за вас, мадемуазель!
— За меня? — сказала Адриенна. — Почему же вы не боялись за себя, мой бедный друг?
— Не знаю… это был какой-то непобедимый страх, и я не могла от него отделаться, несмотря на расположение, выказанное господином Роденом моей сестре… Он меня все еще пугал!
— Странно… Я лучше, чем кто-либо другой, могу понять инстинктивное чувство симпатии или отвращения… Но в данном случае… Наконец… — сказала Адриенна, подумав, — оставим это… Скажите мне, каким образом сегодня ваши подозрения перешли в уверенность?
— Вчера я пошла отнести моей сестре Сефизе пособие, доставленное Роденом от какой-то сострадательной особы… Не застав Сефизы у подруги, у которой она живет… я просила привратницу предупредить сестру, что приду к ней сегодня утром… что я и сделала… Извините меня за некоторые подробности… они необходимы…
— Говорите, говорите, друг мой!
— Молодая девушка, приютившая у себя мою сестру, — продолжала смущенно Горбунья, опустив глаза и краснея, — ведет… не совсем правильную… жизнь. Один из постоянных участников ее развлечений, по имени господин Дюмулен, сообщил ей настоящее имя господина Родена, которого в том доме все знали как господина Шарлеманя.
— Да ведь он говорил мне об этом еще у Балейнье… а потом он даже объяснил, почему ему необходимо иметь такую скромную квартирку в отдаленной местности… и я могла только похвалить его за это.
— Ну, так вчера у господина Родена был аббат д'Эгриньи.
— Аббат д'Эгриньи! — воскликнула Адриенна.
— Да… и он пробыл два часа взаперти с Роденом.
— Дитя мое… вас обманули!
— Вот что я узнала, сударыня. Аббат приехал утром, но не застал Родена дома. Тогда он оставил привратнице записку, где написал: «Я буду через два часа». Молодая девушка, о которой я говорила, увидела эту записку, и так как все, что касается господина Родена, окружено какой-то таинственностью, то она решилась из любопытства дождаться у привратницы приезда аббата д'Эгриньи. И действительно, два часа спустя он вернулся и застал господина Родена у себя.
— Нет, нет, — повторяла с дрожью Адриенна. — Это невозможно… тут вышла какая-то ошибка!
— Не думаю. Зная, как важно это сообщение, я попросила эту молодую особу описать мне наружность аббата д'Эгриньи.
— Ну, и что же?
— Она мне его описала так: человек лет сорока, высокий, стройный, одетый просто, но изящно. С очень проницательными серыми глазами и густыми бровями; волосы у него темные, лицо бритое и очень решительные манеры.
— Правда! — сказала Адриенна, не имея сил поверить тому, что слышит. — Это вполне точное описание.
— Желая собрать как можно больше сведений, — продолжала Горбунья, — я спросила привратницу, не казались ли Роден и аббат д'Эгриньи поссорившимися, когда они выходили из дома. Она отвечала, что нет и что, прощаясь на пороге, аббат сказал: «Завтра… я вам напишу… решено».
— Что же это — сон или нет? Боже мой! — воскликнула Адриенна, охватив голову обеими руками. — Я не могу сомневаться в ваших словах, мой бедный друг, но подумайте: ведь в этот дом вас послал сам Роден, чтобы снести пособие вашей сестре. Значит, он мог предположить, что вы узнаете о тайных свиданиях с аббатом. Признайтесь, ведь для предателя он поступил очень неловко!
— Я подумала об этом! Но встреча этих людей показалась мне столь опасной для вас, что я вернулась в сильном страхе.
Люди исключительной порядочности с трудом верят в возможность измены. Чем она чернее, тем сильнее их сомнения. Характер Адриенны был именно таков. Кроме того, одним из качеств ее ума была строгая прямота. Поэтому, хотя рассказ Горбуньи произвел на нее сильное впечатление, она все-таки сказала:
— Полноте, друг мой, не будем пугаться заранее, не станем торопиться предполагать дурное. Поищем вместе объяснение: припомним все, что было. Роден открыл мне двери больницы доктора Балейнье; он в моем присутствии принес жалобу на господина д'Эгриньи; он добился угрозами от настоятельницы монастыря освобождения дочерей маршала Симона; он открыл, куда спрятали принца Джальму; он выполнил все мои желания относительно него; вчера еще он дал мне множество дельных советов; ведь все это правда… не так ли?
— Да, мадемуазель!
— Теперь представим себе худшее: что у Родена кроется задняя мысль получить хорошее вознаграждение… Но ведь до сих пор он проявлял полное бескорыстие?
— И это правда! — отвечала бедная Горбунья, уступая, подобно Адриенне, очевидности совершившихся фактов.
— Теперь рассмотрим возможность измены. Соединиться с аббатом д'Эгриньи, чтобы предать меня? Но каким образом меня предать? В чем мне изменить? Чего я могу бояться? Напротив, ведь это аббату и княгине придется предстать перед правосудием за причиненное мне зло! Не так ли?
— Но как же объяснить тогда эту встречу двух людей, которые должны питать друг к другу только ненависть и отвращение?.. Не кроются ли тут какие-то коварные замыслы?.. И потом, не одна я так думаю…
— Как?
— Сегодня утром, когда я вернулась, я была настолько взволнована, что Флорина спросила меня о причине моего смущения. Зная, как предана вам эта девушка…
— Нельзя быть более преданной!
— Я решилась с ней поделиться. Я считала необходимым сообщить вам об этом поскорее и обратилась к Флорине. Она, кажется, еще больше меня испугалась свидания Йодена с аббатом. Но, немного подумав, она сказала: «Будить мадемуазель Адриенну совершенно лишнее. Два-три часа ничего не значат, а я, быть может, за это время успею узнать что-нибудь новое. Мне пришла в голову мысль, которую считаю очень дельной… извинитесь за меня перед мадемуазель… я скоро вернусь». Затем она послала за каретой и уехала…
— Флорина — прекрасная девушка, — сказала мадемуазель де Кардовилль, улыбаясь, так как почти совершенно успокоилась. — Но я думаю, что доброе сердце и усердие завели ее, как и вас, на ложный путь, мой бедный друг! Знаете, мы с вами обе легкомысленны! Мы не подумали об одной вещи, которая должна была нас разом успокоить…
— О чем же мы забыли?
— Да о том, что аббат д'Эгриньи теперь очень боится Родена; мудрено ли, что он его разыскал, чтобы просить пощады. Не правда ли, вот вполне удовлетворительное и единственное разумное объяснение этому свиданию?
— Может быть! — сказала Горбунья, подумав. — Да… это весьма вероятно!.. — Но затем, как бы уступая внутреннему убеждению, более сильному, чем всякое разумное объяснение, она воскликнула:
— А между тем… нет!.. нет!.. Поверьте мне, вас обманывают! Я это чувствую… Казалось бы, все против того, что я утверждаю… а все же я убеждена, что мои предчувствия верны… Они слишком сильны, чтобы я могла обманываться… А кроме того, разве вы сами не проникаете в тайные изгибы моего сердца, разве я, в свою очередь, не могу угадать, что вам угрожает великая опасность?
— Что вы хотите этим сказать? что именно я угадала? — спросила невольно тронутая мадемуазель де Кардовиль, поразившись убежденному и встревоженному тону Горбуньи, которая продолжала:
— Что вы угадали? Увы! вы угадали, что такое бедное создание, как я, обреченное на обособленную жизнь, должно страдать болезненной щепетильностью; и вы меня поняли. Вы должны же, наконец, узнать, что если я до сих пор молчала, то не потому, что не понимала, чем вам обязана. Кто вам мог внушить, что единственная для меня возможность принять, не краснея, ваши благодеяния заключалась именно в тех обязанностях, какие вы мне поручили? Кто вам сказал, что мой отказ занять в вашем обществе, за вашим столом положение равной вам подруги, — чем вы хотели в моем лице вознаградить трудолюбие, покорность судьбе и честность, — истекал не из ложной скромности бедной работницы, а из сознания несчастного уродства, которое сделало бы смешным мое положение? Кто растолковал вам, что, не будь этого, я бы с благодарностью и гордостью приняла это предложение во имя моих сестер из народа? А что вы это знали, мне доказывают те трогательные слова, какими вы ответили на мой отказ: «Я вас понимаю: вы отказываетесь не из ложной скромности; я уважаю и люблю то чувство собственного достоинства, которое вынуждает вас так поступить». Кто вам шепнул, что я рада буду иметь свой маленький уголок среди великолепия вашего дома, великолепия, слишком для меня ослепительного? — с горячностью продолжала Горбунья. — Кто вам это подсказал при выборе для меня помещения, все-таки слишком роскошного? Кто, наконец, мог вам передать, что хотя я и не завидую вашим изящным прислужницам, — напротив, я успела уже их полюбить за любовь к вам, — но что мне будет неловко в их присутствии именно поскольку слишком невыгодно сравнение между нами? Никто, конечно, а между тем вы всегда их удаляете, когда зовете меня?.. Да… Кто мог, наконец, открыть те тягостные и тайные чувства, какие мне внушает мое особое положение? Кто вам все это открыл и подсказал? Конечно, тот, кто в своей великой благости, создавая миры, в то же время отечески печется о самом крошечном насекомом, копошащемся в траве… И вы думаете, что сердце, обязанное вам за все это, не может почуять опасность, грозящую его благодетельнице?.. Нет, нет… Одни обладают даром предвидеть опасность, угрожающую им лично, а другие еще счастливее: они предвидят опасность, угрожающую их близким, и могут предупредить их… Бог наделил меня таким инстинктом!.. Вам изменяют… верьте мне… вам изменяют!
Горбунья, с оживленным взором, покраснев от волнения, произнесла последние слова так убедительно, сопроводив их столь выразительным жестом, что мадемуазель де Кардовиль, уже поколебленная в своих убеждениях, начала разделять ее опасения. Кроме того, хотя Адриенна и раньше могла оценить замечательный ум и образованность этой девушки из народа, до сих пор ей ни разу не пришлось слышать, чтобы Горбунья говорила так убедительно и с тем трогательным красноречием, источник которого кроется в одном из самых благородных чувств. Это обстоятельство усиливало впечатление от слов Горбуньи. Адриенна хотела отвечать, но в эту самую минуту кто-то постучал, и в комнату вошла Флорина.
Заметив, что камеристка встревожена, мадемуазель де Кардовилль поспешно обратилась к ней:
— Ну что, Флорина? что нового?.. где ты была?
— Во дворце Сен-Дизье, мадемуазель!
— Зачем ты туда ходила? — с удивлением спросила Адриенна.
— Сегодня утром мадемуазель (Флорина указала при этом на Горбунью) доверила мне свои сомнения и тревоги… я их вполне разделяю. Посещение Родена аббатом д'Эгриньи показалось мне очень важным событием; я подумала, что, если Роден, в свою очередь, мог быть на этих днях у княгини де Сен-Дизье, тогда измена его несомненна.
— Конечно! — заметила Адриенна с беспокойством. — Ну, и что же?
— Я пришла под предлогом взять оставшиеся в павильоне вещи, а так как ключи от него у госпожи Гривуа, то у меня было основание зайти и в дом.
— Дальше, Флорина, дальше!..
— Я постаралась разговорить госпожу Гривуа насчет Родена, но мне это не удалось…
— Она вас остерегалась, — сказала Горбунья. — Этого следовало ожидать.
— Я ее спросила, не приходил ли на днях господин Роден, но она отвечала так уклончиво, что я потеряла всякую надежду что-нибудь узнать, — продолжала Флорина. — И чтобы мое посещение не возбудило подозрений, я от госпожи Гривуа действительно прошла в павильон. Представьте же себе, мадемуазель, на повороте аллеи я увидала самого господина Родена, спешившего к маленькой калитке, чтобы незаметно уйти.
— Слышите… мадемуазель! — с умоляющим видом воскликнула Горбунья. — Согласитесь хоть с очевидностью!
— Он! у княгини! — воскликнула мадемуазель де Кардовилль, глаза которой, обычно кроткие, загорелись огнем негодования. Взволнованным голосом она прибавила: — Дальше, Флорина!
— При виде Родена я остановилась, — продолжала Флорина, — и, повернувшись назад, скорее побежала в вестибюль павильона, выходящий окнами на калитку. Не поднимая занавесок, я открыла одно из окон и увидала фиакр[419], который ожидал Родена, так как несколько минут спустя Роден сел в него, сказав кучеру: «Улица Бланш, № 39».
— Адрес принца! — воскликнула Адриенна.
— Да, мадемуазель.
— Действительно, Роден намеревался посетить его сегодня, — задумчиво проговорила молодая девушка.
— Вне всякого сомнения, он изменяет и вам и принцу, который еще легче сделается его жертвой!
— Какая низость… какая низость! — воскликнула мадемуазель де Кардовилль, вскочив с места с искаженным от горького негодования лицом. — Такая измена!.. Боже! кому же после этого верить!.. Потеряешь даже веру в себя!
— Это ужасно, мадемуазель… не так ли? — сказала Горбунья дрожа.
— Зачем тогда он спас меня и моих родственников, зачем донес на аббата? — продолжала Адриенна. — Просто с ума сойти можно… какая-то бездна под ногами… Что же может быть страшнее сомнения!
— Возвращаясь, — оказала Флорина, растроганно глядя на свою госпожу, — я напала на мысль, которая даст вам возможность, мадемуазель, убедиться… в том, что все это значит… Но только нельзя терять ни минуты!..
— Что ты хочешь этим сказать? — спросила Адриенна.
— Роден будет с принцем наедине? — сказала Флорина.
— Без сомнения!
— Принц, конечно, примет Родена в маленьком салоне, рядом с теплицей. Он всегда сидит там.
— Ну, что же дальше?
— В эту теплицу, устройством которой я занималась по вашему приказанию, есть ход из переулка, для того чтобы садовник, убирая ее по утрам, не проходил через комнаты; окончив свою работу, он днем больше уже не возвращается.
— К чему ты клонишь? Какой у тебя план? — спрашивала Адриенна, все более и более удивляясь.
— Растения расположены так, что если даже штора на стеклянной двери не опущена, то, кажется, можно приблизиться настолько, что из комнаты ничего не будет видно. Между тем как из теплицы можно будет и видеть и слышать… Я всегда проходила последнее время, присматривая за отделкой дома, через эту теплицу… Один ключ от нее у садовника, а другой — у меня… По счастью, я его еще не отдала… Через час, таким образом, вы можете удостовериться, как держаться с Роденом… если он изменяет принцу… то изменяет к вам!
— Что ты говоришь? — воскликнула мадемуазель де Кардовилль.
— Я говорю, что, если вам угодно, мы поедем сейчас к дому принца… я пройду через калитку в теплицу и, если возможно, вернусь за вами и проведу вас туда.
— Это называется шпионить! — с гордостью заметила мадемуазель де Кардовилль, прерывая Флорину. — И как это могло прийти вам в голову…
— Простите, мадемуазель! — сказала сконфуженная и огорченная девушка. — Мне казалось, что это единственный способ удостовериться в измене…
— И для этого решиться подслушивать!.. Никогда!
— Мадемуазель, — начала ничего не говорившая до той поры Горбунья. — Позвольте мне вам сказать, что Флорина права… Этот способ очень тяжел и неприятен… но единственно возможный для того, чтобы составить себе раз и навсегда верное мнение о Родене… Ведь наружность часто бывает обманчива. Я первая начала обвинять Родена, мои предчувствия мне кажутся совершенно верными… но я никогда бы себе не простила, если я его обвиняю напрасно!.. Конечно… подслушивать… играть роль шпиона тяжело… но если… — сдержав страшным усилием воли слезы стыда, заволакивавшие ей глаза, Горбунья продолжала, — если это нужно для вашего спасения… потому что если вам изменяют… то будущее ужасно… я… я пойду вместо вас… и буду…
— Ни слова больше! — прервала ее Адриенна. — Прошу вас, ни слова!.. Чтобы я заставила вас… делать для меня… то, что мне самой кажется унизительным!.. Никогда!.. — Затем, обратясь к Флорине, она прибавила: — Попроси господина де Бонневиля распорядиться, чтобы сейчас же подали карету.
— Вы согласны! — воскликнула с восторгом Флорина, не скрывая радостных слез, навернувшихся ей на глаза.
— Да… согласна! — взволнованно ответила Адриенна. — Если это война… то война будет жестокая!.. Надо к ней приготовиться… Было бы слабостью и глупостью не принять мер предосторожности! Конечно, мне противно будет делать это и очень тяжело… но таков единственный способ удостовериться и предохранить себя, быть может, от серьезной опасности… Кроме того… возможно, что беседа Родена с принцем… будет для меня вдвойне решающей… я буду знать, верить ли мне господину Родену или беспощадно ненавидеть его!.. Скорее, Флорина… дай мне одеться… ты едешь со мной… А вы, друг мой, ждите меня здесь, — прибавила она, обращаясь к Горбунье.
Через полчаса после этого разговора карета Адриенны остановилась, как мы уже знаем, у ворот сада на улице Бланш.
Флорина вошла в теплицу и быстро вернулась к своей госпоже.
— Штора опущена, и Роден только что вошел к принцу, — сказала она.
Итак, мадемуазель де Кардовилль невидимо присутствовала при сцене, которая происходила между Роденом и Джальмой.
За несколько минут до прибытия Адриенны в теплицу Феринджи ввел Родена к принцу, который под влиянием страстного возбуждения, в какое привели его слова метиса, казалось, не заметил появления иезуита.
Изумленный возбужденным состоянием, ясно отражавшимся на лице молодого человека, Роден знаком спросил Феринджи, что это значит. Душитель быстро указал ему на голову, потом на сердце, а затем на пылающий очаг. Это символическое указание должно было изображать, что сердце и голова Джальмы в огне. Несомненно, иезуит понял пантомиму, потому что почти незаметная улыбка пробежала по его бледным губам. Затем он громко сказал метису:
— Я желаю говорить с принцем наедине… опустите штору и проследите, чтобы никто нам не помешал.
Феринджи поклонился, подошел к стеклянной двери, задвинул ее с помощью пружины в стену и опустил занавес. Поклонившись еще раз, метис вышел из салона. Спустя некоторое время после его ухода мадемуазель де Кардовилль и Флорина появились в теплице, которая отделялась теперь от комнаты, где находился Джальма, только прозрачной белой шелковой шторой, расшитой узором с крупными разноцветными птицами.
Шум затворявшейся за Феринджи двери, казалось, привел молодого индуса в себя.
Его черты, хотя еще и оживленные, приняли обычное выражение кроткого спокойствия: он провел рукой по лицу, огляделся кругом, точно пробудившись от сна, и, увидав Родена, с легким замешательством и почтением подошел к нему, назвав его по обычаю своей родины отцом. Так там поступают со старшими.
— Извините… отец мой…
И, желая оказать ему особое почтение, как принято на Востоке, молодой принц хотел поцеловать его руку. Иезуит уклонился от этой чести, отступив в сторону.
— В чем вы извиняетесь, милый принц? — спросил он юношу.
— Я мечтал, когда вы вошли… я не сразу вас приветствовал… еще раз простите меня, отец мой…
— Еще и еще раз извиняю вас. Нам надо побеседовать… садитесь на диван… и, если желаете, берите вашу трубку…
Но Джальма не последовал приглашению и, несмотря на настояния старика с добрым сердцем, как он называл иезуита, почтительно сел в кресло.
— Право, меня огорчают ваши церемонии, принц, — сказал Роден. — Вы здесь у себя, в вашей Индии… т. е. мы желали бы, чтобы вы так себя чувствовали…
— Многое напоминает мне здесь о моей родине, — серьезным и нежным голосом сказал Джальма. — Ваша доброта напоминает мне моего отца… и того, кто заменил мне его потом… — прибавил индус, думая о генерале Симоне, о возвращении которого в Париж его, конечно, не уведомили.
После минутного молчания он заговорил самым задушевным голосом, протягивая Родену руку:
— Наконец вы здесь… я очень счастлив…
— Я понимаю вашу радость, милый принц: ведь я явился, чтобы открыть вашу клетку… выпустить вас из тюрьмы… Поверьте, что, подвергая вас временному заточению, я действовал в ваших интересах!
— Завтра… я могу выйти?
— Хоть сегодня, дорогой принц!
Молодой индус после нескольких минут размышления спросил:
— Несомненно, у меня есть друзья… если я живу в этом дворце, который не принадлежит мне?
— Да… у вас есть друзья… превосходные друзья.
При этих словах Родена Джальма, казалось, стал еще красивее. Самые благородные чувства выразились теперь на его подвижном, очаровательном лице, большие черные глаза подернулись слезой. Помолчав немного, он встал и растроганным голосом вымолвил:
— Пойдемте.
— Куда? — с изумлением спросил иезуит.
— Благодарить моих друзей… я ждал три дня… это долго…
— Позвольте, позвольте, дорогой принц, мне многое надо вам сообщить по этому поводу; прошу вас, сядьте…
Джальма послушно опустился в кресло.
Роден продолжал:
— Да… у вас есть друзья… или, лучше сказать, есть друг… Друзья — это уже редкость!
— А вы?
— Правильно… Значит, у вас есть два друга, дорогой принц… Один… это я, меня вы знаете… а другой… другого вы не знаете, и он желает… остаться неизвестным…
— Почему?
— Почему? — ответил с легким замешательством Роден. — Потому что счастье доказать вам свою дружбу… он покупает ценой тайны.
— Зачем же скрываться, когда делаешь добро?
— Иногда для того, чтобы скрыть добро, которое делаешь!
— Я пользуюсь благодеяниями этой дружбы, зачем же скрываться от меня?
Эти повторяемые зачем, казалось, сбивали с толку Родена, который, однако, продолжал:
— Я говорю, дорогой принц, что ваш тайный друг быть может, опасается за свое спокойствие, если будет открыт…
— То есть… если будет открыто, что он мой друг?
— Именно так, милый принц.
Лицо Джальмы изменилось: на нем появилось выражение грустного достоинства. Он гордо поднял голову и властным, серьезным голосом сказал:
— Если этот друг скрывается, то… или он меня стыдится… или я должен стыдиться его… Я не могу пользоваться гостеприимством людей, которые считают меня недостойным их или которые недостойны меня… я ухожу из этого дома…
Говоря это, Джальма так решительно встал с места, что Роден воскликнул:
— Да выслушайте же меня, милый принц… Позвольте заметить, вы слишком стремительны и слишком щепетильны… Хотя мы и старались напомнить вам вашу родину, но не забывайте, что мы все-таки в центре Европы, в центре Франции… в Париже… Это должно отчасти изменить ваши взгляды… умоляю вас… выслушайте меня.
Джальма, несмотря на полное незнание некоторых общественных условностей, был слишком умен и прямодушен, чтобы не внять разумным доводам… Когда они ему казались действительно разумными. Слова Родена его успокоили… С наивной скромностью, какою в большинстве случаев одарены сильные и великодушные натуры, он кротко заметил:
— Отец мой, вы правы… я не на родине… Здесь… обычаи иные… я подумаю…
Несмотря на лукавство и хитрость, Роден оказывался сбитым с толку дикой натурой и непредсказуемостью мыслей индуса. Так и теперь он не знал, что делать, видя глубокую задумчивость, в какую впал Джальма. Наконец, тот заговорил спокойно, но в то же время решительно:
— Я вас послушался, отец мой, и все обдумал.
— Что же вы решили, дорогой принц?
— Нигде, ни в какой части света, ни под каким предлогом честный человек, испытывающий дружеские чувства к другому человеку, не станет скрывать дружбы.
— А если опасно открыть эту дружбу? — спросил иезуит, которого начинал тревожить оборот, принимаемый разговором.
Джальма взглянул на иезуита с презрительным недоумением и ничего не ответил.
— Я понимаю ваше молчание: человек мужественный должен пренебрегать опасностью; но если эта опасность угрожает вам, а не ему, разве в этом случае с его стороны желание сохранить тайну не является не только простительным, но даже похвальным?
— Я ничего не приму от друга, который считает меня способным отказаться от него из чувства низости!
— Но выслушайте же меня…
— Прощайте, отец мой!
— Поразмыслите…
— Я все сказал… — произнес Джальма отрывисто и с царственным величием, направляясь к двери.
— Боже мой! А если речь идет о женщине? — воскликнул Роден, выведенный, наконец, из терпения и бросившийся остановить принца, уход которого разрушал все его планы.
При последних словах Родена Джальма остановился.
— О женщине? — сказал он, покраснев и вздрогнув. — Речь идет о женщине?
— Ну да! — отвечал Роден. — Можете ли вы тогда понять, что она должна была окружить тайной доказательства своей дружбы?
— Женщина? — повторял дрожащим голосом Джальма, с обожанием складывая руки; его прелестное лицо выражало неописуемо глубокое волнение. — Женщина… — повторил он еще раз. — И парижанка?
— Да… раз уж вы заставляете меня совершить нескромность, то я вам признаюсь, что речь идет о… парижанке… достойной особе… весьма добродетельной… и лета которой заслуживают полного почтения…
— Она, значит, очень стара? — воскликнул бедный Джальма, очаровательная мечта которого рассеялась как дым.
— Несколькими годами старше меня! — отвечал с ироничной улыбкой Роден, ожидая, что молодой человек выкажет сейчас комичную досаду или гневное огорчение.
Ни того, ни другого не случилось. Страстное возбуждение, оживлявшее лицо принца, уступило теперь место выражению трогательного почтения. Он взглянул на Родена и взволнованно промолвил:
— Значит, эта женщина будет мне матерью?
Невозможно представить то грустное, трогательное, почти набожное выражение, какое Джальма придал слову мать.
— Именно так, милый принц… эта особа желает быть для вас матерью… но я не могу открыть вам причину ее привязанности к вам… Одному поверьте, что эта привязанность искренняя, а ее причины вполне почтенны. Открыть же их я вам не могу, потому что у нас тайны женщин, молодых или старых, одинаково священны.
— Конечно… ее тайна будет священна и для меня… Хотя я не знаю ее, но буду любить… ведь любят же Бога, хотя его и не видят.
— Теперь я могу пояснить, каковы намерения вашего друга относительно вас… Дом этот остается в вашем распоряжении: слуги, карета, лошади ждут ваших приказаний; счета по дому будут оплачиваться, а так как сын короля должен жить по-королевски, то я поставил в той комнате шкатулку с пятьюстами луидорами; ежемесячно она будет пополняться такой же суммой, и даже большей, если понадобится.
Заметив, что Джальма хочет протестовать, Роден торопливо прибавил:
— Я должен вас сразу предупредить, что ваша щепетильность совершенно излишня. Во-первых… сын от матери принять может все… а, во-вторых, так как через три месяца вы получите громадное наследство, то, если вам угодно, вы сможете вернуть ничтожную сумму, которую изведете, так как, в самом худшем случае, вряд ли эта сумма возрастет до четырех или пяти тысяч луидоров… Вас просят не стесняться… удовлетворять все ваши прихоти… Желают, чтобы вы появились в самом высшем кругу и появлялись так, как подобает сыну раджи, прозванного «Отцом Великодушного». Поэтому, прошу вас, не стесняйтесь; если вам этого недостаточно, требуйте, сколько хотите.
— Хорошо… я возьму больше… моя мать права… сын короля должен жить по-королевски.
Таков был ответ индуса, полный совершенной простоты. Казалось, Джальма нимало не был удивлен этим роскошным предложением. Так и должно было быть: Джальма сделал бы для своих гостей то же, что делали для него. Ведь известно, каковы традиции расточительной щедрости и великолепного гостеприимства индусских князей. Джальма был так же взволнован, как и признателен, узнав, что какая-то женщина испытывала к нему материнскую привязанность… Что касается роскоши, которая его окружала, он принимал ее без колебаний и сомнений. Такое равнодушие было новой неудачей Родена, приготовившего множество превосходных аргументов, чтобы заставить индуса принять все предложенное.
— Значит, решено… — продолжал иезуит. — Остается только открыть вам двери в высший свет… Этим займется один из родственников вашей названой матери, граф де Монброн. Это человек знатный, пожилой, вполне светский и опытный; он введет вас в самое лучшее общество Парижа.
— Отчего же вы не возьмете на себя этот труд, отец мой?
— Увы! дорогой принц, взгляните на меня, гожусь ли я для этой роли… Нет, нет, я живу одиноким отшельником… Да и кроме того… — прибавил иезуит, пристально глядя на молодого человека и пронизывая его взглядом, как бы желая узнать, что с ним будет при его словах. — Видите ли, граф де Монброн сумеет лучше меня предостеречь вас от тех ловушек… какие могут расставить в обществе. Потому что если у вас есть друзья… то есть и враги… и вы знаете, насколько низки эти враги, насмеявшиеся над вашей доверчивостью и самым бессовестным образом употребившие ее во зло. А так как, к несчастью… их сила… равняется их злобе, то, может быть… будет благоразумнее… избегать их… бежать от них… чем становиться лицом к лицу с ними…
При воспоминании о врагах, при мысли о бегстве от них Джальма затрясся всем телом. Он побледнел, как мертвец. Глаза его непомерно расширились, так что стал виден белок, и загорелись мрачным огнем. Больше ненависти, презрения и жажды мести не могло выразить человеческое лицо… Его судорожно приподнятая верхняя губа обнажила ряд маленьких частых белых зубов и подергивалась с таким выражением зверской жестокости, что Роден вскочил со стула и воскликнул:
— Что с вами, принц?.. Вы меня пугаете!
Джальма не отвечал; его конвульсивно сжатые руки вцепились в ручки кресла; казалось, он боялся уступить дикому порыву бешенства. В эту минуту под ногу ему попался толстый янтарный мундштук от кальяна. Несмотря на хрупкую наружность молодого индуса, его нервная сила была так велика, что он одним движением ноги превратил твердый янтарь в мелкий порошок.
— Но во имя неба, что с вами, принц? — воскликнул Роден.
— Так раздавлю я своих презренных врагов! — вскрикнул Джальма с угрожающим, воспламенившимся взором.
Потом, точно эти слова переполнили чашу гнева, он вскочил с места и несколько секунд метался по зале с блуждающими глазами, словно отыскивая оружие. Время от времени он испускал какой-то хриплый крик, хотя и старался заглушить его, закрывая рот сжатыми кулаками, тогда как его челюсти судорожно тряслись. Это была беспомощная ярость зверя, жаждущего крови… Красота молодого индуса приняла в эту минуту какое-то дикое величие… Чувствовалось, что божественные инстинкты кровожадного пыла и смелого бесстрашия, обостренные теперь до предела отвращением к измене и подлости, проявляясь на войне или во время пышных охот в Индии, еще более смертоносных, чем битва, превращали Джальму в то, чем он действительно был: в героя. Роден с мрачной и глубокой радостью смотрел на эти проявления буйных страстей молодого принца, предвидя, какие ужасные взрывы могут они произвести при соответствующих обстоятельствах.
Но изумлению иезуита не было меры, когда вдруг совершенно неожиданно буря стихла. Ярость Джальмы разом улеглась, как только он сообразил, что она бесплодна. Сконфуженный своей детской запальчивостью, молодой принц опустил глаза. Бледность его не прошла, и холодное спокойствие, пришедшее на смену гневному неистовству, казалось еще опаснее яростной вспышки. Он сказал Родену:
— Отец мой, вы сегодня же должны свести меня с моими врагами.
— С какой целью? Что вы хотите делать?
— Я хочу убить презренных!
— Убить!!! Вы, конечно, не говорите серьезно!
— Феринджи мне поможет.
— Но подумайте… ведь вы не на берегах Ганга, где врагов убивают, как тигра на охоте.
— С врагом честным сражаются, а изменников убивают, как бешеную собаку, — отвечал Джальма совершенно спокойно и убежденно.
— Ах, принц, — торжественно проговорил Роден. — Сын раджи, которого прозвали «Отец Великодушного», разве вы можете найти удовлетворение, уничтожая низких и злобных людей?
— Уничтожать злое и вредное — наш долг.
— Итак… принц… месть?
— Змее не мстят, — ее раздавливают, — с горечью, но величаво отвечал Джальма.
— Но, во всяком случае, здесь таким образом с врагами не разделываются. Надо подать жалобу…
— Жалуются дети и женщины, — мужчины убивают! — прервал его Джальма.
— Ну да… на берегах Ганга!.. но не здесь… Здесь ваше дело рассматривается обществом: его разбирают, вершат суд и налагают наказание… если находят необходимым…
— В моей обиде я единственный судья и палач…
— Умоляю вас… послушайте меня: вы избежали козней ваших врагов, не так ли? Представьте себе, что вас спасла преданность той самой особы, которая выказывает вам такую материнскую нежность. Ну, если эта женщина попросила бы вас пощадить тех, от кого она вас спасла… Как вы поступите тогда?
Индус поник головой и молчал. Воспользовавшись этим молчанием, иезуит продолжал:
— Я мог бы сказать вам, принц: я знаю ваших врагов. Но, боясь, чтобы вы не сделали какой-нибудь страшной неосторожности, я не назову их вам никогда. Если уважаемая особа, любящая вас, как сына, найдет нужным и полезным, чтобы я открыл вам эти имена, клянусь, что я это сделаю. Но до той поры я молчу.
Джальма мрачно и гневно смотрел на Родена.
В эту минуту вошел Феринджи и обратился к иезуиту:
— Какой-то человек принес вам письмо… он был у вас… но ему сказали, что вы здесь… письмо от господина аббата д'Эгриньи. Принять это письмо?
— Конечно… если позволит принц.
Джальма кивнул головой, и Феринджи вышел.
— Вы извините, принц… я ждал сегодня очень важное письмо… Оно запоздало… и я велел прислать его сюда, если его принесут в мое отсутствие…
Через несколько минут Феринджи принес письмо, подал его Родену и вышел.
Когда Феринджи ушел, Роден, держа письмо в одной руке, другой стал шарить у себя по карманам, как бы что-то отыскивая. Затем, когда поиски оказались тщетными, он положил письмо на колени, на черные поношенные брюки, и с нетерпением и беспокойством принялся обеими руками ощупывать все тело.
Вся эта пантомима, разыгранная с простодушным видом, закончилась восклицанием:
— Ах, какая досада!
— Что случилось? — спросил Джальма, выходя из своей мрачной задумчивости.
— Случилась самая глупая и обычная вещь, которая ставит меня, однако, в очень неприятное положение… я забыл или потерял очки. Без них же при таком освещении, с моими плохими глазами, испортившимися и от возраста, и от работы, я не могу прочесть это важное письмо… а надо сейчас же дать на него категоричный, ясный и короткий ответ… Да или нет. Время не терпит. Положение отчаянное. Если бы кто-нибудь, — добавил Роден, подчеркивая последние слова, чтобы Джальма их заметил, хотя он и избегал глядеть на принца, — если бы кто-нибудь мог оказать мне услугу, прочитав его… Но нет… нельзя…
— Отец мой, — любезно заметил Джальма, — не могу ли я вам помочь?.. уверяю вас, что я постараюсь забыть содержание этого письма тотчас же по прочтении…
— Вы! — воскликнул Роден с такой интонацией, как будто предложение принца являлось невероятным и опасным. — Вам читать это письмо?.. Нет, это невозможно!..
— Тогда извините, — кротко заметил Джальма.
— А впрочем… — продолжал Роден, как бы сам с собою, — почему бы и нет?
И, обращаясь к принцу, он прибавил:
— В самом деле? Вы будете так добры? Я не смел бы попросить вас об этой услуге.
С этими словами Роден подал письмо, и Джальма начал чтение:
— «Ваше сегодняшнее посещение дворца Сен-Дизье, о котором мне передали, является новым вызовом с вашей стороны.
Вот последнее предложение, которое я вам делаю. Быть может, оно будет столь же бесполезно, как мое вчерашнее посещение улицы Хлодвига.
Я сказал вам после долгого и тяжелого объяснения, что напишу вам. Я держу свое слово: вот мой ультиматум.
Еще одно предостережение: берегитесь… Если вы будете упрямиться и продолжать неравную борьбу, вас ждет ненависть тех, кого вы безумно вздумали защищать. Погубить вас в их глазах есть тысяча способов. Их убедят, что вы принимали участие в заговоре, который теперь открываете не из великодушия, а из алчности».
Хотя Джальма хорошо понимал, что малейший вопрос будет большой нескромностью, он не мог удержаться, чтобы не взглянуть на Родена, читая эти строки.
— Ну, да, Боже мой! Речь обо мне… только обо мне. Видите, — иезуит с этими словами указал на свое нищенское платье, — видите… меня обвиняют в алчности.
— Кого же вы защищаете?
— Кого? — Роден притворился смущенным. — Кого?.. Гм… гм… я вам скажу… это… ну, бедняков… без всяких средств… людей низкого происхождения, но людей порядочных… на их стороне только правота… на процессе… имеются очень сильные и могущественные враги, стремящиеся их уничтожить… Ну конечно, я сам, как человек бедный и ничтожный, должен был встать на сторону бедных и несчастных… это ведь вполне понятно?.. Но, прошу вас, продолжайте.
Джальма возобновил чтение:
— «Продолжая быть нашим врагом, вы подвергаетесь опасности со всех сторон. Ваши друзья или, лучше сказать, те, кого вы одурачили, поймут, что ваше бескорыстие необъяснимо, а потому и невероятно, — как понимаю это я, — и ясно, что за ним скрывается какая-нибудь задняя мысль, основанная на корыстных расчетах.
Но в этом случае… вы можете получить от нас гораздо больше… Там вы рассчитываете на будущую благодарность ваших друзей, а здесь вам дают деньги в руки — это вернее. Словом, вот чего мы от вас требуем: сегодня же раньше полуночи вы должны уехать из Парижа и полгода не возвращаться».
Джальма снова с изумлением взглянул на Родена.
— Очень просто, — пояснил последний, — в течение этого времени будет идти процесс моих друзей, и их хотят лишить моей помощи. Понимаете? — Роден говорил с горьким негодованием. — Простите, что я вас прерываю, но такое бесстыдство взорвет кого угодно. Прошу вас, продолжайте.
— «Чтобы мы были уверены, что вас не будет в Париже в течение шести месяцев, вам надлежит поселиться у нашего друга в Германии. Пользуясь самым широким гостеприимством, вы обязуетесь до окончания срока его не покидать».
— Добровольное заключение, — заметил Роден.
— «При этом условии вы будете получать ежемесячно по тысяче франков. Десять тысяч вы получите в момент отъезда из Парижа и двадцать тысяч через полгода, когда вернетесь. У вас будут достаточные гарантии. Наконец, спустя шесть месяцев вам будет предложено место столь же независимое, как и почетное».
Джальма невольно прервал чтение негодующим жестом, но Роден сказал ему:
— Прошу вас, продолжайте… это позволит вам понять, что происходит в нашем цивилизованном обществе.
Джальма продолжал:
— «Вы достаточно хорошо знаете ход дела, чтобы понять: мы желаем удалить вас не как опасного, а просто как надоедливого врага. Не будьте ослеплены первым успехом. Последствия вашего доноса будут замяты, так как он был клеветническим, а следователь жестоко поплатится за бессовестное пристрастие. Вы можете воспользоваться этим письмом, как будет вам угодно. Мы знаем, кому пишем, что пишем и как пишем. Вы получите это письмо в три часа. Если в четыре часа у нас не будет от вас полного согласия, написанного на этом же письме… война возобновится… и не завтра, а сегодня вечером».
Окончив чтение, Джальма вопросительно взглянул на Родена.
— Вы позволите мне позвать Феринджи? — спросил тот.
Говоря это, он позвонил, и метис вошел.
Роден взял письмо из рук Джальмы, разорвал его на мелкие куски, скатал в шарик и, подавая его метису, сказал:
— Вы отдадите это подателю и прибавите, что таков мой единственный ответ на низкое и дерзкое послание… слышите, так и скажите: на низкое и дерзкое послание…
— Слушаюсь! — ответил метис, уходя.
— Быть может, эта борьба будет для вас опасна, отец мой? — сочувственно заметил индус.
— Может быть, и опасна. Но я поступаю не как вы… я не хочу убивать своих врагов за то, что они низки и злобны… нет… я хочу победить их… пользуясь покровительством закона… Берите пример с меня…
Заметив, что черты принца снова приняли мрачное выражение, Роден прибавил:
— Простите… я не буду ничего больше вам советовать… может быть, я неправ… но мы должны в этом случае положиться на решение вашей достойной покровительницы… Я увижу ее завтра… и если она согласится… я назову вам ваших врагов… если Же нет… то нет.
— А эта женщина… вторая мать… обладает таким характером, что я могу положиться на ее суждение? — спросил Джальма.
— Она? — воскликнул Роден, сложив руки и продолжая все с большей и большей горячностью и увлечением: — Она… да это олицетворение всего честного, благородного и отважного на земле! Она… Ваша покровительница! Если бы вы были действительно ее родным сыном… и она бы любила вас со всей страстью материнской любви… и если бы вам пришлось выбирать между низостью и смертью… она бы сказала вам: «Умри!» с тем, конечно, чтобы умереть с вами.
— О! благородное создание!.. такова была и моя мать! — с увлечением воскликнул Джальма.
— Она… — продолжал со всевозрастающим жаром Роден, подходя ближе к дверям теплицы и бросая искоса беспокойный взор на штору, — она ваша покровительница! Это сама честность, прямота и мужество!.. Прежде всего честность!.. Да, это рыцарская прямота великодушного мужчины, соединенная с гордым достоинством женщины, никогда… слышите ли… никогда в жизни не сказавшей ни слова неправды! Мало этого, она не только никогда не скрывает ни единой мысли, но скорее бы умерла, чем прибегла к какой-либо мелкой хитрости или притворству, обычным для всех женщин уже просто из-за их общественного положения.
Трудно передать, какое восхищение выражало лицо Джальмы при описании Родена. Его глаза блестели, щеки зарумянились, сердце билось от восторга.
— Хорошо, хорошо! О, благородное сердце! — говорил Роден, все более приближаясь к шторе. — Мне приятно глядеть на ваши прекрасные черты… как они проясняются при рассказе о вашей неизвестной покровительнице! О! Она достойна того святого обожания, какое внушают благородные сердца и великие характеры.
— Я верю вам! — воскликнул с горячим энтузиазмом Джальма. — Мое сердце полно поклонения и изумления! Моя мать умерла, и все-таки на свете есть такая женщина!
— Да, есть… Она существует для утешения страждущих! Да, она существует для славы своего пола! Да, она существует для любви к истине, для ненависти ко лжи!.. Ложь и притворство никогда еще не затуманили эту честность, геройскую и блестящую, как лезвие рыцарского меча… Знаете… несколько дней тому назад эта благородная женщина сказала мне чудесные слова, которых я никогда в жизни не забуду: «Если я когда-либо заподозрю кого-нибудь, кого я люблю или уважаю, я…»
Роден не кончил. Штора, отдернутая с такой силой, что сорвалась с петель, открыла Джальме присутствие Адриенны. Она внезапно явилась перед его глазами!. При быстром движении, с каким она открыла штору, манто спустилось с ее плеч, ленты шляпы развязались, и шляпа упала. Собравшись внезапно, мадемуазель де Кардовилль не нашла времени переодеться и была в живописном, очаровательном костюме, который любила носить дома. Среди зелени и цветов красота молодой девушки была ослепительной, и молодому индусу казалось, что он находится во власти сновиденья.
Сложив руки, широко открыв глаза, подавшись телом несколько вперед, как бы готовясь склониться в молитве, Джальма в восхищении замер.
Мадемуазель де Кардовилль, покрасневшая от смущения и волнения, остановилась на пороге теплицы, не входя в комнату.
Все это произошло гораздо быстрее, чем мы описываем. Когда штора открылась, Роден с прекрасно разыгранным изумлением воскликнул:
— Вы… вы здесь, мадемуазель!
— Да, я здесь, — начала Адриенна взволнованным голосом. — Я хочу докончить фразу, начатую вами. Я вам сказала, что когда у меня является подозрение против кого-нибудь, я сейчас же открыто его высказываю. Но должна сознаться… сегодня я изменила своему честному правилу: я пришла шпионить за вами в ту самую минуту, когда ваш ответ аббату д'Эгриньи явился новым доказательством вашей преданности и искренности. Я усомнилась в вашей прямоте в то самое время, как вы расхваливали мою искренность… В первый раз в жизни я унизилась до хитрости… Эта слабость заслуживает наказания… я его переношу и прошу вас о прощении и извинении… — Затем, обращаясь к Джальме, она прибавила: — Теперь, принц, тайны больше не существует… она невозможна. Я — ваша родственница Адриенна де Кардовилль и надеюсь, что то, что вы принимали от матери, вы не откажетесь принять от сестры.
Джальма не отвечал. Погруженный в созерцание дивной красоты, превосходившей все, что могла создать его пылкая фантазия в ослепительных грезах, он испытывал какое-то странное опьянение, парализовавшее его мысли и способность соображать. Он мог только смотреть… Казалось, вся сила его существа сосредоточилась в зрении. И подобно тому, как пытаются утолить неутолимую жажду, воспламененный взгляд индуса поглощал, если так можно выразиться, с пожирающей алчностью редкие совершенства молодой девушки.
Действительно, никогда не встречались лицом к лицу такие дивные типы красоты. Адриенна и Джальма представляли собой идеал красоты женской и мужской. Было что-то роковое в сближении этих натур, молодых, полных жизни, великодушных и страстных, героических, и гордых. И, что редко бывает, они, прежде чем увиделись, уже хорошо знали о нравственных достоинствах друг друга. Потому что если в сердце Джальмы рассказы Родена возбудили глубокое удивление к благородным и великодушным качествам неизвестной покровительницы, которой оказалась мадемуазель де Кардовилль, то и она во время подслушанной беседы испытывала трогательное волнение и страх, когда Джальма выказывал то благородство великой души, то редкую сердечную доброту, то страшный взрыв вспыльчивого нрава. Она также не могла не поразиться редкой красоте принца, и при первом взгляде на него молодая девушка почувствовала какой-то страшный, почти болезненный толчок во всем существе: точно электрическая искра пробежала по ней в ту минуту, когда ее глаза встретились с глазами Джальмы. Ужасно смутившись и невыразимо страдая от этого смущения, которое она в душе проклинала, Адриенна старалась справиться с собой и скрыть глубокое впечатление, произведенное на нее Джальмой, в то время как она оправдывалась перед Роденом в своем поступке… Но упорное молчание молодого индуса удвоило ее замешательство.
Взглянув на принца, чтобы получить ответ на сестринское предложение, Адриенна снова встретила тот же пристальный, пламенный взор и опустила глаза под влиянием испуга, печали и оскорбленной гордости. Она мысленно порадовалась своему решению, ставшему теперь необходимостью: держать Джальму подальше от себя, потому что эта горячая и страстная натура явно ее пугала. Желая положить конец затруднительной для нее сцене, она обратилась к Родену и тихим, дрожащим голосом промолвила:
— Прошу вас… переговорите с принцем, передайте ему мои предложения… я не могу оставаться здесь больше.
С этими словами Адриенна сделала шаг к Флорине.
При первом движении девушки Джальма бросился к ней одним прыжком, как тигр, у которого похищают добычу. Адриенна, испуганная выражением дикой страсти, которой загорелись черты индуса, откинулась назад с громким криком. Этот крик привел Джальму в себя. Он вспомнил все происшедшее и, побледнев от стыда и глубокого отчаяния, взволнованный, дрожащий, с полными слез глазами упал на колени перед молодой девушкой и, умоляюще протягивая к ней руки, проговорил очаровательно нежным, робким и просительным голосом:
— О! останьтесь… останьтесь… не покидайте меня… я так давно… вас жду!
Эта мольба, произнесенная с робкой наивностью ребенка, с кроткой покорностью, так резко отличалась от дикой вспышки, напугавшей Адриенну своей горячностью, что девушка не могла не ответить ему:
— Принц… мне нельзя здесь оставаться дольше…
— Но вы вернетесь? — сдерживая рыдания, спрашивал Джальма. — Я вас увижу?
— О! нет… никогда… никогда, — отвечала слабым голосом Адриенна и, воспользовавшись внезапным испугом, поразившим Джальму при этих словах, быстро исчезла за зеленью теплицы.
В то время, когда Флорина, спешившая за Адриенной, поравнялась с Роденом, последний ей быстро шепнул:
— С Горбуньей надо завтра же покончить.
Флорина вздрогнула и исчезла за госпожой, ничего не ответив.
Джальма так и остался на коленях с опущенной на грудь головой, растерянный и убитый. Его прелестное лицо не выражало ни гнева, ни волнения: оно окаменело. По его щекам текли слезы. Видя, что Роден подходит к нему, принц поднялся, но так дрожал, что еле дотащился до дивана, на который и упал, закрыв лицо руками.
Роден произнес слащавым и проникновенным голосом:
— Увы… я боялся того, что случилось! Я не хотел, чтобы вы видели свою благодетельницу… Знаете, зачем я сказал вам, что она старуха?
Джальма опустил руки на колени и молча обернул к Родену свое залитое слезами лицо.
— Я знал, как хороша мадемуазель де Кардовилль. Я знал, как легко влюбиться в ваши годы, и я хотел, чтобы вы избежали этого несчастья… потому что ваша благодетельница… безумно влюблена в одного молодого человека, живущего здесь, в Париже…
При этих словах Джальма обеими руками схватился за грудь, точно ему пронзили сердце одним ударом, испустил крик дикой скорби и упал на диван, потеряв сознание.
Роден холодно изучал его в течение нескольких секунд, а затем вышел, чистя по дороге локтем старую шляпу и бормоча сквозь зубы:
— Ладно!.. клюнуло… клюнуло…
Смеркалось. Пробило десять часов. Был вечер того дня, когда Адриенна первый раз увидела Джальму.
Флорина, бледная, смущенная и дрожащая, со свечой в руке вошла в простенькую, но очень уютную спальню.
Эта комната, принадлежащая Горбунье, находилась на первом этаже, и у нее два выхода. Один вел во двор, а другой — в сад. Через двор приходили к Горбунье нуждающиеся, ожидавшие ее в передней, а пособия она раздавала в другой комнате, смежной с той спальней, куда вошла теперь Флорина. Молодая девушка выглядела обеспокоенной, почти испуганной. Она осторожно, на цыпочках ступала по ковру, сдерживая дыхание и тревожно прислушиваясь. Поставив свечу на камин, Флорина, быстро оглядевшись кругом, подошла к письменному столу красного дерева, на котором расставлена хорошо подобранная библиотечка, и осмотрела поспешно все три ящика, ключи которых не были вынуты из замков. Кроме нескольких прошений и счетов, написанных рукой Горбуньи, там ничего не было. Вовсе не их искала Флорина. Она последовательно обыскала этажерку с папками. Опять неудача. Молодая камеристка от досады сделала нетерпеливый жест и перешла, — предварительно прислушавшись, нет ли где шума, — к стоявшему у дверей комоду. И в нем ничего нет. У кровати маленькая дверь в туалетную комнату. Новые бесплодные поиски в платяном шкафу, где висели несколько черных платьев, заказанных Адриенной для Горбуньи. Наконец, на дне шкафа ей попался старый маленький чемодан. Флорина поспешно открыла его и нашла сверток с лохмотьями, которые были на Горбунье, когда она пришла в этот великолепный дворец.
Флорина вздрогнула; невольное волнение показалось на ее лице. Но, вспомнив, что теперь не время быть растроганной, а надо исполнять приказания Родена, она захлопнула чемодан, закрыла шкаф и снова вернулась в спальню. Ей пришло в голову поискать вещь между ящиками и стенкой письменного стола. Через минуту именно там она нашла то, что искала. Это была довольно толстая тетрадь. Развернув ее, Флорина сначала, казалось, удивилась, как будто ждала не того. Но, прочитав несколько страниц, она, видимо, почувствовала удовлетворение и хотела сунуть тетрадь к себе в карман. Однако после недолгого раздумья снова положила тетрадь на место и навела прежний порядок. После этого, захватив свечу, она вышла из комнаты, никем не замеченная, на что, впрочем, и рассчитывала, зная, что Горбунья занята в течение нескольких часов у мадемуазель де Кардовилль.
На другой день после обыска, произведенного у Горбуньи Флориной, молодая работница сидела одна у себя в спальне, в кресле около камина, где ярко пылали дрова. Толстый ковер покрывал весь пол; сквозь занавеси окон виднелась лужайка большого сада; глубокая тишина прерывалась только тиканьем часов да потрескиванием огня в камине. Горбунья, положив обе руки на подлокотники кресла, отдавалась чувству счастья, которое узнала только в этом доме. Привыкшая к самым страшным лишениям, она находила невыразимое очарование в спокойствии уютного уголка, в веселой картине сада, а главное, в сознании, что она пользуется таким благосостоянием благодаря своей безропотности и той энергии, какую она выказывала во времена тяжелых испытаний, по счастью, теперь окончившихся навсегда.
В комнату вошла пожилая женщина с добрым и кротким лицом, приставленная, по желанию Адриенны, для услуг к Горбунье.
— Мадемуазель, — сказала она, — там пришел какой-то молодой человек, который желает вас видеть по спешному делу… Его зовут Агриколь Бодуэн.
При этом имени Горбунья радостно вскрикнула, немножко покраснела и поспешно побежала к дверям приемной комнаты, где ее ждал Агриколь.
— Здравствуй, добрая Горбунья! — сказал кузнец, сердечно целуя молодую девушку, щеки которой загорелись огнем от братских поцелуев.
— Господи! — с тревогой воскликнула молодая работница, взглянув на Агриколя. — Что значит эта черная повязка на лбу?.. Ты ранен?
— Пустяки… — отвечал кузнец, — совершенные пустяки… не думай об этом… Я сейчас расскажу тебе, как это случилось… но сперва мне надо тебе передать кое-что более важное…
— Тогда пойдем ко мне. Мы будем совершенно одни! — сказала Горбунья, указывая дорогу.
Несмотря на довольно серьезное беспокойство, выражавшееся на лице Агриколя, он не мог удержаться от довольной улыбки, войдя в комнату Горбуньи и оглядевшись кругом.
— Ну, в добрый час, бедняжка Горбунья!.. Вот так желал бы я, чтобы ты жила всегда. Я узнаю в этом мадемуазель де Кардовилль!.. Какое сердце, какая душа! Ты еще не знаешь… третьего дня я получил от нее письмо, где она благодарила меня за все, что я для нее сделал… При этом она приложила золотую булавку… очень простенькую, которую я смело мог принять, писала она, потому что ее единственная ценность заключается в том, что ее носила покойная мать мадемуазель Адриенны… Ты не можешь себе представить, как меня тронула деликатность этого подарка!
— Ничто не может удивить того, кто знает это дивное сердце, — отвечала Горбунья. — Но твоя рана?.. Твоя рана?
— Сейчас, дорогая Горбунья, мне так много надо сообщить тебе!.. Начнем с самого спешного, так как мне нужен твой совет в очень важном деле… Ты знаешь, как я доверяю твоему превосходному сердцу и здравому уму… а затем я попрошу тебя об одной очень важной услуге… да, очень, очень важной, — прибавил кузнец серьезным, прочувствованным тоном, настолько торжественным, что Горбунья даже удивилась. — Но начнем с того, что касается меня лично.
— Говори же скорее.
— С тех пор как матушка уехала с Габриелем в маленький деревенский приход, который ему дали, а отец поселился с маршалом Симоном и его дочерьми, я, как ты знаешь, живу в общежитии, устроенном господином Гарди для рабочих. Ну вот, сегодня утром… Впрочем, надо тебе сказать, что наш хозяин не успел вернуться из продолжительного путешествия, как снова уехал на несколько дней по делам. Ну, так вот, сегодня утром, во время завтрака, я задержался в мастерской после последнего удара колокола, чтобы еще немного поработать; собираясь покинуть помещение фабрики, чтобы направиться в столовую, я увидел, как во двор входила женщина, только что приехавшая в фиакре. Вдруг я вижу, что она быстро направилась ко мне. Я мог заметить из-под полуопущенной вуали[420], что она блондинка, столь же симпатичная, как и хорошенькая. Туалет светской дамы. Ее бледность и испуганный, тревожный взгляд меня поразили. Я подошел и спросил, что ей угодно. «Месье, — сказала она мне с усилием и дрожащим голосом, — вы работаете на этой фабрике?» — Да. — «Скажите, господин Гарди в большой опасности?» — Господин Гарди? Но он даже еще не вернулся! — «Как, — продолжала она, — разве он не приехал вчера и не был опасно ранен на станке, который осматривал?» При этих словах губы бедняжки сильно дрожали, а на глаза навернулись крупные слезы. — Слава Богу, мадам, — отвечал я ей, — это ложный слух. Господин Гарди не возвращался, и его не ждут раньше завтрашнего дня, а то и позднее. — «О, вы говорите мне правду? Господин Гарди не возвращался и не ранен?» — спросила красивая дама, вытирая глаза. — Я говорю правду, мадам; несомненно, я не был бы так спокоен, если бы господин Гарди был в опасности. — «Слава Богу! Слава Богу!» — воскликнула она и начала меня благодарить с таким счастливым и взволнованным видом, что я невольно был тронут. Но вдруг, как бы смутившись и устыдившись сделанного шага, она поспешно опустила вуаль и, быстро пройдя через двор, села в фиакр и уехала. Я подумал, что эта дама, вероятно, интересуется нашим хозяином и ее напугал какой-нибудь ложный слух.
— Она, должно быть, любит его, — сказала Горбунья с чувством, — и очень может быть, что именно тревога заставила ее сделать неосторожный шаг — явиться узнать все самой!
— К несчастью, ты совершенно права. Так как эта дама возбудила во мне участие, я смотрел, как она села в экипаж и двинулась в путь. Но не успел фиакр отъехать, как вдруг из-за угла показался кабриолет, которого молодая дама не могла заметить, и сидящий в нем человек, указав извозчику на фиакр, велел ехать вслед за ним.
— За бедняжкой следили! — с беспокойством заметила Горбунья.
— Конечно. Не долго думая, я побежал к фиакру, догнал его и, поравнявшись, крикнул через окно: «Мадам, за вами следят из кабриолета».
— Отлично, Агриколь… Что же она ответила?
— Я услыхал только раздирающий душу вопль: «Великий Боже!», и карета поехала дальше. Вскоре мимо меня промелькнул и кабриолет. Сидящий в нем толстый и красный господин, вероятно, что-то заподозривший, с беспокойством меня оглядел.
— А когда должен приехать господин Гарди?
— Завтра или послезавтра… Теперь, милая Горбунья, посоветуй мне, что делать… Эта дама, несомненно, любит господина Гарди… очевидно, она замужем, поэтому и перепугалась, когда узнала, что за ней следят… Что же мне теперь делать?.. Я хотел спросить дядюшку Симона… но он таких строгих нравов на этот счет… да и в его годы… интересоваться любовной историей!.. А ты, Горбунья, ты, такая чуткая и добрая… ты это можешь понять.
Молодая девушка вздрогнула и горько улыбнулась. Агриколь, не замечая этого, продолжал:
— Я и подумал, что никто кроме Горбуньи мне не даст лучшего совета. Когда господин Гарди приедет завтра, должен ли я ему все это рассказать или…
— Подожди! — прервала его Горбунья: она что-то припоминала. — Когда я ходила за работой к настоятельнице монастыря св. Марии, она предложила мне поступить поденщицей в один дом, где я должна была наблюдать… проще говоря… шпионить…
— Негодяйка!
— И знаешь за кем? Не помню наверно фамилии… Бремон или Фремон… В этой семье у очень набожной матери есть замужняя дочь, которую слишком часто посещает один фабрикант…
— Что ты говоришь? Так неужели этот фабрикант и есть…
— Именно господин Гарди!.. Я не могла не обратить внимания на это имя, когда настоятельница его произнесла! Но с тех пор произошло так много событий, что я совершенно об этом забыла. Очень может быть, что это та самая дама, за которой я должна была шпионить!
— А зачем это понадобилось настоятельнице? — спросил кузнец.
— Не знаю… но для чего-то да нужно… если за этой дамой следят… Быть может, теперь бедняжку уже предали… опозорили… Это ужасно!
Заметив, что Агриколь вздрогнул, Горбунья прибавила:
— Что с тобой?
— А почему бы и нет? — ответил кузнец на свою мысль. — А если все это дело одних и тех же рук?.. Настоятельница может легко столковаться с аббатом! Но опять-таки… Какая может быть тут цель?
— Говори яснее, Агриколь, — заметила Горбунья. — А главное — почему ты ранен? скажи… успокой меня.
— Вот об этом-то я и хочу с тобой поговорить… Чем больше я думаю… тем больше мне начинает казаться, что история этой молодой дамы имеет связь с другими фактами…
— Что ты хочешь сказать?
— Представь себе, уже несколько дней вокруг нашей фабрики происходят какие-то странные вещи: во-первых, по случаю поста один аббат из Парижа, очень красивый, видный мужчина, явился проповедовать в деревушке Вилье, в четверти лье[421] от наших мастерских… Этот аббат, говорят, в своей проповеди позволил себе напасть на господина Гарди и оклеветать его.
— Как так?
— Ты знаешь, что господин Гарди напечатал нечто вроде положения об условиях труда и правах на прибыль, которые он нам предоставляет. В конце этого положения он поместил несколько афоризмов, полных благородства и простоты, и несколько отрывков из различных философских теорий и религиозных учений; в этих отрывках речь идет о великом законе общечеловеческого братства. Именно из-за того, что господин Гарди выбрал все самое чистое из всех существующих религий, этот аббат сделал заключение, что он не признает никакой религии. С этого он и начал, нападая не только на господина Гарди с кафедры в церкви, но и изображая нашу фабрику каким-то проклятым очагом разврата, признавая нас всех достойными проклятия за то, что, вместо того чтобы в воскресенье слушать его проповеди или шляться по кабакам, наши товарищи, их жены и дети проводят день вместе, занимаясь работами в саду, чтением, хоровым пением и семейными танцами в нашем общежитии. Аббат дошел даже до того, что стал утверждать, будто бы соседство кучи таких атеистов, как он нас называет, может навлечь гнев Божий на всю округу… что, мол, говорят о приближении холеры и что, быть может, именно благодаря нашему нечестивому соседству все окрестности станут жертвой этого мстительного бича.
— Но проповедовать среди невежественной массы такие вещи — это значит подстрекать ее к самым отчаянным поступкам! — воскликнула Горбунья.
— Этого-то аббат и добивается.
— Да что ты говоришь!
— Соседние жители, вероятно подстрекаемые еще кем-нибудь, начали относиться очень враждебно к фабричным: в них возбудили если не ненависть, то по крайней мере, зависть… Видя, что мы живем все вместе, в хорошем доме, сытые, одетые, энергичные, веселые и трудолюбивые, они всегда нам завидовали, а теперь помимо аббата их подстрекают еще тайные агенты из числа самых скверных работников с фабрики Трипо, нашего конкурента. Все эти козни уже принесли плоды: между нашими фабричными и соседними жителями были уже две или три стычки… В одной из этих свалок и меня ранили камнем в голову…
— А ты правду говоришь, что рана несерьезная? — с тревогой переспросила Горбунья.
— Говорят тебе, пустяки!.. Но враги господина Гарди не удовольствовались проповедями: они пустили в ход нечто гораздо более опасное.
— То есть?
— Я и мои товарищи немало поработали оружием в Июльские дни. Теперь мы считаем, и не зря, — что сейчас не время за него браться. Другие смотрят на дело иначе, — мы их не осуждаем, но остаемся при своих взглядах. Дядюшка Симон, не менее храбрый, чем его сын, и добрый патриот, одобряет нас и руководит нами. Но вот уже несколько дней вокруг фабрики, в саду, на дворе стали попадаться прокламации, в которых говорится: «Вы трусы и эгоисты! Если случай вам послал хорошего хозяина, вы сразу стали равнодушны к страданиям ваших братьев и безразличны к средствам освобождения! Материальное благосостояние развратило вас».
— Боже мой! Агриколь, как они упорны в своей злобе!
— Да… и, к несчастью, все это начинает действовать на наших молодых товарищей; так как затрагивают их лучшие чувства, они не могут не отозваться на прокламации. В наших мастерских, где до сих пор царило братское согласие, появились ростки розни… чувствуется начало глухого брожения… холодное недоверие заменяет у некоторых привычную дружескую откровенность… Но если я тебе скажу, что эти воззвания, — в чем я почти наверняка убедился, — распространяются эмиссарами аббата-проповедника… да если сопоставить это с сегодняшним появлением молодой дамы, то, не правда ли, это доказывает, что господин Гарди окружен многочисленными врагами?
— Я согласна с тобой, Агриколь. Это ужасно, — сказала Горбунья. — И, по-моему, дело настолько серьезно, что необходимо, дабы господин Гарди сам решил, как тут поступить… Что же касается молодой дамы, то, по-моему, лишь только господин Гарди приедет, ты должен увидеться с ним, и как ни деликатна ситуация, ты обязан рассказать ему все, что произошло.
— Меня это очень смущает!.. Не подумает ли он, что я хочу проникнуть в его тайны?
— Если бы за этой дамой не следили, то я, пожалуй, разделила бы твои опасения… Но за ней шпионят, она в опасности… и, по-моему, ты должен предупредить господина Гарди… Представь себе… ведь очень может быть, что эта дама замужем… Не лучше ли господину Гарди знать обо всем заранее?
— Верно, милая Горбунья, я последую твоему совету: господин Гарди узнает все… Но теперь, когда мы переговорили о чужих делах, поговорим обо мне… да, обо мне… Речь идет, быть может, о счастье всей моей жизни! — прибавил кузнец таким торжественным тоном, что Горбунья поразилась. — Ты знаешь… — продолжал Агриколь после минутного молчания, — что с детских лет я никогда ничего от тебя не скрывал… что я поверял тебе все… абсолютно все?
— Знаю, Агриколь! — сказала Горбунья, протягивая кузнецу свою бледную, хрупкую руку.
Дружески пожав ее, он продолжал:
— Когда я говорю, что ничего не скрывал… это не совсем точно: я всегда скрывал от тебя свои любовные приключения… но это потому, что хотя сестре говорить можно все… но есть вещи, о которых не говорят с такими честными и чистыми девушками, как ты…
— Благодарю тебя, Агриколь… Я замечала, как ты тактичен… — ответила Горбунья, героически подавляя горькое чувство. — И я тебе за это очень благодарна!
— Но, дав себе слово никогда не говорить с тобой о легких интрижках, я всегда думал так: если случится что-нибудь серьезное… если я встречу кого-нибудь, на ком я вздумаю жениться… тогда, конечно, я посоветуюсь сперва с сестрой, а потом уже буду говорить с родителями, и моя добрая Горбунья первая обо всем узнает.
— Ты очень добр, Агриколь!
— Так вот… я и должен тебе сказать, что это время настало… я влюблен до безумия и думаю жениться.
При этих словах Горбунья почувствовала себя на секунду точно парализованной. Ей казалось, что кровь остановилась и стынет в жилах, что сердце перестало биться… и не то чтобы разбилось, а как будто растаяло и исчезло… ей казалось, что она умирает… Но после первого страшного потрясения она нашла силы в той самой ужасной боли, которую испытывала, и, подобно мученицам, находившим в себе силу улыбаться во время страшных пыток, несчастная, боясь, чтобы роковая любовь, такая смешная в ее положении, не была угадана, нашла в себе почти невероятную силу спокойно спросить кузнеца, смотря ему прямо в глаза с душевной ясностью:
— А… ты полюбил… серьезно?
— Видишь ли, милая Горбунья… Я эти четыре дня просто не живу… то есть живу одной этой любовью!
— Всего четыре дня, как ты влюблен?
— Не больше!.. но время здесь ничего не значит!
— И она очень хороша?
— Брюнетка… талия нимфы…[422] бела, как лилия… голубые глаза… вот такие громадные… и такие же добрые… такие же кроткие, как твои!
— Ты мне льстишь, Агриколь!
— Нет, нет, напротив, я льщу Анжели…[423] ее так зовут… Не правда ли, прелестное имя, милая Горбунья?
— Да… прелестное… — отвечала бедняжка, с горестью сравнивая это изящное имя с насмешливой кличкой Горбунья, как называл ее Агриколь, не задумываясь над этим. Она продолжала с каким-то ужасным спокойствием: — Анжель… да, прелестное имя!
— Представь же себе, что это имя является подлинным отображением не только лица, но и ее сердца! Одним словом, у нее ангельское сердце… пожалуй, достойное сравнения с твоим…
— У нее мои глаза… мое сердце… удивительное сходство со мной! — сказала Горбунья, улыбаясь.
Агриколь не заметил иронии, отчаяния, скрывавшейся в словах Горбуньи, и с искренней нежностью продолжал:
— Неужели ты думаешь, что я мог бы серьезно полюбить девушку, если бы в ее сердце, характере и уме не было сходства с твоими?
— Полно… брат… — сказала Горбунья с улыбкой.
Да, у несчастной хватило мужества улыбнуться!
— Полно… ты что-то сегодня склонен к комплиментам! Где же ты познакомился с этой милой особой?
— Она просто-напросто сестра одного моего товарища. Мать ее заведует нашей бельевой. Ей понадобилась помощница… и так как в нашем объединении при найме отдают предпочтение родственникам его членов, то госпожа Бертен — это имя матери моего товарища — и выписала свою дочь из Лилля, где она жила у тетки. Всего пять дней, как она появилась в бельевой… В первый раз, когда я ее увидал… на вечернем собрании… я просидел с ней и с ее матерью и братом целых три часа… Тут-то я и почувствовал, что меня задело за живое… На другой день… еще больше… и дошло до того, что я совсем обезумел и решил жениться… если ты мне посоветуешь… И знаешь… ты, может быть, удивишься?.. а между тем все зависит от тебя: я буду просить позволения у отца и матери только после того, как ты выскажешься!
— Я тебя не понимаю, Агриколь!
— Ты знаешь, какое безусловное доверие я питаю к исключительной чуткости твоего сердца. Сколько раз ты мне говорила: «Агриколь, берегись такого-то, люби этого… этому можешь доверять», и ты никогда не ошибалась. Ну, так и теперь — ты должна мне оказать эту услугу… Ты попросишь мадемуазель де Кардовилль отпустить тебя, мы отправимся на фабрику… я тебя познакомлю с госпожой Бертен и с ее дочерью; они знают, что я на тебя смотрю, как на дорогую сестру… И, судя по тому, понравится тебе Анжель или нет, я или посватаюсь или нет… Может быть, это ребячество, но иначе я не могу.
— Хорошо… — сказала Горбунья с геройским мужеством, — я увижу Анжель и скажу тебе о ней свое мнение… и совершенно искренне… слышишь?
— Я в этом уверен… когда же это будет?
— Надо спросить мадемуазель де Кардовилль, когда я не буду ей нужна… тогда я тебя уведомлю…
— Спасибо, голубушка Горбунья, — горячо сказал Агриколь. Затем с улыбкой прибавил: — Возьми с собой все свое здравомыслие… до лучших дней!
— Не шути, брат мой… — грустным и серьезным тоном промолвила Горбунья. — Все это очень важно… Речь идет о счастье всей жизни…
В эту минуту в дверь тихонько постучались.
— Войдите, — сказала Горбунья.
В комнату вошла Флорина.
— Мадемуазель просит вас, если вы не замяты, пожаловать к ней, — сказала она Горбунье.
Та встала и спросила Агриколя:
— Может быть, ты подождешь меня… Я спрошу у мадемуазель де Кардовилль, когда мне можно отлучиться, и передам тебе ее ответ.
Говоря это, молодая девушка вышла, оставив Агриколя с Флориной.
— Я бы очень желал поблагодарить мадемуазель де Кардовилль сегодня же… но боюсь ее побеспокоить, — сказал Агриколь.
— Она сегодня не совсем здорова и никого не принимает, — ответила Флорина. — Но, когда мадемуазель поправится, я уверена, что она с удовольствием встретится с вами!
Горбунья вернулась и сказала кузнецу:
— Приходи, если можешь, завтра в три часа, чтобы у тебя не пропал весь день; мы отправимся на фабрику, а вечером ты проводишь меня домой.
— Отлично… значит, завтра в три часа?
— Завтра в три часа!
Вечером того же самого дня, когда в особняке воцарилась полная тишина, Горбунья, остававшаяся с мадемуазель де Кардовилль до десяти часов, вошла в спальню, заперла дверь и, почувствовав, наконец, что она одна и что нет необходимости сдерживаться, упала на колени перед креслом и залилась слезами… Девушка плакала долго… очень долго. Наконец, когда источник горьких слез, казалось, иссяк, она подошла к письменному столу, вынула из тайника тетрадь, которая накануне была просмотрена Флориной, и почти половину ночи писала в ней.
Как мы уже сказали, Горбунья часть ночи писала в тетради, найденной накануне Флориной. Последняя, пробежав наскоро несколько страниц, не решилась похитить рукопись до получения категорического приказа от лиц, которые ее заставляли так действовать и кому она должна была сообщить о содержании тетради.
Объясним существование этой рукописи, прежде чем познакомим с ней читателя.
Первое слово в этой тетради было написано в тот день, когда Горбунья поняла, что любит Агриколя. Горбунья была по природе общительна, но из страха показаться смешной — этот страх, болезненно преувеличенный, был единственной слабостью бедняжки — она никому не решалась доверить роковую страсть, кроме бумаги, немого свидетеля робких или раненых душ, терпеливого, холодного, тихого и немого друга, который если не отвечает на мучительные жалобы, зато выслушивает их и никогда не забывает. Когда ее сердце было переполнено волнениями, то сладкими и грустными, то горькими и безнадежными, бедная работница находила меланхолическую прелесть в своих одиноких, немых излияниях, облеченных то в поэтическую, простую и трогательную форму, то писанных наивной прозой. Постепенно она привыкла не ограничивать свои признания только тем, что касалось Агриколя. Тут же записывала она те мысли, какие у нее являлись при виде красоты, счастливой любви, материнства, богатства и горя, и они носили настолько сильный отпечаток ее личности, столь несчастливо необычной, что она никогда не осмелилась бы открыть эти мысли Агриколю.
Таков был дневник бедной работницы, хворой, уродливой и нищей, но с душой ангела и с редким умом, глубина которого развивалась под влиянием чтения, размышлений и уединения; это были неведомые никому страницы, полные глубоких замечаний о людях и событиях, высказанных под особым углом зрения, присущим Горбунье в силу ее роковой судьбы.
Следующие строки, резко прерывавшиеся то там, то здесь и носившие следы слез в результате того волнения, которое испытывала Горбунья накануне, после того как она узнала о глубокой любви Агриколя к Анжели, составляли последние страницы этого дневника.
…И ночью мне не приснилось никакого тяжелого сна… и утром я встала без всяких предчувствий. Я была спокойна и безмятежна, когда пришел Агриколь…
Он не показался мне взволнованным. Сперва он рассказал мне о господине Гарди, а потом прямо… без всяких обиняков он промолвил:
„Вот уже четыре дня, как я безумно влюблен… Это чувство настолько серьезно, что я думаю о женитьбе… Я пришел к тебе за советом…“
И вот как это ужасное для меня сообщение сделано: просто… от всего сердца; я была по одну сторону камина, Агриколь — по другую, и разговор шел как будто о самых незначительных вещах. А между тем слов Агриколя было достаточно, чтобы разбить сердце… Кто-то приходит, братски обнимает вас, садится, разговаривает с вами… и потом… потом… Боже мой!.. Боже… я схожу с ума…
Теперь я немного успокоилась. Мужайся, бедное сердце, крепись! В минуту тяжелого горя, когда на меня обрушится какое бы то ни было несчастье, мне стоит только перечитать эти строки, чтобы сказать: как ничтожно мое теперешнее горе в сравнении с тем, что я испытывала тогда!
Как ужасно мое горе… Оно необоснованно постыдно и смешно. Я не призналась бы в нем даже снисходительной и нежной матери… Увы! Есть ужасная печаль, которая тем не менее заставляет только презрительно и сострадательно пожать плечами… увы! Бывает запретное несчастье, в котором нельзя и признаться. Агриколь просил меня завтра пойти к девушке, которой он страстно увлечен, и дать ему совет, жениться или нет… Он доверяет чутью моего сердца… Едва ли это не самое тяжелое после того, как он безжалостно объявил мне о своей любви.
Безжалостно… Нет, Агриколь… нет, нет, брат мой… прости меня за этот несправедливый вопль страдания!.. Разве ты знаешь… разве можешь знать, что я люблю тебя сильнее, чем ты когда-нибудь будешь любить свою прелестную Анжель?
„Брюнетка… талия нимфы… бела, как лилия… голубые глаза, вот такие громадные…“
Таким нарисовал он ее портрет. Бедный Агриколь, как бы больно было тебе, если бы ты знал, что каждое твое слово раздирает мне сердце!
Никогда я не сознавала яснее, до чего жаль, до чего глубоко жаль близкого и дорогого человека, бессознательно, с улыбкой на устах наносящего вам смертельную рану… Порицать его нельзя… и только с ужасом думаешь, как он страдал бы, если бы знал, какую муку он причиняет!
Удивительно! Никогда Агриколь не казался мне так хорош, как сегодня утром… Как смягчались его мужественные черты, когда он говорил о тревоге той красивой молодой дамы!.. Когда я слушала рассказ о женщине, рисковавшей гибелью ради любимого человека, я чувствовала, как сильно трепетало мое сердце… руки горели как в огне… я вся поддалась какой-то томной неге… Позор и безумие!!! Разве я имею право это чувствовать!!!
Я помню, что когда он это говорил, я мельком взглянула в зеркало; я гордилась своим хорошеньким нарядом, а он на него даже не обратил внимания! Мне казалось, что чепчик мне идет, что мои волосы блестят, что взгляд мой нежен… Агриколь был так хорош, что я чувствовала себя менее безобразной, чем обычно!!! Конечно, чтобы оправдать себя в своих глазах за то, что осмеливалась его любить!
Конечно, рано или поздно… так должно было случиться… Какая утешительная мысль!.. Это все равно, что сказать тому, кто любит жизнь: смерть ничего не значит… все равно — ведь умирать придется!
Только сознание долга меня удерживало от самоубийства… это последнее слово несчастных, предпочитающих идти к Богу, оставаясь среди Его созданий… Нельзя думать только о себе. Я говорила: Бог милосерден… Он дает возможность самым обойденным судьбою существам привязываться к кому-нибудь… приносить себя в жертву. Мне, такой слабой и несчастной, он давал всегда возможность быть кому-нибудь полезной. Сегодня… мне очень хотелось покончить с собой… ведь я не нужна больше ни Агриколю, ни его матери… Но что будет с несчастными, которых мне поручила мадемуазель де Кардовилль? А сама моя покровительница? Хоть она меня и журила по-дружески за подозрения в отношении этого человека, но я больше чем когда-либо боюсь за нее… Я чувствую, что ей грозит опасность… Я знаю, что мое присутствие здесь нужно больше, чем когда-либо… Надо, значит, жить… жить для того, чтобы видеть ту… кого Агриколь безумно полюбил! Боже… отчего я испытывала только горе, а никогда не испытывала ненависти?.. А между тем в этом чувстве, должно быть, кроется горькое наслаждение… Столько людей ненавидят!!! Быть может… я ее возненавижу… его Анжель… Он так наивно сказал: „Прелестное имя Анжель… не правда ли, Горбунья?“
Поставить рядом это имя и мою кличку, ироничный намек на мое уродство!.. Бедный Агриколь!.. бедный брат!.. А ведь доброта может быть так же безжалостно слепа, как и злоба…
Мне… ненавидеть эту молодую девушку?.. да за что? Разве это у меня она похитила свою красоту, пленившую Агриколя? Разве я могу сердиться на нее за красоту?
Когда я еще не примирилась со своим безобразием, я часто задавалась вопросом: зачем Создатель так неравно разделил дары между своими творениями? Но привычка к страданию позволила мне размышлять спокойнее… и я уверила себя… да, я этому верю твердо, что на долю красоты и безобразия достались самые благородные чувства души: восхищение и сожаление! Такие, как я, любуются красотой таких, как Анжель, как Агриколь, а те, в свою очередь, жалеют таких, как я… Но ведь бывают иногда безумные надежды!.. Благодаря тактичному замалчиванию Агриколем своих любовных увлечений… я мечтала, что у него их не было… я думала, что он, быть может, любит меня… но что боится насмешек над этой любовью и потому молчит… Я даже написала стихи на эту тему, и, кажется, это было лучшее мое произведение! Странная судьба! Если я люблю… я смешна… Если бы кто полюбил меня… он был бы еще смешнее… Как могла я забыть это… и страдать так… как теперь страдаю?.. Но да будет благословенно это страдание, потому что оно не дает места ненависти… Нет, я не возненавижу эту девушку… я до конца исполню долг сестры… я прислушаюсь к голосу сердца: оно чутко к беде, грозящей близким… и оно будет руководить мною и просветит меня!
Я боюсь одного: что не слажу с волнением и расплачусь при виде Анжели. Эти слезы могут открыть глаза Агриколю! Боже, если он узнает про мою любовь!!! День, когда это случится, будет последним днем моей жизни… Потому что у меня появится тогда нечто более высшее, чем долг, — желание избежать стыда, неизлечимого стыда, который я всегда буду ощущать таким жгучим, как прикосновение раскаленного железа… Нет, нет… я буду спокойна… Ведь перенесла же я сегодня так мужественно, при нем, это ужасное испытание? Я буду спокойна, тем более что не надо, чтобы мои чувства затемняли мое второе зрение, оберегающее тех, кого я люблю. Тяжелая, невыносимо тяжелая задача! Надо остерегаться, как бы опасение невольно уступить дурному чувству к этой девушке не сделало меня слишком снисходительной к ней. Ведь это могло бы поставить под угрозу будущее Агриколя, который заявил, что подчинится моему решению! Бедная я, бедная! Агриколь спрашивает моего мнения, потому что уверен: у меня не хватит печального мужества воспрепятствовать его любви!.. А то он мне скажет: „Ничего… я ее люблю и рискну всем!“
Но если так, если мое мнение, если чутье моего сердца… мои советы… не будут услышаны, то зачем подвергать себя такой пытке? Зачем идти туда завтра? Зачем? Чтобы повиноваться? Разве он не сказал мне: „Приходи“?
Часто раздумывая над своей преданностью Агриколю, я спрашиваю себя в самых глубоких и скрытых тайниках сердца: приходила ли ему когда-нибудь мысль любить меня иначе, чем сестру? Говорил ли он себе когда-нибудь, какая вышла бы из меня преданная жена? Но почему бы он стал говорить себе это? Пожелает ли он этого или нет, я неизменно останусь для него столь же преданной, как если бы была его сестрой, женой или матерью. Почему бы эта мысль должна придти ему в голову? Разве когда-нибудь желаешь того, чем уже владеешь? Я замужем за ним… боже! эта мечта столь же бессмысленна, как и невообразима… Эти мысли такой небесной сладости, вмещающие в себя все чувства от любви до материнства… — не запрещены ли они мне под страхом стать посмешищем, потому что какие бы наряды и украшения я ни носила, моя некрасивость и уродство запрещают мне испытывать такие чувства?
Я хотела бы знать: страдала ли бы я так, если бы весть о женитьбе Агриколя застала меня в прежней жестокой нужде? Голод, холод и нищета не развлекли ли бы меня в этой жестокой скорби… или эта жестокая скорбь заставила бы меня забыть и голод, и холод, и нищету?
Нет… нет… это слишком горькая ирония; нехорошо с моей стороны говорить подобные вещи, — к чему такое отчаяние? Разве привязанность и уважение ко мне Агриколя сколько-нибудь уменьшились? Я жалуюсь… А что было бы… как это случается нередко… если бы я была хороша и любила его со всей преданностью, а он променял бы меня на другую… не на такую красивую и не на такую любящую и преданную?.. Разве я не была бы тогда в тысячу раз несчастнее?.. Я должна была бы тогда его порицать… а теперь не могу же я на него сердиться за то, что он не думает о таком невозможном и смехотворном союзе!.. Да если бы он этого и хотел, неужели у меня хватило бы эгоизма дать согласие? Много раз начинала я писать в своем дневнике с таким же полным горечи сердцем… и почти всегда, излив на бумагу то, чего я никогда никому бы не сказала, я чувствовала, как успокаивалось мое волнение… являлась покорность судьбе… та самая покорность, присущая той святой, которая улыбается среди слез, страдает, любит и никогда ни на что не надеется!!»
Этими словами заканчивался дневник.
По обильным следам слез видно было, как часто Горбунья разражалась рыданиями… Только под утро спрятала она, надломленная столькими волнениями, свою тетрадь в потайное место. Она полагала, что здесь тетрадь будет находиться не столько в безопасности (она никого не могла заподозрить в малейшем злоупотреблении доверием), но просто менее на виду, чем в одном из ящиков письменного стола, который Горбунья часто открывала при посторонних.
Мужественная девушка, как и обещала, желая честно выполнить свой долг до конца, подождала на другой день прихода Агриколя и, укрепившись в своем героическом решении, отправилась с кузнецом на фабрику господина Гарди.
Флорина, зная об уходе Горбуньи, но задержавшись у мадемуазель де Кардовилль в течение большей части дня, предпочла дождаться ночи, чтобы выполнить новый приказ, который она испросила и получила после того, как уведомила письмом о содержании дневника Горбуньи. Убежденная, что ее никто не застигнет, Флорина вошла в комнату молодой работницы, уже когда наступила ночь… Зная место, где находилась рукопись, она прямо пошла к письменному столу, выдвинула ящик и, доставая из кармана запечатанное письмо, приготовилась положить его на место рукописи, которую она должна была похитить. Но в этот момент она так сильно задрожала, что должна была опереться на стол.
Как мы уже говорили, во Флорине не совсем угасли добрые чувства. Исполняя приказы, она сознавала всю низость своих поступков и глубоко страдала от этого… Если бы речь шла о ней лично, она бы скорее решилась на все, чтобы избавиться от ужасной подчиненности… но, к несчастью, ее гибель нанесла бы смертельный удар существу, которое ей было дороже жизни… И она с жестоким отчаянием в душе совершала самые гнусные и коварные предательства. Так и теперь, не зная цели своего поступка, она чувствовала, что замена рукописи этим запечатанным письмом будет иметь роковые последствия для Горбуньи потому, что она помнила мрачные слова Родена: «С Горбуньей надо завтра же кончить!» Она не знала, каким путем он этого добьется, но чувствовала, что проницательная преданность Горбуньи интересам мадемуазель де Кардовилль грозила опасностью врагам Адриенны. Она боялась, что молодая девушка откроет когда-нибудь и ее измену. Последнее опасение победило колебания Флорины; она положила письмо за ящик, спрятала рукопись в карман и незаметно удалилась из комнаты.
Флорина, оставшись одна в своей комнате, несколько времени спустя после похищения рукописи вздумала из любопытства ее проглядеть. Читая задушевные, тайные мысли Горбуньи, молодая девушка почувствовала невольный интерес и волнение Среди множества стихотворений, проникнутых страстной любовью к Агриколю, такой глубокой, наивной и искренней любовью, что Флорина была глубоко ею тронута и забыла даже о смешном уродстве Горбуньи, находилось много других отрывков, рассказов и мыслей, которые произвели на Флорину потрясающее впечатление. Мы поместим здесь некоторые из них, чтобы волнение Флорины стало понятно читателю.
«Сегодня день моих именин…[424] До самого вечера я сохраняла безумную надежду! Вчера я спустилась к госпоже Франсуазе, чтобы перевязать небольшую ранку у нее на ноге. Когда я вошла, Агриколь был у матери. Вероятно, они говорили обо мне, потому что замолчали, как только я вошла, и обменялись улыбкой. Проходя мимо комода, я заметила хорошенькую картонную коробочку с подушечкой для булавок на крышке… я покраснела от счастья… я надеялась, что этот маленький подарок предназначается мне… но сделала вид, будто ничего не заметила.
Пока я стояла на коленях перед госпожой Франсуазой, Агриколь вышел… Я видела, что он унес с собой хорошенькую коробочку. Никогда госпожа Бодуэн не была со мной так ласкова, как в этот вечер: совсем как мать! Она легла раньше обычного, и мне подумалось, что это сделано, дабы я поскорее насладилась радостью при виде сюрприза, приготовленного Агриколем.
До чего же билось сердце, пока я поднималась быстрее, быстрее по лестнице в свой чулан! Несколько минут я не решалась отворить дверь, желая продолжить минуты счастливого ожидания… Наконец я вошла… Слезы радости застилали мне глаза… Но сколько бы я ни искала на кровати, на столе, повсюду… коробочки не было!.. Мое сердце сжалось… потом я себя успокоила, что подарок отложен до завтра… ведь сегодня только канун моих именин…
Но прошел и этот день. Наступил вечер… и ничего… коробочка была не для меня!.. Но ведь на крышке была подушечка… значит, она предназначалась женщине… кому же Агриколь ее отдал?..
Я очень страдаю… конечно, мысль, что Агриколь захочет меня поздравить, была чистым ребячеством: мне даже стыдно в этом сознаться… Но это было бы доказательством, что он не забыл, что у меня есть другое имя… кроме клички „Горбунья“. Моя чувствительность на этот счет так упорна, к несчастью, что я не могу избавиться от чувства стыда и горя, когда я слышу это имя: Горбунья… а между тем с детства у меня другого не было… Вот отчего я была бы так счастлива, если бы Агриколь хоть в день ангела назвал меня моим скромным именем… Мадлена…
К счастью, он никогда не узнает ни этого желания, ни моих сожалений».
Взволнованная Флорина перевернула несколько листов дальше.
«…Я только что вернулась с похорон бедняжки Виктуары Эрбен, нашей соседки… Ее отец, обойщик, уехал на работу куда-то в провинцию… Она умерла девятнадцати лет, без родных, совсем одна… Агония была не особенно мучительна… Добрая женщина, находившаяся при ней до последней минуты, рассказывает, что она только и говорила: „Наконец-то… наконец!“
— И произносила она эти слова как бы с удовлетворением, — заметила сиделка.
Бедная девочка… какая она стала худенькая… а в пятнадцать лет это был настоящий розовый бутон…[425] хорошенькая, свеженькая… волосы светлые и мягкие, точно шелк! Но постепенно она стала чахнуть: ее погубило ремесло… она была чесальщицей шерсти для матрацев… и пыль от шерсти[426] ее отравила… тем более что ей приходилось работать для бедных… значит, использовать самые плохие отбросы… У нее было мужество льва и безропотность ангела. Я помню, как бедняжка говорила мне своим нежным голосом, прерываемым сухим и отрывистым кашлем:
— Ненадолго меня хватит; вот увидишь, недолго мне вдыхать купоросную и известковую пыль… Я уже харкаю кровью, а в желудке бывают такие судороги, что теряю сознание!
— Так перемени ремесло!
— А когда у меня будет время научиться другому? Да и поздно теперь: я чувствую, что болезнь меня уж забрала… Моей вины тут нет: это отец хотел, чтобы я взялась за это ремесло… К счастью, он во мне не нуждается. А знаешь, когда умрешь, так по крайней мере успокоишься: тогда и безработица не страшна!
Она говорила это вполне искренне и спокойно; вот отчего и умирая она повторяла: „Наконец-то… наконец!“
Тяжко думать, как часто труд, дающий единственную возможность рабочему зарабатывать на хлеб, является в то же время для него медленным самоубийством! Недавно мы говорили об этом с Агриколем. Он сказал, что много есть таких производств, где рабочие заведомо неизлечимо заболевают: например, там, где употребляются азотная кислота, свинцовые белила, сурик.
— И знаешь, — прибавил Агриколь, — знаешь, что они говорят, когда идут в эти смертоносные мастерские? „Мы идем на бойню!“
Эти страшные по своей правдивости слова заставили меня задрожать.
— И все это происходит в наше время! — сказала я с отчаянием. — И это всем известно! И неужели у сильных мира не появляется желание позаботиться об этих несчастных братьях, принужденных есть хлеб, который стоит человеческих жизней?
— Что делать, милая; когда речь идет о том, чтобы сформировать полк и вести народ на смерть, на войну, тогда о нем заботятся. А когда нужно подумать о самом его существовании, никто не беспокоится. Разве только один господин Гарди, мой хозяин. Эка штука: голод, нужда, страдания рабочих! Невелика важность: это не политика!.. Ошибаются они… — прибавил Агриколь, — это более чем политика!
После Виктуары ничего не осталось, и поэтому по ней даже не отслужили обедни. Только внесли, ее гроб на паперть и повернули обратно. И раз нельзя заплатить кюре восемнадцать франков, ни один священник не проводит дроги бедняка до общей могилы. Если таких сокращенных, суженных, урезанных обрядов довольно с религиозной точки зрения, то к чему придумывать другие? Неужели из жадности?.. А если этого недостаточно, то почему только бедняк должен быть жертвой?
К чему заботиться о пышности, фимиаме и песнопениях, где люди выказывают себя то жадными, то щедрыми? К чему, к чему? Все это — земная суета, и душе нет дела до этого, когда она возвращается, радостная, к своему Создателю!»
«Вчера Агриколь заставил меня прочесть статью в газете, которая с презрением и с горькой бичующей иронией нападала на то, что она называет гибельным стремлением людей из народа учиться писать, читать поэтов и иногда самим слагать стихи. Если материальные радости нам недоступны по нашей бедности, бесчеловечно осуждать нас за стремление к духовным наслаждениям.
В чем тут зло, если после тяжелого трудового дня, лишенного всякого просвета — радости или развлечения, я тайком от всех пишу в этой тетради или складываю, как умею, стихи? А разве Агриколь не остается превосходным работником, хотя посвящает воскресный отдых сочинению народных песен, где прославляется труд, кормилец ремесленника, и говорится о надежде и братстве? Разве это не более достойное времяпровождение, чем походы в кабак?
Те, кто порицают нас за такое невинное и благородное развлечение после тяжкого труда и страданий, сильно ошибаются, думая, что с развитием и совершенствованием ума голод и нищета переносят с большим нетерпением и усиливается гнев против счастливцев судьбы!.. Но, даже если бы это было и так, разве не лучше иметь врага умного и развитого, на которого можно повлиять разумными и сердечными доводами, чем врага тупоумного, необузданного и непримиримого?
Напротив, вражда смягчается, когда развивается ум и расширяется кругозор. Тогда начинаешь понимать нравственные страдания; начинаешь видеть, что и у богатых бывает тяжкое горе. В этом является уже сближение, нечто вроде братства по несчастью. Увы! и они теряют и горько оплакивают обожаемых детей, возлюбленных и матерей… И среди них, особенно среди женщин, много разбитых сердец, страждущих душ и слез, проливаемых втихомолку, среди роскоши и богатства… Пусть они не боятся: развиваясь, сравниваясь с ними по уму, народ лучше поймет тех, кто добр и несчастен… и пожалеет тех, кто зол и благоденствует!»
«Какое счастье!.. какой прекрасный день! не помню себя от радости!.. Да, человек добр, гуманен и милосерд!.. Да, Творец вложил в него великодушные инстинкты… и кроме чудовищных исключений, он никогда добровольно не сделает зла! Вот чему сейчас я была свидетельницей: я не хочу даже ждать вечера, чтобы записать это в свою тетрадь… я боюсь, что впечатление остынет в моей душе!
Я пошла отнести на площадь Тампль[427] работу. В нескольких шагах впереди меня шел мальчик лет двенадцати, а может быть, и меньше… Несмотря на холод, на голове у него не было ничего, а ноги были босы; плохие холщовые панталоны и рваная блуза составляли всю его одежду. Он вел под уздцы большую ломовую лошадь, без воза, но в упряжке… Лошадь время от времени останавливалась и не хотела идти дальше… У мальчика не было хлыста, и тщетно он тянул лошадь за уздечку: та стояла неподвижно… Бедный ребенок заливался горькими слезами и только повторял: „Господи… Боже мой!“, осматриваясь кругом, не поможет ли ему кто из прохожих. Его милое бледное личико выражало такое отчаяние, что я, не раздумывая, взялась за дело, о котором и теперь не могу не вспомнить без улыбки, так как, должно быть, зрелище было уморительное.
Я страшно боюсь лошадей, но еще больше боюсь выставляться напоказ. Это все-таки не помешало мне, вооружившись мужеством и дождевым зонтиком, который был у меня в руках, подойти к лошади и изо всех сил ударить по крупу громадного животного. Конечно, я была похожа в эту минуту на муравья, который хочет соломинкой сдвинуть с места большой камень.
— Благодарю вас, добрая госпожа! — воскликнул ребенок, отирая глаза. — Хлопните-ка ее еще раз, быть может, она пойдет.
Я геройски ударила еще раз, но лошадь, вместо того чтобы пойти, из лени или по упрямству подогнула колени, легла и стала кататься по земле; запутавшись в своей упряжке, она порвала ее и сломала деревянный хомут. Я отбежала в сторону, боясь, как бы она меня не лягнула… При этом новом несчастье мальчик упал на колени и, рыдая, кричал отчаянным голосом: „Помогите… помогите!“
Крик услыхали… собралось несколько прохожих, и упрямая лошадь получила куда более внушительное наказание, чем от меня… Она вскочила на ноги… Но, Боже, в каком виде была ее сбруя!
— Меня хозяин поколотит, — плакал навзрыд бедный мальчик. — Я и так опоздал на два часа… потому что лошадь не хотела идти, а теперь еще сбруя попорчена… хозяин меня поколотит и прогонит… Куда я денусь?.. Боже мой… у меня нет ни отца, ни матери!
Услышав эти слова и громкие вопли мальчика, одна добрая торговка из Тампля[428], находившаяся среди зевак, воскликнула растроганно:
— Ни отца, ни матери!.. Но не горюй, мальчуган… В Тампле найдется чем починить твою сбрую… а если соседки одного со мной мнения… ты не останешься босым и без шапки в такой холод!
Это предложение было встречено одобрительными восклицаниями. Лошадь и ребенка повели по направлению к рынку. Одни занялись починкой сбруи, другие — мальчиком. Одна торговка дала ему шапку, другая — чулки, та — башмаки, а эта — хорошую куртку! Словом, через четверть часа мальчик был тепло одет, сбруя починена, и видный парень лет восемнадцати, щелкнув бичом над головой лошади в виде предостережения, сказал ребенку, который, осматривая свое новое платье и торговок, считал себя героем какой-то волшебной сказки:
— Где живет твой хозяин, мальчуган?
— На набережной канала св. Мартена[429], — ответил тот дрожащим от радости голосом.
— Ладно! я помогу тебе отвести лошадь; у меня она не задурит. Хозяину твоему я объясню, почему ты запоздал. Он сам виноват: нельзя поручать лошадь с норовом такому ребенку!
Прежде чем уйти, мальчик снял шапку и робко спросил торговку:
— Госпожа, позвольте мне вас поцеловать!
Глаза его были полны благодарных слез. У этого сироты было сердце.
Меня глубоко тронуло это народное милосердие, и я долго следила глазами за молодым человеком и за ребенком; на этот раз мальчик едва поспевал за лошадью, которая, боясь ударов, не думала больше упрямиться.
Да, я с гордостью повторяю; от природы люди добры. Ничего не могло быть неожиданнее этого порыва ласки и щедрости в толпе, как только бедный малютка воскликнул: „Куда я денусь… нет у меня ни отца, ни матери!“ Бедняжка… без матери, без отца, думала я, во власти злого хозяина, который бьет его, не одевает… Верно, и спит-то он где-нибудь в углу конюшни… Бедный малютка! И, несмотря на это, он остался кротким и добрым… Я видела, что он сильнее испытывал благодарность, чем радость, за сделанное ему добро… И вот такая хорошая, честная натура, оставленная без руководства, без поддержки, приведенная в отчаяние дурным обращением, может озлобиться, испортиться, затем придет возраст страстей… а тут еще порочные подстрекатели…
О!.. Добродетель обездоленных вдвойне свята и почтенна».
«Сегодня утром, кротко побранив меня по обыкновению за то, что я не хожу к обедне, мать Агриколя сказала мне следующие слова, трогательные для такой наивно верующей души:
— По счастью, я еще сильнее молюсь за тебя, чем за себя, бедная Горбунья. Господь меня услышит, и ты, надеюсь, все-таки попадешь в чистилище![430]
Добрая матушка!.. Ангельская душа!.. Она произнесла эти слова с такою серьезной и проникновенной добротой, с такою торжественной верой в благополучный исход ее благочестивого вмешательства, что я почувствовала, как у меня на глаза навертываются слезы. Я бросилась ей на шею, так глубоко и искренне благодарная, как будто на самом деле верила в чистилище.
…Сегодня счастливый для меня день. Похоже, получу заработок и обязана буду этим счастьем одной доброй, сердечной молодой особе, которая обещала свезти меня в монастырь св. Марии, где надеется достать мне работу…»
Флорина, глубоко взволнованная чтением дневника, вздрогнула, дойдя до этого места, где говорилось о ней, и продолжала читать.
«Я никогда не забуду того трогательного участия, той деликатной благосклонности, с какой эта молодая девушка приняла меня… несчастную и нищую. Впрочем, я этому не удивляюсь: недаром она живет у мадемуазель де Кардовилль. Конечно, она достойна своей госпожи. Ее имя будет для меня всегда дорогим воспоминанием: оно так же грациозно и красиво, как она сама… Ее зовут Флорина!.. Я ничего не значу и ничего не имею, но если горячие пожелания благодарного сердца будут услышаны… то Флорина будет счастлива… да, очень счастлива… Единственно, как я могу выразить свою благодарность, — это любить ее и помнить!»
Эти слова Горбуньи, так просто выражавшие, какую искреннюю благодарность она питала к камеристке, нанесли решительный удар по сомнениям Флорины. Она не могла больше противиться благородному искушению, которое одолевало ее. Чем больше она читала дневник Горбуньи, тем сильнее уважала бедняжку и привязывалась к ней. Никогда так ясно не представлялось ей, как гнусно будет подвергнуть злым насмешкам и презрению задушевные мысли несчастной девушки. К счастью, добро так же заразительно, как и зло. Возбужденная пылкими, благородными и возвышенными чувствами, какими дышал этот дневник, закалив свою шаткую добродетель в этом чистом и живительном источнике, Флорина, уступив, наконец, одному из тех добрых порывов, которые иногда ее увлекали, вышла из своей комнаты, захватив рукопись, с твердым намерением положить ее на старое место, если Горбунья еще не вернулась, а Родену сказать, что она не могла найти рукопись в этот раз, так как Горбунья, вероятно, заметила первую попытку похитить ее.
Незадолго до того как Флорина решила исправить свой недостойный поступок, Горбунья вернулась с фабрики, до конца выполнив свой печальный долг. После долгой беседы с Анжели, поразившись не меньше Агриколя красотой, умом и добротой молодой девушки, Горбунья с мужественной откровенностью посоветовала кузнецу сделать ей предложение. Следующая сцена происходила в то время, когда Флорина читала дневник и еще не пришла к похвальному решению возвратить его.
Было десять часов вечера. Горбунья, вернувшись домой, разбитая усталостью и волнением, бросилась в кресло. Глубокая тишина царила в доме. Слышен был только бешеный шум ветра, сотрясавшего деревья в саду. Единственная свеча слабо освещала комнату, обтянутую темно-зеленой материей. Этот мрачный колорит и черное платье делали девушку еще бледнее, чем она была. Сидя в кресле у горящего камина, опустив голову на грудь, сложив руки, Горбунья выглядела тоскливой и безропотной. На ее лице можно было прочесть то суровое удовлетворение, которое присуще сознанию выполненного долга.
Но, воспитанная в безжалостной школе несчастья, Горбунья достаточно привыкла к горю, слишком частому и постоянному гостю, чтобы уделять ему слишком долгое время. Она была неспособна предаваться напрасным сожалениям и впадать в отчаяние, если событие уже свершилось. Как ни ужасен и внезапен был удар, как ни глубоко задел он душу Горбуньи, но надо было с ним мириться, и горе должно было перейти в постоянное, хроническое состояние, являвшееся ее обычной долей. Кроме того, благородное создание находило еще и утешение в тяжелом горе. Ее тронуло расположение Анжели, а кроме того, она невольно гордилась той неописуемой радостью и тем слепым доверием, с каким принимал ее советы и счастливые предсказания молодой кузнец.
Горбунья утешала себя еще и тем, что с женитьбой Агриколя она успокоится и нелепые, смешные надежды или, скорее, грезы не станут ее больше волновать.
Наконец, Горбунья находила главное и глубокое утешение в том, что она смогла противостоять ужасному испытанию и скрыть от Агриколя любовь, которую она питала к нему. Читателю известно, как пугала несчастную девушку страшная мысль показаться смешной и опозоренной, что неминуемо должно было бы произойти, если бы открылась ее безумная страсть. Посидев несколько времени в задумчивости, Горбунья встала и медленно направилась к письменному столу.
— Единственной моей наградой, — сказала она, доставая письменный прибор, — будет возможность доверить немому и печальному другу, свидетелю моих горестей, эту новую скорбь. Я сдержала слово, которое дала себе, я поняла, что эта девушка способна составить счастье Агриколя и откровенно ему это высказала. Когда-нибудь, перечитывая эти страницы, я, может быть, найду в них награду за мои теперешние страдания!
Говоря это, Горбунья выдвинула ящик… Не найдя за ним рукописи, она вскрикнула от удивления. Но удивление сменилось ужасом, когда на месте дневника она увидала адресованное ей письмо!
Молодая девушка побледнела, как мертвец. Колени ее дрожали; казалось, она сейчас упадет без чувств. Но страх придал ей силы, и она распечатала письмо. Из него выпал билет в пятьсот франков, и Горбунья прочла следующее:
«Мадемуазель!
Трудно придумать что-либо оригинальнее и милее рассказа в вашем дневнике о любви к Агриколю. Нельзя устоять против желания объявить ему об этой великой страсти, о которой он и не подозревает. Несомненно, он будет чрезвычайно растроган! Конечно, мы воспользуемся этим случаем, чтобы доставить и другим лицам, которые, к несчастью, до сих пор были этого лишены, веселое удовольствие почитать ваш дневник. Если копий успеем снять мало, мы напечатаем всю рукопись… Нельзя не постараться о распространении таких прекрасных вещей. Одни поплачут, другие посмеются. Что покажется великолепным одним, других заставит хохотать во все горло. Так все на свете! Одно только достоверно, что ваш дневник наделает шума; за это уж мы ручаемся.
Так как вы способны скрыться от триумфа, а у вас кроме лохмотьев ничего не было, когда вас приняли из жалости в этот дом, где вы вздумали властвовать и разыгрывать даму, что по многим причинам вовсе не пристало вашей фигуре, то вам дарят пятьсот франков в виде платы за бумагу. Если вы вздумаете скромничать и избегать поздравлений, которыми вас будут осыпать с завтрашнего дня, так как ваш дневник уже пущен в ход, то по крайней мере на первое время вы не останетесь совсем без средств.
Грубо насмешливый и дерзкий тон был рассчитан с дьявольским искусством, чтобы письмо можно было принять за сочинение какого-нибудь лакея, завидующего положению Горбуньи в доме. Действие письма было как раз то, на какое и рассчитывали.
— О Боже мой! — только и могла выговорить бедняжка в ужасе.
Если читатель вспомнит, в каких страстных выражениях изливала свою любовь к приемному брату несчастная девушка, если вспомнит, как часто она там упоминала о ранах, наносимых ей бессознательно Агриколем, если примет во внимание ее страх показаться смешной, то безумное отчаяние, овладевшее бедняжкой после чтения подлого письма, будет вполне понятно. Горбунья ни минуты не подумала о тех благородных словах, о тех трогательных рассказах, которые содержал ее дневник, и единственная ее мысль, как молнией поразившая ум несчастной, заключалась в том, что завтра и Агриколь, и мадемуазель де Кардовилль, и дерзкая и насмешливая толпа будут знать о ее любви, невероятно смехотворной любви, после чего она будет уничтожена стыдом и горем. Горбунья склонилась под этим неожиданным оглушительным ударом и несколько времени оставалась совершенно уничтоженной и неподвижной.
Но постепенно к ней вернулись сознание и вместе с этим чувство тяготевшей над ней необходимости действовать немедленно, не теряя времени. Надо было покинуть этот гостеприимный дом, в котором она нашла было убежище после всех несчастий. Пугливая застенчивость и исключительная чувствительность не позволили ей ни минуты дольше оставаться там, где открыли ее душевные тайны и сделали их жертвой насмешек и презрения. Ей и в голову не пришло искать правосудия или мести у мадемуазель де Кардовилль. Вносить смуту и беспокойство в ее дом, покидая его навсегда, она сочла бы неблагодарностью со своей стороны. Она даже не старалась угадать, кто совершил гнусную кражу и кто был автором оскорбительного письма… Зачем ей все это, если она решила бежать от унижений, которыми, ей угрожали!
Ей смутно казалось (чего и желали достичь), что письмо было делом рук кого-нибудь из прислуги, завидовавшей тому вниманию, с каким Адриенна относилась к Горбунье. Тем больнее было думать, что интимно-скорбные страницы, начертанные кровью ее сердца, которых она не решилась бы открыть самой нежнейшей и снисходительной из матерей, эти страницы, отражавшие с жестокой точностью тысячи тайных ран ее измученной души, станут или уже стали в данную минуту предметом насмешек и плоских шуток лакеев.
Приложенные деньги и тот грубый способ, каким они были даны, еще больше укрепляли Горбунью в ее подозрениях. Видимо, боялись, чтобы страх нищеты не удержал ее от бегства из дома.
С обычной спокойной безропотностью она решила, как ей нужно поступить… Она встала; ее блестящие глаза были теперь совершенно сухи; со вчерашнего вечера она слишком много плакала. Холодной и дрожащей рукой она написала следующие строки, и положила записку на стол рядом с деньгами:
«Да благословит Бог дорогую мадемуазель де Кардовилль за все добро, которое она для меня сделала. Пусть она меня простит за то, что я ушла из ее дома: я не могла больше в нем оставаться».
Написав эти строки, Горбунья бросила в огонь отвратительное письмо, которое, казалось, жгло ей руки… Осмотрев нарядную комнату, она невольно задрожала при мысли о страшной нищете, какая ее ожидала, нищете, куда более ужасной, чем та, какую она испытывала раньше, потому что теперь у нее, в ее отчаянии, не было даже поддержки в почти материнской привязанности к ней Франсуазы: жена Дагобера была далеко, в деревне, с Габриэлем.
Одинокая жизнь… совершенно одинокая… с мыслью, что ее роковая любовь к Агриколю служит предметом насмешек всех и его самого, быть может, — вот каким представлялось ей будущее… Это будущее, эта пропасть ее напугала… мрачная мысль пришла ей на ум… Сперва Горбунья задрожала, но потом ее лицо исказилось выражением какой-то горькой радости… Решившись уйти, она двинулась уже к дверям, но увидала себя в каминном зеркале и остановилась. Она была бледна, как смерть, и в черном платье. Она вспомнила при этом, что это платье не ее… недаром в письме упоминали о лохмотьях, в которых она сошла в этот дом!
— Правда! — прошептала она с раздирающей душу улыбкой, глядя на свое черное платье. — Еще воровкой назовут!
Поспешно войдя в туалетную комнату, она достала из чемодана старое платье, которое хотела сохранить как святую память своих прежних бедствий. Только теперь потекли слезы из ее глаз… Она заплакала не от горя, что ей приходилось снова надевать нищенское рубище: это были слезы благодарности за те заботы, какими окружала ее доброта мадемуазель де Кардовилль. Она невольно упала на колени и, мысленно обращаясь к Адриенне, проговорила с рыданьями, прерывавшими ее голос:
— Прощайте навсегда, прощайте… вы, называвшая меня другом… и сестрой!
Вдруг она со страхом вскочила и начала прислушиваться. Послышались шаги со стороны сада… Это Флорина несла назад — увы, слишком поздно! — ее дневник.
Горбунья, растерянная и испуганная шумом шагов, видя себя уже посмешищем всего дома, бросилась из комнаты, промелькнула бегом по салону и вестибюлю и выбежала на двор, постучав в окно привратнику. Дверь открылась и затем захлопнулась за нею.
Так Горбунья покинула дом мадемуазель де Кардовилль.
Адриенна лишилась верного, чуткого и преданного сторожа.
Роден избавился от проницательного и деятельного противника, которого он не без причины опасался.
Иезуит угадал любовь Горбуньи к молодому кузнецу и, зная ее склонность к поэзии, логически пришел к мысли о существовании каких-нибудь ее стихов, проникнутых ее роковой тайной страстью. Отсюда его приказ Флорине найти письменные доказательства этой любви. Отсюда это письмо с его убийственно рассчитанной грубостью, о содержании которого Флорина не знала, потому что получила его уже после того, как кратко ознакомила Родена с содержанием дневника, который на первый раз она только еще проглядела, но не похитила.
Мы уже сказали, что Флорина, слишком поздно уступив великодушному раскаянию, вошла к Горбунье в тот момент, когда та в испуге покидала дворец. Камеристка, увидав свет в уборной, бросилась туда. Она увидала на стуле черное платье, только что снятое Горбуньей, а в нескольких шагах — открытый и пустой старый чемодан, в котором Горбунья хранила до сих пор свои обноски. Сердце Флорины сжалось. Она подбежала к письменному столу. Беспорядок на нем, билет в пятьсот франков, оставленный рядом со строками, адресованными мадемуазель де Кардовилль, — все это доказывало ей, что точное исполнение ею указаний Родена принесло роковые плоды и что Горбунья покинула дом навсегда. Увидев бесполезность запоздалого раскаяния, Флорина со вздохом подчинилась необходимости передать рукопись Родену; она утешала себя надеждой, что благодаря бегству бедной работницы измена больше повредить ей не могла ничем.
На другой день Адриенна получила от Родена следующую записку в ответ на ее уведомление о непостижимом для нее бегстве Горбуньи.
«Дорогая мадемуазель!
Я должен сейчас же отправиться по очень важному делу на фабрику господина Гарди, почему и не могу сегодня засвидетельствовать вам свое почтение. Вы спрашиваете, что я думаю относительно исчезновения этой бедной девушки. Право, ничего не могу сказать… Надеюсь, в будущем все объяснится в ее пользу… я в этом не сомневаюсь… Вспомните только о некоем сообществе, о котором я говорил вам в доме доктора Балейнье, и о том вероломстве, с каким они умеют ввести в дом своих тайных эмиссаров, чтобы окружить ими лиц, за которыми они шпионят.
Я ни на кого не указываю… но сопоставим факты: эта девушка старалась обвинить меня, самого верного вашего друга… У нее не было ничего… а в ее столе нашлось пятьсот франков… Вы осыпали ее своими милостями… она скрылась от вас, не смея объяснить причины своего загадочного бегства!
Я не делаю никакого вывода из этого… мне противно обвинять кого-нибудь, не имея прямых доказательств… но подумайте хорошенько и будьте настороже. Быть может, в эту минуту вы избежали страшной опасности. Но все-таки удвойте бдительность и недоверие. Вот почтительный совет преданного вам и готового служить
Утро, воскресенье. День получения Адриенной де Кардовилль письма от Родена по поводу исчезновения Горбуньи.
Два человека беседовали за столиком в одном из кабаков деревеньки Вилье, находившейся вблизи фабрики господина Гарди. Жители этой деревеньки были большей частью рабочие — каменоломы и каменотесы, работавшие в каменоломнях по соседству. Тяжелее и мучительнее этой работы трудно себе что-нибудь представить, а между тем она очень плохо оплачивается. Поэтому, как Агриколь и говорил Горбунье, эти рабочие видели резкую разницу между своим вечно нищенским положением и тем благосостоянием и почти невероятным достатком, каким пользовались рабочие фабрики господина Гарди благодаря его великодушному и разумному управлению, а также принципам союза и объединения, которые он проповедовал среди них.
Горе и невежество творят много зла. Первое легко озлобляет, а второе позволяет верить всяким коварным наущениям. Довольно долго рабочим господина Гарди только завидовали, и к этой зависти еще не примешивалась ненависть. Но таинственным врагам фабриканта, соединившимся с его конкурентом господином Трипо, понадобилось изменить столь мирное положение вещей, и это им вполне удалось. С ловкостью и дьявольской настойчивостью раздули они пламя самых низменных страстей. При помощи лучших своих эмиссаров они выбрали несколько рабочих, каменоломов и каменотесов, беспутство которых усугубляло нищету. Известные своим буйным нравом, смелые и энергичные, они могли иметь опасное влияние на большую часть своих смирных, честных и трудолюбивых товарищей, запугать которых им ничего не стоило. В этих беспокойных вожаках, и так уже озлобленных несчастьем, раздули ненависть к рабочим господина Гарди, описывая с чрезвычайными преувеличениями их хорошее житье.
Пошли дальше: зажигательные проповеди аббата, члена конгрегации, специально направленного из Парижа, чтобы проповедовать во время поста против господина Гарди, производили сильное воздействие на жен этих рабочих; в то время как мужья сидели в кабаке, жены толпились у проповедника. И он, пользуясь растущим страхом перед надвигавшейся холерой, старался запугать слабых и доверчивых, указывая на фабрику господина Гарди как на очаг разврата и неверия, навлекающий небесный гнев и мстительную кару на всю округу. Мужей, и так уже сильно возбужденных завистью, беспрестанно поджигали их жены; напуганные экзальтированными проповедями аббата, они проклинали скопище атеистов, которое могло навлечь столько несчастья на всю округу. Несколько негодяев из мастерских барона Трипо, подкупленных бароном (мы уже сказали, почему этот почтенный промышленник был заинтересован в разорении господина Гарди), еще более увеличили всеобщее возбуждение и переполнили меру, подняв один из тех вопросов о компаньонаже[431], которые еще и в наши дни заставляют проливать иногда столько крови.
Многие из рабочих господина Гарди являлись до поступления к нему членами компаньонажа пожирателей, между тем как многие каменоломы и каменотесы принадлежали к компаньонажу волков. Во все времена между волками и пожирателями существовало беспощадное соперничество, приводившее к дракам, которые не раз сопровождались смертельным исходом.
Явление очень грустное, так как во многих отношениях институт компаньонажей прекрасен, так как основывается на могущественном и плодотворном принципе ассоциации. К несчастью, вместо общего братского союза компаньонажи делятся на различные, отдельные друг от друга общества, соперничество которых часто сопровождается кровавыми столкновениями[432].
Вот уже с неделю, как волки, подстрекаемые со всех сторон, только и искали предлога схватиться с пожирателями. Но так как последние в кабаки не ходили и в течение рабочей недели почти не покидали фабрики, то встретиться с ними было невозможно, и волки должны были с диким нетерпением дожидаться воскресного дня. Учитывая, что большинство каменоломов и каменотесов были миролюбивыми людьми и хорошими работниками, они, несмотря на свою принадлежность к волкам, отказались присоединиться к враждебному выступлению против пожирателей с фабрики господина Гарди, вожакам оставалось только набрать бродяг и бездельников из предместья, которых легко привлек под знамена воинственных волков соблазн волнений и беспорядков.
Таково было глухое брожение, волновавшее деревню Вилье, в тот день, когда два человека, о которых мы упомянули, сидели за столиком в кабаке. Они пожелали занять отдельную комнату. Один из этих людей был еще молод и довольно хорошо одет; но беспорядок в его одежде, полуразвязанный галстук, залитая вином рубашка, нечесаная голова, усталое лицо, покрытое пятнами, красные глаза — все это свидетельствовало, что ночью он участвовал в оргии. В свою очередь, хриплый голос, порывистые движения и блуждающие глаза, то горящие, то осоловелые, доказывали, что к старым винным парам присоединились теперь новые.
Его товарищ протянул ему стакан и, чокнувшись, воскликнул:
— Ваше здоровье, друг мой!
— И ваше также, — отвечал молодой человек, — хоть вы и смахиваете на самого дьявола!
— Я? на дьявола?
— Ну да…
— Почему же?
— А вот откуда вы меня знаете?
— Разве вы раскаиваетесь в нашем знакомстве?
— Нет, но кто вам сказал, что я сидел в тюрьме Сент-Пелажи?[433]
— А не я ли вас оттуда освободил?
— А зачем?
— Потому что у меня доброе сердце!
— Вы меня, может быть, любите, как мясник быка… которого он ведет на убой!
— Вы с ума сошли!
— Десять тысяч за человека не уплатят так… без всякой причины.
— Причина есть.
— Какая же? что вы хотите из меня сделать?
— Веселого гуляку, ловко транжирящего денежки и отлично умеющего провести время, вроде сегодняшней ночи, например. Хорошее вино, хорошая еда, хорошенькие девушки и веселые песни… Разве это плохое ремесло?
Немного помолчав, молодой человек продолжал, мрачно насупившись:
— А зачем, прежде чем выпустить меня на свободу, вы потребовали, чтобы я написал своей любовнице, что не хочу ее больше видеть? Зачем вы потребовали от меня это письмо?
— Вы вздыхаете? Вот как? Вы, значит, все еще о ней думаете?
— И всегда буду думать!
— Напрасно… ваша любовница теперь далеко от Парижа… Я видел, как она садилась в дилижанс, еще раньше чем выкупил вас из Сент-Пелажи!
— Уф!.. я задыхался в этой тюрьме… Я, кажется, душу бы черту продал, только бы выйти из нее… Вы этим и воспользовались… Только вместо души вы у меня отняли Сефизу… Бедная Королева Вакханок!.. И к чему это, тысяча чертей? Скажите мне, наконец, зачем?
— Человек, так дорожащий своей любовницей, как вы дорожили вашей, не годится никуда… При случае… ему может не хватить энергии.
— При каком случае?
— Выпьем!..
— Вы заставляете меня пить слишком много водки…
— Вот вздор!.. посмотрите-ка на меня!..
— Это-то меня и пугает… это-то и кажется мне какой-то чертовщиной… Вы с бутылки водки даже не поморщитесь… Что у вас грудь железная, что ли… или голова из мрамора?
— Я долго жил в России, там водку пьют, чтобы согреться!
— А здесь, чтоб подогреться!.. Ну, выпьем… только вина…
— Вот еще!.. Вино годно для ребят, а мужчинам вроде нас полагается водка!
— Ну давайте водки… ох, как она жжет… Зато голова пылает… и в глазах мерещится дьявольское пламя… точно ад какой…
— Вот это я люблю, черт побери!
— Вы сейчас толковали, что я слишком увлечен своей любовницей и при случае мне не хватит решительности… О каком случае вы говорили?
— Выпьем-ка…
— Подождите минутку… Видите ли, товарищ… я ведь не глупее другого и догадался, в чем дело…
— Ну-ка?..
— Вам известно, что я был рабочим, что у меня много товарищей, что я любим ими как добрый малый: вот вы и вздумали выставить меня приманкой, чтобы заманить других…
— Дальше?
— Несомненно, что вы — посредник в бунтах, нечто вроде комиссионера по части мятежей…
— А еще что?
— Вы путешествуете для какой-нибудь анонимной компании, промышляющей ружейной пальбой?
— А вы уж не из трусов ли?
— Я?.. Ну, знаете, я пороха не жалел в Июльские дни!
— И теперь попалить не прочь?
— Что же? этот фейерверк не хуже всякого другого!.. Положим, революции эти больше для удовольствия служат, чем для пользы… Я по крайней мере только тем и попользовался от трех славных дней[434], что спалил себе штаны и потерял куртку… Вот все, что выиграл народ в моем лице… А ты заладил: «Идем, идем сквозь пушек гром!»[435] В чем же дело?
— Вы знаете многих рабочих господина Гарди?
— А! так вот зачем вы меня сюда привезли!
— Да… вы здесь встретите много рабочих с этой фабрики.
— Как? Чтобы рабочие с фабрики господина Гарди клюнули на эту приманку?.. Вы ошибаетесь… им слишком хорошо для этого живется.
— Вот сейчас увидите.
— Их? этих счастливчиков?.. Чего же им тогда еще нужно?
— А их братья? А те, кто, не имея такого хозяина, как господин Гарди, помирают от голода и нищеты и призывают к себе на помощь? Неужели же они останутся глухи к этому призыву? Ведь господин Гарди исключение… Пусть народ поднатужится, исключение станет правилом, и все будут довольны.
— В ваших словах есть доля правды… Только надо слишком сильно поднатужиться, чтобы сделать хорошего человека из моего мерзавца-хозяина, господина Трипо. Ведь это он превратил меня в отпетого гуляку…
— Рабочие господина Гарди придут сюда. Вы их товарищ, вам они поверят… Помогите же мне их убедить…
— В чем?
— Да в том, что они должны покинуть эту фабрику, где они совсем погрязнут в эгоизме и забудут о своих собратьях.
— Но если они уйдут с фабрики, чем же жить станут?
— Об этом позаботятся… до решительного дня!
— А пока что надо делать?
— Да то же, что вы делаете: пить, смеяться, петь. А вместо работы учиться в комнате владеть оружием.
— А кто их приведет сюда?
— С ними уже говорили, кроме того, им подкинули прокламации, где упрекают в равнодушии к бедствиям товарищей. Ну что же, будете помогать?
— Помогу!.. Все равно… Я чувствую, что иду дурной дорогой… но мне без Сефизы свет не мил… пошло все к черту… пропадать, так пропадать!.. Давайте выпьем!
— Выпьем за будущую веселую ночку… Сегодняшняя оргия… так… только шалость новичков по сравнению с тем, что будет!
— Нет… скажите, из чего вы сделаны? Ни разу не улыбнулись… не покраснели… не взволновались… точно из железа выкованы!
— Мне не пятнадцать лет… Чтобы рассмешить меня, надо нечто иное… Вот сегодня ночью я посмеюсь… хорошо посмеюсь!
— Не знаю, водка, что ли, на меня так действует… но только… черт побери… мне стало страшно от ваших слов… что вы посмеетесь сегодня ночью.
Сказав это, молодой человек встал; его покачнуло: видимо, он совсем опьянел.
В дверь постучались.
— Войдите.
Вошел хозяин кабака.
— Там пришел какой-то молодой человек; его зовут господин Оливье, и он спрашивает г-на Морока.
— Морок — это я. Позовите его сюда.
Хозяин вышел.
— Это один из наших… Но отчего он один? — проговорил Морок, и на его суровом лице выразилось разочарование. — Это меня крайне удивляет… Я ожидал многих… Вы не знакомы с ним?
— Оливье… блондин?.. кажется, знаю.
— Сейчас увидим. Вот и он.
Действительно, в комнату вошел высокий молодой человек с открытым, смелым и умным лицом.
— Батюшки… Голыш!.. — воскликнул он при виде собутыльника Морока.
— Он самый! Давненько мы с тобой, Оливье, не видались.
— Очень просто… работаем в разных местах…
— Но вы один? — спросил Морок и, указав на Голыша, прибавил: — При нем говорить можно… он из наших. Отчего вы один?
— Я пришел один, но от имени всех.
— А! — воскликнул Морок с облегчением. — Они соглашаются?
— Они отказываются… и я также.
— Как, черт возьми, отказываются? Что у них, женские головы что ли? — яростно стиснув зубы, проговорил Морок.
— Вы сперва выслушайте, — холодно отвечал Оливье. — Мы получили ваши письма, видели вашего агента, узнали, что действительно у него есть связи с тайными обществами, где мы кое-кого знаем…
— Ну, так чего же колебаться?
— Во-первых, нам неизвестно, готовы ли эти общества к движению.
— Я вам это говорю.
— Он… говорит… я… тоже… — бормотал Голыш. — Идем, идем сквозь пушек гром!
— Этого мало… — продолжал Оливье. — Кроме того, мы поразмыслили. В течение недели мнения разделились… еще вчера были сильные споры… но сегодня утром нас позвал дядя Симон и после долгой беседы всех убедил… Мы подождем… Если что начнется… ну, тогда посмотрим…
— Это ваше последнее слово?
— Это наше последнее слово.
— Тише! — воскликнул Голыш, покачиваясь на ногах, но все-таки прислушиваясь. — Кричат… как будто целая толпа…
Действительно, послышался шум, вначале глухой, но возраставший с каждым мгновением и сделавшийся в конце концов ужасным.
— Что это такое? — спросил удивленный Оливье.
— Теперь я вспомнил, — начал Морок, мрачно улыбаясь. — Хозяин говорил мне, что в этой местности народ очень озлоблен против фабрики. Если бы вы и ваши товарищи, на которых я рассчитывал, отделились от других, эти люди, начинающие рычать, были бы за вас, а не против вас, как теперь!
— Так это свидание было ловушкой, чтобы вооружить рабочих господина Гарди друг против друга? — воскликнул Оливье. — Что же, вы думали, что мы соединимся с теми, кого натравливают на фабрику, и что…
Молодой человек не смог продолжать. Страшный взрыв проклятий, криков и свистков потряс стены кабака.
Дверь стремительно растворилась, и бледный, дрожащий кабатчик вбежал с криком:
— Господа, есть между вами кто-нибудь с фабрики господина Гарди?
— Я оттуда, — отвечал Оливье.
— Ну, так вы пропали!.. Там прибежала толпа волков, и они кричат, что здесь есть пожиратели с фабрики Гарди и что они хотят с ними подраться, если пожиратели не откажутся от фабрики и не соединятся с ними.
— Сомненья больше нет: это засада! — с гневом глядя на Морока и Голыша, воскликнул Оливье. — Желали нас запутать, заманив сюда!
— Засада… я… Оливье… никогда! — бормотал пьяный Голыш.
— Война пожирателям! Или пусть они присоединяются к волкам! — кричала в один голос разъяренная толпа, казалось, заполнившая дом.
— Идите! — воскликнул кабатчик и, не давая Оливье времени опомниться, схватил его за руку и, отворяя окно, выходившее на крышу невысокой пристройки, продолжал: — Спасайтесь через окно, спускайтесь по крыше и бегите полями… Да скорее… давно пора…
И, видя колебание молодого рабочего, он прибавил со страхом:
— Да вы с ума сошли, один против двухсот? Еще минута, и будет поздно… слышите? Идут… идут…
Действительно, в эту минуту яростные крики, свистки и гиканье удвоились, а деревянная лестница, ведущая на второй этаж, зашаталась под поспешными шагами нескольких человек. Пронзительный крик раздался уже близко:
— Война пожирателям!
— Спасайся, Оливье! — воскликнул Голыш, который от опасности протрезвел.
Только он успел это проговорить, как дверь зала, смежного с их комнатой, со страшным треском распахнулась.
— Вот они! — в ужасе воскликнул хозяин, всплеснув руками, и, подбежав к Оливье, силой столкнул его с подоконника, потому что тот все еще колебался.
Окно закрыли, и Морок в сопровождении кабатчика вышел в залу, куда только что ворвались вожаки волков, пока их товарищи неистовствовали во дворе и на лестнице. Человек восемь или десять бесноватых, не сознававших, что их подстрекают к буйству, вбежали в залу, возбужденные гневом и вином и размахивая длинными палками. Во главе них был каменолом громадного роста и геркулесова сложения, с рваным красным платком на голове, концы которого болтались по плечам, и со старой козьей шкурой на плечах; он размахивал тяжелыми железными клещами. Глаза его были налиты кровью, лицо выражало зверскую злобу, он громовым голосом кричал, делая вид, что хочет оттолкнуть Морока от двери в кабинет:
— Где пожиратели? Волкам хочется их загрызть!
Кабатчик поспешил отворить дверь в отдельный кабинет, приговаривая:
— Видите, друзья мои… здесь никого нет… посмотрите сами…
— Верно… никого нет! — воскликнул изумленный каменолом, заглянув в кабинет. — Где же они? Нам сказали, что сюда их человек пятнадцать пришло. Или они пошли бы вместе с нами разносить фабрику… или была бы драка, и волки изрядно бы их порвали!..
— Коли не пришли… значит придут… — сказал другой. — Надо подождать!
— Да, да… подождем их!
— Посмотрим на них поближе!
— Если волкам хочется поглядеть на пожирателей, — сказал Морок, — то почему бы им не пойти повыть около фабрики поганых атеистов?.. Стоит волкам, завыть, небось те выскочат, и завяжется драка…
— И завяжется драка! — машинально повторил Голыш.
— Но, только, может быть, волки боятся пожирателей? — прибавил Морок.
— Ты заговорил о страхе… так ты с нами туда пойдешь: мы тебе покажем, как мы боимся! — хриплым голосом закричал колосс и двинулся к Мороку.
Множество голосов завопило:
— Чтобы волки побоялись пожирателей? Такое было бы впервые!
— Драться… драться… вот и делу конец! Нам это надоело… С чего им такое счастье, а мы должны бедствовать!
— Они говорят, что каменоломы — это дикие звери, единственно на то и годные, чтобы работать в своих ямах, как та собака, которая только и знает, что вертеть вертел![436] — сказал один из посланцев барона Трипо.
— И что пожиратели наделают себе фуражек из шкур волков! — прибавил другой.
— Ни они, ни их жены не ходят к обедне, язычники… собаки!.. — кричал агент аббата.
— Ну, они-то… черт их побери, это их дело! Но жены как смеют не ходить?.. Это требует отмщения!
— Недаром аббат сказал, что проклятая фабрика накличет на нас холеру…
— Верно… он это говорил в своей проповеди… Наши жены слышали…
— Да, да, долой пожирателей, которые хотят навлечь холеру на нашу округу.
— Драться!.. драться! — ревела толпа.
— На фабрику, друзья! — громовым голосом закричал Морок. — На фабрику, храбрецы—волки!
— Да, да, долой пожирателей, которые хотят навлечь топаньем и шумом.
Эти отчаянные крики отрезвили Голыша, и он шепнул Мороку:
— Вы хотите резни? Я на это не согласен.
— У нас будет время предупредить фабрику… От этих мы дорогой отделимся, — отвечал ему Морок; затем он крикнул перепуганному кабатчику: — Водки! Надо выпить за здоровье волков! Я угощаю.
Он кинул деньги кабатчику, который исчез и через мгновение вернулся с бутылками водки и стаканами.
— К чему стаканы? — воскликнул Морок. — Разве такие молодцы пьют из стаканов?! Вот как надо!
И, откупорив бутылку, он приложил горлышко к губам.
— Отлично! — сказал каменотес, которому Морок передал бутылку. — Лей прямо в глотку! Кто не последует этому совету, тот трус! Это наточит зубы волкам!
— Пейте, товарищи! — раздавал Морок бутылки.
— Без крови дело не обойдется, — прошептал Голыш, сознавая, несмотря на свое опьянение, всю опасность рокового подстрекательства.
Действительно, вскоре многочисленная толпа покинула двор кабатчика, чтобы устремиться всей массой на фабрику г-на Гарди.
Некоторые из рабочих и жителей деревни, не желавшие принимать участия во враждебных действиях (их было большинство, прятались по домам, в то время как буяны шли главной улицей; но женщины, фанатизм которых аббат сумел разжечь, ободряли своими криками и пожеланиями воинственную толпу. Во главе нее шел гигант-каменолом, размахивая своими огромными железными клещами, а прочие вооружились палками, камнями, всем, что попало под руки, и следовали за основным ядром толпы. Головы, возбужденные недавними возлияниями, кипели страшной яростью. Лица были свирепые, горевшие ненавистью, ужасные. Разнузданные, порочные страсти угрожали страшными последствиями. Волки шли по четверо или пятеро в ряд, распевая воинственную песню, которая своим нарастающим возбуждением разжигала их еще сильнее. Вот последний куплет этой песни:
Бесстрашно вступим в бой с врагами,
Стальные мышцы напряжем,
Они вражду раздули сами,
Ну, что ж! Мы против них идем!
Царя всеславного потомки —
Мы не должны в бою робеть,
Но победить иль умереть;
Смерть, смерть иль клич победы громкий!
Морок и Голыш исчезли во время суматохи, когда толпа выходила из кабака, чтобы двинуться на фабрику.
Пока волки готовились к дикому нападению на пожирателей, фабрика г-на Гарди имела самый праздничный вид, вполне гармонировавший с ясным, холодным мартовским утром.
Девять часов пробило в общежитии рабочих, отделенном от мастерских широкой дорогой, усаженной по обеим сторонам деревьями. Восходящее солнце освещало внушительную массу домов, выстроенных на красивом, здоровом месте, откуда видны были поросшие лесом живописные склоны, которые с этой стороны возвышаются над Парижем, отстоящим отсюда в одном лье. Дом, предназначенный для общежития, имел очень скромный и в то же время веселый вид. Его красная черепичная крыша красиво оттеняла белый цвет стен, перерезанных там и здесь широкими кирпичными контрфорсами, а зеленые ставни второго и третьего этажей приятно выделялись на белом фоне. Эти здания, обращенные на юг и восток, были окружены обширным садом в десять арпанов[440], засаженным деревьями и делившимся на огород и на фруктовый сад.
Прежде чем продолжать описание, которое может показаться несколько фантастичным, установим сначала, что чудеса, картину которых мы будем набрасывать, не следует рассматривать как утопию или мечту. Напротив, нет ничего более реального; поторопимся даже сказать и, больше того, доказать (по нынешнему времени подобное утверждение придаст особую силу и вес делу), что эти чудеса были результатом превосходной спекуляции и в итоге представляли столь же выгодное, сколь и гарантированное помещение капитала.
Итак, предпринять великое, полезное и прекрасное дело, дать значительному количеству рабочих идеальный достаток по сравнению с ужасной, почти смертоносной судьбой, на которую эти люди практически всегда обречены; образовать их и поднять в собственных глазах; заставить их отказаться от грубых кабацких наслаждений или, вернее, угрюмой жажды забвения, в котором эти несчастные неизбежно ищут убежища от сознания горькой судьбы, — заставить их предпочесть всему этому радости разумного человека, отдохновение в искусстве, словом, улучшить нравственную природу человека через счастье; наконец, занять место среди благодетелей человечества благодаря великодушному начинанию и примеру, что легко сделать, и одновременно сделать выгодное дело — все это может показаться сказкой. А между тем таков был секрет чудес, о которых мы говорим.
Войдем во двор фабрики.
Агриколь, не подозревавший об ужасном исчезновении Горбуньи, предавался счастливым мечтам о своей Анжели и с некоторым кокетством заканчивал туалет, собираясь идти к невесте.
Опишем кратко жилище Агриколя, за которое в общежитии он платил невероятно дешево — семьдесят пять франков в год, — как и все холостые рабочие. Эта квартира, находившаяся на третьем этаже, состояла из прекрасной комнаты и небольшой туалетной комнаты, обращенных окнами на юг, прямо в сад; некрашеный пол из еловых досок был безукоризненно чист. Железная кровать с мягким матрацем из маисовых листьев была покрыта мягким одеялом; в комнату были проведены газ и труба калорифера, так что и свет, и тепло поступали по мере надобности в эту комнату. Пестрые обои и такого же узора занавеси украшали комнату, мебель которой состояла из комода, стола орехового дерева, нескольких стульев и книжного шкафа. В туалетной, очень светлой и просторной, был стенной шкаф, туалетный стол и громадный цинковый таз у водопроводного крана, где воды можно было брать сколько угодно. Если сравнить это приятное, здоровое, удобное жилище с мрачной, ледяной и запущенной мансардой, за которую достойный юноша платил девяносто франков в год в доме своей матери, если вспомнить, что ему нужно было при этом каждый вечер проделывать полтора лье, понятна станет та жертва, которую он приносил привязанности к этой прекрасной женщине.
Бросив последний довольный взгляд в зеркало и расправив усы и эспаньолку[441], Агриколь вышел из комнаты и отправился к Анжели в общую бельевую по длинному и широкому коридору, освещавшемуся сверху, еловый пол которого блистал абсолютной чистотой. Хотя в последнее время семя раздора и было брошено врагами господина Гарди в братски объединенную ассоциацию его рабочих, все же почти из каждой комнаты, выходившей в коридор, слышались веселые песни, и Агриколь, проходя мимо многих открытых дверей, обменивался сердечным утренним приветствием со своими товарищами. Быстро спустившись с лестницы, кузнец перебежал через двор-лужайку, где среди группы деревьев журчал фонтан, и очутился у флигеля. Там помещалась мастерская, в которой часть не работающих на фабрике жен и дочерей состоящих в ассоциации рабочих шили белье. Изготовление его на фабрике, учитывая огромную экономию при оптовой закупке полотна, которую ассоциация делала непосредственно на фабриках, неслыханно снижало цену каждой вещи. Пройдя через бельевую, громадную залу, выходившую окнами в сад, хорошо отапливаемую зимой и хорошо проветриваемую летом, Агриколь постучался в дверь матери Анжели.
Если мы скажем несколько слов об этом жилище, расположенном на втором этаже и обращенном окнами в сад, к востоку, то только потому, что оно являло собой пример квартиры семейных рабочих, за которую они платили тоже баснословно дешево, а именно 125 франков в год. Небольшая передняя, выходившая в коридор, вела в очень просторную комнату, по обеим сторонам которой находились еще две меньшие комнаты для семьи, — если дети были достаточно взрослыми для того, чтобы спать в двух дортуарах[442], устроенных по примеру дортуаров в пансионах и предназначенных для детей обоего пола. Каждую ночь присмотр за этими спальными помещениями поручался отцу или матери из семей, принадлежавших к ассоциации. Помещение, о котором мы говорим, так же, как и все остальные, было совершенно свободно от принадлежностей кухонного хозяйства; так как последнее велось сообща и в широком масштабе в другой части здания, описываемое нами помещение можно было содержать в большой чистоте. Довольно большой ковер, удобное кресло, несколько красивых фарфоровых вещиц на этажерке из белого лакированного дерева, несколько гравюр на стене, бронзовые часы, кровать, комод, секретер из красного дерева — все это говорило, что съемщики квартиры пользовались уже и некоторым достатком.
Анжель, которую теперь можно называть невестой Агриколя, вполне оправдывала лестный портрет, набросанный Агриколем бедной Горбунье. Эта очаровательная девушка семнадцати лет, одетая просто, но очень мило, сидела в эту минуту рядом с матерью и при появлении Агриколя слегка покраснела.
— Я пришел, чтобы исполнить обещание, если ваша матушка ничего против не имеет, — сказал кузнец.
— Конечно, нет, Агриколь! — ласково отвечала мать девушки. — Она не захотела осмотреть общежитие ни с отцом, ни с братом, ни со мной, откладывая до воскресенья, чтобы пойти с вами… Ну, да это и хорошо: вы так прекрасно объясняете, что наша новенькая сразу все поймет. Она вас дожидается уже целый час, да еще с каким нетерпением!
— Извините меня, пожалуйста, — весело сказал Агриколь. — Мечтая об удовольствии видеть вас, я и счет времени потерял… это мое единственное оправдание!
— Ах, мама! — воскликнула Анжель, став румяной, как вишня. — Зачем говорить такие, вещи?
— А разве не правда? Да ведь я тебя не браню, напротив! Ну, иди же… Агриколь объяснит тебе лучше меня, чем обязаны нашему хозяину все рабочие фабрики!
— Господин Агриколь, — промолвила девушка, завязывая ленты хорошенького чепчика. — Как жаль, что вашей приемной сестры нет с нами!
— Горбуньи? Да, жаль… но это ничего, дело только откладывается на время, так как, надеюсь, ее вчерашний визит не был последним.
Поцеловав на прощание мать, Анжель вышла из комнаты под руку с Агриколем.
— Боже, господин Агриколь! — сказала она. — Вы не поверите, до чего я была поражена, когда увидала такой красивый дом после того, как привыкла к нищете рабочих в провинции… Какая там нищета!.. Я сама испытала ее на себе… а здесь все кажутся счастливыми и довольными!.. Право, точно в сказке… Мне кажется, что я вижу все это во сне. А когда я спрашиваю объяснения у мамы, она мне отвечает: «Господин Агриколь тебе все объяснит!»
— И знаете, почему я так счастлив, что могу исполнить эту приятную обязанность? — нежно и серьезно спросил Агриколь. — Потому что никогда это не было более кстати.
— Как это, господин Агриколь?
— Показать вам этот дом, объяснить выгоды нашей ассоциации — это все равно, что сказать вам прямо: здесь, мадемуазель, рабочий уверен в настоящем и будущем и не должен, как многие бедные его братья, отказываться от нежных потребностей сердца, от счастья выбрать себе подругу жизни!.. Здесь ему нечего бояться, что он соединит свою нищету с другой…
Анжель опустила глаза и покраснела.
— Здесь рабочий может мечтать о семейном счастье, не боясь того, что впоследствии ему придется страдать, видя ужасные лишения дорогих ему людей… Здесь благодаря порядку и разумному распределению труда все мужчины, женщины и дети живут в достатке и счастливо. Словом, — прибавил Агриколь, нежно улыбаясь, — можно легко доказать, что здесь самое умное — это… любить… и самое благоразумное… вступить в брак!
— Не пора ли нам идти?.. — робким и взволнованным голосом проговорила девушка, покраснев еще больше.
— Сейчас, мадемуазель, — отвечал кузнец, довольный тем, что породил смятение в этой невинной душе. — Да вот мы рядом с дортуаром девочек; зайдем сюда: эти щебетуньи уж верно выпорхнули из своих гнездышек!
— Хорошо, зайдемте.
Молодой кузнец и Анжель вошли в обширный дортуар, вроде тех, какие бывают в пансионах, с длинными рядами маленьких кроваток, причем в его обоих концах стояли кровати двух матерей, которые по очереди исполняли роль воспитательниц.
— Ах, как здесь хорошо! как чисто! Кто же за этим смотрит, господин Агриколь?
— Сами дети. Прислуги здесь не полагается. Но если бы вы видели, какое невероятное соревнование существует между малютками: каждая хочет лучше других оправить свою постель. Это их занимает, будто они куклам постель застилают. Вы знаете, девочки любят ведь играть в домашнее хозяйство, а здесь игра переходит в дело, и все идет превосходно.
— О! я понимаю! Значит, пользуются их склонностями и приучают к делу?
— Ну да! в этом весь секрет. Вы сами увидите, что они повсюду заняты полезным трудом и необыкновенно довольны значимостью своих занятий.
— Боже! господин Агриколь, — робко заметила девушка, — если только сравнить эти теплые, чистые дортуары с грязными соломенными тюфяками на чердаках, где несчастные дети мерзнут, сбившись в одну кучу, как у нас в провинции!
— Да и в Париже не лучше, если не хуже!
— Как, должно быть, господин Гарди добр, великодушен и богат, если он в состоянии делать так много добра!
— А я сейчас очень вас удивлю, мадемуазель Анжель, так удивлю, что вы мне, пожалуй, и не поверите! — засмеялся Агриколь.
— Как это, господин Агриколь?
— Положим, что господин Гарди самый благородный и добрейший человек в мире! Он делает добро для добра, а не из расчета. Но представьте себе, что если бы он был самым жадным эгоистом… то и тогда добро, которое он для нас делает… дало бы ему все-таки громадную прибыль!
— Возможно ли это? Я верю, раз вы это говорите, но… если так выгодно делать добро, то отчего его делают так редко?
— А потому, что редко в одном лице соединяются три условия: знать, мочь и хотеть.
— Увы, да! Кто знает… те не могут!
— А кто может, те не знают или не хотят!
— Но отчего же добро, которое делает господин Гарди, приносит ему так много выгод?
— Сейчас я вам это объясню.
— Ах, как хорошо пахнет фруктами! — воскликнула Анжель.
— Это мы пришли к нашему фруктовому складу. Я готов об заклад побиться, что наши щебетуньи из дортуара найдутся и здесь… не затем, чтобы клевать плоды, а для того, чтобы работать!
Отворив дверь, они вошли в громадную кладовую, где хранились зимние фрукты, симметрично расположенные рядами на длинных полках. Несколько детей, семи-восьми лет, тепло и чисто одетых, пышущих здоровьем, перебирали под наблюдением женщины плоды, откидывая испортившиеся.
— Видите, — сказал Агриколь, — мы везде, где можно, применяем детский труд. Эти занятия доставляют детям развлечение, удовлетворяя потребности в движении и деятельности, свойственные их возрасту; нельзя и придумать лучшего времяпрепровождения для девочек и женщин.
— Как все разумно организовано!
— А если бы вы видели, как эти ребята на кухне стараются! Под присмотром одной или двух женщин они работают за десятерых служанок!
— Ведь в этом возрасте любят играть в кухню! Они, должно быть, в восторге.
— Да! Так же, под видом игры в сад, они работают в саду, поливают, полют, собирают овощи и фрукты, расчищают аллеи граблями и так далее. Словом, вся эта ватага детишек, которые обыкновенно лет до двенадцати ничего не делают, здесь приносит много пользы. Помимо трех часов школьных занятии, они с шести или семи лет заняты полезно и приятно целый день и, экономя руки взрослых, зарабатывают больше, чем стоит их содержание. А кроме того, знаете, мадемуазель Анжель, когда дети принимают участие в работе, то их чистое, целомудренное и нежное соседство смягчающим образом действует и на взрослых. Поневоле станешь осторожнее и в словах и в поступках. Самый грубый человек не может не уважать детства.
— Чем больше видишь, тем больше удивляешься, как здесь все рассчитано для счастья всех! — с восхищением воскликнула Анжель.
— И не без труда далось все это: сколько предрассудков надо было победить, какую вынести борьбу с рутиной! А вот и общая кухня, — прибавил кузнец, улыбаясь. — Не правда ли, она так велика, точно в казарме или громадном пансионе?
Действительно, кухня была громадная. Все кухонные принадлежности блестели чистотой. Благодаря замечательным достижениям науки, позволяющим осуществлять экономию (достижениям, всегда не доступным для бедных классов, больше всего нуждающихся в них, потому что осуществимы они лишь в больших масштабах), не только очаг, но и печи топились таким количеством топлива, которое составляло ровно половину расходов, затрачиваемых на отопление каждой семьей в отдельности; излишек тепла оказывался достаточным для того, чтобы с помощью прекрасно сделанного калорифера поддерживать одинаковую температуру во всех комнатах общежития. Дети под руководством двух хозяек выполняли на кухне различные работы. Забавно было видеть ту серьезность, с которой они относились к своим кулинарным обязанностям; то же было и в пекарне, где выпекали хлеб по исключительно низким ценам (мука покупалась оптом), замечательный домашний хлеб, здоровый и питательный, из смеси чистой пшеницы и ржи; он был гораздо лучше того белого и легковесного хлеба, качество которого часто зависит от добавления разных более или менее вредных примесей.
— Здравствуйте, госпожа Бертран, — весело поздоровался Агриколь с почтенной матроной, сосредоточенно наблюдавшей за медленным вращением нескольких вертелов, достойных быть на свадьбе Гамаша[443], — до того славно были они нагружены кусками говядины, баранины и телятины, начинавшими уже румяниться самым аппетитным образом. — Здравствуйте, я правил не нарушаю, в кухню не вхожу. Мне хотелось только показать ее мадемуазель, недавно сюда прибывшей, чтобы она могла полюбоваться.
— Любуйтесь, милые, любуйтесь! Нет, вы на детвору-то взгляните, какие умницы и как хорошо работают!
И, говоря это, матрона концом половника, служившего ей вместо скипетра, указала на малюток обоего пола, сидевших у стола и чинно занятых чисткой картофеля и зелени.
— Да что у нас сегодня Валтасаров пир, госпожа Бертран? — спросил, смеясь, Агриколь.
— Верно, верно, мой милый, пир, как всегда! Сегодня у нас будет овощной суп, жаркое с картофелем, салат, фрукты, сыр, а по случаю праздника матушка Дениза из бельевой печет еще сладкие пироги с вареньем. Теперь она уж в печку их посадила.
— Знаете, госпожа Бертран, мне, слушая вас, до смерти есть захотелось! — весело заметил Агриколь, а затем любезно прибавил: — Впрочем, нельзя не заметить, что так всегда, когда наступает ваша очередь готовить!
— Ну, ладно, ладно, насмешник эдакий! — засмеялась дежурная кухарка.
— Какая поразительная разница между здешним столом и недостаточной, нездоровой пищей рабочих у нас, на моей родине! — заметила Анжель, продолжая прогулку с Агриколем.
— Да, здесь за 25 су в день мы едим лучше, чем за 3 франка в Париже!
— Это просто невероятно, господин Агриколь! Как же это достигается?
— А это все благодаря волшебной палочке господина Гарди! Я вам сейчас все объясню.
— Ах! как мне хочется поскорее увидать господина Гарди.
— Скоро увидите. Может быть, даже сегодня. Его ждут с минуты на минуту. Но вот и столовая. Вы здесь не бывали, потому что ваша семья, как и многие другие, предпочитает получать обед на дом… Посмотрите, какая прекрасная комната… и веселая: вид прямо в сад и на фонтан!
В самом деле, это был громадный зал, построенный в виде галереи, свет в которую проникал через десять окон, выходивших в сад. Столы, покрытые блестящей клеенкой, стояли вдоль стен, так что зимой помещение служило по вечерам после работы местом собрания тех рабочих, которые, не желая сидеть в одиночестве или с семьей, проводили вечера вместе. Тогда в этом огромном зале, отапливаемом калорифером, ярко освещенном газом, одни читали, другие играли в карты, третьи разговаривали или занимались мелкими работами.
— Этот зал покажется вам еще лучше, — сказал кузнец молодой девушке, — когда вы узнаете, что по четвергам и воскресеньям здесь устраиваются танцы, а по вторникам и субботам — концерты!
— В самом деле?
— Конечно! — с гордостью отвечал Агриколь. — Среди нас есть хорошие музыканты, которые играют на танцах, а кроме того, два раза в неделю мы поем в хоре: мужчины, женщины и дети[444]. К несчастью, на этой неделе на фабрике были маленькие беспорядки, помешавшие нашим концертам.
— Вероятно, это выходит превосходно. Столько голосов!
— Очень хорошо, уверяю вас! Господин Гарди особенно поощряет это занятие, считая благотворным его действие на ум, сердце и нравы! Зимою он пригласил за свой счет двух учеников знаменитого господина Вилема[445], и с тех пор наша школа добилась значительных успехов. Вы не поверите, какое впечатление производит хорошо спевшийся хор из двухсот человек, исполняющий какой-нибудь гимн труду или свободе!.. Вот вы сами услышите… это нечто величественное и возвышающее душу… братское единство всех голосов, сливающихся в один торжественный, звучный, величественный…
— Верю, верю! Какое счастье жить здесь! И работа, чередующаяся с отдыхом, станет источником удовольствия!
— Увы! и здесь есть страдания и слезы, — грустно заметил Агриколь. — Видите, вон там маленькое здание совсем в стороне?
— Вижу. Что же это такое?
— Это наша больница. Правда, благодаря здоровому образу жизни она никогда не бывает переполнена. Ежегодные взносы позволяют нам держать хорошего врача, а касса взаимопомощи выдает за время болезни две трети заработка.
— Как хорошо устроено! А что там за здание по другую сторону лужайки?
— Это прачечная с проточной горячей и холодной водой, а там дальше сушильня, конюшни и амбары: на фабрике есть ведь и лошади.
— Но когда же, господин Агриколь, откроете вы мне тайну этих чудес?
— Вы все это поймете в течение десяти минут.
Но любопытство Анжели Нельзя были тотчас же удовлетворить. Девушка стояла с Агриколем в саду у решетки со стороны большой аллеи, отделявшей мастерские от общежития. Порыв ветра внезапно донес откуда-то звуки труб и военной музыки. Послышался галоп двух быстро приближавшихся лошадей. Вскоре показались два всадника: один на прекрасной вороной лошади с длинным развевавшимся хвостом, в высоких сапогах со шпорами и — как при Империи — в белых лосинах. Голубой мундир сиял золотым шитьем, большая красная лента ордена Почетного легиона красовалась на правом эполете с четырьмя серебряными звездочками, а белые перья на шитой золотом шляпе означали, что всадник носил звание французского маршала. Трудно представить себе человека с более воинственной и рыцарской осанкой, способного столь гордо сидеть на боевом, коне.
Поравнявшись с Агриколем и Анжель, маршал Симон, так как это был он, разом остановил коня, ловко соскочил и бросил шитые золотом поводья ливрейному лакею, сопровождавшему его.
— Где прикажете ждать, господин герцог? — спросил стремянный.
— В конце аллеи, — сказал маршал и, сняв почтительно шляпу, живо пошел навстречу к кому-то, кого молодые люди еще не могли увидеть.
Это был старик с умным и энергичным лицом, вышедший из-за поворота аллеи. Он носил чистую рабочую блузу, поверх длинных седых волос надета была суконная фуражка; заложив руки в карманы, он спокойно покуривал старую пенковую трубку.
— Здравствуйте, милый батюшка, — почтительно сказал маршал, крепко обнимая старого рабочего, который нежна поцеловал сына и затем, увидав, что тот держит шляпу в руках, сказал, улыбаясь:
— Надевай шляпу, мальчик… Ишь, какой ты нарядный!
— Я был здесь поблизости… на смотру… и воспользовался случаем повидать вас.
— А, значит, девочек я сегодня не увижу? Они не приедут поцеловать меня, как всегда в воскресенье?
— Нет, батюшка… они приедут попозже в коляске с Дагобером.
— А чем же ты так озабочен?
— Мне надо поговорить с вами об очень важном деле, батюшка! — проговорил взволнованным голосом маршал.
— Пойдем тогда ко мне! — сказал с беспокойством старик.
И они оба исчезли за поворотом аллеи.
— Анжель не могла прийти в себя от изумления, что у блестящего генерала, которого называли господином герцогом, отец был старый рабочий в блузе. Она спросила Агриколя:
— Как… господин Агриколь… этот старый рабочий?..
— Отец господина маршала, герцога де Линьи… друга, я могу это сказать… — растроганным голосом отвечал Агриколь, — друга моего отца, служившего под его началом двадцать с лишним лет!
— Такой знатный господин и так почтителен и нежен с отцом! Благородное, верно, сердце у этого маршала! Но почему его отец остается рабочим?
— Потому что дядюшка Симон ни за что на свете не расстанется со своим ремеслом и своей фабрикой. Он родился рабочим, рабочим же хочет и умереть, хотя его сын маршал и герцог!
Когда вполне понятное удивление Анжели по поводу приезда маршала Симона рассеялось, Агриколь заметил ей улыбаясь:
— Я не хотел бы воспользоваться случаем, дабы избежать разъяснения секрета всех чудес нашего общежития.
— О! я бы тоже не удовлетворилась одним только обещанием, господин Агриколь, — ответила Анжель. — Вы слишком меня заинтересовали.
— Ну, так слушайте. Господин Гарди как настоящий волшебник произнес три магических слова: ассоциация, община, братство. Мы поняли значение этих слов, так возникли все эти чудеса, дающие нам много благ и в то же время выгодные для господина Гарди.
— Вот последнее-то мне и кажется необыкновенным, господин Агриколь.
— В таком случае представьте себе, что господин Гарди совсем не то, что он есть на самом деле, а просто делец с черствым сердцем, не думающий ни о чем, кроме барышей. Он рассуждал бы так: «Чтобы фабрика была доходной, необходимо следующее: хорошие рабочие руки, экономное расходование сырья, производительная трата времени рабочими, словом, возможно более дешевое производство и высокое качество, чтобы можно было продавать дороже…»
— Конечно, господин Агриколь, фабрикант не желает большего.
— Учитывая это, господин Гарди как делец продолжал бы: «Удаленность фабрики от жилья неудобна, т. к., вставая раньше, рабочие должны меньше спать; сокращать сои, столь необходимый работнику, — это дурной ход: он становится слабее, и это отзывается на труде; непогода в разные времена года осложнит ему дорогу; рабочий придет промокший, продрогнув от холода, расстроенный уже до работы, и тогда… что за ценность представит его работа!!!»
— К сожалению, это верно. Когда в Лилле я приходила к себе на фабрику вся промокшая под холодным дождем, то, бывало, целый день дрожала за ткацким станком.
— Наш делец продолжал бы рассуждать так: «Поместив рабочих ближе к фабрике, я могу устранить это неудобство. Подсчитаем: женатый рабочий платит в Париже в среднем 250 франков в год за одну или две плохих — темных, тесных и нездоровых — комнаты с чуланом[446] на скверной, угрюмой, грязной улице. Он живет там с семьей в страшной тесноте, и у них расстроенное здоровье: болеют лихорадкой, отличаются худобой. Какой же работы можно ждать от такого человека? Холостые рабочие платят за несколько меньшее, но столь же нездоровое помещение до 150 франков. Значит, мои 146 женатых рабочих платят за ужасные конуры 36 500 франков в год, а 115 холостых — 17 280 франков; т. е. на квартирную плату в год уходит более 50 000 франков, а это доход с целого миллиона».
— Боже, господин Агриколь! Какую же огромную сумму составляет общая сумма платы за маленькие плохие квартирки!
— Вы видите, мадемуазель, 50 000 франков в год! Это плата за помещение миллионера… Что же теперь скажет себе наш делец? «Чтобы убедить рабочих покинуть жилье в Париже, я предложу им огромные преимущества. За половинную плату, вместо нездоровых комнат, у них будут просторные, хорошо проветриваемые помещения, удобно расположенные, легко отапливаемые и освещаемые за недорогую плату. В результате 146 семей, которые будут платить мне 125 франков за наем помещения, и 115 холостых, которые заплатят по 75 франков, дадут мне в общем итоге 26–27 тысяч франков… Просторное здание, где можно разместить их всех, обойдется мне самое большее в 500 000 франков[447]. Мои деньги будут помещены по крайней мере под 5 % и при этом совершенно обеспечены, так как заработная плата рабочих будет гарантировать мне квартирную плату».
— Ах, господин Агриколь! Теперь и я начинаю понимать, что можно делать добро, даже извлекая выгоду!
— А я в этом твердо уверен. В конечном итоге оказывается, что дела, основанные на честности и порядочности, всегда удаются. Теперь вернемся к размышлениям нашего дельца: «Английский рабочий, питающийся мясом и пьющий хорошее пиво, сделает вдвое больше, чем французский[448], потребляющий пищу, не только не питательную, но и вредную из-за плохих продуктов. Значит, если улучшить питание, я выиграю в производстве. Как тут помочь делу, не затрачивая своих денег? Очень просто: в войсках, в пансионах, и, если хотите, в тюрьмах, из-за того, что деньги на питание расходуются общие, достигается возможность улучшения пищи, что невозможно без такого объединения. Таким образом, если бы мои 260 рабочих, вместо того чтобы устраивать 260 скверных хозяйств, объединились, чтобы составить только одно, но хорошее хозяйство, как бы это было выгодно им и мне благодаря экономии! Возьмем хотя бы то, что довольно двух-трех хозяек каждый день, которые, прибегнув к помощи детей, прекрасно справятся с кухней. Вместо того чтобы покупать дрова и уголь небольшими количествами, платя за это вдвойне[449] ассоциации моих рабочих, под мою гарантию (а их заработная плата в свою очередь служит гарантией мне), могла бы создавать значительные запасы дров, муки, животного и растительного масла, вина и т. д., обращаясь непосредственно к производителям. Так, например, бутылка неразбавленного, хорошего вина будет обходиться им в 3–4 су вместо 12–15, которые они платят за отвратительное пойло. Скот — быков и баранов — мы будем покупать каждую неделю живым, а хлеб станут печь хозяйки, как в деревне. Словом, благодаря всей этой экономии за 20–25 су в день у моих рабочих будет прекрасная, укрепляющая силы пища».
— Это очень убедительно, господин Агриколь!
— Мало того, продолжим рассуждения от имени дельца с черствым сердцем: «Теперь мои рабочие хорошо размещены и накормлены при вдвое меньших затратах; пусть-ка они теперь будут хорошо одеты, и тогда можно надеяться, что они будут здоровыми, а здоровье — это условие хорошей работы; позаботимся также и об одежде. Закупая оптом, по фабричным ценам теплые и прочные материи, хороший и плотный холст, можно с помощью жен рабочих сшить одежду не хуже, чем у портных. Наконец, заказы на обувь и головные уборы будут значительными и ассоциация сможет добиться скидки у производителей…» Как вы находите, мадемуазель Анжель, верны ли расчеты нашего дельца?
— Трудно всему этому поверить! — воскликнула молодая девушка с наивным восхищением. — А между тем все так ясно и просто!
— Конечно… ничего нет проще добра… А обычно об этом совсем не думают. Обратите внимание, что ведь наш делец на все это смотрит только с точки зрения собственной выгоды… Он берет только материальную сторону вопроса… не принимая во внимание стремление к братству, солидарности и взаимной поддержке, неизбежно развивающееся при совместной жизни; он не думает также о том, что улучшение благосостояния улучшит и смягчит нравы и характер людей; что сильный должен поддерживать и просвещать слабого, что в конце концов человек честный, деятельный и трудолюбивый имеет право, именно право требовать от общества работы и заработка соответственно своим нуждам… Нет, наш делец думает только о барышах и, гарантированно помещая свои деньги в дома, получает 5 % и, кроме того, извлекает немалые преимущества из материального благосостояния своих рабочих.
— Совершенно верно!
— А что вы мне скажете, если я вам докажу, что нашему дельцу будет очень выгодно давать своим рабочим, помимо заработной платы, известную долю прибыли?
— По-моему, это труднее доказать…
— А вот попрошу вашего внимания на несколько минут, и вы в этом убедитесь.
Разговаривая таким образом, они дошли до выхода из сада, принадлежащего рабочим.
В это время пожилая женщина, очень просто, но тщательно одетая, подошла к Агриколю и спросила его:
— Господин Гарди вернулся на фабрику?
— Нет, сударыня, но его ждут с минуты на минуту.
— Быть может, сегодня?
— Сегодня или завтра.
— Неизвестно в котором часу?
— Думаю, что нет. Впрочем, охранник фабрики, служащий также привратником в доме г-на Гарди, быть может, скажет точнее.
— Благодарю вас.
— К вашим услугам.
— Вы не заметили, господин Агриколь, — сказала Анжель, после того как женщина удалилась, — до чего бледна и взволнована эта дама?
— Заметил. Мне показалось даже, что у нее слезы на глазах.
— Да, как будто она только что плакала. Бедная женщина! Быть может, она надеется получить какую-нибудь помощь от господина Гарди… Но что с вами? о чем вы задумались?
Агриколь испытал смутное предчувствие, что визит этой пожилой дамы с грустным лицом как-то связан с исчезновением хорошенькой белокурой незнакомки, являвшейся на фабрику три дня тому назад узнать о здоровье господина Гарди и, быть может, слишком поздно узнавшей, что за ней шпионили.
— Простите меня, мадемуазель Анжель, но визит этой дамы напомнил мне одно обстоятельство, поделиться которым с вами я не могу, так как это не моя тайна.
— О! успокойтесь, господин Агриколь! — отвечала, улыбаясь, молодая девушка. — Я не любопытна! Кроме того, ваш рассказ так меня заинтересовал, что ни о чем другом я и слышать не хочу.
— Отлично. Еще несколько слов, и вы будете посвящены во все тайны нашей ассоциации…
— Я вас слушаю!
— Мы будем продолжать с точки зрения корыстолюбивого дельца. «Теперь моим рабочим, — говорит он, — созданы лучшие условия для того, чтобы работать, как можно больше. Но как увеличить прибыль? Дешево производить возможно лишь при экономном потреблении сырья, наилучшей системе обработки и быстроте исполнения. Несмотря на надзор, рабочие не разумно расходуют материал; как этому помешать? Как побудить их, чтобы каждый в своей области старался применять способы наиболее простые и наименее расточительные?»
— В самом деле, господин Агриколь, как это сделать?
— Это еще не все. «Чтобы продать дорого, необходимо, чтобы вещи были сделаны безукоризненно. Мои рабочие работают хорошо, но этого мало, надо, чтобы они работали превосходно».
— Но послушайте, господин Агриколь, какой интерес может побудить рабочих, если они трудятся добросовестно, думать еще и о превосходной работе?
— В этом-то и суть вопроса, мадемуазель Анжель: какой им в этом интерес? Вот наш делец и задается такой мыслью: «Если мои рабочие будут заинтересованы в сбережении сырья, если они будут заинтересованы в производительной трате времени, в улучшении способов производства, в превосходном качестве своей работы, — тогда моя цель достигнута! Отлично, так я заинтересую своих рабочих прибылью, которую даст экономия, их старание, прилежание и ловкость; чем лучший товар они произведут, тем лучше я его продам, тем больше будет их доля, а также и моя».
— Теперь я начинаю понимать, господин Агриколь!
— И расчет нашего дельца оказался верен. Прежде рабочий, когда у него не было доли в прибыли, говорил себе: «Велика нужда стараться сделать больше или лучше! Какая мне в этом выгода? Никакой! По оплате и работа. Ну, а теперь другое дело: я заинтересован и в старании, и в экономии. О, теперь все меняется. Я не только сам удвою усилия, но и буду подгонять других; если товарищ ленится или причиняет ущерб фабрике, я имею право ему заметить: „Братец, мы все ведь более или менее страдаем от твоей лени и от того вреда, который ты причиняешь общему делу!“»
— И, конечно, господин Агриколь, тогда должны работать с усердием, рвением и с надеждой на успех!
— На это-то и рассчитывал наш делец. Далее он говорит себе: «Сколько практического знания и опыта бесплодно пропадает в мастерских из-за недостатка желания, возможности или поощрения! Прекрасные рабочие, вместо того чтобы совершенствовать дело или вводить в него что-нибудь новое, как они могли бы сделать, равнодушно следуют рутине… Какая потеря! Несомненно, что толковый человек, всю жизнь занимающийся одним делом, должен додуматься до тысячи способов делать его лучше или скорее; не создать ли мне консультативный комитет, куда я приглашу начальников мастерских и лучших из рабочих? Ведь раз наши интересы стали общими, то из этого центра практического знания можно извлечь много дельных советов…» И он не ошибется. Невольно пораженный тысячами остроумных и удобных нововведений, открываемых перед ним теперь работниками, он воскликнет: «Но, несчастные! отчего же вы не сказали мне об этом раньше: ведь то, что мне в течение десяти лет обходилось в сотню франков, могло бы стоить только пятьдесят, не считая огромной экономии времени!» — «А какая мне была в том польза, хозяин, — ответит ему рабочий, который далеко не глупее его, — если бы вы сэкономили там или тут пятьдесят франков? Теперь дело другое: кроме заработка, вы даете мне часть прибыли; обращаясь к моему знанию и опыту, вы возвышаете меня в собственных глазах! Вместо того, чтобы смотреть на меня как на низшее существо, вы входите со мной в общение; поэтому и долг, и выгода заставляют меня открыть вам все, что я знаю, и стараться еще больше овладеть знанием!» И тогда, мадемуазель Анжель, у дельца образуются такие мастерские, которые будут служить предметом зависти и посрамления для других конкурентов… А вот теперь, вместо расчетливого, черствого дельца, давайте возьмем человека, соединяющего математический ум с добрым и благородным сердцем, с чисто евангельскими чувствами, с обширным и возвышенным кругозором: если этот человек распространит свою горячую заботу не только на материальное улучшение быта рабочих, но и на их нравственное совершенствование, стараясь всеми способами развивать ум и возвышать сердца; если этот человек силой авторитета, заслуженного благодеяниями, возьмет на себя обязанность руководить душами трехсот существ, зависящих от него; если он поведет тех, кого он будет называть уже не рабочими, но братьями, — если он поведет их по благородному и прямому пути, стараясь развить в них любовь к знанию, к искусству; если он сумеет сделать их счастливыми и заставит гордиться тем положением, которое многими принимается со слезами проклятий и отчаяния… тогда… этот человек, м-ль Анжель… это… Но Бог мой! Вот и он… он иначе и не мог явиться как среди благословений!.. Смотрите… вот господин Гарди!
— Ах, господин Агриколь, — сказала взволнованная Анжель, отирая слезы. — Его нужно встречать только со сложенными в знак благодарности руками!
— Взгляните… посмотрите на это благородное и доброе лицо: оно вполне отражает его поразительную душу!
Действительно, в эту самую минуту во двор въехала почтовая карета, где сидел господин Гарди вместе с господином де Блессаком, недостойным другом, который так низко ему изменял.
Несколько слов по поводу фактов, изложенных нами выше в форме беседы и касающихся организации труда, — вопроса капитального, которым мы еще займемся в этой книге.
Несмотря на более или менее официальные речи более или менее серьезных людей (мы считаем, что этим тяжелым эпитетом немножко злоупотребляют) о процветании страны, один факт является абсолютно неоспоримым: никогда еще положение трудящихся классов не было хуже; никогда еще не было так несоразмерно соотношение между заработком и потребностями трудящихся, несмотря на скромность их требований.
Несомненным доказательством верности этого является все более и более усиливающееся в богатых классах стремление помогать тем, кто так жестоко страдает. Устройство яслей и приютов для бедных детей, организация филантропических учреждений[450] и т. д. доказывают в достаточной мере, что счастливые мира сего предчувствуют, что, несмотря на официальные заверения по поводу всеобщего благополучия, страшные бедствия, грозящие в будущем, зреют в недрах общества. Как ни великодушны эти отдельные индивидуальные попытки, но пока они явно недостаточны. Только наши правители могли бы предпринять действенные шаги… но они от этого уклоняются. Наши серьезные люди серьезно обсуждают значение дипломатических отношений с Мономотапой[451] или другие столь же серьезные дела, но отдают на волю частной благотворительности или произвола капиталистов и фабрикантов все более и более достойную сожаления судьбу громадного населения, развитого, трудолюбивого, все более и более понимающего свои права и свою силу, но до такой степени изголодавшегося благодаря бедствиям, обусловленным безжалостной конкуренцией, настолько изголодавшегося, что у него часто нет даже работы, которая позволила бы ему хоть как-то сводить концы с концами. Да… серьезные люди не желают соблаговолить подумать об этих великих бедствиях… Государственные люди презрительно улыбаются при одной мысли, что их имя может быть связано с почином, который сразу бы доставил им громадную и благотворную популярность. Да… все предпочитают дожидаться момента, когда социальный вопрос вспыхнет, как молния… Тогда… посреди такого потрясения, от которого пошатнется весь мир, мы увидим, что станет со всеми этими серьезными вопросами и серьезными людьми нашего времени! И вот, во имя счастья, во имя спокойствия, во имя общего спасения, чтобы избежать мрачного будущего или по крайней мере отдалить его, приходится обращаться к сочувствию частных лиц, насколько это возможно…
Мы давно уже сказали: если б богатые знали!![452] И повторим к чести человечества, что когда богатые знают, то они делают добро разумно и щедро. Постараемся доказать и им, и тем, от кого зависит эта бесчисленная толпа трудящихся, что они могут быть и благословляемы и обожаемы без всяких личных издержек с их стороны.
Мы говорили об общежитиях для рабочих, указывая на возможность дать им за минимальную плату здоровье и хорошо отапливаемое жилье. Это благое начинание могло быть осуществлено в 1829 году благодаря милосердным побуждениям мадемуазель Амели де Витролль[453]. В данный момент в Англии лорд Эшли стал во главе компании, которая преследует ту же цель и доставит акционерам гарантированный минимум дохода в 4 %.
Почему бы во Франции не последовать благому примеру, который принес бы к тому же выгоду, научив бедные классы азам и способам создания ассоциации? Неисчислимые выгоды ассоциации ясны для каждого, они понятны всем, но рабочие сами не в состоянии начать дело. Какое громадное дело совершили богатые, если б предоставили возможность получить эти удобства и преимущества! Что стоит богатому человеку построить доходный дом, который дал бы нормальное жилье пятидесяти семействам? Был бы только обеспечен доход, — а его так легко гарантировать!
Почему Институт[454], объявляя ежегодно конкурс молодых архитекторов на создание проектов церквей, дворцов, театров, не объявит, хоть иногда, конкурс на проект большого здания, дешевого и в то же время здорового?
Почему муниципальный совет Парижа, нередко показывавший пример отеческой заботливости о страждущих классах, не построит в рабочих районах образцовых общежитии, где бы можно было сделать первые попытки создания ассоциации? Желание попасть в такие дома могло бы послужить могучим стимулом к нравственному совершенствованию трудящихся… и служило бы им утешительной надеждой. А надежда — великая вещь! Париж сделал бы доброе дело, поместил бы выгодно капитал, и его пример мог бы побудить правительство выйти из состояния безжалостного безразличия.
Почему, наконец, капиталистам и фабрикантам не заняться устройством подобных домов при их фабриках и заводах?
При этом они бы получили выгоду, в наше время отчаянной конкуренции. Вот как это можно устроить. Уменьшение заработной платы ужасно и невыносимо именно тем, что заставляет рабочего отказываться от самого необходимого. В обычных условиях ему для удовлетворения основных потребностей необходимы в день 3 франка. Если же фабрикант предоставит ему возможность прожить в ассоциации на полтора франка, то заработная плата может быть наполовину сокращена в моменты торговых кризисов без того, чтобы он очень страдал от такого сокращения, которое все же лучше безработицы, а фабриканту не нужно будет сокращать или приостанавливать производство.
Надеемся, что мы достаточно четко доказали выгоды, полезность и легкость устройства общежитий для рабочих.
Далее: и строгая справедливость, и выгода капиталиста требуют участия трудящегося в прибылях производства, являющихся плодом его труда и ума.
Речь идет теперь не о гипотезах, не о проектах, как ни были бы они легко осуществимы, но уже о совершившихся фактах. Один из наших лучших друзей, крупный промышленник, сердце которого равно его уму, создал у себя консультативный комитет из рабочих, предоставив им (помимо заработной платы) пропорциональную долю в прибылях от своего производства; результаты уже превзошли его ожидания. Чтобы облегчить всеми возможными средствами путь тех мудрых и благородных людей, которые захотели бы последовать этому превосходному примеру, мы даем в сноске сведения об основах этой организации.*
* Уставу общества, определяющему функции комитета, предпосланы следующие соображения, одинаково почетные как для фабриканта, так и для его рабочих:
«Мы с удовольствием отмечаем, что каждый подмастерье, каждый начальник цеха и каждый рабочий в области своей деятельности способствуют улучшению качества продуктов нашей фабрики Они должны, следовательно, принимать участие в прибылях, приносимых ею, и продолжать ревностно относиться к идее возможных улучшений; ведь очевидно, что благо и проистекает из совокупности общих знаний и идей. Для этой цели мы учредили комитет, который будет регулировать денежные вознаграждения и предоставление преимуществ способом, указанным ниже. Вводя это установление, мы преследовали также цель увеличить сумму знаний каждого благодаря частому обмену мнениями между рабочими, которые почти все до этого жили и работали изолированно, а также посвятить их в общие принципы разумной и здоровой администрации. Результатом этого объединения жизненных сил мастерской вокруг главы предприятия будет двойная польза, заключающаяся в улучшении интеллектуального и материального положения рабочих и в растущем процветании фабрики.
Считая справедливым, что усилия каждого должны быть вознаграждены, мы решили что из чистой прибыли торгового дома, за вычетом всех издержек и денежных ассигнований, будет выделена премия в пять процентов, которая будет поровну распределяться между всеми членами комитета, исключая председателя, вице-председателя и секретаря. Эта премия будет выдаваться ежегодно 31 декабря, и она будет увеличиваться на один процент при каждом приеме в комитет трех новых членов.
Безупречная нравственность, доброе поведение, искусность в работе и работоспособность определяют выбор нами тех рабочих, которых мы привлекаем в комитет. Предоставляя его членам право предлагать новых кандидатов, допуск которых будет обусловлен теми же условиями и которые будут избраны самим комитетом, мы хотим тем самым дать возможность всем рабочим наших мастерских добиваться цели, достигнуть которую раньше или позже будет зависеть от них. Старательное выполнение всех обязанностей как в отношении прекрасного качества работы, так и в их поведении в свободное время, откроет им постепенно двери в комитет. Они будут также призваны к участию в справедливом и разумном распределении доходов, образовавшихся в результате успехов производства нашей фабрики, успехов, которым они содействовали и которые будут только возрастать от правильного понимания дела и плодотворного соревнования, а последние несомненно должны будут воцариться среди членов комитета».
(Выдержка из проекта положения о консультативном комитете, включающем председателя (главу фабрики), вице-председателя, секретаря и четырнадцать членов, из которых четверо являются начальниками мастерских и десять — рабочими, наиболее одаренными по своей специальности.)
«Ст. 6. Трое собравшихся членов имеют право предложить введение нового члена, фамилия которого будет записана, чтобы на следующем заседании вопрос об его избрании мог быть обсужден. Избрание будет объявлено, когда после тайного голосования предлагаемый кандидат в члены получит две трети голосов присутствующих членов.
Ст. 7. Комитет на ежемесячных заседаниях будет заниматься следующими вопросами:
§ 1. Изыскивать средства для устранения неполадок, возникающих ежедневно в производстве.
§ 2. Предлагать лучшие и требующие наименьших расходов условия создания специального производства для обслуживания заморских стран и для действительного преодоления иностранной конкуренции благодаря превосходству нашей организации.
§ 3. Указывать способы для достижения наибольшей экономии материалов без ущерба для прочности и качества производимых продуктов.
§ 4. Рассматривать и обсуждать предложения, вносимые председателем или прочими членами комитета и касающиеся улучшений и усовершенствований продукции.
§ 5. Наконец, устанавливать размер заработной платы в соответствии с ценой производимых продуктов».
Добавим, что по сведениям, любезно доставленным г-ном ***, участие в прибыли каждого из его рабочих (помимо обычной заработной платы) выражается, по крайней мере, в сумме от трехсот до трехсот пятидесяти франков в год. Мы только сожалеем, что щепетильная скромность не позволяет нам открыть столько же достойное уважение, сколько и уважаемое имя человека, осуществившего это благородное начинание.
Заметим только, что нынешняя ситуация в промышленности и ряд других причин не позволили сначала всему числу рабочих воспользоваться той прибылью, которая им добровольно дарована и в получении которой все они когда-нибудь примут участие. Мы можем утверждать, что уже после четвертого заседания консультативного комитета почтенный промышленник, о котором мы говорим, получил от обращения к рабочим такие результаты, что их можно было исчислить примерно уже в 30 000 франков в год прибыли, являвшейся результатом экономии или усовершенствования производства.
Подведем итоги. В промышленности играют одинаково важную роль три силы, три деятеля, три двигателя, права которых одинаково достойны уважения: капиталист, вкладывающий средства; специалист, управляющий производством; работник, производящий товар.
До сих пор труженик получал минимальную долю, не достаточную для удовлетворения его нужд. Не будет ли человечно и справедливо обеспечить ему лучшее содержание, прямо или косвенно облегчая его существование ассоциациями или разрешая ему участие в прибылях, получаемых частично от его трудов? Допуская, что в крайнем случае, учитывая отвратительные результаты анархической конкуренции, из-за увеличения заработной платы доходы капиталиста несколько уменьшатся, то подобный великодушный и справедливый поступок будет все равно выгоден, так как капиталисты, несомненно, выиграют от того, что оберегут капиталы и производство от всяких потрясений: ведь у рабочих в этом случае не будет законной причины к беспорядкам, к справедливым и болезненным протестам.
Одним словом, люди, страхующие свое имущество от пожара, всегда казались нам очень благоразумными…
Как мы говорили, господин Гарди и господин де Блессак приехали на фабрику.
Скоро вдали, со стороны Парижа показался маленький наемный фиакр, также направлявшийся к фабрике. В этом фиакре находился Роден.
Во время посещения Анжели и Агриколем общежития шайка волков, увеличившаяся по дороге, так как к ней присоединились кабацкие завсегдатаи, продолжала шествие по направлению к фабрике, куда медленно двигался и экипаж Родена.
Господин Гарди, выйдя из кареты со своим другом господином де Блессак, вошел в гостиную дома, который он занимал рядом с фабрикой.
Господин Гарди был среднего роста, изящный и хрупкий, что свидетельствовало о нервной и впечатлительной натуре. У него был открытый, широкий бледный лоб, кроткие и в то же время проницательные черные глаза, честное, умное и располагающее выражение лица. Одно слово вполне может обрисовать характер господина Гарди: мать прозвала его Мимозой! Действительно, это была одна из тех тонких, чутких, деликатных натур, открытых и любящих, благородных и великодушных, но в то же время до такой степени чувствительных, что при малейшем неприятном прикосновении она разом съеживалась и уходила в себя. Если мы прибавим, что с этой повышенной чувствительностью соединялась еще страстная любовь к искусству, изысканный ум, утонченный, рафинированный вкус, то становится почти непонятным, как мог не сломиться тысячу раз этот нежный, хрупкий человек, вынужденный постоянно бороться с чуждыми ему интересами: господин Гарди не раз становился жертвой самых бесчестных поступков, самых горьких разочарований на поприще промышленника. Страдать ему пришлось очень много: вынужденный заняться промышленностью, чтобы спасти имя своего отца, отличавшегося образцовой прямотой и честностью, дела которого после событий 1815 года оказались запутанными, господин Гарди собственным трудом, благодаря блестящим способностям достиг одного из самых почетных мест в промышленном мире. Но для достижения этой цели ему пришлось перенести множество тайных козней и коварных нападок со стороны бессовестных конкурентов, одолеть множество ненавистных соперников! При своей впечатлительности господин Гарди не выдержал бы этой борьбы, впал бы в скорбное негодование, вызванное низостью врагов. Он изнемог бы в горькой борьбе с нечестными людьми, если бы у него не было твердой и мудрой поддержки матери. После дня тягостной борьбы и невыносимого разочарования возвращаясь домой, он попадал в атмосферу такой благодетельной чистоты, такой ясной тишины, что разом забывал постыдные вещи, терзавшие его весь день; раны сердца вмиг излечивались при одном соприкосновении с великой и прекрасной душой матери, его любовь к ней доходила до настоящего обожания. Когда она умерла, горесть сына была так глубока и тиха, каковы всегда неизлечимые горести, делающиеся вечными спутницами человека, частью самой его жизни и даже имеющие в себе иногда минуты грустного очарования. После этого страшного несчастья господин Гарди сблизился со своими рабочими; он всегда был добр и справедлив к ним, но, хотя смерть матери оставила в сердце неизгладимую пустоту, — потребность в привязанности и желание сделать других счастливыми возросли соразмерно глубине страдания. Улучшения нравственного и материального благосостояния окружающих вскоре стали не просто развлечением, но захватили настолько, что уже не давали ему углубляться в горе. Постепенно он совсем покинул свет и всецело отдался трем привязанностям: нежной дружбе к мужчине, в преданности к которому сосредоточилась вся жажда дружеской близости; страстной и искренней, как последняя любовь, любви к женщине и отеческой привязанности к рабочим… Вся его жизнь протекала в этом маленьком мирке, полном уважения и глубокой благодарности к нему, в мирке, который он, можно сказать, создал по своему образу и подобию, чтобы найти в нем убежище от ужасов печальной действительности, и где он окружил себя добрыми, умными людьми, счастливыми и способными отозваться на все благородные помыслы, ставшие частью его души. Итак, пережив много горя, господин Гарди к зрелым годам мог считать себя совершенно счастливым, — насколько это дозволяла ему любовь к умершей матери, память о которой вечно жила в нем, — так как у него был верный друг, достойная любви возлюбленная и страстная привязанность рабочих.
Господин де Блессак, близкий друг господина Гарди, долгое время был достоин его трогательной братской привязанности. Мы знаем, к какому дьявольскому способу прибегли Роден и отец д'Эгриньи, чтобы сделать из этого прямого и искреннего человека орудие своих интриг.
Слегка озябнув от резкого северного ветра, друзья грелись у ярко пылавшего камина в маленькой гостиной господина Гарди.
— А знаете, милейший Марсель, я явно начинаю стареть! — улыбаясь, заметил господин Гарди, обращаясь к господину де Блессак. — Я все более и более чувствую потребность в возвращении домой… Мне становится трудно покидать привычные места, и я проклинаю все, что принуждает меня уезжать из этого счастливого уголка Земли.
— И подумать только, — слегка краснея, заметил господин де Блессак, — подумать только, что вы из-за меня должны были недавно предпринять столь долгое путешествие!
— А вы разве не сопровождали меня, милый Марсель, в свою очередь, в путешествии, которое благодаря вам было так же приятно, как было бы несносно без вас?
— Друг мой, но есть разница! Ведь я ваш вечный неоплатный должник!
— Полноте, дорогой!.. Разве между нами возможны разговоры о твоем и моем? Ведь что касается доказательств преданности, то давать их не менее приятно, чем получать…
— О, благородное… благородное сердце!
— Скажите — счастливое! Да, счастливое благодаря последним привязанностям, для которых оно бьется!
— А кто же больше вас заслуживает такого счастья?
— Своим счастьем я обязан людям, которые после смерти моей матери, составлявшей всю мою поддержку и силу, явились мне на помощь, когда я чувствовал себя слишком слабым, чтобы перенести превратности судьбы.
— Слабым?.. Вы, мой друг, такой сильный и энергичный, когда предстоит сделать доброе дело? Вы, кто боролся с такой энергией и мужеством за торжество всякой честной и справедливой идеи?
— Это так, но признаюсь, чем я становлюсь старше, тем больше отвращения внушают мне низкие и постыдные поступки: я чувствую себя не в силах бороться с ними.
— Нужно будет, у вас будет больше мужества, друг мой!
— Дорогой Марсель! — продолжал господин Гарди со сдержанным сердечным волнением. — Я вам часто повторял: моим мужеством была моя мать! Видите ли, друг мой, когда я приходил к ней с растерзанным неблагодарностью сердцем или возмущенный какой-нибудь грязной интригой, она брала в свои почтенные руки мою руку и нежным, серьезным голосом говорила: «Дорогой мальчик! Отчаиваться должны сами неблагодарные и бесчестные! Пожалеем злых, забудем зло; помнить надо только о добре…» Тогда мое болезненно сжимавшееся сердце отходило под влиянием святых слов матери, и каждый день я черпал подле нее силы для новой жестокой борьбы против печальной необходимости, что неизбежно в моей жизни. К счастью, по воле Господа, потеряв дорогую матушку, я смог обрести любовь, привязывающую меня к жизни, без которой я остался бы слабым и обезоруженным. Вы не знаете, какую драгоценную поддержку я нахожу в вашей дружбе, Марсель!
— Не будем говорить обо мне, — заметил, скрывая смущение, господин де Блессак. — Поговорим лучше о другом чувстве, почти столь же нежном и глубоком, как любовь к матери.
— Я вас понимаю, Марсель, — сказал господин Гарди. — Я ничего не могу от вас скрывать; поэтому в сложных обстоятельствах я обратился за советом к вам… Да… мне кажется, что с каждым днем мое восхищение этой женщиной все увеличивается… Ведь только ее я страстно люблю: ни до нее, ни после я никого никогда не любил и не полюблю… Знаете, Марсель, что делает эту любовь священной в моих глазах? Моя мать, не подозревая, чем была для меня Маргарита, постоянно хвалила мне ее!
— Кроме того, в ваших характерах так много поразительного сходства… Госпожа де Нуази, так же как и вы, обожает свою мать!
— Это правда, Марсель… ее самоотречение в данном случае часто для меня мучительно… Сколько раз со своей обычной искренностью она мне говорила: «Я всем для вас пожертвовала… хотя для матери я пожертвую и вами!»
— Но, слава Богу, друг мой, вам нечего бояться столь жестокого испытания… Вы сами мне сказали, что ее мать отказалась от мысли ехать в Америку, где господин де Нуази, по-видимому, прекрасно устроился и нисколько не беспокоится о жене… Благодаря скромной преданности той превосходной женщины, которая воспитала Маргариту, ваша любовь окружена непроницаемой тайной… Что же может нарушить эту тайну теперь?
— Ничто, о да, ничто! — воскликнул господин Гарди. — Я теперь почти уверен в этом…
— Что хотите вы сказать, друг мой?
— Я не знаю, должен ли я говорить об этом…
— Неужели я позволил себе нескромность?
— Вы… дорогой Марсель?.. Как вы могли так подумать? — с дружеским упреком заметил Гарди. — Нет… это совсем не то… я люблю говорить о своем счастье, когда я вполне в нем уверен, а моему некоему очаровательному проекту не хватает еще…
Вошедший слуга помешал ему окончить и доложил:
— Сударь, там какой-то пожилой господин желает вас видеть по очень спешному делу…
— Уже!.. — с легким нетерпением воскликнул господин Гарди. — Вы позволите, друг мой? — обратился он к господину де Блессак и, заметив, что последний хочет удалиться в соседнюю комнату, прибавил, улыбаясь: — Нет, нет, оставайтесь… в вашем присутствии разговор быстрей закончится!..
— Но если это деловой разговор?
— Мои дела ведутся открыто, вы знаете… Попросите этого господина войти.
— Извозчик спрашивает, можно ли ему уехать, — оказал слуга.
— Конечно, нет… он должен отвезти господина де Блессак в Париж… пусть ждет.
Слуга вышел и тотчас же возвратился с Роденом, с которым господин де Блессак не был знаком, так как переговоры о его предательстве велись через третье лицо.
— Господин Гарди? — спросил Роден, почтительно кланяясь и вопросительно глядя на обоих друзей.
— Это я, что вы желаете? — приветливо отвечал фабрикант.
Жалкий вид плохо одетого старика навел его на мысль, что тот пришел с просьбой о помощи.
— Господин… Франсуа Гарди? — повторил Роден, как бы желая удостовериться в полном тождестве.
— Я имел честь сказать вам, что это я…
— Я должен сделать вам конфиденциальное сообщение, — сказал Роден.
— Можете говорить… этот господин мой друг, — отвечал Гарди, указывая на господина де Блессак.
— Все-таки… я желал бы поговорить… наедине…
Господин де Блессак хотел уже выйти, но взгляд господина Гарди его остановил. Фабрикант ласково обратился к Родену, подумав, что, быть может, присутствие постороннего лица стесняет его в его просьбе:
— Простите, дело это касается вас или меня? Для кого из нас вы желаете сохранить разговор втайне?
— Для вас… исключительно для вас!
— Тогда… — с удивлением сказал господин Гарди, — прошу вас начинать… у меня нет тайн от моего друга…
После нескольких минут молчания Роден заговорил, обращаясь к господину Гарди:
— Я знаю, что вы достойны тех похвал, которые раздаются в ваш адрес, поэтому… вы заслуживаете симпатии любого честного человека…
— Надеюсь…
— И, как честный человек, я пришел оказать вам услугу.
— Какую услугу?
— Я пришел открыть вам ужасное предательство, жертвой которого вы стали.
— Мне кажется, что вы ошибаетесь…
— У меня есть доказательства.
— Доказательства?
— Да, письменные доказательства… той измены, которую я хочу вам открыть… Они здесь… со мною. Человек, которого вы считаете своим другом… вас бесчестно предал…
— Его имя?
— Господин Марсель де Блессак, — отвечал Роден.
При этих словах де Блессак задрожал. Мертвенно бледный, словно пораженный громом, он едва мог прошептать прерывающимся голосом:
— Ме… месье…
Не взглянув на друга, не замечая ужасного смущения, господин Гарди схватил его за руку и воскликнул:
— Тише… молчите… друг мой… — А затем с блестящим от негодования взором, не сводя с Родена глаз, он произнес презрительно и уничтожающе:
— А!.. вы обвиняете господина де Блессак?
— Обвиняю! — ясно произнес Роден.
— А вы его знаете?
— Я его никогда не видел…
— В чем же вы его упрекаете?.. Как осмеливаетесь вы говорить, что он мне изменил?
— Позвольте… два слова! — сказал Роден с волнением, которое он, казалось, насилу сдерживал. — Как вы думаете: честный человек, видя, что другого честного человека готов задушить злодей, должен или не должен крикнуть: берегись… душат?
— Конечно… но какое отношение…
— По-моему, иногда предательство столь же преступно, как и убийство… Поэтому я и решился стать между палачом и его жертвой…
— Палач? Жертва? — все с большим и большим удивлением переспрашивал господин Гарди.
— Почерк господина де Блессак вам, конечно, знаком? — спросил Роден.
— Да!
— Тогда прочтите это…
И Роден подал господину Гарди письмо, вынув его из кармана.
В эту минуту фабрикант в первый раз взглянул на своего друга… и невольно отступил на шаг, пораженный смертельной бледностью этого человека, который, не обладая обычным для изменников наглым бесстыдством, вынужден был молчать.
— Марсель! — с ужасом воскликнул господин Гарди, лицо которого исказилось от неожиданного удара. — Марсель!.. как вы бледны!.. отчего вы не отвечаете!..
— Марсель!.. так это вы господин де Блессак? — притворяясь огорченным и удивленным, промолвил Роден. — Ах… если бы я знал…
— Да разве вы не слышите, Марсель, что говорит этот человек? — воскликнул фабрикант. — Он утверждает, что вы мне подло изменили…
И он схватил руку друга. Рука была холодна как лед.
— О Боже! Он молчит… он не отвечает ни слова! — и господин Гарди в ужасе отступил.
— Раз я нахожусь в присутствии господина де Блессак, — сказал Роден, — то я принужден спросить его, осмелится ли он отрицать, что несколько раз писал в Париж, на улицу Милье-дез-Урсен, на имя господина Родена?
Господин де Блессак молчал.
Господин Гарди, не веря собственным ушам, судорожно развернул поданное ему Роденом письмо… и прочитал несколько строк, прерывая чтение восклицаниями горестного изумления. Ему не нужно было читать письмо до конца, чтобы убедиться в ужасном предательстве своего друга. Господин Гарди пошатнулся… При этом страшном открытии, заглянув в эту бездну низости и подлости, он почувствовал, как закружилась его голова, и он едва устоял на ногах. Проклятое письмо выпало из его дрожащих рук. Но вскоре гнев, презрение и негодование вернули ему силы, и он бросился, побледневший и страшный, на господина де Блессак.
— Негодяй!!! — воскликнул он, уже занеся для удара руку, но, опомнившись вовремя, с ужасающим спокойствием промолвил: — Нет… это значило бы замарать свою руку!.. — И, обернувшись к Родену, он прибавил: — Не коснуться щеки предателя должна моя рука… а пожать благородную руку, решившуюся мужественно сорвать маску с изменника и подлеца…
Растерявшись от стыда, господин де Блессак пробормотал:
— Я… готов дать вам удовлетворение… я…
Он не смог закончить. За дверьми послышались голоса, и в комнату вбежала, отстраняя удерживавшего ее слугу, пожилая женщина, взволнованно повторяя:
— Я говорю вам, что мне необходимо видеть вашего господина немедленно…
Услыхав этот голос и увидав бледную, заплаканную, испуганную женщину, господин Гарди забыл об изменнике, Родене, о гнусном предательстве и, со страхом отступив назад, воскликнул:
— Госпожа Дюпарк! вы здесь? что случилось?
— Ах! страшное несчастье…
— Маргарита? — раздирающим голосом воскликнул Гарди.
— Она уехала.
— Уехала? — повторил Гарди, пораженный как громом. — Маргарита?.. уехала?..
— Все открыто… Ее мать увезла ее третьего дня! — слабым голосом отвечала несчастная женщина.
— Маргарита уехала!.. Неправда!.. меня обманывают!.. — воскликнул господин Гарди. — И, ничего не слушая, он бросился, как помешанный, из дома, вскочив в карету, которая ждала господина де Блессак, и крикнул кучеру:
— В Париж! во весь опор!
В ту минуту, когда карета стрелой помчалась к Парижу, сильный порыв ветра донес звуки боевой песни, с которой волки поспешно шли к фабрике.
Когда господин Гарди исчез, Роден, не ожидавший такого поспешного отъезда, медленно направился к фиакру. Но вдруг он остановился и вздрогнул от радостного изумления, увидав маршала Симона, идущего с отцом к одному из флигелей дома. Их что-то задержало, и отец с сыном еще не успели до сих пор ни о чем переговорить.
— Прекрасно! — сказал Роден. — Одно другого лучше! Только бы удалось моему человеку найти и уговорить малютку Пышную Розу.
И он торопливо подошел к экипажу. В это время приближающиеся звуки боевой песни волков достигли ушей иезуита; поставив ногу на подножку экипажа, Роден с минуту прислушивался к этому пока еще отдаленному шуму, а затем пробормотал, усаживаясь в карете:
— Достойный Жозюэ Ван-Даэль с острова Явы не подозревает в эту минуту, как поднимаются в цене долговые расписки барона Трипо.
Фиакр двинулся к предместью.
Несколько рабочих хотели посоветоваться с дядюшкой Симоном, прежде чем идти в Париж с ответом на сделанные им некоторыми тайными обществами предложения. Это совещание и задержало беседу отца с сыном. Старый рабочий, помощник начальника мастерских на фабрике, занимал в одном из флигелей общежития две прекрасных, светлых комнаты на первом этаже. Под окнами на сорока туазах[455] был разбит небольшой садик, за которым старик ухаживал с особой любовью. Из комнат в сад выходила стеклянная дверь; она была открыта и позволяла теплым лучам мартовского солнца проникать в скромную комнату, куда вошли рабочий в блузе и маршал Франции в полной парадной форме.
Маршал, войдя в комнату, тотчас же схватил своего отца за руки и заговорил настолько взволнованным голосом, что старик вздрогнул:
— Батюшка, я очень несчастен!
На благородном лице маршала выразилась глубокая, сдерживаемая до этой минуты печаль.
— Ты?.. ты несчастен? — с беспокойством переспросил дядя Симон.
— Я все вам расскажу, батюшка! — отвечал изменившимся голосом маршал. — Мне необходим совет такого прямого, непреклонно честного человека, как вы.
— В деле чести и честности тебе незачем ни у кого просить указаний.
— Нет, отец!.. вы один можете положить конец моей мучительной пытке.
— Объяснись, пожалуйста… прошу тебя.
— Вот уже несколько дней, как мои дочери кажутся смущенными, сосредоточенными. Первые дни после нашей встречи они были до безумия счастливы и довольны… Но все разом изменилось. Они делаются день ото дня все печальнее… вчера я увидел их в слезах; взволнованный этим до глубины души, я прижал девочек к сердцу, умоляя открыть мне, в чем их горе… Ничего не отвечая, они бросились мне на шею и оросили мое лицо слезами…
— Странно… чему можно приписать эту перемену?
— Иногда меня пугает, что я не сумел скрыть свое горе об их умершей матери и, быть может, бедняжки отчаиваются, думая, что их недостаточно для моего счастья… Но вот необъяснимая вещь! Они не только понимают, но и разделяют мою тоску. Еще вчера Бланш мне сказала: «Как бы мы все были счастливы, если бы мама была с нами!»
— Если они разделяют твое горе, они не могут тебя в нем упрекать… Причина их печали не в этом…
— Я тоже так думаю, батюшка. Но что это за причина? Напрасно я ломаю голову! Мне кажется даже иногда, что какой-то злой демон втерся между мной и моими детьми… Я знаю, что это нелепая, невозможная мысль, но что делать?.. Если разумной причины подыскать нельзя, поневоле лезут в голову безумные мысли!..
— Кто захочет встать между отцом и дочерьми?
— Никто… я это знаю.
— Вот что, — сказал отеческим тоном рабочий, — подожди… потерпи… понаблюдай за этими юными сердцами с той преданностью, на какую, я знаю, ты способен. Я уверен, что очень скоро ты откроешь какой-нибудь самый невинный секрет.
— Да, — отвечал маршал, пристально глядя на отца, — да, но чтобы проникнуть в этот секрет, надо быть с ними постоянно…
— А зачем тебе их покидать? — спросил старик, удивленный мрачным видом сына. — Разве ты теперь не навсегда с ними?.. со мной?
— Как знать? — со вздохом отвечал маршал.
— Что ты говоришь?
— Если вы знаете, батюшка, все обязанности, которые удерживают меня здесь… вы должны узнать и те, которые могут меня удалить от вас, от дочерей… и от моего другого ребенка…
— Какого другого ребенка?
— Сына моего старого друга, индийского принца…
— Так это Джальма?.. что с ним случилось?
— Отец… он меня приводит в ужас.
— Он?
В это время сильный порыв ветра донес издали какой-то странный гул; то был глухой, могучий шум, настолько сильный, что маршал прервал речь и спросил отца:
— Что это такое?
Старый рабочий прислушался, но до ушей его шум теперь доходил слабее, так как порыв ветра пронесся дальше, и он отвечал:
— Какие-нибудь пьяницы из предместья гуляют поблизости.
— Мне показалось, что это рев громадной толпы, — заметил маршал.
Они оба опять прислушались. Шум прекратился.
— Что ты мне начал говорить о Джальме? Почему он тебя пугает?
— Да ведь я вам уже говорил о его безумной, роковой страсти к мадемуазель де Кардовилль.
— Неужели же ты этого боишься? — с удивлением спросил старик. — Ведь ему всего восемнадцать лет. В эти годы одна любовь изгоняет другую.
— Да, если речь идет об обычной любви… Но подумайте, у этой девушки дивная красота сочетается с самым благородным, великодушным характером… по стечению роковых обстоятельств, — к несчастью, именно роковых, — Джальма сумел оценить редкие качества прекрасной души.
— Ты прав. Это серьезнее, чем я думал.
— Вы не можете себе представить, какое опустошение произвела страсть в этом пылком, неукротимом сердце. Болезненная тоска сменяется порывами дикого бешенства. Вчера, нечаянно зайдя к нему, я застал такую картину: с налитыми кровью глазами, с искаженным от гнева лицом, в безумной ярости он рвал ударами кинжала красную суконную подушку и, погружая в нее лезвие, задыхаясь приговаривал: «А!.. кровь… вот его кровь!» — Что ты делаешь, безумный? — воскликнул я. — «Я убиваю человека!» — глухим голосом и растерянно отвечал несчастный. Под словом «человек» он подразумевал своего соперника.
— Действительно, такая страсть в подобном сердце способна навести ужас! — сказал старик.
— Иногда его гнев обращается на мадемуазель де Кардовилль или на себя, наконец, — продолжал маршал. — Я вынужден был спрятать оружие. Человек, приехавший с ним с Явы и, кажется, очень к нему привязанный, предупредил меня, что юноше приходили мысли о самоубийстве.
— Несчастный ребенок!
— И вот, батюшка, — с горечью сказал маршал Симон, — в то время как мои дочери… как приемный сын настоятельно требует моих забот… я должен буду, по-видимому, их покинуть!..
— Покинуть?
— Да! чтобы выполнить долг более священный, быть может, чем долг перед другом и семьей! — столь торжественно и прочувствованно ответил маршал, что взволнованный отец воскликнул:
— О каком долге говоришь ты?
— Отец мой, — сказал после минутного молчания маршал. — Кто сделал меня тем, чем я стал? кто дал мне титул герцога и маршальский жезл?
— Наполеон…
— Я знаю, что в ваших глазах, сурового республиканца, он потерял всякий авторитет, когда первый гражданин Республики стал императором…
— Я проклял его слабость, — грустно отвечал дядюшка Симон. — Из полубога он превратился в человека!
— Но для меня, батюшка, для солдата, постоянно бившегося рядом с ним, на его глазах, для меня, которого он поднял из низших чинов армии до самых высших, для меня он был более чем герой!.. Он был мне другом… Моя признательность равнялась моему обожанию. Когда его сослали… я умолял, чтобы мне позволили разделить его ссылку… мне отказали в этой милости… Тогда я составил заговор. Я поднял шпагу на тех, кто лишил его сына короны, дарованной ему Францией…
— И в твоем положении ты хорошо поступил… Я понял твою признательность, не разделяя твоего восторга… Ты помнишь, я одобрил и планы о ссылке, и заговор, и все…
— Ну… а теперь, лишенный трона ребенок, во имя которого семнадцать лет тому назад я затеял заговор… может сам взять в руки шпагу своего отца!..
— Наполеон II! — воскликнул старик с удивлением и крайней тревогой. — Римский король!
— Король! нет он больше не король!.. Наполеон!.. его не зовут больше Наполеоном! Ему дали какое-то австрийское имя… так как его имя их пугало!.. Они всего ведь боятся. И знаете, что они делают с ним… с сыном императора? — в скорбном волнении выкрикнул маршал. — Они его мучают… убивают медленной смертью…
— Кто тебе это сказал?
— О! некто, знающий правду… истинную правду! Да… сын императора изо всех сил борется против преждевременной смерти… Он ждет, обратив взоры к Франции… ждет… ждет… и никто не появляется… да… никто! Никто из тех, кого извлек его отец из ничтожества, никто не подумает об этом святом юноше… который задыхается и гибнет!
— А ты… ты о нем думаешь?..
— Да… но прежде я старался о нем все узнать… Конечно, я черпал сведения не из одного источника… Мне надо было узнать об ужасной судьбе этого ребенка… ребенка, которому я также присягал… потому что однажды император, гордый и нежный отец, указывая мне на младенца в колыбели, сказал: «Мой старый друг, ты будешь для него тем же, чем был для отца… Кто любит нас… тот любит нашу Францию».
— Да… да… я помню… ты не раз повторял эти слова… и я был тронут, как и ты!
— Ну, а что, батюшка, если, зная о страданиях императорского сына, очевидные доказательства были мне представлены раньше, — я видел письмо высокопоставленной особы при венском дворе, где предлагалось человеку, верному памяти императора, войти в сношения с королем Римским… и даже похитить его у палачей!
— Ну, а потом? — спросил рабочий, пристально глядя на сына. — Потом, когда Наполеон II будет освобожден?
— Потом!! — воскликнул маршал, стараясь сдерживаться. — Позвольте, батюшка! Неужели вы думаете, что Франция останется равнодушной к унижению?.. Неужели вы думаете, что память об императоре умерла? Нет, нет. Именно в эти дни вашего унижения к его священному имени взывают… пока совсем тихо… Что же случится, если юноша, носящий это славное имя, появится у границы? Неужели вы думаете, что сердце всей Франции не забьется для него разом?
— Заговор против теперешнего правительства с именем Наполеона II на знамени? — продолжал серьезно рабочий. — Это дело не шуточное…
— Я говорил вам, отец мой, что я очень несчастлив… Судите сами! — воскликнул маршал. — Не только я спрашиваю себя, могу ли я покинуть своих детей и вас, чтобы броситься в превратности столь опасного предприятия, но я еще не знаю, имею ли я право идти против нынешнего правительства… которое, возвращая мне титул и чин, хотя не осыпает меня лично милостями… но все-таки оказалось справедливым? Что должен я делать? Покинуть все, что я люблю, или остаться равнодушным к страданиям сына императора, которому я обязан всем… и которому, как и его ребенку, клялся в вечной верности? Должен ли я устраивать заговор или должен упустить единственный, может быть, шанс спасти его? Скажите мне, не преувеличиваю ли я свой долг перед памятью об императоре?.. Скажите, батюшка… и решите; целую бессонную ночь бился я над решением этой задачи… меня брало то одно сомнение, то другое!.. Вы один, отец… повторяю вам, один можете меня направить!
Подумав немного, старик уже приготовился ответить сыну, как вдруг человек, промчавшийся через сад, вбежал в комнату совершенно вне себя. Это был молодой рабочий Оливье, которому удалось спастись из кабака, где собрались волки.
— Господин Симон… господин Симон! — кричал он бледный, задыхаясь. — Вот они… идут… они сейчас нападут на фабрику…
— Кто они? — вскочив с места, спросил старик.
— Волки. Несколько каменоломов и каменотесов, к которым дорогой пристало множество бродяг и пьяниц из округи… Слышите… вот они кричат: «Смерть пожирателям!»
Действительно, крики раздавались все яснее и яснее.
— Это шум, что я слышал раньше! — сказал маршал, вставая, в свою очередь.
— Их больше двухсот человек, господин Симон, — говорил Оливье. — Они вооружены камнями и палками… а к несчастью, большинство наших рабочих в Париже. Нас здесь не больше сорока человек. А вот уже женщины и дети скрываются в комнатах с криками ужаса. Слышите?
Потолок дрожал от беготни наверху.
— Разве это нападение серьезно? — спросил маршал у встревоженного отца.
— Весьма серьезно, — отвечал старик. — Эти стычки между компаньонами всегда ужасны, а тут еще с некоторого времени стараются настроить людей из округи против фабрики.
— Если вас меньше, чем нападающих, — сказал маршал, — то прежде всего надо забаррикадировать все входы… а затем…
Кончить ему не удалось. Страшный взрыв бешеных криков потряс стекла в окнах и раздался так близко, что маршал, его отец и молодой рабочий разом бросились в сад, отделенный от полей довольно высокой стеной.
Вдруг яростные крики усилились и из-за стены посыпался в окна град камней и крупных булыжников, которые, разбив несколько стекол второго этажа, рикошетом обрушились на маршала и его отца.
Роковая судьба!!! Старик, пораженный в голову громадным булыжником, зашатался… наклонился вперед и упал, обливаясь кровью, на руки сына, в то время как за стеной все сильнее и сильнее раздавались дикие крики:
— Смерть пожирателям!
Ужасен был вид разнузданной толпы, первая атака которой оказалась роковой для отца маршала Симона.
Один из флигелей общежития выходил в поле, и волки именно оттуда начали нападение. Разгоряченные быстрой ходьбой, а еще больше двумя остановками в придорожных кабаках, нетерпеливо ожидая драки, волки дышали дикой злобой. Истратив камни на первый залп, большинство бросилось искать новое оружие на земле, причем многие держали палки в зубах, чтобы запасти побольше булыжников, другие сложили палки у ограды. Вокруг вожаков образовалась шумная толпа; некоторые носили блузы или холщовые куртки и фуражки, но большинство было в лохмотьях, потому что, как мы говорили, к толпе пристало множество отребья, бродяг из-за заставы и темных личностей с мрачными лицами висельников. Им сопутствовали несколько отвратительных, оборванных женщин, неизвестно откуда являющихся всегда вслед за этими негодяями. Их вызывающие крики еще более возбуждали разгоряченных мужчин. Одна из них была высокая, дородная женщина, с красным лицом, воспаленными пьяными глазами, беззубая, с нечесаными желтыми волосами, выбившимися из-под косынки. Рваный коричневый платок надет был поверх драного платья и завязан узлом на спине, скрещиваясь на груди. Казалось, эта мегера обезумела от злобы. Засучив наполовину разорванные рукава, она в одной руке держала громадный камень, а другою потрясала палкою. Товарищи называли ее Цыбулей[456]. Это отвратительное существо орало хриплым голосом:
— Я хочу погрызться с фабричными бабами! я хочу пустить им кровь!
Эти дикие возгласы были встречены аплодисментами окружающих и бешеными криками «Да здравствует Цыбуля!», возбуждавшими ее до исступления.
Среди главарей нельзя было не заметить бледного худенького человечка с пронырливой физиономией хорька, с черной бородкой, одетого в новую блузу, из-под которой виднелись тонкие суконные панталоны и щегольские сапоги; на голове его была греческая пунцовая шапочка. Видно было, что он по своему положению вовсе не принадлежал к этой толпе, но его выпады против рабочих фабрики носили самый оскорбительный и вызывающий характер; он кричал много, но в руках у него не было ни палки, ни булыжника.
Высокий, красный и полный мужчина, обладавший оглушительным басом церковного певчего, заметил ему:
— Ты не хочешь, значит, пострелять в этих нечестивцев, способных навлечь на нас холеру, как говорил господин аббат?
— Не беспокойся, я лучше твоего постреляю, — с многозначительной и мрачной улыбкой отвечал человечек с лицом хорька.
— Да чем же ты действовать будешь?
— А вот хоть бы этим камнем! — сказал человечек, поднимая с земли большой булыжник.
В то время как он наклонялся, из-под блузы у него выпал довольно туго набитый, но очень легкий мешок, который, казалось, был прикреплен под нею.
— Смотри-ка, ты все растерял! — сказал другой рабочий. — Кажется, твой мешок не тяжел?
— Тут образчики шерсти, — ответил первый, с живостью подбирая и пряча мешок. — А вы прислушайтесь-ка: кажется, каменолом говорит что-то?
Действительно, на разъяренную толпу оказывал самое сильное воздействие знакомый нам страшный каменолом. Гигантский рост так выделял его из толпы, что над этой темной кишащей массою, там и тут испещренной белыми точками — чепчиками женщин, виднелась громадная голова в лохмотьях красного платка и плечи Геркулеса, покрытые козлиной шкурой.
Видя неистовое возбуждение толпы, небольшая группа более честных рабочих, предполагавших, что речь идет о ссоре компаньонажей и только потому принявших участие в опасном предприятии, хотела удалиться. Но было уже поздно. Их так окружили и стиснули самые рьяные бойцы, что вырваться, без риска прослыть трусом, а может быть, и подвергнуться побоям, было невозможно. Они вынуждены были отложить отступление до более благоприятного момента.
Среди сравнительной тишины, наступившей за первым залпом камней, громко раздался зычный голос каменолома.
— Волки завыли! — кричал он. — Посмотрим, чем ответят пожиратели и как начнется битва!
— Надо их выманить на улицу и бороться на нейтральной почве, — говорил маленький проныра, бывший, похоже, юрисконсультом шайки. — Иначе будет насильственное вторжение в жилище.
— Насилие… эка штука! Что для нас насилие! — кричала мегера. — На улице или в доме, а я должна вцепиться в этих фабричных потаскух!
— Да, да! — кричали остальные женщины, столь же отвратительные и оборванные, как Цыбуля. — Не все мужчинам!
— И мы хотим подраться!
— Фабричные женщины говорят, что все вы пьяницы и шлюхи! — кричал человечек с физиономией хорька.
— Ладно! И за это отплатим!
— Надо и баб замешать в свалку!
— Это уж наше дело!
— Раз они изображают из себя певиц в своем общежитии, — кричала Цыбуля, — мы их научим новой песне: «Помогите… Режут!..»
Эта варварская шутка была встречена криками, гиканьем и бешеным топотом, которому мог положить конец только громовой голос каменолома, закричавшего:
— Молчать!
— Молчите!.. молчите! — раздалось в толпе. — Послушаем каменолома.
— Если после второго града камней пожиратели окажутся такими трусами, что не посмеют выйти на бой, так вон там дверь: мы ее выбьем и пойдем их отыскивать по норам!
— Лучше бы их выманить из дома, чтобы никого на фабрике не осталось! — настаивал законник, несомненно с какой-то задней мыслью.
— Где придется, там и будем драться! — крикнул изо всей силы каменолом. — Только бы сцепиться хорошенько!.. а там все равно… знай валяй… хоть на крыше, хоть на гребне ограды!.. Небось, расчешем их в лучшем виде! Не правда ли, волки?
— Да!.. Да! — кричала толпа, наэлектризованная дикими словами. — Не выйдут, так ворвемся силой!
— Поглядим на ихний дворец!
— У этих язычников даже часовни нет! — рявкнул бас певчего. — Господин кюре их проклял!
— За что они живут во дворцах, а мы в собачьих конурах?
— Работники господина Гарди находят, что для таких каналий, как вы, и конуры-то много! — ввернул пронырливый человечек.
— Да!.. Да!.. Они это говорили!!
— Ладно!.. за это переломаем у них все!
— Небось… устроим кавардак!
— Весь дом через окошки вылетит!
— А как заставим попеть этих потаскух, выдающих себя за недотрог, — орала Цыбуля, — после этого заставим их и поплясать, — камушком по голове!
— Итак, волки, слушайте! — раздался громовой голос каменолома. — Еще залп камнями, и если пожиратели не выйдут… ломай двери!!
Это предложение было принято с восторженным воем, и вскоре послышалась команда каменолома, оравшего во всю силу своих геркулесовых легких:
— Слушайте!.. волки… камни в руки… разом… Готовы?
— Да!.. Да!.. готовы…
— Целься!.. Пли!..
И второй залп камней и громадных булыжников обрушился на фасад общежития, выходивший в поле. Часть камней перебила окна, пощаженные первым залпом. К резкому и звонкому шуму разбитых стекол присоединились свирепые крики, несшиеся хором от этой толпы, опьяненной своей жестокостью:
— Драться!.. Смерть пожирателям!
Вскоре эти крики приняли совсем неистовый характер, когда сквозь выбитые окна толпа увидела бегающих по дому женщин, которые в ужасе спасались бегством, унося детей, или поднимали руки к небу с криками о помощи, причем более смелые старались даже закрыть ставни.
— Ага!.. Забегали муравьи! переселяются! — кричала Цыбуля, поднимая камень. — Не помочь ли им камушками?
И камень, брошенный меткой рукой мегеры, попал в какую-то несчастную женщину, которая высунулась из окна, стараясь закрыть ставень.
— Готово!.. попала в цель! — крикнула отвратительная ведьма.
— Люблю Цыбулю: умеет бросить пулю! — выкрикнул чей-то голос.
— Да здравствует Цыбуля!
— Эй вы, пожиратели, вылезайте, коли смеете!
— А еще говорили, что мы побоимся и взглянуть на их дом… что мы трусы! — усердствовал подстрекатель.
— А теперь сами труса празднуют!
— Не хотят выходить, так пойдемте их выкуривать!! — загремел каменолом.
— Да! да!
— Дверь ломать!..
— Небось разыщем их!..
— Идем! Идем!..
И толпа с каменоломом во главе, возле которого, размахивая палкой, шествовала Цыбуля, двинулась к большой входной двери, находившейся невдалеке. Гулко отдавался по вздрагивающей земле топот множества ног, и этот глухой гул казался еще страшнее, чем предшествующие дикие крики. Вскоре волки очутились перед массивной дубовой дверью.
В ту самую минуту, когда каменолом уже размахнулся тяжелым молотом, чтобы ударить по одной из половинок двери, она вдруг отворилась… Несколько самых рьяных осаждающих хотели кинуться в проход, но каменолом отступил и жестом заставил отступить и других, как бы желая умерить пыл и заставить замолчать. В открытую дверь видны были собравшиеся рабочие, — к несчастью, их было очень немного, — наспех вооруженные вилами, клещами и палками, с решительным видом сгруппировавшиеся вокруг Агриколя, который с кузнечным молотом в руках стоял впереди всех. Молодой рабочий был очень бледен. По огню его глаз, по вызывающему виду, по неустрашимому мужеству и решительности видно было, что в его жилах текла кровь отца и что в битве он мог быть страшен. Однако он сдерживался и довольно спокойно спросил каменолома:
— Что вам надо здесь?
— Драться хотим! — грозно крикнул каменолом.
— Да! да! драться!.. — подхватила толпа.
— Тише, волки!.. — обернувшись к своим и махнув на них рукой, крикнул каменолом. Потом, обращаясь к Агриколю, он прибавил:
— Волки пришли помериться силами…
— С кем?
— С пожирателями.
— Здесь нет пожирателей, — отвечал Агриколь. — Здесь живут мирные рабочие… Уходите прочь…
— Вот волки и съедят мирных рабочих!
— Никого волки не съедят, — отвечал Агриколь, в упор глядя на каменолома, подходившего к нему с угрожающим видом. — Никого, кроме малых ребят, волкам не запугать!
— Ага! ты как думаешь? — с зверским хохотом сказал каменолом. Затем, подняв молот, он сунул его под нос Агриколю и спросил: — А это на что? На смех, что ли?
— А это? — прервал Агриколь, ловким и быстрым движением отбив своим молотом молот каменолома.
— Железо против железа! молот против молота… это по-нашему! это пойдет! — сказал каменолом.
— Не в том дело, что вам пойдет, — отвечал, едва сдерживаясь, Агриколь. — Вы разбили наши окна, перепугали женщин и ранили… может, насмерть… самого старого из наших рабочих… — при этом голос кузнеца невольно дрогнул. — Кажется, довольно…
— Ну, нет!.. У волков аппетит побольше! — отвечал каменолом. — Мы желаем, чтобы вы сейчас сюда повылезли… куча трусов!.. Идите-ка сюда… на простор и подеремся как следует.
— Да!.. да!.. драться! Эй, вы там! выходите! — рычала толпа, свистя, размахивая палками и напирая на дверь.
— Мы не желаем драки, — отвечал Агриколь. — Мы не выйдем отсюда… Но если вы осмелитесь переступить это… — и Агриколь, бросив на землю фуражку, неустрашимо топнул ногой, — если вы переступите это… значит, вы напали на нас в нашем жилище… и тогда вам придется отвечать за все, что случится!
— У тебя ли… или где… а мы драться будем! Волки хотят съесть пожирателей!
— На-ка! Получай! — и с этими словами бешеный великан бросился с молотом на Агриколя.
Тот, ловко увернувшись от удара, размахнулся молотом и так хватил по груди каменолома, что тот зашатался, но, оправившись, бешено напал на кузнеца с криком:
— Волки, ко мне!
Как только началась борьба между Агриколем и каменоломом, общая свалка приобрела страстный, страшный и беспощадный характер. Осаждающие, следом за своим предводителем, с безудержной яростью бросились к двери. Остальные, не будучи в состоянии пробиться сквозь ужасную давку, где даже самые сильные спотыкались и задыхались, давя более слабых, обежали дом с другой стороны, сломали садовую решетку и зажали рабочих фабрики меж двух огней. Последние защищались отчаянно, но некоторые из них, увидав, что Цыбуля во главе нескольких мегер и зловещих бродяг побежала в главное здание общежития, где окрылись женщины и дети, бросились вдогонку за шайкой. Однако товарищи Цыбули обернулись и задержали рабочих фабрики у входа на лестницу, а Цыбуля с тремя или четырьмя товарками и таким же числом сопутствовавших негодяев ринулась по квартирам рабочих грабить и разрушать все, что попало.
Одна дверь долго не поддавалась их усилиям, но наконец ее выбили, и Цыбуля, растрепанная и разъяренная, опьяненная шумом и борьбой, ворвалась в комнату, размахивая палкой. Прелестная молодая девушка (это была Анжель), казалось, одна защищала вход. Увидав перед собой Цыбулю, бедняжка упала на колени и, вся бледная, протянула к ней руки с мольбой:
— Не делайте зла моей матери!
— А вот я сперва тебя угощу, а там и за твою мать примемся! — хрипела мегера, стараясь вцепиться ногтями в лицо молодой девушки, пока одни бродяги разбивали зеркало и часы, а другие хватали разные тряпки.
Анжель, болезненно вскрикнув, боролась с Цыбулей, стараясь защитить дверь в другую комнату, где ее мать, высунувшись из окна, призывала на помощь Агриколя, который продолжал борьбу со страшным каменоломом. Они отбросили молоты и, вцепившись друг в друга, с налитыми кровью глазами, со стиснутыми зубами, тяжело дышали, обвивая, как змеи, друг друга и стараясь свалить с ног один другого. Кузнец, наклонившись, сумел схватить правой рукой левую ногу великана и таким образом уберечь себя от страшных ударов ногой, но, несмотря на это, геркулесова сила вождя волков была так велика, что он, стоя на одной ноге, все-таки не позволял себя повалить и даже не пошатнулся. Свободной рукой, — другую как в клещах держал Агриколь, — он старался снизу разбить челюсть кузнеца, который, наклонив голову, уперся лбом в грудь своего противника.
— Подожди… волк разобьет пожирателю зубы… больше никого кусать не будешь! — говорил каменолом.
— Ты не настоящий волк, — отвечал кузнец, удваивая усилия. — Настоящие волки — хорошие товарищи… они вдесятером на одного не пойдут!..
— Настоящие или нет, а зубы тебе разобью!..
— А я тебе лапу сломаю!..
С этими словами Агриколь так загнул ногу волка, что тот заревел от боли и, вытянув шею, как дикий зверь вцепился зубами в шею кузнеца.
При этом жгучем укусе Агриколь сделал движение; благодаря чему каменолому удалось высвободить ногу, и, навалившись всей тяжестью на молодого рабочего, великан сбил его наконец с ног и подмял под себя.
В это время раздался отчаянный крик матери Анжели, которая, высунувшись из окна, кричала:
— Помогите!.. Агриколь!.. помогите!.. мою дочь убивают!
— Пусти меня, — задыхаясь, проговорил Агриколь. — Как честный человек… я готов буду драться с тобой… завтра… когда хочешь!..
— Я не люблю разогретого… горячее мне больше по вкусу… — отвечал каменолом и, схватив кузнеца за горло, старался наступить коленом ему на грудь.
— Помогите… убивают мою дочь! — отчаянно кричала мать Анжели.
— Пощады… я молю о пощаде… пусти меня! — говорил Агриколь, стараясь освободиться с неимоверными усилиями.
— Нет… я слишком оголодал! — отвечал противник.
Агриколь, приведенный в отчаяние опасностью, угрожавшей Анжели, напряг все свои силы. Вдруг каменолом почувствовал, что в ляжку ему впились чьи-то острые зубы, а на голову посыпались здоровенные палочные удары. Он невольно выпустил из рук свою добычу, упал на колено и, опираясь левой рукой о землю, правой старался оградить себя от ударов, которые тотчас Же прекратились, как только Агриколь вскочил.
— Батюшка… вы меня спасли… Только бы не опоздала помощь Анжели! — воскликнул кузнец, поднимаясь с земли.
— Беги… торопись… обо мне не заботься! — проговорил Дагобер.
И Агриколь бросился к общежитию.
Дагобер вместе с Угрюмом провожал внучек Симона, приехавших навестить деда, как мы уже сказали. Старому солдату удалось с помощью нескольких рабочих защитить вход в комнату, куда внесли умирающего старика. Оттуда солдат и увидел, что сыну грозит опасность.
Толпа оттеснила Дагобера от каменолома, потерявшего сознание на несколько минут.
Агриколь в два прыжка был у общежития, оттолкнул преграждавших ему вход и вбежал в комнату Анжели в ту самую минуту, когда бедное дитя машинально защищало свое лицо от Цыбули, которая, набросившись на нее, как гиена, старалась ее изуродовать.
Быстрее мысли схватил Агриколь желтую гриву отвратительной мегеры, с силой отдернул ее назад и одним ударом сапога в грудь повалил на пол.
Однако Цыбуля, хотя удар был сильным, тотчас же вскочила на ноги, задыхаясь от злости. Но ею занялись другие рабочие фабрики, вбежавшие за Агриколем, а молодой кузнец поднял девушку, почти лишившуюся сознания, и отнес ее в соседнюю комнату, пока его товарищи выгоняли Цыбулю и ее шайку из этого крыла здания.
Между тем, после первого же залпа камнями, очень небольшая часть настоящих волков, о которых упомянул Агриколь и которые оставались, в сущности, честными рабочими, позволившими только по слабости увлечь себя в это предприятие под предлогом ссоры компаньонажей, эти рабочие, видя свирепые бесчинства бродяг, которым им пришлось против своей воли сопутствовать, эти, повторяем, храбрые волки неожиданно перешли на сторону пожирателей.
— Здесь нет больше ни волков, ни пожирателей! — сказал один из самых решительных волков своему противнику Оливье, с которым только что сурово и добросовестно бился изо всех сил. — Здесь есть только честные рабочие, которым необходимо соединиться против кучки негодяев, явившихся сюда для грабежа и насилия.
— Да, — подхватил другой, — бить ваши окна начали помимо нашего желания.
— Это все каменолом нас взбаламутил, — сказал третий. — Настоящие волки от него отрекаются… мы с ними еще посчитаемся.
— Можно хоть каждый день драться… но нужно уважать друг друга [457].
Эта неожиданная помощь, хотя, к несчастию, и очень незначительной части рабочих, разделив осаждающих, придала, однако, энергии рабочим фабрики, и они с новой силой, вместе с волками, бросились на бродяг и разбойников, собравшихся заняться самыми грязными делами.
Шайка негодяев, подстрекаемая маленьким пронырой с лицом хорька, эмиссаром барона Трипо, ринулась прямо в мастерские господина Гарди. Обезумев от жажды разрушения, эти люди безжалостно разбивали самые дорогие машины, самые сложные станки, уничтожали начатые работы, и вскоре дикое соревнование варваров, опьяневших от разрушения, превратило эти мастерские, некогда образец порядка и экономии, в развалины; дворы были усеяны всевозможными предметами, которые под адские крики и зловещие взрывы хохота выкидывали из окон. Торговые книги господина Гарди, промышленные архивы, необходимые всякому коммерсанту, были брошены по ветру и изорваны; их топтал ногами сатанинский хоровод, объединивший все, что было самого грязного в этом сброде; мужчины и женщины, мерзкие, кошмарные, в лохмотьях, взявшись за руки, кружились, испуская ужасные возгласы.
Странный и грустный контраст! Среди всего этого адского гама и сцен ужасного разрушения, в комнате отца маршала Симона происходила другого рода сцена, полная величественного и мрачного спокойствия. Несколько преданных рабочих охраняли дверь. Старый рабочий лежал на кровати, с повязкой на голове, из-под которой выбивались окровавленные седые волосы. Лицо его было мертвенно бледно, дыхание затруднено, а глаза смотрели остановившимся взглядом. Маршал Симон, стоя у изголовья склонившись над отцом, с отчаянием ловил малейшие проявления сознания у умирающего, за ослабевающим пульсом которого следил врач. Роза и Бланш, приехавшие с Дагобером, преклонили колени около кровати, молитвенно сложив руки и заливаясь слезами. В стороне, скрытый в полумраке комнаты, так как приближалась ночь, скрестив на груди руки, стоял Дагобер с выражением мучительной боли на лице. В комнате царила глубокая, торжественная тишина, прерываемая только тяжелым дыханием раненого и заглушаемая рыданиями внучек. Глаза маршала были сухи и горели мрачным огнем… Он отводил взор от отца, только чтобы взглядом спросить врача.
Странные, роковые бывают случайности… Этот врач… был доктор Балейнье. Его больница находилась ближе всего к заставе, к фабрике господина Гарди, и так как он был известен в округе, к нему и побежали за помощью.
Вдруг доктор сделал движение: маршал Симон, не сводивший с него глаз, воскликнул:
— Есть надежда?
— По крайней мере, господин герцог, пульс усиливается.
— Он спасен! — проговорил маршал.
— Не питайте ложных надежд, господин герцог, — серьезно возразил доктор. — Пульс усилился благодаря сильным средствам, которые я пустил в ход… но я не отвечаю за исход кризиса…
— Отец мой… отец!.. Ты меня слышишь? — спросил маршал, видя, что старик сделал легкое движение головой и слабо попытался поднять веки.
Действительно, старик открыл глаза… и в них сиял ум.
— Батюшка!.. ты жив… ты меня узнаешь?.. — вырвалось у маршала, опьяневшего от радостной надежды.
— Ты здесь… Пьер?.. — слабым голосом проговорил старик. — Руку… дай…
И он сделал легкое движение.
— Вот она, батюшка! — проговорил маршал, сжимая в своих руках руку старика.
Затем, невольно уступив порыву восторга, он бросился к отцу и, покрывая его руки, лицо и волосы поцелуями, воскликнул:
— Жив… Боже!.. жив… спасен!
В это время до ушей умирающего донеслись крики борьбы, начавшейся между бродягами, с одной стороны, и волками вместе с пожирателями, с другой.
— Шум… какой… шум! — оказал раненый. — Разве еще дерутся?
— Стихает, кажется, — сказал маршал, желая успокоить отца.
— Пьер… — слабым и прерывистым голосом проговорил последний. — Не надолго… меня… хватит…
— Батюшка!
— Подожди… сынок… дай мне сказать тебе… только бы… успеть… сказать все…
Доктор Балейнье чинно заметил старому рабочему:
— Небо, может быть, совершит чудо… Выкажите себя достойным этого, и пусть священник…
— Священник?.. Нет, спасибо… у меня есть сын, — сказал старик. — На его руках я отдам душу, которая всегда была честной и прямой…
— Ты… умереть!.. — воскликнул маршал. — О нет… нет…
— Пьер! — начал старик сперва довольно твердым голосом, но потом все слабее и слабее. — Ты сейчас… просил… совета… очень важного… Мне кажется… желание… указать тебе… на твой долг… меня и вернуло к жизни… Я умер бы… глубоко… несчастным… если бы… знал… что ты… пошел по недостойному… пути… И слушай… сын… мой честный сын… в эту страшную минуту… твой отец… не может ошибаться… ты должен… исполнить долг свой… иначе ты… поступишь… нечестно… и не исполнишь… последней… воли отца… Ты… не… колеблясь… должен…
Последние слова были почти непонятны, старик совсем ослабел. Единственно, что мог разобрать маршал, это были слова:
— Наполеон II… Клятва… бесчестие… сын мой… Затем несколько судорожных движений губами, и все было кончено.
В ту минуту, когда старик испустил последнее дыхание, наступила ночь, и снаружи раздались страшные крики:
— Горим!.. Горим!
Огонь появился в одном из отделений фабрики, наполненном легко воспламеняющимся материалом. Туда перед этим прокрался человек с лицом хорька. В то же время послышался барабанный бой, извещавший о прибытии воинской части из предместья.
Несмотря на все усилия, вот уже больше часа, как огонь пожирал фабрику.
Ночь светла и холодна. Порывисто дул сильный северный ветер.
Какой-то человек медленно приближался к фабрике по полю, складки местности еще скрывали от него пожар. Это господин Гарди. Он думал, что ходьба успокоит его лихорадку… ледяную лихорадку, похожую на озноб умирающего, и решил вернуться из Парижа пешком. Его не обманули: обожаемая возлюбленная, благородная женщина, которая одна только могла утешить его в горьком разочаровании, покинула Францию.
Сомнений больше не было: Маргарита уехала по воле матери в Америку. В искупление ее вины, мать потребовала от нее, чтобы она не оставила ни слова прощания тому, ради кого она пожертвовала супружеским долгом. Маргарита повиновалась…
Она, впрочем, не раз говорила ему сама:
— Между матерью и вами я не буду колебаться в выборе!
Так она и сделала… Надежды больше не оставалось… никакой надежды… Не океан разделяет их — это не препятствие, а слепое повиновение матери, которому она никогда не изменит… Все… все кончено!
Так… У него нет больше надежды на это сердце, которое служило ему последним прибежищем… Из его жизни вырваны самые живые корни… вырваны, разбиты, одним ударом, в один день, почти все сразу…
Что же остается тебе, бедная Мимоза, как звала тебя твоя нежная мать? Чем ты утешишься, утратив последнюю любовь… дружбу, убитую низостью друга?
О! тебе остается созданный по твоему подобию уголок мира, маленькая, тихая, цветущая колония, где благодаря тебе труд приносит награду и радость. Тебе остаются достойные ремесленники, которых ты сделал счастливыми, добрыми и благородными… Это тоже святая и великая привязанность… Пусть же она послужит тебе убежищем посреди страшных потрясений и крушения всего, во что ты свято верил… Спокойствие этого тихого, веселого пристанища, счастье твоих ближних — вот что успокоит твою скорбящую, кровоточащую душу, в которой живет только страдание!
Иди!.. Сейчас с вершины этого холма ты увидишь в долине тот рай трудящихся, в котором ты являешься благословляемым и чтимым божеством!
И вот господин Гарди на вершине холма.
В эту минуту пламя пожара, временно притихшее, с новой яростью охватило общежития. Яркий свет, сначала беловатый, потом рыжий и затем медно-красный залил весь горизонт.
Господин Гарди смотрел… и не верил своим глазам. Его изумление перешло в какое-то тупое недоумение. В это время громадный сноп пламени вырвался из дымного столба и устремился к небу, окруженный тучей искр, осветив пылающим отблеском всю долину до самых ног господина Гарди. Сильный северный ветер, то вздымая огненные языки, то расстилая их по земле, донес до ушей господина Гарди учащенные звуки набата с его фабрики, охваченной пламенем.
Прошло несколько дней после пожара на фабрике господина Гарди. Следующая сцена происходила на улице Хлодвига[458], в том доме, где у Родена было убежище, которое он теперь покинул, и где Пышная Роза продолжала без зазрения совести хозяйничать в квартире своего дружка Филемона.
Было около полудня. Студент все еще отсутствовал, и Роза весело завтракала одна у камина.
Какой удивительный завтрак, какой необыкновенный огонь, какая странная комната!
Представьте себе довольно большое помещение в два окна, которое хозяин не счел нужным закрыть занавесками, из-за того, вероятно, что они выходили на пустырь, и нескромные взгляды сюда не проникали Одна часть комнаты служила гардеробной: там висел изящный костюм дебардера, принадлежавший Пышной Розе, рядом с матросской рубашкой Филемона и панталонами из серого холста, пропитанными смолой до такой — тысяча чертей! тысяча акул! тысяча китов! — степени, точно этот неустрашимый моряк совершил на марсе фрегата целое кругосветное плавание. Платье Пышной Розы изящно драпировалось поверх панталон Филемона, выглядывавших из-под юбки. На последней полке небольшого книжного шкафа, покрытого густым слоем пыли, рядом с тремя старыми сапогами (почему три?) и с пустыми бутылками красовался череп, подарок на память об остеологии[459] и дружбе от одного из приятелей Филемона, студента-медика. В виде забавы, обычной и популярной в Латинском квартале[460], в зубах, необыкновенно белых, черепа торчала прокуренная глиняная трубка. Блестящий череп до половины исчезал под старой шапкой, ухарски надвинутой набекрень и украшенной цветами и выгоревшими лентами. Когда Филемон бывал пьян, он подолгу глядел на него и разражался дифирамбическими монологами[461] на тему философского сближения смерти с безумными радостями жизни. На стенах были прибиты две или три гипсовые маски с более или менее отбитыми носами и подбородками — воспоминание о временном увлечении Филемона френологией[462]. Из этих терпеливых и основательных занятий он извлек суровое заключение: «Ввиду необыкновенного развития у меня шишки долгов, я вынужден подчиниться роковой особенности организма, при которой кредитор является для меня жизненной необходимостью!» На камине красовались в полной неприкосновенности и во всем своем торжественном величии парадный кубок Филемона — приз за гребную гонку, чайник с отбитым носиком и чернильница из черного дерева, отверстие которой затянулось густой зеленой плесенью.
Время от времени тишина прерывалась воркованием голубей, которых Роза милосердно приютила в кабинете Филемона.
Зябкая, как перепелка, Роза сидела в углу у камина и как, бы расцветала под живительным теплом солнца, заливавшим ее своими золотыми лучами. Резвое маленькое создание придумало себе самый необыкновенный костюм, который, впрочем, как нельзя выгоднее подчеркивал цветущую свежесть ее семнадцати лет, пикантного и очаровательного личика, обрамленного прелестными белокурыми волосами, тщательно расчесанными и приглаженными с утра. Прямо на рубашку[463] Роза вместо капота[464] надела красную вязаную фуфайку Филемона, составлявшую часть костюма гребца; открытый и отложной ворот позволял видеть белизну полотняного белья девушки, ее шею, верхнюю часть округлой груди и плечи с ямочками; атласная кожа этих сокровищ была столь плотной и гладкой, что красная рубашка, казалось, отливала на коже розоватым оттенком. Свежие и пухлые руки гризетки до половины выходили из широких засученных рукавов, а хорошенькие ножки, положенные одна на другую, позволяли видеть туго натянутый белый чулок[465] и крошечные туфли на каблуках. На осиной талии молодой девушки рубашка была перетянута черным шелковым галстуком над бедрами, достойными священного восторга современного Фидия[466], и это придавало костюму Пышной Розы подчеркнутую соблазнительность и оригинальную грацию.
Мы уже говорили, что огонь в камине поддерживался весьма странным топливом… Пусть читатель судит сам: дерзкая расточительница, не имея дров, экономно отапливала себя сапожными колодками Филемона, которые обладали замечательными горючими свойствами и теперь горели ярким пламенем.
Мы назвали завтрак девушки удивительным: на маленьком столике стоял небольшой фарфоровый таз, в котором еще недавно Роза умывала свое свежее личико в столь же свежей воде; теперь этот таз превратился в салатник, и Роза доставала из него кончиками пальцев — надо уж в этом сознаться — большие зеленые листья салата, немилосердно политые крепким уксусом; хорошо еще, что белые зубы, беспощадно их грызшие, были покрыты такой блестящей эмалью, которая не боялась никакой порчи. Вместо напитка стоял стакан воды со смородиновым сиропом, а мешала в нем Роза деревянной ложечкой для горчицы. Наконец, закуску заменяла дюжина оливок, помещавшихся в синей стеклянной коробочке для перстней, стоившей не дороже двадцати пяти су, а на десерт приготовлены орехи, которые Роза собиралась печь в камине при помощи лопатки на огне Филемоновых колодок. Истинным чудом, доказывавшим всю силу молодости и здоровья, было то, что, питаясь такой дикой и необыкновенной пищей, Пышная Роза сохранила дивный цвет лица, которому она была обязана своим прозвищем.
Молодая девушка, покончив с салатом, принялась за оливки, когда в дверь, запертую из скромности на замок, тихо постучали.
— Кто там? — спросила Пышная Роза.
— Друг… старый друг… из старой гвардии! — отвечал звонкий и веселый голос. — Вы запираетесь?
— А!.. Это вы, Нини-Мельница?
— Я самый… милейшая питомица… Отпирайте немедленно… дело спешное!
— Как бы не так!.. В том виде, в каком я теперь!.. Вот бы славно было!
— Конечно, славно было бы именно в том виде, в каком вы есть… о самый розовый из всех розовых бутонов[467], которыми амур украсил свой колчан!..[468]
— Идите лучше, пузатый апостол, проповедовать пост и воздержание в вашей газете! — сказала Роза, вешая на место красную фуфайку Филемона.
— А мы долго так будем в назидание соседям переговариваться через дверь? — сказал Нини-Мельница. — Подумайте, что я должен вам передать весьма важные вещи… сногсшибательные новости…
— Дайте же мне хоть платье надеть, толстый приставала!
— Если это для того, чтобы пощадить мое целомудрие, то не преувеличивайте мою чувствительность… Я не щепетилен… Я вас восприму такой, как вы есть.
— И подумать только, что подобное чудовище — любимец всех святош! — говорила Роза, отпирая дверь и в то же время застегивая лиф на своей талии нимфы.
— Ага! Вернулась, наконец, в свою голубятню, перелетная птичка? — начал Нини, скрестив на груди руки и с комичной важностью оглядывая Розу с головы до ног. — Ну-с… откуда прилетели? Три дня вас в гнездышке не было, голубка-путешественница!
— Правда… Я только вчера вечером вернулась… Значит, вы приходили без меня?
— Каждый день… да не по одному разу… Я ведь говорю вам, мадемуазель, что должен сообщить вам нечто важное.
— В самом деле важное? Вот, значит, похохочем!
— Совсем нет, дело очень серьезное, — сказал Нини-Мельница, усаживаясь. — Но, во-первых, где вы были три дня, пока пропадали из-под супружеского… Филемонова крова?.. Мне необходимо знать это, прежде чем вам рассказывать новости.
— Не хотите ли оливок? — сказала Роза, принимаясь за них снова.
— Так вот ваш ответ!.. Понимаю! несчастный Филемон!
— Никакого тут нет несчастного Филемона, старый вы сплетник. У Клары в доме был покойник… Ну, она и боялась спать одна после похорон.
— Мне казалось… Клара достаточно ограждена от одиночества!
— Вот и ошибаетесь, зловредная змея, если я была вынуждена ночевать у бедняжки!
При этом уверении духовный писатель с самым насмешливым и недоверчивым видом начал что-то насвистывать.
— И выдумать такое… что я изменяю Филемону! — воскликнула Роза, щелкая орехи с видом оскорбленной добродетели.
— Я не говорю, что вы ему изменяли… а так немножко… наставили маленький рожок… такой розовый… пышный…
— Говорят же вам толком, что я не по своей охоте там пропадала… Напротив… ведь в это время исчезла моя бедняжка Сефиза!
— Да, мне матушка Арсена сообщила, что Королева Вакханок в отъезде… Однако все-таки дело тут темное: я вам говорю о Филемоне, а вы мне отвечаете о Сефизе…
— Пусть меня съест черная пантера, которую показывают в театре Порт-Сен-Мартен[469], если я говорю неправду! Кстати, малютка Нини-Мельница, вы должны заказать два кресла и сводить меня туда. Говорят, что эти дикие звери просто прелесть!
— Да вы, душа моя, спятили, наверное!
— Это почему?
— Если я и направляю вашу юность в качестве веселого дедушки среди более или менее «бурных тюльпанов», это еще туда-сюда… мне нечего бояться там встречи с моими набожными хозяевами. Но вести вас на такое постное зрелище, где показывают зверей и где очень легко встретить церковников!.. Благодарю вас… хорош я буду с вами под ручку!
— Наденьте бутафорский нос да Каблуки повыше, — никто вас и не узнает!
— Полно… Теперь речь идет не о бутафорском носе, а о том, что я должен вам сообщить, если вы подтвердите, что у вас не завелось никакой маленькой интрижки.
— Клянусь! — торжественно вымолвила Роза, протягивая левую руку, тогда как правой отправляла в рот орех.
Потом, обратив внимание на оттопырившиеся карманы пальто своего собеседника, молодая девушка воскликнула:
— Господи, какие у вас карманы!.. Чего вы туда наложили!
— Там есть нечто, касающееся вас! — торжественно произнес Дюмулен.
— Меня?
— Пышная Роза, — важным тоном заговорил Нини-Мельница. — Желали бы вы иметь свой экипаж? Желали бы вы занимать хорошенькую квартирку вместо этой отвратительной дыры? Хотели бы вы быть одетой, как герцогиня?
— Опять глупости… Перестаньте дурачиться и ешьте оливки… а то я последние доем…
Нини-Мельница, не отвечая на приглашение молодой девушки, достал из кармана футляр и, вынув из него очень красивый браслет, начал вертеть им перед глазами молодой гризетки.
— Ах, какой прелестный браслет! — всплеснула она от восторга руками. — Зеленая змейка, кусающая себя за хвост![470] Эмблема моей любви к Филемону!
— Оставьте в покое вашего Филемона… Это мне мешает! — сказал Нини-Мельница, застегивая на руке Розы браслет, чему она вовсе не противилась, заливаясь громким смехом.
— Понимаю… пузатый апостол, — говорила она. — Вам поручено купить браслет, и вы хотите оценить эффект? Прелестная вещица, можете быть спокойны!
— Пышная Роза! — продолжал Нини-Мельница. — Хотите вы или нет иметь лакеев, ложу в опере и тысячу франков в месяц на туалеты?
— Заладили одно и то же! — отвечала девушка, любуясь блеском браслета и в то же время щелкая орехи. — И как вам не надоест?.. Хоть бы новенькое что-нибудь придумали!..
Нини-Мельница опять полез в карман, вытащил оттуда длинную хорошенькую цепочку и молча надел ее на шею Пышной Розе.
— Ах, какая прелесть! — воскликнула девушка. — Ну; знаете, если все это вы выбирали сами, Нини, это доказывает, что вы не лишены вкуса. Но согласитесь, я очень добра, если позволяю вам превращать себя в выставку ваших драгоценностей!
— Пышная Роза! — все торжественнее и торжественнее продолжал Дюмулен. — Все эти безделушки ничто в сравнении с тем, что вас ожидает, если вы будете слушаться советов вашего старого друга.
Роза с удивлением посмотрела на Нини-Мельницу.
— Послушайте, — сказала она. — Что это значит в самом деле? О каких советах вы толкуете?
Дюмулен, не отвечая ни слова, снова запустил руку в свой неистощимый карман и вытащил на этот раз тщательно запакованный сверток; осторожно развернув его, он накинул прямо на плечи молодой девушки роскошную черную кружевную мантилью[471].
— Какое великолепие! — восклицала с удивлением, но вполне бескорыстно малышка Пышная Роза. — Какой рисунок! Какая вышивка!.. Ничего подобного я сроду не видала! Да что у вас, лавка, что ли, в кармане? Откуда у вас столько чудных вещей?
Затем, залившись смехом, так что ее хорошенькое лицо даже покраснело, гризетка прибавила:
— Понимаю!.. Догадалась! это свадебная корзинка для госпожи де-ла-Сент-Коломб! Поздравляю… все выбрано со вкусом!
— А где я добыл бы денег на эти чудеса? — сказал Дюмулен. — Ясно вам говорят, что все это ваше, если вы захотите меня слушаться!
— Как? — с изумлением спросила Роза. — Все это не шутка… Вы говорите серьезно?
— Совершенно серьезно.
— И предложение жить, как знатная барыня…
— Эти вещи — только задаток более серьезных предложений.
— И вы, Ними… вы, бедняга, делаете мне такие предложения от имени другого?
— Позвольте минутку! — воскликнул с забавной скромностью духовный писатель. — Вы должны слишком хорошо знать, чти я не способен предложить вам что-нибудь сомнительное и нечестное. Я слишком уважаю свою дорогую питомицу и себя… Не говорю, что я доставил бы огорчение и Филемону, который поручил мне быть на страже вашей добродетели!
— Тогда, Нини-Мельница, — с еще большим изумлением проговорила Роза, — я уж ровно ничего понять не могу, честное слово.
— А дело очень просто… Я…
— Ага, понимаю… — прервала его молодая девушка. — Какой-нибудь господин предлагает мне через вас свою руку, сердце и еще кое-что в придачу!.. Что же было не сказать мне это сразу?
— Сватовство? Как бы не так! — отвечал Дюмулен, пожимая плечами.
— Значит, речь идет не о свадьбе? — с удвоенным удивлением продолжала Роза.
— Нет.
— А ваши предложения вполне честны, толстый апостол?
— Как нельзя более честны.
Дюмулен говорил правду.
— И мне не надо будет изменять Филемону?
— Не надо.
— И не надо хранить кому-либо верность?
— Абсолютно.
Роза явно растерялась. Затем продолжила:
— Надеюсь, что вы не принимаете меня совсем за дуру?.. Довольно шутить!.. Могу ли я поверить, что мне предлагают жить как герцогине… ради моих прекрасных глаз?.. Если мне будет позволено так выразиться, — скромничая, заметила плутовка.
— Ну, это-то вам будет позволено!
— Но, однако, должна же я буду за все это чем-нибудь платить? — допрашивала все более и более заинтригованная девушка.
— Решительно ничем.
— Ничем?
— Ни-ни.
— Ни вот столько?
— Ни вот столько.
И Нини прикусил кончик ногтя.
— Что же я должна буду делать?
— Наряжаться, веселиться, нежиться, кататься в карете… Как видите, не трудно… да еще доброе дело сделаете!
— Живя герцогиней?
— Ну, да. Однако не спрашивайте меня больше… Я ничего не могу сказать… А лучше решайтесь скорее… тем более что силой вас держать не будут. Попробуйте… Понравится так жить — хорошо, а нет — так вернетесь под кров Филемона!.
— Пожалуй…
— Попробуйте… Риска никакого нет.
— Положим, что так. Только я никак не могу этому поверить… а потом не знаю, должна ли я…
В это время Нини-Мельница подошел к окну, отворил его и сказал подбежавшей Розе:
— Поглядите-ка… у ворот…
— Какая хорошенькая коляска! Как в ней, должно быть, приятно сидеть!
— Эта коляска ваша. Она вас ждет.
— Как ждет? — воскликнула девушка. — Я должна, значит, решиться сейчас?
— Или никогда.
— Сегодня?
— Сию минуту.
— Куда же вы меня повезете?
— А откуда я знаю!
— Вы не знаете?
— Не знаю… — Дюмулен снова говорил правду. — Но кучер знает.
— Сознайтесь, Нини… что это все довольно забавно.
— Я думаю!.. Если не было бы забавно, так не было бы и веселья!
— Правда!
— Значит, вы согласны. Отлично. Очень рад и за вас и за себя.
— За себя?
— Ну, да… Вы мне оказываете большую услугу!
— Каким образом?
— Не все ли равно? Но я ваш должник!
— Что верно, то верно.
— Ну, что же?.. Едем?
— А что в самом деле… Не съедят же меня там! — решительно произнесла Пышная Роза.
И она, припрыгивая, достала розовую, как ее щеки, шляпку-биби[472], подошла к треснутому зеркалу и кокетливо надела ее немножко набок, на светлые бандо своих волос; оставляя открытой белую шею и затылок, где начинались шелковистые корни густого шиньона[473], шляпка придавала ее хорошенькому лицу если и не слишком вольное, то, во всяком случае, резвое выражение.
— Плащ! — приказала она Дюмулену, который, заручившись ее согласием, чувствовал, что у него гора свалилась с плеч.
— Фи, какая гадость — плащ! — проговорил, он, доставая из последнего оттопыренного кармана большую кашемировую шаль[474] и набрасывая ее на плечи девушки.
— Кашемир!!! — воскликнула с восторгом Роза, краснея от неожиданной радости. — Решено! — с геройской отвагой прибавила она. — Иду на риск!
И она легко сбежала с лестницы, сопровождаемая Дюмуленом.
Торговка углем и зеленью стояла у дверей своей лавочки.
— Здравствуйте, мадемуазель! Раненько сегодня поднялись… — сказала она.
— Да, матушка Арсена. Вот мой ключ.
— Хорошо, мадемуазель.
— Ах, что я вспомнила! — воскликнула Роза.
И, отведя в сторону Дюмулена, шепнула:
— А как же Филемон?
— Филемон?
— Ну, да! Если он вернется?
— Эх, черт! — воскликнул Нини, почесывая за ухом.
— Что же сказать Филемону, если он вернется и не застанет меня? Долго ли меня там продержат?
— Я думаю, три-четыре месяца.
— Не дольше?
— Не думаю.
— Ну, так ладно.
И, вернувшись к матушке Арсене, Роза, не долго думая, заявила:
— Матушка Арсена, если Филемон вернется… скажите, что я ушла по делу…
— Хорошо.
— Да чтобы он не забыл кормить моих голубей, которые у него в кабинете.
— Хорошо.
— А пока прощайте.
— Прощайте, мадемуазель.
Махровая Роза победоносно уселась в коляску с Нини-Мельницей.
Когда коляска выехала с улицы Хлодвига, Жак Дюмулен произнес про себя:
— Черт меня возьми, если я понимаю, что из этого выйдет! Но я свою глупость исправил, а на остальное наплевать!
Следующая сцена происходила вскоре после похищения Пышной Розы Нини-Мельницей.
Мадемуазель де Кардовилль мечтала в своем кабинете, обитом зеленой шелковой материей, с громадным книжным шкафом из черного дерева, украшенным бронзовыми кариатидами[475]. По некоторым признакам можно было судить, что девушка искала развлечения от серьезных и тяжких забот в занятиях искусством. Рядом с открытым фортепьяно стояла арфа, возле нее — пюпитр для нот, дальше на столе среди ящиков с пастелью и акварелью валялось несколько листов веленевой бумаги[476] с набросками ярких тонов. Большинство рисунков представляло виды азиатских стран, пронизанные пламенем южного солнца. Верная своей фантазии одеваться дома самым живописным образом, Адриенна была похожа сегодня на один из гордых портретов Веласкеса[477] с его благородными, строгими фигурами… Платье Адриенны было из черного муара с пышной юбкой; рукава лифа с очень длинной талией, с прорезями, подбитыми розовым шелком, были отделаны стеклярусом. Испанский кружевной воротничок, туго накрахмаленный, доходил до подбородка и подхватывался на шее розовой лентой[478]. Манишка слегка колыхалась, обрисовывая изящные контуры корсажа из розового шелка со стеклярусной сеткой и спускаясь мысом до самого пояса. Это черное платье с пышными и блестящими складками, оживленное розовым цветом и стеклярусом, находилось в неописуемой гармонии с ослепительной белизной Адриенны и золотыми волнами ее дивных волос, шелковистые длинные локоны которых падали ей на грудь. Молодая девушка полулежала на кушетке, обитой зеленым шелком и стоявшей около камина. Легкий трельяж из золоченой бронзы, полукруглый, футов пяти высоты, обвитый цветущими Лианами (прекрасными passiflores quadrangulatae[479], посаженными в жардиньерке[480] черного дерева, служившей основанием для трельяжа), окружал кушетку зелеными ширмами с ярко-красными, с наружной стороны, и зелеными матовыми — с внутренней листьями, похожими на яркую эмаль тех фарфоровых цветов, которые присылает нам Саксония[481]. Сладостный и легкий запах, смесь фиалки и жасмина, разливался от венчиков этих замечательных passiflores.
Вокруг Адриенны были разбросаны в громадном количестве книги, и, странное дело, все они были новые и, видимо, только что разрезанные (Адриенна приобрела их всего два-три дня тому назад). Одни из них валялись на круглом столике и на кушетке, а другие, среди которых было особенно много громадных атласов с гравюрами, лежали на великолепном куньем ковре, расстилавшемся у ножек кушетки. Еще более странным было то, что все эти книги разных форматов и авторов касались одного и того же предмета.
Поза Адриенны говорила о грустном упадке духа. Легкая синева под черными ресницами, полузакрывавшими глаза, придавала им выражение глубокой грусти. Много Причин вызывало эту грусть. Между прочим, и исчезновение Горбуньи. Не вполне доверяя коварным намекам Родена, который хотел дать понять, что молодая работница не смела остаться в доме из страха, что он сорвет с нее маску, Адриенна все-таки не могла подумать без болезненного содрогания сердца, что эта девушка, в которую она так верила, убежала из-под ее почти сестриного крова, не оставив ей ни слова благодарности. Конечно, ей не показали тех строк, какие написала бедняжка своей благодетельнице перед уходом. Адриенне передали только о 500 франках, найденных в письменном столе Горбуньи; это необъяснимое обстоятельство зародило в голове мадемуазель де Кардовилль самые жестокие подозрения. Она начала уже испытывать тяжкие последствия недоверия ко всем и ко всему, недоверия, которое было внушено ей Роденом. Впрочем, теперь это недоверие и скрытность особенно усилились под влиянием того, что в первый раз в жизни Адриенны, чуждой до сих пор обмана, завелась тайна… тайна, являвшаяся одновременно и радостью, и стыдом, и мученьем. Полулежа, бледная, утомленная и задумчивая, девушка рассеянно перелистывала одну из только что приобретенных книг. Вдруг она с изумлением вскрикнула, руки ее, державшие книгу, задрожали, и она принялась со страстным вниманием и с жадным любопытством читать, что там было написано. Вскоре глаза мадемуазель де Кардовилль загорелись восторженным огнем, улыбка стала обаятельно-нежной, и, казалось, Адриенна разом была и очарована, и счастлива, и горда… Но после того как она перевернула последнюю страницу и прочитала последние строки, выражение ее лица снова изменилось, и на нем появились признаки горя и разочарования. Затем она опять перевернула листы и начала перечитывать то, что доставило ей столь сладкое упоение. Но на этот раз она читала с рассчитанной медлительностью; казалось, она по складам разбирала каждую строчку, каждое слово. Иногда она прерывала чтение и, словно погрузившись в глубокую задумчивость, разбирала все то, что сейчас читала с набожной и нежной любовью. Дойдя до того места в книге, которое растрогало ее почти до слез, молодая девушка поспешно начала искать на обложке имя автора. Несколько минут она смотрела на него с глубокой благодарностью и вдруг, в неудержимом порыве, прижала к своим пунцовым губам страницу, где оно было напечатано. Перечитывая вновь и вновь поразивший ее отрывок и забыв, вероятно, слова за одухотворявшим их смыслом, она задумалась так глубоко, что книга выскользнула у нее из рук и упала на ковер…
Во время мечтательного раздумья глаза молодой девушки были прикованы, сперва совершенно машинально, к великолепному барельефу, стоявшему на мольберте черного дерева около окна. Эта великолепная бронза, отлитая недавно с древнего образца, представляла триумф индийского Бахуса[482]. Быть может, никогда даже греческое искусство не поднималось до такого совершенства.
Молодой победитель, полуприкрытый львиной шкурой, позволявшей любоваться юной и чарующей чистотой форм, сиял божественной прелестью. Стоя в колеснице, влекомой тиграми, он с кротким и в то же время гордым видом одной рукой опирался на тирс[483], а другой в величественном спокойствии управлял своей дикой упряжкой… В этом редком сочетании грации, силы и лучезарного спокойствия можно было узнать героя победоносных битв с людьми и лесными зверями. Благодаря рыжеватым тонам бронзы свет, падая сбоку на почти круглую скульптуру, особенно хорошо выделял фигуру молодого бога, блестевшую при таком освещении точно золотая статуя на темном фоне остальной части бронзового барельефа.
Когда Адриенна взглянула в первый раз на редкое сочетание божественных совершенств, черты ее были задумчивы и спокойны. Но это созерцание, чисто машинальное сначала, становилось постепенно все более сознательным и внимательным; внезапно молодая девушка поднялась со своего ложа и медленно приблизилась к барельефу, точно уступая непобедимому влечению замеченного ею на барельефе необыкновенного сходства с кем-то. Постепенно краска залила лицо и шею Адриенны, и, подойдя еще ближе к барельефу, она, стыдливо оглядевшись, точно из страха быть застигнутой в дурном поступке, попыталась раза два коснуться трепетной рукой, кончиками прелестных пальцев бронзового лика индийского Бахуса.
Но оба раза ее удержало чувство целомудренного смущения.
Однако соблазн был слишком силен.
Она не устояла… и ее пальцы алебастровой белизны, скользнув по бледному золоту божественного лица, остановились уже смелее, на гордом и благородном челе… При этом прикосновении, хотя и очень легком, Адриенна почувствовала точно электрический удар. Она вздрогнула всем телом, глаза ее заволоклись туманом и поднялись к небу, а потом полузакрылись отяжелевшими веками… Голова девушки невольно откинулась, колени подогнулись, пунцовые губы приоткрылись, чтобы выпустить горячее дыхание, а грудь стала порывисто подниматься, как будто жизненная сила молодости заставляла сердце ускоренно биться, а кровь — кипеть в жилах. Пылающее лицо Адриенны, помимо воли, выдало ее восторг, страстный и в то же время робкий, девственный и чувственный, в проявлении которого было что-то невыразимо трогательное.
Действительно, что может быть трогательнее зрелища еще непроснувшейся души девственницы, целомудренное чело которой загорелось первым огнем тайной страсти?.. Разве Создатель не оживляет тело, как и душу, божественной искрой? Не следует ли славить Его разумом и чувствами, которыми Он отечески наделил Свои создания? Те, кто хочет подавить эти небесные чувства, поступают нечестиво и богохульно и должны были бы, напротив, направлять и согласовывать их божественные порывы.
Вдруг Адриенна вздрогнула, подняла голову, широко раскрыла глаза, точно пробуждаясь от сна, быстро отступила от барельефа, взволнованно сделала несколько шагов по комнате и провела горячей рукой по челу. Затем она почти упала на кушетку, слезы потекли потоком из ее глаз, горькая скорбь отразилась на лице. Все указывало на страшную борьбу, происходившую в ее душе. Но постепенно слезы иссякли, и за периодом тяжкой подавленности наступила минута сильного гнева, яростного возмущения против себя самой, выразившегося, наконец, в следующих словах, сорвавшихся с губ Адриенны:
— В первый раз в жизни я чувствую себя слабой и презренной… презренной… совсем презренной…
Шум отворившейся двери вывел Адриенну из ее мрачного раздумья. Вошла Жоржетта и спросила свою госпожу, может ли она принять графа де Монброна.
Мадемуазель де Кардовилль, слишком хорошо воспитанная, чтобы выказать при прислуге неудовольствие, вызванное непрошеным визитом в неудобное время, спросила только:
— А вы сказали, что я дома?
— Да, мадемуазель.
— Тогда просите графа.
Хотя теперешний приход господина де Монброна был весьма некстати, мы должны заметить, что Адриенна чувствовала к этому человеку почти дочернюю привязанность и глубокое уважение, однако очень часто не сходилась с ним во мнениях. Когда мадемуазель де Кардовилль была в ударе, между ними завязывались самые оживленные и безумно веселые споры, причем графу, несмотря на его опытность, насмешливое и скептическое красноречие, редкое знание людей и вещей, словом, несмотря на его лукавую тонкость светского человека, приходилось сдаваться и весело признавать свое поражение. Чтобы составить себе представление о разногласиях между Адриенной и графом, нужно указать, что он, прежде чем сделаться ее сообщником, постоянно выступал против (правда, из других побуждений, чем княгиня де Сен-Дизье) ее решения жить отдельно, потакая которому и приписывая ему высокую цель Роден приобрел влияние над молодой девушкой.
Графу было в это время лет шестьдесят с лишним. Это был один из самых блестящих людей времен Директории[484], Консульства[485] и Империи. Его расточительность, остроумные словечки, дерзкие выходки, дуэли, любовные похождения и карточные проигрыши составляли предмет тогдашних светских пересудов. Что касается его характера, сердца и манер, достаточно упомянуть, что он сохранил верную дружбу со всеми своими прежними возлюбленными. В настоящее время он оставался очень крупным и очень искусным игроком. У него была наружность большого барина, с тонким, решительным и насмешливым выражением лица. Манеры графа убедительно доказывали, что он из самого изысканного общества, с легким оттенком вызывающей дерзости, когда он обращался к людям, которых не любил. Господин де Монброн был высокого роста, юношески строен, с открытым лбом, с лысиной, впрочем, остатки седых волос были коротко острижены, а седоватые баки обрамляли продолговатое лицо с орлиным носом, проницательными голубыми глазами и с прекрасными еще зубами.
— Граф де Монброн! — доложила Жоржетта, отворяя дверь.
Граф вошел и с отеческой фамильярностью поцеловал руку Адриенны.
— Ну, — сказал он себе мысленно, — постараемся узнать истину, чтобы избежать большого, быть может, несчастья.
Мадемуазель де Кардовилль, не желая, чтобы волновавшие ее чувства были кому-либо известны, приняла посетителя с принужденной оживленностью. Граф, стесняясь, со своей стороны, несмотря на светские привычки, начать разговор прямо с того, что его интересовало, решился, попросту говоря, прощупать почву, прежде чем приступить к серьезному разговору.
Посмотрев на молодую девушку молча, он покачал головой и с сожалением промолвил:
— Милое дитя, я огорчен…
— Сердечное огорчение, дорогой граф, или проигрыш в кости? — улыбаясь, спросила Адриенна.
— Сердечное огорчение!.. — сказал господин де Монброн.
— Как? Неужели для такого умного игрока удар женщин важнее… чем удар игральной кости?
— У меня сердечное огорчение… и виной его вы, дорогое дитя.
— Вы, право, заставляете меня гордиться, — продолжала, улыбаясь, молодая девушка.
— Напрасно. Причина моего сердечного огорчения, скажу вам прямо, ваша невнимательность к своей красоте… Вы так побледнели, у вас такое утомленное лицо, вы так грустны вот уже несколько дней… что я боюсь, нет ли у вас какого-нибудь горя.
— Вы так проницательны, милейший друг, что вам разрешается иной раз и ошибиться. Как раз это с вами сегодня и случилось. Я не грустна… никакого горя у меня, нет, и, не осуждайте мою горделивую дерзость, я никогда не была так красива, как сегодня.
— Помилуйте… скромнее не скажешь! А кто вам сказал эту неправду? Верно, женщина?
— Нет… сердце… и оно сказало правду! — с легким волнением возразила Адриенна, а затем прибавила: — Поймите, если сумеете…
— Не подразумеваете ли вы под этим, что вы гордитесь исказившимися чертами, потому что гордитесь вызвавшими это изменение страданиями вашего сердца? — сказал граф, внимательно наблюдая за Адриенной. — Значит, я все-таки был прав… Вы страдаете… Я на этом настаиваю, — прибавил он с чувством, — потому что мне тяжело!
— Успокойтесь. Я совершенно счастлива… как нельзя более быть счастливой… потому что всякую минуту повторяю себе, что я свободна… молода… и свободна…
— Да, свободны… Свободны истязать себя, как хотите. Свободны быть несчастной!
— Будет, будет! Это опять наш старый, вечный спор, — сказала Адриенна. — Мне приходится видеть в вас союзника моей тетки и… аббата д'Эгриньи.
— Во мне? Да… мы союзники… Вроде того, как республиканцы — союзники легитимистов:[486] они входят в соглашение для того, чтобы пожрать друг друга потом! Кстати, о вашей отвратительной тетушке. Знаете, говорят, у нее уже несколько дней происходят бурные заседания духовного совета… Настоящий мятеж ряс и митр![487] Ваша тетушка на верном пути!
— Почему бы нет? Вы видели, как она добивалась роли богини Разума…[488] А теперь увидим, быть может, что ее причислят и к лику святых! Разве она не прожила уже первую часть жизни св. Магдалины?[489]
— Как бы зло вы о ней ни говорили, вы всегда останетесь у нее в долгу, моя дорогая… Однако… хотя и по совершенно иным мотивам, я думал так же, как и она, относительно вашей прихоти жить отдельно…
— Знаю, знаю…
— Да… и именно из желания видеть вас еще более свободной, чем вы теперь… я посоветовал бы вам… просто-напросто…
— Выйти замуж?..
— Конечно! И вы были бы свободны, как ветер; только вместо мадемуазель де Кардовилль звались бы иначе… госпожа такая-то… вот и все… Мы подыскали бы вам прекрасного мужа… способного отвечать… за вашу независимость…
— А кто бы отвечал за этого смешного супруга? Кто бы решился носить имя, покрытое насмешками и презрением? Неужели я? — сказала Адриенна, слегка оживляясь. — Нет, нет, милейший граф, худо или хорошо, а я одна ответчица за свои поступки; пусть худое или хорошее мнение касается только той, которая сама заслужила его своим поведением. Покрыть позором чужое имя для меня так же невозможно, как и носить такое, которое не было бы окружено уважением и почетом. А так как отвечать можно только за себя… то я и буду носить свое собственное имя.
— Право, только у вас могут быть такие идеи!
— Почему же? — отвечала, смеясь, Адриенна. — Неужели потому, что мне представляется совершенно отвратительным, когда прелестная девушка вдруг исчезает в каком-то уродливом, эгоистичном человеке, становясь, как говорят вполне серьезно, половиной этого безобразного существа… при всей своей красоте и миловидности… как будто свежая, очаровательная роза может быть когда-нибудь половиной отвратительного репейника? Сознайтесь, граф, что есть что-то ужасное в этом супружеском метемпсихозе…[490] — с хохотом прибавила девушка.
Притворная лихорадочная веселость Адриенны так грустно противоречила бледности исказившихся черт ее лица, так ясно было, что ей хочется забыться от тяжелого горя а этом притворном смехе, что господин де Монброн был тронут и опечален. Но, стараясь скрыть свое волнение, он взял в руки одну из свежеразрезанных книг, которыми была окружена мадемуазель де Кардовилль. Бросив рассеянный взгляд на книгу, граф, стараясь скрыть грустное впечатление, произведенное на него неестественным смехом собеседницы, продолжал:
— Ну, послушайте… милая, безумная головка: представим себе еще одну глупость… Представим, что мне двадцать лет и вы оказали мне честь выйти за меня замуж… Ведь вас тогда стали бы звать, я думаю, графиней де Монброн, не так ли?
— Быть может…
— Как — быть может? Будучи моей женой, вы не носили бы моего имени?
— Дорогой граф, — заметила Адриенна, улыбаясь, — не будем дальше развивать гипотезу, которая может возбудить во мне только… сожаления!
В это время граф сделал неожиданное движение и удивленно взглянул на мадемуазель де Кардовилль. Дело в том, что, продолжая разговор с Адриенной, он машинально перебирал лежавшие возле нее книги и проглядывал их названия. Это были «Новейшая история Индии», «Путешествие в Индию», «Письма об Индии». Дальше шло все то же, к удивлению господина де Монброна: «Прогулка по Индии», «Воспоминания об Индостане». Подобная индийская подборка так поразила графа, что он не мог скрыть изумления от мадемуазель де Кардовилль.
Адриенна, совеем забыв о присутствии выдающихся ее сочинений и теперь, уступая движению невольной досады, слегка покраснела. Но твердый и решительный характер девушки взял верх, и она, глядя в лицо господина де Монброна, спросила напрямик:
— Ну, что же… милый граф… Чему вы удивились?
Вместо того, чтобы отвечать на этот прямой вопрос, собеседник углубился, казалось, в собственные думы и, не сводя глаз с Адриенны, шептал про себя:
— Нет… нет… это невозможно… а впрочем…
— Быть может, с моей стороны нескромно… присутствовать при вашем монологе, милый граф? — спросила мадемуазель де Кардовилль.
— Простите, милое дитя, но я так удивлен тем, что вижу…
— Что же такого вы видите?
— Следы столь живого… столь большого и… нового интереса ко всему, что касается Индии, — сказал граф медленно и подчеркивая слова, причем он не сводил проницательного взгляда с Адриенны.
— Ну и что же? — храбро отвечала она.
— Ну, вот, я и стараюсь найти причину такой внезапной страсти.
— Страсти к географии? — прервала его Адриенна. — Вы находите, быть может, эту страсть слишком серьезной для особы моих лет? Но надо же чем-нибудь заполнить свои досуги, а кроме того… Имея кузеном индийского принца, мне захотелось познакомиться с этим благодатным краем, наделившим меня… диким родственником!
Последние слова были произнесены с такой горечью, что господин де Монброн был поражен и, внимательно наблюдал за Адриенной, сказал:
— Мне кажется, вы говорите о принце… с какой-то досадой!
— Нисколько. С полным равнодушием!
— Он заслуживает, однако… иного чувства.
— Вероятно… только от иной особы! — сухо отвечала девушка.
— Он так несчастен! — с искренним участием продолжал граф. — Я видел его два дня тому назад. Он просто изранил мне сердце!
— А какое мне дело до его терзаний? — с болезненным и почти гневным Нетерпением воскликнула Адриенна.
— Я желал бы, чтобы эти жестокие муки вызвали хотя бы ваше сожаление! — серьезно заметил граф.
— Сожаление?.. Во мне?.. — с оскорбленной гордостью вскрикнула молодая девушка; затем, сдерживаясь, она холодно прибавила: — Послушайте, господин де Монброн, это, верно, шутка?.. Не может же быть, чтобы вы меня вполне серьезно просили посочувствовать любовным переживаниям вашего принца?
В последних словах Адриенны слышалось такое ледяное презрение, ее побледневшие черты выражали такое горькое высокомерие, что господин де Монброн заметил с грустью:
— Итак, это правда! Меня не обманули! Мне, чья верная и преданная дружба давала, как я думал, известное право на ваше доверие… мне вы не открыли ничего… а другому сказали все. Мне это очень больно… очень, очень больно!
— Я вас не понимаю, господин де Монброн.
— Ах, Боже!.. Мне нечего больше осторожничать! — воскликнул граф. — Я вижу, бедному мальчику не осталось ни искры надежды. Вы любите кого-то… — и, видя, что Адриенна хочет протестовать, он не дал ей заговорить и продолжал: — О! Вы не можете этого отрицать!.. Ваша бледность… эта грусть, которая вот уже несколько дней владеет вами… ваше неумолимое равнодушие к несчастному принцу… все это мне доказывает… доказывает ясно… что вы любите…
Мадемуазель де Кардовилль, оскорбленная тоном, каким граф говорил о ее предполагаемом чувстве, с гордым достоинством заметила:
— Мне кажется, господин де Монброн, вы должны были бы знать, что замеченная вами тайна не равносильна… признанию, которое я могла бы вам сделать… и ваши слова меня более чем удивляют…
— Ах, дорогая! Если я позволяю себе злоупотреблять грустной привилегией опыта… если я угадываю вашу любовь… если я позволяю себе говорить о ней… почти упрекать вас за нее… то это потому, что тут речь идет о жизни или смерти юноши, которого я полюбил как сына, потому что невозможно знать его и не любить!
— Странно было бы, — продолжала Адриенна с удвоенной холодностью и с горькой иронией; — странно было бы, если бы моя любовь… предположив, что я люблю… могла бы иметь такое необыкновенное влияние на принца Джальму… Какое ему дело до моей любви? — почти с болезненным презрением прибавила она.
— Какое ему дело?.. Ну, позвольте вам прямо сказать, моя дорогая, что вы слишком жестоко шутите! Как?.. Несчастный юноша любит вас со всей слепой страстью первой любви… два раза уже пытался покончить с собой, чтобы положить конец тем мукам, какие доставляет ему страсть к вам… и вы находите странным, что ваша любовь к другому… является для него вопросом жизни или смерти!..
— Да разве он меня любит? — воскликнула девушка с непередаваемым выражением.
— До смерти… Я говорю вам! Я видел его!
Адриенна стояла, пораженная удивлением. Ее бледность сменилась ярким румянцем. Затем румянец снова исчез. Губы побледнели и задрожали. Смущение девушки было так сильно, что она не могла выговорить ни слова и рукой схватилась за сердце, как бы желая унять его биение.
Господин де Монброн, испуганный внезапной переменой в лице Адриенны, ее бледностью, бросился к ней со словами:
— Боже! Бедное дитя! Что с вами?
Не отвечая, Адриенна жестом старалась его успокоить. Впрочем, наблюдая за изменением ее черт, граф успокоился и сам. Вместо горькой иронии и презрения лицо Адриенны, казалось, приобретало выражение неизъяснимо сладкого волнения. Она как будто с наслаждением прислушивалась к опьяняющему чувству счастья, овладевшему душой, и боялась потерять хотя бы частицу этого дивного ощущения. Но вдруг ей пришло на ум, что она обманывает себя иллюзией, что не так поняла графа, и с новой тревогой воскликнула, обращаясь к господину де Монброну:
— Но… это правда? То, что вы сказали?
— Что я вам сказал?
— Ну, да… что принц Джальма…
— Любит вас до безумия?.. Увы! Правда, к несчастью!
— Нет… нет… — с очаровательной наивностью воскликнула молодая девушка. — Не к несчастью… зачем так говорить!
— Что вы сказали? — воскликнул граф.
— Но… эта женщина? — спросила Адриенна, точно это слово жгло ее губы.
— Какая женщина?.. Кто же, кроме вас, может быть ею?
— Как? Так это была я?.. Неужели? Я… Одна я?
— Честное слово… и, поверьте моему опыту, я никогда не видал более искренней и трогательной страсти.
— И никогда в его сердце не было другой любви, кроме любви ко мне?
— Никогда!
— Однако… мне говорили…
— Кто?
— Господин Роден.
— Что Джальма…
— Через два дня после свидания со мной безумно влюбился!
— Вам сказал это… господин Роден! — воскликнул граф, внезапно пораженный новой мыслью. — Но ведь это он же сказал Джальме… что вы любите другого!..
— Я?!
— Ну да, это-то и приводит в отчаяние несчастного юношу!
— И меня приводило в отчаяние то же самое!
— Так, значит, вы его так же любите, как и он вас? — с радостью воскликнул господин де Монброн.
— Люблю ли я его! — вырвалось у Адриенны.
Ее слова прервал скромный стук в дверь.
— Кто-то из ваших людей. Успокойтесь! — сказал граф.
— Войдите! — взволнованным голосом произнесла Адриенна.
Вошла Флорина.
— Что случилось? — спросила ее мадемуазель де Кардовилль.
— Только что приходил господин Роден, Не желая тревожить мадемуазель, он ушел, предупредив, что вернется через полчаса. Угодно будет вам его принять?
— Да, да! — сказал Флорине граф. — И даже если я еще буду здесь… все равно введите его. Не так ли? — спросил он Адриенну.
— Конечно! — отвечала молодая девушка.
В ее глазах мелькнула искра негодования при мысли о коварстве Родена.
— Ага, старый плут! — сказал господин де Монброн. — Недаром я никогда не доверял этому ханже.
Флорина вышла, оставив графа с Адриенной.
Мадемуазель де Кардовилль совершенно преобразилась: в первый раз красота ее засияла полным блеском, точно яркий солнечный луч осветил ее расцвет, затуманенный раньше равнодушием или грустью. Легкое раздражение, явившееся при мысли о коварстве Родена, промелькнуло как незаметная тень. Какое ей было теперь дело до обманов, до коварства? Не были разве они теперь разрушены? А в будущем… Какая человеческая сила могла ее разлучить с Джальмой… если они уверены друг в друге? Кто осмелится бороться с двумя решительными людьми, сильными несокрушимым могуществом юности, любви и свободы? Кто осмелится следовать за ними в тот пламенный круг, где они должны были соединиться, счастливые и прекрасные, полные неутолимой страсти, защищенные самым крепким щитом — глубоким взаимным счастьем?
Как только Флорина ушла, Адриенна быстрыми шагами приблизилась к господину де Монброну. Казалось, она даже выросла. Ее можно было сравнить с богиней, шествующей по облакам, — до того была она радостна, легка и победоносна.
— Когда я его увижу?
Таковы были ее первые слова, обращенные к графу де Монброну.
— Но… завтра, я думаю… Его надо подготовить к такому счастью. Для его пылкой натуры внезапная, неожиданная радость может иметь страшные последствия.
Адриенна на минуту задумалась, а потом быстро проговорила:
— Да… завтра… не раньше. У меня есть предчувствие…
— Какое?
— Я, вам скажу потом. Он меня любит… Эти слова заключают в себе все… В них все подразумевается… все… все… А между тем у меня на губах тысячи вопросов… о нем, и все-таки до завтра я буду молчать… потому что завтра, по счастливой случайности… завтра для меня… святая годовщина… До завтра мне придется ждать целый век. Но я могу ждать… Посмотрите! — и она знаком подозвала графа поближе к индийскому Бахусу. — Не правда ли, как он похож? — спросила молодая девушка.
— В самом деле! — воскликнул господин де Монброн. — Это даже странно!
— Странно? — улыбаясь, с нежной гордостью возразила Адриенна. — Странно, что герой, полубог, идеал красоты похож на Джальму?
— Как вы, однако, его любите! — сказал граф, глубоко тронутый и почти ослепленный выражением счастья, сиявшего на лице Адриенны.
— И как я должна была страдать, не правда ли? — сказала она после, минутного молчания.
— А если бы я не пришел сюда сегодня, решившись действовать наудачу, что бы тогда случилось?
— Не знаю… Быть может, я умерла бы… потому что ранена… здесь… насмерть, — и Адриенна положила руку на сердце. — Но то, что могло стать смертью… стало теперь жизнью…
— Это было бы нечто ужасное! — сказал граф с дрожью в голосе. — Подобная страсть… при вашей гордости…
— Да, я горда, но не самонадеянна… Узнав о его любви к другой… узнав, что впечатление, произведенное на него нашей первой встречей, изгладилось так скоро… я отказалась от всякой надежды… не отрекаясь от своей любви! Вместо того чтобы гнать воспоминания о нем, я окружила себя всем, что могло о нем напомнить. За недостатком счастья бывает горькое наслаждение страдать от того, кого любишь.
— Мне понятна теперь ваша индийская библиотека.
Адриенна, не отвечая на слова, подошла к столу, взяла одну из новых книг и, подавая ее господину де Монброну, сказала с выражением небесной радости и счастья:
— Я не могу отрекаться. Я горда… Вот возьмите… прочтите это вслух. Я недаром говорю, что могу ждать до завтра!
И кончиком своего прелестного пальца она указала графу на то, что следовало прочитать. Затем она забилась в уголок кушетки и в глубоком внимании, склонившись вперед и опираясь подбородком на руки, скрещенные на подушке, с обожанием устремив глаза на индийского Бахуса, стоявшего против нее, приготовилась слушать чтение, предаваясь страстному созерцанию Божества.
Граф с удивлением смотрел на Адриенну, пока та не сказала самым ласковым голосом:
— Только медленнее, умоляю вас.
Господин де Монброн начал читать указанный ему отрывок из дневника путешественника по Индии.
— «Когда я находился в Бомбее в 1829 году, в английском обществе только и говорили про одного молодого героя, сына…»
Граф затруднился разобрать варварское имя отца Джальмы, и Адриенна подсказала ему своим нежным голосом:
— Сына Хаджи-Синга…
— Какая память! — заметил с улыбкой граф и продолжал:
— «…молодого героя, сына Хаджи-Синга, раджи Мунди. После далекой и кровавой горной экспедиции против него полковник Дрэк вернулся в полном восторге от сына Хаджи-Синга, по имени Джальма. Едва выйдя из отроческого возраста, молодой принц выказал чудеса рыцарской храбрости во время беспощадной войны, проявив такое благородство, что его отцу дали прозвище „Отец Великодушного“».
— Трогательный обычай! — сказал граф. — Награждать отца, прославляя его в сыне… Как это возвышенно!.. Но какая странная случайность, что вам попалась именно эта книга. Тут есть чем воспламенить самый холодный ум.
— О! Вы увидите, что будет дальше… Вы увидите! — воскликнула Адриенна.
Граф продолжал:
— «Полковник Дрэк, один из самых лучших и храбрых английских офицеров, сказал вчера при мне, что он был тяжело ранен в битве и после отчаянного сопротивления попал в плен к принцу Джальме, который и препроводил его в лагерь, расположенный в деревне…»
Тут граф снова запнулся перед столь же трудным именем, как и в первый раз, и прямо сказал Адриенне:
— Ну, от этого я уж совсем отказываюсь…
— А что может быть легче! — возразила Адриенна и произнесла довольно, впрочем, приятное имя:
— В деревне Схумсхабад…
— Вот непогрешимый мнемонический способ усваивания географических имен![491] — сказал граф и продолжал:
— «По прибытии в лагерь полковник Дрэк пользовался самым трогательным гостеприимством принца Джальмы, окружившего его сыновними заботами. При этом полковник ознакомился с некоторыми фактами, в результате которых его удивление и восхищение молодым принцем дошли до апогея. Вот два случая, о которых он рассказывал при мне:
В одном из сражений Джальму сопровождал маленький индус, лет двенадцати, служивший у него чем-то вроде пажа или верхового оруженосца и нежно любимый молодым принцем. Мать боготворила этого ребенка и, отпуская его на войну, поручила принцу Джальме, прибавив с достойным древности стоицизмом[492]: „Пусть он будет твоим братом“. — „Он будет мне братом“, — отвечал Джальма. Среди кровавого бегства ребенок был серьезно ранен, а лошадь под ним убита. С опасностью для жизни, в суете поспешного отступления принц возвратился за мальчиком, положил его впереди себя на седло и поскакал… Их преследовали… выстрел попал в коня, но они смогли еще доскакать до джунглей, где лошадь пала. Ребенок не мог идти. Джальма взял его на руки и спрятался в чаще. Англичане тщетно искали в джунглях, обе жертвы ускользнули. После суток опасных блужданий, неимоверных тревог и трудностей принц, продолжая нести мальчика со сломанной ногой, достиг своего лагеря и произнес совершенно просто: „Я обещал его матери быть ему братом и поступил, как брат“».
— Это великолепно! — воскликнул граф.
— Читайте дальше… О! Читайте! — просила Адриенна, отирая с глаз слезы и не сводя восторженного взгляда с барельефа.
Граф продолжал:
— «В другой раз принц Джальма на заре отправился в лес в сопровождении двух черных рабов за выводком только что родившихся тигрят. Логовище было найдено. Тигр и его самка еще не возвращались с охоты. Один из рабов забрался через узкое отверстие в берлогу. Другой, вместе с принцем, занялся устройством ловушки для тигра и его самки. Со стороны отверстия пещера располагалась почти отвесно. Принц ловко влез на вершину, чтобы помочь прикрепить срубленное для западни дерево. Но внезапно раздался страшный рев, появилась самка и одним ударом лапы раскроила череп рабу, укреплявшему дерево внизу; оно упало и легло поперек входа в пещеру, мешая самке проникнуть в нее и загораживая в то же время выход негру, который спешил выбраться оттуда с маленькими тигрятами.
Двадцатью футами выше, на каменной площадке, принц, лежа на животе, видел это ужасное зрелище. Тигрица, разъяренная ревом своих детенышей, грызла руки негра, который, стоя в пещере, старался удержать ствол дерева, являвшийся его единственной защитой, и испускал жалобные крики».
— Какой ужас! — сказал граф.
— О! Продолжайте. Продолжайте! — с жаром молила Адриенна. — Вы увидите, чего может достичь героизм доброты!
— «Захватив кинжал в зубы, принц привязал кушак к выступу скалы и, взяв в одну руку секиру, с помощью другой спустился по импровизированной веревке; упав в нескольких шагах от зверя и в тот же миг бросившись на него, он с быстротой молнии нанес тигрице две смертельные раны в ту самую минуту, когда изнемогающий раб готов был выпустить из рук дерево, после чего был бы, конечно, растерзан».
— И вы еще удивляетесь его сходству с этим полубогом, которому даже мифология не приписывает столь великодушной самоотверженности! — заметила девушка с жаром.
— Я больше не удивляюсь… я восхищаюсь! — сказал тронутый граф. — От этих благородных поступков мое сердце бьется в восторге, точно мне двадцать лет.
— И вы увидите, что благородное сердце этого путешественника билось так же, как и ваше, при этих рассказах! — прибавила Адриенна. — Продолжайте же!
— «Этот поступок молодого принца особенно удивителен, так как, согласно индусскому учению о кастах[493], жизнь раба не стоит ничего. Таким образом, если сын раджи рисковал своей жизнью ради жизни бедного, ничтожного существа, это проявление героизма, настоящего христианского милосердия, хотя оно и неизвестно в этой стране.
„Достаточно этих двух случаев, чтобы охарактеризовать человека“, — совершенно обоснованно говорил полковник Дрэк. И я заношу имя Джальмы в эту книгу с чувством глубокого уважения и симпатии к молодому человеку, причем мне невольно приходит на ум грустная мысль о судьбе принца в дикой стране, вечно раздираемой войнами. Как ни скромно выражение почтения, оказываемое мною этому характеру, достойному древних героев, но все-таки его имя будет повторяться с горячим энтузиазмом благородными сердцами, сочувствующими всему, что велико и благородно».
— И сейчас, читая эти простые, трогательные строки, — сказала Адриенна, — я не могла удержаться и поцеловала имя этого путешественника!
— Да! Он именно таков, каким я его считал! — сказал взволнованный граф, возвращая книгу Адриенне.
Она встала и с серьезным, трогательным выражением произнесла:
— Я хотела, чтобы вы узнали, каков он, и поняли… мое обожание. Я сразу, прежде чем ему показаться, во время невольно подслушанного разговора, оценила и мужество, и геройскую доброту… Я знала с того же дня, что он так же великодушен, как и храбр, так же нежен и чувствителен, как смел и решителен… А когда я увидала, как он поразительно красив… как не похож, начиная с благородного выражения лица и кончая одеждой, на все, что я до сих пор видела… когда я заметила произведенное мною на него впечатление… когда я поняла, что мой восторг, может быть, еще более сильный… я сразу почувствовала, что моя жизнь связана этой любовью…
— Какие же у вас теперь планы?
— Дивные, радостные, как радостно мое сердце! Узнав о моем счастии… я хочу, чтобы Джальма был ослеплен так же, как и я… Я не могу ведь решиться взглянуть на мое солнце прямо…[494] до завтра я переживу целое столетие. Я думала, что при таком счастии рада буду уединиться, чтобы лучше, уйти в море опьяняющих мечтаний… а между тем нет… какое-то лихорадочное чувство, беспокойное… пылкое, сжигает меня… и я желала бы, чтобы какая-нибудь благодетельная фея коснулась меня своим жезлом и погрузила в сон до завтрашнего дня![495]
— Я буду этой благодетельной феей, — сказал, улыбаясь, граф.
— Вы?
— Я!
— Каким образом?
— А вот судите о могуществе моего жезла. Я хочу вас рассеять от ваших мыслей, превратив часть их из грез в действительность.
— Объяснитесь, пожалуйста!
— Кроме того, мой план имеет еще и другое достоинство. Послушайте: вы теперь так счастливы, что все выслушаете… Ваша отвратительная тетка и ее омерзительные друзья распускают слухи, что ваше пребывание у доктора Балейнье…
— Было вызвано необходимостью, из-за слабости моего рассудка? Я этого ждала!
— Это нелепо, но, вы знаете, всегда есть люди, готовые поверить всякой нелепости, особенно когда ваше решение жить одной создало вам множество врагов и завистников.
— Надеюсь на это… Ведь очень лестно прослыть безумной в глазах глупцов!
— Да… но доказать глупцам, что они глупы, тоже бывает довольно приятно, особенно на глазах всего Парижа. В свете уже начали тревожиться вашим отсутствием. Вы прекратили свои обычные прогулки в коляске; моя племянница давно уже появляется одна в нашей ложе в Итальянской опере…[496] Вы не знаете, как убить время до завтра? Превосходно. Сейчас два часа. В половине четвертого моя племянница будет здесь в коляске. День прекрасен, в Булонском лесу будет масса публики…[497] Вы совершите прекрасную прогулку. Вас все заметят, а свежий воздух и прогулка успокоят вашу горячку счастья… Вечером же я прибегну к магии и перенесу вас в Индию.
— В Индию?
— В один из ее диких лесов, где слышен рев льва, пантеры и тигра… Героическое сражение, о котором мы только что читали… будет происходить на наших глазах во всем ужасе реальности…
— Что это? Шутка, конечно?
— Нисколько. Я обещаю вам показать настоящих диких зверей, страшных хозяев страны нашего полубога… рыкающих львов… ревущих тигров… Это ведь получше книг?
— Но, однако… позвольте…
— Нечего делать… надо открыть вам тайну моего сверхъестественного могущества. Пообедав у моей племянницы после прогулки, мы отправимся на очень интересное представление в театр Порт-Сен-Мартен… Укротитель самых удивительных и действительно диких зверей показывает их среди декораций леса и ведет со львами, тиграми и пантерами ожесточенную борьбу. Весь Париж сбегается на эти представления, и весь Париж увидит вас там прекраснее и очаровательнее, чем когда-либо…
— Я согласна, согласна, — с детской радостью говорила Адриенна. — Да… вы правы… я буду ощущать особое удовольствие при виде страшных чудовищ, которые напомнят мне тех, с кем геройски сражался мой полубог. Я согласна… потому что первый раз в жизни я хочу, чтобы меня нашли красивой… все на свете… Я согласна… потому что… я…
Мадемуазель де Кардовилль прервал сначала легкий стук в дверь, а затем появление Флорины, доложившей о приходе Родена.
Роден вошел. Ему достаточно было быстрого взгляда на Адриенну и господина де Монброна, чтобы понять, что он попал в весьма затруднительное положение. Вид обоих был далеко не успокоительный.
Граф, Как мы уже говорили, довольно резко выказывал свою антипатию, не раз подкрепляя ее поединком; немудрено, что при виде Родена черты его приняли резкое и вызывающее выражение. Опираясь на камин и продолжая говорить с Адриенной, он презрительно через плечо взглянул на иезуита, не отвечая на глубокий поклон.
Адриенна, напротив, с изумлением заметила, что появление Родена не вызвало в ней ни гнева, ни ненависти. Яркое пламя, горевшее в ее сердце, очистило его от всякого мстительного чувства. Напротив, взглянув на себя и бросив гордый любящий взгляд на индийского Бахуса, она улыбнулась при мысли о том, отчего бы двум таким созданиям, как они, молодым, красивым, любящим и свободным, бояться грязного старикашку с его отвратительной физиономией, приближавшегося змеинообразными движениями. Словом, вместо гнева или отвращения при виде Родена молодую девушку вдруг охватил порыв насмешливой веселости, и ее глаза, блестевшие счастьем, загорелись теперь огнем лукавства и иронии.
Роден чувствовал себя скверно. Люди такого сорта предпочитают врагов, вспыльчивых в гневе, врагам насмешливым. С первыми они справляются или бросаясь перед ними на колени, плача, стеная, стуча себя в грудь, или, наоборот, являются вполне вооруженными, готовыми бороться, и обращаются с ними вызывающе. Но ядовитая насмешка сразу лишает их самообладания. Так было и с Роденом. Находясь между Адриенной де Кардовилль и господином де Монброном, он понял, что ему, как говорят, придется провести дурные четверть часа.
Открыл огонь граф. Повернув голову через плечо к Родену, он произнес:
— Ага… вот и вы… добродетельный муж!
— Пожалуйте, месье, пожалуйте, — с насмешливой улыбкой сказала Адриенна. — Я должна вам принести тысячу благодарностей, вам, жемчужине друзей, образцу философов… отъявленному врагу лжи и обмана…
— Я от вас готов принять все, дорогая мадемуазель, даже незаслуженные похвалы, — попытался улыбнуться иезуит, показав свои отвратительные желтые и сломанные зубы. — Но не могу ли я узнать, в чем дело?.. За что меня хвалят?
— За вашу необыкновенную проницательность… — сказала Адриенна.
— А я не могу не восхищаться вашей правдивостью; это слишком редкая добродетель, — заметил граф.
— Моя проницательность, дорогая мадемуазель? В чем же? — холодно спросил Роден. — Моя правдивость, ваше сиятельство? В чем же?
— Как в чем? — сказала Адриенна. — Вы проникли в тайну, тщательно оберегаемую и окруженную бесчисленными запретами, — словом, вы ухитрились прочитать то, что скрывалось в глубине женского сердца…
— Я, дорогая мадемуазель?
— Да, вы… И радуйтесь: ваша проницательность принесла самые счастливые последствия…
— А ваша правдивость наделала чудес… — прибавил граф.
— Сердцу радостно, если, сделал добро даже бессознательно, — сказал Роден, держась настороже и искоса поглядывая на графа и Адриенну. — Но не могу ли я узнать, за что меня хвалят?
— Благодарность заставляет меня открыть вам это, — лукаво заметила Адриенна. — Вы открыли и сообщили принцу Джальме, что я страстно люблю… кого-то… Как же не славить вашу проницательность… Ведь это правда!
— Вы открыли и сообщили мадемуазель Адриенне, что принц Джальма любит страстно… кого-то, — сказал граф. — И как же не хвалить вашу правдивость… Ведь это истина!
Роден стоял пораженный и молчал.
— Тот, кого я страстно люблю, — сказала Адриенна, — это принц.
— Особа, которую принц страстно любит, — продолжал граф, — это мадемуазель Адриенна.
Эти столь важные и беспокоящие открытия, сделанные одно за другим, потрясли Родена. Он оставался нем, молчалив и с испугом думал о дальнейшем.
— Понятна вам теперь наша благодарность? — все более и более насмешливым тоном говорила Адриенна. — В силу вашей проницательности, в силу трогательного участия, с каким вы к нам относитесь, мы оба, принц и я, узнали о наших взаимных чувствах.
Хладнокровие мало-помалу стало возвращаться к иезуиту, и его кажущееся спокойствие стало страшно раздражать господина де Монброна. Если бы не присутствие Адриенны, он бы дал другой оборот этим шуткам.
— Здесь какая-то ошибка, — сказал Роден, — во всем, что вам угодно было мне сообщить. Я в жизни своей ни слова не сказал о том, конечно, весьма почтенном и достойном чувстве, какое вы можете питать к принцу.
— Конечно! — возразила Адриенна. — Вы были столь сдержанны в своей деликатности, что, говоря мне о глубокой любви принца… довели вашу скромность до утверждения, что он любит столь страстно не меня… а другую.
— Точно так же, как и принца, вероятно, под влиянием той же заботливости, вы уверили в страстной любви мадемуазель де Кардовилль к… другому.
— Ваше сиятельство, — сухо заметил Роден. — Я думал, что мне не нужно будет говорить вам, что я не особенно охотно вмешиваюсь в любовные интриги.
— Полноте… это излишняя скромность или излишнее самоуважение, — дерзко заметил граф. — Полноте, в ваших собственных интересах не делайте столь неосторожных шагов!.. Что если вас поймают на слове?.. Если об этом станут распространяться?.. Будьте поосторожнее относительно ваших маленьких проказ, каких у вас в запасе, верно, немало.
— Есть одно занятие, — начал Роден столь же вызывающим тоном, как и граф де Монброн, — которому мне приходится обучаться с большим трудом сегодня. Я говорю о неприятном занятии быть вашим собеседником!
— Ага, милейший! — продолжал граф с презрением. — Вы, должно быть, еще не знали, что есть разные способы казнить нахалов и лицемеров.
— Граф! — с упреком проговорила Адриенна.
Роден продолжал совершенно хладнокровно:
— Я не знаю только одного: во-первых, в чем заключается мужество?.. В том, чтобы угрожать и называть наглым лицемером смиренного старого человека, вроде меня, а во-вторых…
— Господин Роден, — прервал его граф. — Во-первых, смиренный старичок, вроде вас, творящий зло, прикрываясь старостью, которую он позорит, является и трусом и злодеем; он заслуживает, значит, двойного наказания. Во-вторых, что касается возраста, то я не знаю, преклоняются ли с почтением охотники перед сединой волков, а жандармы седыми волосами негодяев. Как вы об этом думаете?
Роден, продолжая оставаться невозмутимым, только вскинул вялые веки и змеиными, холодными глазами бросил на графа взор быстрый и острый, как стрела. Затем веки снова прикрыли безжизненный взгляд этого человека с мертвенным лицом.
— Не будучи, к счастью, ни старым волком, ни тем более старым негодяем, — продолжал невозмутимо Роден, — я не интересуюсь нисколько с вашего позволения, граф, привычками охотников и жандармов. Что же касается упреков, какие мне делают, я отвечаю на это очень просто: я не употребляю слова «оправдываться», так как не оправдываюсь никогда.
— Поистине так! — сказал граф.
— Никогда, — холодно продолжал иезуит. — Мои поступки свидетельствуют об этом… Итак, я отвечу просто, что, видя глубокое, сильное, почти страшное впечатление, которое произвела мадемуазель де Кардовилль на принца, я…
— Пусть эти слова, убеждающие меня в любви принца, — прервала его Адриенна с чарующей улыбкой, — искупят все зло, которое вы хотели мне сделать. Зрелище нашего близкого счастья… да будет вашим единственным наказанием!
— Позвольте, дорогая мадемуазель, может быть, как я уже имел честь заметить графу, я не нуждаюсь ни в прощении, ни в наказании. Будущее оправдает мои поступки. Да, я должен был сказать принцу, что вы любите другого, а вам, что он любит не вас, но все это единственно в ваших же интересах. Быть может, моя привязанность к вам ввела меня в заблуждение… я ведь не непогрешим… Но, дорогая мадемуазель, мне кажется, что хоть за старые заслуги я вправе удивляться такому к себе отношению. Это не жалоба. Я не оправдываюсь никогда, но и никогда не жалуюсь.
— Да, это нечто геройское, милейший, — сказал граф. — Каково! Вы не изволите ни жаловаться, ни оправдываться в совершенном вами зле!
— Я сделал зло? — и Роден уставился на графа. — Что, мы играем в загадки?
— А разве не зло, месье, — с негодованием воскликнул граф, — что благодаря вашей лжи принц пришел в такое страшное отчаяние, что дважды покушался на свою жизнь? А то заблуждение, в какое вы ввели своей ложью мадемуазель Адриенну и которое могло бы иметь самые ужасные последствия без моего решительного вмешательства? Это разве не зло?
— А не сделаете ли вы мне честь, ваше сиятельство, указать, какую выгоду я мог бы извлечь из этого отчаяния и заблуждения, если даже допустить, что я в них виновен?
— Вероятно, немалую выгоду! — резко отвечал граф. — И тем более опасную, что она хорошо скрыта! Я вижу, вы один из тех, кто находит в чужом несчастье и удовольствие и пользу.
— Вы преувеличиваете, граф: мне довольно и барышей! — иронически поклонился Роден.
— Ваше бесстыдное хладнокровие меня не обманет! все это слишком серьезно, — продолжал граф. — Трудно предположить, чтобы подобные коварные плутни были делом одного человека. Кто знает, не результат ли это ненависти княгини де Сен-Дизье к племяннице?
Адриенна с глубоким вниманием следила за этим спором. Вдруг она вздрогнула, осененная внезапным открытием. После минутного молчания она с кротким и ясным спокойствием, без малейшей горечи, без гнева сказала Родену:
— Говорят, месье, что счастливая любовь совершает чудеса. Право… я готова этому верить, потому что после нескольких минут раздумья, вспомнив о некоторых обстоятельствах, я начинаю совсем с иной точки зрения видеть ваши поступки.
— В чем же заключается ваша новая точка зрения, мадемуазель?
— Вы ее поймете, если позволите вам напомнить некоторые факты. Горбунья мне была глубоко предана и дала много доказательств своей привязанности. Ее ум стоил ее благородного сердца, но к вам она чувствовала непреодолимое недоверие. И Горбунья таинственно исчезает, и не вы виноваты, что я не поверила ее гнусной измене. Граф де Монброн ко мне отечески привязан и, должна признаться, недолюбливает вас. Вы старались поселить между нами недоверие. Наконец, принц Джальма глубоко привязывается ко мне, и вы употребляете самые коварные средства, чтобы убить в нем эту любовь. С какой целью вы так поступаете? Не знаю… но, несомненно, цель эта враждебна мне.
— Мне кажется, мадемуазель, — строго заметил Роден, — что незнание дополняется и забвением оказанных услуг.
— Я не могу отрицать того, что вы меня освободили из больницы господина Балейнье, — но ведь несколькими днями позже меня бы несомненно освободил тот же граф.
— Конечно, дорогое дитя, — сказал граф. — Быть может, он хотел приписать себе в заслугу то, что несомненно было бы вам оказано вашими истинными друзьями!
— Вы тонули, я вас спас; что же, вы испытываете благодарность? Ничего подобного, — с горечью сказал Роден, — потому что всякий другой прохожий тоже спас бы вас.
— Сравнение не совсем верное, — возразила, улыбаясь, Адриенна. — Больница не река, и хотя теперь я считаю, что вы способны плавать под водой, т. е. служить и нашим и вашим, но тут ваше искусство плавания было ни при чем. Вы только отворили мне дверь, которая, без сомнения, открылась бы сама позднее.
— Отлично, дорогая! — сказал граф, громко расхохотавшись над ответом Адриенны.
— Я знаю, месье, что ваши любезные заботы не ограничились мною. Дочери маршала Симона были приведены вами же, но я думаю, что связи герцога де Линьи помогли бы в хлопотах о дочерях. Вы даже отдали старому солдату императорский крест, бывший для него святыней; конечно, это очень трогательно… Вы, наконец, сорвали маски с аббата д'Эгриньи и с господина Балейнье, но я готова была сама это сделать. Впрочем, все это доказывает, что вы обладаете замечательным умом.
— Ах, мадемуазель! — смиренно возразил Роден.
— Находчивым и изворотливым…
— Ах, мадемуазель!
— И не моя же вина в том, что вы его выказали в нашей долгой беседе в больнице. Я была им тогда поражена… признаюсь, поражена до глубины души, а теперь похоже, вы озадачены… Но что же делать, месье; трудно скрыть такой ум, как ваш! Однако, так как может случиться, что мы совершенно разными путями, — о! совершенно разными! — прибавила лукаво девушка, — но стремимся к одной цели… (судя по нашей беседе у господина Балейнье), то я хочу, в интересах нашей будущей общности, как вы выразились, дать вам совет и поговорить с вами вполне откровенно.
Роден слушал мадемуазель де Кардовилль, казалось, вполне бесстрастно. Он держал шляпу под мышкой и, скрестив на жилете руки, вертел большими пальцами. Единственным признаком внутреннего беспокойства, в какое приводили его спокойные речи Адриенны, было только то, что синевато-бледные веки иезуита, лицемерно опущенные, мало-помалу приобретали багровый оттенок благодаря сильному приливу крови к голове. Однако он уверенным голосом отвечал мадемуазель де Кардовилль, низко поклонившись:
— Хороший совет и искреннее слово всегда превосходны…
— Видите ли, — начала Адриенна с легким возбуждением. — Счастливая любовь придает человеку такую проницательность… такую энергию… такое мужество, что он бравирует опасностью… открывает засады… смеется в лицо ненависти. Поверьте, божественное пламя, которым горят любящие сердца, достаточно сильно, чтобы осветить любой мрак… указать на все западни… Знаете… в Индии… извините мою маленькую слабость: я очень люблю говорить об Индии… — прибавила девушка с тонкой и лукавой грацией, — итак, в Индии путешественники, чтобы обезопасить покой на ночь, разводят большой огонь вокруг ажупы (извините за туземное выражение), и, насколько хватает лучезарного ореола, он отгоняет своим ярким пламенем всех нечистых, ядовитых пресмыкающихся, которые боятся света и могут жить только во мраке.
— До сих пор я не уловил смысла этого сравнения, — сказал Роден, продолжая вертеть пальцами и слегка приподнимая наливавшиеся кровью веки.
— Я выражусь яснее, — сказала, улыбаясь, Адриенна. — Представьте себе, что последняя услуга, которую вам угодно было оказать мне и принцу Джальме… ведь все ваши поступки объясняются желанием оказать услугу… Это весьма ново и неплохо придумано… нельзя в этом не сознаться…
— Браво, милое дитя, — сказал граф с радостью. — Казнь будет полной.
— Ага!.. так это казнь? — сказал Роден по-прежнему бесстрастно.
— О, нет! — возразила Адриенна с улыбкой. — Это простой разговор между бедной молодой девушкой и старым философом, другом добра! Представим себе, что частые… услуги, которые вы оказываете мне и моим друзьям, внезапно открыли мне глаза. Или, лучше сказать, — серьезно заговорила девушка, — представьте себе, что Господь, одаряющий мать способностью инстинктивно защищать свое дитя, одарил меня вместе со счастьем способностью охранять его… каким-то особенным предчувствием, которое, осветив для меня некоторые факты, до сих пор темные, указало мне на то, что вы не только не друг мне, но самый опасный враг — и мне и моей семье…
— Итак, от казни мы переходим к предположениям, — заметил Роден, по-прежнему невозмутимый.
— И от предположений к уверенности, надо в этом сознаться, — с достоинством и спокойной решительностью сказала Адриенна. — Да, теперь я знаю, что была одурачена вами, — и скажу вам без гнева, без злобы, а с сожалением, что грустно видеть, как человек вашего ума, вашего интеллекта унижается до таких интриг и, пуская в ход всякие дьявольские пружины, достигает только того, что делается смешным. Ибо что может быть смешнее человека, похожего на вас, побеждаемого девушкой, у которой и оружием, и защитой, и знанием является только одна любовь! Словом, с сегодняшнего дня я смотрю на вас, как на непримиримого, опасного врага. Я догадываюсь о цели, к какой вы стремитесь, хотя и не угадываю, какими средствами вы думаете ее достичь. Вероятно, такими же, как и раньше… Но, несмотря на все это, я вас не боюсь. Завтра же вся наша семья будет знать об этом, и надеюсь, что ее разумный, деятельный и решительный союз сумеет защитить наши права. Потому что, несомненно, речь идет все о том же громадном наследстве, которое чуть было у нас уже не похитили однажды. Какие отношения существуют между фактами, в которых я вас обвиняю, и корыстной целью, имеющейся в виду, я не знаю… Но вы сами сказали, что мои враги так опасны и хитры, что их происки так неуловимы, что надо ждать всего… предвидеть все: я не забуду ваших уроков… Я обещала быть откровенной… надеюсь, я сдержала обещание?
— Предполагая, что я ваш враг, эта откровенность по меньшей мере… неосторожна, — заметил бесстрастно Роден. — Но вы обещали мне еще дать совет, дорогая мадемуазель…
— Совет будет короткий. Не пытайтесь бороться со мной, потому что, видите ли, есть нечто сильнее и вас и ваших сообщников: это женщина, защищающая свое счастье.
Адриенна произнесла последние слова с такой царственной уверенностью, ее глаза блестели таким откровенным счастьем, что Роден, несмотря на свою невозмутимую наглость, на мгновение встревожился. Но, казалось, он не растерялся и после недолгого молчания произнес с видом презрительного сожаления:
— Дорогая мадемуазель, вероятно, мы никогда больше не увидимся… Не забудьте только одну вещь, которую я вам повторяю: я никогда не оправдываюсь. Это дело будущего. А пока все-таки остаюсь вашим покорнейшим слугой, — и он поклонился. — Ваше сиятельство, мое глубочайшее почтение.
И, поклонившись графу еще смиреннее, он вышел из комнаты.
Только что Роден успел выйти, Адриенна подбежала к письменному столу, написала наскоро несколько слов, запечатала записку и сказала господину де Монброну:
— До завтра я не увижу принца… из чувства суеверия, а также потому, что для моих планов необходимо обставить эту встречу торжественнее… Вы все узнаете, но я ему написала, потому что с таким врагом, как господин Роден, надо все предвидеть…
— Вы правы, милое дитя, давайте письмо.
Адриенна протянула записку.
— Я высказала ему достаточно, чтобы успокоить горе, но не так много, чтобы мне удалось поразить его неожиданностью, которую я с восторгом готовлю.
— Чувствуется ваш ум и сердце… Спешу к принцу, чтобы передать письмо. Я его не увижу, потому что не смогу за себя отвечать. А что же, наша прогулка и посещение театра не отложены?
— Нет, нет, конечно. Мне более чем когда-либо хочется забыться. Потом я чувствую, что воздух мне принесет пользу… я немножко разгорячилась в беседе с господином Роденом!
— Старый негодяй!.. Но мы еще о нем поговорим… Я спешу к принцу, а затем заеду за вами с госпожой де Моренваль, чтобы ехать кататься на Елисейские Поля[498].
И граф де Монброн стремительно вышел, столь же радостный и сияющий, насколько он был грустен и печален при своем появлении.
Прошло около двух часов после разговора между Роденом и мадемуазель де Кардовилль. Многочисленные гуляющие, привлеченные на Елисейские Поля ясностью прекрасного весеннего дня (был конец марта), останавливались, чтобы полюбоваться красивым выездом.
Прелестная голубая с белым карета была заложена четверкой породистых коней золотисто-гнедой масти, с черными гривами. Сбруя блестела серебром, а два маленьких ездовых (так как лошади запряжены были a la d'Aumont[499]) совершенно одинакового роста, в черных бархатных шапочках одеты были в куртки из голубого кашемира с белым воротом, в кожаные штаны и в сапогах с отворотами. На запятках сидели два высоких напудренных лакея, также в голубой ливрее с расшитыми белым воротником и обшлагами. Невозможно было представить себе лучшего выезда. Горячие, породистые, сильные лошади, искусно управляемые ездовыми, шли ровным шагом, грациозно покачиваясь, грызя удила, покрытые пеной, и встряхивая время от времени белые с голубым кокарды, обрамленные развевающимися лентами с пышной розой посередине.
По другой стороне аллеи ехал верхом человек, одетый с элегантной простотой, и не без гордого удовлетворения любовался упряжкой, которая, так сказать, являлась его созданием. Этот человек был господин де Бонневиль, или, по выражению графа де Монброна, шталмейстер Адриенны, так как эта коляска принадлежала ей.
В программе волшебного дня произошло маленькое изменение. Господин де Монброн не смог вручить принцу письма Адриенны, так как Феринджи сообщил ему, что Джальма с утра уехал в деревню с маршалом Симоном. Но принц должен был вернуться к вечеру, и письмо тогда должны были ему передать.
Адриенна успокоилась относительно Джальмы и, зная, что дома он найдет ее письмо, в котором хотя и не говорилось прямо о счастье, ожидавшем индуса, но дан был все-таки легкий намек на него, Адриенна, повторяем мы, по совету графа поехала кататься в собственном экипаже, чтобы показать свету, что, несмотря на коварные слухи, распускаемые княгиней де Сен-Дизье, она решила не изменять ничего в своих планах жить отдельно и иметь свой дом. На Адриенне была надета маленькая белая шляпка с вуалеткой из белых мягких кружев, обрамлявшая розовое лицо и золотистые волосы. Бархатное платье гранатового цвета целиком скрывалось под зеленой кашемировой шалью. Молодая маркиза де Моренваль, тоже очень хорошенькая и элегантная, сидела справа, а граф де Монброн занимал переднюю скамейку коляски.
Те, кто знает Парижское общество или, лучше сказать, ту его незначительную часть, которая всякий солнечный день появляется часа на два на Елисейских Полях, чтобы увидеть других и себя показать, хорошо поймут, какой громадный эффект должно было произвести появление мадемуазель де Кардовилль на этой блестящей прогулке. Это было неожиданное, невероятное событие. Свет, как говорится, не верил своим глазам, видя, что восемнадцатилетняя девушка с миллионным состоянием, принадлежавшая по рождению к знати, явилась в собственном экипаже доказать всем, что она живет свободно и самостоятельно, наперекор правилам и приличиям. Подобного рода эмансипация казалась чем-то чудовищным, и все были удивлены, что скромная и полная достоинства манера мадемуазель де Кардовилль держать себя опровергала клевету княгини де Сен-Дизье и ее друзей относительно помешательства молодой девушки.
Несколько щеголей, катавшихся верхом, пользуясь своим знакомством с маркизой де Моренваль или господином де Монброном, подъезжали к экипажу, раскланивались и сопровождали его в течение нескольких минут с целью посмотреть, полюбоваться, а может, и послушать мадемуазель Адриенну, которая вполне удовлетворила их желания и разговаривала с обычными для нее обаянием и умом. Воодушевление и удивление достигли после этого крайних пределов. То, что раньше называли чудачеством, теперь получило название прелестной оригинальности, и только от мадемуазель де Кардовилль зависело отныне, захочет ли она, чтобы ее провозгласили королевой изящества и моды. Девушка очень хорошо понимала произведенное ею впечатление. Она была этим и счастлива и горда, думая о Джальме. Когда она сравнивала своего возлюбленного с модными кавалерами, ее счастье возрастало. Все эти молодые люди, большинство из которых не покидали Парижа, разве что в крайнем случае отваживались съездить в Неаполь или Бадей, казались ей такими серенькими рядом с Джальмой, участником многих кровавых войн, молва о мужестве и геройском великодушии которого, служа предметом восторга путешественников, донеслась из глубокой Индии до Парижа. Все эти изящные франты в их шляпах, коротеньких сюртучках и больших галстуках[500] не могли и сравниться с индийским принцем, мужественная и тонкая красота которого еще больше подчеркивалась блеском богатого и живописного костюма!
В этот счастливый день все для Адриенны было переполнено радостью и любовью. Заходящее солнце заливало золотом своих лучей место прогулки. Воздух был теплый, экипажи перекрещивались со всех сторон, быстро мелькали горячие кони всадников, легкий ветерок колыхал шарфы женщин и перья их шляп; всюду, наконец, были шум, движение и свет. Адриенне было забавно наблюдать из коляски за пестрым калейдоскопом парижской роскоши. Среди блестящего хаоса она мысленно видела нежное, меланхолическое лицо Джальмы. Вдруг на ее колени что-то упало… Она вздрогнула. Это был полуувядший букет фиалок. В ту же минуту рядом с коляской послышался детский голос:
— Добрая госпожа… Ради Бога… одно су!..
Адриенна повернулась и увидела маленькую девочку, бледную и истощенную, с грустным и кротким личиком, в лохмотьях, протягивавшую руку с мольбой во взоре. Хотя этот разительный контраст между крайней нуждой и крайней роскошью был так обычен, что не удивил никого, Адриенна вдвойне им огорчилась. Ей пришла на ум Горбунья, находящаяся, быть может, в эту минуту в когтях страшной нищеты.
— Пусть по крайней мере, — подумала молодая девушка, — этот день будет не для меня одной днем лучезарного счастья!
Наклонившись немного, она спросила малютку:
— Есть у тебя мать, дитя мое?
— Нет, мадемуазель, у меня нет ни отца, ни матеря.
— Кто же о тебе заботится?
— Никто, мадемуазель; мне дают букеты на продажу… и я должна приносить деньги… иначе меня бьют.
— Бедняжка!
— Одно су… добрая госпожа… Ради Бога, су! — продолжала просить девочка, следуя за коляской, которая ехала теперь шагом.
— Милый граф, — сказала улыбаясь Адриенна. — К счастью, вам не в первый раз похищать. Наклонитесь, протяните руки этому ребенку и живо поднимите ее в коляску. Мы ее спрячем между мной и маркизой и уедем отсюда раньше, чем кто-либо заметит это дерзкое похищение.
— Как? — с удивлением спросил граф. — Вы хотите?
— Да… пожалуйста!
— Какое безумие!
— Пожалуй, вчера вы могли бы назвать этот каприз безумием, но сегодня, — и Адриенна подчеркнула последнее слово, многозначительно взглянув на господина де Монброна, — сегодня… вы должны понять, что это почти долг!
— Понимаю, о доброе и благородное сердце! — отвечал растроганный граф, между тем как госпожа де Моренваль, ничего не знавшая о любви Адриенны к Джальме, смотрела на обоих с удивлением и любопытством.
Господин де Монброн высунулся из дверец коляски и, протянув девочке руки, сказал:
— Давай сюда руки, малютка.
Удивленная девочка машинально повиновалась. Граф ловко подхватил ее за руки и быстро поднял в коляску, что не представляло, впрочем, особой трудности, так как экипаж был очень низок, а лошади шли шагом. Девочка, больше озадаченная, чем испуганная, молчала. Ее усадили между маркизой и Адриенной и прикрыли складками шалей молодых дам. Все описанное произошло так быстро, что только несколько человек, проезжавших по перекрестным аллеям, заметили это похищение.
— Теперь, граф, — радостно воскликнула Адриенна, — побыстрее скроемся с нашей добычей!
Граф привстал и приказал ездовым:
— Домой!
И четверка разом помчалась крупной и ровной рысью.
— Мне кажется, сегодняшний день теперь освящен, и моя роскошь может быть прощена, — думала Адриенна. — Пока я буду разыскивать бедную Горбунью, принявшись с сегодняшнего дня за усердные поиски, ее место не будет по крайней мере пусто!
Бывают иногда странные совпадения. В ту минуту, когда Адриенне пришла в голову добрая мысль о Горбунье, в одной из боковых аллей началось сильное движение. В одном месте собралась все более и более увеличивающаяся толпа гуляющих.
— Посмотрите, дядя, какая там толпа, — сказала маркиза. — Что это такое? Нельзя ли остановиться и послать узнать, что случилось?
— Мне очень жаль, дорогая, но ваше любопытство не может быть удовлетворено, — сказал граф, вынимая часы. — Скоро шесть часов. Представление с хищными зверями начнется в восемь. Нам осталось ровно столько времени, сколько надо, чтобы вернуться и пообедать… Не правда ли, мой друг? — сказал он Адриенне.
— А вы как думаете, Жюли? — спросила та маркизу.
— Конечно, да, — отвечала молодая женщина.
— Я вам буду особенно благодарен, если мы не опоздаем, — начал граф, — потому что, отвезя вас в театр, я должен буду на полчаса съездить в клуб. Там баллотируется сегодня лорд Кемпбел, которого я рекомендую в члены.
— Так что мы останемся в театре одни с Адриенной?
— А разве ваш муж не поедет?
— Верно, дядя, но все-таки не покидайте нас слишком надолго.
— Никоим образом мне не меньше вашего интересно посмотреть на этих диких зверей и на Морока, их знаменитого и несравненного укротителя.
Коляска покинула в это время Елисейские Поля и направилась к улице д'Анжу, увозя маленькую девочку.
В ту минуту, когда блестящий экипаж скрылся из глаз, толпа, о которой мы уже говорили, собравшаяся около одного из громадных деревьев, сильно увеличилась. Временами слышались жалостливые восклицания. На вопрос одного из запоздавших прохожих, что там случилось, молодой человек, стоявший в последних рядах, ответил:
— Говорят, какая-то нищенка… горбатая девушка упала от истощения.
— Горбатая? Велика беда!.. Горбатых и без того слишком много! — грубо, со скотским смехом бросил любопытный.
— Горбатая или нет… а если она умирает с голоду, — еле сдерживая негодование, сказал молодой человек, — то это очень печально и смеяться тут нечему!
— Умирает с голоду, ба! — продолжал прохожий, пожимая плечами. — Только ленивые канальи, не желающие работать, околевают с голоду… и прекрасно делают!
— А я готов, сударь, побиться об заклад, что есть вид смерти, которого вам бояться нечего! — воскликнул молодой человек с гневом, возбужденным грубой наглостью прохожего.
— Что вы хотите этим сказать? — заносчиво отвечал последний.
— Я хочу сказать, что сердце у вас не разорвется, милостивый государь! — сердито возразил собеседник.
— Милостивый государь!
— А что, милостивый государь? — пристально глядя ему в глаза, отвечал молодой человек.
— Ничего! — и, круто повернувшись, грубиян направился к желтому кабриолету с громадным гербом, украшенным баронской короной.
У лошади стоял лакей в смешной, зеленой с золотом ливрее и с длинными аксельбантами чуть ли не до самых икр. Он не заметил своего господина.
— Рот раздерешь, зевая, скотина! — сказал ему хозяин, толкнув его тростью.
— Я, господин… — бормотал сконфуженный слуга.
— Ты… негодяй… никогда не научишься, видно, говорить: господин барон?! — с гневом воскликнул прохожий. — Отворяй же дверцу!
Это был Трипо, барон-промышленник, финансовый хищник, спекулянт.
Горбатая женщина была Горбунья, упавшая в обморок от голода, в то время как она шла к мадемуазель де Кардовилль. Несчастная собралась с мужеством и, несмотря на стыд и горькие насмешки, которые она рассчитывала встретить в добровольно покинутом ею доме, она возвращалась туда же. Теперь речь шла уже не о ней, а о ее сестре Сефизе, Королеве Вакханок, вернувшейся накануне в Париж и которую Горбунья хотела с помощью Адриенны спасти от ужасной участи…
Два часа спустя громадная толпа стекалась в театр Порт-Сен-Мартен, чтобы поглядеть на битву Морока со знаменитой черной яванской пантерой по имени Смерть.
Вскоре Адриенна с маркизой и маркизом де Моренваль вышла из коляски у входа в театр; к ним должен был затем присоединиться граф де Монброн, которого они завезли в клуб.
Громадный зал театра Порт-Сен-Мартен был переполнен нетерпеливыми зрителями. Как граф де Монброн и говорил Адриенне, весь Париж с живым и пылким любопытством рвался на представления Морока. Излишне говорить, что укротитель давно бросил торговлю религиозными картинами и образками, приносившими ему барыши в трактире «Белый сокол» близ Лейпцига. Точно так же были заброшены и картины на вывеске со странными рисунками, прославлявшие обращение Морока в христианство. Такие устарелые штуки были бы неуместны в Париже.
Морок кончал одеваться в отведенной ему актерской уборной. Сверх кольчуги с нарукавниками и наколенниками он надел широкие красные шаровары, прикрепленные внизу к позолоченным браслетам на лодыжке. Длинный камзол, черный с красным, расшитый золотистыми нитями, был схвачен на талии и на запястьях также широкими металлическими золочеными браслетами. Этот костюм придавал ему еще более мрачное выражение. Густая рыжеватая борода волнами падала на грудь Морока. Он торжественно обматывал длинный кусок белого муслина вокруг красной шапочки. Набожный пророк в Германии, комедиант в Париже, Морок умел, по примеру своих покровителей, прекрасно приспосабливаться, к обстоятельствам.
В углу уборной сидел, глядя на него с тупым изумлением, Жак Реннепон, по прозванию Голыш. Со дня пожара на фабрике господина Гарди Жак не покидал Морока, проводя ночи в безумных оргиях, противостоять гибельным последствиям которых мог только железный организм укротителя. Жак сильно изменился. Впалые щеки, покрывшиеся пятнами, бледное лицо, отупелый или горевший мрачным огнем взгляд — все говорило, что его здоровье подорвано пьянками. На сухих воспаленных губах Жака змеилась постоянная горькая, сардоническая улыбка. Его живой, веселый ум все еще боролся с отупением от вечного пьянства. Отвыкнув от работы и уже не будучи в состоянии обойтись без грубых удовольствий, стараясь утопить в вине остатки былой честности, Жак без стыда принимал подачки от Морока, который доставлял ему в избытке грубые наслаждения, уплачивая издержки за оргии, но не давая ни гроша деньгами, чтобы держать его постоянно в полной зависимости от себя. После нескольких минут изумленного созерцания Жак наконец сказал Мороку:
— А неплохое все-таки у тебя ремесло; ты можешь похвалиться, что в данное время тебе во всем свете нет равного… это лестно!.. Жаль, что ты не ограничиваешься этим!
— О чем ты толкуешь?
— Да все об этом заговоре, за счет которого мы день и ночь гуляем.
— Дело зреет, но минута еще не настала, — вот отчего мне нужно, чтобы ты был рядом вплоть до великого события! Ты разве на это жалуешься?
— Нет, черт возьми! — сказал Жак. — Что бы я теперь стал делать? Я бы теперь не смог работать, если бы и захотел… водка меня сожгла… силы не стало… у меня ведь не каменная голова и не железное тело, как у тебя… Но опьянеть от пороха, я еще на это гожусь… да, только на такую работу я и способен… Оно и лучше. Это мешает мне думать.
— О чем же ты не хочешь думать?
— Ты знаешь… что, когда я могу думать… я думаю только об одном! — мрачно проговорил Жак.
— Все еще о Королеве Вакханок? — с презрением спросил Морок.
— Все еще… только уж мало… Когда я перестану о ней думать… значит, я буду мертв… или вовсе оскотинюсь… знай это, дьявол!
— Полно, ты никогда не был здоровее… и умнее, болван! — отвечал Морок, укрепляя чалму.
Разговор был прерван появлением Голиафа, стремительно вошедшего в уборную. Казалось, этот геркулес еще больше вырос. Он был в костюме Алкида[501]. Его огромные члены, изборожденные толстыми венами в палец толщиной, вздувались под трико телесного цвета, ярко оттенявшим красные штаны.
— Что ты ворвался, как буря? — спросил Морок.
— Это в зале буря: им надоело ждать, и они вопят, как бешеные. Да если бы еще только это!..
— А что там еще?
— Смерть не может сегодня выступать.
Морок быстро, с тревогой повернулся.
— Это почему? — воскликнул он.
— Я сейчас ее видел… она забилась в угол клетки и так прижала уши, точно их у нее отрезали… Вы знаете, что это значит!
— И это все? — сказал Морок, оборачиваясь к зеркалу, чтобы закончить свой головной убор.
— Кажется, довольно и этого… раз она сегодня в припадке ярости… С той ночи, когда она там, в Германии, распотрошила белую клячу, я никогда не видал ее более разъяренной: глаза горят точно свечки.
— Тогда на нее надо надеть ошейник.
— Ее ошейник?
— Ну да, с пружиной.
— И я должен служить вам горничной? — сказал великан. — Приятное занятие!
— Молчать!
— Это еще не все… — со смущением прибавил Голиаф.
— Еще что?
— Да уж лучше вам сказать… теперь…
— Будешь ты говорить?
— Ну… он… здесь.
— Кто, скотина?
— Англичанин!
Морок задрожал; у него опустились руки.
Жака поразила бледность и растерянный вид укротителя.
— Англичанин!.. ты его видел? — воскликнул Морок. — Ты убежден, что это он?
— Более чем… я смотрел через дырочку в занавесе. Он сидит в маленькой ложе у самой сцены… видимо, хочет смотреть на вас поближе… Узнать его не трудно по остроконечному лицу, длинному носу и круглым глазам!
Морок снова вздрогнул. Этот человек, всегда мрачно бесстрастный, казался теперь таким смущенным и перепуганным, что Жак спросил:
— Что это за англичанин?
— Он следует за мной от Страсбурга, где мы с ним встретились, — отвечал Морок, не в силах скрыть подавленность. — Он ехал потихоньку на своих лошадях, следом за мной, останавливаясь там же, где и я, чтобы не пропустить ни одного моего представления. Но за два дня до приезда в Париж он от меня отстал… и я уже думал, что избавился от него! — прибавил Морок со вздохом.
— Избавился?.. как ты странно говоришь, — с удивлением начал Жак. — Такой выгодный зритель… такой поклонник!
— Да! — возразил Морок, становясь все более угрюмым и подавленным. — Этот мерзавец заключил громадное пари, что я буду в один прекрасный день растерзан в его присутствии моими зверями… Он надеется выиграть это пари… вот почему и следует за мною!
Голыш нашел идею англичанина столь необычной и забавной, что разразился неудержимым смехом, так он давно не хохотал.
Морок, побледнев от гнева, бросился на него с таким грозным видом, что Голиаф поспешил его удержать.
— Ну, полно… полно! — сказал Жак. — Не сердись… я не буду смеяться, если это серьезно.
Морок успокоился и спросил Голыша глухим голосом:
— Считаешь ли ты меня трусом?
— Вот еще выдумал!
— Ну, а этот англичанин с его шутовской рожей для меня страшнее и тигра и пантеры!
— Я верю тебе… раз ты это говоришь… но не могу понять, почему присутствие этого человека наводит на тебя страх.
— Пойми же, дурак, — воскликнул Морок, — что когда я должен следить за малейшим движением зверя, не выпуская его из-под контроля моего взгляда и жеста, мне страшно подумать, что меня сзади стерегут два глаза, с нетерпением ожидающие того мгновения оплошности, когда я стану, наконец, добычей этих самых зверей.
— Теперь понимаю! — сказал Жак, вздрогнув в свою очередь. — Страшно!
— Да… потому что, хотя я и стараюсь на него не смотреть, на этого проклятого англичанина, мне все время мерещатся его круглые, выпученные глаза… Один раз Каин чуть не отгрыз мне руку благодаря этому человеку, чтобы ад его поглотил!.. Гром и молния! — воскликнул Морок. — Я чувствую, что это роковой для меня человек!
И Морок в волнении заходил по уборной.
— Не считая того, что Смерть прижала сегодня уши! — грубо заметил Голиаф. — Если вы заупрямитесь… то предсказываю вам… что англичанин выиграет пари сегодня…
— Пошел вон, скотина! Не дури мне голову предсказаниями беды!.. Пошел… приготовь ошейник для Смерти…
— У всякого свой вкус… Если, уж вам так хочется, чтобы пантера попробовала, вкусны ли вы… — и Голиаф грузно ушел после этой невиданной шутки.
— Но если ты опасаешься, — сказал Голыш, — почему тогда не объявить, что пантера больна?
Морок пожал плечами и отвечал с мрачным воодушевлением:
— Слыхал ли ты о жгучем наслаждении игрока, ставящего на карту честь и жизнь? Ну, вот и я… на этих представлениях, где ставкой моя жизнь… я нахожу такое же жгучее наслаждение, рискуя жизнью на виду у трепещущей толпы, приведенной в ужас моей смелостью… Да, даже в том страхе, какой внушает мне англичанин, есть некое ужасное возбуждение, которому я невольно подчиняюсь.
Вошедший в уборную администратор спросил:
— Можно дать три удара, господин Морок? Увертюра продлится не дольше десяти минут.
— Давайте! — сказал Морок.
— Полицейский комиссар удостоверился в крепости цепи и кольца, ввернутого в пол пещеры на переднем плане. Все совершенно крепко, можете быть спокойны.
— Да… все спокойны… кроме меня… — прошептал укротитель.
— Так можно начинать?
— Можно.
Администратор вышел.
Три обычных удара торжественно раздались за занавесом. Увертюра началась, но, надо признаться, ее почти не слушали.
Зал был весьма оживлен. Кроме двух лож справа и слева от авансцены, все места были заняты. В ложах сидело множество нарядных женщин, привлеченных, как всегда, необычностью дикого зрелища. Кресла были заняты той же самой молодежью, которая днем каталась на Елисейских Полях. Об их разговорах можно было судить по нескольким словам, которыми обменивались между собой соседи по ложам.
— А знаете, на «Гофолию»[502] публики в зале бы столько не собралось, да еще такой избранной.
— Конечно! Разве можно сравнить жидкие завывания трагика с ревом льва?
— Я не понимаю, как это позволяют Мороку привязывать пантеру на цепь прямо на сцене. А вдруг цепь лопнет?
— Кстати, о порванных цепях… Вон маленькая госпожа де Бленвиль, хотя не тигрица… вон она во втором ярусе, видите?
— А ей пошло впрок, что она порвала супружеские узы, и… очень похорошела.
— А вот и прекрасная герцогиня де Сен-При… Да, здесь сегодня собралось лучшее общество… О себе я, конечно, умалчиваю.
— Точно в Итальянской опере… Какой веселый и праздничный вид!
— Что же… надо повеселиться напоследок… может быть, недолго веселиться придется!
— Это почему?
— А если в Париж придет холера?
— Как? Что?
— Разве вы верите в холеру?
— Черт возьми! говорят, она с тросточкой пробирается к нам с севера.
— Пусть сатана перехватит ее по дороге, чтоб нам не видать ее зеленой рожи!
— Говорят, что она уже в Лондоне.
— Счастливого пути!
— Я не люблю о ней говорить… Быть может, это слабость… но, знаете, невеселый предмет.
— Я думаю!
— Господа… я не ошибся… нет… это она!
— Кто она?
— Мадемуазель де Кардовилль! она вошла сейчас в литерную ложу с Моренвалями. Полное возрождение! Днем Елисейские Поля, вечером здесь!
— Правда, это она!
— Боже! Как хороша!
— Позвольте мне ваш лорнет.
— А? Какова?
— Очаровательна… ослепительна!
— И при такой красоте дьявольски умна, восемнадцать лет, триста тысяч дохода, знатное происхождение… и полная свобода!
— И подумать только, что стоило бы ей захотеть — и я завтра, даже сегодня, был бы счастливейшим человеком в мире!
— Можно сойти с ума или взбеситься!
— Говорят, что ее дворец на улице д'Анжу нечто волшебное. Рассказывают о спальне и о ванной, достойных «Тысячи и одной ночи».
— И свободна, как воздух… я все к этому возвращаюсь!
— Ах, если бы я был на ее месте! Я был бы чудовищно легкомысленным!
— Счастлив будет тот смертный, кого она полюбит первого!
— А вы думаете, их будет несколько?
— Если она свободна, как воздух…
— Вот и все ложи заняты, кроме той, литерной, напротив ложи мадемуазель де Кардовилль. Счастливы те, кто будут там сидеть!
— Видели ли вы супругу английского посла в ложе первого яруса?
— А, княгиню д'Альвамир… Каков у нее букет!
— Черт возьми!
— Желал бы я знать фамилию… этого букета.
— Черт возьми! Это Жерминьи.
— Как, наверно, польщены львы и тигры, что собрали такую избранную публику!
— Взгляните, как все смотрят на мадемуазель де Кардовилль!
— Она становится событием!
— Как хорошо она сделала, что показалась. Ведь ее выдавали за помешанную.
— Ах, господа! Вот рожа-то!
— Где? Где?
— Под ложей мадемуазель де Кардовилль.
— Это щелкунчик из Нюренберга![503]
— Деревянная кукла!
— Какие круглые, выпуклые глаза!
— А нос!
— А лоб!
— Да это шут какой-то!
— Тише, господа! Занавес поднимается.
Действительно, занавес поднялся.
Необходимо дать несколько пояснений, чтобы было понятно следующее.
На авансцене бенуара находились две литерные ложи. Одну из них занимали некоторые из тех лиц, о которых только что шла речь, а в другой сидел англичанин, тот самый эксцентрик, ужасное пари которого наводило жуть на Морока. Действительно, только обладая редким фантастическим гением Гофмана[504], можно было бы верно описать комичное и в то же время страшное лицо этого человека, выделявшееся на темном фоне ложи. Англичанин выглядел лет на пятьдесят, у него был лысый лоб странной конусообразной формы, брови, расположенные в виде двух ломаных линий, выпуклые глаза, поставленные очень близко друг к другу, совсем круглые и как будто остановившиеся, блестевшие зеленым огнем; длинный горбатый и острый нос, массивный, как у щелкунчика, подбородок[505], наполовину исчезавший в пышном галстуке из белого батиста, столь же сильно накрахмаленном, как и воротничок рубашки с закругленными краями, почти достигавший-мочки уха. Это на редкость худое и костлявое лицо обладало все же ярким и почти пурпуровым оттенком, подчеркивавшим зеленый блеск глаз и белизну белка. Громадный рот то неслышно насвистывал мотив шотландской джиги[506], то искривлялся в насмешливую улыбку. Туалет англичанина был утонченно изыскан: под голубым фраком с металлическими пуговицами[507] виднелся жилет из белого пике[508], столь же безупречной белизны, как и пышный галстук; два прекрасных рубина украшали запонки. Он опирался о край ложи руками настоящего патриция, обтянутыми лайковыми перчатками. Зная страшную и жестокую цель его посещений, нельзя было смеяться над его шутовской внешностью: она возбуждала какой-то ужас. Можно легко понять чувство кошмара, испытываемого Мороком под влиянием пристального взгляда больших круглых глаз, терпеливо и с непоколебимой уверенностью выжидавших момента смерти — ужасной смерти укротителя зверей.
Над темной ложей англичанина, представляя приятный контраст, помещались в ложе бельэтажа мадемуазель де Кардовилль и маркиза Моренваль с мужем. Адриенна сидела ближе к сцене. Голубое китайского крепа платье с брошью из дивного восточного жемчуга[509], висевшего в виде подвесок, составляло весь наряд девушки, которая казалась в нем очаровательной. В руках Адриенна держала громадный букет из редких индийских цветов. Гардении и стефанотис сочетали матовую белизну с пурпуром ибискуса и яванских амариллисов. Госпожа де Моренваль, сидевшая по другую сторону ложи, была одета просто и со вкусом. Ее муж, стройный и красивый блондин, помещался сзади дам. Графа де Монброна ждали с минуты на минуту.
Напомним читателю, что ложа бельэтажа, расположенная напротив ложи мадемуазель де Кардовилль, была еще пуста.
Сцена представляла собою громадный индийский лес. На заднем плане большие тропические деревья, зонтичные и стрелообразные, вырисовывались на фоне скал и обрывов и только кое-где позволяли видеть красноватое небо. Боковые кулисы изображали то же, а налево от зрителя, почти под ложей Адриенны, находилась глубокая, темная пещера, образовавшаяся как будто вследствие вулканического выброса, так как над ней грудами высились обломки гранита. Этот суровый и величественно дикий пейзаж был выполнен с большим искусством; иллюзия была почти полной. Нижняя рампа, снабженная багровым отражателем, бросала на зловещий пейзаж затененные горячие тона, еще больше подчеркивавшие захватывающую и мрачную картину.
Адриенна, слегка наклонившись из ложи, с блестящим взором, слегка разрумянившимися щеками и трепетно бьющимся сердцем изучала декорации, представлявшие пустынный лес, стараясь воспроизвести перед своими глазами ту сцену, красноречиво описанную путешественником, где Джальма бросился с великодушной отвагой на разъяренную тигрицу, чтобы спасти жизнь раба, прятавшегося в пещере. Случаю было угодно, чтобы декорации необыкновенно напоминали описание. Поэтому она не сводила глаз со сцены и не обращала ни малейшего внимания на то, что делалось в зале. А между тем в ложе напротив, которая оставалась до сих пор пустой, происходило нечто весьма любопытное.
Дверь в ложу открылась. Смуглый человек лет сорока вошел в нее. Он был одет в индусское длинное платье оранжевого цвета, стянутое в талии зеленым поясом; на голове сидел небольшой белый тюрбан. Поставив впереди два стула и окинув взглядом зрительный зал, он вздрогнул; глаза его засверкали, и он быстро вышел.
Этот человек был Феринджи.
Его появление вызвало в зале любопытство: большинство удивленных зрителей не было столь заинтересовано, как Адриенна, изучением живописных декораций. Но интерес публики возрос, когда в ложе показался молодой человек редкой красоты, также в индийской одежде: в белом кашемировом платье с широкими откидными рукавами, в пунцовом с золотом тюрбане и с таким же поясом, за который был заткнут кинжал с рукояткой, усыпанной драгоценными камнями. Это был Джальма. С минуту он постоял в глубине ложи, почти равнодушно оглядывая зал, переполненный людьми… Затем с изящным и спокойным величием он прошел вперед и занял один из стульев. Через несколько секунд он оглянулся назад, как бы удивляясь, что не появляется в ложе то лицо, которое он ждет.
Ожидаемая особа, наконец, появилась, после того как билетерша взяла у нее шубу. Это была прелестная молоденькая блондинка, одетая скорее богато, чем со вкусом, в белое с пунцовыми полосами шелковое платье и с двумя бантами вишневого цвета на голове. Лиф был слишком глубоко вырезан, а рукава слишком коротки, но трудно было себе представить более плутовскую и хорошенькую рожицу, чем та, которая выглядывала из-под пепельных кудрей.
Читатель, вероятно, догадался, что это была наша Пышная Роза, облаченная в длинные белые перчатки, до смешного увешанные браслетами, но еще не совсем скрывавшие ее красивые руки, в которых она держала громадный букет роз. Она не подражала тихим и спокойным манерам Джальмы, а вприпрыжку влетела в ложу, шумно расталкивая стулья, и долго ерзала на своем сиденье, расправляя нарядное платье. Вовсе не теряясь при виде столь избранной публики, она задорным движением заставила Джальму понюхать букет и расположилась, наконец, со всеми удобствами на своем месте.
Феринджи, заперев дверь ложи, сел сзади.
Адриенна, поглощенная зрелищем индийского леса и сладкими воспоминаниями, не обратила внимания на вновь прибывших. Джальма также не мог ее узнать, так как, пристально всматриваясь в декорации, мадемуазель де Кардовилль повернула голову к сцене.
Программка, в которой описывался номер борьбы Морока с черной пантерой, была настолько бессодержательной, что большинство Публики даже не обратило на нее внимания, приберегая интерес к моменту появления укротителя зверей. Это безразличие публики объяснялось любопытством, вызванным в зале появлением Феринджи и Джальмы и выразившимся (как и в наши дни, когда в общественном месте появляются арабы) в легком шуме и движении среди публики.
Любопытство еще больше усилилось при виде хорошенькой Пышной Розы в ее кричащем и не соответствовавшем месту туалете, причем ее легкомысленные и более чем фамильярные манеры по отношению к красивому принцу слишком бросались в глаза. Как мы говорили, бесстыдница с задорным кокетством сунула прямо в лицо Джальмы свой громадный букет. Но молодой принц не обратил внимания на кокетливый вызов и погрузился на несколько минут в мечты, возбужденные видом пейзажа, напомнившего ему родину. Тогда Пышная Роза принялась отбивать такт букетом по барьеру ложи, а слишком резкие движения ее красивых плеч указывали, что ярая плясунья при звуках оживленной музыки была охвачена более или менее бурными хореографическими намерениями.
Маркиза сейчас же заметила появление индусов и особенно кокетливо-эксцентричной Пышной Розы. Наклонясь к Адриенне, все еще погруженной в чудесные воспоминания, она заметила ей, смеясь:
— Дорогая… самое забавное зрелище не на сцене… взгляните… напротив!
— Напротив? — машинально повторила Адриенна.
И обернувшись с удивлением к маркизе, она бросила рассеянный взгляд по указанному направлению… Она посмотрела…
И что увидела? Джальму, сидящего рядом с девушкой, фамильярно подносившей к его лицу букет. Растерявшись, получив как бы электрический удар в сердце, Адриенна смертельно побледнела… Инстинктивно она на мгновение закрыла глаза, чтобы не видеть!.. Так рука машинально отводит кинжал, который успел уже нанести смертельную рану и готовится разить снова… Затем после болезненного удара, который она ощутила почти физически, ей пришла мысль, ужасная для ее любви и гордости:
— Джальма здесь… с этой женщиной… после того как получил мое письмо… — говорила она себе, — мое письмо, в котором он мог прочесть намек на ожидавшее его счастье!
При мысли о таком смертельном оскорблении бледность Адриенны сменилась румянцем гнева и стыда. Убитая тем, что ей пришлось увидеть, Адриенна думала:
— Итак, Роден меня не обманул!
Трудно передать быстроту впечатлений, которые, подобно удару молнии, разом убивают человека. Адриенна меньше чем за секунду, с высот самого лучезарного счастья была низвергнута в бездну глубокого страдания… потому что прошло не более секунды, как она уже отвечала госпоже де Моренваль:
— Что же любопытного нашли вы, дорогая Жюли, в том, что происходит напротив?
Этот уклончивый ответ давал ей возможность собраться с духом. К счастью, длинные локоны мадемуазель де Кардовилль скрыли от маркизы и внезапную бледность и сменивший ее румянец на лице Адриенны, сидевшей к ней в профиль, так что маркиза продолжала столь же весело:
— Как, дорогая, разве вы не видите этих индусов в ложе напротив?
— Ах, да! Вижу… вижу, — отвечала мадемуазель де Кардовилль уже твердым голосом.
— И не находите, что они очень занимательны?
— Полноте, — заметил со смехом маркиз. — Будьте снисходительнее к бедным иностранцам; они не знают наших обычаев, — иначе, конечно, не стали бы афишировать себя в таком обществе на глазах всего Парижа!
— Действительно, — с горькой улыбкой заметила Адриенна. — Какая трогательная наивность!. Надо их пожалеть!
— К несчастью, она прелестна, эта девочка, с ее открытыми плечами и руками, — сказала маркиза. — Ей не больше шестнадцати лет! Взгляните на нее, Адриенна. Жаль бедняжку!
— Сегодня вы сожалеете обо всех, дорогая, — и вы и ваш муж, — отвечала Адриенна. — Надо пожалеть… этих индусов… пожалеть эту особу… еще кого пожалеть прикажете?
— Этого красавца в пунцовом с золотом тюрбане жалеть не будем! — смеясь, говорил маркиз. — Если так пойдет дальше, эта малютка начнет его обнимать!.. Клянусь честью! Взгляните, как она наклонилась к своему султану!..
— Они очень забавны! — заметила маркиза, разделяя веселость мужа и не сводя лорнета с Пышной Розы. Затем прибавила, обращаясь к Адриенне: — Я уверена только в одном… что, несмотря на легкомысленные манеры, девочка до безумия влюблена в этого индуса… Я подметила взгляд… очень красноречивый!
— Зачем быть такой проницательной, дорогая Жюли? — тихо, проговорила Адриенна. — К чему нам читать в сердце девушки?
— Ну, если она любит своего султана, то это и не мудрено, — сказал маркиз, разглядывая Джальму. — В жизни я не видал никого красивее этого индуса! Я вижу его только в профиль, но этот профиль тонок и правилен, точно древняя камея!.. Как вы находите? — обратился он к Адриенне. — Конечно, я осмеливаюсь спрашивать вас только с точки зрения искусства.
— Как произведение искусства? Пожалуй, он очень красив!
— Нет, посмотрите, как дерзка эта крошка, — воскликнула маркиза. — Право, она навела на нас лорнет.
— Именно! — сказал маркиз. — Она без церемонии положила руку на плечо своего индуса, верно, чтобы поделиться с ним восторгом, какой внушила ей, сударыни, ваша красота.
Джальма до сих пор был так поглощен декорациями, напоминавшими ему родину, что не замечал ни задорных заигрываний Розы, ни сидевшей напротив него Адриенны.
— Нет, вот где редкая красота, — говорила Пышная, Роза, продолжая вертеться на стуле и лорнируя мадемуазель де Кардовилль, так как именно Адриенна, а не маркиза привлекла ее внимание. — Рыжая красавица! Нет, ведь рыжая-то какая! Взгляните-ка, волшебный принц, вон… напротив…
И она легонько хлопнула Джальму по плечу.
При этом принц вздрогнул, повернулся и увидал Адриенну.
Хотя он почти был готов к этой встрече, но впечатление было так сильно, что молодой человек чуть не вскочил с места. Железная рука Феринджи, опустившаяся на его плечо, не дала ему этого сделать. Метис быстро проговорил по-индийски:
— Мужайтесь… и завтра же эта женщина будет у ваших ног!
Так как Джальма все-таки порывался встать, Феринджи, чтобы удержать его, прибавил:
— Сейчас она бледнела и краснела от ревности… Не надо слабости… или все пропало.
— Опять вы заговорили на своем ужасном наречии, — сказала Пышная Роза, обращаясь к Феринджи. — Во-первых, это невежливо, а во-вторых, такой чудной язык, точно орехи щелкаете!
— Я говорил с его светлостью о вас, — сказал метис. — Речь идет о сюрпризе, какой он вам готовит.
— Сюрприз! Ну тогда дело другое… Только поторопитесь, мой волшебный принц, — болтала Роза, нежно поглядывая на Джальму.
— Мое сердце разрывается, — глухо проговорил тот на родном языке.
— А завтра оно забьется от любви и счастья, — возразил метис. — Гордую женщину можно сломить только презрением. Завтра, говорю вам, она будет, бледная и дрожащая, у ваших ног!
— Завтра… она будет меня смертельно ненавидеть, — отвечал с унынием принц.
— Да… если она увидит сегодня, что вы слабы и трусливы!.. Теперь отступать нельзя… глядите на нее смело и возьмите букет этой малютки, чтобы его поцеловать… Вы увидите, как эта гордая женщина будет меняться в лице… Тогда вы мне поверите?
Джальма, готовый в своем отчаянии на все и невольно подчиняясь дьявольским внушениям Феринджи, взглянул на секунду прямо в глаза мадемуазель де Кардовилль, взял дрожащей рукой букет Пышной Розы и, посмотрев еще раз на Адриенну, коснулся его губами.
При столь дерзком вызове мадемуазель де Кардовилль не удержалась и вздрогнула с таким болезненным выражением лица, что Джальма был поражен.
— Теперь она ваша! — шептал метис. — Видите, как она задрожала от ревности? Она ваша… смелее… скоро она предпочтет вас тому красавцу, который сидит сзади нее… Ведь это он… тот, кого она любит, как думала до сих пор! — И, как будто угадывая, какой гнев возбудило это открытие в сердце принца, Феринджи быстро прибавил: — Спокойствие… презрение!.. Подумайте, как должен вас ненавидеть этот человек!
Принц сдерживался; он только провел рукой по пылающему от гнева челу.
— Господи! Да что вы ему такое говорите, что так его раздражает? — ворчала Роза. Потом, обращаясь к Джальме, она сказала: — Ну, волшебный принц, как в сказках говорят, давайте мне мой букет: вы его поцеловали, и теперь я его съесть готова!
И, вздохнув, со страстным взглядом она прибавила потихоньку:
— Этот Нини-Мельница, чудовище, меня не обманул. Все это… слишком честно… Я не могу себя ни в чем упрекнуть… Ни на столько!..
И она прикусила белыми зубами розовый ноготок, так как уже успела снять перчатки.
Нужно ли говорить, что Джальме не отдали письма Адриенны и что он вовсе не уезжал в деревню с маршалом Симоном? В течение трех дней, пока граф не виделся с принцем, Феринджи сумел того убедить, что он скорее добьется любви Адриенны, если будет афишировать свою связь с другой женщиной. Появление их в театре подготовлено было Роденом, который узнал от Флорины, что мадемуазель де Кардовилль поедет вечером в Порт-Сен-Мартен.
Прежде чем Джальма увидел Адриенну, она, чувствуя, что силы ее покидают, хотела уехать домой. Человек, которого она ставила так высоко, которым она восторгалась как героем и полубогом, человек, которого она считала настолько погруженным в страшное отчаяние, что позволила себе из чувства нежной жалости прямо написать ему в надежде успокоить его страдания, этот человек отвечал на такое благородное доказательство откровенности и любви, выставляя себя на общее посмешище в обществе недостойной дряни! Какая неизлечимая рана для гордости Адриенны! Ей было все равно, знал ли Джальма или нет, что она явится свидетельницей ужасной обиды. Но когда она заметила, что принц ее узнал, когда он дошел до прямого оскорбления, посмотрев ей прямо в глаза и бросив открытый вызов, целуя букет сопровождавшей его особы, Адриенна, охваченная благородным негодованием, нашла в себе силы, чтобы остаться на месте. Не закрывая глаз на действительность, она испытывала жестокое наслаждение, присутствуя при агонии, при смерти чистой и божественной любви. С высоко поднятой головой, с гордым, блестящим взором, с пренебрежительной складкой у рта она, в свою очередь, презрительно взглянула на принца. Ироническая улыбка пробежала по ее губам, и она сказала маркизе, которая, как и другие зрители, следила за сценой в ложе:
— Эта возмутительная демонстрация диких нравов по крайней мере подходит к программе сегодняшнего представления!
— Конечно, — отвечала маркиза, — и дядя потерял, быть может, самое интересное зрелище во всем спектакле.
— Господин де Монброн? — с едва сдерживаемой горечью заметила Адриенна. — Да… вероятно, он пожалеет, что не все видел… Жаль, что он запоздал… Ведь я ему обязана этим прелестным вечером!
Быть может, маркиза и заметила бы горькую иронию, которую Адриенна не могла скрыть, если бы страшный, долгий, хриплый вой не привлек всеобщего внимания зрителей, не интересовавшихся до сих пор тем, что происходило на сцене до появления Морока. В один момент все взоры инстинктивно устремились на пещеру, находившуюся почти под ложей Адриенны, и трепет жгучего любопытства волной пробежал по толпе.
Второй, еще более разъяренный, звучный и глубокий раскат рева раздался из пещеры, вход в которую был прикрыт искусственным кустарником. При этом реве англичанин поднялся в ложе, высунулся из нее наполовину и с живостью потер руки. Затем он остался недвижим, не сводя своих зеленых, блестящих, пристальных глаз со входа в пещеру.
Заслышав хищный рев, Джальма вздрогнул, несмотря на любовь, ненависть и ревность, жертвой которых он являлся. Вид этого леса, рев пантеры глубоко его взволновали, пробудив воспоминания о родине и кровавых охотах, которые, подобно войне, обладают страстным, ужасным опьянением. Услыхав звуки гонга, призывавшие войска к атаке, Джальма взволновался бы не больше. Огонь охватил все его существо. Вскоре рев пантеры был почти совершенно заглушен далеким рычанием льва и тигра; как громовые раскаты, раздавались ответные голоса Иуды и Каина, клетки которых стояли в глубине за сценой.
При звуках ужасного концерта, столь знакомого Джальме в девственных лесах его родины, кровь индуса закипела в жилах, глаза загорелись диким огнем. Наклонив из ложи голову, вцепившись руками в барьер, Джальма конвульсивно дрожал всем телом. Для него не существовало больше ни толпы, ни театра, ни Адриенны: он был в лесах Индии… он чуял тигра…
К красоте молодого человека примешивалось теперь выражение такой грозной, дикой отваги, что Пышная Роза с некоторым испугом и страстным восторгом не сводила с него взгляда. В первый раз в жизни ее веселые, лукавые глаза выражали серьезное волнение. Она не могла дать себе отчета в том, что с ней происходило, сердце ее билось и замирало, точно предчувствуя страшное несчастье. Уступив невольно испугу, она схватила Джальму за руку и проговорила:
— Не смотрите так на эту пещеру… я боюсь…
Принц не слыхал ее.
— Вот он, вот! — заговорили в публике.
В глубине сцены показался Морок. В руках у него были лук и колчан со стрелами. Медленно спускался укротитель по бутафорской скале, время от времени останавливаясь, словно желая прислушаться и осторожно подкрасться. Оглядываясь по сторонам, Морок невольно встретился со взглядом зеленоглазого англичанина, ложа которого была как раз рядом с пещерой. В эту минуту лицо укротителя так страшно исказилось, что маркиза де Моренваль, смотревшая на него в превосходный лорнет, невольно с живостью проговорила:
— Адриенна… этот человек боится… с ним произойдет несчастье…
— Разве здесь может случиться несчастье? — с насмешливой улыбкой отвечала девушка. — Среди блестящей, нарядной, оживленной толпы… несчастье… сегодня? Полноте, дорогая Жюли… вы говорите, не подумав… несчастья случаются во мраке… в тиши… а не при таком свете… Не среди такой веселой толпы!
— Боже!.. Адриенна! Берегитесь! — воскликнула маркиза с ужасом, хватая за руку молодую девушку. — Видите… вон она?
И маркиза дрожащей рукою указала на вход в пещеру.
Адриенна с живостью наклонилась, чтобы посмотреть.
— Берегитесь!.. Не высовывайтесь так! — воскликнула маркиза.
— Вы становитесь безумной… со своими страхами! — сказал маркиз жене. — Пантера на цепи, да если бы она и сорвалась с цепи, что невозможно, то здесь мы в полной безопасности.
Трепет любопытства пробежал по залу. Все взгляды устремлены были на пещеру. Наконец, раздвинув искусственные кусты своей широкой грудью, черная пантера показалась из логовища. Вытянув раза два плоскую голову с горящими желтыми глазами и полуоткрыв красную пасть, — она снова страшно заревела, показывая два ряда чудовищных зубов. Двойная железная цепь и железный ошейник были выкрашены в черный цвет, сливавшийся с эбеновой шерстью и темнотой пещеры, так что иллюзия была полная: казалось, что ужасное животное на свободе в своем логове.
— Взгляните на индусов! — сказала вдруг маркиза. — Как они хороши в своем волнении!
Действительно, при виде пантеры дикий пыл Джальмы достиг апогея. Его глаза блестели, как два черных бриллианта, верхняя губа подергивалась с животной яростью, казалось, он весь трепетал от волнения, точно в неистовом пароксизме гнева.
Феринджи, опиравшийся на барьер, чувствовал себя тоже сильно взволнованным благодаря странной случайности:
— Эта черная пантера очень редкой породы, — думал он. — Должно быть, это та самая, которую малаец (душитель-туг, татуировавший Джальму на Яве во время его сна) принес детенышем из логовища и продал европейскому капитану. Могущество Бохвани проявляется всюду! — прибавил туг в своем кровожадном суеверии.
— Не правда ли, индусы поразительно интересны в эту минуту? — сказал маркиз Адриенне.
— Быть может, они испытали нечто подобное у себя на охоте в Индии, — отвечала молодая девушка, как будто нарочно вызывая самые жестокие из своих воспоминаний и бравируя ими.
— Адриенна! — взволнованным голосом сказала маркиза. — Теперь этот укротитель близко около нас… Смотрите, какое у него ужасное лицо! Говорю вам, что он трусит.
— В самом деле, — серьезно на этот раз заметил ее муж. — Он страшно бледен и бледнеет все больше и больше с каждым шагом… Говорят, что если он хоть на секунду потеряет хладнокровие, то подвергнется страшной опасности.
— Ах! — воскликнула маркиза. — Это было бы ужасно, если бы он был ранен сейчас… на наших глазах!
— Разве от ран умирают! — с таким холодным равнодушием проговорила Адриенна, что маркиза взглянула на нее с изумлением и сказала:
— Однако, дорогая… то, что вы говорите, жестоко!
— Что же делать: на меня, вероятно, так действует здешняя атмосфера! — с ледяной улыбкой отвечала молодая девушка.
— Смотрите… смотрите… укротитель целится стрелой… вероятно, после этого он будет изображать бой с пантерой без оружия! — заметил маркиз.
Морок находился теперь на переднем плане, но от пещеры его отделяло еще пространство во всю ширину сцены. Опустившись на одно колено и притаясь за обломком скалы, он долго целился; наконец стрела со свистом пролетела и скрылась в глубине пещеры, куда пантера вернулась, после того как показала свою грозную голову.
Едва лишь мелькнула стрела, раздался страшный рев, как будто пантера, которую в это время дразнил Голиаф, была ранена; пантомима Морока была так выразительна, он так естественно выразил радость от удачного выстрела, что бешеное «браво» раздалось со всех концов зала. Откинув в сторону лук, укротитель вытащил из-за пояса кинжал, взял его в зубы и ползком пополз через сцену, как бы желая захватить раненую пантеру в ее логовище. Для полноты иллюзии Голиаф бил зверя железной полосой за кулисами, и из глубины пещеры неслось остервенелое рычание Смерти.
Мрачный лес, слабо освещенный красными отблесками, казался таким угрюмым, рев пантеры был так свиреп, повадка, жесты и физиономия Морока выражали такой ужас, что зал замер в трепетном ожидании и глубоком молчании. Казалось, никто не дышал, и дрожь ужаса охватила всех зрителей, словно они готовились к какому-то страшному происшествию.
Пантомиме Морока придавало поразительную правдивость то, что, подползая к пещере, он приближался и к ложе англичанина; под влиянием непреодолимого страха укротитель невольно не мог отвести взора от круглых зеленых глаз этого человека. Каждое движение Морока по полу, казалось, было вызвано магнетическим призывом пристального взгляда участника ужасного пари… Чем ближе Морок к нему приближался, тем больше искажалась его физиономия, и бледность становилась все мертвеннее. При виде этой бесподобной игры, как то казалось публике, не знавшей, что это был подлинный ужас, зрители разразились снова громкими аплодисментами, смешавшимися с ревом пантеры и далеким рычанием льва и тигра.
Англичанин с дьявольской улыбкой, приподнявшей его губы, с остановившимися глазами, задыхаясь и дрожа, почти совершенно выпадал из ложи. По его лысому красному лбу струился пот, как если б он действительно тратил громадную магнетическую силу, чтобы привлечь Морока, который уже приближался ко входу в пещеру.
Наступал решительный момент. Скорчившись всем телом, подобравшись, следя с кинжалом в руках за всеми движениями Смерти, которая, разъяренно рыча и скаля зубы, казалось, защищала вход в свое логовище, Морок ожидал подходящего момента, чтобы броситься на пантеру. В опасности есть нечто завораживающее.
Адриенна невольно разделяла жгучее любопытство, смешанное с ужасом, которое заставляло трепетать зрителей. Наклонившись подобно маркизе и не сводя глаз со сцены, вызывавшей столь жуткий интерес, девушка машинально сжимала в руках свой букет индийских цветов.
Вдруг Морок испустил дикий крик и кинулся на Смерть. На этот крик пантера отвечала таким ужасным ревом и бросилась с такой яростью на хозяина, что Адриенна в ужасе, считая этого человека погибшим, откинулась назад и закрыла лицо руками…
Букет выпал у нее из рук, полетел на сцену и покатился к пещере, где происходила борьба.
Быстрый, как молния, ловкий и проворный, как тигр, уступая порыву любви и дикому пылу, возбужденному в нем ревом пантеры, Джальма одним прыжком оказался на сцене и, выхватив из ножен кинжал, бросился к пещере за букетом Адриенны. В эту минуту раздался ужасный крик раненого Морока, звавшего на помощь… Пантера, еще более разъяренная при появлении Джальмы, сделала отчаянное усилие, чтобы сорваться с цепи. Это не удалось ей, — но она поднялась на задние лапы, чтобы передними обхватить принца, до которого легко было достать ее острым когтям. Наклониться, броситься на колени и раз за разом дважды погрузить кинжал в брюхо зверя было для Джальмы делом одного мгновения. Он избежал верной смерти, — пантера завыла и всей тяжестью обрушилась на юношу. С минуту, пока длилась ее агония, ничего нельзя было разобрать, кроме черной конвульсивно бившейся массы и белого окровавленного платья… Наконец Джальма вскочил, бледный, весь в крови, раненый и с огнем дикой гордости в глазах; наступив ногой на труп пантеры и держа в руках букет Адриенны, он бросил на нее взгляд, полный безумной любви…
В эту минуту Адриенна почувствовала, что силы ее покидают. Только нечеловеческое мужество поддерживало ее до сих пор, позволяя до конца наблюдать за ужасными перипетиями этой борьбы…
Ночь…
Светит луна, блестят звезды на ясном и печальном небе. Резкий свист северного ветра, страшного, сухого ледяного ветра, носится в воздухе; свирепые порывы его, яростно налетая, разражаются с ужасающей силой… Они сметают пыль с вершин Монмартра…[510]
На самой высокой точке этого холма стоит человек. Его громадная тень выделяется на освещенной луной каменистой почве… Странник смотрит на необъятный город, расстилающийся под его ногами… Это Париж… Темный его силуэт вырезан башнями, колокольнями и куполами на голубовато-прозрачном горизонте, между тем как из середины океана камней поднимается красноватый блестящий туман, окрашивающий звездную синеву зенита… Это свет тысячи огней, весело освещающих вечером, в час развлечений, шумную столицу.
— Нет, — говорил путник, — этого, не будет. Творец не допустит этого. Довольно двух раз. Пятьсот лет тому назад мстящая рука Всемогущего направила меня сюда из глубины Азии… Одинокий странник, я оставил за собой больше слез, траура, несчастий и смертей, чем могли бы за собой оставить армии целой сотни опустошающих мир победителей… Я вошел в этот город… и каждый десятый житель его погиб.
Двести лет тому назад та же неумолимая рука, ведущая меня по свету, привела меня снова сюда. И вновь бич, посылаемый по моим следам Всемогущим, опустошил этот город, начиная с моих братьев, истощенных усталостью и нуждой.
Мои братья… мои… иерусалимского ремесленника, проклятого Господом! Во мне Он предал проклятию все племя тружеников, вечно страдающее, вечно обделенное, вечно порабощенное, как я, вечно блуждающее без отдыха и покоя, без награды и надежды, до той поры, пока и женщины и мужчины, и дети и старики не умрут под тяжестью железного гнета… смертоносного гнета, который носят на себе из века в век на покорных, израненных плечах несчастные труженики! И вот в третий раз за последние пять веков я подхожу к этим холмам, царящим над городом. Быть может, я снова несу за собой отчаяние, страх и смерть… И этот город, опьяненный шумом наслаждений, ночных празднеств, не знает… да, не знает, что я у его ворот…
Но нет, нет! Мое присутствие не будет новым бедствием. Господь Своими неисповедимыми путями провел меня через всю Францию, оберегая самое скромное селение, и в этой стране за мной не раздавалось еще похоронного звона. А затем меня покинул, наконец, призрак… мертвенный призрак… зеленый… с глубокими, кровавыми глазами… Когда я вступил на почву Франции… его влажная, ледяная рука оставила мою руку… и он исчез… А между тем я все еще чувствую… вокруг себя атмосферу смерти… Все еще не прекращаются и этот резкий свист и шум зловещего ветра, который, окутывая меня своими порывами, кажется, отравленным дыханием разносит заразу.
Несомненно, гнев Божий утих… Быть может, мое присутствие будет угрозой для тех, чью совесть надо устрашить… Да, потому что иначе удар будет еще страшнее, если он сразу разразится ужасом и смертью здесь, в сердце страны… среди этого громадного города. О! нет, нет! Господь сжалится… не подвергнет меня этой новой пытке!
Увы! в этом городе мои братья многочисленнее и несчастнее, чем где-либо… и я… должен был бы принести им смерть!
Нет! Бог сжалится! Потому что, увы! в эту минуту семь последних потомков моей сестры наконец собрались в этом городе, и я… я должен был бы принести им смерть, вместо той помощи, которая им теперь так необходима!
Потому что женщина, блуждающая, подобно мне, с одного конца света на другой, разбив еще раз козни врагов… ушла своим вечным путем! Напрасно предчувствовала она, что великие несчастия вновь грозят тем, кто, по крови сестры, являются мне роднею… Напрасно, уносимая непреодолимой силой, молила она Создателя:
«Боже, позволь мне окончить мое дело!»
«Иди!»
«Сжалься… дай мне несколько дней!»
«Иди!»
«Я оставлю своих близких на краю пропасти!»
«Иди!!! Иди!!!»
И снова понеслось блуждающее светило по вековому пути… И голос ее дошел до меня, призывая на помощь!
И, услыхав этот голос, я понял, что потомкам моей сестры грозят страшные бедствия… что ежеминутно опасность усиливается…
«О! скажи мне, Создатель, удастся ли детям моей сестры избегнуть рока, преследующего их веками? Простишь ли ты меня в них? Или накажешь?
О! заставь их повиноваться последней воле их предка! Сделай так, чтобы они могли соединить свои милосердные сердца, отважные силы, светлые умы, громадные богатства! Тогда они будут трудиться для будущего счастья всего человечества!.. Быть может, тогда они искупят мою великую вину!
Слова Богочеловека[511]: любите друг друга, будут их целью и средством… С помощью этих всемогущих слов они станут бороться и победят недостойных служителей церкви, которые, отринув заповеди любви, мира, надежды, данные Богочеловеком, заменили их злобой, гневом и насилием…
Эти лживые священнослужители… подкупленные сильными и счастливыми мира сего, — их вечные сообщники. И вместо того, чтобы стараться уделить хоть немного счастья моим братьям, страдающим и проливающим слезы многие века, они осмеливаются утверждать именем Твоим, Боже, что бедный навсегда осужден на страдание в этом мире… что желание или надежда избавиться хоть немного от этих страданий является грехом в Твоих глазах… ибо счастье немногих… и несчастье большинства… есть Твоя воля. О богохульство!.. Не достойны ли, напротив, воли Божьей эти слова, если переставить их… в обратном порядке?
Сжалься! услышь меня, Господи!.. вырви из вражеских рук потомков моей сестры, от ремесленника до царского сына… Не дай погибнуть зародышу сильного и плодотворного союза, которым, по Твоей милости, откроется, быть может, эра человеческого благополучия… Дай мне, Господи, соединить их, потому что на них нападают… Позволь мне вселить надежду в тех, кто больше не надеется, придать мужество тем, кто его потерял, поднять тех, кому угрожает падение, поддержать тех, кто держится на стезе добродетели…
И, быть может, их борьба, преданность, добродетель и страдания искупят мою вину… Ведь я только несчастием, — о, да, несчастием! — был доведен до злобы и несправедливости.
Господи! Если Твоя всемогущая рука привела меня сюда… с неведомой для меня целью, то отложи гнев Свой, не делай меня более орудием отмщения! Довольно на земле траура. Уже два года, как тысячи Твоих созданий падают по моим следам…
Мир опустошен… траурная пелена распростерта по всему земному шару… от Азии до полярных льдов… Я шел… и все умирали… Разве не донесся до Тебя долгий плач, поднимающийся с земли к небу? Сжалься над всеми и надо мною… Дай хоть на один день… на один… собрать потомков моей сестры, и они будут спасены».
И произнося эти слова, странник упал на колени, с мольбой простирая к небу руки.
Вдруг ветер завыл с новой яростью, его резкий свист скоро перешел в вихрь… Путник задрожал. Испуганным голосом он воскликнул:
— Боже! ветер смерти дует со страшной силой. Мне кажется, что вихрь увлекает меня. Господи! Ты не исполнил моей мольбы!.. Призрак!.. О! призрак… он опять здесь… его зеленоватое лицо искажено конвульсиями… красные глаза вращаются в орбитах! Уйди!.. уйди! его рука!.. его ледяная рука схватила мою руку!.. Господи, сжалься!..
— Иди!
— О, Господи!.. нести этот бич, этот страшный бич в город… Мои братья погибнут первыми! Они так несчастны… Помилуй их!
— Иди!
— А потомки моей сестры?.. Пощади, умоляю!
— Иди!
— О, сжалься, Господи!.. я больше не могу… призрак увлекает меня по склону холма!.. Я иду быстрее ветра, несущего за мной смерть… Я вижу уже стены города!.. О, Господи! сжалься… сжалься над потомками моей сестры!.. Пощади их! не сделай меня их палачом! Дай им победу над врагами!..
— Иди! Иди!
— Почва ускользает из-под моих ног… Вот город… уже… Еще есть время… О! пощади этот спящий город!.. Чтобы он не проснулся от криков ужаса, страдания и смерти!!! Господи, я на пороге города… значит, это Твоя воля!.. Кончено… Париж! бич занесен над тобою!.. О! проклят я, навеки проклят!
— Иди!.. Иди!.. Иди!!![512]
На другой день после того, как страшный странник спустился в Париж с высот Монмартра, во дворце Сен-Дизье царило большое оживление. Еще только наступил полдень, но княгиня была одета изысканней обыкновенного, хотя и не выглядела нарядной, так как обладала для этого слишком большим вкусом; ее белокурые волосы не лежали гладкими бандо, а были пышно взбиты и очень шли к ее полным и цветущим щекам. Чепец был украшен свежими розовыми лентами, а при виде ее стройной талии в сером муаровом платье невольно думалось, что госпожа Гривуа прибегала к помощи других горничных, чтобы так удивительно стянуть свою плотную госпожу.
Мы объясним позже назидательную причину легкого возврата к светскому кокетству.
Княгиня, в сопровождении госпожи Гривуа, отдавала последние приказания по дому в обширной гостиной. Посреди комнаты стоял большой круглый стол, покрытый пунцовой бархатной скатертью, а вокруг него были расставлены стулья, причем на почетном месте стояло золоченое кресло. В одном из углов комнаты, недалеко от камина, пылавшего ярким огнем, помещалось нечто вроде импровизированного буфета. На нем виднелись все лакомые и утонченные блюда, какие можно было придумать. На серебряных блюдах возвышались пирамиды бутербродов из молок карпа с анчоусным маслом, с перигорскими трюфелями[513] и маринованной скумбрией (стоял пост). Дальше на спиртовых грелках находились раковые шейки, варенные в сливках и запеченные в золотистом, хрустящем тесте; они, казалось, хотели превзойти сочностью и вкусом пирожки с маренскими устрицами[514], тушенные в мадере и приправленные фаршем из стерляди, а также пряностями для остроты. Рядом с этими солидными кушаньями стояли более легкие: ананасные бисквитные суфле, тающие во рту пирожки с земляникой — редкое по времени года кушанье, апельсиновое желе в целых корках, искусно вычищенных; в хрустальных графинах, подобно рубинам и топазам, горели вина бордо, мадера и аликанте, между тем как шампанское, кофе со взбитыми сливками и шоколад с ванилью, охлажденные почти до температуры мороженого, ждали своей очереди в серебряных холодильниках со льдом. Но что придавало этой трапезе необыкновенно апостолический и римский характер[515], это разные благочестивые лакомства: тут были митры из пралине, прелестные маленькие «голгофы» из абрикосового теста, епископские жезлы из марципана, к которым княгиня с деликатным вниманием прибавила еще кардинальскую шапку из вишневого леденца. Главное место среди этих католических сладостей занимало лучшее произведение кондитера княгини — прелестное распятие из миндального теста с терновым венцом из сахарного барбариса [516]. Вот нелепая профанация, возмущающая, и не без основания, даже далеко не набожных людей! Но со времени бесстыдного фокуса с туникой в Треве[517] и вплоть до нахальной проделки с ракой в Аржантейе[518], ханжи вроде княгини де Сен-Дизье тщательно стараются своим забавным усердием сделать смешными почтенные традиции.
Бросив довольный взгляд на приготовленное угощение, княгиня спросила госпожу Гривуа, указывая на золоченое кресло:
— Положили ли мой меховой мешок для ног? Его преосвященство всегда жалуется на холод.
— Да, он тут.
— Пусть нальют горячей воды в грелку, на случай, если его преосвященству покажется мало меха для того, чтобы согреть ноги…
— Хорошо!
— Прибавьте дров в камин.
— Но, мадам… ведь и без того там целый костер… Поглядите! А потом, если его преосвященству всегда холод но, то монсеньору епископу де Гальфагену постоянно жарко… он вечно в поту.
Княгиня пожала плечами и заметила госпоже Гривуа:
— А разве его высокопреосвященство кардинал де Малипьери не начальник над епископом де Гальфагемом?
— Точно так, мадам.
— Значит, по законам иерархии епископ должен страдать от жары, а не кардинал от холода! Так что делайте, как я вам приказываю, — подложите дров. Впрочем, это понятно: кардинал — итальянец, а епископ из северной Бельгии, — естественно, что они привыкли к разным температурам.
— Как угодно, мадам, — говорила госпожа Гривуа, укладывая в камин два громадных полена. — Но при такой жаре епископ может задохнуться!
— Ах Боже! Я и сама задыхаюсь от жары, но разве святая церковь не учит нас приносить жертвы и умерщвлять плоть? — проговорила княгиня с трогательным самоотвержением.
Понятна теперь причина кокетливого туалета княгини. Дело заключалось в том, чтобы достойно принять духовных сановников, которые уже не в первый раз, совместно с аббатом д'Эгриньи устраивали маленькие духовные соборы во дворце Сен-Дизье. Молодая новобрачная, дающая свой первый бал, юноша, достигший совершеннолетия и устроивший свой первый холостой обед, умная женщина, читающая в первый раз друзьям свое первое еще не изданное произведение, не могли быть более горды, довольны и в то же время более изысканно предупредительны в отношении своих гостей, чем княгиня в ожидании своих прелатов. Видеть, как в ее доме обсуждают великие дела, знать, что и ее советы будут приняты во внимание, особенно что касается влияния женских конгрегации, это было для княгини таким великим счастьем, что она готова была умереть от гордости, потому что таким образом святые отцы навсегда освящали ее претензию на титул чуть ли не святой матери церкви… Поэтому-то для французских и иностранных прелатов-юна готова была пустить в ход тысячи слащавых нежностей и набожных, кокетливых уловок. Впрочем, эти последовательные метаморфозы в такой бессердечной женщине, как княгиня, страстно любящей интриги и власть, были вполне логичны: соответственно возрасту она переходила от любовных интриг к политическим, а от политических — к клерикальным.
Только успела она оглядеть сделанные для приема гостей приготовления, как шум карет дал знать, что гости уже прибыли. Несомненно, ожидались очень важные особы, потому что княгиня вопреки обычаю, пошла встречать их к дверям первой гостиной.
Это были вечно зябнувший кардинал Малипьери и вечно жалующийся на жару епископ де Гальфаген. Их сопровождал отец д'Эгриньи.
Римский кардинал был высокий, худой, костлявый человек, с гордой осанкой, с желтым отечным лицом с глубокой синевой под черными сильно раскосыми глазами. Бельгийский епископ представлял собою толстенького коротенького человека с выдающимся брюшком, смелым взором, апоплексическим цветом лица и мягкими, пухлыми, изнеженными руками.
Все общество прошло в большую гостиную. Кардинал тотчас же пристроился к камину, а епископ, сразу вспотевший, с вожделением взглянул на замороженные напитки, которые могли ему помочь перенести невероятную жару.
Отец д'Эгриньи подошел к княгине и сказал ей вполголоса:
— Прикажите, пожалуйста, ввести сюда аббата Габриеля де Реннепона, когда он приедет.
— Разве этот молодой священник здесь? — с удивлением спросила княгиня.
— Вот уже третий день. Мы велели его сюда вызвать… вы все потом узнаете… Что же касается отца Родена, пусть госпожа Гривуа введет его через потайной вход, как обычно.
— Он тоже будет сегодня?
— Да. Он имеет сообщить нам нечто очень важное. При этом он пожелал, чтобы кардинал и епископ, ознакомленные с нашим делом в Риме самим отцом генералом, непременно при этом присутствовали.
Княгиня позвонила и отдала нужные приказания, а затем с самой заботливой внимательностью обратилась к кардиналу:
— Согрелись ли вы, ваше высокопреосвященство? Не угодно ли вам грелку под ноги? Не прикажете ли, ваше высокопреосвященство, подложить еще дров в камин?
При последнем предложении бельгийский епископ, отирая мокрый лоб, вздохнул с отчаянием.
— Тысячу благодарностей, княгиня! — отвечал кардинал на хорошем французском языке, но с невыносимым итальянским акцентом. — Мне, право, совестно!
— Не угодно ли будет монсеньору чего-нибудь выпить? — спрашивала княгиня епископа.
— Охлажденного кофе, если можно…
И епископ, тщательно избегая камина, направился к столу с угощением.
— А не скушает ли ваше высокопреосвященство пирожок с устрицами? Они горячие, — сказала княгиня.
— Я уже знаю их, княгиня, — ответил кардинал, вздрогнув от предвкушаемого наслаждения. — Они превосходны, и я не могу устоять против соблазна.
— Какого вина позволите предложить вашему преосвященству? — любезно спрашивала княгиня.
— Немножко бордо, если позволите!
Отец д'Эгриньи хотел налить вина, но княгиня не уступила ему этой чести.
— Ваше преосвященство, вероятно, меня одобрите, — сказал аббат д'Эгриньи кардиналу, пока тот медленно смаковал пирожки, — что я не счел нужным приглашать сегодня ни епископа Могадорского, ни архиепископа Нантера, ни мать Перпетю, настоятельницу монастыря св. Марии. Разговор, который у нас должен быть с его преподобием отцом Роденом и с аббатом Габриелем, должен иметь особенный и секретный характер.
— Вы были совершенно правы, — отвечал кардинал. — Хотя дело Реннепонов интересует всю римскую апостолическую церковь, но некоторые вещи лучше держать в тайне.
— Позвольте мне воспользоваться случаем и еще раз поблагодарить ваше преосвященство за исключение в пользу смиренной и ничтожной рабы нашей церкви! — сказала княгиня, делая глубокий, почтительный реверанс.
— Это просто проявление справедливости и исполнение долга, княгиня, — отвечал кардинал, кланяясь и ставя на стол опорожненный стакан. — Мы знаем, сколь многим обязана вам церковь за управление религиозными делами, во главе которых вы стоите.
— Что касается этого, то, ваше высокопреосвященство, можете быть уверены, что я откажу в пособии самому нуждающемуся, если он не представит мне свидетельства об исповеди!
— Только направленная подобным образом благотворительность, — заметил кардинал, впадая в искушение при аппетитном виде раковых шеек, — имеет смысл и цену. Мне дела нет до нечестивого голода… благочестие же должно быть ограждено от этого… — при этом кардинал быстро проглотил раковую шейку. — Впрочем, мы знаем хорошо, с каким горячим усердием вы неумолимо преследуете нечестивцев и мятежников, восстающих против власти нашего святого отца.
— Ваше высокопреосвященство, вы можете быть уверены, что я предана Риму сердцем, душой и всеми убеждениями. Для меня все равно, что турок, что галликанец! — храбро заявила княгиня.
— Княгиня права, — сказал бельгийский епископ. — Я пойду дальше: галликанец хуже язычника[519]! Я в этом случае согласен с Людовиком XIV. Когда у него попросили однажды милости для одного из придворных, великий монарх отвечал: «Никогда! он янсенист!»[520] — «Он атеист, ваше величество!» — «Тогда дело другое! Я готов оказать ему эту милость!»
Эта епископская шуточка заставила всех засмеяться. Затем отец д'Эгриньи серьезно обратился к кардиналу:
— К несчастью, как я буду иметь честь доложить сейчас вашему преосвященству по поводу аббата Габриеля, если мы не будем следить насколько возможно строже, то низшее духовенство заразится галликанством и мятежными мыслями против того, что они называют деспотизмом епископов!
— Для предотвращения этого несчастия необходимо, чтобы епископы удвоили строгость, — заметил кардинал сурово. — Им всегда следует помнить, что они прежде всего подданные римской церкви и только потом французы, потому что во Франции они являются представителями Рима, святого отца и интересов церкви, точно так же как посланник является в чужой стране представителем своей родины, государя и интересов своей страны.
— Конечно! — сказал отец д'Эгриньи. — Мы надеемся, что благодаря энергичному влиянию вашего преосвященства мы добьемся свободы обучения. Тогда вместо молодых французов, зараженных философией и глупым патриотизмом, у нас будут добрые римские католики, послушные и хорошо дисциплинированные, — почтительные подданные святого отца!
— Так что в подходящий момент, — улыбаясь, заметил бельгийский епископ, — если бы наш святой отец пожелал освободить французских католиков от повиновения существующему правительству, он, признав новое правительство, мог бы привлечь на его сторону значительное большинство приверженцев католической партии!
Говоря это, епископ отирал лоб и старался найти хоть какое-нибудь подобие сибирского холода в охлажденном шоколаде.
— О! несомненно, всякое правительство осталось бы довольно таким подарком, — воскликнула княгиня. — И оно с радостью вознаградило бы церковь великими благами.
— И церковь заняла бы тогда подобающее ей место, чего теперь, к сожалению, во Франции она не имеет благодаря безверию и анархии, — сказал кардинал. — К счастью, я повидался со многими епископами и, побранив их за недостаток энергии, подогрел их усердие… Я приказал им от имени святого отца открыто и смело нападать на свободу печати и религиозного культа, хотя она и была признана отвратительными революционными законами.
— Увы! ваше высокопреосвященство не побоялись, значит, ужасных опасностей… жестоких мучений, каким подвергнутся наши священники, повинуясь вашим приказаниям? — весело заметила княгиня. — О, эти ужасные апелляции против злоупотребления властью — вы их не боитесь? Ведь ваше преосвященство нарушает законы страны, по словам шайки адвокатов и членов парламента… Помилуйте! чего страшнее!.. Вдруг государственный совет признает, что в вашем приказании заключается злоупотребление властью! Можете ли вы представить, как должно быть страшно князю церкви, на его троне, окруженному епископами и двором, если где-то вдали дюжина-другая атеистов-бюрократов на все голоса, от фальцета до баса, заголосит: Злоупотребление властью! Злоупотребление властью! Нет, если есть где злоупотребление… то это лишь злоупотребление правом быть смешными… со стороны этих людишек!
Эта шутка вызвала общую веселость.
Бельгийский епископ продолжал:
— А я нахожу, что эти гордые защитники закона, со всеми их хвастливыми замашками действуют с полным христианским смирением. Священник сурово поносит их за неверие, а они, низко кланяясь, скромно лепечут: «Ах! монсеньор… это злоупотребление властью!»
Новый взрыв хохота встретил и эту шутку.
— Надо им оставить эту забаву, невинное брюзжание школьников против строгой ферулы учителя[521], — сказал, улыбаясь, кардинал. — Мы всегда будем поступать против их воли и наперекор им, во-первых, потому, что больше, чем они сами, заботимся об их спасении, а во-вторых, потому, что мы всегда нужны правительству для обуздания народа. Впрочем, пока адвокаты, члены парламента и атеисты из университетов кричат в бессильной злобе… истинно верные христиане вступают в союз и действуют против нечестия!.. При моем проезде через Лион я был глубоко тронут… Вот настоящий римский город! и общины, и кающиеся, и добрые дела всякого рода… словом, все решительно… а что лучше всего: духовенство обеспечено ежегодным доходом более чем в триста тысяч экю!.. Лион — достойная столица католической Франции… Триста тысяч в год!.. Этого достаточно, чтобы смутить нечестивцев… Триста тысяч!!! Что-то смогут ответить на это господа философы?
— К несчастью, — возразил аббат д'Эгриньи, — не все города во Франции похожи на Лион! Я должен даже предупредить ваше преосвященство, что обнаруживается весьма серьезный факт: некоторые члены низшего духовенства желают действовать заодно с народом, нищету и лишения которого они разделяют. Они готовятся восстать во имя евангельского равенства против того, что они называют епископским аристократическим деспотизмом.
— Если у них хватит на это смелости, — воскликнул кардинал, — то не найдется подходящей кары за такой проступок! Ведь это подлинный бунт!..
— Они осмеливаются на большее, ваше преосвященство: некоторые из них мечтают о расколе. Они желают разрыва французской церкви с Римом под тем предлогом, что ультрамонтаны исказили первоначальную чистоту евангельского учения. Молодой аббат, бывший раньше миссионером, а затем сельским священником, Габриель де Реннепон, которого я велел сюда вызвать, сделался как бы главой среди этих пропагандистов. Он собрал несколько викариев[522] из округи и, предлагая им покуда повиноваться своим епископам, советовал воспользоваться правами французских граждан, чтобы законным путем добиться освобождения низшего духовенства. По его мнению, приходские священники слишком зависят от капризов епископов, которые могут их сменить и лишить куска хлеба без всякого контроля и возможности протестовать [523].
— Да этот молодой человек просто католический Лютер![524] — сказал епископ и на цыпочках пробрался к мадере; налив ее в стакан, он стал медленно обмакивать в него епископский жезл из марципана.
Следуя доброму примеру, кардинал под предлогом холода угостил себя стаканом великолепнейшей малаги; прихлебывая ее, он проговорил медленно и как бы в глубокой задумчивости:
— Итак, этот аббат является реформатором. Это, должно быть, честолюбец. Что он, — из опасных?
— Начальство считает его таким. По нашему совету, его вызвали сюда; он сейчас явится, и я объясню вашему преосвященству, почему я желал его прибытия. Но раньше, вот заметка, где в нескольких строчках изложены гибельные стремления аббата Габриеля. Ему были заданы некоторые вопросы по поводу его поступков, и он дал такие ответы, что начальство сочло нужным вызвать его сюда.
Говоря это, аббат д'Эгриньи вынул из своего портфеля бумагу и принялся за чтение:
Вопрос: Правда ли, что вы предали христианскому погребению одного из жителей вашего прихода, умершего нераскаянным грешником, потому что он покончил жизнь самоубийством?
Ответ аббата Габриеля: Я отдал ему последний долг, потому что он более чем кто-либо, учитывая предосудительную кончину, нуждался в церковных молитвах. Следующую за его погребением ночь я снова провел в молитвах, умоляя небесное милосердие не оставить его.
Вопрос: Правда ли, что вы отказались от серебряных ваз и других украшений, которыми желала наградить приход одна из ваших прихожанок, полная набожного усердия?
Ответ: Я отказался от серебряных ваз и украшений, потому что дом Божий должен быть прост и смиренен, постоянно напоминая верным о том, что Господь Бог родился в яслях[525]. Я посоветовал особе, которая желала сделать моему приходу такой бесполезный подарок, употребить эти деньги на разумную милостыню, убедив ее, что это будет приятнее Господу Богу.
— Но ведь это дерзкий, наглый протест против украшения храмов![526] — воскликнул кардинал. — Этот молодой священник чрезвычайно опасен… Продолжайте, дорогой отец д'Эгриньи…
И в пылу негодования его преосвященство принялся глотать один за другим земляничные пирожки. Отец д'Эгриньи продолжал:
Вопрос: Правда ли, что вы ухаживали несколько дней за одним из деревенских жителей, швейцарцем по рождению и протестантом по вероисповеданию, которого вы приютили у себя? Правда ли, что вы не только не старались обратить его в католическую, апостольскую римскую веру, но даже настолько изменили долгу, что похоронили затем этого еретика на кладбище, предназначенном для погребения верных сторонников нашей святой церкви?
Ответ: Один из моих братьев остался без пристанища. Жизнь его была честна и трудолюбива. Наступила старость, силы изменили, подкралась болезнь. Почти умирающий, он был изгнан из дома безжалостным домохозяином, которому задолжал квартирную плату за целый год. Я принял старика к себе и облегчил его последние дни. Весь век несчастный страдал и трудился; в минуту смерти с его уст не слетело ни слова жалобы на судьбу. Он поручил себя воле Божьей и, умирая, набожно поцеловал распятие. Его чистая, простая душа улетела на лоно Господне… Я с почтением закрыл ему глаза, сам похоронил его, молился за него, и, хотя он умер в протестантской вере, я счел его достойным погребения на христианском кладбище!
— Одно другого лучше! — сказал кардинал. — Да такая терпимость чудовищна! Это страшное попрание основного правила, в котором заключается весь смысл католической религии: вне церкви нет спасения[527].
— И это тем более важно, ваше преосвященство, — продолжал отец д'Эгриньи, — поскольку кротость, милосердие и христианское самоотречение Габриеля возбуждают не только в его приходе, но и во всей округе настоящий восторг. Соседние викарии увлечены общим порывом, и, сказать по правде, только его умеренность мешает возникнуть новому расколу.
— На что же вы надеетесь, пригласив его сюда?
— Положение аббата Габриеля сложное: во-первых, как наследника семейства Реннепонов…
— Но ведь он отказался от своих прав? — заметил кардинал.
— Да. Мало того, он оформил этот отказ самым законным образом и совершенно добровольно. Он поклялся, что при всех условиях его состояние будет принадлежать ордену Иисуса. Однако отец Роден предполагает, что если бы ваше преосвященство, дав заметить аббату Габриелю, что он будет отставлен от службы начальниками, предложили ему затем высокое положение в Риме… Тогда, быть может, он согласился бы покинуть Францию, и его честолюбие бы проснулось… несомненно, оно у него есть, только еще дремлет. Недаром вы изволили справедливо заметить, что всякий реформатор должен быть честолюбив.
— Согласен с этой мыслью, — сказал кардинал после минутного размышления. — Со своими достоинствами и влиянием на людей аббат Габриель может достичь многого… если будет послушен… Если же нет… то для блага церкви пусть лучше он будет в Риме, а не здесь… Там у нас… имеются гарантии… каких, к несчастию, здесь нет…
После нескольких минут молчания кардинал внезапно спросил аббата д'Эгриньи:
— Раз мы заговорили об отце Родене… скажите мне откровенно, что вы о нем думаете?
— Ваше преосвященство знает его способности, — отвечал д'Эгриньи с недоверчивым и смущенным видом. — Отец-генерал, чтимый нами…
— Дал ему поручение сместить вас, — подсказал кардинал. — Это я знаю… Он мне сообщил об этом еще в Риме. Но что вы думаете о его характере… Можно ли ему слепо доверяться?
— Это такой острый, цельный, скрытный, непроницаемый ум… — нерешительно заговорил отец д'Эгриньи, — что трудно о нем судить верно…
— Считаете ли вы его честолюбивым? — спросил кардинал после нового молчания. — Не думаете ли вы, что он может иметь другие виды… кроме прославления нашего ордена?.. Да… у меня есть причины задавать вам эти вопросы… — прибавил кардинал многозначительно.
— Но, — продолжал д'Эгриньи не без опаски, потому что люди такого сорта всегда стараются перехитрить друг друга, — что вы сами, ваше преосвященство, о нем думаете, по собственным наблюдениям и из рассказов отца-генерала?
— Я думаю, что если его кажущаяся преданность ордену имеет какую-нибудь заднюю цель, то необходимо ее разгадать… потому что с тем влиянием, какое он имеет в Риме… о котором я нечаянно узнал… он может со временем сделаться очень опасным.
— Ну! — воскликнул д'Эгриньи, охваченный завистью к Родену. Тогда и я скажу, что разделяю мнение вашего высокопреосвященства. Иногда я подмечал в нем искры страшного, глубокого честолюбия и, так как надо вам уже все сказать, я…
Он не мог продолжать.
В эту минуту дверь приотворилась, и госпожа Гривуа сделала знак княгине, которая ответила кивком головы.
Госпожа Гривуа вышла.
Через минуту в комнату вошел Роден.
При виде Родена оба прелата и отец д'Эгриньи невольно поднялись с места — до того сильно влияло на окружающих подлинное превосходство этого человека. Лица, только что искаженные завистью и недоверием, теперь расплылись в улыбках и выражали самое предупредительное внимание почтенному отцу. Княгиня сделала несколько шагов ему навстречу.
Роден, как всегда нищенски одетый, оставляя на мягких коврах следы грязных башмаков, поставил в угол свой зонтик и подошел к столу. Его обычное смирение исчезло. Он твердо ступал с уверенным взглядом, с высоко поднятой головой, и видно было, что он чувствует себя не только среди равных, но даже сознает, что головой их выше.
— Мы только что говорили о вашем преподобии, дражайший отец, — заговорил с очаровательной любезностью кардинал.
— Ага!.. — сказал Роден, пристально на него глядя. — И что же вы говорили?
— Но… — отвечал бельгийский епископ, отирая лоб, — все лучшее, что можно сказать о вашем преподобии…
— Не угодно ли вам съесть чего-нибудь? — предложила княгиня, указывая на роскошное угощение.
— Благодарю вас, мадам. Я уже поел редьки сегодня утром.
— Мой секретарь аббат Берлини, присутствовавший при вашем обеде, преклоняется перед вашим воздержанием, — сказал кардинал. — Оно достойно анахорета…[528]
— Может быть, мы поговорим о деле? — грубо прервал Роден как человек, привыкший приказывать и руководить беседой.
— Мы будем очень рады вас выслушать, — сказал кардинал. — Ваше преподобие сами назначили этот день для беседы о наследстве Реннепонов… Это дело так важно, что оно привело меня сюда из Рима: поддерживать интересы славного общества Иисуса равносильно поддержке интересов Рима, и я обещал отцу-генералу служить вам всеми силами.
— Я могу только повторить слова его преосвященства, — сказал епископ. — Мы оба из Рима и оба одних мыслей.
— Конечно, — начал Роден, обращаясь к кардиналу, — ваше преосвященство может помочь нашему делу, и я вам сейчас скажу, как…
Затем, обращаясь к княгине, он прибавил:
— Я пригласил сюда доктора Балейнье, сударыня; необходимо ему кое-что сообщить…
— Его проведут, как обычно, — сказала княгиня.
Со времени появления Родена отец д'Эгриньи молчал. Казалось, он находился под влиянием неприятной заботы и, видимо, переживал минуты сильной нравственной борьбы. Наконец, привстав с места, он кисло-сладким тоном заметил кардиналу:
— Я не хочу просить ваше высокопреосвященство быть судьей между отцом Роденом и мной: отец-генерал приказал — я повиновался. Но, ваше высокопреосвященство, вы скоро вернетесь в Рим, увидите нашего главу, и я попрошу вас оказать мне милость передать вполне точно ответы его преподобия отца Родена на те вопросы, которые я позволю себе ему задать.
Кардинал поклонился.
Роден с удивлением взглянул на отца д'Эгриньи и сухо заметил:
— Это дело конченое. К чему тут еще вопросы?
— Я не хочу оправдываться, — начал отец д'Эгриньи, — я хочу только выяснить некоторые факты.
— Говорите тогда только без лишних слов.
И, вынув свои большие серебряные часы, Роден прибавил:
— В два часа я должен быть в Сен-Сюльписе[529].
— Постараюсь быть по возможности кратким! — со сдержанной неприязнью проговорил аббат. Затем он продолжал, обращаясь к Родену: — Когда ваше преподобие нашли необходимым отстранить меня и занять мое место после серьезных и, быть может, слишком строгих порицаний моих действий… действий, которые, я должен сознаться, действительно повредили делу…
— Только повредили? — насмешливо переспросил Роден. — Скажите лучше: дело было окончательно проиграно, как вы мне поручали тогда написать в Рим.
— Это правда! — сказал д'Эгриньи.
— Значит, я принялся за излечение безнадежно больного, от которого отказались самые искусные врачи, — с иронией продолжал Роден. — Ну-с… дальше?
И, засунув руки в карманы панталон, он не сводил взгляда с аббата д'Эгриньи.
— Ваше преподобие жестоко меня порицали, — продолжал аббат-маркиз, — не за то, что я старался всеми силами захватить имущество, предательски отнятое у нашей общины.
— Все казуисты нашли, что вы были правы, — прервал его кардинал. — Текст вполне ясен. Всякое предательски утаенное имущество может быть возвращено всеми правдами и неправдами.
— Поэтому-то, — продолжал д'Эгриньи, — его преподобие отец Роден ставил мне в упрек только военную грубость моих приемов… причем он находил, что насилие теперь опасно, так как не согласуется с духом времени… Хорошо… Но, во-первых, меня не могли по закону ни за что преследовать… и кроме того, не будь роковой случайности, успех, каким грубым и резким он бы ни был, венчал бы операцию… Теперь не могу ли я… спросить, что он…
— Что я сделал большего? — грубо прервал его Роден. — Что я сделал лучшего, чем вы? Насколько я подвинул дело Реннепонов, принятое от вас в безнадежном состоянии? Вы это желаете знать?
— Да, именно это, — сухо отвечал отец д'Эгриньи.
— Ну-с, так я должен признаться, — с насмешливой улыбкой отвечал Роден, — что вместо великих, громадных, шумных дел, сотворенных вами, я создал только несколько маленьких, детских, незаметных мелочей! Да, я тот самый человек, который осмеливался высказываться за широту взглядов, я провел эти шесть недель таким глупым образом, что вы этого и представить себе не можете!
— Я никогда не позволил бы себе сделать вам этот упрек, как бы он ни казался заслуженным! — с горькой улыбкой заметил аббат.
— Упрек? — сказал Роден, пожимая плечами. — Упрек? этим словом вы сами себя осудили. Знаете, что я писал о вас в Рим шесть недель тому назад: «Отец д'Эгриньи обладает многими достоинствами, он мне будет здесь служить» («с завтрашнего дня я поручу вам много дел», — ввернул Роден), но, прибавил я дальше: «он недостаточно велик, чтобы уметь сделаться при случае малым». Понятно вам это?
— Не совсем, — отвечал аббат д'Эгриньи, краснея.
— Тем хуже для вас, — продолжал Роден, — и это доказывает, что я был прав. Ну-с, так если вам угодно знать, у меня столько ума, чтобы в течение шести недель разыгрывать дурака!.. Да-с… я болтал с гризетками, это я-то! Я говорил о прогрессе, гуманности, свободе, женской эмансипации… с молодой девицей, обладающей взбалмошной головой… Я говорил о великом Наполеоне, бонапартистском фетише, со старым, глупым солдатом. Я говорил о славе Империи, об унижении Франции, о надеждах Римского короля с одним добрейшим французским маршалом, у которого сердце полно обожания к похитителю тронов, сидевшему на цепи на острове св. Елены, но голова так же пуста и звонка, как военная труба… так что достаточно вдунуть в эту пустую башку несколько воинственных, патриотических фраз, и подымется такой шум, что и не разобрать, что такое, зачем и почему! Я сделал больше, клянусь честью! Я болтал о любви с диким молодым тигром. Говорю вам, что было жаль глядеть, как неглупый все-таки человек унижался всеми способами, чтобы завязать тысячу нитей этой темной интриги! Не правда ли, красивое зрелище — видеть, как паук упрямо плетет свои сети?.. Как это интересно: маленькое черное существо, протягивающее нить за нитью, связывая одни, подтягивая другие, удлиняя третьи. Вы пожимаете плечами: есть чего, мол, смотреть! А приходите-ка часа через два-три, и что вы увидите? — маленькое черное существо, наевшееся до отвалу, а в его сетях дюжину глупых ошалелых мух, так запутавшихся, так скованных, что маленькому черному существу остается только назначить, когда ему вздумается, час и минуту своего обеда любой из них.
Говоря это, Роден странно улыбался.
Его глаза, вечно полузакрытые вялыми веками, открылись теперь во всю ширь и блестели необычным огнем. Иезуит приходил в лихорадочное возбуждение, которое он приписывал борьбе со своими сановными собеседниками, невольно подчинявшимися его резкому и необычному красноречию.
Отец д'Эгриньи начинал уже раскаиваться, что затеял этот разговор, но продолжал с плохо сдерживаемой иронией:
— Я не оспариваю тонкости ваших действий. Я готов с вами согласиться, что все это очень мелочно и пошло, но для признания ваших качеств этого мало… Я желал бы знать…
— Чего я достиг всем этим? — прервал его Роден с необычным для него жаром. — А загляните-ка в мою паутину, и вы увидите в ней красивую дерзкую девушку, так сильно гордившуюся шесть недель тому назад своей красотой, умом и смелостью. Посмотрите на нее теперь: бледная, измученная, она смертельно ранена в самое сердце…
— Но этот порыв рыцарской отваги индийского принца, который взволновал весь Париж, — сказала княгиня, — разве он не тронул мадемуазель де Кардовилль?
— Да… но я парализовал действие этого безумного и дикого порыва, доказав девушке, что недостаточно уметь убивать черных пантер, чтобы доказать, что можешь быть верным, нежным и чувствительным возлюбленным.
— Хорошо, — сказал д'Эгриньи, — положим, что это доказано: мадемуазель де Кардовилль ранена в самое сердце…
— Но что в этом хорошего для дела о наследстве Реннепонов? — с любопытством вмешался кардинал, облокачиваясь на стол.
— Во-первых, — сказал Роден, — когда один из самых опасных врагов смертельно ранен, он покидает поле битвы… Это уже немалая выгода, по-моему.
— В самом деле, — заметила княгиня, — что ум и смелость мадемуазель де Кардовилль могли сделать ее душой союза, направленного против нас.
— Хорошо, — упрямо продолжал аббат д'Эгриньи. — Положим, она с этой стороны нам помешать не может… это прямой выигрыш… но ведь сердечная рана не помешает ей наследовать?
— А кто вам это сказал? — холодно и самоуверенно произнес Роден. — А знаете ли вы, зачем я ее сначала сблизил, а потом разлучил с Джальмой, употребив на это так много усилий?
— Я вас и спрашиваю, почему эти сердечные бури помешают мадемуазель де Кардовилль и принцу воспользоваться наследством?
— А если раздается гром и сверкает молния, небо бывает чисто или покрыто тучами? — спросил презрительно Роден. — Будьте спокойны, я знаю, где поставить громоотвод. Что касается господина Гарди, то этот человек жил во имя трех целей: для своих рабочих, для друга, для возлюбленной! И сердце его поражено точными ударами. Я всегда целюсь прямо в сердце, это законно и надежно.
— Это законно, верно и похвально! — сказал епископ. — Потому что, как я слышал, этот фабрикант имел любовницу… а воспользоваться дурной страстью для наказания преступника превосходно…
— Ясно… — прибавил кардинал. — У них порочные наклонности, ими пользуются… вся вина в них…
— Мать Перпетю, — заметила княгиня, — употребила все средства, чтобы вскрыть отвратительное прелюбодеяние.
— Положим, что господин Гарди поражен в самых дорогих привязанностях, я это допускаю, — сказал отец д'Эгриньи, только пядь за пядью уступая противнику. — Его состоянию нанесен страшный удар, но это еще более заинтересует его в получении огромного наследства…
Этот довод показался чрезвычайно серьезным и обоим духовным сановникам и княгине. Они с любопытством взглянули на Родена. Вместо ответа последний подошел к буфету, и, вопреки своей обычной стоической воздержанности и отвращению к вину, он оглядел графины и спросил:
— Что в них такое?
— Бордо и херес… — отвечала княгиня, удивленная таким внезапным интересом Родена.
Роден взял один из графинов, не обращая внимания на его содержимое, и, налив себе стакан мадеры, выпил вино залпом. Уже несколько минут он испытывал какую-то странную дрожь. За дрожью последовала слабость, он надеялся, что вино подкрепит его. Вытерев губы грязной рукой, он вернулся к столу и, обратившись к отцу д'Эгриньи, сказал:
— Что вы мне сказали о господине Гарди?
— Что, потеряв свое состояние, он будет с еще большей алчностью держаться за наследство, — повторил отец д'Эгриньи, внутренне возмущаясь повелительным тоном Родена.
— Господин Гарди будет думать о деньгах! — начал Роден, презрительно пожимая плечами. — Разве он может о чем-нибудь думать? В нем все разбито. Равнодушный ко всему в мире, он погружен в тупое отчаяние и выходит из него только затем, чтобы разразиться рыданиями. Тогда он с машинальной ласковостью обращается к окружающим, усердно заботящимся о нем (я поместил его в хорошие руки), и, кажется, начинает чувствовать благодарность за то нежное участие, которое они беспрестанно ему выказывают. Ведь он очень добр… превосходный человек… столь же слабый, как и превосходный. В этой области вы и должны будете действовать, отец д'Эгриньи, для того, чтобы завершить начатое дело.
— Я? — спросил аббат с удивлением.
— Да… и тогда вы увидите, достаточно ли важны результаты, которых я добился… и… — при этих словах Роден прервал себя и, проведя рукой по лбу, заметил: — Как странно!
— Что с вами? — спросила с участием княгиня.
— Ничего, — отвечал Роден, вздрагивая. — Должно быть, это от вина… я к нему не привык… я чувствую головную боль… но это пройдет.
— У вас, дорогой отец, глаза действительно налились кровью! — сказала княгиня.
— Это потому, что я слишком пристально вглядываюсь в свою паутину, — продолжал иезуит с мрачной улыбкой. — И надо еще поглядеть на нее, чтобы хорошенько показать отцу д'Эгриньи, притворяющемуся близоруким, моих других мушек… например, дочерей маршала Симона. Девочки день ото дня делаются все грустней и удрученней, их отделяет от отца ледяная преграда… А сам маршал со дня смерти отца совсем растерян, его терзают противоречивые сомнения… Сегодня ему кажется, что он опозорен, если сделает так-то… завтра он уверен, что позор неизбежен, если он так не сделает: этот солдат, герой Империи, доведен теперь до того, что стал слабее и нерешительнее ребенка… Ну, поглядите-ка… кто же теперь остается из этой нечестивой семьи? Жак Реннепон? Спросите Морока, до какого отупения довели его пьянство и разврат и на краю какой пропасти он находится!.. Вот мои итоги… вот в каком состоянии обособленности и упадка сил находятся все члены этой семьи, которые шесть недель тому назад являлись бы такими энергичными, могучими и опасными, если бы успели сплотиться. Да, вот они… эти Реннепоны, которые, по воле их предка-еретика, должны были соединить силы, чтобы бороться с нами и раздавить нас… И, действительно, они были опасны… Что я сказал? Что я буду воздействовать на их страсти. Что же я сделал? Я воздействовал на их страсти. И вот теперь они напрасно бьются в моих тенетах… они кругом ими опутаны… они теперь мои… мои, говорю вам!
С некоторого времени, по мере того как Роден держал эту речь, его лицо страшно изменилось. Мертвенная бледность перешла в красноту, выступавшую пятнами. По необъяснимой причине глаза — странное явление! — становились все более блестящими и как-то странно вваливались. Голос Родена дрожал, сделавшись чрезвычайно резким и отрывистым. Перемена была так заметна для всех, кроме него, что другие участники этой сцены смотрели на Родена просто со страхом.
Обманываясь насчет причины этого впечатления, Роден возмутился и воскликнул прерывающимся голосом, невольно задыхаясь:
— Как? Я читаю в ваших взорах жалость к этой нечестивой семье?.. Жалость… к этой девушке, никогда не посещающей храма и устроившей у себя языческие алтари?.. Жалость к этому Гарди, сентиментальному богохульнику, филантропу-атеисту, не имевшему даже часовни на своей фабрике… осмеливавшемуся сопоставлять имена Сократа[530], Платона[531], Марка Аврелия[532] с именем Спасителя, называя Его Иисусом, божественным философом?[533] Жалость к этому индусу из секты браминов?[534] Жалость к этим двум сестрам, даже не крещеным?.. Жалость к этому животному Жаку Реннепону?.. Жалость к болвану-солдату, для которого Наполеон — Бог, а военные бюллетени — Евангелие?.. Жалость к этой семье предателей, чей предок, проклятый изменник, не только украл наше состояние, но еще из могилы, через полтораста лет, возбуждает потомков подняться против нас?.. Как! Мы не имеем права раздавить этих гадин, прежде чем они выпустят свой яд?.. А я вам говорю, что обречь эту нечестивую семью на скорбь, отчаяние и смерть, пользуясь ее же разнузданными страстями, — это подвиг, полезный пример и богоугодное дело!..
Роден был ужасен в своей ярости. Глаза его горели. Губы пересохли, холодный пот струился по вискам, где явственно бились жилы. Ледяная дрожь охватила его тело. Приписывая это возрастающее недомогание переутомлению после ночи, проведенной за письменным столом, и желая подкрепить падающие силы, Роден снова подошел к буфету, налил себе новый стакан вина и, выпив его залпом, вернулся к столу в ту минуту, когда кардинал сказал:
— Если нужно было бы оправдывать ваше поведение относительно этой семьи, вы превосходно бы себя оправдали вашими последними словами… Не только в глазах казуистов, которые вполне признают законность ваших действий, но и перед лицом человеческих законов вы ничего не сделали достойного осуждения; что же касается законов Божеских, то ничем нельзя больше угодить Богу, как уничтожив нечестивого врага его же оружием.
Отец д'Эгриньи чувствовал себя побежденным дьявольской самоуверенностью Родена, и им овладело чувство боязливого изумления.
— Сознаюсь! — проговорил он. — Я виноват, что осмелился усомниться в уме вашего преподобия. Я был обманут кажущейся простотой ваших средств и рассматривал их по отдельности, не имея возможности судить о них в их ужасном целом и не догадываясь об их последствиях. Теперь я вижу, что успех благодаря вам несомненен.
— Вы снова преувеличиваете! — с лихорадочным нетерпением возразил Роден. — Все эти страсти в настоящее время, без сомнения, кипят, но теперь самая критическая минута… Как алхимик, склонившийся над тиглем[535], где варится смесь, которая должна ему дать или богатства или смерть… я один могу теперь…
Роден не закончил. Он схватился обеими руками за голову с глухим стоном.
— Что с вами? — спросил отец д'Эгриньи. — Вы страшно бледнеете…
— Не знаю, что со мной, — отвечал Роден изменившимся голосом. — Головная боль делается нестерпимой: я чувствую, что на минуту терял сознание…
— Сядьте… — с участием сказала княгиня.
— Выпейте чего-нибудь! — прибавил епископ.
— Ничего… пройдет, — продолжал Роден, делая над собой усилие. — Я, слава Богу, не неженка! Я мало спал сегодня ночью… это усталость… ничего больше. Итак, я говорю, что в данный момент только я могу направлять это дело!.. Но я должен вести его чужими руками… я должен на время исчезнуть… и бодрствовать во мраке, не выпуская из рук нитей… которые… дергать… могу… один… я… — прибавил он, задыхаясь.
— Дорогой отец Роден, — с беспокойством, сказал кардинал. — Право, вы совсем нездоровы… Вы бледны, как мертвец…
— Быть может! — отвечал Роден с мужеством. — Но я не сдаюсь так скоро… Продолжим разговор о нашем деле… Наступила минута, отец д'Эгриньи, когда мне могут очень помочь ваши таланты… я никогда не отрицал ваших хороших качеств… Вы обладаете шармом, обаянием, способностью обольщать… убедительным красноречием… Надо…
Роден снова остановился. Несмотря на упрямую энергию, он чувствовал, что ноги у него подкашиваются и на лбу холодный пот.
— Надо сознаться… — проговорил он наконец, — что я чувствую себя очень плохо. Между тем еще утром я… был… совершенно здоров… Я весь дрожу… я замерз…
— Пойдемте поближе к огню… это простое недомогание… оно пройдет, — с геройским самоотвержением предложил свои услуги толстый епископ.
— Если бы вы выпили чего-нибудь горячего… чашку чаю, — сказала княгиня. — К счастью, сейчас приедет доктор Балейнье… и успокоит нас относительно вашего нездоровья…
— Право, это необъяснимо!.. — проговорил кардинал.
При этих словах кардинала Роден, через силу пробравшийся к камину, взглянул на него странным, пристальным взором. Потом со своей непобедимой энергией, несмотря на искаженное от страданий лицо, он, стараясь говорить твердым голосом, продолжал:
— Огонь согрел меня, все пройдет… мне некогда валяться и лечиться… вот было бы кстати теперь заболеть!.. Именно теперь, когда дело Реннепонов все в моих руках!.. Нечего сказать, есть тут время хворать! Поговорим лучше о деле… Итак, я вам говорил, отец д'Эгриньи, что вы можете нам очень помочь… а также и вы, княгиня: вы ведь смотрите на это дело как на свое собственное… и…
Роден снова замолчал… Затем он испустил пронзительный крик, упал на кресло, стоявшее около камина, конвульсивно съежился и, схватившись за грудь, простонал:
— О, как я страдаю!
Ужасная картина представилась глазам окружающих! Лицо Родена моментально приняло мертвенный оттенок… Оно словно разлагалось и притом мгновенней мысли… Налитые кровью глаза, казалось, совершенно провалились, и среди двух запавших черных орбит, увеличенных тенью, сверкали только воспаленные зрачки. Все черты обострились, и вялая кожа, зеленоватого оттенка, влажная и холодная, сокращаясь нервными вздрагиваниями, стянулась на костях. Искаженный невероятной болью, оскаленный рот с трудом пропускал неровное дыхание и возгласы:
— О, как я страдаю!.. я горю!..
И, уступая порыву, бешенства, Роден вырвал пуговицы жилета и наполовину разорвал черную грязную рубашку, словно одежда его давила и увеличивала страшные страдания, он корчился, царапал ногтями обнаженную грудь.
Епископ, кардинал и отец д'Эгриньи окружили Родена и старались его сдерживать. Судороги были страшные. Вдруг, собравшись с силами, Роден вскочил на ноги, прямой и окоченелый, точно труп, в разорванном платье, с вздыбившимися редкими седыми волосами, с пылающими и налитыми кровью глазами и, устремив страшный взор на кардинала, он конвульсивно схватил его за руки и ужасным, сдавленным голосом закричал:
— Кардинал Малипиери… эта болезнь слишком внезапна… Меня боятся в Риме… а вы ведь из рода Борджиа…[536] ваш секретарь был у меня утром…
— Несчастный!.. Что он говорит? — воскликнул кардинал, удивленный и оскорбленный обвинением.
И с этими словами он старался высвободиться из рук иезуита, скрюченные пальцы которого, казалось, были из железа.
— Меня отравили… — прошептал Роден, падая на руки отца д'Эгриньи.
Несмотря на весь свой страх, кардинал успел тому шепнуть:
— Он думает, что его хотят отравить… несомненно, он затевает что-то очень опасное!
Дверь отворилась, и в комнату вошел доктор Балейнье.
— Ах, доктор! — воскликнула бледная и перепуганная княгиня. — У отца Родена внезапно сделались ужасные конвульсии… идите… идите скорее…
— Конвульсии? Это пустяки, успокойтесь, княгиня, — сказал доктор, бросая шляпу и поспешно подходя к группе, окружавшей умирающего.
Все посторонились, исключая отца д'Эгриньи, поддерживавшего больного на стуле.
— Боже!.. Какие симптомы! — воскликнул врач, с ужасом наблюдая за изменениями лица Родена, которое из зеленоватого становилось синим.
— Что же это такое? — в один голос спросили все.
— Что такое? — воскликнул доктор, отпрянув назад, точно он наступил на змею. — Это холера, и это заразно!
При страшном магическом слове «холера» отец д'Эгриньи бросил больного, который рухнул прямо на ковер.
— Он погиб! — продолжал доктор. — Но я все же сбегаю за лекарствами, чтобы испытать последние средства для спасения!
Он бросился к дверям, а за ним все остальные; перепуганные, потеряв голову, они толпились у дверей, впопыхах даже не в состоянии их открыть.
Двери открылись, наконец, но с другой стороны… и показался Габриель, Габриель, образец настоящего священника, святого евангельского пастыря, заслуживающего самого глубокого почтения, горячей любви и нежного восхищения. Его ангельское лицо, полное кроткого спокойствия, резко контрастировало с искаженными страхом лицами… Они чуть не сбили с ног молодого священника, восклицая:
— Не ходите туда!.. Он умирает от холеры!.. Спасайтесь!..
При этих возгласах Габриель оттолкнул епископа, застрявшего в дверях, и бросился к умирающему, пока достойный прелат спасался бегством. Роден катался по ковру в страшных судорогах, невыносимо страдая. Падение со стула, видимо, привело его в себя, потому что он умирающим голосом бормотал:
— Бросили, как собаку… подыхать… без помощи… О! Трусы!.. Помогите!.. Помогите… Нет, никого нет…
И, упав опять на спину, вверх лицом, искаженным дьявольским отчаянием, как у осужденного на вечные муки, умирающий повторял:
— Никого… Никого…
И вдруг его пылающие яростью глаза встретились с ясными голубыми глазами Габриеля, и он увидал, что последний стал на колени и, склонившись над ним, проговорил ласково и сердечно:
— Вот и я, отец мой… я пришел помочь вам, если возможно… а если Господь призывает вас к Себе, то помолиться за вас…
— Габриель! — прошептал еле слышно Роден. — Простите… зло… которое я вам причинил! Сжальтесь… не покидайте меня… не…
Роден не мог закончить… Он привстал было немного, но опять вскрикнул и снова упал, недвижим…
Этим вечером в газетах было напечатано:
«Холера в Париже… Первый случай отмечен сегодня днем в половине четвертого во дворце княгини де Сен-Дизье на Вавилонской улице».
Прошла неделя с того дня, как Роден заболел холерой. Опустошительная работа эпидемии день ото дня все усиливалась.
Страшные дни! Париж, еще недавно такой веселый, облекся в траур. А солнце никогда, кажется, не блистало так ярко, небо никогда не было таким ясным и синим. Странный и таинственный контраст представляли эта ясность и спокойствие природы с ужасами опустошения, производимого смертоносным бичом. Под беспечным светом солнца еще заметнее выступ-ал тоскливый страх. Все дрожали — кто за себя, кто за близких. На всех лицах виднелось какое-то беспокойное, удивленное, лихорадочное выражение. Все куда-то торопились, точно думая, что быстрым шагом можно убежать от опасности, и всякий в беспокойстве спешил скорее к себе домой, потому что нередко, уходя, там оставляли жизнь, здоровье и счастье, а два часа спустя находили уже смерть, агонию и отчаяние. Каждую минуту в глаза бросалось нечто странное и страшное: по улицам двигались телеги, симметрично нагруженные гробами; они останавливались у ворот, люди, одетые в серое с черным, ждали, протянув руки, и им передавали один, два, три, а то и четыре гроба из одного дома. Иногда запас гробов заканчивался, и многие из умерших на улице оставались необслуженными.
Чуть ли не во всех домах слышался оглушительный стук молотков. То заколачивали гробы. И столько было работы, что иногда руки заколачивающих опускались в изнеможении. Тогда слышны были стоны, крики отчаяния, проклятия. Это черные с серым люди получали новую жертву, и гробы наполнялись, и днем и ночью заколачивались их крышки, но больше днем, чем ночью. Потому что с вечера вместо похоронных дрог, которых не хватало, за гробами являлись импровизированные погребальные экипажи: телеги, фургоны для мебели, тележки, фиакры, кареты — все служило для перевозки страшной клади. Они встречались на улице, нагруженные доверху пустыми гробами, а потом отвозили вместо пустых гробов гробы с покойниками.
Окна домов к вечеру загорались ярким светом и часто сияли до утра. Был сезон балов, и можно было принять это за яркое освещение веселых ночей праздника; между тем горели не стеариновые, а восковые свечи, и похоронное пение заменяло веселый бальный шум. На улицах вместо шутовских прозрачных вывесок, присущих лавкам с маскарадными костюмами, качались кроваво-красные фонари с черными надписями:
«ПОМОЩЬ ЗАБОЛЕВШИМ ХОЛЕРОЙ».
Но где был настоящий праздник… особенно ночью — так это на кладбищах… Они стали местом разврата… Всегда немые и молчаливые среди ночной тишины, когда слышен только шелест кипарисов, колеблемых ветром, они… до того пустынные, что даже человеческие шаги не осмеливались нарушить мертвого покоя… сделались вдруг оживленными, шумными, сверкающими всю ночь при свете многочисленных огней. Дымный свет факелов бросал багровые отблески на темную зелень елей и на белые камни памятников, а множество могильщиков, весело насвистывая и напевая, копали могилы.
Эта тяжелая и опасная работа оплачивалась теперь на вес золота. Эти люди были так необходимы, что следовало за ними ухаживать. Они пили часто… и много… пели без устали и громко… находя в этом поддержку сил и бодрости духа, могучих помощников при подобной работе. Если некоторые из них не могли докончить вырытой могилы, услужливые товарищи кончали работу за них, дружески погребая их в той же могиле.
К веселым напевам могильщиков присоединялись отдаленные крики и песни. Около кладбища появилось множество кабаков, и возницы, доставив, как они цинично выражались, своих клиентов по адресу, пировали и веселились, как важные господа, с карманами, полными золота после дорого оплачиваемой работы… и заря часто заставала их со стаканом в руке и шуткой на устах. Странное дело: между этими людьми, работавшими в самом центре болезни, смертность была ничтожна.
Зато в темных, зловонных кварталах, где среди нездоровой атмосферы жили бедняки, истощенные страшными лишениями и совершенно готовые для холеры, как тогда говорили, — там уже речь шла не об отдельных лицах; в два-три часа уничтожалась целая семья. Иногда, впрочем, судьба проявляла необыкновенное милосердие, оставляя в холодной пустой комнате одного или двух младенцев, тогда как отец, мать, сестра, брат были увезены на кладбище. Частенько приходилось заколачивать эти дома, бедные ульи усердных тружеников, опустошенные бичом холеры всего за один день, начиная с подвала, в котором по обыкновению спали на соломе маленькие трубочисты, до мансард, где на каменном полу, голодные и полуголые, скорчившись, жались бедняки, лишенные хлеба и работы.
Из всех районов Парижа во время холеры всего ужаснее и страшнее казалась старая часть города, Сите[537], а самые жуткие сцены происходили здесь на площади перед собором Парижской Богоматери[538], мимо которого проносили в больницу всех заболевших с соседних улиц.
У холеры было не одно, но тысяча лиц… Через неделю после заболевания Родена на паперти собора происходил ряд сцен, где ужасное сменялось фантастическим. Вместо улицы Арколь[539], которая теперь ведет прямо к площади, тогда там был грязный, как все улицы Сите, переулок, заканчивавшийся темным полуразрушенным сводом. Когда выходили на площадь, с одной стороны высился портал громадного собора, а с другой возвышались здания больницы. Дальше виднелся парапет соборной набережной.
На потемневшей облупившейся стене свода можно было прочесть только что приклеенную листовку:[540]
«Мщение!.. Мщение!.. Рабочих, попадающих в больницы, там отравляют, так как находят, что больных слишком много. Каждую ночь по Сене спускают барки с трупами. Мщение!.. Смерть убийцам народа!»
Два человека, тщательно завернутые в плащи и полускрытые в тени, с любопытством прислушивались к разговорам, становившимся все более и более грозными, в громадной толпе, шумно скоплявшейся у собора.
Вскоре до них долетели крики: «Смерть врачам!.. Мщение!»
— Листовки делают свое дело, — сказал один из них. — Порох готов вспыхнуть… Раз толпа одуреет… ее можно натравить на кого угодно…
— Посмотри-ка, — спросил второй, — видишь ли ты того Геркулеса, выше на целую голову всех этих каналий? Не тот ли это бешеный предводитель шайки, которая разнесла фабрику Гарди?
— Да… это он! Я его узнаю… Всюду, где затевается какая-нибудь свалка, обязательно встретишь этого негодяя!
— Однако нечего стоять здесь под сводом: уж очень продувает… А я, хотя пальто у меня и подбито фланелью…
— Ты прав, ведь эта холера — чертовски грубая шутка! Впрочем, здесь все готово, а в квартале Сент-Антуан тоже зарождается настоящий бунт. Словом, везде жарко, и святое дело нашей церкви восторжествует над революционным безверием… Идем к отцу д'Эгриньи.
— А где мы его найдем?
— Неподалеку… идем!
Они исчезли.
Солнце, склонившееся к закату, освещало своими золотыми лучами потемневшие скульптурные украшения портала собора и его высокие башни, вырисовывавшиеся на ясном голубом небе, с которого сильный северо-западный ветер угонял малейшее облако.
Толпа в довольно значительном количестве жалась к решетке больницы, за которой стоял, выстроившись, пикет пехотинцев, так как крики «Смерть врачам» принимали угрожающие размеры. Конечно, вся эта орущая толпа состояла из праздношатающихся, лодырей и развращенных бродяг, — словом, из подонков Парижа… Всего ужаснее было то, что больные вынуждены были слышать и видеть эту отвратительную шайку, так как их надо было проносить в больницу сквозь толпу, с ее мрачными призывами к смерти.
А больных подносили ежеминутно на носилках и просто на досках. Носилки были снабжены занавесами, а больные, лежавшие на досках, часто в судорогах срывали с себя одеяла, и все видели тогда их искаженные, мертвенные лица.
Это страшное зрелище, однако, не пугало негодяев, собравшихся у больницы. Они с варварской жестокостью издевались над умирающими и громко предсказывали страшную участь, какая их будто бы ждет в руках врачей.
В толпе находились каменолом и Цыбуля. Торжественно выгнанный из компаньонажа волков после пожара, на фабрике господина Гарди, этот негодяй скатился на самое дно. Купаясь в грязи, он торговал своей силой, защищая за деньги Цыбулю и подобных ей женщин.
Итак, кроме нескольких случайных прохожих, толпа оборванцев состояла из отребья парижского населения, из личностей, более достойных, однако, сожаления, чем порицания, потому что нищета, невежество и заброшенность роковым образом порождают порок и преступление. У этих дикарей цивилизации страшные картины, окружавшие их со всех сторон, не вызывали ни жалости, ни страха, ни желания извлечь урок. Не заботясь о жизни, за которую им приходилось поминутно бороться с голодом и с соблазнами преступления, они дьявольски смело презирали опасности и умирали с проклятием на устах. Над толпой возвышалась громадная фигура каменолома. С налитыми кровью глазами, воспаленным лицом, он орал во все горло:
— Смерть лекарям! Они отравляют народ!
— Небось, это легче, чем кормить его, — прибавила Цыбуля.
И, обращаясь к умирающему старику, которого два человека несли на стуле, едва пробиваясь сквозь плотную толпу, мегера прибавила:
— Не ходу туда, эй ты, умирающий! Околевай лучше здесь, на свежем воздухе, чем в этой западне, где тебя отравят, как старую крысу!
— Да, — прибавил великан, — а потом тебя спустят в реку на корм ракам, которых тебе уж не придется попробовать самому…
При этих диких шутках глаза старика испуганно забегали, и он глухо застонал.
Цыбуля мешала пройти носильщикам, и они едва вырвались от страшной мегеры.
Количество прибывавших холерных больных с минуты на минуту все увеличивалось: носилок больше не хватало, и их несли прямо на руках.
О быстроте распространения эпидемии можно было судить по нескольким ужасным эпизодам. Два человека несли на носилках больного, покрытого окровавленной простыней; вдруг один из них внезапно почувствовал себя плохо. Он выпустил из ослабевших рук носилки, побледнел, зашатался и рухнул на больного, причем его лицо так же помертвело, как и лицо лежавшего на носилках. Другой носильщик, охваченный паническим страхом, бросил товарища и носилки среди толпы и спасся бегством. В толпе некоторые с ужасом отхлынули, а другие разразились диким хохотом.
— Лошади взбесились, — сказал каменолом, — и карета осталась на месте…
— Помогите! — стонал умирающий. — Отнесите меня в больницу…
— Мест в партере больше нет! — кричал чей-то насмешливый голос.
— А у тебя ноги слишком коротки, чтобы в раек пробраться! — прибавил другой.
Больной попытался подняться, но у него не хватило сил: он снова упал на носилки. Вдруг толпа взволновалась сильнее, опрокинула носилки; больной и носильщик были подмяты под ноги, а их стоны заглушались возгласами «смерть студентам-медикам!»
Снова начался дикий шум, и крики раздались с новой яростью. Эта бешеная шайка в своем животном безумии не уважала ничего. Но вот в толпу врезалась кучка рабочих, расталкивавших народ, чтобы очистить дорогу двум товарищам, которые несли на руках молодого ремесленника. Лицо бедняги было мертвенно-бледно, а отяжелевшая голова опиралась на плечо одного из носильщиков. Ребенок, держась за блузу рабочего, шел за процессией, заливаясь слезами.
Уже несколько минут издали, из узких и кривых улиц Сите доносились мерные и звонкие звуки барабанов. Это били тревогу в войсках, так как в предместье Сент-Антуан разгоралось настоящее восстание. Солдаты проходили через соборную площадь под звуки барабанов. Один из барабанщиков, ветеран с седыми усами, внезапно замедлил темп, а затем, отстав на несколько шагов, остановился. Товарищи оглянулись на него с изумлением… Несчастный позеленел… у него подкосились ноги, и, пробормотав несколько непонятных слов, он рухнул на землю, как будто сраженный молнией, прежде чем успели смолкнуть барабаны его товарищей в первых рядах. Молниеносная быстрота приступа болезни навела ужас на самых зачерствелых. Часть толпы, удивленная тем, что барабаны внезапно смолкли, бросилась к войскам. При виде умирающего солдата один из собеседников, которых мы видели на площади у собора в начале главы, обратился с вопросом к другим барабанщикам:
— Быть может, ваш товарищ по дороге напился из какого-нибудь фонтана?
— Да, сударь, он умирал от жажды и хлебнул глотка два на площади Шатле, — отвечал солдат.
— Ну, так он отравлен! — заметил спрашивающий.
— Отравлен? — закричало несколько голосов.
— Ничего нет удивительного, — таинственно продолжал человек. — Во все городские фонтаны брошен яд. Сегодня на улице Бобур убили человека, пойманного в то время, как он опускал мышьяк в бочку торговца вином[541].
Произнеся эти слова, человек скрылся в толпе.
Это известие, столь же нелепое, как и то, что в больнице отравляют больных, было принято со взрывом него: дующих криков: несколько оборванцев, настоящих разбойников с виду, несмотря на усилия солдат, схватили труп умершего барабанщика, подняли его на плечи, неся ужасный трофей, двинулись по площади, предводительствуемые каменоломом и Цыбулей, оравшими изо всех сил:
— Дорогу мертвецу! Смотрите, как отравляют народ!
Толпа была оттеснена появившеюся почтовой каретой, запряженной четверкой лошадей. Экипаж не мог пробраться по набережной Наполеона, где мостовая была взрыта, и хотел проехать извилистыми улицами Сите и достигнуть другого берега Сены у собора Парижской Богоматери. В карете ехали спасавшиеся бегством от заразы, опустошавшей Париж. Лакей и горничная, помещавшиеся на запятках, обменялись взглядом ужаса, когда они проезжали мимо больницы, а молодой человек, сидевший на переднем сиденье внутри кареты, опустил стекло, чтобы приказать ямщику ехать шагом, из боязни кого-нибудь раздавить в толпе. Это был господин де Моренваль. В карете, на заднем сиденье, сидели его жена и ее дядя граф де Монброн. Молодая женщина была бледной от страха, да и граф, несмотря на твердость характера, казался взволнованным и время от времени, так же как и его племянница, нюхал флакон с камфарой.
Несколько минут карета двигалась шагом. Кучер осторожно сдерживал лошадей. Вдруг послышались шум и лязг приближавшегося тяжелого экипажа: из-за собора навстречу карете несся громадный артиллерийский фургон.
Странное дело! Как ни плотна была толпа, как ни быстро катился фургон, однако дорога для него очищалась точно по волшебству. Чудо это легко стало понятным, когда послышались переходившие из уст в уста слова:
— Фургон мертвецов!.. Фургон мертвецов!
Так как не хватало ни дрог, ни телег для перевозки гробов, для этого взято было несколько артиллерийских фургонов, в которые поспешно складывали гробы.
Если большинство в толпе с ужасом глядело на страшный экипаж, то шайка каменолома, казалось, удвоила страшную веселость.
— Место омнибусу мертвецов! — кричала Цыбуля.
— Вот уж в этом омнибусе нечего бояться, что на мозоль тебе наступят! — сказал каменолом.
— Спокойные седоки, что и говорить!
— А главное, никогда не просятся слезть!
— Черт возьми! Лошадьми правит только один солдат?
— Да, да, на передней паре сидит блузник.
— А другой солдат, видно, устал! Ишь неженка, забрался, верно, в омнибус сам… вместе с пассажирами, которые все выходят только у большой ямы…
— Да еще головой вперед!
— Да… и прямо на изголовье из известки!
— Где их учат плавать на спине, одним словом!
— Ну, за этой каретой можно, закрыв глаза, следовать… Фу! хуже, чем на Монфокон![542]
— Правда… не очень-то свеженькие, видно, мертвецы! — сказал каменолом, намекая на ужасный трупный запах, распространявшийся от фургона.
— Ах, славно! — воскликнула Цыбуля. — Сейчас омнибус мертвецов заденет красивую карету!.. Отлично… пускай-ка богачи понюхают смерти!..
Действительно, фургон был уже очень близко к карете, и столкновение казалось неизбежным. Лошадьми фургона правили двое: у дышла солдат, а на выносных рабочий в блузе и деревянных башмаках. Гробов в фургон наставили столько, что его полукруглая дверь не запиралась, и при каждом толчке неровной мостовой видно было, как гробы подскакивают и стукаются один о другой.
По глазам и красному лицу человека в блузе ясно было, что он пьян. И кнутом и ударами ног он погонял лошадей, как безумный, несмотря на крики солдата, который не мог ничего сделать и невольно следовал со своей парой тем же бешеным аллюром. Пьяный взял в сторону и задел почтовую карету. При этом толчке дверца с фургона сорвалась, один из гробов вылетел вон и, задев за дверцы экипажа, упал с глухим треском на мостовую. Наскоро сколоченные еловые доски разваливаются, и среди обломков гроба синеватый труп, полузавернутый в саван, откатился в сторону. При этом ужасном зрелище маркиза де Моренваль, машинально выглянувшая из окна кареты, с криком упала в обморок. Толпа в страхе отступила; перепуганные ездовые, воспользовавшись образовавшимся пустым пространством, изо всей силы нахлестывали лошадей, и карета исчезла на набережной. В эту самую минуту издали донеслись громкие звуки веселой музыки, и все ближе и ближе из-за стен больницы стали слышны приближающиеся крики:
— Карнавал Холеры!
Эти слова возвещали об одном из тех эпизодов, шутовских, ужасных и почти невероятных, которыми было ознаменовано время наибольшего разгара эпидемии. Действительно, если бы не было документальных подтверждений и вполне достоверных показаний современников по поводу этого маскарада, можно было бы думать, что речь идет не о несчастном происшествии, а о разнузданной выдумке какого-нибудь безумца.
Карнавал Холеры[543] появился на площади у собора Парижской Богоматери как раз в ту минуту, когда карета господина де Моренваля исчезла за углом набережной после столкновения с фургоном мертвецов.
Толпа, предшествовавшая карнавальному шествию с гамом и шумом ворвалась на площадь через аркады паперти. Дети трубили в пастушьи рожки, свистели и гикали.
Каменолом, Цыбуля и вся их шайка, привлеченные новым зрелищем, бросились к своду паперти.
На углу улицы Арколь, где сейчас два ресторана, в то время существовал только один трактир. Он славился, впрочем, среди студентов хорошим вином и провансальской кухней[544]. При первых донесшихся звуках труб верховые в костюмах выездных кучеров ехали впереди и весело трубили — все окна трактира открылись, и прислуга с салфетками под мышками высунулась наружу, нетерпеливо ожидая оригинальных гостей, которые должны были к ним прибыть.
Наконец среди бесконечного гвалта и шума показался шутовской поезд. Карнавальная процессия состояла из двухколесной колесницы, запряженной четверкой по образцу древних квадриг[545], причем ее окружала толпа всадников и амазонок[546] в самых фантастических, но изящных и богатых костюмах. Большинство масок принадлежало к среднему, зажиточному сословию.
Прошел слух, что карнавал устраивается с целью подразнить холеру и поднять веселым зрелищем дух перепуганного населения. Конечно, множество художников, студентов, светских щеголей и приказчиков из магазинов сейчас же откликнулись на этот призыв. Незнакомые до того времени между собой, они разом сдружились, пригласили своих возлюбленных, чтобы дополнить праздник, устроили подписку на расходы по празднику и после великолепного обеда в другом конце Парижа, храбро решили закончить день ужином на площади собора Парижской Богоматери. Мы употребили слово «храбро» недаром: немало требовалось мужества и присутствия духа, особенно от молодых женщин, чтобы решиться проехать через весь этот громадный город, погруженный в страх и отчаяние, причем на каждом шагу попадались носилки с больными, возы с гробами, и надо было встречать их, не бледнея, и смеяться над страшным бичом, поразившим столицу, вышучивая его самым необычным образом. Впрочем, только в Париже и только в определенной среде его жителей могла зародиться и быть приведена в исполнение подобная выдумка.
Двое мужчин, потешно наряженных факельщиками, с громадными бутафорскими носами, с плерезами[547] из розового крепа, с букетами роз в петлице и с креповыми бантами управляли квадригой. На платформе этого экипажа стояла группа аллегорических фигур, представлявших собою Вино, Сумасбродство, Любовь, Игру.
Эти символические особы имели то провиденциальное назначение[548], что должны были своими сарказмами, шутками и остротами отравлять существование куме Холере, представлявшей собою зловещую и шутовскую Кассандру[549], которую они трепали и издевательски срамили на все лады. Мораль всего этого заключалась в следующем: кто хочет победить холеру, тот должен пить, смеяться, играть и любить!
Вино имело своим представителем толстого Силена с громадным животом, коренастого, рогатого, с венком из плюща на голове, шкурой пантеры на плечах и державшего в руках громадный золоченый кубок, увитый цветами. Кто, кроме Нини-Мельницы, нравственного духовного писателя, мог похвастаться перед удивленными и восхищенными зрителями более красными ушами, более величественным брюхом и более победоносным хоботом сизого колера? Нини-Мельница делал вид, что поминутно опустошает свой кубок, после чего он дерзко хохотал прямо в нос куме Холере.
Холера, трупообразный Жеронт[550], до половины была завернута в саван. Ее маска из зеленоватого картона с красными ввалившимися глазами самым веселым образом передразнивала предсмертные гримасы. Из-под огромного напудренного парика, на который был надвинут бумажный колпак, из-под полуспущенного савана выглядывала выкрашенная в зеленоватый цвет шея, а худые, дрожащие (неподдельно) руки, такого же цвета сжимали посох с клюкой; наконец, на ногах, как и подобает всякому Жеронту, были прекрасные чулки и подвязки с пряжками, а также высокие туфли из черного кастора[551]. Холеру изображал Голыш [552]. Несмотря на сжигавшую его мучительную лихорадку из-за загула и злоупотребления спиртными напитками, он дал согласие Мороку принять участие в карнавале.
Сам укротитель зверей, одетый бубновым королем[553], изображал Игру. Со своей рыжей бородой и бледным, невозмутимым лицом, с золотой короной на голове Морок как нельзя лучше подходил к своему костюму. Время от времени он насмешливо потрясал перед глазами Холеры большим мешком, наполненным звонкими жетонами, на которых были нарисованы карты. Легкое стеснение в движениях правой руки говорило, что укротитель зверей еще чувствовал последствия раны, нанесенной ему черной пантерой, которая была убита Джальмой.
Сумасбродство, символизировавшее смех, в свою очередь, потрясало над ухом Холеры своей классической погремушкой со звонкими золочеными бубенчиками. Сумасбродство изображала веселая, ловкая девушка во фригийском колпаке[554] на черных волосах. Она заменяла Голышу бедную Королеву Вакханок, которой очень недоставало на этом карнавале, с ее буйной, заразительной веселостью, оживлявшей еще так недавно другой маскарад, правда, лишенный философских идей, но тем не менее забавный и веселый.
Другая хорошенькая девушка, мадемуазель Модеста[555] Борнишу, натурщица одного известного художника, участника маскарада, изображала Любовь. И, надо признаться, она изображала ее в совершенстве. Трудно было представить себе более хорошенькое лицо и более грациозные формы. В голубой тунике с серебряными блестками, с голубой с серебром повязкой на каштановых волосах, с прозрачными крылышками на белых плечах, Любовь скрещивала пальчики и (да простят нам это выражение) очень дерзко показывала нос куме Холере.
Вокруг главной группы помещались другие маски; в более или менее шутовских костюмах, потрясавшие знаменами с весьма анакреонтическими, при данных обстоятельствах, надписями:
Смерть Холере!
Недолго, да весело!
Надо смеяться, смеяться… всегда смеяться!
Пламя веселья сожжет Холеру!
Да здравствует Любовь!
Да здравствует Вино!
Сунься-ка к нам, проклятая болезнь!
Карнавал отличался такой дерзкой веселостью, что большинство зрителей приветствовало его громкими аплодисментами в тот момент, когда шествие двигалось по площади, чтобы войти в трактир, где его участников ожидал ужин. Меньшинство, которому казалось, что эта отвага, — как бы безумна и слепа она ни была и какое бы восхищение ни вызывала, — является вызовом небесному гневу, встретило кортеж сердитым брюзжанием. Это из ряда вон выходившее зрелище и различное его восприятие зрителями, слишком отличались от обычного, чтобы можно было о них судить справедливо: в самом деле, трудно сказать, похвалы или порицания заслуживала эта смелая бравада. Всегда, во все века подобные опустошительные эпидемии вызывали особенное возбуждение среди тех, кого зараза щадила. Это странное лихорадочное головокружение вызывает обыкновенно или глупейшие предрассудки, или самые яростные страсти, или, напротив, побуждает людей на подвиги самоотверженной преданности, на самые отважные поступки, вызывая у одних безумный страх смерти, а у других, напротив, презрение к жизни, проявляющееся в подобном смелом шутовстве.
А маскарад между тем, не думая ни о хвале, ни о порицаниях, которые он мог заслужить, приблизился, наконец, к своей цели и вступил в трактир среди всеобщих возгласов и криков.
Казалось, все соединилось для того, чтобы дополнить исключительными контрастами дикую фантазию этой выдумки. Таверна, в которой должна была происходить эта удивительная вакханалия, помещалась недалеко от древнего собора и зловещей больницы[556], так что к вакхическим песням пирующих примешивались, заглушая друг друга, церковное пение соборного хора и вопли умирающих.
Маски, выйдя из колесницы и сойдя с лошадей, пошли занять места за столом.
Пир в полном разгаре. Ряженые веселы и шумливы… но странный характер носит их веселость… Время от времени самые смелые невольно вспоминают, что ведь в этой вызывающей и сумасбродной браваде на карту поставлена жизнь. Мрачная мысль быстра, как та лихорадочная дрожь, которая мгновенно вас леденит, и благодаря этому иногда наступают минуты неожиданного молчания, невольно выдающие мимолетную заботу… Но за этим молчанием обыкновенно следуют новые взрывы веселых возгласов, так как каждый думает:
— Не место слабости, на меня глядит моя возлюбленная!
И все хохочут, чокаются, говорят друг другу «ты» и предпочитают пить из стаканов своих соседок.
Голыш снял маску Холеры и парик. Страшная худоба его обострившихся черт, свинцовый оттенок бледного лица, мрачный огонь ввалившихся глаз ясно показывали развитие болезни, сжигавшей несчастного. Он старался скрыть страдания под искусственным, нервным смехом, но чувствовал, что тайный огонь пожирает все его существо… Слева от Жака сидел Морок, приобретавший над ним все более и более роковую власть, а справа — девушка, в костюме Сумасбродства, по имени Мариэтта. Рядом с ней благодушествовал толстяк Нини-Мельница, гордясь своей величественной толщиной и беспрестанно наклоняясь якобы для того, чтобы поднять салфетку, а на самом деле, чтобы ущипнуть за ножку свою другую соседку, Модесту, изображавшую в процессии Любовь…
Гости сидели, каждый со своей дамой, кому где нравилось, а холостяки — там, где им осталось разместиться. Подавалась вторая перемена кушаний. Головы сильно разгорячились от великолепных вин, сытной еды, веселых шуток, а главное — благодаря исключительности положения. Необыкновенные происшествия следующей сцены позволят убедиться в том, насколько велико было возбуждение участников необыкновенного пира.
Два или три раза один из официантов незаметно для пирующих приходил в зал и говорил что-то тихонько своим товарищам, указывая выразительным жестом на потолок. Но остальные не обращали внимания на его слова и опасения, не желая, вероятно, мешать пирующим, безумная веселость которых росла час от часу.
— Кто осмелится теперь сомневаться в превосходстве нашего способа обращения с этой нахалкой холерой? Посмела ли она задеть хоть кого-нибудь из нашего священного батальона? — провозгласил один из знаменосцев маскарада, великолепный скоморох-турок.
— Весь секрет в этом! — подхватил другой. — Все просто: имейтесь над холерой в глаза, и она разом покажет вам пятки!
— И правильно поступит, так как весьма глупо все то, что она делает, — прибавила хорошенькая Пьеретта, осушая свой стакан до дна.
— Ты права, Шушу[557], это не только глупо, но архиглупо! — подхватил ее сосед в костюме Пьеро. — Сидишь себе спокойно, пользуешься всеми благами жизни и вдруг: странная гримаса, и человек готов… Удивительно остроумно!.. И что она этим хочет доказать, скажите на милость?
— Это только доказывает, что холера — плохой живописец, у которого на палитре только один тон, да еще прескверный, зеленоватый тон! — начал известный художник романтической школы, в костюме римлянина школы Давида[558]. — Несомненно, эта негодяйка изучала противного Якобуса, короля живописцев классической школы…[559] школы, которая сама не лучше эпидемии!
— Однако, мэтр, — почтительно возразил один из учеников великого художника, — я видел холерных с изящными судорогами и в агонии которых было много шика!
— Господа, — воскликнул затем знаменитый скульптор. — Закончим одним словом: холера — отвратительный живописец, но ловкий рисовальщик… она вам сразу так анатомирует тело, так обтягивает кости, что и Микеланджело[560] перед ней только школьник!
— Признаем холеру плохим колористом, но хорошим рисовальщиком! — крикнуло разом несколько голосов.
— Впрочем, господа, — начал с комической важностью Нини-Мельница, — в этой эпидемии кроется прелукавый урок, нечто вроде перста провидения, как сказал бы великий Боссюэ…
— Какой урок?.. Какой урок? говори скорее!
— Да, господа! Мне как будто слышится сверху голос, поучающий нас: «Пейте, друзья, проматывайте деньги, обнимайте жену ближнего…[561] ибо, быть может, ваши дни сочтены… несчастные!!!»
И с этими словами толстый Силен-ортодокс[562], пользуясь рассеянностью своей соседки мадемуазель Модесты, сорвал с цветущей щеки Любви звонкий и сочный поцелуй.
Пример оказался заразительным: звуки поцелуев примешались к взрывам хохота.
— Черт возьми! дьявол вас побери! — воскликнул художник, весело грозя пальцем Нини-Мельнице. — Счастье ваше, что, быть может, завтра конец света, а то бы я вам задал за то, что вы поцеловали Любовь, которая является моей любовью.
— Это ясно доказывает, о Рубенс[563], о Рафаэль, все преимущества холеры, которую я провозглашаю самой ласковой и общительной особой!
— И филантропкой[564] тоже! — сказал один из собутыльников. — Благодаря ей кредиторы начинают заботиться о здоровье своих должников… Сегодня один ростовщик, которому особенно дорого мое здоровье, принес мне множество противохолерных средств, уговаривая меня ими пользоваться.
— А меня, — начал другой, — мой портной, которому я должен тысячу экю, умолял надеть фланелевый набрюшник, но я ему ответил: «О портной! изорви мой счет, и я весь офланелюсь, чтобы сохранить тебе заказчика, раз ты им так дорожишь».
— О, Холера! пью за тебя! — начал Нини-Мельница шутовское моление. — Ты не отчаяние… нет, ты символ надежды… да, надежды! Сколько мужей, сколько жен рассчитывали только на один, да и то неверный номер в лотерее вдовства! Явилась ты, и они воспрянули духом; их шансы на свободу благодаря тебе увеличились во сто раз!
— А жаждущие наследства! Какую благодарность испытывают они к тебе! Легкая простуда, ерунда, пустяк, и крак… в какой-нибудь час дядюшка или побочный сонаследник переходит в число почитаемых покойных благодетелей!
— А те, кто вечно ищет занять чужое место! Какой счастливой кумой является для них холера!
— И как это укрепляет клятвы в постоянстве и вечной любви, — сентиментально заметила Модеста. — Сколько каналий клялись кроткой и слабой женщине любить ее до смерти и не знали, что так близки к истине и сдержат свое слово!
— Господа! — провозгласил снова Нини-Мельница… — Так как мы, быть может, накануне конца света, по словам нашего великого художника, то я предлагаю играть в мир наизнанку:[565] пусть эти дамы ухаживают за нами, заигрывают с нами, шалят, воруют у нас поцелуи… позволяют себе всякие вольности и даже… тем хуже, черт возьми!.. пусть они даже нас оскорбляют. Да, я призываю, приглашаю меня оскорблять… Итак, Любовь, вы можете удостоить меня самым грубым оскорблением, какое можно только нанести добродетельному и стыдливому холостяку! — прибавил духовный писатель, наклоняясь к мадемуазель Модесте, которая оттолкнула его, заливаясь безумным хохотом.
Общий смех встретил нелепое предложение Нини-Мельницы. Оргия разгоралась все больше и больше.
Во время этого оглушительного смеха официант, уже приходивший несколько раз раньше и указывавший товарищам на потолок, появился еще раз с бледной, исказившейся физиономией и, подойдя к метрдотелю, тихо промолвил взволнованным голосом:
— Они пришли…
— Кто?
— Да знаете… наверх! — и он снова показал на потолок.
— А… — протянул буфетчик с озабоченным лицом. — Где же они?
— Да уж поднялись… там теперь! — качая головой с испуганным видом, сказал слуга.
— А что сказал хозяин?
— Он в отчаянии… из-за этих, — слуга кивнул на пирующих. — Он не знает, что и делать… послал меня к вам…
— А какого черта я могу сделать! — сказал метрдотель, вытирая лоб. — Надо было Этого ожидать… так неизбежно должно было случиться…
— Я здесь ни за что не останусь, если это начнется!
— И хорошо сделаешь… твоя испуганная физиономия и то начинает привлекать внимание. Иди к хозяину и скажи, что, по-моему, остается только ждать, что будет дальше.
Этот инцидент остался почти незамеченным среди разраставшегося шума веселого пиршества.
Один из гостей, впрочем, не пил и не смеялся. Это был Голыш; уставившись мрачным взором в пустое пространство и чуждый всему, что происходило вокруг него, он думал о Королеве Вакханок, которая могла бы быть такой веселой и блестящей на этой сатурналии[566]. Только одно воспоминание об этой женщине, которую он продолжал безумно любить, еще могло вывести его из постоянного отупения. Странное дело! Жак только потому и согласился участвовать в карнавале, что этот безумный пир напоминал ему последний день, проведенный с Сефизой: тот веселый ужин после бала, когда Королева Вакханок с каким-то необъяснимым предчувствием провозгласила мрачный тост за приближающуюся к Франции эпидемию:
— За Холеру! — сказала тогда Сефиза. — Пусть она пощадит тех, кому хочется жить, и пусть убьет вместе тех, кто не хочет расставаться!
Думая об этих грустных словах, Жак углубился в тяжелые воспоминания. Морок, заметив его озабоченность, громко заметил:
— Жак! ты не пьешь? или вино надоело?.. может быть, хочешь водки?.. я велю подать…
— Ни вина, ни водки я не хочу! — отрывисто ответил Жак и снова впал в мрачную задумчивость.
— И то правда! — насмешливо заговорил Морок, нарочно возвышая голос. — Надо поберечься… Я с ума сошел, предлагая тебе водку… В такое время быть перед бутылкой водки не менее рискованно, чем под дулом заряженного пистолета!
Голыш сердито взглянул на Морока, усомнившегося в его смелости.
— Так я не пью водки из трусости, по-твоему? — воскликнул несчастный, затуманенный ум которого проснулся для защиты того, что он считал своим достоинством. — Я не пью из трусости? Так, что ли, Морок? Отвечай!
— Полноте, милейший, — прервал его один из собеседников. — Мы все доказали сегодня, что не трусы, а уж особенно вы, согласившись, несмотря на болезнь, сыграть роль Холеры!
— Господа! — продолжал Морок, видя, что всеобщее внимание сосредоточилось на нем и на Голыше. — Я пошутил, так как если бы мой товарищ имел неосторожность принять мое предложение, он бы проявил не отвагу, а безумие… К счастью, он благоразумно отказался от этой опасной шутки, и я…
— Гарсон! — крикнул Голыш, в гневном нетерпении прерывая Морока. — Две бутылки водки и два стакана…
— Что ты хочешь делать? — притворился испуганным укротитель. — Зачем это две бутылки водки?
— Для дуэли… — отвечал холодным и решительным тоном Жак.
— Дуэль! — воскликнули многие с изумлением.
— Да… дуэль… на водке, — продолжал Жак. — Ты говоришь, что теперь столь же опасно выпить бутылку водки, как встать под дуло пистолета; ну вот, возьмем каждый по полной бутылке и увидим, кто первый отступит!
Необыкновенное предложение Голыша было одними принято с восхищением, другие же, казалось, смотрели на него с подлинным испугом.
— Браво, рыцари бутылки! — кричали одни.
— Нет, господа, нет, это слишком опасно! — говорили другие.
— В нынешнее время подобная дуэль… не менее серьезна, чем дуэль на смерть… — прибавляли некоторые.
— Слышишь? — с дьявольской улыбкой сказал Морок. — Слышишь, Жак?.. Отступишь теперь, небось, перед такой опасностью?
При этих словах, напомнивших ему о том, чему он подвергался, Жак невольно вздрогнул. Казалось, ему внезапно в голову пришла новая мысль. Он гордо поднял голову, его щеки слегка вспыхнули, во взоре блеснуло какое-то мрачное удовлетворение, и он твердым голосом крикнул слуге:
— Да ты оглох, что ли? черт возьми! Тебе что сказано? Давай сюда две бутылки водки!
— Сейчас, месье! — сказал слуга и вышел, испуганный предстоящими событиями этой вакхической борьбы.
Большинство тем не менее аплодировало безумной и опасной затее Голыша.
Нини-Мельница неистовствовал, топая, ногами и крича во все горло:
— Бахус и моя жажда! мой стакан и мой полуштоф! глотки открыты!.. Водку из горлышка!.. Шире! Шире, господа! Не касаясь губами!
И он поцеловал мадемуазель Модесту, как настоящий рыцарь на турнире, прибавив, чтобы извинить свою вольность:
— Любовь, вы будете королевой красоты! Я хочу попытать счастья стать победителем!
— Водку из горлышка! — кричали все хором. — Шире, шире! Не касаясь губами!
— Господа! — с восторгом продолжал Нини-Мельница. — Неужели мы не последуем благородному примеру милейшей Холеры (он показал при этом на Жака)? Он гордо провозгласил: водку… а мы ему гордо ответим: пунш!
— Да, да, жженку!
— И пунш лить прямо в горло!
— Гарсон! — громовым голосом кричал духовный писатель. — Есть у вас лохань, котел, чан, словом, нечто громадное, чтобы можно было соорудить грандиозную жженку?
— Вавилонскую жженку!
— Пунш — озеро!
— Пунш — океан!
За предложением Нини-Мельницы последовали другие с честолюбивым crescendo[567].
— Есть, месье! — победоносно отвечал слуга. — У нас как нарочно недавно вылудили медную кастрюлю, в которую войдет по меньшей мере тридцать бутылок! Она еще не была в употреблении!
— Давай сюда, кастрюлю! — величественно приказал Нини.
— Да здравствует кастрюля! — провозгласили все хором.
— Вылить туда двадцать бутылок вишневки, давайте шесть головок сахара, двенадцать лимонов, фунт корицы и огня… огня… всюду огня! — продолжал командовать Нини-Мельница, испуская нечеловеческие вопли.
— Да, да, огня… всюду огня! — подхватывал хор.
Предложение Нини-Мельницы дало новый толчок общему веселью. Самые безумные шутки и остроты скрещивались, смешиваясь с шумом поцелуев, которые срывали и щедро возвращали под предлогом того, что, быть может, не дождаться и завтрашнего дня… что остается покориться и т. д., и т. д. Вдруг среди воцарившейся тишины, в минуту безмолвия, часто наступающую в самых шумных собраниях, послышались какие-то мерные глухие удары над залой пиршества. Все замолчали и начали прислушиваться.
Спустя несколько минут странный стук, обративший на себя общее внимание, повторился снова, с большей силой и продолжительностью.
— Гарсон! — спросил один из пирующих. — Что там за чертовский грохот?
Слуга, обменявшись с товарищами испуганным и растерянным взглядом, пробормотал в ответ:
— Месье, это… это…
— Да просто какой-нибудь угрюмый и недоброжелательный квартирант, скотина, ненавидящая веселье, стучит нам палкой, чтобы мы потише пели… — сказал Нини-Мельница.
— Тогда по общему правилу, — поучительно произнес ученик великого художника, — если домохозяин или жилец домогается тишины, традиция требует, чтобы ему немедленно отвечали кошачьим концертом, да с таким адским шумом, чтобы он сразу оглох. Такие правила, — скромно заявил юный живописец, — приняты в международной политике, насколько я имел случай это наблюдать, между штукатурно-потолочными державами.
Этот рискованный неологизм был встречен смехом и аплодисментами.
В это время Морок, разговаривавший в стороне с одним из слуг, пронзительным голосом покрыл шумные речи:
— Требую слова!
— Разрешаем! — отвечали веселые голоса.
При молчании, последовавшем за возгласом Морока, стук наверху сделался еще сильнее и стал учащеннее.
— Жилец не виноват, — с мрачной улыбкой начал Морок. — Он не способен помешать общему веселью.
— Так зачем же он стучит, точно глухой? — спросил Нини-Мельница, опустошая свой стакан:
— Да еще глухой, потерявший палку! — прибавил юный живописец.
— Это не он стучит, — отрывисто и резко проговорил Морок. — Это заколачивают его гроб…
За этими словами наступило внезапное тяжелое молчание.
— Его гроб… нет, я ошибся, — продолжал Морок. — Их гроб, надо было сказать: по нынешним временам и мать и ребенок должны довольствоваться одним помещением…
— Мать!.. — воскликнула девушка, изображавшая Сумасбродство. — Значит, умерла женщина? — сказала она, обращаясь к официанту.
— Да, мадемуазель, бедная двадцатилетняя женщина, — грустно отвечал слуга. — Ее дочка, которую она кормила грудью, умерла вслед за нею, и все это меньше чем за два часа… Хозяину очень неприятно, что это может помешать вашему празднику… Но никак нельзя было это предвидеть… Еще вчера бедняжка распевала на весь дом… никого не было веселее ее!
Казалось, что после этих слов картину шумного веселья разом затянуло траурным креповым покрывалом. Все эти цветущие, радостные лица затуманились печалью; ничей язык не повернулся подшутить над матерью и ребенком, которых заколачивали в один гроб. Наступила такая глубокая тишина, что стало слышно тяжелое дыхание испуганных людей; последние удары молотка болезненно отдавались в сердцах; казалось, вся эта веселость, более притворная, чем искренняя, заменилась тяжелыми и скорбными мыслями, до сих пор тщательно отгоняемыми… Настала решительная минута. Необходимо было каким-нибудь сильным средством возбудить упавший дух собеседников, потому что много хорошеньких лиц мертвенно побледнело, много ушей из красных сделались белыми. В числе последних были и уши Нини-Мельницы.
Только один Голыш, казалось, стал вдвое веселее и отважнее; он выпрямил свою сгорбленную от истощения спину, лицо его слегка покраснело, и он воскликнул:
— Ну, что же ты, братец? где же водка? Где пунш? черт возьми! Разве мертвые могут заставлять дрожать живых?
— Он прав! — воскликнуло несколько голосов, желая подбодрить себя. — Прочь печали! да, да, пунш скорее!
— Пунш… вперед!
— К черту горе!
— Да здравствует радость!
— Вот и пунш, господа, — провозгласил слуга, отворяя двери.
При виде пылающего напитка, который должен был оживить ослабевшее мужество, раздались бешеные аплодисменты.
Солнце закатилось. Столовая, рассчитанная на сто мест, глубокая комната с несколькими узкими окнами, до половины завешанными бумажными занавесами; хотя время было еще не позднее, в комнате, особенно в отдаленных ее углах, было уже почти совсем темно. Двое слуг внесли на железной перекладине пунш в громадной лохани, блестевшей, как золото, и отливавшей разноцветными огнями. Огненный напиток был поставлен среди стола, к великой радости пирующих, которые начали уже забывать о страхе.
— Теперь, — вызывающим тоном обратился Голыш к Мороку, — пока жженка пылает, приступим к дуэли. Публика будет судьей… — и, показывая на две бутылки, принесенные слугой, он прибавил: — Ну… выбирай оружие!
— Выбирай ты! — отвечал Морок.
— Хорошо… получай свою бутылку… и стакан… Нини-Мельница будет считать удары…
— Я не прочь быть секундантом, — отвечал духовный писатель, — но считаю долгом заметить, мой милый, что вы затеяли серьезную игру… Право, в теперешние времена дуло заряженного пистолета, введенное в рот, менее опасно, чем горлышко бутылки с водкой, и…
— Командуйте огонь, старина, — прервал его Жак, — или я обойдусь и без вас…
— Если хотите… извольте…
— Первый, кто откажется, считается побежденным, — сказал Голыш.
— Ладно! — отвечал Морок.
— Внимание, господа… следите за выстрелами, как можно теперь выразиться, — сказал Нини-Мельница. — Только надо поглядеть, одинаковы ли бутылки: это главное… оружие должно быть равным…
Во время этих приготовлений глубокое молчание воцарилось в зале. Настроение многих из присутствующих, временно возбужденное появлением пунша, снова подчинилось грустным предчувствиям. Все смутно понимали, какая опасность кроется в вызове Морока Жаку. Все это вместе с впечатлением от стука заколачиваемого гроба затуманило более или менее все лица. Некоторые, конечно, храбрились, но их веселость была насильственной. Иногда, при определенных условиях, самая пустая мелочь производит глубокое впечатление. Как мы уже говорили, в зале было почти темно, и сидевшие в глубине комнаты освещались только огнем пунша, продолжавшим пылать. Это пламя, пламя спирта, придает лицам, как известно, мертвенный, синеватый оттенок. Было странно, почти страшно видеть, как большинство гостей, в зависимости от того, насколько далеко они сидели от окон, было освещено этим фантастическим светом.
Художник первый поразился эффектом этого колорита и воскликнул:
— Взглянем-ка на себя, друзья: глядите, мы — точно пир умирающих от холеры! Смотрите, какие мы на этом конце зеленоватые и синеватые!
Эта шутка, видимо, не особенно понравилась. К счастью, громовой голос Нини-Мельницы, потребовавший внимания, развлек окружающих.
— Место турнира готово! — крикнул духовный писатель, встревоженный сильнее, чем хотел показать. — Готовы ли вы, храбрые рыцари?
— Готовы! — отвечали Морок и Жак.
— Целься… пли! — скомандовал Нини, хлопнув в ладоши.
Морок и Жак разом осушили по обыкновенному стакану водки. Морок и не поморщился. Его мрачное лицо по-прежнему было бесстрастно, и рука по-прежнему тверда, когда ставила пустой стакан на стол. Но Жак не мог скрыть при этом нервного, конвульсивного трепета, указывавшего на внутреннее страдание.
— Вот это ловко! — воскликнул Нини-Мельница. — Опорожнить разом четверть бутылки водки!.. Храбрые молодцы! нечего сказать… Никто из нас на это не способен… и мой совет достойным рыцарям на этом и покончить… Никто здесь не способен выказать подобную отвагу!
— Командуй огонь! — смело возразил Голыш.
Лихорадочной, трепещущей рукой он схватился за бутылку… и вдруг, не берясь за стакан, обратился к Мороку, говоря:
— Ба! долой стаканы… из горлышка!.. так смелее… хочешь?.. не струсишь?
Вместо ответа Морок поднес бутылку к губам, пожимая плечами.
Жак последовал его примеру.
Сквозь тонкое желтоватое стекло бутылки ясно было видно, как уменьшается количество жидкости.
И окаменелое лицо Морока и бледная, худая физиономия Жака, покрытая крупными каплями холодного пота, были освещены, так же как и лица других гостей, синеватым пламенем пунша. С чувством обычного при всех жестоких зрелищах варварского любопытства присутствующие невольно не сводили глаз с Морока и Жака.
Жак пил, держа бутылку в левой руке; внезапно, под влиянием невольной судороги, он свел и сжал в кулак пальцы правой руки, его волосы прилипли к оледеневшему лбу, и на лице появилось выражение жгучей боли. Однако он не переставал пить, только, не отнимая бутылки от губ, он ее на секунду опустил, как бы желая передохнуть. При этом Жак заметил насмешку во взгляде Морока, продолжавшего невозмутимо пить; Голышу показалось, что его противник торжествует, и, не желая подвергаться такому оскорблению, он высоко поднял руку и попробовал глотать большими, жадными глотками. Но силы ему изменили… страшный огонь пожирал его внутренности… страдание было невыносимо… он не мог больше противиться… Голова откинулась назад… челюсти судорожно стиснули горлышко бутылки, которое раскололось… шея вытянулась… Судороги свели все члены… он почти потерял сознание.
— Ах, Жак… дружище… это ничего!.. — воскликнул Морок. В его глазах искрилась дьявольская радость.
Поставив бутылку, укротитель подошел к Нини-Мельнице и помог ему поддержать Жака, так как у того не хватало на это сил.
Ничего похожего на симптом холеры в этом припадке, конечно, не было, но пирующими овладел панический страх; с одной из женщин сделалась истерика, другая упала в обморок, пронзительно крича.
Нини-Мельница оставил Жака на руках Морока и побежал к двери, чтобы позвать кого-нибудь на помощь, как вдруг эта дверь открылась, и духовный писатель отступил при виде неожиданной посетительницы, представшей перед его глазами.
Возбудившая такое изумление Нини-Мельницы посетительница была не кто иная, как Королева Вакханок. Истощенная, бледная, с растрепанными волосами, с ввалившимися щеками, со впалыми глазами, одетая почти в лохмотья, веселая и блестящая героиня стольких безумных оргий казалась только тенью самой себя. Нищета и горе иссушили ее прелестное лицо.
Войдя в залу, Сефиза остановилась. Беспокойным мрачным взором она, казалось, старалась проникнуть в полумрак залы и найти того, кого искала… Вдруг девушка вздрогнула и громко вскрикнула… На другом конце стола при синеватом свете пунша она увидала Жака, бившегося в страшных конвульсиях на руках едва сдерживавшего его Морока и еще одного из пирующих. При этом зрелище Сефиза, повинуясь порыву страха и любви, поступила так, как делала часто в минуту радости и веселья: чтобы не терять времени на обход всего длинного стола, она ловким прыжком вскочила на него, быстро и легко пробежала среди бутылок и тарелок, не задевая их, и одним прыжком очутилась возле Голыша.
— Жак! — воскликнула она, не замечая Морока и бросаясь на шею своего возлюбленного. — Жак!.. ведь это я… Сефиза…
Этот дорогой, знакомый голос, этот раздирающий вопль, казалось, дошел до слуха Голыша. Он машинально повернул голову к Королеве Вакханок и, не открывая глаз, глубоко вздохнул. Вскоре его сведенные члены как будто отошли, легкая дрожь сменила конвульсии; через несколько секунд отяжелевшие веки поднялись, и он обвел вокруг себя блуждающим, потухшим взором.
Немые от изумления, свидетели этой сцены испытывали тревожное любопытство.
Сефиза, стоя на коленях возле своего возлюбленного, покрывала слезами и поцелуями его руки и, рыдая, повторяла:
— Жак… это я… Сефиза… я нашла тебя… я не виновата в том, что тебя покинула… Прости меня!
— Несчастная! — с гневом воскликнул Морок, испугавшись, что ее появление может помешать его пагубному плану. — Вы его, верно, убить хотите!.. в таком состоянии это потрясение будет роковым… Уйдите!
И он грубо схватил Сефизу за руку как раз в ту минуту, когда Жак, как будто очнувшись от тяжелого сна, начинал сознавать то, что происходило вокруг него.
— Вы… так это вы! — с изумлением воскликнула Сефиза, узнав Морока. — Вы… разлучивший меня с Жаком!
Она замолкла, потому что мутный взор Голыша, остановившийся на ней, казалось, оживился.
— Сефиза!.. — прошептал он. — Это ты?
— Да, я… — отвечала она взволнованным голосом. — Я… я пришла… я расскажу тебе все…
Бедняжка не могла продолжать; она сжала руки, и по ее бледному, изменившемуся лицу, залитому слезами, видно было, как страшно поразили ее смертельно искаженные черты Жака.
Он понял причину ее молчания. Вглядываясь в свою очередь в страдальческое, исхудалое лицо Сефизы, он сказал:
— Бедная девочка… на твою долю пришлось верно тоже много горя… нищета… Я также не узнаю тебя… нет… не узнаю…
— Да, — отвечала Сефиза, — много горя… нищета и… хуже чем нищета… — прибавила она, содрогаясь, между тем как краска заливала ее бледное лицо.
— Хуже чем нищета? — проговорил Жак с удивлением.
— Но ты-то… ты… тоже страдал? — торопливо заговорила девушка, избегая отвечать на вопрос своего возлюбленного.
— Я… сейчас, я думал, что совсем покончил с собой… Ты меня позвала… и я ненадолго вернулся… да… ненадолго… Я знаю, вот то… что я чувствую здесь, — Жак схватился за грудь, — от этого пощады нет… Но все равно… теперь… я тебя видел… я могу умереть спокойно…
— Ты не умрешь, Жак… я теперь с тобою!
— Слушай, девочка… если бы у меня… там в желудке… был костер… из горящих углей, я не мог бы… страдать сильнее… Уж больше месяца… я горю… медленным огнем… Вот этот господин… — и головой он кивнул на Морока, — этот милый друг… очень старался раздувать это пламя… А впрочем… мне не жаль жизни… Я потерял привычку к труду, а приобрел привычку к пьянству… В конце концов… я сделался бы негодяем… Так уж лучше доставить удовольствие моему другу, который разжигает огонь в моей груди… После того, что я выпил… я уверен, что во мне все пылает, как… вот этот пунш…
— Ты сумасшедший и неблагодарный, — сказал Морок, пожимая плечами. — Ты протягивал стакан, а я наливал!.. Да полно… не раз еще вместе чокнемся и выпьем!..
Сефиза уже несколько минут не сводила глаз с Морока.
— Я повторяю, что ты давно раздуваешь огонь, на котором я сжег свою шкуру, — слабым голосом возразил Жак. — Не надо думать, что я умер от холеры… еще скажут, что я испугался своей роли. Я ведь тебя не упрекаю, мой нежный друг, — с усмешкой прибавил он. — Ты весело копал мне могилу… Правда… бывали минуты… когда, видя перед собою пропасть… я отступал… но ты, мой верный друг, ты толкал меня по наклонной плоскости и говорил: «Да иди же… шутник ты этакий… иди!», и я шел… и вот к чему пришел наконец…
При этих словах Голыш рассмеялся таким смехом, что его слушатели, взволнованные этой сценой, оцепенели от ужаса.
— Вот что, братец, — холодно заметил Морок. — Я тебе советовал бы послушаться меня и…
— Спасибо… я знаю, каковы твои советы… и вместо того, чтобы тебя слушать… я лучше поговорю с моей бедной Сефизой… Прежде чем отправиться к червям, я лучше… скажу ей, что у меня на сердце…
— Жак!.. молчи… ты не знаешь, какое страдание доставляешь мне… — говорила Сефиза. — Уверяю тебя, что ты не умрешь…
— Ну, тогда, храбрая Сефиза… спасеньем я буду обязан только тебе… — серьезным и прочувственным голосом, удивившим всех окружающих, сказал Жак. — Да… когда я пришел в себя и увидал тебя в такой нищенской одежде, мне стало вдруг так отрадно на душе, и знаешь почему?.. Потому что я сказал себе: бедная девушка!.. она мужественно сдержала слово… она предпочла труд, страдания и лишения — возможности получить от другого любовника все то, что ей нужно… все то, что давал ей я, пока был в силах… И эта мысль меня оживила и подкрепила… Мне нужно было это… необходимо… нужно… потому что я горел… я горю и теперь… — прибавил он, сжимая от боли кулаки. — Ну, наконец, настала минута счастья, мне это помогло… Спасибо, дорогая… мужественная Сефиза… Да, ты, добра и мужественна… и ты честно поступила… Видишь, я никого, кроме тебя, никогда не любил… И если среди всей этой грязи… этого отупляющего разврата… у меня являлась… светлая мысль… сожаление о том, что я не был хорошим человеком… эта мысль соединялась всегда с воспоминанием о тебе… Спасибо, моя верная подруга… — и Жак протянул Сефизе холодеющую руку, причем его сухие, воспаленные глаза подернулись слезою. — Спасибо… если я умру… я умру довольный… если останусь жив… я буду жить счастливый… Дай твою руку… храбрая Сефиза… ты поступила как честное, благородное создание…
Вместо того чтобы пожать руку Жака, коленопреклоненная девушка опустила голову и не смела даже поднять глаз на своего возлюбленного.
— Ты мне не отвечаешь? — сказал он, наклоняясь к девушке. — Ты не даешь мне руки?.. Отчего?..
Несчастная отвечала только заглушенными рыданиями… Казалось, она была раздавлена бременем стыда, ее поза была смиренна и полна мольбы: она касалась лбом ног Жака.
Голыш, удивленный этим молчанием и поступками Сефизы, смотрел на Королеву Вакханок с возрастающим изумлением. Затем, с изменившимся лицом и дрожащими губами он прошептал, задыхаясь:
— Сефиза!.. я тебя знаю… Ты не берешь моей руки… значит…
У него не хватило голоса, и он глухо проговорил несколько мгновений спустя:
— Когда шесть недель тому назад меня повели в тюрьму, ты… мне сказала: «Жак! клянусь жизнью, что я буду жить честно, чего бы мне это ни стоило… я буду работать… терпеть нужду!..» Ну… теперь… я знаю, что ты никогда не лжешь… скажи мне… что ты сдержала слово… и я тебе поверю…
Сефиза отвечала только рыданиями, прижимая колени Жака к своей вздымающейся груди.
Странное противоречие… но встречающееся чаще чем думают… Этот отупевший от вина и разврата человек… человек, предававшийся всяким излишествам, следуя пагубным внушениям Морока, живший со времени выхода из тюрьмы среди постоянных оргий, почувствовал страшный, чудовищный удар, узнав по молчаливому признанию Сефизы о неверности этой девушки, любимой им, несмотря на ее первое падение, которого она, впрочем, от него не скрывала. Первое движение Голыша было ужасно; несмотря на слабость, он вскочил на ноги, схватил нож и, прежде чем могли ему помешать, замахнулся им на Сефизу. Но в ту минуту, когда он хотел нанести удар, несчастный испугался убийства, бросил нож, закрыл лицо руками и упал навзничь на свое место.
При крике Нини-Мельницы, который хотя поздно, но все-таки бросился, чтобы отнять нож, Сефиза подняла голову. Отчаяние Жака разрывало ей сердце; она вскочила, бросилась ему на шею, несмотря на его сопротивление и, заливаясь слезами, воскликнула:
— Жак! Боже! О! Если бы ты знал!.. если бы ты знал!.. Послушай… не обвиняй меня, не выслушав… Я все тебе скажу… клянусь, не солгу… Этот человек (и она указала на Морока) не осмелится отрицать… он пришел… он сказал мне: «Имейте настолько мужества, чтобы…»
— Я тебя не упрекаю… я не имею на это права… Оставь меня умереть спокойно… это мое единственное желание… — прервал ее Жак слабым голосом, отстраняя от себя; затем он прибавил с горькой улыбкой: — К счастью… мои счеты сведены… я знал… что делаю… когда… делал вызов… дуэль на водке.
— Нет… ты не умрешь… ты меня выслушаешь, — воскликнула Сефиза в безумном порыве. — Ты выслушаешь меня… и все они также… Вы увидите, виновата ли я… Не правда ли, господа, вы увидите, заслуживаю ли я жалости, вы заступитесь за меня перед Жаком?.. Потому что если я вынуждена была продаться, то под влиянием нужды и безработицы… не для роскоши… вы видите мои лохмотья… но чтобы достать хлеб и кров моей бедной, больной и умиравшей сестре, еще более жалкой, чем я… Есть из-за чего меня пожалеть… так как говорят, что продаются ради удовольствия! — воскликнула несчастная с ужасным взрывом хохота.
Затем с дрожью отвращения она прибавила почти шепотом:
— О! Если бы ты знал, Жак… как это отвратительно, какой это постыдный торг… Словом, я решилась убить себя, чтобы только не прибегать к этому вторично… и я бы уже убила себя, если бы мне не сказали, что ты здесь…
Затем, увидя, что Жак ей не отвечает, а только печально качает головой, все более слабея, Сефиза всплеснула руками и начала умоляющим тоном.
— Жак, сжалься! Одно слово… прощения!
— Господа, пожалуйста, удалите эту женщину! — воскликнул Морок. — Ее вид слишком тяжел для моего друга.
— Послушайте, голубушка, будьте благоразумны! — заговорили некоторые из присутствующих, глубоко взволнованные сценой. — Оставьте его… подите сюда… Ему не угрожает никакой опасности… успокойтесь…
— Ах, господа! — молила несчастная, заливаясь слезами и ломая руки. — Выслушайте меня… дайте мне вам сказать… я сделаю все, что хотите… я уйду… только помогите ему… пошлите за врачом… не дайте ему умереть так… Посмотрите!.. Боже!.. какие судороги… он страшно страдает…
— Она права! надо послать за доктором! — сказал кто-то.
— Где его найти… они так заняты теперь… — отвечал другой.
— А знаете, что лучше всего сделать? — предложил третий. — Больница напротив, перенесем беднягу туда… там ему окажут первую помощь… Одна из досок стола послужит носилками, а скатерть — простыней…
— Да, да, верно, — поддержали его несколько голосов.
— Перенесем его туда… пойдемте…
Жак, отравленный алкоголем, потрясенный встречей с Сефизой, испытывал нервный припадок. Несчастный был в агонии. Его пришлось привязать к доске, служившей носилками; два человека подняли их, а Сефиза выпросила как милостыню разрешения проводить Жака до больницы.
Когда эта мрачная процессия вышла из большого зала трактира, началось всеобщее бегство. Все тщательно завертывались в плащи, чтобы не видно было костюмов. К счастью, нанятые заранее кареты уже стояли у крыльца в довольно большом количестве. Дерзкий вызов был доведен до конца, смелая бравада выполнена, и можно было с честью удалиться с поля брани.
Тем временем, когда еще не все успели выйти, на соборной площади раздались со страшной яростью оглушительные крики. Жака донесли до выхода из трактира. Впереди носилок Морок и Нини-Мельница старались проложить им дорогу. Вскоре густой наплыв толпы совершенно преградил путь, и новые крики послышались на углу площади у самого собора.
— Что там такое? — спросил Нини-Мельница у человека с отвратительной наружностью, пробивавшегося впереди него. — Что это за крики?
— А это опять режут отравителя… как искрошили и первого, брошенного теперь в реку, — отвечал этот человек. — Хотите полюбоваться… так не жалейте локтей… а то опоздаете!
Едва негодяй произнес эти слова, как ужасный вопль покрыл шум толпы, сквозь которую с трудом пробирались носильщики Голыша, предшествуемые Мороком, Этот раздирающий вопль принадлежал Сефизе… Жак, один из семи наследников Реннепона, испустил последний вздох на ее руках.
Роковое совпадение… В ту самую минуту, как Сефиза отчаянно закричала, заметив смерть Жака, в другом конце площади раздался жуткий крик убиваемого отравителя… Этот дальний умоляющий крик, прерывавшийся от ужаса и подобный последнему призыву человека, противящегося ударам убийц, заставил Морока похолодеть среди его гнусного триумфа.
— Проклятие!!! — воскликнул ловкий убийца, избравший для своего преступления смертоносное, но законное орудие: пьянство и разврат. — Проклятие!!! это голос аббата д'Эгриньи! Его убивают!
Надо бросить взгляд назад для того, чтобы объяснить, каким образом Морок в момент смерти Жака Реннепона мог услыхать взволновавший его крик отчаяния аббата д'Эгриньи.
Сцены, которые мы сейчас будем описывать, ужасны… Да будет позволено нам надеяться, что они когда-нибудь послужат уроком и что эта страшная картина сможет предотвратить — благодаря ужасу, внушаемому ею, — крайности чудовищного варварства, которым предается слепая, невежественная и полная самых мрачных заблуждений толпа, когда она позволяет тупым и жестоким вожакам увлечь себя…
Как мы уже говорили, нелепейшие тревожные слухи распространялись по Парижу; рассказывали, что не только отравляют больных и воду в фонтанах, но что было поймано несколько негодяев в тот момент, когда они сыпали мышьяк в жбаны виноторговцев, находящиеся обычно на прилавках, наготове для клиентов.
Голиаф должен был вернуться к Мороку, передав поручение отцу д'Эгриньи, который ожидал его в одном из домов на Архиепископской площади. Зайдя освежиться к виноторговцу на улице Каландр, Голиаф выпил два стакана вина и расплатился. Пока кабатчица готовила сдачу, Голиаф машинально и без всякого умысла положил руку на отверстие жбана.
Громадный рост и отталкивающая, грубая физиономия великана уже встревожили кабатчицу, наслушавшуюся народных толков об отравителях.
Заметив движение Голиафа, она с ужасом воскликнула:
— Господи! Вы, кажется, что-то бросили в вино!
При этом громком и испуганном возгласе два или три посетителя, сидевшие за столом, подбежали к прилавку, и один из них необдуманно закричал:
— Да это отравитель!
Голиаф, не имевший понятия о мрачных слухах, распространившихся в этом квартале, сперва не понял, в чем его обвиняют. Посетители все больше и больше возвышали голоса, приставая к нему, а великан, уверенный в своей силе, только презрительно пожал плечами и грубо потребовал сдачу у растерявшейся и бледной от испуга хозяйки, которая уже забыла о деньгах.
— Ах ты разбойник! — закричал один из посетителей так громко, что многие прохожие остановились, прислушиваясь. — Тебе сдачу дадут, когда ты скажешь, что бросил в жбан.
— Как, он что-то бросил в вино) — спросил какой-то прохожий.
— Быть может, это отравитель! — сказал другой.
— Его бы следовало арестовать, — прибавил третий.
— Да, да, — поддержали первые обвинители, честнейшие, быть может, люди, но охваченные всеобщей паникой. — Надо его арестовать непременно… ведь его поймали в то время, как он бросал яд в один из жбанов на прилавке.
Слова «это отравитель» быстро пробежали по толпе, которая раньше состояла из трех-четырех человек, а теперь с каждой минутой возрастала у дверей виноторговца. Начали раздаваться глухие угрожающие возгласы, и первый обвинитель, видя, что его опасения встречают такой сильный отклик и оправдание, счел своим гражданским долгом схватить Голиафа за шиворот со словами:
— Пойдем к караульному, разбойник! Там разберутся.
Великан, раздраженный бранью, настоящего значения которой он не мог себе объяснить, пришел в ярость от внезапного нападения. Уступая природной грубости, он опрокинул своего противника на прилавок и начал его дубасить кулаками.
Во время этой свалки несколько бутылок и оконных стекол со звоном разбились, а перепуганная кабатчица вопила изо всех сил:
— Помогите!.. Отравитель!.. Убийца!.. Караул!..
При звоне разбиваемого стекла, при криках отчаяния сгрудившиеся прохожие, из которых многие твердо верили в существование отравителей, бросились в лавку, чтобы помочь схватить Голиафа. Благодаря своей геркулесовой силе последний, после нескольких минут борьбы с семью или восемью противниками, повалил некоторых, из самых рьяных, оттолкнул других, отступил к прилавку и, сделав могучий разбег, ринулся, как боевой бык, нагнув голову, на толпу, которая загораживала ему дверь; проложив себе дорогу могучими плечами и кулаками атлета, он бросился со всех ног к площади собора Парижской Богоматери. Одежда его была в клочьях, голова без шапки, а лицо бледное и разъяренное. В погоню за ним тотчас же бросилась многолюдная толпа, и сотни голосов восклицали:
— Хватайте!.. хватайте отравителя!
Услышав эти крики и увидев перед собою человека с мрачным, растерянным лицом, встретившийся по дороге приказчик из мясной, недолго думая, бросил под ноги Голиафу громадную пустую корзинку, которую нес на голове. Великан оступился о неожиданное препятствие и упал, а мясник, считая свой поступок геройским, словно он бросился навстречу бешеной собаке, кинулся на Голиафа и покатился с ним по мостовой, крича изо всей мочи:
— Помогите! Вот отравитель… помогите!
Эта сцена происходила уже под вечер, недалеко от собора, но на значительном удалении от толпы, теснившейся у трактира, где находились участники карнавала холеры, и у госпиталя. При пронзительных криках мясника от этой толпы отделилось и побежало к месту борьбы несколько человек, во главе которых опять очутились каменолом и Цыбуля. Сюда же успели добежать и прохожие, преследовавшие мнимого отравителя от улицы Каландр. При виде грозной толпы Голиаф, все еще не отбившийся от мясника, который вцепился в него с упорством бульдога, почувствовал, что погибнет, если не избавится от противника. Страшным ударом кулака он раскроил ему челюсть и, освободившись от его тисков, успел вскочить на ноги. Хотя Голиаф чувствовал себя еще оглушенным, он все же сделал несколько шагов вперед, но внезапно остановился, увидев, что окружен со всех сторон. Сзади возвышался собор, а прямо на него, слева и справа бежали разъяренные враги.
Крики страшной боли, испускаемые мясником, обливавшимся кровью, только способствовали возбуждению народной ярости. Для Голиафа наступила страшная минута. Он оставался один среди все более сужавшегося круга людей и видел только разгневанных врагов, которые бросались на него с криками, угрожая смертью. Как загнанный вепрь, прежде чем начать отбиваться от преследовавшей его остервенелой своры, Голиаф, одурев от ужаса, сделал несколько порывистых, но нерешительных шагов. Затем, отказавшись от мысли о побеге, который был совершенно невозможен, великан, инстинктивно понял, что ему нечего ждать пощады от толпы, ослепленной и оглушенной яростью и тем более безжалостной, поскольку эти люди считали себя вполне правыми; Голиаф решился, по крайней мере, дорого продать свою жизнь. Он сунул руку в карман за ножом. Ножа не оказалось. Тогда он встал в позе атлета, опираясь на левую ногу, выставил вперед полусогнутые руки, которые так напряглись в мышцах, что стали тверже и крепче железа, и храбро начал ждать нападения.
Первой из нападающих оказалась Цыбуля. Мегера, запыхавшись, вместо того чтобы броситься на Голиафа, остановилась, нагнулась, сняла с ноги громадный деревянный башмак и, ловко прицелившись, с такой силой бросила его в голову великана, что он попал ему прямо в глаз и наполовину вышиб его из орбиты. Голиаф схватился за окровавленное лицо обеими руками, и у него вырвался крик жестокой боли.
— Что, небось, скосился немножко? — сказала Цыбуля, разразившись хохотом.
Обезумев от боли, Голиаф ринулся на толпу, не ожидая более нападения; его геркулесова сила удерживала до сих пор этих людей, так как единственный человек, являвшийся ему достойным противником, а именно каменолом, был оттиснут толпою.
Как ни силен был великан, — причем гнев и боль удваивали его силу и борьба его была ужасна, — долго продержаться он не мог… Однако несчастный пал не сразу… Несколько минут в куче борющихся людей то тут, то там показывалась мощная рука атлета, опускавшаяся, как молот, на черепа и на лица врагов, то его огромная окровавленная голова, в лохматые волосы которой вцеплялись, оттягивая ее книзу, чьи-то вражеские руки. Толчки и страшная сумятица в куче борцов свидетельствовали, что Голиаф защищался отчаянно. Но вот к нему пробрался и каменолом… Голиафа повалили.
Долгий крик дикой радости ознаменовал это падение, потому что в подобных обстоятельствах упасть — значит… умереть.
Тысяча задыхающихся и гневных голосов повторяла с восторгом:
— Смерть отравителю… смерть!
Тогда началась одна из тех сцен мучений и бойни, которая достойна людоедов. Ужасное зверство, тем более невероятное, что среди подобной толпы пассивными свидетелями или даже действительными участниками бывают нередко люди вполне честные и гуманные, но доведенные до самых варварских поступков своим невежеством и суеверием, заставляющим их думать, что, действуя так, они исполняют требования непреклонной справедливости. Как это бывает, вид крови, струившейся из ран Голиафа, опьянил нападающих и удвоил их ярость. Сотни рук наносили ему удары; несчастного топтали ногами, разбили ему лицо, продавили грудь. Среди глухого шума ударов, сопровождаемого сдавленными стонами, слышались крики: «Смерть отравителю!» Казалось, что всякий, повинуясь какому-то кровожадному безумию, хотел лично нанести удар, собственноручно вырвать клочок мяса. Женщины… да, женщины… матери — и те с яростью бросались на окровавленное тело.
Наступила минута невыразимого ужаса. Голиаф, которого толпа палачей считала уже мертвым, лицо которого было все в кровоподтеках, Голиаф, забрызганный грязью, в одежде, превратившейся в лохмотья, с обнаженной, окровавленной, раздробленной грудью, Голиаф, пользуясь минутным утомлением своих палачей, вскочил на секунду на ноги с той силой, какую иногда придают последние конвульсии агонии. Он был ослеплен, залит кровью, отмахивался от воображаемых ударов, и из его уст с потоком крови вырывались слова:
— Пощады… я не отравитель… пощады!
Это неожиданное воскресение произвело такой потрясающий эффект на толпу, что она невольно попятилась назад, и вокруг Голиафа образовалось пустое пространство. Крики смолкли, в некоторых сердцах дрогнула даже жалость. Но каменолом, при виде окровавленного и протягивавшего руки врага, крикнул, жестоко намекая на известную всем игру в жмурки:
— Эй! Жарко!
И затем страшным пинком ноги в живот он повалил жертву на землю, причем голова Голиафа дважды стукнулась о мостовую…
В ту минуту, когда Голиаф упал, в толпе раздался возглас:
— Да это Голиаф!.. Остановитесь… несчастный невиновен!
И отец д'Эгриньи — это был он, — уступая великодушному чувству, пробился в первые ряды участников этой сцены и, бледный, возмущенный, угрожающий, закричал:
— Вы трусы! Вы убийцы! Этот человек ни в нем не виноват… я его знаю… вы ответите за его смерть!
Толпа встретила необузданным шумом пылкие слова отца д'Эгриньи.
— А! Так ты знаешь отравителя? — воскликнул каменолом, схватив иезуита за шиворот. — Ты сам, быть может, отравитель?
— Негодяй! — кричал аббат, стараясь вырваться. — Ты смеешь прикасаться ко мне?
— Я… я все смею! — отвечал каменолом.
— Он его знает… это такой же отравитель! — кричали в толпе, густо обступившей аббата, в то время как Голиаф, череп которого раскроился при падении, испускал предсмертные хрипы. При резком движении отца д'Эгриньи, старавшегося освободиться от каменолома, из кармана иезуита выпал необычной формы флакон из толстого хрусталя, наполненный зеленоватой жидкостью, и покатился по мостовой к трупу Голиафа.
При виде этого флакона несколько голосов закричало разом:
— Вот и яд… Видите… у него и яд с собою!
При этом обвинении крики удвоились, и толпа стала так наступать на аббата, что он закричал:
— Не трогайте меня!.. Не подходите ко мне!
— Если это отравитель, — послышался голос, — так нечего его щадить… С ним надо поступить точно так же, как и с первым.
— Это я… отравитель? — с изумлением воскликнул аббат.
Цыбуля в это время набросилась на флакон, но каменолом перехватил его, откупорил и, сунув его под нос аббату, спросил:
— А это что?! Ну говори, что это такое?
— Это не яд… — отвечал отец д'Эгриньи.
— Тогда… выпей это, коли так! — воскликнул каменолом.
— Да… да… пусть выпьет! — орала толпа.
— Ни за что! — с ужасом возразил аббат и отступил, отталкивая флакон.
— Видите… значит, это яд… он не смеет выпить! — раздавались крики.
И, стиснутый со всех сторон, аббат споткнулся о труп Голиафа.
— Друзья мои! — говорил иезуит, находившийся в ужасном затруднении: он не мог исполнить требование толпы, потому что во флаконе был не яд, а сильное лекарство, выпить которое было не менее опасно, чем яд. — Милые мои друзья! Клянусь вам Богом, вы ошибаетесь, это…
— Если это не яд… так выпей! — наступал каменолом.
— А не выпьешь… смерть тебе, так же как этому отравителю!.. Вы, видно, вместе отравляли народ!
— Да!.. Смерть ему!.. Смерть!
— Но, несчастные, вы, видно, хотите убить меня! — воскликнул аббат д'Эгриньи.
От ужаса у него встали дыбом волосы.
— А все те, которых отравил ты с твоим дружком?
— Но это неправда…
— Пей тогда, — неумолимо твердил каменолом. — В последний раз тебе говорю… пей!
— Нельзя это пить… от этого можно умереть! — сказал аббат [568].
— Ага! Видите… сознается, разбойник! — волновалась толпа, теснясь вокруг аббата. — Сознается… сам сознается!..
— Сам себя выдал!
— Прямо сказал: «Выпить — это… умереть!»
— Но, выслушайте меня, — молил иезуит. — Этот флакон… это…
Яростные крики не дали ему продолжать.
— Цыбуля! Кончай с тем! — крикнул каменолом. — А я начну с этим!
И он схватил аббата за горло.
Образовалось две группы: одна под предводительством Цыбули кончала с Голиафом при помощи, камней и ударов ногами и деревянными башмаками, пока труп не обратился в нечто ужасное, изуродованное, бесформенное, не имеющее названия, в неподвижную массу грязи и раздавленных костей. К одной из вывихнутых ног привязали платок Цыбули и потащили кровавые останки к парапету набережной, где с криками варварской радости сбросили в воду.
Страшно подумать, что во время народных волнений достаточно одного неосторожного слова в устах честного человека, слова, сказанного даже без всякой ненависти, для того, чтобы вызвать ужасное убийство?!
— Быть может, это отравитель?
Вот что сказал один из посетителей кабачка на улице Каландр… ничего больше… и Голиаф был безжалостно растерзан…
Как настоятельна необходимость распространять образование в низах темных масс!.. Необходимо, чтобы этим несчастным дали возможность бороться с нелепыми предрассудками, с гибельным суеверием, с неумолимым фанатизмом!.. Можно ли требовать спокойствия, рассудочности, умения владеть собой, сознания справедливости от заброшенных существ, которых отупляет невежество, развращает нужда, ожесточают страдания и о которых общество вспоминает лишь тогда, когда их надо ссылать на каторгу или сдавать палачу?
Ужасный крик, смутивший Морока, вырвался у отца д'Эгриньи в тот момент, когда громадная рука каменолома опустилась на его плечо и великан крикнул Цыбуле:
— Кончай с тем… а я начну с этим!
Ночь почти наступила, когда изуродованный труп Голиафа был сброшен в реку.
Движение толпы оттиснуло к левой стороне собора группу, во власти которой находился аббат д'Эгриньи. Последний, сумев освободиться из мощных объятий каменолома, отступал перед толпой, ревевшей «смерть отравителю!», стараясь отражать наносимые ему удары. Благодаря присутствию духа, ловкости и смелости, а также той энергии, которой он отличался прежде, когда был военным, аббат не сдавался; главным его стремлением было удержаться на ногах. Пример Голиафа показывал, что упасть — значит быть обреченным на смерть. Хотя аббат не надеялся, что кто-нибудь ему поможет, он не переставал кричать «на помощь! караул!» и, отступая шаг за шагом, старался держаться поближе к стене, пока наконец не добрался до небольшого углубления за выступом пилястра[569], рядом с косяком маленькой двери в стене.
Это положение было довольно выгодно. Упираясь в стену, отец д'Эгриньи был защищен от нападения сзади. Но каменолом, заметив это и желая отнять у несчастного последнюю возможность спасения, бросился на него с целью оттащить от стены на середину круга, где отца д'Эгриньи несомненно затоптали бы ногами.
Однако страх смерти придал аббату необыкновенную силу. Он успел оттолкнуть каменолома и, казалось, врос в углубление, к которому прислонился. Сопротивление жертвы удвоило ярость нападавших. Вопли, требовавшие смерти, раздались с новой силой. Каменолом снова бросился на аббата, восклицая:
— Ко мне, друзья… слишком долго это тянется… надо кончать!
Иезуит сознавал, что погибает… силы его оставляли… он чувствовал, как дрожат колени… перед глазами пронеслось точно облако… крики достигали его ушей как будто издалека. Боль от ударов, нанесенных в грудь и голову во время борьбы, давала себя чувствовать… два или три раза кровавая пена окрасила губы… Положение аббата было отчаянное.
«Умереть от рук этих скотов, после того как столько раз он выходил невредимым из битвы!»
Такая мысль мелькнула в голове аббата д'Эгриньи в ту минуту, как каменолом снова бросился на него.
Но в этот самый момент, когда, уступая инстинкту самосохранения, аббат в последний раз раздирающим голосом позвал на помощь, дверь, к которой он прислонился, вдруг открылась сзади него… и сильная рука быстро втащила его в церковь.
Благодаря маневру, выполненному с быстротой молнии, каменолом, бросившийся на аббата, очутился лицом к лицу с человеком, ставшим на его место. Великан остановился, а затем даже отступил шага на два, пораженный, как и вся остальная толпа, неожиданным появлением нового лица и невольно подчиняясь чувству восхищения и почтения, внушаемому видом человека, столь чудесно спасшего отца д'Эгриньи.
Это был Габриель.
Молодой миссионер оставался на пороге двери… Его черная ряса вырисовывалась на полуосвещенном фоне собора, а ангельское лицо, обрамленное длинными белокурыми локонами, бледное, взволнованное сочувствием и печалью, мягко освещалось последними лучами угасавшего дня. Это лицо было так божественно прекрасно, оно выражало такое нежное и трогательное сострадание, что толпа почувствовала себя невольно растроганной, когда Габриель, с полными слез голубыми глазами, умоляюще поднял руки и звонким, взволнованным голосом воскликнул:
— Сжальтесь!.. Братья… будьте милосердны и справедливы!
Опомнившись от первого впечатления и справившись со своим невольным волнением, каменолом придвинулся к Габриелю и закричал:
— Нет пощады отравителю! Он нам нужен… отдайте его нам… или мы его сами возьмем…
— Подумайте, что вы делаете, братья? — отвечал Габриель. — В храме… в святом месте… в месте убежища для всех преследуемых!
— Мы и с алтаря стащим отравителя, — грубо отвечал каменолом. — Лучше отдайте его по-хорошему!
— Братья… выслушайте меня! — говорил Габриель, простирая руки.
— Долой священника! — кричал каменолом. — Отравитель прячется в церкви… Вали, ребята, в церковь!
— Да, да! — волновалась снова увлекаемая яростью толпа. — Долой священника!
— Они заодно!
— Долой церковников!
— Валяй прямо… как в архиепископский дворец![570]
— Как в Сен-Жермен л'Оксерруа![571]
— Эка важность церковь!
— Коли длиннорясые за отравителей… так в воду их!
— Да!.. Да!..
— Вот я вам покажу дорогу!
И говоря это, каменолом, Цыбуля и еще несколько из его шайки стали наступать на Габриеля.
Миссионер, видя возрастающее озлобление толпы, был настороже, и, вбежав в церковь, он успел захлопнуть дверь и заложить ее поперечным деревянным засовом. Сам он изо всех сил уперся в нее. Благодаря этому дверь несколько минут могла выдержать сопротивление.
В это время Габриель крикнул отцу д'Эгриньи:
— Спасайтесь, отец мой… спасайтесь через ризницу… остальные выходы все заперты!..
Иезуит, измученный, избитый, обливаясь холодным потом, думал, что уже избежал опасности, и свалился почти без чувств на первый попавшийся стул… При возгласе Габриеля он вскочил и, шатаясь, пытался достичь хоров, отделенных от остальной церкви решеткой.
— Скорее, отец мой! — с ужасом говорил Габриель, изо всех сил напирая на дверь. — Скорее… еще несколько минут… и будет слишком поздно.
И миссионер с отчаянием прибавил:
— И одному… одному… противостоять этим безумцам!
Он был действительно один. При первом шуме нападения трое или четверо причетников и служащих церковного совета в испуге бросились спасаться — кто в орган, куда они быстро взобрались по лестнице, а кто через ризницу, причем последние, заперев двери снаружи, лишили Габриеля и аббата д'Эгриньи всякой возможности побега.
Аббат, скрючившись от боли и слыша советы миссионера поторопиться, делал тщетные усилия, чтобы достигнуть решетки хоров, держась за стулья, попадавшиеся ему на пути… Но через несколько шагов, побежденный волнением и болью, он пошатнулся, ослабел и рухнул на плиты, потеряв сознание.
В эту самую минуту Габриель, несмотря на невероятную энергию, какую ему придавало желание спасти отца д'Эгриньи, почувствовал, что дверь шатается под сильным напором и сейчас будет выломана. Он обернулся, чтобы взглянуть, успел ли отец д'Эгриньи по крайней мере покинуть церковь, и к ужасу своему увидел, что тот лежит на полу недалеко от хоров. Отойти от полуразбитой двери, подбежать к отцу д'Эгриньи, поднять его и втащить за решетку хор было для Габриеля делом мгновения, потому что он закрывал решетку именно в тот момент, когда каменолом и его банда, выломив дверь, бросились в церковь. Стоя перед хорами и сложив на груди руки, Габриель спокойно и бесстрашно ожидал толпу, рассвирепевшую еще больше от сопротивления, которого она не ожидала.
Нападающие бурно ворвались в церковь, но тут произошло нечто странное. Ночь уже наступила. Только алтарь был слабо освещен несколькими серебряными лампадами, углы же собора тонули во мраке. Вбежав в этот темный, молчаливый, пустынный, огромный храм, самые смелые невольно остановились, онемев и почти в испуге при виде внушительного величия каменной пустыни. Казалось, они боялись пробудить эхо громадных мрачных сводов, с которых стекала могильная сырость, словно охладившая пылающие гневом головы и опустившаяся на их плечи, подобно свинцовой пелене.
Религиозные традиции, косность, привычки или воспоминания детства имеют такую власть над иными людьми, что многие из спутников каменолома, едва войдя, почтительно обнажили головы и старались осторожно ступать, чтобы заглушить шум шагов по звонким плитам. Затем они обменялись несколькими словами тихо, боязливо, вполголоса.
Другие, робко пытаясь найти глазами на неизмеримой высоте терявшиеся в сумраке арки гигантского нефа[572], чувствовали почти испуг, сознавая себя такими маленькими в этой необъятности, наполненной мглою… Но их волнение быстро улетучилось после первой же шутки каменолома, нарушившей эту благоговейную тишину:
— Тысяча чертей! — воскликнул он. — Что это мы примолкли, точно собираемся служить вечерню! Если бы еще в кропильнице было вино! Ну, тогда бы куда ни шло!
Несколько взрывов дикого хохота были ответом на эти слова.
— А разбойник успеет скрыться! — заметил кто-то.
— И мы останемся с носом! — прибавила Цыбуля.
— Можно подумать, что здесь есть трусы, боящиеся служек! — сказал каменолом.
— Никогда! — закричали все хором. — Никогда… мы не боимся никого!
— Так вперед!
— Да… вперед… вперед! — кричали голоса.
И возбуждение, на минуту было улегшееся, казалось, только удвоилось.
При бледном свете серебряной лампады глаза, привыкшие уже к полумраку, стали различать внушительную фигуру миссионера, стоявшего перед решеткой хор.
— Отравитель должен быть спрятан здесь, в каком-нибудь углу, — закричал каменолом. — Надо заставить священника отдать нам разбойника!
— Он нам за него ответит!
— Ведь он его скрыл здесь!
— Если мы его не найдем, он расплатится за обоих!
По мере того как проходило первое впечатление невольного уважения, испытанного толпой, голоса звучали все громче, лица становились все более свирепыми и тем более разъяренными, что каждый испытывал стыд за минуту колебания и слабости, проявленных перед этим.
— Да, да! — закричало несколько дрожащих от гнева голосов. — Нам нужна жизнь того или другого.
— Или обоих вместе!..
— Тем хуже для тонзуры![573] Зачем он помешал нам прикончить отравителя!
— Смерть ему! Смерть!
И со взрывом диких криков, гулко раздавшихся под огромными сводами собора, толпа, опьянев от гнева, бросилась к решетке хор.
Молодой миссионер, молившийся за своих палачей, когда его распяли дикари Скалистых гор, был слишком смел душою, слишком милосерден, чтобы не пожертвовать тысячу раз своей жизнью для спасения отца д'Эгриньи… человека, обманувшего его с таким низким и коварным лицемерием.
Подбежав к Габриелю во главе своей шайки, каменолом, сверкая от ярости глазами, закричал:
— Где отравитель?.. Он нам нужен!..
— А кто вам сказал, что он отравитель, братья мои? — начал Габриель своим проникающим в душу звонким голосом. — Отравитель!.. А где же доказательства?.. Где свидетели?.. Где жертвы?..
— Довольно… ведь мы здесь не на исповеди… — грубо отвечал каменолом, угрожающе наступая. — Подайте нам этого человека… надо с ним покончить… или вы заплатите за него…
— Да… да! — закричало несколько голосов.
— Они заодно!
— Нам надо того или другого!
— Тогда берите меня! — сказал Габриель, поднимая голову и выходя вперед со спокойствием, полным величия и покорности. — Я или он! — прибавил юноша. — Ведь вам все равно? Вы жаждете крови: берите мою, братья мои; ведь ваши головы затуманены роковым безумием!
Слова Габриеля, его смелость, благородство осанки, красота произвели глубокое впечатление на нападающих. Но вдруг чей-то голос закричал:
— Эй друзья!.. Вон где отравитель… за решеткой!..
— Где он?.. Где?
— Да вон глядите… лежит врастяжку на полу!
При этих словах стоявшие толпой люди рассыпались по церкви, заглядывая за решетку хор, последнюю и единственную преграду, которая защищала отца д'Эгриньи.
Между тем каменолом, Цыбуля и еще несколько человек с злобной радостью наступали на Габриеля, восклицая:
— А, попался!.. Теперь он в наших руках! Смерть отравителю!
Габриель позволил бы себя убить здесь, у дверей решетки, лишь бы спасти отца д'Эгриньи; но так как решетка была высотой всего в четыре фута, через нее можно было перелезть или разрушить; потеряв всякую надежду на спасение иезуита, миссионер все же закричал:
— Остановитесь, несчастные безумцы!
Бросившись вперед, он поднял руки к толпе.
Еще раз толпа на секунду остановилась в нерешительности при его возгласе, таком нежном и братском, но в то же время властном. Но это продолжалось только мгновение.
Снова раздались крики, еще более яростные.
— Смерть! Смерть ему!
— Вы хотите его смерти? — сказал Габриель, бледнея.
— Да!.. Да!..
— Хорошо! Пусть он умрет!.. — воскликнул миссионер под наитием какого-то вдохновения. — Да… пусть умрет сейчас же…
Эти неожиданные слова так поразили толпу, что она, не двигаясь с места, смотрела на молодого священника, молча, точно парализованная.
— Вы говорите, он виноват? — продолжал Габриель дрожащим от волнения голосом. — Вы его осудили без доказательств… без свидетелей?.. Ничего!.. Пусть он умрет!.. Вы говорите, что он отравитель?.. А где его жертвы? Вы не знаете… но это все равно! Он осужден… у него отнято даже святое право всякого обвиняемого — право самозащиты! Вы не хотите его выслушать?.. Ничего… это все равно! Приговор произнесен!.. Вы разом являетесь и обвинителями, и судьями, и палачами?.. Хорошо, пусть будет так! Вы никогда не видали этого несчастного, он вам не сделал никакого зла, вы даже не знаете, причинил ли он кому-нибудь зло… но вы берете на себя ужасную ответственность за его смерть… слышите ли… за гибель человека! Но как бы там ни было, это дело вашей совести… она вас оправдывает… Я хочу верить, что это будет так… Обвиняемый умрет!.. Он умрет, и святость дома Божьего не спасет его…
— Нет… не спасет… нет! — кричали остервенелые голоса.
— Нет, не спасет! — с еще большим жаром продолжал Габриель. — Вы хотите крови и хотите пролить ее в храме Божьем! Вы говорите, что это ваше право… Вы произносите приговор… Но зачем же столько сильных рук, для того чтобы добить умирающего? Зачем крики… ярость… насилие? Разве так должен происходить суд сильного и справедливого народа? Нет… нет: если он, уверенный в своей правоте, наносит удар врагу, он наносит его со спокойствием судьи, произносящего приговор по совести и по чести!.. Нет, сильный, справедливый народ не будет в слепой ярости, с криками гнева наносить удары, словно он хочет забыться, совершая подлое и ужасное убийство!.. Нет… не так должен быть исполнен ваш приговор, если вы хотите пользоваться вашим правом, как вы говорите.
— Да… мы хотим им воспользоваться, — кричали каменолом, Цыбуля и еще несколько безжалостных людей, между тем как большинство онемело от ужаса при словах Габриеля, ярко обрисовавшего им истинную картину ужасного преступления, которое они готовы были совершить.
— Да… — продолжал каменолом. — Это наше право!.. Мы хотим убить отравителя!
И, говоря это, негодяй, с налитыми кровью глазами, с горящим лицом, во главе нескольких товарищей сделал шаг вперед и хотел оттолкнуть Габриеля, продолжавшего стоять перед решеткой.
Вместо того чтобы сопротивляться разбойнику, миссионер выступил ему навстречу и, взяв его за руку, твердым голосом произнес:
— Идем…
И, увлекая за собой изумленного каменолома, дружки которого, ошеломленные неожиданным поступком Габриеля, не осмелились за ним следовать, Габриель быстро пробежал пространство, отделявшее их от хор, отворил решетку и, подведя каменолома, руку которого он не выпускал, к телу отца д'Эгриньи, распростертому на плитах, воскликнул:
— Вот жертва… она приговорена… Бейте ее!
— Я?.. — колеблясь, возразил каменолом. — Я… один?
— О! — продолжал Габриель с горечью. — Опасности нет… вы скоро с ним покончите… Он совершенно измучен… еле дышит… сопротивляться не будет. Не бойтесь ничего!!!
Каменолом не двигался с места, между тем как толпа, на которую все это произвело сильное впечатление, робко подступала к решетке, но не осмеливалась за нее перейти.
— Ну что же, бейте! — сказал торжественно Габриель, указывая на толпу. — Вот судьи… а вы палач!
— Нет! — воскликнул каменолом, отступая и отводя глаза. — Я не палач… нет!!!
Толпа молчала, онемев… Ни одно слово, ни один крик не нарушали в течение нескольких секунд торжественной тишины собора.
В этом отчаянном положении Габриель действовал с глубоким знанием человеческого сердца. Когда толпа, под влиянием слепого гнева, бросается, издавая яростные крики, на жертву и всякий, наносит ей удар, — подобное ужасное убийство сообща кажется менее страшным, потому что все разделяют взаимную ответственность… кроме того, крики, вид крови, отчаянная самозащита человека, которого убивают, влекут своего рода свирепое опьянение. Но если из всей этой толпы яростных безумцев, участников такого убийства, взять одного, поставить его перед жертвой, неспособной защищаться, и сказать ему: «Бей!», — почти никогда ни один не решится ударить. Негодяй задрожит при мысли об убийстве, совершенном им одним и с полным хладнокровием.
Предыдущая сцена произошла очень быстро. Между товарищами каменолома, стоявшими ближе к решетке, некоторые не поняли того впечатления, какое и они бы испытали, подобно этому неукротимому человеку, если бы им, как и ему, сказали: «Возьмись за дело палача». А другие принялись даже ворчать и громко порицать каменолома за слабость.
— Не смеет покончить с отравителем! — говорил один.
— Трус!
— Боится!
— Отступает!
Услыхав этот ропот, каменолом подбежал к решетке, открыл дверь во всю ширину и, показывая на тело д'Эгриньи, воскликнул:
— Если здесь есть кто храбрее меня, пусть он идет и прикончит его… пусть он будет палачом… Ну-ка!..
При этом предложении ропот стих. Снова в соборе воцарилась глубокая тишина. Все эти люди, которые до сих пор были разъярены, сразу стали сконфуженными, почти испуганными. Заблуждающаяся толпа начинала понимать свирепую низость поступка, который она хотела совершить. Никто не осмеливался в одиночку ударить умирающего.
В эту минуту отец д'Эгриньи испустил предсмертный хрип, руки его судорожно вытянулись, голова приподнялась и снова упала на плиты, как будто он умирал…
Габриель воскликнул с тревогой, падая на колени возле отца д'Эгриньи:
— Великий Боже! Он умер…
Странное непостоянство толпы, одинаково восприимчивой как к худому, так и к хорошему! При раздирающем возгласе Габриеля те же люди, которые несколькими минутами раньше, громко крича, требовали смерти этого человека, почувствовали себя почти растроганными… Слова «он умер» передавались из уст в уста с легкой дрожью, шепотом, в то время как Габриель одной рукой приподнимал отяжелевшую голову отца д'Эгриньи, а другой искал пульс на похолодевшей руке.
— Господин аббат, — сказал каменолом, наклоняясь к Габриелю. — В самом деле нет больше надежды?
Ответа Габриеля ожидали с тревогой среди глубокой тишины; стоявшие едва осмеливались обмениваться вполголоса несколькими словами.
— Да будет благословен Бог! — воскликнул вдруг Габриель. — Сердце его бьется.
— Сердце его бьется, — повторил каменолом, повертывая голову к толпе, чтобы сообщить ей радостную весть.
— А! Сердце его бьется! — повторила почти шепотом толпа.
— Есть надежда… мы сможем его спасти, — прибавил Габриель с выражением безграничного счастья.
— Мы сможем его спасти, — повторил машинально каменолом.
— Его можно спасти, — тихо бормотала толпа.
— Скорее, скорее, — сказал снова Габриель, обращаясь к каменолому. — Помогите мне, брат мой, перенесем его в соседний дом… Там ему окажут первую помощь.
Каменолом с готовностью повиновался. В то время как миссионер поднимал отца д'Эгриньи за плечи, каменолом взял это почти безжизненное тело за ноги, и они вдвоем вынесли его с хор.
При виде грозного каменолома, помогавшего молодому священнику спасать человека, которого недавно толпа преследовала криками с требованием смерти, многие почувствовали вдруг прилив жалости… Побежденные глубоким влиянием, слова и примера Габриеля, эти люди смягчились… Кончилось тем, что всякий старался предложить свои услуги.
— Господин аббат, на кресле его будет удобнее нести, чем на руках, — предложила Цыбуля.
— Хотите, я пойду поищу носилки в больнице? — сказал другой из толпы.
— Господин аббат, я вас заменю: тело слишком тяжело для вас.
— Не трудитесь, пожалуйста, — прибавил один силач, почтительно приближаясь к миссионеру. — Я его понесу сам.
— Не сбегать ли мне поискать карету, господин аббат? — сказал отчаянный гамен, приподнимая свою греческую шапочку[574].
— Ты хорошо придумал, — сказал каменолом. — Беги скорее, малыш.
— Но сперва спроси у господина аббата, хочет ли он, чтобы ты бежал за каретой, — сказала Цыбуля.
— Это верно, — подхватил один из присутствующих. — Мы здесь в церкви, и господин аббат должен распоряжаться. Он у себя.
— Да, да, идите скорее, дитя мое, — сказал Габриель услужливому гамену[575].
В то время как он проходил через толпу, чей-то голос произнес:
— У меня есть бутылка с водкой; может быть, она пригодится?
— Конечно, — живо отвечал Габриель. — Давайте ее, давайте. Мы разотрем виски больного и дадим ему понюхать спирта.
— Давайте бутылку, — кричала Цыбуля, — а главное не суйте в нее нос!
Бутылка, переходя осторожно из рук в руки, в целости и сохранности дошла до Габриеля. В ожидании кареты отца д'Эгриньи посадили на стул, в то время как многие по доброй воле заботливо поддерживали иезуита, миссионер давал ему нюхать водку. Через несколько минут крепкий напиток благотворно подействовал на иезуита: он сделал несколько движений, и глубокий вздох приподнял сдавленную грудь.
— Он спасен, он будет жить, братья мои! — закричал Габриель торжествующим голосом. — Он будет жить!
— А! Тем лучше, — сказали многие голоса.
— О да! Тем лучше, братья мои, — повторил Габриель, — потому что вы, вместо того чтобы терзаться угрызениями совести, будете вспоминать о справедливом и трогательном поступке.
Говоря это, Габриель склонил колени, и все благоговейно последовали его примеру, — так были могущественны простые, убежденные слова. В эту минуту странный случай усилил величие этой сцены. Мы говорили, что за несколько минут до того, как компания каменолома вторглась в церковь, многие служители, находившиеся там, попрятались. Двое из них забрались в орган и, скрываясь в этом убежище, невидимо присутствовали при происходившей сцене. Один из них был молодой человек, которому поручено было содержать в порядке орган; он был хороший музыкант и мог на нем играть. Глубоко тронутый неожиданной развязкой этой сцены, такой трагической поначалу, молодой человек, уступая порыву при виде коленопреклоненной толпы, не мог удержаться, чтобы не сесть за орган. И тогда что-то вроде гармоничного вздоха, сперва почти неуловимого, точно испускаемого самим огромным собором, нечто нежное, как Божественное дыхание, и легкое, как дым благовонного ладана, — поднялось и растаяло в звучных сводах. Мало-помалу эти слабые и нежные аккорды, все столь же неопределенные, перешли в неизъяснимо прелестную мелодию, религиозную, меланхолическую и вместе с тем нежную, которая поднималась к небесам, как песнь благодарности и любви. Эти аккорды были сначала так слабы, так неясны, что толпа, даже не удивляясь, постепенно стала отдаваться неодолимому влиянию восхитительной гармонии. И тогда многие глаза, сухие и суровые перед тем, оросились слезами… и много ожесточенных сердец тихо забилось, отзываясь на слова, произнесенные так нежно Габриелем.
В это время отец д'Эгриньи пришел в себя… и открыл глаза… Но он подумал, что все еще находится под влиянием сна. Он потерял сознание при виде разъяренной черни, которая с проклятием и богохульством на устах преследовала его криками о смерти до самого святого храма… Иезуит вновь открыл глаза…
Несколько минут спустя Габриель, которого толпа несла на руках, почти с триумфом садился в карету, куда уже положили отца д'Эгриньи, понемногу совершенно пришедшего в себя. Карета, по приказанию иезуита, остановилась перед дверью одного дома на улице Вожирар[576]. Аббат д'Эгриньи имел достаточно силы и мужества, чтобы войти одному в это жилище, куда Габриель не был допущен и куда мы проведем нашего читателя.
В конце улицы Вожирар в те времена можно было видеть высокую стену; на всем ее протяжении была только одна маленькая дверь, открыв которую, можно было пройти во двор, окруженный решеткой вроде жалюзи, не позволявшей заглянуть внутрь двора, где располагался большой прекрасный сад, симметрично засаженный деревьями: в глубине его — удобное, двухэтажное здание, построенное без роскоши, но с изящной простотой, несомненным признаком тайного достатка.
Прошло несколько дней, с тех пор как Габриель так смело вырвал отца д'Эгриньи из рук яростной толпы. Три священника в черных рясах, в белых воротничках и в четырехугольных шляпах прогуливались по саду тихим, размеренным шагом. Самый молодой из трех священников, лет тридцати, был бледен, изнурен и аскетически суров. У двух его товарищей, лет пятидесяти-шестидесяти, лица, напротив, были хитрыми и в то же время какими-то придурковатыми; их румяные и толстые щеки лоснились на солнце, а жирные, многоярусные подбородки мягко спускались на тонкий батист манишки. По правилам ордена (они принадлежали к обществу Иисуса), запрещавшего гулять вдвоем, три члена конгрегации ни на минуту не расставались друг с другом.
— Я очень боюсь, — говорил один из них, продолжая начатый разговор о ком-то из отсутствующих, — я очень боюсь, что постоянное волнение, в котором пребывает преподобный отец, с тех пор как его поразила холера, подорвало его силы и повлекло опасный рецидив, заставляющий сегодня опасаться за его жизнь.
— По словам врачей, — продолжал другой преподобный отец, — они никогда не видали такого беспокойства и тоски.
— Да… — сказал с горечью молодой священник. — Можно ли было подумать, что его преподобие отец Роден даст повод для такого скандала, отказавшись от публичной исповеди третьего дня, в то время как его состояние казалось столь безнадежным, что в промежутке между приступами бреда его хотели причастить?
— Его преподобие хотел казаться не таким больным, как полагали, — возразил один из отцов, — и сказал, что исполнит предсмертный долг, когда почувствует необходимость в этом.
— Дело в том, что в течение трех дней, после того, как его привезли сюда умирающим, жизнь отца Родена была, так сказать, медленной и печальной агонией, и все-таки он еще жив.
— В течение первых трех дней болезни я сидел у него по ночам вместе с г-ном Русселе, учеником д-ра Балейнье, — возразил молодой священник. — Он ни на минуту не приходил в себя, и если Создатель давал ему несколько минут сознания, то он их употреблял лишь на недостойные вспышки гнева против судьбы, которая пригвоздила его к постели.
— Говорят, — прибавил другой священник, — что отец Роден ответил его преосвященству кардиналу Малипьери, когда тот уговаривал его закончить жизнь достойно сына Лойолы, святого основателя нашего ордена (при этих словах трое иезуитов одновременно склонились, как будто они были на одной пружине): «Я не чувствую нужды в публичной исповеди, я хочу жить и буду жить».
— Я не был свидетелем этого… но если отец Роден осмелился произнести такие слова… — сказал с живостью молодой священник, — это… — Затем ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль; он бросил искоса взгляд на бесстрастно молчавших товарищей и прибавил: — На его душе большой грех… Но я уверен, что на его преподобие просто клевещут.
— Я же и передаю это как ложный слух, — сказал другой аббат, обменявшись взглядом с товарищем.
За этим разговором последовало довольно долгое молчание, во время которого три духовные особы прошли длинную аллею, которая вела к роще, где деревья были насажены в шахматном порядке. На середине площадки, от которой лучами расходились аллеи, находился круглый каменный стол, на котором стоял на коленях человек в одежде священника.
Две большие надписи были приколоты у него на спине и на груди.
На одной было крупно написано:
«НЕПОКОРНЫЙ».
На другой:
«ЧУВСТВЕННЫЙ».
Уважаемый отец, который подвергался в часы гулянья, согласно правилам, глупому и оскорбительному школьному наказанию, был лет сорока, с плечами Геркулеса, бычьей шеей, с черными вьющимися волосами и смуглым лицом.
Хотя, согласно правилам, его глаза были все время смиренно опущены, но по раздраженному и сильному подергиванию бровей можно было догадаться, как мало соответствовали видимое смирение и покорность чувствам обиды и досады, крывшимся в глубине его души. Особенно это было заметно, когда к нему приближались почтенные отцы, которых было весьма много и которые по трое или в одиночку гуляли в соседних аллеях, примыкавших к тому месту, где он был выставлен.
Когда наши три патера[577] поравнялись с кающимся Геркулесом, они с восхитительным единодушием одновременно подняли глаза к небу, как полагалось по правилам, словно моля о прощении за чудовищный проступок и за огорчение, причиненное небу одним из их среды; затем они, разом же, в соответствии с правилом, заклеймили грозным взглядом, таким же механическим, Как и первый, надписи на этом бедняге — таком крепыше и весельчаке, что, казалось, он соединял в себе все возможные права на непокорность и чувственность; после этого, испустив как один человек глубокий вздох священного негодования, отцы иезуиты продолжили прогулку с точностью автоматов.
Среди священников, которые прогуливались в саду, можно было заметить тут и там несколько светских лиц, и вот почему: преподобные отцы владели соседним домом, отделенным от первого только буковой аллеей. В этот дом по временам приезжало на полный пансион изрядное количество лицемеров, которые на своем жаргоне называли это уединением. Оно было очаровательно; они находили здесь вкусный обильный стол, а также духовную пищу в прелестной домовой часовне, — новое и удачное сочетание исповедальни с меблированными комнатами, с проповедями во время общего обеда. Драгоценной выдумкой было это святое жилище: там пища телесная, равно как и духовная, была аппетитно и изысканно выбрана и подана; там душа и тело укреплялись за определенную плату; там можно было есть скоромное по пятницам с полным спокойствием, заплатив за «разрешение из Рима», набожно проставляемое в счете, сразу же после кофе и водки! Скажем в похвалу финансовым способностям преподобных отцов и вкрадчивой ловкости их рук, что число пансионеров было весьма велико. Да и как ему не быть большим? Дичь была как раз в меру испорчена, путь в рай так легок, морская рыба так свежа и суровая дорога спасения так очищена от терний и так мило усыпана розовым песочком, ранние овощи и всякие новинки по части еды так изобильны, покаяние так легко, не считая отличных итальянских колбас и индульгенций святого отца, прибывавших прямо из Рима, из первых рук, первосортных и на ваш выбор! Какой общий стол дерзнул бы выдержать такую конкуренцию? В этом спокойном жилище с жирной и изобильной кухней люди находили столько способов к общению с небом! Для большинства из этих людей, богатых и набожных, трусливых и избалованных, ужасно боявшихся рогов дьявола и в то же время не имевших сил отречься от маленьких, но очень приятных грешков, снисходительное руководство и растяжимые нравственные правила преподобных отцов были неоценимы.
В самом деле, какую глубокую благодарность должны были чувствовать развратные старички, себялюбивые и трусливые, к священникам, которые оберегали их от вил Вельзевула[578] и ручались за обеспечение блаженства бессмертия, не требуя принесения в жертву ни одной из порочных привычек, отказа от развращенного аппетита или ужасного эгоизма. Но как же вознаградить этих духовников, столь весело-снисходительных, остроумных пастырей, столь любезных, потакающих грешникам? Ах, Боже мой, за это им платили, оставляя в наследство значительную недвижимость, блестящие, звонкие экю, — в ущерб законным наследникам, зачастую бедным, честным, трудолюбивым и так благочестиво обворовываемым преподобными отцами.
Один из пожилых пастырей, о которых мы говорили, намекая на присутствие светских лиц в саду и желая нарушить неприятное молчание, сказал молодому священнику с печальным лицом фанатика:
— Предпоследний пансионер, которого привезли раненным в наше убежище, остается все таким же дикарем, я не вижу его между другими нашими гостями.
— Может быть, он предпочитает, — отвечал другой старик, — прогуливаться один в саду при новом здании?
— Я не думаю, чтобы этот человек, с тех пор как он живет у нас в обители, спускался даже в маленький палисадник занимаемого им отдельного флигеля. Отец д'Эгриньи, который один виделся с ним, жаловался в последний раз на мрачную апатию пансионера; его еще ни разу не видели в часовне, — прибавил сурово молодой аббат.
— Может быть, он еще не в силах пойти туда? — возразил собеседник.
— Без сомнения… потому что я слышал от доктора Балейнье, — отвечал пожилой священник, — что движение было бы весьма полезно выздоравливающему пансионеру, но он упорно отказывается выходить из комнаты.
— Можно ведь приказать снести себя в часовню, — сказал сурово и отрывисто молодой священник; затем он не произнес больше ни слова, продолжая ходить рядом со своими товарищами, не прекращавшими разговора.
— Вы не знаете имени этого пансионера?
— В продолжение двух недель, как он здесь живет, я не слыхал никогда, чтобы его звали иначе как господин из флигеля.
— Один из наших служителей, который к нему приставлен и который тоже его иначе не зовет, говорил мне, что это человек необыкновенной доброты, которого, как кажется, постигло глубокое горе; он почти никогда не говорит и часто целые часы проводит, опустив голову на руки; впрочем, ему, похоже, нравится в доме. Но, странная вещь: он предпочитает полутьму дню, и — другая странность — свет причиняет ему такую невыносимую боль, что, несмотря на холод последних мартовских дней, он не позволяет зажигать огонь в камине.
— Он, может быть, маньяк?
— Нет, служитель мне говорил, что, напротив, господин из флигеля в полном уме, но блеск огня, должно быть, напоминает ему какое-то тяжелое происшествие.
— Отец д'Эгриньи должен знать лучше, чем кто-либо, все, что касается этого господина из флигеля, так как он проводил почти ежедневно несколько часов в беседе с ним.
— Отец д'Эгриньи, по крайней мере, дня три как прекратил эти встречи, поскольку он не выходит из комнаты с того вечера, когда его привезли в карете, говорят, совершенно больного.
— Это верно, но я возвращаюсь снова к тому, что сейчас говорил наш дорогой брат, — возразил другой преподобный отец, глядя на молодого священника, который ходил с опущенными глазами, словно считая песчинки на дорожке. — Странно, что этот выздоравливающий ни разу не появлялся в часовне. Другие пансионеры приезжают сюда, когда испытывают усиленный религиозный подъем; почему же господин из флигеля не разделяет всеобщего рвения?
— Но зачем он выбрал тогда наш дом, а не какой-либо другой?
— Может быть, это обращение? Может быть, он пришел сюда поучиться нашей святой вере?
Прогулка трех священников продолжалась.
Если бы слушатель этого разговора, пустого и глупого, наполненного сплетнями о третьем лице (весьма важном в нашем рассказе), принял этих священников за людей ограниченных или низменных, он очень бы ошибся! Каждый из них, в зависимости от той роли, которую он призван был играть в армии лицемеров, обладал каким-нибудь редким и превосходным качеством, которое всегда дополнялось гибким и вкрадчивым умом, упорным и хитрым, податливым и скрытным, свойственным большинству членов общества. Но вследствие обязанности всех без исключения постоянно шпионить друг за другом и злобной подозрительности, в атмосфере которой жили преподобные отцы, они обменивались только банальными фразами, которые не могли стать предметом доноса, оставляя все способности, всю силу ума для слепого исполнения воли начальника и присоединяя в этом случае к своему абсолютному повиновению, когда было нужно, хитрейшую и дьявольски искусную изворотливость.
Поэтому трудно пересчитать количество богатых даров и крупных наследств, какие добыли для постоянно отверстой и жадной казны конгрегации эти два преподобных отца с такими добродушными цветущими физиономиями, употребляя для давления на слабые умы, на больных и умирающих, то фокусы лицемерной ласки и вкрадчивой хитрости, то обещания теплого местечка в раю и т. д., и т. д., то клевету, запугивания и угрозы.
Самый младший из преподобных отцов, одаренный по особой милости небес бледным, исхудалым лицом, мрачным взглядом фанатика, непримиримым и резким тоном, служил вывеской, чем-то вроде живого образчика аскетизма, пускаемого конгрегацией в ход, когда надо было уверить простодушных людей, что никого нет суровее и аскетичнее сыновей Лойолы, что от воздержания они худы чуть ли не до прозрачности, как анахореты, чему трудно было бы поверить, взглянув на круглые, розовые щеки пожилых отцов-иезуитов, о которых мы только что говорили. Словом, точно в труппе старых актеров, здесь старались на всякую роль подобрать подходящего по внешности человека.
Продолжая описанный нами разговор, преподобные отцы дошли до строения, прилегавшего к главному зданию и устроенного в виде склада. Попасть в него можно было через особый вход, незаметный благодаря высокой стене; из-за решетки открытого окна почти непрерывно доносился металлический звон денег; временами казалось, что экю струились непрерывным потоком, — словно на стол вытряхивали мешки, — или они издавали сухой стук, когда их ставили столбиками на столе.
Здесь помещалась касса, куда сдавали деньги за проданные картины, книги и четки, производимые конгрегацией и распространяемые в большом количестве, при содействии церкви, по всей стране. Книги были в большинстве своем самого глупого, наглого и распущенного[579] содержания, или же были лживы, отвратительны и поносили на площадном жаргоне все, что было прекрасного, великого и знаменитого в славной истории нашей бессмертной республики[580]. Что касается гравюр, изображавших новейшие чудеса, они были снабжены примечаниями столь шутовски-нахальными, что превосходили собою даже балаганные афиши ярмарочных паяцев.
Прислушиваясь с видимым удовольствием к металлическому звону, один из преподобных отцов заметил, улыбаясь:
— А сегодня ведь самое маленькое поступление! Отец эконом говорил недавно, что за последний квартал получено 83 тысячи франков.
— По крайней мере, — резко сказал молодой патер, — нечестивцы лишены возможности извести эти деньги на недостойные цели.
— Ну да, нечестивцы могут возмущаться сколько им угодно: за нас все верующие, — отвечал другой иезуит. — Стоит только посмотреть, как хорошо, несмотря на тревожное холерное время, расходятся билеты нашей благочестивой лотереи… И каждый день прибавляются пожертвования на нее. Вчера жатва была обильна: во-первых, маленькая копия Венеры Каллипиги[581] из белого мрамора (более скромный дар больше бы подошел, но цель оправдывает средства); во-вторых, кусок веревки, которой был связан на эшафоте подлый Робеспьер:[582] на ней даже видны следы его проклятой крови;[583] в-третьих, клык св. Фрюктюе в золотой раке; в-четвертых, ящичек для румян времен Регентства из великолепного Коромандельского лака[584], украшенный мелким жемчугом.
— А сегодня утром, — продолжал другой аббат, — принесли действительно достойный изумления выигрыш для лотереи. Представьте себе, дорогие отцы, великолепный кинжал с эмалевой ручкой. Его широкий клинок является полым внутри. Посредством поистине чудовищного механизма клинок, как только он вошел в тело, сам по себе, от силы удара, выпускает из себя несколько очень острых горизонтальных лезвий, которые, впиваясь в тело, не позволяют вытащить назад основное лезвие, если так можно выразиться. Вряд ли можно придумать более смертоносное оружие. Ножны его из великолепного бархата, украшенного резьбой по позолоченному серебру.
— Ого! — сказал первый прелат, — завидный дар.
— Еще бы… Потому-то его, статую Венеры и ящик для румян поместили в число крупных выигрышей, где номер будет вытаскивать св. Дева.
— Что вы хотите сказать? Как это св. Дева будет вытаскивать номер? — спросил другой с удивлением.
— Разве вы не знаете?
— Нет!
— Это прелестная выдумка нашей святой настоятельницы, матери Перпетю. Крупные выигрыши будут выниматься маленькой статуэткой св. Девы, которая будет вертеться с помощью пружинки, заводящейся часовым ключом под ее платьем. Тот номер, на котором св. Дева остановится[585], и будет выигрышным!
— Но это прелестно… Какая милая идея! Я и не слыхал о ней… А вы не знаете, сколько будет стоить дароносица[586], которую намерены приобрести на деньги с этой лотереи?
— Отец попечитель говорил, что дароносица, считая и драгоценные камни, обойдется не менее 35 тысяч франков… не считая того, что будет вручено от продажи старой дароносицы, которую мы продадим, как золотой лом, за 9 тысяч франков.
— А так как лотерея даст 40 тысяч франков, значит, нам хватит. По крайней мере наша часовня не будет посрамлена теперь дерзкой роскошью часовни господ лазаристов[587].
— Нет… теперь придется завидовать им… так как их красивая дароносица из массивного золота, которой они так гордятся, не стоит и половины того, что принесет нам наша лотерея. Наша дароносица не только больше по величине, но и покрыта драгоценными камнями.
Эта интересная беседа была, к несчастью, прервана. Она была так трогательна! Эти служители религии, требовавшей бедности, скромности, смирения и милосердия, прибегали к азартным играм, запрещенным законом, и протягивали руку к публике за подаянием, чтобы при его помощи облечь свои алтари возмутительной роскошью, в то время как тысячи их братьев умирают от голода и нищеты у самой двери ослепительных часовен. Это позорное соперничество в богатстве церковной утвари порождено лишь низменным и грубым чувством зависти: не в том цель соперничества, чтобы помочь беднякам, а в том только, чтобы выставить свои богатства, в алтарном приделе.
Открылась дверца сада, и один из преподобных отцов заметил, увидя входящего кардинала Малипьери:
— Его преосвященство идет навестить отца Родена.
— Пусть этот визит, — отрывисто заметил молодой патер, — будет полезнее для отца Родена, чем последний!
Действительно, кардинал Малипьери направлялся к комнате, занимаемой Роденом.
Кардинал Малипьери, которого мы видели на своеобразном совещании у княгини де Сен-Дизье и который направлялся теперь к покоям отца Родена, был одет в светское платье и закутан в широкий плащ цвета пюс[588], пропитанный запахом камфары, так как итальянский прелат принимал всевозможные меры предосторожности против холеры.
Подойдя к одной из площадок первого этажа, кардинал постучал в серую дверь. Никто не ответил ему. Он открыл дверь и, как человек, прекрасно знакомый с домом, проник сначала в небольшую переднюю, а затем в комнату, где стояла складная кровать. На столе черного дерева находилось множество склянок с лекарствами.
Физиономия прелата выражала угрюмую тревогу. Его лицо было как всегда желтым и желчным, а коричневые круги под черными и косыми глазами казались еще более темными, чем обычно. Остановясь на минуту, он обвел глазами вокруг себя почти со страхом, и несколько раз понюхал флакон с каким-то антихолерным средством. Затем, убедившись, что он один, прелат приблизился к зеркалу на камине и очень внимательно осмотрел свой язык. После нескольких минут самого тщательного обзора, которым он, казалось, остался более или менее удовлетворен, прелат достал из золоченой коробочки предохранительную лепешку и, пока она таяла во рту, закрыл глаза с сокрушенным видом. Приняв эти санитарные предосторожности и снова приблизив нос к флакону, прелат приготовился пройти в соседнюю комнату. Но через тонкую перегородку, разделявшую комнаты, он вдруг услышал сильный шум и остановился, чтобы послушать, так как все, что говорилось в соседней комнате, было прекрасно слышно.
— Перевязка закончена. Я хочу встать! — восклицал слабый еще, но отрывистый и надменный голос.
— И не думайте об этом, преподобный отец, — отвечал голос более громкий. — Это невозможно.
— А вот вы увидите, возможно ли это, — отвечал первый голос.
— Но, преподобный отец, вы себя убьете! Вы не в силах подняться… это смертельно опасно для вас, я ни за что не допущу этого.
За этими словами вновь послышался шум слабой борьбы, смешанный со стонами, более гневными, чем жалобными, и другой голос продолжал:
— Нет, нет… и для большей верности я не оставлю вашу одежду у вас под руками. Однако уже наступает час приема лекарства: я пойду его приготовлю.
Почти тотчас же дверь отворилась, и прелат увидал молодого человека лет двадцати пяти, уносившего под мышкой зеленый старый сюртук и не менее изношенные черные панталоны, которые он бросил на стул. Это был господин Анж Модест Русселе, лучший ученик доктора Балейнье. Лицо молодого врача было смиренное, елейное и скрытное. Его волосы, спереди подстриженные, падали сзади длинными прядями на шею. Он сделал легкое удивленное движение при виде кардинала и дважды низко поклонился ему, не поднимая, глаз.
— Прежде всего, — сказал Прелат с резким итальянским акцентом, держа флакон у носа, — симптомы холеры проявились?
— Нет, монсеньор: лихорадка, которая последовала за приступом холеры, идет обычным ходом.
— Слава Богу!.. Но преподобный отец, кажется, не хочет быть благоразумным! Что за шум слышал я?
— Его преподобие хотел непременно встать и одеться, монсеньор, но слабость так велика, что он и шага сделать не в состоянии. Нетерпение пожирает его… Мы боимся, что непрерывное волнение вызовет смертельный рецидив болезни…
— Доктор Балейнье был сегодня утром?
— Он только что вышел, монсеньор.
— Что он думает о больном?
— Он находит состояние весьма опасным. Ночь была очень тяжелой, доктор сегодня утром очень встревожился. Преподобный отец Роден переживает такой момент, когда кризис может решить в несколько часов участь больного… Г-н Балейнье пошел приготовить все нужное для операции, очень тяжелой, но необходимой для больного.
— А предупредили отца д'Эгриньи?
— Отец д'Эгриньи сам очень болен, как известно вашему высокопреосвященству, и вот уже три дня не встает с постели.
— Я о нем справлялся, — сказал прелат, — мы его сейчас увидим. Но возвращаюсь к отцу Родену. Известили ли его духовника, что он в таком безнадежном состоянии… и что ему предстоит перенести столь серьезную операцию?
— Господин Балейнье заикнулся было об этом, как и о причастии, но отец Роден с гневом закричал, что ему не дают покоя, что его без конца мучат, что он сам не менее других заботится о своей душе и что…
— Per Bacco![589] Дело не в нем, — воскликнул кардинал, прерывая языческим восклицанием господина Русселе и возвышая свой и без того резкий и крикливый голос. — Не в нем дело! Необходимо в интересах ордена, чтобы преподобный отец причастился с исключительной торжественностью и чтобы смерть его была не только кончиной христианина, но кончиной исключительно назидательной. Надо, чтобы все жильцы дома, а также и посторонние, присутствовали при зрелище и чтобы эта поучительная картина произвела хорошее впечатление.
— Это самое желали внушить его преподобию отец Грезон и отец Брюне, но ваше высокопреосвященство знает, с каким нетерпением отец Роден выслушал советы. Господин Балейнье из боязни вызвать опасный, даже смертельный, может быть, припадок не смел больше настаивать.
— Ну, а я посмею! В эти нечестивые революционные времена торжественная кончина христианина произведет спасительное впечатление на публику. Было бы также очень кстати в случае смерти преподобного отца приготовиться к бальзамированию тела и оставить его на несколько дней на катафалке при горящих свечах, по римскому обычаю. Мой секретарь даст рисунок величественного и роскошного катафалка. По своему положению в ордене отец Роден будет иметь право на самое пышное-погребение. Необходимо приготовить до шестисот восковых свечей и до дюжины спиртовых ламп, подвешиваемых над телом и освещающих его сверху. Это произведет чудесное впечатление. Кроме того, в толпе можно будет (распространить листки с описанием набожной и аскетической жизни преподобного отца и…
Резкий стук, как бы от металлической вещи, брошенной с гневом на пол, послышался из комнаты больного и прервал прелата.
— Только бы отец Роден не услышал наш разговор о бальзамировании, монсеньор, — шепотом заметил молодой врач. — Его кровать стоит у перегородки, и там все слышно, что здесь говорится.
— Если отец Роден меня слышал, — тихо возразил кардинал, отходя на другой конец комнаты, — то это мне поможет начать с ним разговор. Но на всякий случай я продолжаю думать, что бальзамирование и выставление тела будут необходимы для действенного влияния на умы: народ сильно напуган холерою, и такие похороны произведут внушительное впечатление.
— Я позволю себе заметить вашему высокопреосвященству, что законы запрещают здесь подобное выставление тела и что…
— Законы… вечно законы! — сказал кардинал с гневом. — Разве в Риме нет тоже своих законов? А разве священники не подданные Рима? Разве не время…
Но не желая продолжать этот разговор с молодым врачом, прелат добавил:
— Этим займутся позднее… Но скажите, после моего последнего посещения больной бредил?
— Да, монсеньор. Сегодня ночью… по крайней мере часа полтора.
— А записывали вы, по моему приказанию, дословно этот бред?
— Да, монсеньор… вот записка…
Говоря это, господин Русселе достал из ящика бумагу и подал ее прелату.
Напомним читателю, что эта часть разговора не могла быть услышана отцом Роденом, так как собеседники отошли в другой угол комнаты, между тем как разговор о бальзамировании мог дойти до него.
Кардинал, получив записку от врача, взял ее с видом живейшего любопытства. Пробежав глазами написанное, он смял бумагу и сказал, не скрывая своей досады:
— Опять все бессвязно… нет ни одного слова, из которого можно было бы вывести какое-нибудь здравое указание; право, подумаешь, что этот человек владеет собой даже во время бреда! — Затем, обращаясь к господину Русселе, он спросил: — А вы записали все, что он говорил в бреду?
— Ваше высокопреосвященство может быть уверен, что я не пропустил ни одного слова, каким бы безумным оно ни казалось.
— Проводите меня к отцу Родену, — сказал кардинал после минутного молчания.
— Но, монсеньор, — в смущении отвечал молодой врач, — припадок кончился не более как час тому назад… и он так слаб…
— Тем лучше… — неосторожно вырвалось у прелата; затем, одумавшись, он прибавил: — Тем лучше он оценит утешения, какие я ему принесу. Если он заснул, подите разбудите его и предупредите о моем приходе.
— Мне остается только повиноваться вам, ваше высокопреосвященство, — ответил г-н Русселе, кланяясь. Затем он вошел в соседнюю комнату.
Оставшись один, кардинал проговорил задумчиво:
— А я все возвращаюсь к тому же… к предположению отца Родена во время первого приступа холеры, что он отравлен по распоряжению святого престола. Значит, он задумал нечто ужасное против Рима, если ему могло прийти в голову столь отвратительное подозрение! Неужели наши догадки основательны? Неужели он воздействует какими-то могущественными подпольными путями на значительную часть святой коллегии, как у нас опасаются? Но с какой целью? Вот в это и невозможно проникнуть — до того ревниво оберегается эта тайна его сообщниками… Я надеялся, что он выскажется хоть в бреду… потому что почти всегда бред такого деятельного, беспокойного, умного человека отражает его задние мысли… но до сих пор, за целые пять приступов, которые подробно застенографированы, я не узнал ничего… ничего, кроме пустых и бессвязных слов…
Возвращение господина Русселе положило конец раздумьям прелата.
— Я в отчаянии, монсиньор, так как должен вам сообщить, что отец Роден упорно отказывается кого-либо принять. Он говорит, что нуждается в абсолютном покое: он слаб, но вид у него мрачный и разгневанный. Мне кажется, что он слышал разговор о бальзамировании и…
Кардинал прервал господина Русселе вопросом:
— У преподобного отца бред был ночью?
— Да… от трех до половины шестого утра.
И затем, видя, что прелат все-таки направляется к комнате Родена, врач прибавил:
— Но больной явно не хочет никого видеть… он желает, чтобы его не беспокоили… и ввиду опасной операции, которая…
Не обращая внимания на это замечание, кардинал вошел в комнату Родена.
Эта комната, в два окна, довольно большая, была просто, но удобно меблирована. В камине тлели дрова, на угольях стояли кофейник, фаянсовый горшок и кастрюля, в которой бурлила густая смесь муки и горчицы, а на каминной доске валялись тряпки и бинты из полотна. Воздух, как обычно в комнате больного, был пропитан лекарствами, но они смешивались с каким-то острым, тошнотворным, отвратительным запахом, заставившим кардинала остановиться в дверях.
Как и предполагали Преподобные отцы в своей беседе во время прогулки, Роден жил только потому, что сказал себе: «Надо, чтобы я жил, и я буду жить», — потому что трусливые и слабые люди часто погибают от одного страха перед болезнью, тогда как люди с сильным характером и нравственной энергией могут упорно бороться с болезнью и побеждать ее часто в совершенно безнадежных случаях.
Так было и с иезуитом. Непоколебимая твердость характера и сила воли, внушавшая порою почти страх (так как воля приобретает иногда таинственное пугающее могущество), помогая искусному лечению доктора Балейнье, спасли Родена от холеры. Но за нею последовала лихорадка, угрожавшая жизни Родена. Эта опасная болезнь сильно тревожила отца д'Эгриньи, который, несмотря на соперничество и зависть, чувствовал, что надежды на успех в деле Реннепонов всецело во власти Родена.
Полуопущенные занавеси не пропускали яркого света к кровати, где лежал Роден. Лицо иезуита утратило зеленоватый оттенок холерных больных, но было мертвенно бледно. Он так похудел, что, казалось, его сухая кожа обтягивала одни выступающие кости. Мускулы и жилы иссохшей длинной шеи, похожей на шею коршуна, казались сплетением веревок. На голове был черный шелковый колпак, порыжевший и засаленный, из-под которого выбивались пряди грязно-серых волос. Подушка была тоже грязна: Роден не позволял менять белья. Небритая, редкая седая борода торчала на землистой коже, точно щетка. Поверх рубашки был надет длинный шерстяной жилет, во многих местах порванный. Роден высунул одну руку из-под одеяла и держал в костлявой, волосатой, с синими ногтями руке неописуемого цвета платок. Можно было бы принять Родена за покойника, если бы не две блестящие искры, горевшие в глубине впалых орбит.
Глаза, в которых, казалось, сосредоточились и нашли себе убежище вся жизнь и энергия, еще не покинувшие этого человека, выдавали волнение, пожиравшее его; черты лица, выражавшие острую боль, судорожно сведенные пальцы и резкие подергивания тела вполне говорили о его отчаянии, о том, что он чувствует себя пригвожденным к ложу страдания, в то время как серьезные, возложенные на него интересы общества требовали всей силы его ума. Его голова, находившаяся в постоянном напряжении, не знающая покоя, нередко слабела, мысли ускользали: тогда Роден терял сознание, им овладевали приступы бреда, после которого он чувствовал себя как бы проснувшимся от тяжелого сна, одно воспоминание о котором его пугало.
Следуя мудрым советам доктора Балейнье, считавшего, что больной не в состоянии заниматься делами, отец д'Эгриньи избегал пока отвечать Родену на его вопросы о ходе дела Реннепонов, имевшем такое исключительное значение для его начальника, который дрожал при одной только мысли, что ход дела может ухудшиться или вообще все оно окажется проигранным из-за бездействия, на которое обрекала его болезнь. Молчание отца д'Эгриньи по поводу сложного клубка дел, нити которого Роден держал в своих руках, полнейшее неведение, в какой стадии находятся события, происшедшие, возможно, за время болезни, еще более увеличивали-отчаяние больного.
Вот каково было моральное и физическое состояние Родена, когда, несмотря на его сопротивление, кардинал Малипьери вошел в комнату.
Чтобы лучше понять мучения Родена, осужденного болезнью на бездействие, и всю важность визита кардинала Малипьери, напомним в двух словах дерзкие планы честолюбивого и смелого иезуита, который подражал Сиксту V в ожидании, что станет равным ему. Достигнуть высшего положения в ордене благодаря успеху в деле Реннепонов, подкупить громадными суммами большинство конклава и таким образом добиться избрания папой Римским, чтобы, изменив статуты иезуитского ордена, подчинить его святому престолу, вместо того независимого, равного и даже господствующего положения, какое орден занимал относительно главы церкви, — вот каковы были тайные планы отца Родена. Что касается их осуществимости, — последняя подтверждалась множеством прецедентов: немало простых монахов и священников достигали папского престола, а что касается нравственной стороны вопроса, то занятие его Борджиа[590], Юлием II[591] и другими столь же необычными[592] викариями Христа[593], по сравнению с которыми Роден был истинный святой, извиняло и укрепляло претензии иезуита.
Хотя цель тайных интриг Родена никому в Риме не была известна, его сношения со множеством членов священной коллегии уже возбудили подозрения. Одна из фракций коллегии, во главе которой стоял кардинал Малипьери, поручила последнему, когда он уезжал во Францию, проникнуть в тайные замыслы иезуита. Если в сцене, которую мы только что обрисовали, кардинал так упорствовал в желании побеседовать с преподобным отцом, несмотря на отказ Родена, то только потому, что прелат надеялся, как мы это и увидим, хитростью проникнуть в так хорошо охраняемую тайну предполагаемых интриг Родена в Риме. Теперь, принимая во внимание все важные и значительные обстоятельства, Роден считал себя жертвой болезни, парализовавшей силы в то самое время, когда он более чем когда-либо нуждался в деятельности и во всех способностях своего ума.
Постояв несколько минут неподвижно в дверях, кардинал, продолжая держать у носа флакон, медленно приблизился к кровати Родена, который, раздраженный этим упорством и желая избежать разговора, неприятного для него по многим причинам, быстро повернулся к стене и притворился спящим.
Не обращая внимания на эту хитрость и желая непременно воспользоваться физической слабостью иезуита, кардинал взял стул и, несмотря на отвращение, уселся у изголовья Родена.
— Преподобный и дорогой отец мой, как вы себя чувствуете? — сказал он медовым тоном, которому его итальянский акцент придавал еще более лицемерный оттенок.
Роден сделал вид, что ничего не слышит, шумно вздохнул и ничего не ответил.
Кардинал, не без дрожи, хотя был в перчатках, взял руку иезуита и слегка ее пожал, повторяя громче:
— Мой преподобный и дорогой отец, как вы себя чувствуете? Ответьте мне, умоляю вас.
Роден не мог удержаться от жеста гневного нетерпения, но продолжал молчать.
Однако кардинал был не такой человек, чтоб отступиться из-за подобной малости. Он снова и посильнее потряс руку иезуита, с флегматичным упрямством, которое могло вывести из себя самого терпеливого человека на свете.
— Мой преподобный и дорогой отец, так как вы не спите, то выслушайте меня, прошу вас.
Раздраженный болезнью, приведенный в ярость упорством прелата, Роден быстро повернулся, устремил на итальянца горевшие мрачным огнем глаза и с горечью воскликнул, кривя в насмешливую улыбку губы:
— Вам, верно, очень хочется, монсиньор, видеть меня набальзамированным и выставленным на катафалке с горящими свечами, как вы только что говорили, если вы пришли меня мучить и ускорять конец моей агонии?
— Я, дорогой отец! Великий Боже, что вы говорите? — и кардинал воздел руки к небу, как бы призывая его в свидетели нежного участия, какое он питал к иезуиту.
— Я говорю то, что сейчас слышал: перегородка ведь очень тонка, — с удвоенной горечью произнес Роден.
— Если вы хотите сказать, что я от всей глубины души желаю вам христианской примерной кончины… О! Вы не ошибаетесь, мой дорогой отец: мне было бы очень приятно видеть вас после вашей благочестивой жизни предметом поклонения всех верных…
— А я вам скажу, монсиньор, — выкрикнул Роден слабым, прерывистым голосом, — что выражать такие желания у постели безнадежно больного более чем жестоко!.. И берегитесь, — продолжал он, несмотря на свою слабость, — если мне будут надоедать, мучить, не давать покоя, — я умру совсем не христианским образом, предупреждаю вас, и никому не придется использовать мою кончину в своих целях.
Эта гневная вспышка утомила Родена. Он уронил голову на подушки и отер запекшиеся губы платком.
— Ну, полно, полно, успокойтесь, дорогой отец, — продолжал кардинал с ласковым видом. — Не питайте таких мрачных мыслей. Несомненно, провидение имеет на вас великие виды, потому что оно избавило вас от такой страшной опасности. Будем надеяться, что оно избавит вас и от беды, которая грозит вам сейчас.
Роден, повернувшись к стене, ответил хриплым ворчанием.
Прелат невозмутимо продолжал:
— И оно не ограничилось вашим спасением, дорогой отец, — оно проявило свое могущество еще в ином отношении… То, что я буду вам говорить, весьма важно… Слушайте же меня внимательно.
Роден, не оборачиваясь, сказал горьким, гневным тоном, выражавшим искреннее страдание:
— Они хотят… моей смерти… у меня грудь в огне… голова разбита… а они безжалостны… О, я страдаю как осужденный… на вечные муки…
— Уже?.. — шепнул итальянец, хитро улыбаясь; затем он прибавил громко: — Позвольте быть настойчивым, дорогой отец: сделайте усилие, выслушайте меня и вы не раскаетесь.
Роден, продолжая лежать, воздел к небу, не говоря ни слова, судорожно сжатые руки, державшие платок. Затем они бессильно упали вдоль тела.
Кардинал легонько пожал плечами и, медленно подчеркивая каждое слово, чтобы ни одно из них не ускользнуло от Родена, сказал:
— Дорогой отец, провидение пожелало, чтобы во время бреда вы, против желания, открыли важные тайны.
И прелат с беспокойным нетерпением стал ожидать результата своей благочестивой ловушки, расставленной ослабевшему уму иезуита.
Но Роден, продолжая лежать лицом к стене, казалось, ничего не слышал, оставаясь нем.
— Вы раздумываете, без сомнения, о моих словах, дорогой отец? — продолжал кардинал. — И вы правы… потому что речь идет об очень важном вопросе. Да, повторяю, — по воле провидения, я, к счастью, один, слышал ваши признания во время бреда… Они вас серьезно компрометируют… Сегодня во время вашего двухчасового бреда вы открыли тайную цель ваших сношений в Риме со многими членами священной коллегии.
И кардинал, потихоньку поднявшись, хотел было наклониться над кроватью, чтобы подглядеть выражение лица Родена.
Но тот не дал ему времени. Как труп под влиянием сильного электрического тока, Роден подскочил на кровати, повернулся и, вытянувшись во весь рост, сел на постели при последних словах прелата.
— Он себя выдал! — тихонько сказал кардинал по-итальянски.
И, усевшись на место, он устремил на иезуита взор, блиставший радостью победы.
Хотя Роден не слыхал последнего восклицания кардинала и не заметил его торжествующего лица, он все-таки понял неблагоразумие своего первого, слишком выразительного движения. Он медленно провел рукой по лбу, как будто у него кружилась голова, и, окидывая растерянным взором комнату, машинально начал покусывать грязный платок, поднесенный к дрожащим губам.
— Ваше волнение и ужас подтверждают мое грустное открытие, — продолжал кардинал, все более и более торжествуя от успеха своей хитрости и чувствуя, что сейчас проникнет в важную тайну. — Итак, теперь, дорогой отец, очень важно для вас, как вы понимаете, открыть все подробности ваших планов… и планов ваших сообщников в Риме: тогда вы можете надеяться на снисходительность святого престола, особенно если ваши признания будут так обстоятельны, что дополнят те пробелы, какие неизбежны во время бреда.
Роден, опомнившись от первого испуга и изумления, заметил, хотя и поздно, что его провели и что если не словами, то своим движением и испугом он серьезно себя скомпрометировал. В первую минуту иезуит действительно испугался, что выдал себя в бреду, но после нескольких минут размышления он успокоился. «Если бы этот хитрый итальянец знал мою тайну, — подумал он, — он остерегся бы мне открыть это. Он только подозревает, и я подтвердил его сомнения невольным жестом, от которого не мог удержаться».
И Роден отер холодный пот, струившийся по его разгоряченному лбу; измученный и разбитый волнением и болезнью, он снова опустился на подушки.
— Per Bacco! — прошептал кардинал, испуганный выражением лица иезуита. — А вдруг он умрет, не сказав ничего, и таким образом улизнет из западни, столь ловко расставленной?
И он быстро наклонился к Родену:
— Что с вами, отец мой?
— Я так ослабел, монсиньор, нельзя выразить, до чего я страдаю…
— Будем надеяться, что этот кризис пройдет, как и прочие… Но ввиду возможности также и опасного исхода вы должны для спасения своей души как можно скорее и полнее во всем мне признаться. Признания должны быть самые подробные… если даже они истощат все ваши силы… Жизнь вечная сравнится ли с тленом сего существования?..
— О каких признаниях говорите вы, монсиньор? — слабым, но насмешливым голосом спросил Роден.
— Как о каких признаниях? — воскликнул изумленный прелат. — Об опасных интригах, затеянных вами в Риме.
— О каких интригах? — спросил Роден.
— Об интригах, которые вы выдали во время вашего бреда, — с гневным нетерпением продолжал прелат. — Разве ваши признания были недостаточно ясны? К чему же тогда греховное колебание — нежелание теперь их дополнить?
— Мои признания были ясны, вы утверждаете? — сказал Роден, с трудом выговаривая слова, но не теряя силы воли и присутствия духа.
— Да, повторяю, ваши признания были как нельзя более ясны.
— Тогда… зачем… их повторять? — И та же ироническая улыбка искривила посинелые губы Родена.
— Как зачем? — воскликнул гневно прелат. — Чтобы заслужить прощение, потому что если можно просить раскаявшегося грешника, то нераскаянный заслуживает только проклятия!
— О, какая мука! — прошептал Роден. — Это смерть на медленном огне!.. — И он продолжал: — Если я все сказал… мне нечего… говорить больше… вы знаете… все…
— Я знаю все! О да! Конечно, я знаю все! — продолжал прелат громовым голосом. — Но как я это узнал? Из бессознательных признаний! И вы думаете, что они вам зачтутся? Нет, нет… Поверьте, минута торжественна, вам угрожает смерть… Да, она вам угрожает, трепещите… не смейте святотатственно солгать!.. — все более и более гневно кричал прелат, грубо тряся руку Родена. — Бойтесь вечного огня, если вы осмелитесь отрицать истину! Будете вы ее отрицать?
— Я ничего… не отрицаю, — с трудом проговорил Роден. — Только оставьте меня в покое.
— Наконец-то Бог вас вдохновил! — сказал кардинал со вздохом облегчения; думая, что достиг цели, он продолжал: — Внемлите голосу Господа, он направляет вас! Итак, вы не отрицаете ничего?
— Я бредил… я не могу… ничего… отрицать… О!.. Как я страдаю! — прибавил Роден. — Я не могу… отрицать… тех глупостей… которые я… наговорил… в бреду…
— Но если эти, как вы говорите, глупости согласуются с истиной? — воскликнул в ярости прелат, все ожидания которого были обмануты. — Тогда бред является невольным признанием, внушенным свыше!
— Кардинал Малипьери… ваша хитрость… недостойна… даже… моей слабости… в минуту… агонии, — потухающим голосом проговорил Роден. — Доказательством того… что я не… выдал своей тайны… если она у меня… есть… служит то… что вам… очень хочется… меня… заставить… ее высказать… — И иезуит, несмотря на страдания, заглянул в лицо кардинала с дьявольской, насмешливой улыбкой.
После этого Роден снова упал на подушку, поднес к груди сведенные судорогой руки и издал длительный вздох страдания.
— Проклятие!.. Этот адский хитрец меня разгадал! — сказал себе кардинал, с гневом топнув ногой. — Он теперь настороже… я ничего не добьюсь. Разве пустить в ход устрашение?..
Кардинал не кончил, потому что дверь отворилась и в комнату вошел отец д'Эгриньи с неописуемо радостным возгласом:
— Великолепная новость!
По бледности и изменившимся чертам отца д'Эгриньи, по слабости его походки видно было, что сцена у собора Парижской Богоматери сильно повлияла на его здоровье. Однако его физиономия сияла радостью и торжеством, когда, входя в комнату Родена, он воскликнул:
— Великолепная новость!
При этих словах Роден вздрогнул. Несмотря на слабость, он приподнял голову. В его глазах блеснули любопытство и тревога. Исхудавшей рукою он сделал отцу д'Эгриньи знак приблизиться и сказал ему прерывистым, еле слышным голосом:
— Я чувствую себя очень худо… кардинал меня… почти доконал… Но если эта новость хороша и касается дела Реннепонов… мысль о котором… меня пожирает… и о котором мне… ничего не говорят… мне кажется… я буду спасен…
— Будьте же спасены! — воскликнул отец д'Эгриньи, забывая наставления доктора Балейнье. — Будьте спасены: читайте и гордитесь. То, что вы предсказывали, начинает исполняться.
Говоря это, он протянул Родену бумагу, и тот схватил ее дрожащей, алчной рукой. Иезуит, казалось, находился на пороге смерти, он был так слаб, что не мог прочитать ни строчки, но при словах отца д'Эгриньи в нем проснулись такие надежды, такой подъем, что страшным усилием воли он приподнялся на кровати и его глаза ясным, разумным взглядом быстро прочли бумагу, поданную аббатом.
Кардинал с изумлением спрашивал себя, тот ли это человек, который сейчас был при смерти.
Только что Роден прочел бумагу, он испустил радостный крик и с непередаваемым выражением проговорил:
— Один готов!.. Началось… пошло!.. — И, закрыв глаза в каком-то экстатическом упоении, он торжествующе улыбнулся. Волнение его было так сильно, что бумага выпала из его дрожащих рук.
— Он теряет сознание! — воскликнул отец д'Эгриньи. — Это моя вина! Я забыл, что доктор не велел ему говорить о серьезных делах.
— Нет, нет… не упрекайте себя, — тихо сказал Роден. — Эта неожиданная радость, быть может, меня исцелит. Я… не знаю… что… я испытываю… Но взгляните на… мои щеки… мне кажется… что в первый раз, как я прикован… к постели… они зарумянились… Мне кажется… они даже горят!..
Роден говорил правду. Влажный румянец появился на его ледяных и помертвелых до той поры щеках, и он воскликнул с выражением такого экзальтированного возбуждения, что отец д'Эгриньи и прелат даже вздрогнули:
— Первый успех повлечет за собой другие… Я читаю в будущем… все члены этой проклятой семьи… будут раздавлены… и скоро… вы увидите… вы! — Затем Роден откинулся на подушку, говоря: — О! Радость душит… меня… у меня не хватает голоса…
— В чем дело? — спросил кардинал у отца д'Эгриньи.
Последний отвечал лицемерным голосом:
— Один из наследников семьи Реннепонов, нищий, ремесленник, пьяница и развратник, третьего дня умер, после отвратительной оргии, во время которой он насмехался над холерой со святотатственным нечестием. Вследствие своей болезни я только сегодня узнал об этом. Слова его преподобия сбываются: «Злейшие враги наследников изменника — их порочные страсти: они больше всего помогут нам в борьбе с проклятым родом». Так и вышло с Жаком Реннепоном.
— Видите, — сказал Роден невнятным голосом, — наказание… уже начинается… Один… из них… уже умер… И подумайте… это свидетельство… о смерти… дает… сорок миллионов… обществу Иисуса… и это потому, что… я… вас…
Уже в течение нескольких минут звук его голоса был так невнятен, что в конце концов он стал неуловим и погас окончательно. Судорожно сведенная от крайнего волнения гортань не пропускала больше ни звука. Иезуит, не беспокоясь об этом, закончил, так сказать, свою фразу выразительной пантомимой. Гордо и надменно подняв голову, он два или три раза стукнул себя пальцем по лбу, указывая, что этим счастливым результатом обязаны только его уму.
Но вскоре Роден по-прежнему сделался недвижим в постели. Счастливая новость его не излечила. Лицо его снова помертвело, а временно утихшие страдания возобновились с такой страшной силой, что он извивался от боли под одеялом. Он уткнулся ничком в подушку, протянул под головой свои судорожно сцепленные, негнущиеся руки, подобные железным палкам. После мучительного припадка, когда кардинал и аббат хлопотали около него, Роден, по лицу которого струился холодный пот, сделал знак, что ему легче, и показал на лекарство, стоявшее на ночном столике. Отец д'Эгриньи пошел за лекарством, в то время как кардинал с явным отвращением поддерживал Родена, Отец д'Эгриньи дал больному несколько ложек лекарства, и оно сразу же оказало успокоительное действие.
— Не угодно ли вам, чтобы я позвал господина Русселе? — спросил отец д'Эгриньи, когда Роден снова растянулся на постели.
Роден отрицательно покачал головой и, собравшись с силами, показал знаком, что хочет писать, так как говорить не может.
— Я понимаю, ваше преподобие, — отвечал на это отец д'Эгриньи, — но сперва успокойтесь. Сейчас я сам подам, чем и на чем писать.
Два удара в дверь первой комнаты прервали эту сцену. Отец д'Эгриньи, не желая, чтобы его разговор с Роденом подслушали, не пустил господина Русселе даже в соседнюю комнату. Теперь он-то и стучался в дверь, чтобы передать аббату толстый, только что полученный пакет. Доктор Русселе сказал при этом:
— Прошу прощения за беспокойство, отец мой, но мне поручили немедленно передать вам эти бумаги.
— Благодарю вас, — сказал отец д'Эгриньи. — А вы не знаете, в котором часу вернется доктор?
— Он не опоздает, отец мой, потому что хотел до вечера закончить ту опасную операцию, которая должна оказать решающее действие на состояние здоровья отца Родена… Я уже все для нее готовлю, — прибавил доктор Русселе, указывая на большой и странный аппарат, вызвавший испуганный взгляд отца д'Эгриньи.
— Не знаю, насколько этот симптом важен, — сказал иезуит, — но отец Роден совсем потерял голос.
— Это уже в третий раз в течение недели, — сказал Русселе. — Но операция должна подействовать на гортань, так же как и на легкие.
— А болезненная эта операция? — спросил отец д'Эгриньи.
— Я не думаю, чтобы в хирургии была другая более тяжелая, — отвечал Русселе. — Оттого-то доктор Балейнье и скрыл ее серьезность от отца Родена.
— Прошу вас прислать к нам доктора, как только он приедет, — добавил аббат, возвращаясь в комнату больного.
Усевшись у изголовья Родена, он сказал ему, указывая на полученный пакет:
— Вот несколько разнородных донесений о различных членах семейства Реннепонов, за которыми я приказал установить наблюдение во время своей болезни, так как сегодня я ведь встал в первый раз. Но не знаю, дозволит ли ваше состояние…
Роден сделал такой умоляющий и отчаянный жест, что аббат понял, насколько опасно противиться этому желанию.
Обратившись с почтительным поклоном к кардиналу, все еще не утешившемуся после своей неудачи, д'Эгриньи сказал, указывая на письмо:
— Ваше преосвященство позволит?
— Ваши дела касаются и нас, дорогой отец, — отвечал кардинал. — Церковь всегда радуется успехам вашего славного общества!
Отец д'Эгриньи распечатал пакет, где заключалось несколько донесений от разных лиц. После прочтения первого из них его лицо омрачилось, и он произнес:
— Это несчастье… большое несчастье…
Роден смотрел на него тревожным, вопросительным взглядом.
— Флорина умерла от холеры, — продолжал отец д'Эгриньи. — И очень досадно, — добавил преподобный отец, комкая в руках донесение, — что перед своей смертью эта низкая тварь призналась мадемуазель де Кардовилль, что давно служила шпионкой вашего преподобия.
Это известие было неприятно Родену и, видимо, сильно противоречило его планам, потому что он пробормотал что-то невнятное и на лице его, несмотря на утомление, выразилось сильное неудовольствие. Переходя к другому донесению, отец д'Эгриньи сказал:
— Это донесение относительно маршала Симона нельзя назвать плохим, но и хорошего в нем мало, потому что оно указывает на некоторое улучшение его состояния. Из других источников мы увидим, можно ли этому верить.
Роден нетерпеливым жестом требовал, чтобы аббат читал дальше, и преподобный отец прочел следующее:
«Уверяют, что уже несколько дней маршал Симон кажется гораздо спокойнее. Недавно он провел два часа со своими дочерьми, чего давно уже не бывало. Физиономия Дагобера все больше и больше проясняется, что может служить признаком улучшения состояния духа маршала, Дагобер перестал принимать от почтальона анонимные письма, узнавая их по почерку. Предполагается доставлять их иным путем».
Взглянув на Родена, аббат сказал:
— Не правда ли, отец мой, это донесение могло быть более благоприятным?
Роден наклонил голову; видно было, как он досадовал, что не может говорить. Раза два он хватался за горло, с отчаянием глядя на отца д'Эгриньи.
— Ах! — воскликнул последний с гневом и горечью, пробежав следующее донесение: — За одну счастливую новость — столько роковых известий!
Роден взглядом и жестами требовал объяснения; кардинал, разделяя его беспокойство, обратился к отцу д'Эгриньи с вопросом:
— Что же заключается в этом донесении, дорогой отец?
— Мы предполагали, что о пребывании господина Гарди в нашем доме никому не известно, — начал аббат, — а теперь оказывается, что Агриколь открыл его убежище и передал ему письмо через одного из служителей дома. Итак, — с гневом прибавил д'Эгриньи, — в течение трех дней, когда я не мог побывать у господина Гарди, один из служителей позволил себя подкупить! Там один кривой давно внушает мне опасения. Негодяй! Но нет, я не могу этому поверить: последствия подобной измены были бы слишком гибельны… Я знаю состояние духа господина Гарди и хорошо представляю себе, какой вред может принести подобное письмо. Все мои труды могут разом погибнуть, если в господине Гарди сумеют пробудить те воспоминания, какие я старался в нем усыпить. Но, к счастью, в этом донесении речь идет только о предположениях. Посмотрим, что будет в другом.
— Не надо отчаиваться, отец мой, — сказал кардинал. — Бог всегда стоит за правое дело.
Это уверение, казалось, мало успокоило отца д'Эгриньи; он оставался задумчивым и убитым, между тем как Роден, под влиянием немого гнева, дрожал от злости на своей кровати.
— Ну, посмотрим теперь последнее донесение, — сказал аббат. — Я вполне доверяю человеку, который его составлял. Хорошо, если бы оно противоречило первым.
Чтобы не прерывать рассказа о событиях, изложенных в последнем донесении, которое, несомненно, должно было ужасно повлиять на действующих лиц этой сцены, мы попросим читателя дополнить в своем воображении восклицания гнева, ненависти и страха отца д'Эгриньи и жуткую пантомиму Родена во время чтения этого документа, являвшегося результатом наблюдений верного тайного агента преподобных отцов.
Отец д'Эгриньи прочитал следующее:
«Три дня тому назад аббат Габриель де Реннепон, никогда прежде не посещавший мадемуазель де Кардовилль, вошел в ее особняк в половине второго пополудни и вышел оттуда почти в пять часов. Вслед за его уходом были посланы двое слуг: один к маршалу Симону, а другой к Агриколю Бодуэну, кузнецу, а затем к принцу Джальме.
Вчера, около полудня, маршал Симон с дочерьми был у мадемуазель де Кардовилль. Вскоре туда же пришел аббат Габриель с Агриколем Бодуэном. Беседа между этими лицами продолжалась очень долго; они оставались в особняке до половины четвертого.
Маршал с дочерьми, приехав в карете, назад отправились пешком. У них был очень довольный вид, и в одной из отдаленных аллей Елисейских Полей маршал нежно и горячо обнял своих дочерей.
Аббат Габриель и Агриколь Бодуэн ушли последними.
Аббат Габриель, как это узнали потом, прошел прямо домой, а Агриколь, за которым следить было больше оснований, отправился к одному виноторговцу на улицу Арп. Мы за ним вошли в лавку. Кузнец сел в дальний угол и заказал бутылку вина; однако вино он не пил и, казалось, был сильно озабочен. Видимо, он кого-то ждал. Действительно, через полчаса явился высокий человек, лет тридцати, смуглый, кривой на левый глаз, в коричневом сюртуке и черных панталонах. Он был с непокрытой головой: видимо, он пришел не издалека, а откуда-то по соседству. Кривой уселся с кузнецом, и они завели оживленный разговор, подслушать который, к несчастью, не удалось. Не больше чем через полчаса Агриколь Бодуэн передал кривому небольшой сверток. По малому объему свертка и глубокой благодарности, выразившейся на лице его собеседника, можно предположить, что это было золото. Затем кузнец дал ему письмо, упрашивая передать его скорее. Кривой охотно согласился, тщательно спрятал письмо, и они расстались со словами: „До завтра“.
После этого мы сочли необходимым следить за кривым.
Он прошел через Люксембургский сад[594] прямо в уединенный домик на улице Вожирар.
На другой день, с утра, мы сторожили около винной лавки на улице Арп, потому что час назначенного свидания не был известен. В половине второго пришел кузнец.
Поскольку мы позаботились переодеться до неузнаваемости, то можно было спокойно войти в кабачок и занять стол недалеко от Агриколя без боязни обратить на себя его внимание. Скоро пришел и кривой; он принес кузнецу письмо с черной печатью. При виде этого письма Агриколь Бодуэн так взволновался, что, прежде чем он успел его распечатать, на его усы упала слеза.
Письмо, вероятно, было недлинное, потому что на прочтение его Агриколю понадобилось не более двух минут. Однако оно так его обрадовало, что он не мог усидеть на месте и стал горячо благодарить кривого. Затем он начал его о чем-то настойчиво упрашивать. Кривой сперва энергично отказывался, затем, как казалось, уступил, и они вместе вышли из кабачка.
За ними следили издали. Как и накануне, кривой вошел в домик на улице Вожирар. Агриколь, проводив его до двери, долго бродил около стен, как бы изучая местность; время от времени он что-то записывал в книжке. Затем кузнец поспешно направился к площади Одеона, взял кабриолет и поехал к мадемуазель де Кардовилль на улицу д'Анжу.
В то время как он въезжал во двор, от особняка отъехала карета с гербом мадемуазель де Кардовилль. В ней сидел ее шталмейстер и какой-то человек, скверно одетый, бледный и вообще подозрительный на вид. Этот странный случай привлек внимание следивших за Агриколем, и они решили проследить также за каретой. Она остановилась у ворот полицейской префектуры. Шталмейстер и подозрительный человек вошли в бюро полицейских комиссаров, и через полчаса первый вышел оттуда уже один и проехал во Дворец Правосудия[595], где прошел в кабинет королевского прокурора. Он пробыл там также с полчаса и потом вернулся домой, в особняк на улице д'Анжу.
Из самого верного источника известно, что в тот же день, в восемь часов вечера, известные адвокаты господа д'Ормессон и де Вальбелль, а также судебный следователь, принявший жалобу мадемуазель де Кардовилль о насильственном задержании ее в лечебнице доктора Балейнье, имели с нею, в особняке Кардовилль, долгое совещание, продолжавшееся до полуночи, на котором присутствовали Агриколь Бодуэн и двое других рабочих с фабрики господина Гарди.
Сегодня принц Джальма пробыл у маршала Симона больше трех часов. Затем они оба отправились, вероятно, к мадемуазель де Кардовилль, потому что карета остановилась на улице д'Анжу. Неожиданное обстоятельство помешало проследить за ними до конца.
Только что стало известно, что отдан приказ арестовать Леонарда, постоянного доверенного г-на барона Трипо. Его подозревают в поджоге фабрики господина Гарди; приметы поджигателя, совпадающие с описанием наружности Леонарда, были даны Агриколем и его двумя товарищами.
Из всего этого ясно, что с недавнего времени особняк Кардовилль сделался очагом деятельных и решительных мероприятий, которые имеют непосредственнее отношение к членам семьи Реннепонов. Руководителями этого дела и его неутомимыми и, надо признаться, наиболее опасными агентами, являются: мадемуазель де Кардовилль, аббат Габриель и Агриколь Бодуэн».
Сопоставив это донесение с другими и оглянувшись на прошлое, почтенные отцы убедились, что произошло много весьма для них неприятного: Габриель имел частые беседы с незнакомой ему до той поры Адриенной, Агриколь установил связь с господином Гарди, а правосудие напало на след виновников бунта, сопровождавшегося пожаром и разорением конкурента барона Трипо.
Почти наверное можно было сказать, что Адриенна имела свидание с принцем Джальмой.
Эти факты ясно доказывали, что Адриенна де Кардовилль, верная угрозе, сделанной Родену, когда открылась двойная измена почтенного иезуита, — что Адриенна действительно старалась собрать вокруг себя всю свою семью, чтобы образовать союз против опасного врага, отвратительные замыслы которого, когда они были открыты и смело разрушаемы, конечно, не имели никаких шансов на успех.
Теперь становится вполне понятно грозное впечатление, произведенное этим донесением… особенно на Родена, прикованного страданиями к постели, почти умирающего и обреченного на бездействие как раз в то время, когда разрушалась вся его хитросплетенная интрига.
Мы отказались описывать выражение лица и жесты Родена, пока читалось донесение, разрушавшее давно им лелеемые надежды. Разом рушилось все, и как раз в то время, когда только сверхчеловеческая надежда на успех интриги поддерживала его силы в борьбе со страданиями. Когда ему удалось вырваться из объятий смерти, одна всепожирающая мысль доводила его чуть не до безумия: насколько подвинулось, в положительном или отрицательном смысле, за время его болезни, столь важное для него дело Реннепонов? Сначала ему сообщили приятную новость: Жак умер… Но выгода, извлекаемая из этой кончины, так как вместо семи наследников оставалось шесть, разом уничтожилась. К чему эта смерть, если разоренная семья, преследуемая с адским упорством, теперь сплотилась и узнала, кто ее враги, так удачно скрывавшиеся до сих пор во мраке? Если все эти разбитые, израненные, измученные сердца сблизятся, будут взаимно утешать и поддерживать друг друга, то несомненно они победят и наследство ускользнет из рук достойнейших отцов… Что делать? Что делать?
Удивительное могущество кроется в человеческой воле! Роден стоял одной ногой в гробу, почти не дышал; он был так слаб, что лишился голоса, а между тем его упорный, изворотливый ум все еще боролся, не сдаваясь. Если бы чудом вернулось к нему сейчас здоровье, — его непоколебимая вера в успех дела твердила ему, что все еще можно исправить.
Эта же вера поддерживала его и победила болезнь, унесшую в могилу такое множество людей… И теперь ему нужно только здоровье… жизнь…
Здоровье… жизнь!!! А врач не знает, переживет ли он все эти потрясения… перенесет ли операцию. Здоровье… жизнь… а между тем сейчас он слышал, как уже говорили о его торжественном погребении.
Но он сказал себе, что у него будет жизнь… и здоровье.
Он хотел остаться жить и остался. Почему же не будет он жить и дольше?
Он будет жить! Потому что хочет жить!
Все эти мысли в какую-нибудь секунду пронеслись в голове Родена.
Должно, быть, черты его лица в этой нравственной борьбе приняли страшное выражение, потому что отец д'Эгриньи и кардинал смотрели на него, онемев словно в столбняке.
Решившись жить для того, чтобы вести отчаянную борьбу с семейством Реннепонов, Роден соответственно и поступал. Отцу д'Эгриньи и прелату казалось, что они видят кошмарный сон. С необычайной энергией, как на пружинах, Роден вскочил с кровати и потянул за собой простыню, покрывавшую, точно саван, его мертвенно бледное, истощенное тело… В комнате было очень холодно, но лицо иезуита заливал пот, а голые, костлявые худые ноги оставляли влажные следы на полу.
— Несчастный… что вы делаете?.. Ведь это смерть! — воскликнул аббат д'Эгриньи, стараясь его удержать.
Но Роден, вытянув иссохшую, твердую, как железо, руку, с непостижимой силой оттолкнул аббата, чего никак нельзя было ожидать, если вспомнить то болезненное состояние, в котором он давно уже находился.
— У него сила эпилептика во время припадка! — заметил кардиналу отец д'Эгриньи, едва устояв на ногах.
Роден торжественно направился к письменному столу, где приготовлены были бумага и чернила для доктора Балейнье, выписывавшего рецепты. Иезуит взял перо, бумагу и твердой рукой начал что-то писать… Его медленные, рассчитанные жесты напоминали размеренные движения лунатиков. Неподвижные и лишившиеся речи при виде этого чуда, отец д'Эгриньи и кардинал, не зная сон это или явь смотрели на Родена, разинув рот. Они были поражены хладнокровием полунагого Родена, совершенно спокойно продолжавшего писать… Аббат д'Эгриньи все же приблизился к нему и сказал:
— Отец мой… это безрассудно!..
Роден пожал плечами, повернул к нему голову и, прервав его жестом, подозвал к себе, приказывая прочесть написанное. Отец д'Эгриньи, ожидавший найти безумный бред горячечного ума, взял бумагу и начал читать, пока Роден писал на другом листке.
— Монсиньор! — воскликнул аббат. — Прочтите-ка!
Кардинал пробежал глазами написанное и, видимо разделяя изумление почтенного отца, заметил:
— Но это поразительно находчивое и ловкое распоряжение! Им совершенно нейтрализуется опасный союз аббата Габриеля и мадемуазель де Кардовилль, самых опасных главарей этой банды.
— Это просто чудо! — сказал отец д'Эгриньи.
— Ах, отец мой! — проговорил кардинал, видимо пораженный последними словами д'Эгриньи, и печально покачал головой: — Как жаль, что мы с вами только единственные свидетели происходящего! Какое отличное чудо можно бы из этого устроить!.. Человек был в агонии… и вдруг такое изумительное превращение!.. Если представить это событие в известном свете, право, оно получилось бы не хуже истории с Лазарем![596]
— Прекрасная идея! — вполголоса произнес аббат. — Но зачем от нее отказываться… Это превосходно… и вполне возможно…
Этот невинный, маленький чудотворный заговор был прерван Роденом, который, повернувшись, снова сделал знак отцу д'Эгриньи и подал ему другую бумагу вместе с маленькой запиской, на которой было написано: «Исполнить в течение часа».
Быстро пробежав бумагу, аббат д'Эгриньи воскликнул:
— Верно… а я об этом и не подумал!.. Таким образом переписка Агриколя с господином Гарди вместо роковых результатов будет иметь самые лучшие. По правде сказать, — прибавил достойный патер, шепотом обращаясь к кардиналу, пока Роден продолжал опять писать, — я совсем смущен… Я вижу… читаю… но, право, не верю своим глазам… Только что он лежал разбитый, умирающий… а теперь его ум стал яснее и проницательнее, чем когда-либо… Не происходит ли перед нами феноменальное явление, присущее сомнамбулизму[597], когда душа преобладает над телом и действует одна?
Дверь вдруг отворилась, и быстро вошел господин Балейнье.
Увидав Родена за письменным столом, полунагого, с босыми ногами, доктор в ужасе и с укоризной воскликнул:
— Но монсиньор!.. Но отец мой!.. Да ведь это чистое убийство оставлять этого несчастного в таком виде! Если он в горячечном припадке, надо было его привязать к кровати… надеть смирительную рубашку…
С этими словами доктор бросился к Родену и схватил его за руку: он ожидал ощущения сухой, ледяной кожи, а между тем она оказалась влажной и мягкой.
Пораженный врач начал искать пульс на левой руке, которую Роден оставил в его руках, продолжая быстро писать правой.
— Какое чудо! — воскликнул доктор, считая удары пульса. — Уже целую неделю, и сегодня даже, пульс был неровен, перемежался, почти совсем падал… а теперь он поднялся… делается ровным!.. Я теряюсь!.. Что же случилось? Я не могу поверить своим глазам… — спрашивал он аббата и кардинала.
— Преподобный отец сначала совершенно потерял голос, а потом, вследствие полученных грустных известий, впал в такое сильное, ужасное отчаяние, что мы несколько минут боялись за его жизнь, — рассказывал отец д'Эгриньи. — И все же, напротив, у его преподобия явилось настолько силы, что он сам дошел до стола и вот уже десять минут пишет с такой светлой проницательностью, так ясно и разумно, что мы просто поражены.
— Сомненья нет! — воскликнул доктор. — Это страшное отчаяние, испытанное им, вызвало в организме изменения, превосходно подготовившие больного к тому кризису, который я желаю вызвать операцией!
— А вы все-таки хотите к ней приступить? — тихо спросил аббат, пока Роден продолжал писать.
— Утром я еще мог колебаться, но теперь должен воспользоваться моментом возбуждения, за которым следует ожидать громадного упадка сил…
— Так что, — спросил кардинал, — без операции?..
— Эта счастливая, неожиданная перемена будет гибельна… а реакция может его убить, монсиньор…
— А предупредили вы его насчет серьезности операции?
— Насколько возможно!
— Не пора ли… его убедить… решиться на нее?
— Я сейчас за это примусь, монсиньор, — сказал доктор, и, подойдя к Родену, занятому своими мыслями и письмом до такой степени, что он не замечал ничего окружающего, доктор обратился к нему:
— Преподобный отец, желаете вы быть на ногах через неделю?
Роден отвечал самоуверенным жестом, обозначавшим «Да я уже и теперь на ногах!»
— Не полагайтесь на это, — говорил Балейнье. — Это поразительное изменение в вашем состоянии будет продолжаться очень недолго, и если мы им не воспользуемся, чтобы произвести операцию, о которой я вам уже говорил, то я должен вам напрямик сказать, что… после такого потрясения… я ни за что не могу отвечать…
Родена поразили эти слова тем более, что он уже полчаса назад испытал, как непродолжительно было улучшение его здоровья при приятной новости, принесенной отцом д'Эгриньи; кроме того, он снова начал чувствовать страшное стеснение в груди.
Доктор, желая его убедить и думая, что он не решается, сказал:
— Словом, желаете вы жить? Да или нет?
Роден быстро написал следующий ответ: «Я дам себе отрезать и руки и ноги для того, чтобы остаться в живых. Я готов на все». И он хотел уже встать.
— Я должен вас предупредить — не для того, чтобы вызвать у вас колебания, а чтобы вы могли собраться с мужеством, — прибавил доктор, — что эта операция страшно мучительна…
Роден пожал плечами и твердой рукой написал: «Оставьте мне только голову… берите остальное!»
Доктор громко прочел эти слова, и кардинал с аббатом д'Эгриньи переглянулись, пораженные столь непобедимым мужеством.
— Преподобный отец, — сказал Балейнье, — надо опять лечь в постель…
Роден написал: «Готовьте все… Мне надо написать несколько спешных распоряжений… когда будет готово, вы мне скажете».
Сложив и запечатав облаткой законченное письмо, он написал аббату: «Сейчас же отправить это письмо агенту, посылавшему анонимные письма маршалу Симону».
— Сию минуту, — ответил отец д'Эгриньи, — я поручу это надежному человеку.
— Ваше преподобие, — сказал Балейнье Родену, — если вы желаете непременно писать, — это можно делать и в постели, пока мы будем готовиться.
Роден кивнул головой и встал.
Но предсказание врача начало уже сбываться: иезуит едва мог простоять секунду на ногах и снова упал на стул…
Затем, чувствуя, что задыхается, он с тревогой взглянул на врача.
Желая его успокоить, Балейнье отвечал:
— Не тревожьтесь… надо только поторопиться… Обопритесь на меня и на господина аббата.
С их помощью Роден добрался до кровати. Он сел на нее и жестом велел, чтобы ему принесли бумагу и чернильницу. Портфель служил ему вместо пюпитра; иезуит, положив его на колени, продолжал быстро писать, время от времени останавливаясь, чтобы перевести стесненное дыхание. Он по-прежнему не обращал внимания на окружающее.
— Преподобный отец, — обратился Балейнье к д'Эгриньи. — Можете ли вы помочь мне при операции? Обладаете ли вы для этого известным мужеством?
— Нет! — отвечал аббат. — На войне я решительно не мог присутствовать при операциях. Мне делается дурно при виде крови.
— Крови не будет, — сказал доктор, — но, пожалуй, будет хуже, чем вид крови! Тогда прошу вас прислать мне господина Русселе с инструментами и трех святых отцов для помощи.
Отец д'Эгриньи вышел.
Кардинал подошел к Балейнье и шепотом спросил:
— Он вне опасности?
— Если он перенесет операцию, монсиньор…
— А… вы уверены, что он перенесет?
— Ему я говорю: да, а вам скажу: надеюсь, что да.
— А если он не перенесет ее, то хватит ли у нас времени приобщить его с подобающей торжественностью? Ведь это требует известной проволочки…
— Вероятно, его агония протянется с четверть часа!
— Недолго… но делать нечего, надо и этим довольствоваться!
И кардинал, отойдя к окну и беззаботно постукивая пальцами по стеклу, погрузился в думы о блеске катафалка, который он желал воздвигнуть для Родена.
В эту минуту вошел господин Русселе, держа в руках большой четырехугольный ящик. Он подошел к комоду и разложил инструменты на мраморной доске.
— Сколько вы приготовили? — спросил доктор.
— Шесть, господин доктор.
— Четырех довольно… но лучше иметь в запасе побольше… А вата не слишком сбита?
— Посмотрите.
— Очень хорошо.
— А как чувствует себя его преподобие? — спросил ученик учителя.
— Гм! Гм! — тихо отвечал доктор. — Грудь завалило страшно, дыхание свистящее… голоса нет… но надежда на успех не потеряна…
— Я боюсь, чти преподобный отец не вынесет страшной боли.
— В таком положении надо рисковать всем… что делать! Ну-с, милейший, зажгите свечу… Наши помощники идут.
Действительно, в комнату вошли три члена конгрегации, которых мы видели утром в саду дома на улице Вожирар. Одеты они были, как всегда, в черное и носили белые манишки, а на голове четырехугольные шапочки. Двое из них были толстые и цветущие старики, а третий — молодой человек аскетической наружности. Они, видимо, охотно шли помогать доктору при опасной операции.
— Почтенные отцы, — любезно приветствовал монахов доктор. — Я очень благодарен за желание мне помочь… Дело для вас будет нетрудное. С помощью Божьей эта операция, быть может, спасет жизнь нашего дорогого отца Родена.
Три черных рясы набожно возвели очи к небу, а затем разом низко поклонились. Роден, совершенно равнодушный к тому, что делалось вокруг, не переставал писать. Однако время от времени, несмотря на кажущееся спокойствие, он, видимо, испытывал такое затруднение при дыхании, что воздух вылетал у него из груди со страшным свистом. Услышав этот свист, доктор Балейнье так встревожился, что даже обернулся.
Все было готово, и доктор подошел к больному.
— Ну, преподобный отец, — сказал он, — страшная минута наступила… мужайтесь!..
На безжизненном, как у трупа, лице Родена не выразилось ни малейшего испуга. Только его маленькие змеиные глазки сверкнули в своих темных, глубоких орбитах. Твердым взглядом обведя всех присутствовавших, он, взяв перо в зубы, сложил написанное письмо, запечатал и, положив его на ночной столик, сделал доктору знак, что он совсем готов.
— Надо снять шерстяной жилет и рубашку, отец мой.
Чувство стыдливости или смущения заставило Родена на секунду поколебаться… но только на одну секунду, потому что, когда доктор повторил: «Надо, отец мой!» — Роден с его помощью сейчас же разделся, причем доктор, чтобы успокоить стыдливость больного, прибавил:
— Нам надо только вашу грудь, отец мой, а также правый и левый бок.
Лежа в кровати на спине, в черном шелковом засаленном колпаке, Роден обнажил верхнюю часть торса, желтовато-трупного цвета, или, вернее сказать, грудную клетку скелета, потому что тень от выдающихся ребер и хрящей была так темна, что, казалось, будто под ними проходили борозды. Руки иезуита были похожи на кости, обмотанные толстыми веревками и обтянутые старым пергаментом; отсутствие мускулатуры придавало особенную рельефность костям и венам.
— Господин Русселе, дайте сюда инструменты, — сказал доктор и, обращаясь к монахам, прибавил: — Прошу вас подвиньтесь сюда… То, что вы должны будете делать, вовсе не трудно… вы увидите.
Господин Балейнье размещал все, что нужно для операции. Приготовления были действительно очень просты. Доктор вручил каждому из четырех своих помощников по маленькому стальному таганчику диаметром в два дюйма и вышиною в три. В центре тагана в круглом отверстии был продернут фитиль из туго свернутой ваты; этот таган надо было держать в левой руке за деревянную ручку. В правой руке каждый помощник держал жестяную трубку в 18 дюймов длины. На одном конце трубки был прикреплен мундштук, а другой конец был изогнут и так расширен, что мог служить крышкой для таганчика.
В этих приготовлениях не было ничего страшного. Отец д'Эгриньи и кардинал смотрели и не понимали, чем эта операция может быть так мучительна.
Но они скоро поняли. Кровать Родена была выдвинута на середину комнаты, и два помощника стали с одной стороны, а два другие с другой.
— А теперь, господа, — сказал доктор, — зажгите вату и поставьте таганчики на кожу его преподобия, чтобы горящая вата приходилась прямо на ней… Прикройте таганчики расширенной стороной трубок и дуйте в них, чтобы огонь разгорался… Видите, как это просто?
Действительно, операция была патриархально-простая, первобытная. Четыре фитиля из ваты, крепко скрученные, чтобы гореть медленным огнем, были приложены к груди Родена с правой и с левой стороны… Это называется в хирургии мокса. Длится операция минут семь или восемь, пока кожа не сгорит окончательно. Говорят, что ампутацию ничего не стоит перенести по сравнению с этой операцией.
Роден с любопытством и без страха смотрел на эти приготовления. Но при первом прикосновении четырех пылающих фитилей он подскочил и извился как змея, не будучи в состоянии даже крикнуть, за отсутствием голоса. У него отнята была даже возможность высказать, как он страдает.
Так как внезапное движение Родена сдвинуло с места таганчики, пришлось начинать снова.
— Мужайтесь, отец мой, принесите эти страдания в жертву Господу Богу, Он примет ее… — вкрадчиво говорил Балейнье. — Я вас предупреждал… это страшно мучительная операция, но насколько мучительная, настолько же полезная; этим все сказано. Ну, полноте, вы не потеряете в решительную минуту мужества, не изменявшего вам до сих пор.
Роден закрыл глаза. Ему, казалось, было стыдно, что под влиянием неожиданного ощущения страшной боли он выказал слабость.
С обеих сторон груди появились уже четыре кровавых струпа: до того глубок и силен был первый ожог.
Вдруг Роден, прежде чем снова лечь, указал на чернильницу; он захотел что-то написать, и доктор счел возможным исполнить желание больного. Он держал портфель, и Роден написал следующее:
«Лучше, не теряя времени, сейчас же уведомить барона Трипо относительно приказа об аресте Леонарда, его доверенного лица: пусть он примет меры».
Написав эти слова, иезуит кивнул аббату д'Эгриньи, чтобы тот прочел записку. Последний был так поражен присутствием духа Родена при столь мучительных страданиях, что не мог двинуться с места. Кардинал и доктор были изумлены не меньше. Взор Родена, устремленный на аббата, загорелся между тем таким нетерпением, что доктор, угадывая его мысль, шепнул что-то д'Эгриньи, и тот поспешно вышел.
— Ну-с, отец мой, — сказал доктор. — Мы теперь начнем снова… не шевелитесь же… теперь вам дело уже знакомо…
Роден, заложив руки за голову, закрыл глаза и снова подставил свою грудь для операции, ничего не ответив доктору.
Это было страшное, мрачное, почти фантастическое зрелище.
Три монаха, в длинных, черных рясах, склонившиеся над телом, похожим больше на скелет, казалось, высасывали своими длинными трубками кровь из груди пациента или вдували в него какими-то чарами новую силу… По комнате распространился отвратительный, острый запах горящего мяса… и каждый из помощников слышал под своим дымящимся треножником легкое потрескивание: это трещала и лопалась кожа Родена на четырех частях его груди.
По бледному лицу несчастного струился пот, отчего оно казалось лоснящимся, а несколько прядей седых, свалявшихся волос прилипли к вискам. Так велика была по временам жгучая боль, что жилы на руках иезуита напрягались, как веревки, готовые лопнуть. Роден переносил эту страшную муку со стоическим хладнокровием дикаря, все честолюбие которого заключается в презрении к страданию; силу переносить их ему придавала надежда… или, лучше сказать, уверенность, что он останется жив. Характер этого человека был такого закала, его упрямый ум обладал такой энергией, что даже среди неописуемых пыток он не переставал думать все о том же деле. Иногда, в редкие промежутки ослабления боли, Роден обдумывал дела Реннепонов и рассчитывал, что надо еще сделать, сознавая, что нельзя терять ни минуты.
Доктор Балейнье не сводил с него глаз, напряженно и внимательно следя за изменениями, которые мучительная боль производила в состоянии здоровья больного, уже начавшего, казалось, благодаря операции дышать несколько легче.
Вдруг Роден схватился рукой за голову, как будто что-то вспомнив, и сделал знак доктору приостановить на минуту операцию.
— Я должен вас предупредить, отец мой, — отвечал доктор, — что операция уже наполовину кончена и начинать ее после приостановки будет вдвойне мучительно.
Роден сделал знак, что это ему все равно и что он должен писать.
— Господа… приостановимся… — сказал доктор. — Мокса не снимайте, только не нужно раздувать огонь.
Это значило, что кожа будет тлеть, а не поджариваться. Несмотря на эту боль, хотя не такую сильную, как первая, но все же острую и мучительную, Роден, лежа на спине, начал писать. Ему пришлось держать бювар[598] левой рукой и, приподняв его на уровне глаз, писать правой точно по потолку. На первом листке Роден начертил несколько цифр, которыми он особым шифром записывал по обыкновению свои личные заметки, тайные для всех. Среди ужасной пытки, какую он переносил, ему пришла в голову блестящая идея, и он ее записывал, боясь, что может ее забыть под влиянием новых страданий. Раза два он должен был, однако, остановиться, потому что, хотя кожа горела теперь на медленном огне, она все-таки горела. На другом листке Роден написал несколько слов для передачи аббату д'Эгриньи:
«Пошлите сейчас Б. к Феринджи за сведениями относительно Джальмы. Б. должен немедленно вернуться с ними сюда».
Отец д'Эгриньи, успевший вернуться после предыдущего поручения, снова торопливо вышел из комнаты, чтобы передать новое приказание начальника. Кардинал подошел поближе к месту операции, так как, несмотря на отвратительный запах, он с удовольствием смотрел, как поджаривают иезуита, на которого он сердился со злопамятностью итальянского патера.
— Дело идет прекрасно, отец мой, — сказал доктор Родену. — Вам остается перенести еще одну неприятную минуту, но вы, верно, останетесь так же замечательно мужественны, как до сих пор. Зато я вам скажу, что грудь начинает освобождаться, и я надеюсь на полное выздоровление.
Отец д'Эгриньи вернулся и на немой вопросительный взгляд Родена отвечал утвердительным жестом.
По знаку доктора помощники поднесли трубки к губам и начали раздувать огонь. Это возобновление пытки было чудовищно болезненным, и Роден, несмотря на всю власть над собой, так заскрежетал зубами, что чуть их не сломал. Он конвульсивно подпрыгнул и до того выпятил грудь, трепетавшую под огнем жаровень, что за этим страшным напряжением из нее вырвался крик… Крик страшной боли… но в то же время свободный… звонкий… оглушительно громкий крик.
— Грудь освободилась! — с торжеством воскликнул доктор. — Он спасен… легкие работают… голос вернулся… Раздувайте огонь, господа, раздувайте… А вы, святой отец, — весело обратился он к иезуиту, — если можете, кричите… вопите… ревите, как хотите, не стесняясь: я буду очень доволен вас слышать, а вам станет легче… Мужайтесь… теперь… я ручаюсь за ваше выздоровление. Это чудесное исцеление… я о нем напишу статью… я буду о нем трубить повсюду!
— Позвольте, доктор, — тихо сказал аббат д'Эгриньи, поспешно приближаясь к Балейнье. — Я уже заранее объявил, что напечатаю об этом факте… Господин кардинал этому свидетель. Это должно считаться чудом… да ведь это чудо и есть…
— Так что же… это и будет чудесное излечение, — сухо отвечал доктор, дороживший делом рук своих.
Несмотря на то, что страдания Родена были, быть может, еще более сильными, потому что огонь достиг последнего слоя эпидермы, иезуит, узнав о своем спасении, казалось, стал прекрасен, но какой-то адской красотой. Чувствовалось, что это чудовище снова осознало свою прежнюю силу и мощь и заранее торжествовало, предвидя, сколько зла другим принесет его роковое воскрешение.
Первые слова, которые он произнес, корчась от боли, но чувствуя, что грудь дышит свободно и легко, были:
— Я говорил… я знал, что буду жить!
— И вы говорили истинную правду, — воскликнул доктор, щупая пульс. — Легкие вполне свободны… пульс нормальный… Реакция полная… Вы спасены…
В эту минуту вата догорела и таганчики были сняты с костлявой и скелетообразной груди Родена, обнажив четыре страшные раны круглой формы. Обугленная, дымящаяся кожа позволяла видеть оголившееся кровавое мясо. Одна из ран была больше других и представляла собою двойное выжженное кольцо: это произошло от одного неожиданного движения Родена, который при этом сдвинул с места таганчик.
Роден наклонился посмотреть на свои раны. После нескольких секунд безмолвного созерцания странная улыбка сморщила его губы.
Не меняя положения, он бросил отцу д'Эгриньи такой многозначительный взгляд, что описать его совершенно невозможно, и сказал, указывая последовательно на свои раны пальцем с плоским и грязным ногтем:
— Отец д'Эгриньи!.. Какое предзнаменование!.. Смотрите-ка!.. Один Реннепон… другой Реннепон… третий Реннепон… четвертый Реннепон… а где же пятый? А! Вот!.. Эта рана идет за двоих… Она ведь являет близнецов! [599] — и он рассмеялся сухим, отрывистым смехом.
Отец д'Эгриньи, кардинал и доктор поняли смысл этих зловещих слов, которые Роден дополнил ужасным намеком, вдохновенно воскликнув пророческим голосом:
— Да… Говорю вам, эта нечестивая семья будет обращена в прах… как куски моей кожи превратились в пепел… Я это говорю… и так будет… потому что я решил остаться жить… и живу!
Прошло два дня с тех пор, как Роден был чудесно возвращен к жизни. Быть может, читатель не забыл еще дома на улице Хлодвига, где у иезуита была временная квартира и где помещалась квартира Филемона, занятая Пышной Розой.
Три часа пополудни. Яркий луч солнца, проникая сквозь круглое отверстие, проделанное в двери, ведущей в подвальную лавочку матушки Арсены, резко подчеркивал сумрак остальной части подвала. Этот луч падал на зловещее нищенское ложе, стоявшее среди дров и увядшей зелени, рядом с большой кучей угля. Под накинутой простыней обрисовывались угловатые резкие очертания трупа. Это труп матушки Арсены; она позавчера умерла от холеры, но погребений так много, что за ее останками не успели еще приехать.
Улица Хлодвига почти пустынна. Здесь царит угрюмая тишина, прерываемая только резким свистом северо-восточного ветра. В промежуток между порывами ветра в подвале можно различить сухой и отрывистый шелест. Это прогуливаются по углам огромные крысы.
Вдруг послышался легкий шум. Отвратительные животные мгновенно скрылись по своим норам. Кто-то старался отворить дверь в лавку. Плохой замок недолго противился и скоро отскочил. В дверь вошла женщина и на минуту остановилась среди мрака этого сырого и ледяного подвала. После минуты колебания эта женщина двинулась вперед. Солнечный луч упал на нее и осветил лицо Королевы Вакханок. Она медленно подошла к смертному одру.
После смерти Жака Сефиза еще больше изменилась. Пугающе бледная, босоногая, с растрепанными прекрасными черными волосами, она была одета в жалкую заштопанную юбку и носила изорванный шейный платок. Подойдя к кровати, Королева Вакханок с мрачным спокойствием взглянула на труп… Но вдруг, вскрикнув в невольном ужасе, она отступила назад… Под простыней от головы до ног покойницы быстро прокатилась какая-то волна… Причиной этого движения покрова На трупе была крыса, пробежавшая под гнилые доски ложа. Сефиза, успокоившись, начала поспешно собирать разные вещи, точно боясь, что ее застанут в этой дрянной лавчонке. Наложив в стоявшую тут корзину угольев, она осмотрелась, вскрикнула, увидав в углу старую жаровню, и схватила ее в порыве мрачной радости.
— Но ведь это не все… еще не все… — шептала Сефиза, осматриваясь кругом.
Наконец она увидала нужную вещь. Это была жестяная коробочка с огнивом и спичками. Положив все это в корзину? Сефиза взяла ее в одну руку, а в другую захватила жаровню. Проходя мимо трупа бедной женщины, она промолвила со странной улыбкой:
— Обокрала я вас, матушка Арсена… Но эта кража мне впрок не пойдет!
Она вышла из лавки, как можно лучше заперла дверь и прошла двором в тот флигель, где у Родена было прежде тайное жилище.
Кроме окон квартиры Филемона, на подоконниках которых Пышная Роза так часто распевала своего Беранже, все окна в доме были открыты. И на втором и на третьем этаже были покойники, ожидавшие, подобно стольким другим, телеги, на которую нагружали гробы.
Королева Вакханок поднялась по лестнице до тех комнат, где некогда жил Роден. Достигнув площадки, она стала подниматься по лестнице, отвесной, словно стремянка; старая веревка служила вместо перил. По этой-то лестнице Сефиза и добралась до полусгнивших дверей своей мансарды под крышей.
Мансарда была в таком разрушенном виде, что в жилище Сефизы сквозь дырявую крышу совершенно свободно проникал дождь. Эта крошечная каморка, не больше десяти футов в ширину, освещалась чердачным окном. Мебели не было никакой; вдоль наклонной стены лежал тюфяк, из которого выбивалась солома, а рядом с этим ложем на полу стоял безносый фаянсовый кофейник; в нем было немного воды.
На постели сидела Горбунья, одетая в лохмотья. Она опиралась локтями о колени и закрывала лицо белыми и хрупкими пальцами. При входе Сефизы приемная сестра Агриколя подняла голову. Ее милое, бледное лицо страшно исхудало, горе, нужда и страдание исказили его черты. Впалыми глазами, покрасневшими от слез, она взглянула с грустной нежностью на сестру.
— Я принесла все, что нам надо, сестра, — отрывисто и глухо проговорила Сефиза. — В этой корзине конец наших мучений.
И, показывая на принесенные вещи, которые она выложила на пол, она прибавила:
— В первый раз… пришлось мне… воровать… Ты не поверишь, как мне стыдно и страшно. Видно, ни воровкой и ничем еще похуже я быть не могу. Досадно! — прибавила она с горькой усмешкой.
После минутного молчания Горбунья с тоской спросила сестру:
— Сефиза… дорогая моя… так ты все-таки непременно хочешь умереть?
— Да разве колебания возможны? — твердым голосом отвечала Сефиза. — Рассуди сама, сестра, что же мне остается делать? Если бы даже я могла забыть свой позор и презрение умирающего Жака, что же бы мне осталось? Есть два выхода: первый — приняться за честный труд. Но ты знаешь, что, несмотря на добрую волю, часто невозможно найти работу… Вот и теперь, например, мы напрасно ее ищем… да если и найдем, много ли она даст? Четыре или пять франков в неделю! Жить на эти деньги — все равно что умирать медленной смертью от нужды и лишений… Мне эта жизнь известна, и я предпочитаю ей смерть… Другой выход — это то позорное ремесло, на которое я решилась только раз… Но этого я совсем выносить не в состоянии… смерть лучше. Видишь ли, сестра, стоит ли колебаться в выборе между нищетой, позором или смертью? Конечно же, последняя лучше всего. Отвечай откровенно, разве я не права?
Затем, не давая Горбунье времени ответить, Сефиза отрывисто и решительно прибавила:
— Да о чем тут спорить?.. Я решилась!.. Никто на-свете не в состоянии меня отговорить теперь… ведь даже ты, дорогая сестра, только и могла добиться, чтобы я лишь на несколько дней отложила… в надежде, что авось нас холера избавит от этого труда… Я согласилась, чтобы доставить тебе удовольствие. И что же?.. Пришла холера… всех в доме убила… а нас оставила в живых! Делать нечего, самим нужно о себе позаботиться! — прибавила она все с той же горькой усмешкой; затем продолжила: — Да ведь и ты, сестра… хоть и отговариваешь меня… а тебе не меньше моего хочется… покончить с жизнью!
— Правда, Сефиза, — отвечала Горбунья удрученно, — но… если умереть одной… только за себя и отвечаешь… А если я умру с тобой… я как бы стану сообщницей в твоей смерти… — прибавила она вздрагивая.
— Может быть, ты хочешь умереть… порознь: я в одном месте… ты в другом? Веселая участь! — говорила Сефиза с горькой, безнадежной иронией, сопровождающей чаще, чем предполагают, приготовления самоубийц к расчетам с жизнью.
— О нет! — с ужасом возразила Горбунья. — Я не хочу умирать одна… нет, не хочу!
— Так видишь, дорогая сестра, значит, нам разлучаться нет причин! А между тем, — прибавила Сефиза растроганным голосом, — у меня сердце разрывается, едва я подумаю, что ты хочешь тоже умереть, подобно мне…
— Эгоистка! — с грустной улыбкой отвечала Горбунья. — А почему мне жизнь может быть милее, чем тебе? Кому меня будет недоставать?
— Знаешь, сестра, — говорила Сефиза, — ты ведь прямо-таки мученица. Святоши толкуют о святых! Да сравнится ли с тобою хоть одна из них? А между тем, ты хочешь умереть… умереть, как я… — настолько же праздная, беззаботная, порочная… насколько ты была трудолюбива и преданна всем страждущим!.. И что же вышло из всего этого? Ты… ангел во плоти, умираешь в таком же отчаянии… как и я, дошедшая до последних пределов падения, — прибавила несчастная, опуская глаза.
— Да, странное дело, — задумчиво проговорила Горбунья. — Вступая в жизнь вместе… мы выбрали разные дороги… а результат один — отвращение к жизни!.. Для тебя, бедняжка Сефиза, еще недавно такой красивой, мужественной, безумно веселой, жизнь теперь стала непосильной ношей, как и для меня, злополучного, больного урода… Я выполнила свой долг до конца, — кротко прибавила Горбунья. — Агриколю я не нужна больше… он женат… любит… любим… его счастье обеспечено… Мадемуазель де Кардовилль и пожелать больше нечего. Я сделала для этой счастливой, богатой красавицы все, что могло сделать жалкое существо, вроде меня… Все, кто был добр ко мне… все счастливы… Отчего же мне теперь и не отдохнуть?.. Я так устала!..
— Бедная сестра! — с растроганным волнением заметила Сефиза. — Как только я подумаю, что ты, не говоря мне ни слова, несмотря на твердое решение не возвращаться к своей великодушной покровительнице, нашла мужество потащиться к ней, почти умирая от усталости и голода… чтобы рассказать ей о моей участи… Ведь ты тогда чуть не умерла от истощения на Елисейских Полях!..
— И к несчастью, когда я добралась до особняка, ее не было дома… Да, именно к несчастью! — повторила Горбунья, с жалостью глядя на сестру, — потому что на другой день… потеряв последнюю надежду… дойдя до отчаяния… и желая добыть кусок хлеба для меня больше, чем для себя самой… ты…
Горбунья не могла закончить: она вздрогнула и закрыла лицо руками.
— Ну да! Я продала себя… как продаются все несчастные, когда работы нет или заработка не хватает, а желудок требует пищи… — отвечала Сефиза отрывисто. — Только не умея жить… позором… я от него умираю.
— Увы! Ты бы не познала позора, который доводит тебя до смерти, потому что ты слишком отзывчива, Сефиза, если бы я застала дома мадемуазель де Кардовилль и если бы она ответила на письмо, оставленное мною у привратника. Но ее молчание доказывает, как глубоко она оскорблена моим неожиданным уходом… Она ничему иному не могла его приписать, кроме черной неблагодарности… Я понимаю это… я понимаю, почему она не удостоила меня ответом… Она права… оттого-то я и не решилась вторично писать к ней. Я уверена, что это было бы напрасно… Как она ни добра и ни великодушна, но она непоколебима в отрицании… если считает его заслуженным. Да и на что нам теперь ее помощь? Поздно… ты все равно решила с собой покончить!
— О да! Я твердо решила… Мой позор терзает мне сердце… Жак умер на моих руках, презирая меня… а я его любила… слышишь! — говорила Сефиза в страстном возбуждении. — Я его любила так… как любят только раз в жизни.
— Пусть же сбудется наша судьба! — задумчиво проговорила Горбунья.
— А ты никогда не хотела мне назвать причину своего ухода от мадемуазель де Кардовилль, — после недолгого молчания сказала Сефиза.
— Это будет единственная тайна, которую я унесу с собой в могилу, дорогая сестра, — вымолвила Горбунья, опуская глаза.
И с горькой радостью она подумала, что скоро избавится от отравившего ей последние дни жизни ужасного страха, страха встречи с Агриколем… узнавшим о ее роковой и смешной страсти к нему…
Надо сознаться, что безнадежная, роковая любовь являлась одной из причин самоубийства несчастной Горбуньи. Со времени пропажи ее дневника она была уверена, что кузнец знает грустную тайну, доверенную этим страницам. И хотя она не сомневалась ни в великодушии, ни в добросердечности Агриколя, но она так боялась себя самой, так стыдилась этой страсти, хотя бы чистой и благородной, что даже в той крайности, в которой она оказалась с Сефизой, не имея ни работы, ни хлеба, — никакая человеческая сила не могла бы заставить Горбунью попасться на глаза Агриколю… даже для того только, чтобы просить его спасти их от голодной смерти.
Без сомнения, Горбунья поступила бы иначе, если бы ее голова не была затуманена непомерным горем и несчастьем, под гнетом которого слабеют самые сильные умы. Но голод, нужда, заразительная мысль о самоубийстве, всецело захватившая сестру, усталость от жизни, наполненной страданием и унижением, — все это нанесло последний удар по рассудку бедной Горбуньи. Долго боролась она против рокового решения сестры, а потом и сама, несчастная, убитая горем и измученная, прониклась желанием разделить участь Сефизы, так как смерть означала по крайней мере конец всех ее мучений.
— О чем ты задумалась, сестра? — спросила Сефиза, удивленная долгим молчанием Горбуньи.
Та вздрогнула и отвечала:
— Я думаю о той причине, которая заставила меня покинуть мадемуазель де Кардовилль и показаться ей такой неблагодарной… Пусть же роковая судьба, изгнавшая меня из ее дома, ограничится только этой жертвой… нашей жизнью. Пусть никогда не уменьшится моя преданность к ней, как бы безвестна и незначительна ни была эта преданность. Пусть она… она, назвавшая меня, несчастную работницу, сестрой… протянувшая мне руку… пусть она будет счастлива… счастлива всегда! — горячо сказала Горбунья и с мольбой сложила руки в искреннем порыве.
— Такое желание… в такую минуту… благородно и возвышенно! — сказала Сефиза.
— О! Видишь ли, — с живостью прервала ее Горбунья, — я так ее любила, я так восхищалась этим образцовым проявлением ума, доброты и идеальной красоты, я преклонялась с таким набожным почтением перед этим дивным созданием всемогущего Творца, что я хочу по крайней мере, чтобы последняя моя мысль принадлежала ей…
— Да, ты до конца осталась верна любви и поклонению своей великодушной покровительнице!
— До конца! — медленно проговорила Горбунья. — А ведь это правда… ты верно сказала… это конец… скоро… через несколько минут все будет кончено… А как спокойно мы говорим о том, что приводит в такой ужас других!
— Сестра… мы спокойны оттого, что твердо решились!
— Твердо решились, Сефиза? — спросила Горбунья, проницательно и пристально глядя на сестру.
— О да! Хорошо, если бы и ты разделяла эту решимость!
— Будь спокойна! — отвечала Горбунья. — Если я и откладывала со дня на день роковую минуту… то только в надежде, что ты передумаешь… А я…
Горбунья кончила жестом безнадежной тоски.
— Ну так, сестра… поцелуемся, — сказала Сефиза, — и смелей!
Горбунья встала и упала в объятия сестры…
Долго стояли они обнявшись… Прошло несколько минут глубокого, торжественного молчания, прерываемого рыданиями сестер.
— Боже мой!.. Любить так друг друга и расставаться навсегда!.. — сказала Сефиза. — Это ужасно!
— Расставаться! — воскликнула Горбунья, и ее бледное милое, залитое слезами лицо вдруг засияло божественной надеждой. — Расставаться! О нет, нет, сестра! Знаешь, почему я так спокойна? Потому что я чувствую в душе страстное стремление перейти в тот лучший мир… где нас ждет лучшая жизнь! Бог, великий, милосердный, щедрый и добрый, не хотел, чтобы Его создания страдали вечно… Нет… страдать же людей заставляют люди… злые… эгоистичные люди… Они искажают Его творение и обрекают своих братьев на нужду и отчаяние… Пожалеем о злых и оставим их… Пойдем туда… ввысь… где люди ничего не значат, где царство Божие… Пойдем туда… к Нему… скорее… а то будет поздно!
И Горбунья указала на лучи заката, окрашивавшие пурпуром стекла окон.
Увлеченная религиозным возбуждением сестры, черты которой, преображенные надеждой на скорое освобождение, сияли, нежно освещенные лучами заходящего солнца, Сефиза схватила Горбунью за обе руки и воскликнула с глубоким умилением:
— О сестра! Как ты хороша теперь!
— Немножко поздно пришла ко мне красота! — сказала Горбунья, грустно улыбаясь.
— Нет, сестра… потому что при виде твоего счастливого лица… у меня исчезли последние сомнения…
— Тогда — поторопись! — сказала Горбунья, указывая на жаровню.
— Будь спокойна, милая… дело не затянется! — отвечала Сефиза.
И она перенесла наполненную углями жаровню на середину комнаты.
— А ты знаешь… как это… устроить?.. — спросила Горбунья.
— Ах, Боже мой!.. Да чего проще? — промолвила Сефиза. — Надо запереть двери… окно… и зажечь угли…
— Да… но я слыхала, что надо также законопатить все отверстия… чтобы воздух не проходил…
— Верно… А как раз эта дверь так плохо сколочена!
— А крыша-то? Гляди, какие прорехи!
— Как же быть, сестра?
— А знаешь, — сказала Горбунья, — достанем солому из тюфяка: она нам послужит для закупорки.
— Отлично, — продолжала Сефиза. — Оставим немножко для растопки… а остальным заткнем все дыры…
И снова засмеявшись с горькой иронией, очень часто, как мы уже упоминали, встречающейся у самоубийц, Сефиза прибавила:
— Смотри-ка, сестра, мы устраиваем валики у окон и дверей, чтобы не дуло… Какая роскошь… Можно подумать, что мы неженки, как богатые особы!
— Надеюсь, что в такую минуту мы имеем право на определенный комфорт, — пыталась поддержать шутку сестры Горбунья.
И девушки с невероятным хладнокровием начали скручивать солому в небольшие валики и засовывать их между досками двери и пола. Затем они приготовили валики побольше, — заткнуть дыры в крыше. Пока длилась эта мрачная работа, спокойствие и угрюмая покорность не покидали сестер.
Сефиза и Горбунья спокойно продолжали приготовления к смерти.
Увы! Сколько бедных молодых девушек, подобно им, обречены роковой судьбой искать в самоубийстве убежище от позора, отчаяния или страшных лишений!
И так должно быть… И на обществе будет лежать страшная ответственность за все эти смерти, пока тысячи несчастных созданий, не имея материальной возможности существовать на ничтожный до смешного заработок, какой им предлагают, вынуждены выбирать одну из трех ужасных пучин мук, страданий и бесчестья:
Жизнь непосильного труда и страшных лишений, ведущую к преждевременной смерти…
Проституцию, убивающую медленно, посредством грубого презрительного обращения и дурных болезней…
Самоубийство, приносящее смерть сразу…
Сефиза и Горбунья представляли два направления, избираемые обычно работницами.
Одни, как Горбунья, честные, трудолюбивые, неутомимые, энергично борются с соблазнами порока, со смертельной усталостью от непосильного труда, со страшной нуждой… Смиренные, кроткие, покорные, они трудятся… эти славные, мужественные девушки, до тех самых пор, пока еще есть силы, — трудятся, несмотря на слабость, истощение и недомогание, следствие постоянного холода и голода, вечного недостатка отдыха, воздуха и солнца. И они храбро идут до конца… пока совсем не ослабеют от непосильной работы; подтачиваемые нечеловеческой нищетой, они в конце концов теряют силы… тогда они, изнуренные болезнями, идут умирать в больницы и наполняют анатомические театры… При жизни и после смерти их вечно эксплуатируют… вечно они служат для пользы других… Бедные женщины… Святые мученицы!
Иные, впрочем, менее терпеливые, зажигают угли и, очень усталые, как выразилась Горбунья, усталые от безрадостно-мрачной, тусклой, безнадежной и лишенной воспоминаний жизни, ложатся отдохнуть наконец и засыпают вечным сном, даже не проклиная общества, дающего им только возможность выбрать род самоубийства… да, самоубийства… потому что, не говоря уже о множестве нездоровых профессий, периодически поглощающих массу жертв, нищета также убивает не хуже угара от углей.
Другие женщины, одаренные от природы, как Сефиза, пылкой, живой натурой, горячей бурной кровью, требовательными желаниями, не могут примириться с полуголодной жизнью, какую доставляет им работа. Ведь при этом не приходится и думать о самых скромных развлечениях, даже не о нарядном, а просто чистом платье, а у большинства женщин эти потребности столь же властны, как желание удовлетворить голод.
Чем все кончается? Подвертывается обожатель; несчастной девочке, в которой молодость бьет ключом, — тогда как она прикована работой к стулу в течение восемнадцати часов в сутки, в темном, нездоровом углу, — начинают болтать о балах, о пирах, о прогулках по полям… Искуситель говорит об изящных, свежих туалетах, а платье работницы не предохраняет ее даже от холода; он обещает угостить ее изысканными блюдами, а бедняжка и хлебом досыта никогда не утоляла свой здоровый молодой аппетит. Конечно, она не может устоять перед такими неодолимыми соблазнами… Но затем следует охлаждение любовника; ее бросают. А привычка к праздности уже приобретена, страх нищеты, после того как девушка вкусила от благ житейских, увеличился непомерно; трудом, даже непрестанным трудом, удовлетворить потребности становится невозможно… И вот из слабости, из страха, из легкомыслия, несчастные опускаются все ниже по пути порока… а там доходят и до последней степени позора… и, как говорила Сефиза, одни этим позором живут, а другие от него умирают.
Если они умирают, подобно Сефизе, их надо скорее жалеть, чем порицать. Общество не имеет права осуждать, если, несмотря на неимоверный труд, честное и трудолюбивое существо не может иметь здорового помещения, теплого платья, достаточного питания, нескольких дней отдыха, возможности учиться и развиваться, так как духовная пища необходима не меньше, чем телесная, а труд и честность имеют права на то и на другое.
Да, эгоистичное и жестокое общество ответственно за все пороки, за все дурные поступки, потому что начальной их причиной является:
Материальная невозможность жить, избегая падения.
Мы повторяем: огромное количество женщин имеет перед собой только такой выбор: смертельная нищета, проституция и самоубийство. И все потому, что вознаграждение за труд до смешного низко… и не всегда из-за несправедливости и жестокости хозяев, а потому, что последние, сильно страдая от бесплановой конкуренции, раздавленные тяжестью неумолимого промышленного феодализма (положение дел, поддерживаемое и определяемое инертностью, заинтересованностью или злой волей правителей), вынуждены каждый день урезать заработную плату, чтобы избежать полного разорения.
Да есть ли для большинства несчастных хоть отдаленная надежда на лучшее будущее? Увы! Трудно в это поверить…
Представим себе, что искренний человек, без увлечения, без горечи, без злобы, но с болеющим за этих несчастных сердцем, предложит нашим законодателям такой вопрос:
Неопровержимые факты доказывают, что тысячи парижанок вынуждены существовать самое большее на 5 франков в неделю… Слышите: на пять франков в неделю… из них надо оплатить квартиру, отопление, еду, платье. Многие из этих женщин — вдовы, у них маленькие дети. Я не буду цветисто выражаться! Я попрошу вас только подумать о ваших сестрах, женах, матерях, дочерях: ведь эти несчастные, осужденные на столь ужасную, развращающую жизнь, ведь они тоже матери, сестры, дочери, жены. Во имя милосердия, во имя здравого смысла, во имя общего блага, во имя человеческого достоинства, спрашиваю я вас: возможно ли терпеть такое положение вещей, тем более что оно все ухудшается? Можно ли это терпеть? Как можете вы это допустить? Как можете вы это выносить, особенно если подумать о тех ужасных страданиях и отталкивающих пороках, какие порождаются подобной нищетой?
Что же ответят наши законодатели?
Они заявят с глубокой грустью (будем хоть на это надеяться) о своем бессилии:
— Увы! Это ужасно! Такая нищета приводит нас в ужас, но сделать мы ничего не можем!
Мы ничего не можем сделать!!
Вывод прост, заключение легко сделать… особенно тем, кто страдает… и они делают свои выводы… делают… и ждут…
И, может быть, настанет день, когда общество горько пожалеет о печальной беззаботности. И счастливые мира сего потребуют тягостного отчета у нынешних правителей, потому что они могли бы, без насилия, без переворотов, обеспечить и благосостояние тружеников и спокойствие богатых.
А в ожидании какого-либо разрешения наболевших вопросов, касающихся всей будущности общества и целого мира, несчастные создания, вроде Горбуньи и Сефизы, будут умирать от нищеты и отчаяния.
Сестры быстро приготовили солому, чтобы законопатить отверстия, дабы воздух не проходил, а угар действовал быстрее и вернее.
Горбунья сказала сестре:
— Ты выше, Сефиза, поэтому займись потолком, а я возьму на себя дверь и окно.
— Будь спокойна… я кончу раньше твоего, — отвечала Сефиза.
И они стали тщательно заделывать отверстия, преграждая доступ сквозняку, который до этого свободно гулял по полуразрушенной мансарде. Покончив с этим, сестры сошлись и молча взглянули друг на друга. Наступала роковая минута. На их лицах, хотя и спокойных, все-таки слегка отражалось то особое возбуждение, которое всегда сопровождает совместные самоубийства.
— Теперь, — сказала Горбунья, — скорей жаровню…
И она опустилась на колени возле наполненной углями жаровни, но Сефиза подняла ее за руку и сказала:
— Пусти… я сама раздую огонь… это мое дело!..
— Но… Сефиза…
— Ты знаешь, милая, как у тебя болит голова от запаха углей!
При этом наивном, хотя и серьезно сделанном замечании сестры не могли удержаться от улыбки.
— А все-таки, — сказала Сефиза, — зачем доставлять себе лишние страдания… раньше чем надо?
И, указав сестре на тюфяк, где оставалось еще немного соломы, она прибавила:
— Поди, ляг там… Я сейчас разведу огонь и приду к тебе, сестренка!
— Поскорее только… Сефиза!
— Через пять минут… не дольше…
Часть здания, выходившая на улицу и отделявшаяся от главного корпуса только узким двором, была настолько высока, что, едва солнце опускалось за его остроконечную крышу, в мансарде делалось почти совсем темно; свет, с трудом пробивавшийся сквозь жалкие, тусклые стекла окна, скудно освещал старый соломенный тюфяк в белую с синим клетку, на котором полулежала Горбунья в черном изорванном платье. Опираясь подбородком на левую руку, она со страдальческим выражением лица смотрела на сестру. Сефиза усердно раздувала угли, по которым уже пробегало синеватое пламя… Красный отсвет от огня падал на лицо молодой девушки.
Вокруг царила глубокая тишина… слышно было только усиленное дыхание Сефизы, раздувавшей угли; они легонько потрескивали и от них уже начал распространяться тяжелый неприятный запах.
Сефиза, заметив, что угли загорелись, и чувствуя, что голова у нее слегка кружится, подошла к Горбунье и сказала:
— Все готово!..
— Сестра, — сказала приподнимаясь Горбунья, — как мы поместимся? Я хотела бы быть поближе к тебе… до самого конца…
— Подожди, — отвечала Сефиза, — вот я сяду здесь в, головах и прислонюсь к стене, а ты, сестренка, вот здесь приляг… Положи голову ко мне на колени… вот так… дай мне свою руку… Хорошо так?
— Но я тебя не вижу.
— Это и лучше… Говорят, что на одно мгновение… правда, очень короткое мгновение… но мучения все-таки довольно сильные… Лучше если мы не будем видеть, как страдает каждая из нас… — прибавила Сефиза.
— Верно… Сефиза…
— Дай мне в последний раз поцеловать твои чудные волосы, — сказала Королева Вакханок, прижимая губы к шелковистым косам, лежавшим короной над грустным, бледным лицом Горбуньи. — А потом не будем больше шевелиться.
— Твою руку, — сказала Горбунья, — в последний раз… Я думаю, если мы не будем шевелиться… нам недолго придется ждать… Кажется, у меня голова уже кружится, а ты… как?
— Нет… я еще ничего… я чувствую только запах углей… — отвечала Сефиза.
— А ты не знаешь, на какое кладбище нас отвезут? — спросила Горбунья после нескольких минут молчания.
— Нет… почему ты это спрашиваешь?
— Потому что я предпочла бы Пер-Лашез…[600] я была там раз с Агриколем и его матерью… Как там красиво: деревья… цветы… мрамор…[601] Знаешь… мертвецы лучше устроены… чем… живые… и…
— Что с тобой, моя милая? — спросила Сефиза, замечая, что Горбунья начала говорить тише и не закончила речи…
— Голова кружится… в висках стучит… — отвечала Горбунья. — А ты как?
— А я только как будто отуманена… Странно, что на меня… это действует не так быстро…
— Знаешь, ведь я всегда была впереди, — стараясь улыбнуться, заметила Горбунья. — Помнишь, и в школе… монахини говорили… что я всегда впереди… Так же случилось… и теперь…
— Да… но я надеюсь тебя догнать! — сказала Сефиза.
То, что удивляло сестер, было между тем вполне естественным. Как ни истощена была горем и нуждой Королева Вакханок, но она все-таки оставалась сильнее и здоровее своей слабой и болезненной сестры. Немудрено, что угар на нее действовал медленнее.
После минутного молчания Сефиза положила свою руку на голову сестры, лежащую у нее на коленях, и промолвила:
— Ты ничего мне не говоришь… сестра! Ты страдаешь?
— Нет, — слабым голосом отвечала Горбунья. — У меня веки… точно свинцом налиты… Я чувствую какое-то оцепенение… и говорить скоро… не могу… но мне не больно… а тебе?
— Пока ты говорила… у меня закружилась голова… в висках стучит…
— И у меня сейчас стучало… я думала, что умирать труднее и тяжелее…
Потом, помолчав, Горбунья задала совершенно неожиданный вопрос:
— А как ты думаешь… Агриколь обо мне очень пожалеет? Долго не забудет?
— Как ты можешь даже спрашивать об этом? — с упреком отвечала Сефиза.
— Ты права, — тихо отвечала Горбунья, — в этом сомнении проявилось нехорошее чувство… Но если бы ты знала!
— Что, сестра?
Горбунья с минуту колебалась, а потом прибавила с тоской:
— Ничего… К счастью, я знаю, что я ему теперь не нужна… он женился на прелестной девушке… они любят друг друга… и я уверена… что она составит его счастье…
Последние слова Горбунья произнесла уже едва слышно. Вдруг она вздрогнула и дрожащим, робким голосом сказала:
— Сестра… обними меня… я боюсь… у меня в глазах сизый сумрак, и… все кружится передо мной…
И несчастная девушка немного приподнялась, обхватила сестру руками и прижалась головой к ее груди.
— Мужайся… сестра! — слабеющим голосом отвечала Сефиза, прижимая к себе Горбунью. — Скоро конец! — Затем она с завистью и ужасом прибавила: — Почему же сестра так быстро потеряла сознание?.. А я еще совсем здорова… голова свежа… Но нет! Это долго не протянется… Если бы я знала, что она умрет раньше меня, я пошла бы и сунулась головой к самой жаровне… да, я так и сделаю, сейчас пойду…
Сефиза сделала движение, желая встать, но слабое пожатие руки сестры удержало ее.
— Ты страдаешь… бедная малютка?.. — спросила Сефиза с дрожью.
— Да… теперь… очень… не уходи… прошу тебя…
— А я ничего… со мной почти ничего не делается… — сказала Сефиза, с гневом глядя на жаровню. — А нет… я начинаю задыхаться, — с мрачной радостью прибавила она. — И мне кажется, голова у меня лопнет… сейчас…
Действительно, ядовитый газ наполнял теперь всю комнату, отравив мало-помалу воздух. Было почти совсем темно!.. Мансарда освещалась только горящими углями, отбрасывавшими кровавый отблеск на обнявшихся сестер. Вдруг Горбунья несколько раз конвульсивно вздрогнула, голова ее откинулась, и она прошептала угасающим голосом:
— Агриколь!.. Мадемуазель де Кардовилль… прощайте… Агриколь!.. Я тебя…
Еще несколько непонятных слов, и она перестала двигаться, а руки, обнимавшие Сефизу, безжизненно упали на тюфяк.
— Сестра моя! — с ужасом воскликнула Сефиза, поднимая голову Горбуньи и заглядывая ей в лицо. — Ты… уже… а я… я-то?
Нежное лицо Горбуньи не казалось бледнее обыкновенного; только полуоткрытые глаза были безжизненны, а на посиневших губах еще блуждала кроткая, грустная полуулыбка, и из них вылетало едва уловимое дыхание… Затем ее губы стали неподвижными, а лицо приобрело ясность великого спокойствия.
— Ты не должна была умереть раньше меня… — говорила с отчаянием Сефиза, покрывая поцелуями холодевшее под ее губами лицо сестры. — Подожди… подожди же меня, сестра!
Горбунья не отвечала; голова, которую Сефиза перестала поддерживать, упала на тюфяк.
— Боже мой!.. Клянусь, я не виновата, что мы умерли не разом, не вместе!.. — с отчаянием воскликнула Сефиза, стоя на коленях возле распростертой Горбуньи. — Умерла! — с ужасом повторяла несчастная. — Умерла раньше меня… значит, я сильнее… но кажется… к счастью, и у меня в глазах все начинает синеть… О! Я страдаю! Какое счастье… я задыхаюсь… Сестра! — и она обняла за шею Горбунью, — сестра… я здесь… я иду за тобой…
Вдруг на лестнице послышался шум и голоса. Сефиза еще не настолько потеряла сознание, чтобы не слышать этого. Она приподняла голову, продолжая лежать рядом с Горбуньей. Шум приближался. Вскоре у самых дверей послышался возглас:
— Боже! Какой угар!..
И в ту же минуту дверь затряслась от ударов, а второй голос закричал:
— Отворите!.. Отворите!
— Сейчас войдут… меня будут спасать… а сестра умерла… о нет! Я не труслива… я не соглашусь пережить ее!
Это была последняя мысль Сефизы. Собрав остаток сил, несчастная бросилась к окну, открыла его… и в ту минуту, как дверь, уступая мощному удару, слетела с петель, бедняжка бросилась с высоты третьего этажа во двор. В эту минуту Адриенна и Агриколь показались на пороге.
Несмотря на удушливый запах углей, мадемуазель де Кардовилль вбежала в мансарду и, увидав жаровню, закричала:
— Несчастное дитя!.. Она себя убила!
— Она выбросилась из окна! — воскликнул Агриколь, заметивший, когда дверь отворялась, что какая-то женщина исчезла за окном. — Это ужасно! — прибавил он, закрывая рукой глаза и оборачиваясь с бледным, испуганным лицом к мадемуазель де Кардовилль.
Не понимая причины его ужаса, Адриенна, указывая на Горбунью, которую она успела уже заметить, несмотря на темноту, повторяла:
— Да нет же… вот она.
И, встав на колени, она повернула к кузнецу бледное лицо швеи… Руки Горбуньи были уже ледяные… сердце, на которое Адриенна положила ладонь, не билось… Однако через несколько секунд, благодаря свежему воздуху, врывавшемуся в комнату через дверь и через окно, сердце Горбуньи, как показалось Адриенне, еле уловимо встрепенулось. Тогда она воскликнула:
— Ее сердце еще бьется… Господин Агриколь… скорее доктора… скорее помощь… Хорошо, что со мной мой флакон…
— Да, да, за помощью для нее… и для той… если еще не поздно!.. — с отчаянием воскликнул кузнец, стремительно выбегая из комнаты, где Адриенна осталась одна на коленях возле бесчувственной Горбуньи.
Во время описываемой тяжелой сцены от сильного волнения побледневшее и похудевшее от огорчения лицо мадемуазель де Кардовилль порозовело. Ее щеки, такого чистого овала прежде, слегка впали, а синие круги залегли под черными глазами, затуманенными теперь печалью, вместо того чтобы блестеть живым огнем, как бывало прежде. Только ее прелестные губы, несмотря на скорбную складку, были по-прежнему свежи и бархатисты. Чтобы было удобнее ухаживать за Горбуньей, Адриенна отбросила шляпу, и шелковистые волны ее золотых кудрей почти совсем скрывали лицо, склоненное над соломенным тюфяком, возле которого она стояла на коленях, сжимая в своих руках, словно выточенных из слоновой кости, хилые руки бедной швеи. Горбунья была окончательно возвращена к жизни благодаря воздуху и солям из флакона м-ль де Кардовилль. К счастью, обморок молодой девушки был вызван скорее слабостью и волнением, и она потеряла сознание, раньше чем ядовитый газ достиг необходимой концентрации.
Необходимо бросить взгляд назад, прежде чем продолжать описание свидания между работницей и молодой аристократкой. Со времени необыкновенного приключения в театре Порт-Сен-Мартен, когда Джальма на глазах мадемуазель де Кардовилль бросился на черную пантеру с опасностью для жизни, Адриенну волновали противоположные чувства. Забывая свою ревность и унижение при виде Джальмы, дерзко выставлявшего напоказ свою связь с недостойной его особой, Адриенна, ослепленная на мгновенье рыцарским и геройским поступком принца, говорила себе: «Несмотря на внешне ужасное поведение, Джальма все-таки настолько меня любит, что не побоялся рискнуть жизнью, чтобы достать мой букет!» Но затем рассудок и здравый смысл молодой девушки, обладавшей нежной душой, великодушным характером, прямым и ясным умом, указывали ей на суетность подобного утешения, которое не в силах было залечить жестокие раны, нанесенные любви и достоинству.
— Сколько раз, — не без оснований говорила себе Адриенна, — принц из каприза, в пылу охоты, находился в такой же опасности, которой он подвергался, желая поднять мой букет? Да и кто знает!.. Быть может, он его достал, чтобы предложить той женщине, с которой он был в ложе?
Мысли Адриенны о любви, быть может и странные в глазах света, но высокие и справедливые перед лицом Бога, и ее гордое самолюбие являлись непреодолимым препятствием для того, чтобы она могла, даже допустить мысль наследовать этой женщине (какова бы она ни была), раз принц открыто признавал ее своей любовницей.
А между тем Адриенна, не смея даже самой себе в этом сознаться, чувствовала нечто вроде жгучей, унизительной ревности, хотя соперница и не могла с нею сравниться.
Но бывало и так, что, несмотря на сознание своего достоинства, мадемуазель де Кардовилль, вспоминая прелестное личико Пышной Розы, говорила себе, что неприличные, развязные манеры, дурной вкус хорошенькой девушки еще не являлись, быть может, доказательством ранней испорченности, а просто могли зависеть от полного незнания обычаев света. В последнем случае незнание, бывшее следствием естественной и простодушной наивности, являлось весьма привлекательной чертой, и если к этой наивной прелести и неоспоримой красоте прибавить искреннюю любовь и чистую душу, то темное происхождение и плохое воспитание молодой девушки не значили ничего, и она могла внушить глубокую страсть Джальме.
Подобные мысли, позволявшие Адриенне допускать, что Пышная Роза, несмотря на сомнительное поведение, не могла быть погибшим созданием, возникали еще потому, что она не могла забыть отзывов путешественников о возвышенной душе молодого принца, а главное, разговора между Джальмой и Роденом, свидетельницей которого она была сама. Она не могла поверить, что человек, одаренный таким высоким умом, таким нежным сердцем, такой поэтической, мечтательной, стремящейся к идеалу душой, мог полюбить низкую, развратную тварь и даже выставлять дерзко свою любовь перед всем светом… Тут была тайна, проникнуть в которую Адриенна пыталась напрасно.
Ужасное сомнение и жестокое любопытство разжигали еще больше роковую любовь Адриенны, и легко понять ее отчаяние при мысли, что ни равнодушие, ни презрение Джальмы не могли убить это чувство, более страстное и пылкое, чем когда-либо. Иногда, видя в этом нечто роковое, она говорила себе, что должна любить Джальму, что он заслуживает этой любви, что наступит день, когда непонятное поведение принца объяснится самым естественным образом. Иногда, напротив, стыдясь своего желания извинить Джальму, она мучилась и терзалась сознанием своей слабости. Жертва ужасных страданий, она никого не хотела видеть и жила в полном уединении.
Вскоре, как молния, вспыхнула эпидемия холеры. Слишком несчастная, чтобы лично бояться этого бича, Адриенна страдала только при виде несчастий других. Одна из первых внесла она большую сумму на помощь больным; эти вклады текли со всех сторон, и порождавшее их милосердие было достойно восхищения. Флорина заболела холерой; несмотря на опасность заразы, хозяйка пришла ее навестить и подбодрить. Камеристка, побежденная этим доказательством доброты, не могла больше скрывать своей измены. Она надеялась, вероятно, что смерть освободит ее из-под страшного гнета ее тиранов и что она может, наконец, открыть все Адриенне.
Итак, последняя узнала и о постоянном шпионстве Флорины и о причине внезапного исчезновения Горбуньи. При этом открытии привязанность и нежная жалость к бедной работнице еще сильнее охватили сердце мадемуазель де Кардовилль. По ее приказу были предприняты энергичные шаги, чтобы разыскать бедную швею. Признания Флорины привели и к другим серьезным результатам: Адриенна, страшно встревоженная новым доказательством интриг Родена, вспомнила о своем плане, когда, под влиянием счастливой любви, она хотела предохранить Джальму и всю семью Реннепонов от опасностей, о которых говорил ей инстинкт любви. Собрать всех своих, соединиться с ними против опасного врага — вот к какому решению пришла Адриенна после признаний Флорины, в этом она видела свой долг. В опасной борьбе с такими страшными и сильными врагами, как Роден, отец д'Эгриньи, княгиня де Сен-Дизье и их союзники, Адриенна не только ставила себе задачей разоблачить алчных лицемеров, но надеялась в ней найти если не утешение, то хотя бы достойную ее великодушного сердца возможность отвлечься от своих горестей.
С этого времени грустная и мрачная апатия молодой девушки сменилась беспокойной, лихорадочной деятельностью. Она объединила вокруг себя всех своих родных, кого могла собрать, как это и говорилось в тайном донесении, переданном отцу д'Эгриньи. Особняк Кардовилль стал вскоре очагом деятельных и беспрерывных действий, центром частых собраний семьи, на которых живо обсуждались способы нападения и защиты.
Вполне верное во всех пунктах тайное донесение, о котором говорилось ранее, высказывало предположение (правда, с оттенком сомнения) о свидании Адриенны с Джальмой. В этом оно отступало от истины. Дальше мы узнаем, почему это неверное предположение могло оказаться истинным. В горячих заботах об интересах семьи Реннепонов мадемуазель де Кардовилль тщетно старалась найти хотя бы временное забвение от роковой любви, терзавшей ее втайне и в которой она горько себя упрекала.
Утром того дня, когда Адриенна, узнав, наконец, адрес Горбуньи, почти чудом вырвала ее из когтей смерти, Агриколь Бодуэн зашел на минутку к ней поговорить о господине Гарди. Узнав, куда она отправляется, кузнец просил разрешения сопровождать ее на улицу Хлодвига, и они оба поспешно отправились в путь.
Итак, снова можно было наблюдать трогательное и символическое зрелище: мадемуазель де Кардовилль и Горбунью, два крайних звена социальной цепи, объединяло трогательное равенство: работница и аристократка стоили друг друга по уму, по душе и по сердцу… Они стоили одна другой, потому что обе являлись образцами: одна — красоты, богатства и грации, другая — покорности судьбе и незаслуженного несчастия… Увы! Разве несчастие, переносимое с достоинством и мужеством, не имеет также своего ореола?
Горбунья, распростертая на соломе, казалась такой слабой, что если бы Агриколя не задержали внизу заботы о Сефизе, умиравшей ужасной смертью, мадемуазель де Кардовилль решила бы подождать еще некоторое время, прежде чем предложить Горбунье встать и спуститься к карете.
Благодаря находчивости и благому обману Адриенны швея была уверена, что Сефизу унесли в больницу, где ее приведут в чувство и вылечат. Так как сознание Горбуньи было еще не вполне ясно, она поверила этой выдумке без малейшего подозрения и не знала даже, что Агриколь сопровождал мадемуазель де Кардовилль.
— И это вам мы с Сефизой обязаны жизнью! — говорила Горбунья, грустное и нежное лицо которой было обращено к Адриенне. — Вы… на коленях, в этой мансарде… возле этого нищенского ложа, где мы с сестрой хотели умереть!.. Ведь Сефиза тоже будет спасена… не правда ли?.. Помощь не опоздала?
— Да, да, успокойтесь… мне сейчас говорили, что она приходит в себя!
— А ей сказали, что я жива? Бедняжка стала бы жалеть, что пережила меня!
— Успокойтесь, дорогое дитя! — говорила Адриенна, сжимая ее руки в своих руках и не сводя с нее влажного от слез взора. — Сказали все, что нужно было сказать! Не тревожьтесь и думайте только, как бы скорее выздороветь… и надеюсь, — к счастью… которого вы почти совсем не знали!
— Сколько доброты, мадемуазель Адриенна!.. И это после моего бегства!.. Ведь вы должны были считать меня страшно неблагодарной!
— Вот когда вы поправитесь… я вам многое должна буду рассказать… теперь это бы вас утомило. Ну, как вы себя чувствуете?
— Гораздо лучше!.. свежий воздух… а главное, мысль, что вы здесь и, значит, моя бедная сестра не впадет снова в отчаяние… Ведь и мне надо много вам сказать… Я уверена, что вы пожалеете Сефизу, не так ли?
— Рассчитывайте на меня во всем и всегда, дитя мое, — сказала Адриенна, скрывая тягостное замешательство. — Вы знаете, я интересуюсь всем, что касается вас… Но скажите мне… — прибавила она растроганным голосом, — прежде чем дойти до такого ужасного решения, вы писали мне, не правда ли?
— О да!
— Увы! — грустно продолжала Адриенна. — И, конечно, не получая ответа, вы, должно быть, подумали, что я весьма забывчива и ужасно неблагодарна!
— О! Никогда я вас не обвиняла! Моя бедная сестра подтвердит вам это! Я была вам благодарна до конца!
— Я верю вам… я знаю ваше сердце! Но… как же, наконец, могли вы объяснить мое молчание?
— Я считала, что вы справедливо обижены моим неожиданным бегством…
— Я… обижена!.. Увы! Вашего письма я не получила.
— Но как же вы знаете, что я вам писала?
— Да, мой бедный друг: я знаю даже, что вы писали письмо у моего привратника. К несчастью, он отдал это письмо Флорине, сказав, что письмо от вас.
— Мадемуазель Флорина? Но она была всегда так добра ко мне!
— Флорина меня низко обманывала: продавшись моим врагам, она служила у меня шпионкой!
— Она! Боже! Возможно ли это?
— Да… она! — с горечью отвечала Адриенна. — Но ее приходится больше жалеть, чем порицать: она была вынуждена повиноваться страшной необходимости… И ее сознание и раскаяние были так искренни, что я не могла не простить несчастную перед ее смертью!
— Как, она умерла, такая молодая… красивая?
— Несмотря на вину Флорины, ее смерть меня глубоко тронула. Она так оплакивала свою вину. Тут же она призналась, что перехватила ваше письмо ко мне; она сказала, что вы в нем умоляли меня о свидании, которое могло спасти жизнь вашей сестры.
— Это правда… я писала вам именно об этом. Но какая была выгода скрыть от вас это письмо?
— Боялись, что вы вернетесь ко мне… вы, мой ангел-хранитель… вы, так нежно меня любившая… Мои враги боялись вашей преданности, боялись безошибочного инстинкта вашего сердца… Ах! Я никогда не забуду того ужаса, какой вам внушал негодяй, которого я защищала от ваших подозрений!
— Господин Роден? — с дрожью спросила Горбунья.
— Да… — отвечала Адриенна. — Но не будем теперь говорить об этих людях… Воспоминание о них отравит мою радость при виде вашего возвращения к жизни… Ваш голос становится немного тверже, щеки не так бледны. Слава Богу! Я так счастлива, что нашла вас!.. Если бы вы знали, как много я жду от нашего общения! Ведь мы больше не расстанемся, не так ли? Обещайте мне это во имя нашей дружбы.
— Мне… быть вашим другом! — воскликнула смиренно Горбунья.
— А разве за несколько дней до вашего ухода я не называла вас другом? Что же изменилось? Ничего… решительно ничего, — прибавила растроганная Адриенна. — Мне кажется даже, что роковое сходство нашей судьбы сделало для меня вашу дружбу еще более дорогой… ведь она принадлежит мне… да? Не отказывайте мне… я так нуждаюсь в друге!
— Вы… вы нуждаетесь в дружбе такого несчастного существа, как я?
— Да, — отвечала Адриенна, глядя на Горбунью с глубокой скорбью. — Я скажу больше… вы являетесь единственным существом, которому… я могу доверить… свои невзгоды… очень горькие…
И щеки Адриенны ярко вспыхнули.
— Чем я заслужила такое доверие? — спросила Горбунья с удивлением.
— Чуткостью вашего сердца, твердостью характера, а главное, — с легким колебанием сказала мадемуазель де Кардовилль, — вы, как женщина… лучше меня поймете и, я уверена, больше всех меня пожалеете…
— Жалеть вас, мадемуазель Адриенна! — с возрастающим удивлением говорила Горбунья. — Я, такая несчастная и ничтожная, могу пожалеть вас, знатную даму, которой все завидуют?
— Скажите, мой бедный друг, — промолвила Адриенна после нескольких минут молчания. — Не правда ли, самое тяжкое горе — это то, которое приходится скрывать от всех из боязни насмешек и презрения?.. Как решиться просить участия к страданиям, в которых самой себе признаться не смеешь, потому что краснеешь за них?
Горбунья не верила своим ушам. Значит, ее благодетельница, так же как и она, страдала от несчастной любви; иначе бы она так не говорила. Но швея не могла поверить в такое предположение и, приписывая горе Адриенны чему-нибудь иному, грустно заметила, думая о своей несчастной любви к Агриколю:
— О да!.. Горе, которого приходится стыдиться, — это ужасно… более чем ужасно!
— Поэтому какое счастье встретить благородное сердце, которому не только можно все доверить, но и знать, что это сердце, испытанное горем и страданиями, даст совет, принесет поддержку и сочувствие!.. Скажите, дитя мое, — прибавила Адриенна, внимательно глядя на Горбунью, — если бы у вас было горе, заставлявшее вас краснеть, разве вы не были бы счастливы, найдя себе сестру по страданиям, которой вы могли бы излить свое горе и облегчить его наполовину, поделившись им с человеком, достойным полного доверия?
Горбунья взглянула на свою собеседницу со смутным чувством тоски и опасения.
Последние слова молодой девушки показались ей знаменательными.
«Несомненно, она знает мою тайну, — думала Горбунья. — Мой дневник был у нее в руках. Она знает о моей любви к Агриколю или подозревает о ней. Все, что она до сих пор говорила, все это сказано для того, чтобы вызвать меня на откровенность и убедиться в истинности своих предположений».
Эти мысли не возбудили в душе Горбуньи горького или неблагодарного чувства против ее благодетельницы, но сердце несчастной было так болезненно чувствительно, так пугливо и недоверчиво во всем, что касалось ее роковой страсти, что, несмотря на свою глубокую и нежную преданность Адриенне, она жестоко страдала от мысли, что та знает ее тайну.
Мысль о том, что мадемуазель де Кардовилль знает о ее любви к Агриколю, столь тягостная в первую минуту, скоро утратила свою горечь в благородном и великодушном сердце Горбуньи, и это чудесное, редкое создание взглянуло на мадемуазель де Кардовилль с выражением трогательной преданности и обожания.
«Быть может, — думала Горбунья, — побежденная редкой добротой моей покровительницы, я и сама решилась бы доверить ей тайну, которую не доверила бы никому и унесла бы с собой в могилу… Это было бы по крайней мере доказательством моей благодарности, а теперь я лишена грустного счастья открыть ей единственную свою тайну. И кроме того, как ни великодушно ее сострадание ко мне, как ни разумна ее привязанность, — ей, такой красивой, окруженной общим восхищением, никогда не понять, до чего ужасно положение существа, подобного мне, скрывающего в глубине истерзанного сердца любовь, настолько же безнадежную, как и смешную. Нет… нет… несмотря на чуткость ее любви, она невольно причинит мне боль, даже выражая сострадание… так как утешать друг друга могут только сестры по несчастью… по несчастью, совершенно однородному… Увы! Зачем возвратила она меня к жизни… зачем не оставила умереть?»
Эти размышления быстро пронеслись в голове Горбуньи.
Адриенна внимательно за нею наблюдала: она заметила, как омрачились черты молодой работницы, только что, было, прояснившиеся, как на ее лице появилось выражение болезненного унижения. Испуганная новым приступом мрачного уныния, опасного для Горбуньи при ее слабости, когда она стояла еще, так сказать, на краю могилы, мадемуазель де Кардовилль поспешно заметила:
— Друг мой, разве вы не согласны со мной, что любое горе… как бы оно ни было унизительно… легче перенести, если можно его излить преданному и верному сердцу?
— Да, мадемуазель, — с горечью ответила молодая работница. — Но сердце, страдающее молча, должно одно решать, настала ли минута тяжкого признания… Не милосерднее ли уважать горькую тайну, если бы даже нечаянно ее и узнали?
— Вы правы, дитя мое, — грустно сказала Адриенна. — И если я выбрала эту торжественную минуту для признания… то только в надежде, что, узнав, как я нуждаюсь в вашей нежности… в вашей жалости и в ваших утешениях, вы сильнее привяжетесь к жизни… Я в этом уверена.
При этих словах Горбунья приподнялась на постели и с величайшим изумлением взглянула на Адриенну. Она не могла поверить тому, что слышала. Дело шло не о выпытывании ее тайны, а, напротив, мадемуазель де Кардовилль сама хотела сделать тяжелое признание и просила у нее, у Горбуньи, сострадания и участия!
— Как! — воскликнула она в смущеньи. — Это вы хотите…
— Да, я хочу вам сказать: «Я страдаю… и стыжусь своих страданий…» — с раздирающим сердце выражением проговорила Адриенна. — Да… я хочу сделать самое тяжкое признание… Я люблю… и краснею… за мою любовь!
— Как и я! — невольно воскликнула Горбунья.
— Я люблю… — продолжала Адриенна со взрывом долго сдерживаемого страдания, — я люблю… а меня не любят… Моя любовь позорна, безумна… она пожирает… она убивает меня… и я не смею никому открыть эту роковую тайну!..
— Как и я! — повторила Горбунья с остановившимся взором. — Она — королева по красоте… по рождению, уму, богатству… и она страдает, как и я… как страдаю я, несчастное существо… Она любит… и нелюбима!
— Да… как вы… я люблю, а меня не любят!.. — воскликнула мадемуазель де Кардовилль. — Разве я не была права, когда говорила, что вы поймете меня и что вам одной я могу довериться, так как мы страдаем от одинакового горя!
— Значит, вы знаете? — сказала Горбунья, опуская глаза. — Вы знаете…
— Я знаю все… Но я никогда бы об этом не заговорила… если бы не должна была открыть вам свою еще более тяжелую тайну… Ваша тайна горька, а моя унизительна. О сестра моя! Вы видите, — прибавила мадемуазель де Кардовилль с выражением, передать которое невозможно, — несчастие сближает, уничтожает все сословные преграды… И часто счастливые мира сего, окруженные всеобщей завистью, испытывают ужасные муки, страдают сильнее самых смиренных и несчастных… и прибегают к ним за помощью и утешением. — Затем, отерев слезы, Адриенна прибавила растроганным голосом: — Ну, сестра… Мужайтесь… будем любить друг друга, поддерживать друг друга, и пусть эта тайная, грустная связь соединит нас навеки.
— Ах, простите меня! — сказала Горбунья, будучи не в силах справиться со смущением. — Теперь, когда вы все знаете, мне стыдно будет взглянуть на вас…
— Отчего же? Потому что вы страстно любите Агриколя? — сказала Адриенна. — Но в таком случае я должна умереть от стыда, потому что не была так мужественна, как вы: я не сумела покориться, скрыть свою любовь в глубине сердца! Тот, кого я люблю, знает об этой безнадежной любви… и он ею пренебрег… и предпочел женщину, выбор которой является новым, кровным оскорблением для меня… если я не обманываюсь, судя по наружности… Я даже иногда утешаю себя тем, что я обманываюсь… Ну, так скажите… кому же опускать глаза? Вам ли?
— Как… вам предпочли недостойную вас женщину? Я не могу этому поверить! — воскликнула Горбунья.
— Знаете, я сама иногда не могу этому поверить, не из гордости… нет… а зная цену своему сердцу. Тогда я говорю себе: «Нет, верно, та, которую мне предпочли могла чем-то тронуть и сердце, и душу, и ум того, кто ее полюбил!»
— Ах, мадемуазель Адриенна! Как ужасно ваше горе, если это правда и если вы не ошибаетесь, поверив обманчивым признакам…
— Да, бедный мой друг, велико, ужасно мое горе, но теперь я надеюсь, что благодаря вам роковая страсть ослабеет. Быть может, у меня хватит силы ее победить… Я не хочу краснеть перед вами, когда вы все узнаете, краснеть перед самой благородной, достойной из женщин, мужественное самоотречение которой всегда будет для меня примером!
— О! Не говорите о моем мужестве… когда я краснею за свою слабость!
— Краснеть! Да есть ли что-нибудь более геройское, более трогательное, чем ваша любовь? Вам краснеть? Из-за чего? Из-за того, что вы выказывали самую честную привязанность к благородному человеку, любить которого вы привыкли с детства? Краснеть за то, что вы были самой преданной дочерью для его матери? Краснеть за то, что вы переносили, не жалуясь, тысячи страданий, какие вам бессознательно причиняли любимые люди? Взять хотя бы то, что все забыли ваше скромное имя «Мадлена» и звали вас грубым прозвищем, не думая, что это может вас оскорбить. И сколько унижений, сколько огорчений, перенесенных втайне!
— Увы! Кто мог сказать вам…
— …то, что вы доверяли только страницам вашего дневника? Ну так знайте же все! Флорина, умирая, созналась в своих проступках. Она имела низость украсть у вас эти бумаги по приказанию бессовестных людей, в чьей власти она находилась… Но она прочла сама этот дневник… И так как в ней не погасли окончательна добрые чувства, ее настолько поразило ваше самоотвержение и ваша печальная, святая любовь, что даже на смертном одре она могла мне пересказать из дневника некоторые отрывки, которые и объяснили ваше бегство. Флорина была уверена, что единственной его причиной был страх, что ваша любовь будет предана огласке.
— Увы! Это правда!
— О да! — с горечью прибавила Адриенна. — Те, кто наносили удар, знали, против кого его направить… Им это не в первый раз!.. Они хотели довести вас до отчаяния… и убить! Впрочем, это понятно! Зачем вы меня так преданно любили?.. Зачем вы их разгадали? О! Эти черные рясы неумолимы… Их могущество огромно! — с дрожью прибавила Адриенна.
— Это ужасно!
— Успокойтесь, дитя мое! Вы видите: орудие злых обращается против них же, потому что, когда я узнала о причине вашего бегства, я еще больше полюбила вас! Я употребила все силы, чтобы вас найти. И вот сегодня я узнала, где вы скрываетесь! Господин Агриколь был у меня в это время и упросил позволить ему меня сопровождать…
— Агриколь! — всплеснула руками Горбунья. — Он был здесь!
— Да, дитя мое… успокойтесь… Пока я оказывала вам первую помощь… он заботился о вашей сестре… Вы его скоро увидите.
— Увы! — с ужасом сказала Горбунья. — Он, верно, знает…
— Про вашу любовь? Нет, нет, успокойтесь, думайте только о счастье свидания с этим честным и добрым братом!
— О! Пусть он никогда не узнает о том, что внушило мне желание умереть… что мне казалось таким позором… Слава Богу, что он ничего не знает!
— Нет. Поэтому гоните прочь мрачные мысли, думайте о вашем достойном брате только для того, чтоб вспоминать, что он пришел вовремя и избавил нас от вечных сожалений… а вас от… слишком серьезной ошибки. Если даже вы не считаете, что человек не имеет права вернуть Создателю бремя своей невыносимой жизни… то все же вы не должны были кончать с собой, зная, что есть люди, которые любят вас и которым нужна ваша жизнь.
— Я думала, что вы счастливы! Агриколь тоже женат на любимой девушке, которая составит его счастье… Кому же я была нужна?
— Во-первых, мне, как видите… А потом, кто же вам сказал, что господин Агриколь никогда не будет иметь в вас нужды? Кто вам сказал, что его самого или его близких не ждут в будущем тяжелые испытания? Да если бы те, кто вас любят, и пользовались счастием, разве оно могло бы быть полным, если бы не было вас? А ваша смерть, в которой они, быть может, себя упрекали бы, разве она не доставила бы им бесконечного сожаления?
— Это все правда, — отвечала Горбунья. — Я виновата… меня охватило безумие отчаяния… А потом мы так страдали от нищеты… работы не находилось… мы жили благодаря помощи одной бедной женщины, а ее похитила холера… Завтра или послезавтра нам предстояло все равно умереть с голода…
— Умереть с голода… зная, где я живу?
— Я вам писала… и, не получив ответа, была уверена, что вы оскорблены моим бегством.
— Бедное дитя, вы верно сказали, что вами овладело безумие отчаяния. У меня не хватает мужества упрекнуть вас за то, что вы хоть одну минуту сомневались во мне. Да и как могу я вас порицать? Разве мне самой не приходила мысль покончить с жизнью?
— Вам, мадемуазель? — воскликнула Горбунья.
— Да… я как раз думала о самоубийстве, когда пришли сказать, что умирающая Флорина хочет со мной поговорить… Я выслушала ее. Ее признания сразу изменили мои планы. В моей мрачной, невыносимой жизни засиял луч света. Во мне проснулось сознание долга. Вы были, вероятно, в страшной нужде: мне следовало найти вас, помочь вам Признания Флорины напомнили и открыли мне новые происки врагов моей семьи, рассеянной, одинокой, в горе и под гнетом страшных потерь; я поняла, что мой долг — уведомить моих близких о грозящих им опасностях, объединить их для борьбы с опасными врагами. Я была жертвой отвратительных интриг, и я должна была наказать виновных, чтобы черные рясы, поощряемые безнаказанностью, не нашли себе новых жертв… И мысль о долге придала мне силы… Я вышла из апатии. С помощью аббата Габриеля, этого достойнейшего служителя Бога… идеала истинного христианина, достойного приемного брата господина Агриколя, я мужественно вступила в борьбу. Что сказать вам еще, дитя мое? Исполнение этого долга, надежда найти вас в значительной степени облегчили мое горе… Если я не утешилась, то все-таки отвлеклась на время… а ваша нежная дружба… пример покорности судьбе завершат остальное, как я надеюсь… как я уверена… и я, быть может, забуду эту роковую любовь…
В ту минуту, когда Адриенна произносила эти слова, по лестнице послышались быстрые шаги, и свежий молодой голос проговорил:
— Ах ты, Боже мой! Бедняжка Горбунья!.. Как кстати я пришла… только бы я могла ей быть чем-нибудь полезна!
И в комнату влетела Пышная Роза. Агриколь шел следом за гризеткой. Он сделал Адриенне знак, указывая на окно, что не надо говорить девушке о печальном конце Королевы Вакханок. Но мадемуазель де Кардовилль не заметила этого. Сердце Адриенны затрепетало от горя, возмущения и гордости, когда она узнала молодую девушку, сопровождавшую Джальму в театр Порт-Сен-Мартен и бывшую причиной ужасного горя, которое терзало ее с того рокового вечера.
И какая оскорбительная насмешка судьбы! Эта женщина, ради которой ее отвергли, появилась как раз в ту минуту, когда Адриенна только что призналась в унизительном и жестоком чувстве любви без взаимности. Удивление мадемуазель де Кардовилль было велико, но Пышная Роза была поражена не меньше.
Она не только узнала в Адриенне красавицу с золотыми кудрями, которую видела в театре, когда произошел эпизод с черной пантерой, но оказалось, что у нее были очень серьезные причины жадно желать этой встречи, происшедшей так неожиданно и невероятно. Трудно описать, какой взор, полный лукавой и торжествующей радости, бросила она на мадемуазель де Кардовилль.
Первым движением Адриенны было сейчас же уйти из мансарды. Но ее удержало не только нежелание покинуть в такую минуту Горбунью, — причем пришлось бы объяснять неожиданный уход при Агриколе; ею овладело еще какое-то необъяснимое, роковое любопытство, как ни глубоко была возмущена ее гордость. Итак, она осталась. Она имела, наконец, возможность лично судить о своей сопернице, из-за которой чуть не умерла: ведь она столько раз, среди терзаний ревности, создавала то один, то другой ее образ, чтобы как-то объяснить любовь Джальмы к этому существу!
Пышная Роза, появление которой так взволновало Адриенну де Кардовилль, была одета очень кокетливо и смело, но со вкусом самого дурного тона. Розовая атласная шляпка-биби была ухарски надвинута почти на самый нос, оставляя открытым белокурый шелковистый шиньон. Платье из шотландки, с невероятными клетками, было так смело выхвачено спереди, что прозрачная шемизетка оказывалась отнюдь не герметически закрытой и не проявляла особенной ревности к очаровательным округлостям, которые подчеркивала с излишней добросовестностью. Гризетка, торопливо поднимаясь по лестнице, держала за оба конца голубую шаль с разводами, которая, упав с плеч, соскользнула на бедра девушки и остановилась там.
Если мы настаиваем на этих подробностях, то только потому, что такая дерзкая и не совсем приличная манера одеваться удвоила боль и стыд мадемуазель де Кардовилль, видевшей в гризетке счастливую соперницу. Но каково было удивление и замешательство Адриенны, когда Пышная Роза свободно и развязно обратилась к ней со словами:
— Я в восторге, что вижу вас здесь, мадам; нам необходимо побеседовать… Только я хочу сперва поцеловать бедняжку Горбунью, с вашего позволения… мадам.
Чтобы представить себе тон и выражение, с каким подчеркивалось слово мадам, надо было быть свидетелем более или менее бурных ссор двух подобных Пышных Роз, находившихся в положении соперниц. Тогда только можно было бы понять, сколько вызывающей враждебности содержалось в слове мадам, произносимом в подобных важных случаях.
Мадемуазель де Кардовилль, изумленная бесстыдством Пышной Розы, совершенно онемела, а Агриколь, занятый Горбуньей, не сводившей с него глаз, и находясь под влиянием грустной сцены, при которой он только что присутствовал, — не замечал дерзости гризетки и шепотом рассказывал Адриенне:
— Увы!.. Все кончено… Сефиза испустила последний вздох, не приходя в сознание…
— Несчастная девушка! — сказала с чувством Адриенна, забывая на минуту о Розе.
— Надо скрыть печальное известие от Горбуньи и сообщить ей потом осторожно, — продолжал Агриколь. — К счастью, малышка Пышная Роза ничего не знает!
И он глазами показал на гризетку, присевшую на корточках около Горбуньи.
Слыша, каким фамильярным тоном Агриколь говорил о гризетке, мадемуазель де Кардовилль изумилась еще более. Трудно описать, что она чувствовала… Но странное дело… ей казалось, что она меньше страдает, после того как услышала, как выражается молодая особа.
— Ах, милочка Горбунья, — болтала та с живостью, но и с чувством, потому что ее хорошенькие голубые глаза были полны слез. — Можно ли делать такие глупости!.. Разве бедняки не должны помогать друг другу?.. Разве вы не могли обратиться ко мне?.. Вы же знаете: все, что у меня есть, — принадлежит другим… да я бы устроила последнюю облаву в кавардаке Филемона! — прибавила девушка с искренним умилением, одновременна смешным и трогательным. — Я продала бы его три сапога, его трубки, гребной костюм, кровать, да, наконец, даже его праздничный бокал, и вы все-таки Не дошли бы до… такой крайности!.. Филемон бы не рассердился, он ведь добрый малый, а если бы и рассердился, так наплевать… мы, слава Богу, не повенчаны!.. Право, надо было вспомнить о маленькой Розе!
— Я знаю, как вы добры и предупредительны! — отвечала Горбунья, слышавшая от сестры, что у Пышной Розы, как у многих ей подобных, сердце доброе и великодушное.
— Впрочем, — сказала Роза, смахивая рукой слезу, скатившуюся на ее маленький розовый носик, — вы можете сказать, что не знали, где я завела себе в последнее время насест?.. Вот, знаете, потешная история… то есть, я говорю так — потешная, а она вовсе не потешная! — прибавила она с глубоким вздохом. — Ну да все равно, я не могу вам этого рассказать Важно то, что вам теперь лучше… Теперь вам не удастся, да и Сефизе также, устроить этакую штуку… Говорят, она очень слаба… ее еще нельзя повидать, господин Агриколь?
— Да… надо подождать!.. — отвечал кузнец со смущением, чувствуя, что Горбунья не сводит с него глаз.
— Но мне можно будет ее сегодня увидать, Агриколь, не правда ли? — спросила Горбунья.
— Мы поговорим об этом после… а теперь старайся успокоиться, прошу тебя…
— Агриколь говорит правду: будьте благоразумны, милочка Горбунья, — продолжала Пышная Роза. — Мы подождем… я тоже подожду… А тем временем потолкую с мадам, — и Роза бросила искоса взгляд на Адриенну, точно рассерженная кошка, — да… да… и подожду… Мне хочется сказать бедняжке Сефизе, что она может, так же как и вы, вполне на меня рассчитывать… — и Пышная Роза напыжилась с милой гордостью. — Будьте спокойны. Само собой разумеется, что если кому привалило счастье, так друзья, которым не везет, должны этим попользоваться… Хорошее дело оставлять все добро себе одной! Нечего сказать!.. Сделайте-ка чучело из вашего счастья, да и поставьте его поскорее под стекло, чтобы никто до него не дотрагивался!.. Впрочем, когда я говорю о счастье… это тоже, так сказать… для красоты слога… Хотя… с одной стороны… но зато с другой!.. Ну, знаете, в этом-то и вся штука… милушка Горбунья… Но, ба!.. Ведь мне всего семнадцать лет все-таки… Однако довольно… я молчу… потому что, если бы я стала говорить до завтра, вы все равно ничего бы не поняли! Дайте-ка лучше себя поцеловать от всего сердца, и не огорчайтесь ни вы, ни Сефиза… слышите?.. Теперь я здесь…
И Роза, продолжая сидеть на корточках, дружески поцеловала Горбунью.
Следует отказаться от попытки передать то, что испытывала Адриенна во время разговора, или, лучше сказать, во время монолога гризетки. Эксцентрический жаргон молодой особы, ее щедрость за счет кавардака Филемона, с которым, по ее словам, она, к счастью, не была повенчана, доброта, сквозившая в предложении услуг Горбунье, — все эти резкие контрасты наивности и дерзости были так новы и непонятны для мадемуазель де Кардовилль, что она сперва лишилась речи от изумления.
Что же это было за создание, для которого Джальма пожертвовал ею?
Если первое впечатление Адриенны при виде Пышной Розы было чрезвычайно тяжелым, то раздумье невольно навело ее на сомнения, а они скоро перешли в сладкую надежду. Вспомнив снова разговор Родена с Джальмой, невольно ею подслушанный, она не сомневалась больше, что было безумно верить тому, чтобы принц, с его поэтическим, возвышенным, чистым взглядом на любовь, мог найти какую-нибудь прелесть в нелепой и смешной болтовне этой девчонки… Познакомившись теперь поближе со своей странной соперницей, видя ее манеры, способ выражаться, которые, несмотря на ее хорошенькое личико, придавали ей нечто пошлое и непривлекательное, Адриенна не могла больше колебаться. Она вскоре совершенно утратила веру в глубокую любовь принца к Пышной Розе: слишком умная и проницательная, чтобы не почуять под этой внешней связью, такой необъяснимой со стороны принца, кроющуюся тайну, мадемуазель де Кардовилль снова почувствовала в себе возрождающуюся надежду.
По мере того как в голове Адриенны утверждалась эта утешительная мысль, ее болезненно сжатое сердце успокаивалось и смутное предчувствие лучшего будущего расцветало в ее душе; однако, наученная горьким опытом, она боялась уступить мечте и старалась не забывать того, что было несомненным фактом: принц публично афишировал свои отношения с этой особой… Впрочем, с тех пор как Адриенна смогла вполне оценить эту девушку, поведение принца стало казаться ей еще непонятнее. Но возможно ли верно и здраво судить о том, что окружено тайнами? А потом она снова себя утешала, так как тайное предчувствие говорило ей, что, может быть, здесь, у изголовья бедной девушки, вырванной ею по воле провидения из когтей смерти, суждено ей узнать то, от чего зависит счастье всей ее жизни.
С невыразимым нетерпением ждала Адриенна объяснения. Ее лицо оживилось, щеки зарумянились, грустные черные глаза загорелись нежным и радостным огнем. В разговоре, каким угрожала ей Пышная Роза, в разговоре, который Адриенна несколько минут ранее отвергла бы с высоты своего гордого и законного возмущения, она надеялась теперь найти ключ к тайне, понять которую ей было так необходимо.
Пышная Роза, нежно поцеловав еще раз Горбунью, встала и, обратясь к Адриенне, развязно окинула ее взглядом и сказала вызывающим тоном:
— Что же, приступим, мадам. — Это слово было произнесено все с тою же интонацией. — Нам есть о чем потолковать.
— К вашим услугам, мадемуазель, — просто и кротко отвечала Адриенна.
При виде задорной и победоносной мимики Пышной Розы, услыхав ее вызов Адриенне, достойный Агриколь, беседовавший с Горбуньей, стал прислушиваться и, вытаращив глаза, на минуту растерялся от дерзости гризетки. Затем, опомнившись, он потянул ее за рукав и шепнул:
— Да вы, верно, помешались? Знаете ли вы, с кем говорите?
— Ну и что же?.. Разве одна хорошенькая женщина не стоит другой?.. Я говорю это, чтобы мадам слышала… Надеюсь, меня не съедят? — громко и бойко отвечала Роза. — Мне надо с ней переговорить… и я знаю, что ей известно, о чем… А если не известно… так дело недолгое… я объясню, в чем штука!..
Адриенна, опасаясь какой-нибудь нелепой выходки по адресу Джальмы в присутствии Агриколя, сделала ему знак и отвечала гризетке:
— Я готова вас выслушать, мадемуазель… но не здесь… вы понимаете, почему…
— Верно, мадам… Ключ со мною… и если вы желаете… так идем ко мне…
Это ко «мне» было сказано с торжествующим видом.
— Пойдемте к вам, мадемуазель, если вам угодно оказать честь принять меня у себя… — отвечала мадемуазель де Кардовилль своим нежным голосом и слегка поклонившись с такой утонченной вежливостью, что Роза при всем своем задоре растерялась.
— Как, — заметил Агриколь, — вы так добры, что хотите…
— Господин Агриколь, — прервала его мадемуазель де Кардовилль, — прошу вас остаться с моей бедной подругой… Я скоро вернусь.
Затем, подойдя к Горбунье, разделявшей удивление Агриколя, она сказала:
— Извините, если я вас оставлю на несколько минут… Соберитесь пока немного с силами… и я вернусь, чтобы увезти вас к нам домой, дорогая и добрая сестра…
И, повернувшись к Пышной Розе, окончательно изумленной тем, что эта красивая дама называет Горбунью сестрой, она прибавила:
— Если вам будет угодно… мы можем идти…
— Извините, мадам, что я пойду вперед показывать дорогу, но лестницы в этой трущобе сделаны так, что шею можно свернуть, — ответила гризетка, подбирая губы и прижимая локти к талии. Она хотела этим засвидетельствовать, что прекрасные манеры и изящные выражения известны также и ей.
Обе соперницы вышли из мансарды, оставив Агриколя и Горбунью вдвоем.
К счастью, окровавленные останки Королевы Вакханок были уже отнесены в подвальную лавочку матушки Арсены, и любопытные, привлеченные, как всегда, несчастным случаем, толпились на улице; молодым девушкам на дворе не попалось никого, и Роза по-прежнему оставалась в неведении о трагической кончине своей прежней подруги, Сефизы.
Через несколько минут Гризетка и мадемуазель де Кардовилль очутились в квартире Филемона. Это оригинальное жилище пребывало все в том же живописном беспорядке, в каком Пышная Роза его оставила, уйдя с Нини-Мельницей, чтобы сделаться героиней таинственного приключения.
Адриенна, не имевшая, конечно, ни малейшего понятия об эксцентричных нравах студентов и студенток[602], несмотря на озабоченность, с удивлением разглядывала хаос, состоявший из вещей самых разношерстных: маскарадных костюмов; черепов с трубками в зубах; сапог, заблудившихся в книжном шкафу; чудовищных размеров кубков; женских платьев; обкуренных трубок… и т. д. За удивлением последовало невольное отвращение; девушка чувствовала себя неуютно в этом убежище, не столько бедном, сколько безалаберном, — в то время как нищенская мансарда Горбуньи не внушала ей никакого отвращения.
Пышная Роза, несмотря на свою развязность, испытывала немалое волнение, очутившись наедине с мадемуазель де Кардовилль. Редкая красота молодой патрицианки, ее величественный вид, исключительное изящество манер, полное достоинства и в то же время приветливое обращение, с каким она отвечала на дерзкий вызов гризетки, — все это производило внушительное впечатление на Розу. А так как она была добрая девушка, ее очень тронуло то, что мадемуазель де Кардовилль назвала Горбунью своей сестрой, своей подругой. Роза ничего не знала об Адриенне: ей было известно только, что это знатная и богатая особа, и гризетке становилось неловко за слишком вольное обращение с ней. Но хотя враждебные намерения против мадемуазель де Кардовилль значительно смягчились, самолюбие не позволяло ей выказать произведенного на нее впечатления; поэтому она постаралась возвратить себе уверенность и, заперев дверь на замок, сказала:
— Окажите мне честь, присядьте, мадам.
Все это, чтобы показать, что и она может изящно выражаться.
Адриенна машинально взялась за стул, но Роза, с гостеприимством, достойным античных времен, когда даже врага считали священным гостем, с живостью воскликнула:
— Не берите этот стул! У него не хватает ножки!
Адриенна взялась за спинку другого стула.
— И этот не берите — у него спинка не держится.
И действительно, спинка, изображавшая лиру, осталась в руках мадемуазель де Кардовилль, которая, тихонько положив ее на стул, заметила:
— Я думаю, мы можем поговорить и стоя?
— Как угодно, мадам! — ответила Роза, стараясь сохранить вызывающий тон, чтобы не дать заметить своего смущения.
Так начался разговор между мадемуазель де Кардовилль и гризеткой.
После нескольких минут колебания Пышная Роза сказала Адриенне, сердце которой усиленно билось:
— Я сейчас выскажу вам все, что у меня на душе… Я не стала бы вас искать, но раз мне удалось с вами встретиться, понятно, что я хочу воспользоваться этим обстоятельством.
— Но позвольте, — мягко возразила Адриенна, — кажется, я могу по крайней мере спросить, в чем может заключаться наш разговор?
— Да, мадам, — сказала Роза с напускной храбростью, — во-первых, нечего воображать, что я очень несчастна и хочу устроить сцену ревности или плакать и кричать, что меня покинули… И не ожидайте этого… не воображайте… Я очень довольна своим волшебным принцем (я дала ему это прозвище) — он сделал меня очень счастливой, и если я от него ушла, то против его желания, а потому, что так захотела…
Говоря это, Пышная Роза, у которой на сердце, несмотря на развязный вид, было очень тяжело, не могла удержаться от вздоха.
— Да, мадам, — продолжала она. — Я ушла, потому что сама захотела, а он от меня был без ума; если бы я пожелала, он даже женился бы на мне… да, женился!.. Очень жаль, если это вам неприятно… Впрочем, я говорю, что мне жаль, если это вам неприятно… а это не то… я именно и хотела причинить вам эту неприятность!.. Да… это так… Только вот сейчас, когда я увидела, как вы добры к бедной Горбунье… я хоть и знаю, что права… а все-таки что-то такое почувствовала… Ясно, впрочем, только одно: я вас ненавижу… да, вы это заслужили! — прибавила Роза, топнув ногой.
Из всего этого для человека менее проницательного, чем Адриенна, и менее заинтересованного в открытии истины, было бы ясно, что и победоносный вид Пышной Розы, и ее хвастовство относительно некоего лица, которое было без ума от нее и хотело жениться на ней, доказывали, что она в действительности испытывала сильное разочарование, что она лгала, что ее не любили и что сильная досада заставляла ее желать встречи с мадемуазель де Кардовилль, чтобы в отместку, вульгарно выражаясь, устроить ей сцену, так как сейчас будет ясно, почему она видела в Адриенне счастливую соперницу. Но добрая натура Пышной Розы взяла верх; она не знала, как продолжать эту сцену: Адриенна, по тем соображениям, которые мы уже отметили, нравилась ей все больше и больше.
Хотя Адриенна и ожидала чего-нибудь подобного, потому что предполагать серьезную любовь Джальмы к этой девушке было невозможно, она все-таки была довольна, что ее предположения подтвердились словами соперницы. Но вдруг в уме девушки надежда снова сменилась жестоким опасением, причину которого мы сейчас объясним.
То, что Адриенна услышала, должно было ее вполне удовлетворить. По обычаям и нравам света, для нее, уверенной теперь, что сердце Джальмы принадлежит, как и прежде, ей, должно было быть безразлично, уступил принц или нет, под влиянием возбуждения пылкой юности, временному увлечению хорошенькой и привлекательной девочкой; потому что, если он и поддался этому соблазну, то, устыдившись своего чувственного увлечения, он сразу расстался с Пышной Розой. Но Адриенна не могла простить этого чувственного увлечения. Она не понимала такого полного разделения между телом и душой, дозволяющего, чтобы осквернение одного не отражалось на другом. Она не считала возможным, чтобы можно было ласкать одну, думая о другой. Ее целомудренная молодая и страстная любовь предъявляла такие неограниченные требования, которые, будучи справедливыми в глазах природы и божества, являлись в глазах людей смешными и наивными. И именно потому, что она возводила чувства в религиозный культ, потому, что она стремилась к утонченности чувств, считая их за божественное и восхитительное проявление природы, Адриенна была в этом отношении чрезвычайно щепетильна, изысканна и вместе с тем испытывала непобедимое отвращение к тому, что нарушало гармонию; такие переживания совсем неизвестны строгим спиритуалистам[603] и лицемерам-аскетам, которые под предлогом того, что материя есть нечто низменное и гадкое, пренебрежительно относятся к этому разделению материи и духа, чтобы доказать свое презрение к низменной; грязной материи.
Мадемуазель де Кардовилль была достаточно смела, чтобы без ложного стыда заявлять, что она желает себе мужа только молодого, красивого, пылкого и чистого: так называемые стыдливые, скромные особы довольствуются старыми, истощенными развратниками, а через полгода заводят себе двух или трех любовников. Нет, Адриенна инстинктивно чувствовала, сколько девственной, божественной свежести кроется в одинаковой невинности страстных молодых влюбленных и сколько гарантий для будущего заключается в нежных, неописуемых воспоминаниях, какие сохраняются у; человека о его первой любви и первом обладании. Итак, Адриенна была разуверена только наполовину, несмотря на то, что досада Пышной Розы подтверждала отсутствие привязанности Джальмы к гризетке.
Пышная Роза закончила свою речь словами полной и явной неприязни:
— И наконец, мадам, я вас ненавижу!
— За что же вы меня ненавидите? — мягко спросила Адриенна.
— Ах, Господи! — продолжала Роза, совсем утратив победоносный вид и уступая природной искренности своего характера. — Пожалуйста, не притворяйтесь, что вы не знаете, из-за кого и из-за чего я вас ненавижу!.. Только этого недоставало… Разве пойдут доставать букеты из пасти пантеры для особ, к которым равнодушны? Да это еще бы ничего! — прибавила Роза, воодушевляясь, причем ее хорошенькое личико, до сих пор имевшее сердитое выражение, подернулось печалью, вполне искренней, но и довольно комичной. — История с букетом — пустяки! Когда я увидала, что волшебный принц, как козленок, прыгнул на сцену я подумала: «Ба! У этих индусов вежливость особенная; у нас кавалер поднимает букет и возвращает его даме, а в Индии, видно, не так: мужчина букет поднимает, но не отдает уронившей, а закалывает перед ее глазами дикого зверя. Вероятно, это считается там хорошим тоном»… Но уж так обращаться с женщиной, как обращались со мной… это нигде хорошим тоном не назовут… и я уверена, что этим я обязана вам…
Эти наивные жалобы Пышной Розы, горькие и смешные в одно и то же время, мало соответствовали рассказам о безумной любви принца к ней, но Адриенна и не подумала указать на противоречия, а только кротко сказала:
— Я уверена, — вы ошибаетесь, думая, что я имею хоть какое-нибудь отношение к вашим неприятностям; во всяком случае, я очень сожалею, если с вами дурно обращались.
— Если вы думаете, что меня били… то вы очень ошибаетесь! — воскликнула гризетка. — Этого бы еще недоставало! Нет, это не то… и все-таки я уверена, что если бы не вы, мой принц полюбил бы меня… хоть немножко… право же, я этого стою! Да ведь всякая есть и любовь… я не требовательна! Между тем ни-ни… ни вот столечко!
И Роза прикусила кончик ногтя.
— Да… Когда Нини-Мельница явился сюда за мной с кружевами и драгоценностями, он не соврал, что я не подвергаюсь ничему… бесчестному…
— Нини-Мельница? — спросила заинтересованная Адриенна. — Что это за Нини-Мельница, мадемуазель?
— Духовный писатель… — проворчала Роза. — Верный служитель шайки старых святош, у которых он загребает деньги под предлогом написания нравственных статей! Нечего сказать, хороша нравственность!
При словах духовный писатель шайки святош Адриенна догадалась, что напала на след новой интриги Родена или отца д'Эгриньи, жертвами которой должны были стать она и Джальма. Желая добиться истины, она спросила:
— Но под каким же предлогом этот господин увез вас отсюда?
— Он пришел сюда и объявил, что мне нечего бояться за свою добродетель и что я должна только стараться быть хорошенькой. Я и подумала: «Филемон на родине, я скучаю, а это, кажется, будет довольно забавно, тем более что я ничем не рискую». Ох! Не знала я, чем рисковала! — прибавила Пышная Роза со вздохом. — Мы садимся в очаровательную карету, едем на площадь Пале-Рояль, там меня встречает какой-то желтолицый плут и ведет прямо к принцу, у которого меня и поселили. Когда я его увидала, он показался мне таким красавцем, таким красавцем, что я была совсем ослеплена и подумала, что молодцом буду, если устою и останусь умницей… Не знала я, что верно угадаю… я и осталась умницей… Увы! Более чем умницей!..
— Как, мадемуазель, вы раскаиваетесь, что сохранили добродетель?
— Да нет… я сожалею, что Мне не пришлось ни в чем отказывать… А как тут станешь отказывать, когда вас ни о чем и не просят… ни-ни… ни о чем. Когда вас так презирают, что не хотят вам даже сказать ни одного малюсенького ласкового словечка!
— Но, мадемуазель, разрешите вам заметить, что равнодушие, какое вам оказывали, не помешало вам прожить там довольно долго.
— А я почем знаю, зачем меня там держал этот волшебный принц? Зачем он со мной разъезжал в карете и возил в театр? Что поделаешь! Может быть, у них там в их дикой стране и в моде держать при себе хорошенькую девушку для того, чтобы не обращать на нее никакого внимания… абсолютно никакого…
— Зачем же вы сами оставались там?
— Господи! Ну и оставалась! — топнула с досады ногой Пышная Роза. — Оставалась потому, что, сама не знаю как, невольно влюбилась в волшебного принца. И что всего смешнее, что я, веселая, как жаворонок, влюбилась в него за то, что он такой грустный! Это доказывает, что я его серьезно полюбила. Наконец однажды я не вытерпела… Я сказала себе: «Тем хуже! Будь что будет! Я уверена, что Филемон меня там на родине обманул не раз… Значит…» Это меня подбодрило, и раз утром я нарядилась так мило, так кокетливо, что, взглянув на себя в зеркало, не могла не сказать: «Ну, уж теперь-то он не устоит!» Иду к нему, совсем теряю голову… болтаю всякие глупости, какие только взбредут на ум… смеюсь и плачу и, наконец, объявляю ему, что его обожаю!.. И знаете, что он мне на это ответил своим нежным голосом, но не с большим волнением, чем если бы он был мраморный: «Бедное дитя!» Бедное дитя! — с негодованием повторила Пышная Роза. — Точно я пришла ему пожаловаться на зубную боль[604], оттого что у меня режется зуб мудрости!.. Но я уверена, самое ужасное здесь то, что, не будь он несчастливо влюблен в другую, — это был бы настоящий порох. Но он так грустен, так убит!.. — Затем, замолчав на минутку, Роза воскликнула: — Нет… я вам больше ничего не скажу… вы были бы слишком довольны…
Затем через секунду:
— А впрочем, все равно… тем хуже… я вам все скажу… — продолжала эта забавная девочка, взглянув на Адриенну растроганно и почтительно. — Зачем мне молчать? Я начала сперва с того, что из гордости уверяла, будто волшебный принц готов был на мне жениться, а кончила признанием, что он меня чуть не выгнал! И вот подите… всегда-то я запутаюсь, как примусь врать! Теперь же я скажу вам всю истинную правду: увидев вас у Горбуньи, я сперва, было, вскипела, как дуреха… Но когда я услыхала, как вы, знатная красавица, называете бедную швею своей сестрой, у меня и гнев прошел… Как я ни старалась здесь себя настроить снова… ничего не вышло… Чем более я убеждалась, какая между нами разница, тем яснее понимала, что принц был прав, если он думал только о вас… Потому что от вас он поистине без ума… решительно без ума… Я говорю это не потому, что он убил для вас пантеру в театре… Но если бы вы знали, как он потом сходил с ума от вашего букета! И знаете, он все ночи не спит… а часто проводит их в слезах в той зале, где увидал вас в первый раз… знаете, там… возле оранжереи… А ваш портрет, который он на память нарисовал на стекле, по индийской моде! Да чего там, всего не расскажешь! Иногда, видя все это и любя его, я не могла не злиться… а потом это так меня трогало и умиляло, что я сама принималась плакать… Вот и теперь… я не могу удержаться, чуть только подумаю о бедном принце!
И Роза, с полными слез глазами и с таким искренним сочувствием, что Адриенна была глубоко тронута, прибавила:
— Послушайте… у вас такое доброе, кроткое лицо! Не делайте вы его таким несчастным, полюбите его хоть немножко, этого бедного принца! Ну что вам стоит его полюбить?..
И слишком фамильярно, но в то же время с наивным порывом Пышная Роза схватила Адриенну за руку, как бы подтверждая свою просьбу. Адриенне потребовалось большое самообладание, чтобы сдержать порыв радости, взволновавший ее сердце и готовый излиться в словах; ей трудно было удержать поток вопросов, которые она горела желанием задать гризетке, и, кроме того, не допустить себя до счастливых слез, дрожавших на ее ресницах. Она крепко сжала руку молодой девушки и не только не оттолкнула ее, но машинально притянула поближе к окну, как бы желая хорошенько всмотреться в очаровательное лицо гризетки. Входя в комнату, Пышная Роза сбросила шляпу и шаль, так что Адриенна могла любоваться густыми шелковистыми косами пепельного цвета, прелестно обрамлявшими свежее лицо с румяными щеками, с пунцовым, как вишня, ртом, с огромными веселыми голубыми глазами. Благодаря не совсем скромному покрою платья Адриенна могла оценить всю прелесть и изящество ее груди нимфы[605]. Как ни покажется странно, но Адриенна приходила в восхищение от того, что молоденькая девушка была еще красивее, чем ей показалось сначала… Стоическое равнодушие Джальмы к этому восхитительному созданию доказывало как нельзя больше искренность любви к ней молодого принца.
Пышная Роза, взяв за руку Адриенну, была и сконфужена и изумлена добротой, с какой мадемуазель де Кардовилль отнеслась к ее смелости. Ободренная снисходительностью и молчанием Адриенны, ласково на нее глядевшей, она сказала:
— О! Не правда ли, вы пожалеете бедного принца?
Не знаем, что ответила бы на эту нескромную просьбу Адриенна, если бы в это время за дверью не раздался громкий, дикий, резкий, пронзительный крик, видимо, старавшийся подражать пению петуха.
Адриенна вздрогнула в испуге, а растроганное выражение лица Розы сменилось радостной улыбкой; несомненно, узнав сигнал, она захлопала в ладоши и закричала:
— Да ведь это Филемон!!!
— Что значит Филемон? — с живостью спросила Адриенна.
— Ну да… мой любовник… Ах, чудовище! Подобрался на цыпочках, чтобы закричать петухом… Как это на него похоже!
За дверью раздалось новое звонкое ку-ка-ре-ку.
— Экое забавное и глупое животное! Вечно одна и та же шутка… и вечно она меня смешит! — сказала Пышная Роза.
И, отерев, кулаком капавшие слезы, она залилась, как сумасшедшая, смехом над шуткой Филемона, казавшейся ей всегда новой и забавной, хотя и была ей давно знакомой.
— Не отворяйте… — шепотом сказала смущенная Адриенна. — И не отвечайте ему… умоляю вас.
— Ключ в двери, и она заперта на задвижку: Филемон знает, что здесь кто-то есть!
— Это все равно!
— Да ведь это его собственная комната, мы у него! — отвечала Пышная Роза.
И действительно, Филемону, вероятно, надоело упражняться в орнитологических подражаниях[606], и он взялся за ключ, но когда и тут дверь не отворилась, он грубым басом заговорил:
— Как, милая кошечка моего сердца… мы заперлись? Или мы молимся святому Фламбару[607] о возвращении своего Монмончика[608] (читайте — Филемона)?
Адриенна, не желая затягивать эту смешную и затруднительную сцену, сама подошла к двери и открыла ее, чем до такой степени поразила Филемона, что он невольно отступил. Мадемуазель де Кардовилль, несмотря на досаду, не могла удержаться от улыбки при виде возлюбленного Махровой Розы и его багажа, который он держал в руках и под мышкой.
Филемон, рослый румяный брюнет, возвращался из путешествия; на нем был белый берет басков[609]. Густая черная борода[610] волнами ниспадала на широкий светло-голубой жилет a la Робеспьер[611], а коротенькая куртка из бархата оливкового цвета и широчайшие панталоны в огромную клетку[612] дополняли костюм. Аксессуары, заставившие улыбнуться Адриенну, состояли, во-первых, из дорожного мешка, который он держал под мышкой и из которого торчали голова и лапы гуся, а во-вторых, из громадного белого живого кролика в клетке, качавшейся у него в руках.
— Ах, какой душка, беленький кролик! Какие у него хорошенькие красные глаза!
Надо признаться, что это были первые слова Пышной Розы, хотя Филемон возвращался после долгого отсутствия. Но студент не только не рассердился, что его принесли в жертву длинноухому и красноглазому товарищу, но снисходительно улыбнулся, увидев, что сюрприз был так хорошо принят его возлюбленной.
Все это произошло очень быстро.
Пока Роза, стоя на коленях перед клеткой, восхищалась кроликом, Филемон, пораженный величественным видом мадемуазель де Кардовилль, почтительно ей поклонился, сняв берет, и отступил к стене. Адриенна с вежливой и полной достоинства грацией отвечала на его поклон и, легко спустившись по лестнице, скрылась из виду.
Филемон, ослепленный ее красотой, а также поразительным изяществом и благородством, горел нетерпением узнать, откуда, черт возьми, могли явиться у Розы такие знакомые, и с живостью спросил ее на своем нежном арго[613] влюбленного:
— Дорогая кошечка скажет своему Монмончику, что это за прекрасная дама?
— Это одна из моих подруг по пансиону… толстый сатир…[614] — ответила Роза, дразня кролика.
Затем, бросив взгляд на ящик, который Филемон поставил рядом с клеткой и дорожным мешком, она прибавила:
— Бьюсь об заклад, что ты еще домашнего варенья привез в ящике.
— Монмончик привез своей кошечке кое-что получше, — сказал студент, влепив два звучных поцелуя в свежие щеки Розы, поднявшейся, наконец, с полу. — Монмончик привез ей свое сердце…
— Знаем… мы… — сказала гризетка и, приложив к кончику розового носа большой палец левой руки, поиграла остальными в воздухе.
Филемон отвечал на эту насмешку тем, что любовно привлек к себе Розу за талию, и веселая парочка заперла за собою дверь.
Во время разговора Адриенны с Пышной Розой трогательная сцена произошла между Агриколем и Горбуньей, чрезвычайно удивленными снисходительностью мадемуазель де Кардовилль к гризетке.
Как только Адриенна вышла, Агриколь опустился на колени возле Горбуньи и проговорил с глубоким волнением:
— Мы одни… Наконец я могу тебе высказать все, что у меня лежит на сердце… Знаешь… ты хотела сделать ужасную вещь: умереть от нищеты… от отчаяния… и не позвала меня к себе!
— Агриколь… выслушай меня…
— Нет… тебе нет извинения… Господи! К чему тогда мы пятнадцать лет звали друг друга братом и сестрой, пятнадцать лет доказывали бесчисленное число раз взаимную и самую искреннюю привязанность… если в минуту горя ты решилась покончить с жизнью, не подумав о тех, кого оставляешь… не подумав, что убить себя — это сказать им: «Вы для меня ничто».
— Прости, Агриколь… это правда… я об этом не подумала, — сказала Горбунья, опустив глаза. — Но нищета… безработица…
— Нищета!.. А меня-то разве не было?
— Отчаяние!..
— А отчего отчаяние? Эта великодушная барышня приглашает тебя к себе, обращается с тобой, как с сестрой, потому что ценит тебя по достоинству, и в ту самую минуту, когда твое счастье… твое будущее, бедное дитя, вполне обеспечены… ты ее покидаешь, оставляя нас в ужасной неизвестности о твоей-участи!..
— Я… я… боялась быть в тягость… моей благодетельнице… — заикаясь говорила Горбунья.
— Ты в тягость мадемуазель де Кардовилль?.. Такой богатой, доброй девушке?
— Я боялась быть назойливой… — твердила Горбунья со все увеличивающимся смущением.
Вместо ответа Агриколь молча глядел на нее с неописуемым выражением. Затем он, как будто отвечая на тайную мысль, воскликнул:
— Я уверен, она простит меня за то, что я ее не послушал!
И, обратившись к Горбунье, он сказал ей взволнованным, отрывистым тоном:
— Я слишком откровенен. Такое положение невыносимо: я тебя упрекаю, браню… а думаю совсем не то… я думаю совсем о другом…
— О чем же, Агриколь?
— У меня сердце разрывается при мысли, какое зло я тебе причинял…
— Я тебя не понимаю… мой друг… ты никогда не делал мне зла…
— Нет?.. Правда? Даже в мелочах?.. Даже тогда, когда, повинуясь отвратительной привычке, усвоенной с детства, я оскорблял тебя сто раз на день, несмотря на то, что уважал и любил, как сестру?
— Ты оскорблял меня?
— А как же иначе, если я, вместо того чтобы называть тебя по имени, употреблял отвратительно-насмешливое прозвище?
При этих словах Горбунья с ужасом взглянула на Агриколя, опасаясь, что и он, вероятно, узнал ее грустную тайну, несмотря на все уверения Адриенны. Но затем она успокоилась, решив, что Агриколь мог и сам додуматься, как унизительно было для нее постоянно слышать эту кличку. И, пытаясь улыбнуться, она отвечала ему:
— Чего же огорчаться из-за таких пустяков! Это просто привычка детства, как ты сам говоришь… твоя мать, добрая и ласковая ко мне, как к родной дочери, звала меня тоже Горбуньей, ты это хорошо знаешь.
— Моя мать… а разве она тоже пришла к тебе советоваться о моей женитьбе и тоже принималась расхваливать редкую красоту моей невесты, и тоже просила тебя посмотреть на девушку и изучить ее характер, надеясь, что твой инстинкт любящего человека предупредит меня, если я сделал плохой выбор? Разве у нее хватило бы на это жестокости? Нет, эта только я так разрывал твое сердце!
Страхи Горбуньи снова пробудились. Без сомнения, Агриколь знал ее тайну. Ей казалось, что она умрет от стыда. Но, делая последнее усилие, чтобы уверить себя в ошибке, она прошептала слабым голосом:
— Конечно, об этом просил ты, а не твоя мать… и… и… я была тебе очень благодарна за это доказательство доверия.
— Ты мне благодарна… Несчастное дитя! — воскликнул кузнец со слезами на глазах. — Да нет же, это неправда… я тебе причинял ужасную боль… я был безжалостен… конечно, бессознательно… Боже мой!
— Но… — спрашивала Горбунья, почти неслышным голосом, — почему ты так думаешь?
— Почему? Да потому, что ты меня любила! — воскликнул взволнованно кузнец, братски обнимая Горбунью.
— О, Господи! — прошептала несчастная, стараясь закрыть лицо руками. — Он знает все!
— Да, я знаю все, — продолжал кузнец с чувством нежности и неизъяснимого уважения. — Да, я знаю все и не хочу, чтобы ты краснела за чувство, которое делает мне честь и которым я горжусь. Да, я знаю все и с гордостью, с чувством счастья говорю себе, что самое благородное в мире сердце принадлежало, принадлежит и будет принадлежать вечно мне… Полно, Мадлена… оставим стыд дурным страстям… Полно, подыми гордо голову и взгляни на меня… Ты знаешь, мое лицо никогда не лжет… я не могу притворяться… Посмотри Же на меня, посмотри… и ты прочтешь на моем лице, как я горжусь… и по праву горжусь твоей любовью…
Горбунья, растерявшаяся от горя, подавленная стыдом, не смела поднять глаз на Агриколя, но в словах кузнеца звучало такое глубокое убеждение, в его звучном голосе слышалось такое нежное волнение, что бедняжка начала понемногу успокаиваться, особенно когда Агриколь прибавил с возрастающей пылкостью:
— Полно… успокойся, благородная и кроткая Мадлена… я буду достоин этой любви… Поверь, она принесет тебе столько же счастья, сколько раньше доставила слез… Зачем тебе стыдиться, скрывать и таить это чувство? Да и как понимает любовь твое чудное сердце? Как вечный обмен преданностью, нежностью, взаимным уважением, взаимным слепым доверием? И конечно, Мадлен, мы еще больше прежнего будем испытывать друг к другу, и преданность, и доверие, и нежность! Прежде ты боялась выдать свою тайну, и это внушало тебе недоверчивость и страх… В будущем же, напротив, когда ты будешь видеть, как я счастлив тем, что твое благородное, мужественное сердце занято мною, ты и сама будешь счастлива моим счастьем… Конечно, это очень эгоистично с моей стороны… но тем хуже, врать я не умею!
Чем больше высказывался кузнец, тем смелее становилась Горбунья… Она боялась всего больше, чтобы ее тайна, если она станет известной, не встретила насмешки, презрения и унизительного сострадания, а между тем оказалось, что Агриколь счастлив и рад этой любви, и это ясно читалось на его мужественном, честном лице. Горбунья знала, что он не умеет притворяться: поэтому без прежнего стыда, а почти с гордостью она, наконец, воскликнула:
— Итак, всякая чистая и искренняя страсть имеет то преимущество, что когда-нибудь ее оценят, если человеку удастся справиться с первыми бурями! Она всегда будет почетной и для того сердца, которое внушает эту любовь, и для того, которое ее испытывает. Благодаря тебе, Агриколь, благодаря твоим добрым словам, поднявшим меня в собственных глазах, я не буду теперь стыдиться своей любви, а буду гордиться ею. Моя покровительница… и ты… вы оба правы. Чего мне стыдиться? Разве моя любовь не святое, искреннее чувство? Занимать вечно место в твоей жизни, любить тебя, доказывать эту любовь словами и постоянной преданностью, — чего же больше желать? А между тем стыд и страх да еще безумие, овладевающее человеком, когда его несчастья превышают меру, довели было меня до самоубийства! Но ведь надо простить смертельные сомнения бедному существу, обреченному на насмешки с самого детства… И эта тайна должна была умереть со мной, если бы невероятная случайность не открыла ее тебе… Правда, зная тебя и себя, мне нечего было бояться. Но прости: недоверие… ужасное недоверие к себе самой… заставляет, к несчастью, сомневаться и в других… Забудем теперь все это… Слушай, Агриколь, мой великодушный брат, я скажу тебе то же, что ты сказал сейчас: взгляни на меня, ты знаешь, мое лицо никогда не лгало… гляди же: видишь, я не избегаю больше твоего взора… я счастлива… а так недавно еще… я хотела умереть!
Горбунья говорила правду. Агриколь сам не надеялся на столь быстрый успех своих увещеваний. Несмотря на глубокие следы нищеты, страдания и болезни, запечатлевшиеся на чертах молодой девушки, ее лицо сияло высоким, ясным счастьем, а чистые и нежные, как ее душа, голубые глаза без смущения глядели в глаза Агриколя.
— О! Благодарю… благодарю!.. — опьяненно воскликнул кузнец. — Когда я вижу тебя счастливой и довольной, мое сердце переполняется радостью.
— Да, я спокойна и счастлива, — продолжала Горбунья. — И счастлива навсегда… потому что теперь ты будешь знать всякую мою мысль… Да, я счастлива, и этот день, начавшийся таким роковым образом, кончается, как дивный сон! Я не только не боюсь тебя, но смотрю на тебя с упоением. Я нашла свою благодетельницу, я спокойна за участь моей бедной сестры… Ведь мы сейчас, не правда ли, сейчас ее увидим?.. Я хочу поделиться с ней своим счастьем!
Горбунья была так счастлива, что кузнец не смел и не хотел говорить ей о смерти Сефизы, для того чтобы сообщить ей это позднее с предосторожностями; он ответил:
— Сефиза, именно потому, что она крепче тебя, потрясена так сильно, что, как я слышал, благоразумнее не беспокоить ее сегодня ничем.
— Я подожду тогда… мне есть чем заняться в ожидании… мне так много надо сказать тебе…
— Милая, добрая Мадлена!..
— Ты не поверишь, Агриколь, — прервала его Горбунья со слезами радости, — что я испытываю, когда ты называешь меня Мадленой… Нечто целебное, нежное, приятное… на сердце становится так ясно, хорошо!
— Бедное дитя! Как, должно быть, ты страдала, — воскликнул кузнец, глубоко растроганный, — если такая мелочь, как то, что ее называют по имени, вызывает в ней и радость, и благодарность!..
— Но подумай, друг мой, ведь это слово в твоих устах заключает в себе целую новую жизнь для меня! Если бы ты знал, какое счастье, какое наслаждение грезится мне в будущем! Если бы ты знал, как далеко заходит моя нежность в честолюбивых планах… Твоя жена, прелестная Анжель, с ангельской красотой и душой ангела… Взгляни мне в глаза, и ты увидишь, в свою очередь, как сладко для меня это имя… Да, и твоя прелестная и добрая Анжель назовет меня также Мадленой… и твои дети… Агриколь!.. Твои дети… эти чудесные малютки!.. И для них я буду их Мадленой, их доброй Мадленой. Ведь я так буду любить их, что они будут настолько же принадлежать мне, как и своей матери, не правда ли? Да… я хочу иметь свою часть в материнских заботах… они будут принадлежать нам всем троим; так ведь, Агриколь? О! Позволь, позволь мне плакать… Как сладки слезы, которых не надо таить!.. Слава Богу!.. Благодаря тебе, друг мой, источник горьких слез иссяк навсегда!..
Уже несколько минут при этой трогательной сцене присутствовал незримый свидетель. Кузнец и Горбунья были так взволнованы, что не заметили мадемуазель де Кардовилль, стоявшей на пороге. Горбунья выразилась верно: этот день, начавшийся для всех под самыми дурными предзнаменованиями, принес всем радость. Адриенна также сияла счастьем: Джальма был ей верен, Джальма любил ее до безумия. Отвратительная внешняя сторона, которая обманула Адриенну, несомненно, свидетельствовала о новой интриге Родена, и мадемуазель де Кардовилль оставалось только открыть цель этих коварных замыслов. Здесь Адриенну ждала новая радость… Счастье одаряет человека особой прозорливостью в отношении счастья других; Адриенна угадала, что между Горбуньей и кузнецом тайны больше не существует, и она не могла не воскликнуть, входя:
— Ах!.. Это лучший день в моей жизни, потому что не я одна счастлива!
Агриколь и Горбунья быстро оглянулись.
— Мадемуазель, — сказал кузнец, — несмотря на данное вам обещание, я не мог скрыть от Мадлены, что знаю о ее любви!
— Теперь, когда я не краснею больше за эту любовь перед Агриколем… я могу не краснеть и перед вами… Вы первая сказали мне: «Гордитесь этой любовью… она чиста и благородна!» — сказала Горбунья, и счастье дало ей силу подняться и опереться на руку Агриколя.
— Прекрасно, прекрасно, друг мой, — сказала Адриенна, поддерживая ее с другой стороны. — Позвольте мне только одним словом покаяться, почему я открыла вашу тайну… так как вы можете упрекнуть меня в нескромности… Если я ее и совершила, то для того…
— Знаешь для чего, Мадлена? — воскликнул кузнец, прерывая ее речь. — Это новое доказательство великодушной сердечной деликатности, которая никогда не изменяет мадемуазель де Кардовилль. «Я долго колебалась, прежде чем открыть вам эту тайну, — сказала она мне сегодня, — но я должна была на это решиться. Мы идем к вашей приемной сестре… Вы были для нее всегда лучшим — братом, но невольно, не подозревая того, вы ее нередко оскорбляли. Теперь я полагаюсь на вас, что вы сохраните эту тайну и в то же время оградите бедную девушку от тысячи страданий… страданий тем более горьких, что они исходят от вас и она должна переносить их не жалуясь. Так, например, когда вы будете говорить с ней о вашем счастье, о вашей жене, постарайтесь пощадить доброе, нежное и благородное сердце… будьте осторожны…» Вот почему, Мадлена, мадемуазель Адриенна и решилась на то, что она называет нескромностью.
— У меня не хватает слов, чтобы отблагодарить, вечно благодарить вас, — сказала Горбунья.
— Посмотрите, мой друг, — заметила Адриенна, — как хитрости злодеев обращаются против них же. Боялись вашей преданности ко мне и велели Флорине украсть ваш дневник…
— Именно для того, чтобы я бежала от вас из стыда, что мои тайные мысли будут служить пищей для насмешек… Теперь я в этом не сомневаюсь, — сказала Горбунья.
— Вы правы, дитя мое. И эта бессовестная злоба чуть было не довела вас до смерти, но теперь она обращается на посрамление злодеев. Интрига их раскрыта, да и не только одна эта, по счастью, — прибавила Адриенна, вспомнив о Пышной Розе.
Затем она с радостью прибавила:
— Вот, наконец, мы все соединились и более счастливы, чем когда-либо; в счастье мы почерпнем силы для борьбы с нашими врагами. Я говорю с нашими потому, что всякий, кто меня любит, им враг… Но мужайтесь… час настал… настала очередь и честных людей…
— И слава Богу! — сказал кузнец. — С моей стороны в усердии недостатка не будет! Какое счастье сорвать с них маску!
— Позвольте вам напомнить, господин Агриколь, что завтра у вас свидание с господином Гарди.
— Я не забыл ни этого, ни вашего предложения, которое так великодушно.
— Это очень просто… он мне родня. Повторите же ему это, впрочем, я ему напишу сегодня вечером: средства на восстановление фабрики к его услугам. Я делаю это не для него одного, а для сотни семей, доведенных до нищеты… Уговорите его — это самое главное — покинуть мрачный дом, куда его завлекли. По тысяче причин он должен опасаться всего, что его окружает…
— Будьте спокойны, мадемуазель… Письмо, которое он мне написал в ответ на мое, было очень кратко, но ласково, хотя и печально. Он согласен на свидание; я уверен, что мне удастся убедить его покинуть этот дом и, может быть, увезти его с собою: он всегда знал о моей преданности!
— Итак, смелей, господин Агриколь! — сказала Адриенна, укутывая Горбунью в свою шубу. — А теперь поехали, пора. Когда приедем ко мне, я сейчас же дам вам письмо господину Гарди, и завтра вы придете сообщить мне о результатах вашего свидания, не правда ли? — Затем, слегка покраснев, она спохватилась: — Нет, не завтра… завтра вы мне только напишите… а приходите послезавтра около полудня…
Через несколько минут молодая работница с помощью Агриколя и Адриенны спустилась с лестницы и села в карету мадемуазель де Кардовилль. Она усиленно настаивала, чтобы ее завезли повидаться к Сефизе, хотя Агриколь и уверял, что сегодня это невозможно и что она ее увидит завтра…
Благодаря сведениям, полученным от Пышной Розы, Адриенна, не доверяя лицам, окружавшим Джальму, думала, что нашла, наконец, верный способ передать ему сегодня же вечером письмо прямо в руки.
Это было вечером того дня, когда мадемуазель де Кардовилль помешала самоубийству Горбуньи. Пробило 11 часов. Ночь темна, сильный ветер гнал по небу темные, мрачные тучи, скрывающие бледный лик луны. Медленно и с большим трудом пара усталых лошадей тащила фиакр по улице Бланш[615] в гору, довольно высокую, около заставы, недалеко от которой стоит дом, занимаемый принцем Джальмой. Экипаж остановился. Кучер, ворча на длинный путь, заканчивающийся трудным подъемом, поворотился на козлах, наклонился к стеклу в переднем окне кареты и грубо спросил пассажира:
— Ну что же, скоро ли, наконец, доедем? От улицы Вожирар до заставы Бланш конец порядочный! Да еще в такую темень, когда за четыре шага ничего не видно и когда фонарей не велят зажигать под предлогом лунного света… которого нет…
— Когда заметите небольшую дверь с навесом… проезжайте шагов двадцать дальше… и остановитесь у стены, — ответил нетерпеливый и резкий голос с сильным итальянским акцентом.
— Проклятый немец; он, кажется, хочет меня в осла превратить! — проворчал разгневанный возница; затем прибавил: — Да тысяча чертей! Говорят же вам, что ни зги не видно… где я тут буду разглядывать вашу калитку?
— У вас, видно, никакого соображения нет? Поезжайте правее, ближе к стене… Свет ваших фонарей поможет вам отыскать эту дверь. Она рядом с домом № 50… Если вы не сможете ее найти, значит, вы пьяны! — все более раздраженно проговорил голос с итальянским акцентом.
Кучер вместо ответа начал сыпать проклятиями, на чем свет стоит, и хлестнул по измученным лошадям. Он поехал вдоль стены, едва не задевая ее, и изо всех сил таращил глаза, стараясь разглядеть номера домов при свете фонарей.
Через несколько минут экипаж остановился снова.
— Я проехал дом № 50, вот калитка с навесом; здесь, что ли? — спросил кучер.
— Да… — отвечал голос, — теперь проезжайте еще шагов двадцать и там остановитесь.
— Ладно… дальше что?
— Теперь слезьте с козел и идите постучитесь в ту дверь, которую мы проехали. Стучитесь так: два раза по три удара. Поняли? Два раза по три удара.
— Это вы мне вместо чаевых жалуете, что ли? — с сердцем отвечал кучер.
— Чаевые получите хорошие, когда привезете меня назад, в Сен-Жерменское предместье, где я живу… если будете расторопны.
— Теперь еще в Сен-Жерменское предместье!.. Нечего сказать, и концы у вас, — обозленно ворчал кучер. — А я-то гнал лошадей в надежде поспеть на бульвары к выходу из театров…[616] Эх, черт возьми!..
Затем, решив, что делать, видно, нечего, и утешая себя надеждой на хорошее вознаграждение, он переспросил:
— Так, значит, надо ударить шесть раз?
— Да… Три удара… и подождите, затем опять три удара… Поняли?
— А потом?
— Потом вы скажете лицу, которое отворит дверь: «Вас ждут» и приведете его сюда.
— Черт бы тебя изжарил! — ворчал кучер. — У этого проклятого немчуры, видно, дела с франкмасонами, а может, и с контрабандистами, благо мы около самой заставы… На него стоило бы донести за то, что он заставил меня отмахать сюда такой конец с улицы Вожирар!
Однако он аккуратно исполнил поручение и постучал, как ему было приказано.
В это время облака немного рассеялись, и сквозь тонкий слой их мелькнул диск луны, так что кучер мог разглядеть вышедшего на стук человека, среднего роста, в плаще и в цветной фуражке; он запер за собой дверь на ключ.
— Вас ждут, — сказал ему кучер, — я провожу вас до фиакра.
Затем, идя впереди человека в плаще, ответившего ему только кивком головы, он провел его к экипажу и хотел, опустив подножку, отворить его дверцы, но голос изнутри крикнул:
— Не надо… Он не войдет… мы будем говорить через окно… а когда придет время ехать, мы вас позовем…
— Значит, у меня хватит времени сотню раз послать тебя ко всем чертям, — пробормотал кучер. — Похожу, чтобы хоть ноги размять.
Он начал ходить вдоль стены взад и вперед. Через несколько секунд до него донесся стук экипажа, быстро поднимавшегося в гору и остановившегося немного позади, с другой стороны калитки.
— Ага! Господская карета, — сказал кучер. — И хороши же лошади, должно быть, если одним духом поднялись на эту крутизну.
При свете луны, выглянувшей в это время, кучер увидал, как из подъехавшей кареты вышел человек, быстро подошел к двери, отпер ее и исчез, заперев ее за собой.
— Вот оно что! Дело-то осложняется. Один вышел, а другой вошел! — заметил себе кучер.
И, говоря это, он приблизился к карете, запряженной парой сильных и красивых лошадей. Кучер в плаще с десятью воротниками сидел неподвижно по всем правилам искусства, с высоко поднятым бичом, ручка которого упиралась в его правое колено.
— Ну и собачья же погодка для того, чтобы застаивались такие чудные лошади, как ваши, приятель, — сказал скромный извозчик барственному Автомедону[617], который остался бесстрастным и немым, как будто не предполагая даже, что с ним говорили. — Не понимает по-нашему… видно, англичанин… это, впрочем, и по лошадям заметно… — объяснил себе кучер это молчание и, заметив у дверцы кареты громадного роста выездного лакея, в длинной и широкой ливрее серовато-желтого цвета с голубым воротником и серебряными пуговицами, обратился и к нему с той же фразой.
То же невозмутимое молчание…
— Оба, видно, англичане! — философски заметил кучер, и хотя происшествие его заинтересовало, но он отошел и возобновил прогулку около своего фиакра.
В это время между человеком с итальянским акцентом и человеком в плаще шел живой разговор. Один продолжал сидеть в карете, а другой стоял на улице, опираясь рукой на дверцу. Беседа велась по-итальянски. Как можно было судить, речь шла о ком-то отсутствующем.
— Итак, — говорил голос из кареты, — значит, решено?
— Да, монсиньор, — отвечал человек в плаще, — но только если орел сделается змеей.
— Итак, когда вы получите другую половину того распятия, что я вам дал…
— Я буду знать, что это значит, монсиньор.
— Старайтесь заслужить и сохранить его доверие.
— И заслужу и сохраню, монсиньор, потому что я преклоняюсь пред этим человеком, который по своему уму, воле и мужеству сильнее самых великих мира сего… Я преклонил пред ним колена, как перед одним из трех мрачных божеств, стоящих между Бохвани и ее почитателями… У него со мной одна задача: обращать жизнь в ничто.
— Гм! Гм! — сказал голос из кареты не без смущения. — Эти аналогии и бесполезны, и неточны… Повинуйтесь ему только… не стараясь рассуждать, почему вы должны повиноваться…
— Пусть он говорит, и я буду действовать… Я в его руках, как труп, по его любимому выражению. Он видит мою преданность уже по службе у принца Джальмы… Скажи он мне только: убей!.. — и этот царский сын…
— Не воображайте ничего подобного, ради Бога! — прервал человека в плаще голос из кареты. — Слава Богу, таких доказательств преданности от вас не потребуют!
— Я делаю то… что мне велят. Бохвани видит меня.
— Не сомневаюсь в вашем усердии… Я знаю, что вы стоите, как разумная живая преграда, между принцем и многими пагубными замыслами. Так как мне сказали о вашем усердии, умении влиять на молодого индуса, а главное, о вашем слепом послушании при исполнении приказаний, я и решил открыть вам все. Вы фанатически исполняете приказания того, кому служите… Это превосходно… Человек должен быть верным рабом того божества, которое он избрал.
— Да… монсиньор… пока божество… остается божеством.
— Мы друг друга прекрасно понимаем. Что касается награды… то вы знаете… мое обещание.
— Награды?.. Я ее уже получил.
— Как так?
— Это уж мое дело.
— Прекрасно… Что же касается тайны…
— У вас… есть гарантии…
— Да… достаточные!
— А кроме того, монсиньор, интерес к делу, которому я служу, свидетельствует о моем усердии и скромности.
— Это правда… вы человек пылких и твердых убеждений.
— Стараюсь быть таким.
— А главное… очень религиозный… с вашей точки зрения. В наши нечестивые времена хорошо иметь хоть какие-нибудь убеждения… Кроме того, вы полагаете, что можете оказать мне помощь.
— Я могу уверить вас в ней по той же самой причине, по которой смелый охотник предпочтет одного шакала десяти лисицам, одного тигра — десяти шакалам, одного льва — десяти тиграм и одного уельми — десяти львам.
— Что такое уельми?
— А это то же, что дух по отношению к материи, клинок — к ножнам, аромат — к цветку, голова — к телу.
— Понимаю… очень меткое сравнение… Вы человек рассудительный. Помните же то, что вы мне сказали, и старайтесь становиться все более и более достойным вашего идола… вашего бога…
— Скоро ли будет он в состоянии меня выслушать, монсиньор?
— Дня через два, через три. Вчера его спасла рука провидения… а он одарен такой энергией и волей, что выздоровеет очень быстро.
— А вы его увидите завтра?
— Да… перед отъездом… чтобы проститься.
— Тогда передайте ему нечто очень странное и о чем я не мог еще собрать сведений, так как это произошло только вчера.
— Говорите.
— Я пошел на кладбище… в сад мертвецов… Повсюду погребения… факелы среди ночного мрака, освещающие могилы… Бохвани улыбалась на черном небе. Думая о моей богине уничтожения, я тоже радовался тому, как подвозили телеги с гробами. Громадная могила зияла адской пастью, и туда сваливали одних мертвецов на других. А она все еще разевала пасть… Вдруг рядом со мной при свете факела я увидел старика… он плакал, этот старик… Я уже видал его… это еврей… хранитель того дома… на улице св. Франциска… знаете…
Человек в плаще задрожал и смолк.
— Хорошо, знаю… чего же вы запнулись?
— В этом доме… уже полтораста лет… находится портрет человека… которого я встретил в глубине Индии, на берегах Ганга…
Человек в плаще снова прервался и задрожал.
— Вероятно, случайное сходство…
— Да… монсиньор… сходство и ничего больше…
— Ну, а старик еврей?.. Старик-то?
— Сейчас… Продолжая плакать, он обратился к могильщику:
— Как с гробом?
— Вы были правы. Я нашел его во втором ряду другой могилы, — ответил могильщик, — и на нем действительно был крест из семи точек. Как вы могли узнать место и приметы этого гроба?
— Увы, не все ли вам равно? — с горькой тоской отвечал еврей. — Вы видите, я очень хорошо это знал. Где же гроб?
— Сзади черного мраморного памятника, и, знаете, он спрятан неглубоко. Но поторопитесь. Теперь в суматохе никто ничего не заметит. Вы щедро заплатили, и я хотел, чтобы вам удалось!..
— Что же сделал еврей с этим гробом, на котором было семь точек?
— Его сопровождали два человека, которые несли носилки с занавесками. Он зажег фонарь и отправился вместе с ними к указанному могильщиком месту. Там я потерял его из виду из-за скопления катафалков и больше не мог напасть на его след.
— Странно действительно… Зачем еврею понадобился гроб?.. Впрочем, мы примем свои меры… быть может, это сообщение очень важно…
В это время где-то вдали пробило полночь.
— Полночь!.. Уже!
— Да, монсиньор.
— Надо ехать… Прощайте… Итак, в последний раз вы мне клянетесь, что, как только придет пора и вы получите другую половину распятия, вы сдержите ваше обещание?
— Клянусь вам Бохвани.
— Не забудьте, что податель половины распятия должен вам еще кое-что сказать. Вы помните, что именно?
— Мне должны сказать: От чаши до губ еще далеко[618].
— Отлично… Прощайте. Тайна и верность.
— Тайна и верность, монсиньор, — отвечал человек в плаще.
Через несколько секунд фиакр, в котором сидел кардинал Малипьери, двинулся в путь. Другой собеседник, в котором читатель, вероятно, узнал Феринджи, пошел к садовой калитке дома, занимаемого Джальмой. В ту минуту, когда он хотел вложить ключ в замок, к его великому изумлению дверь отворилась и из нее вышел человек.
Феринджи бросился на незнакомца и, с силой схватив его за ворот, воскликнул:
— Кто вы? Откуда вы идете?
Несомненно, незнакомец нашел тон этого вопроса мало успокоительным, потому что, стараясь высвободиться из рук Феринджи, он громко закричал:
— Пьер… сюда… ко мне!
Немедленно стоявшая в отдалении карета подъехала ближе, и громадный выездной лакей, схватив метиса за плечи, отбросил его назад и помог незнакомцу освободиться.
— Вот теперь, месье, — сказал тот Феринджи, оправляясь, — я могу вам отвечать… Хотя для старого знакомого вы обошлись со мной довольно-таки грубо… Я Дюпон, бывший управляющий поместьем Кардовилль… ведь это именно я помог вас вытащить из моря, когда погиб ваш корабль.
Действительно, при свете фонарей кареты метис узнал Дюпона, бывшего управляющего поместьем, а теперь управляющего домом мадемуазель де Кардовилль. Это была все та же честная, добродушная физиономия человека, впервые заинтересовавшего Адриенну судьбой принца Джальмы.
— Но… зачем вы здесь? Зачем вы, как вор, пробрались в этот дом? — подозрительно спросил Феринджи.
— Позвольте вам заметить, что это совсем неуместное выражение. Я явился сюда в карете мадемуазель де Кардовилль с людьми в ее ливрее, чтобы прямо и открыто передать двоюродному брату моей достойной госпожи, принцу Джальме, ее письмо, — с достоинством ответил Дюпон.
При этих словах Феринджи задрожал от немого гнева и воскликнул:
— Зачем же было, месье, являться так поздно? И через эту маленькую дверь?
— Я приехал сюда так поздно по приказанию моей госпожи, а что касается двери… то, пожалуй, через парадную дверь мне и не добраться бы до принца…
— Вы ошибаетесь, — отвечал метис.
— Быть может… но так как было известно, что принц проводит обыкновенно большую часть ночи в зале около зимнего сада, а у мадемуазель де Кардовилль остался от этой калитки ключ, когда она еще снимала этот дом, то можно было, наверное, рассчитывать, что письмо его кузины попадет таким путем прямо в руки принца… Я должен прибавить, что весьма тронут добротой принца и тем, что он удостоил честью узнать меня.
— Кто же так хорошо познакомил вас с привычками принца? — спросил Феринджи, не в силах будучи скрыть своей досады.
— Если я хорошо знаком с привычками принца, зато вовсе не знал ваших, — насмешливо отвечал Дюпон, — и так же мало рассчитывал здесь встретить вас, как и вы меня.
Говоря это, господин Дюпон отвесил довольно насмешливый поклон метису, сел в карету и быстро отъехал, оставив Феринджи в полном изумлении и гневе.
На другой день после посещения Дюпона Джальма быстрыми, нетерпеливыми шагами ходил по индийской гостиной своего дома. Мы знаем, что она сообщалась с оранжереей, где он в первый раз увидал Адриенну. В память этого дня он был одет так же, как тогда, — в белую кашемировую тунику, перетянутую пунцовым поясом, и в чалму того же цвета Его алые бархатные штиблеты, вышитые золотом, превосходно обрисовывали форму стройных ног, обутых, кроме того, в маленькие туфли из белого сафьяна с красным каблуком.
Счастье оказывает быстрое и, если можно сказать, материальное воздействие на молодые, пылкие и живучие натуры, так что Джальма, вчера еще убитый, отчаявшийся и угрюмый, был сегодня неузнаваем. Бледный, золотистый цвет его прозрачной кожи больше не имел мертвенного оттенка; его громадные зрачки, недавно подернутые как бы облаком печали, подобно черным бриллиантам, покрытым легким налетом, нежно блестели теперь на перламутре белков; побледневшие было губы снова могли поспорить окраской с самыми яркими бархатистыми пурпурными цветами его родины. Время от времени он останавливался, вынимал небольшую тщательно сложенную бумажку, лежавшую у него на груди, и подносил ее к губам в безумном опьянении. Он не в состоянии был в эти минуты сдерживать порывы счастья, и радостный крик, звонкий и мужественный, вырывался из его груди. Одним прыжком принц очутился у зеркального стекла, отделявшего гостиную от оранжереи, где в первый раз увидел он мадемуазель де Кардовилль. Есть странная мощь в воспоминании; ум, которым овладела страстная, постоянная, упорная мысль, бывает иногда подвластен отрадной галлюцинации. Много раз Джальме казалось, что он ясно видит милый образ Адриенны за прозрачной стеной. Иллюзия была так полна, что он с удивительной верностью и точностью набросал кармином силуэт идеально прекрасной фигуры, стоявшей у него перед глазами благодаря живости воображения. И перед этими прелестными чертами, намеченными яркой краской [619], Джальма останавливался теперь в немом обожании десятки раз, читая, перечитывая и прижимая к губам письмо, доставленное Дюпоном.
Джальма был не один. Феринджи хитрым, внимательным, угрюмым взглядом следил за всеми его движениями. Почтительно держась в углу залы, метис, казалось, занят был складыванием и раскладыванием бедуина[620] Джальмы — легкого бурнуса[621] из коричневой индийской материи, шелковистая ткань которого вся исчезала под золотым и серебряным шитьем необыкновенного изящества. Физиономия метиса была мрачна и озабочена. Он не мог ошибаться. Это радостное возбуждение произведено было письмом Адриенны, из которого Джальма узнал, что его любят. То обстоятельство, что принц совсем не разговаривал с Феринджи со времени его появления сегодня утром, очень сильно тревожило метиса, и он не знал, чем это объяснить.
Накануне, расставшись с Дюпоном, Феринджи в понятной тревоге бросился к принцу, но гостиная была заперта. Он постучал — ответа не было. Тогда, несмотря на поздний час, он тотчас же послал Родену донесение о посещении Дюпона и о его вероятной цели. Джальма же провел всю ночь среди взрывов радости и надежды, в лихорадке нетерпения, которое невозможно передать. Только утром он ненадолго заснул в своей спальне и там же затем оделся без посторонней помощи.
Несколько раз, но совершенно напрасно, стучался к нему в дверь Феринджи. Только около половины первого Джальма позвонил и приказал, чтобы карета была подана к половине третьего. Отдавая это приказание метису, принц ни разу не взглянул на него и разговаривал с ним, как с любым другим слугой. Было ли это недоверием, гневом или просто рассеянностью? Вот вопрос, который с возрастающей тревогой задавал себе Феринджи, потому что замыслы, послушным исполнителем которых он являлся, могли разрушиться при малейшем подозрении Джальмы.
— О часы… часы! Как медленно они проходят! — воскликнул внезапно молодой индус тихим, взволнованным голосом.
— Часы бесконечно долги, говорили вы третьего дня, повелитель…
С этими словами Феринджи приблизился к Джальме, чтобы привлечь его внимание. Видя, что это не удается, он сделал еще несколько шагов и продолжал:
— Ваша радость, похоже, очень велика… Не откроете ли вы ее причину, чтобы ваш верный, бедный слуга мог порадоваться вместе с вами?
Если Джальма и слышал слова метиса, то он в них не вникал. Он не ответил. Его черные глаза были устремлены куда-то в пространство. Казалось, он с обожанием улыбался какому-то волшебному видению, скрестив руки на груди, как делают его единоверцы при молитве. После нескольких минут такого созерцания он спросил:
— Который час?
Но, казалось, он спрашивал самого себя, а не другого.
— Скоро два, ваше высочество, — отвечал Феринджи.
После этого ответа Джальма сел и закрыл лицо руками, как бы желая сосредоточиться и вполне погрузиться в невыразимую медитацию.
Феринджи, доведенный до крайности своим нарастающим беспокойством и желая во что бы то ни стало привлечь внимание принца, подошел к нему поближе и, уверенный в результате своих слов, медленно и внятно произнес:
— Я уверен, что этим счастьем, приводящим вас в восторг, вы обязаны мадемуазель де Кардовилль.
Как только было произнесено это имя, Джальма вздрогнул, вскочил с кресла и, взглянув в лицо метису, как будто только что его увидал, воскликнул:
— Феринджи! Ты здесь… чего тебе надо?
— Ваш верный слуга разделяет вашу радость.
— Какую радость?
— Радость, доставленную вам письмом мадемуазель де Кардовилль.
Джальма не ответил ничего, но его взор блистал таким счастьем, такой уверенностью, что метис совершенно успокоился. Ни одно облачко даже легкого недоверия не омрачало сияющих черт принца. Несколько минут спустя он поднял на Феринджи глаза, в которых блестели радостные слезы, и ответил с таким выражением, как будто сердце у него было переполнено любовью и блаженством:
— О счастье!.. Счастье!.. Это нечто великое и доброе, как Божество… Да это само Божество!
— Вы его заслужили… после долгих страданий… это счастье…
— Каких страданий?.. Ах, да! Я когда-то страдал!.. Но я был когда-то и на Яве… это все… было так давно…
— Впрочем, меня не удивляет этот счастливый исход… Я всегда ведь вам это предсказывал… Не отчаивайтесь… притворитесь, что любите другую… и эта гордая молодая девушка…
При этих словах Джальма бросил такой проницательный взгляд на метиса, что тот разом остановился. Но принц ласково ему заметил:
— Что же? Продолжай… я тебя слушаю…
И, опершись на руку, он устремил на метиса зоркий, но бесконечно добрый взгляд, настолько добрый, что даже каменное сердце метиса невольно сжалось под влиянием легкого угрызения совести.
— Я говорю, повелитель, — продолжал он, — что, следуя советам вашего раба… который рекомендовал вам притвориться влюбленным в другую, вы довели гордую и надменную девушку до того, что она сама пришла к вам… Разве я вам этого не предсказывал?
— Да… ты это предсказывал, — отвечал Джальма, сохраняя все ту же позу и по-прежнему необъяснимо ласково и внимательно глядя на метиса.
Удивление Феринджи возрастало. Обычно принц не был с ним груб, но придерживался обращения, обычного на их родине, надменного и повелительного. Он никогда не говорил с ним так кротко. Зная все зло, нанесенное им принцу, подозрительный, как все злые люди, Феринджи подумал даже, что кротость господина скрывает какую-нибудь ловушку, и продолжал уже не так уверенно:
— Поверьте, принц, если вы сумеете воспользоваться выгодой вашего положения, этот день утешит вас за все горести, а они были очень велики… Еще вчера… хотя вы так великодушны, что совершенно напрасно не хотите об этом вспоминать… еще вчера вы ужасно страдали, но страдали не только вы, но и эта гордая девушка!
— Ты думаешь? — сказал Джальма.
— Я в этом уверен! Подумайте, что должна была она испытать, увидев вас в театре с другой женщиной… Даже если бы она вас любила мало… удар был бы нанесен по ее самолюбию… Если любила страстно… он задел ее сердце… и, устав страдать… она пришла к вам…
— Значит, ты уверен, что она, во всяком случае, очень страдала? И тебе ее не жалко? — спросил Джальма немного неестественно, но все с той же ласковостью.
— Прежде чем жалеть других, я думаю о ваших страданиях… и они слишком меня трогают, чтобы я мог жалеть посторонних! — лицемерно отвечал Феринджи; влияние Родена уже сказывалось на душителе.
— Странно… — сказал Джальма, говоря сам с собою и пристально глядя на метиса с той же добротою.
— Что странно, повелитель?
— Ничего… Но если твои советы были мне так полезны в прошлом… что скажешь ты мне насчет будущего?
— Будущего… принц?
— Ну да… через час я увижу мадемуазель де Кардовилль.
— Это важно… Все будущее зависит от этого первого свидания.
— Об этом, я и говорил сейчас.
— Поверьте мне, принц, женщины страстно любят только тех мужчин, которые избавляют их от неприятности отказа.
— Говори яснее.
— Они презирают робкого любовника, смиренно умоляющего о том, что ему следует взять силой…
— Но я увижу сегодня мадемуазель де Кардовилль в первый раз!
— Вы тысячу раз видели ее в своих мечтах, и она вас также, потому что она вас любит… Нет ни одной вашей любовной мысли, которая не отдалась бы в ее сердце… Ваша пылкая любовь к ней не сильнее ее страсти к вам… Любовь обладает одним только языком… и между вами все уже сказано без слов… Теперь… сегодня… ведите себя, как властелин, и она будет ваша…
— Странно… очень странно! — снова повторил Джальма, не сводя глаз с Феринджи.
Ошибаясь в смысле этих слов, метис продолжал:
— Поверьте, как это ни странно, но это умно… Вспомните прошлое… Разве потому что увидите у своих ног эту гордую девушку, что играли роль смиренного, робкого влюбленного? Нет… это случилось потому, что вы притворились любящим другую… Итак, не надо слабости!.. Льву не пристало ворковать, как нежному голубку… гордый владыка пустыни не обращает внимания на жалобный рев львицы, которая не столько разгневана, сколько благодарна за его дикие, грубые ласки… и уж скоро, робкая, счастливая, покорная, ползет по следам своего господина. Поверьте мне… будьте смелее… и сегодня же вы станете обожаемым султаном для этой девушки, красотой которой восхищается весь Париж…
После нескольких минут молчания Джальма, с нежным состраданием покачав головой, сказал метису своим звучным, приятным голосом:
— Зачем ты мне изменяешь? Зачем советуешь употребить насилие и зло… в отношении к ангелу чистоты и невинности… женщины, которую я уважаю, как мать? Разве тебе недостаточно, что ты перешел на сторону моих врагов, которые преследовали меня даже на Яве?
Если бы Джальма бросился на метиса с налитыми кровью глазами, с гневным лицом, с поднятым кинжалом, метис был бы менее поражен, менее испуган, чем теперь, когда он услыхал, как кротко упрекает его принц в измене. Феринджи даже отступил на шаг, как бы приготовляясь к защите.
Джальма продолжал с той же снисходительностью:
— Не бойся… вчера я бы тебя убил… уверяю тебя… но сегодня счастливая любовь внушила мне милосердие… я только жалею тебя, без всякой злобы. Должно быть, ты был очень несчастен… что сделался таким злым?
— Я, принц? — с изумлением произнес метис.
— Ты, значит, сильно страдал, к тебе были, вероятно, безжалостны, несчастное существо, если ты так безжалостен в своей ненависти и даже вид такого счастья, как мое, тебя не обезоруживает?.. Право… слушая тебя сейчас, я искренне тебя пожалел, когда увидел столь упорную и печальную жажду зла…
— Повелитель… я не знаю…
И метис, заикаясь, не находил, что ответить.
— Скажи… какое зло я тебе сделал?
— Да никакого, господин… — отвечал метис.
— За что же ты меня так ненавидишь? Зачем так яростно стремишься повредить мне?.. Не довольно разве было того коварного совета, какой ты дал мне, — притвориться влюбленным в ту девушку… которая ушла… ей стало стыдно исполнять навязанную постыдную роль?
— Ваша притворная любовь, однако, победила чью-то холодность… — сказал Феринджи, отчасти возвращая себе, наконец, хладнокровие.
— Не говори этого, — прервал его кротко Джальма. — Если я теперь и пользуюсь блаженством, дающим мне силу даже тебя жалеть, возвышающим мою душу, то только потому, что мадемуазель де Кардовилль знает теперь, как нежно и почтительно я всегда ее любил… Твоя же цель была навеки нас разлучить… и ты чуть было не достиг ее.
— Принц… если вы это думаете обо мне… вы должны тогда смотреть на меня, как на смертельного врага…
— Не бойся, говорю тебе… я не имею права тебя порицать… В безумии отчаяния я тебя послушался, последовал твоим советам… я был твоим сообщником… только признайся: видя, что я в твоей власти, убитый в отчаянии… не жестоко ли было с твоей стороны давать мне столь пагубные советы?
— Меня ввело в заблуждение излишнее усердие…
— Хорошо… А как же теперь?.. Опять те же злые советы! Ты не пожалел моего счастья, как не жалел меня в несчастии… Сердечная радость, в которую я погружен, внушила тебе только жажду заменить радость отчаянием?
— Я… повелитель…
— Да, ты… ты надеялся, что, если я последую твоим коварным внушениям, я погибну, обесчещу себя навсегда в глазах мадемуазель де Кардовилль… Послушай… Скажи, за что эта ожесточенная ненависть? Что я тебе сделал? Скажи?..
— Принц… повелитель… вы дурно обо мне судите… и я…
— Слушай, я не хочу, чтобы ты был изменником и злым человеком, я хочу тебя сделать добрым… На нашей родине очаровывают самых опасных змей, приручают тигров: вот и я хочу тебя покорить добротой… Ведь ты человек… у тебя есть разум, чтобы руководить собой, и сердце, чтобы любить. Этот день подарил мне высшее счастье… и ты благословишь этот день… Что могу я для тебя сделать? Чего ты хочешь? Золота? У тебя будет золото… Хочешь ли ты больше чем золота? Хочешь иметь друга, нежная дружба которого утешит тебя, заставит забыть о страданиях, ожесточивших твое сердце, сделает тебя добрым? Я буду этим другом… да, я… несмотря на все зло, какое ты мне причинил… Нет, именно за это самое зло я буду самым верным твоим другом и буду счастлив, думая: «В тот день, когда ангел сказал мне, что он меня любит, мое счастье было неизмеримо: утром я имел жестокого врага, а вечером его ненависть сменилась дружбой…» Поверь мне, Феринджи! Несчастье творит злых, счастье делает добрых: будь же счастлив…
В эту минуту пробило два часа.
Принц вздрогнул. Наступило время ехать на свидание с Адриенной. Прелестное лицо Джальмы, сделавшееся еще красивее под влиянием кроткого чувства, с каким он обращался к метису, светилось счастьем. Подойдя к Феринджи, он протянул ему руку движением, полным грации и снисходительности, говоря:
— Твою руку…
Метис, лоб которого был покрыт холодным потом, а бледные черты исказились, с минуту колебался. Затем, покоренный, зачарованный, побежденный, он дрожа протянул руку принцу. Тот пожал ее и сказал по обычаю их страны:
— Ты честно кладешь свою руку в руку честного друга… Эта рука всегда для тебя открыта… Прощай, Феринджи… Я чувствую себя теперь более достойным склониться перед ангелом!
Джальма вышел, чтобы ехать к Адриенне.
Несмотря на свою жестокость, на безжалостную злобу, которую Феринджи питал ко всему человечеству, мрачный поклонник Бохвани, потрясенный милосердными, благородными словами принца, с ужасом прошептал:
— Я дотронулся до его руки… Его особа для меня теперь священна…
Затем, после недолгого раздумья, он воскликнул:
— Но он не священен для того, кто будет… как мне сказали сегодня ночью… ждать его у двери этого дома…
И с этими словами метис побежал в соседнюю комнату, окна которой выходили на улицу. Он поднял штору и с тревогой сказал:
— Карета подъехала… человек приближается… Проклятие!.. Карета тронулась, и я ничего больше не могу увидеть!
По странному совпадению мыслей, Адриенна захотела, как и Джальма, надеть то же платье, какое было на ней в их первое свидание на улице Бланш.
М-ль де Кардовилль, с обычным тактом, избрала местом торжественной встречи парадную гостиную особняка, украшенную фамильными портретами. На самом видном месте находились портреты ее отца и матери. Эта гостиная, обширная и высокая комната, была убрана, как и остальные, в роскошном и величественном стиле Людовика XIV. Плафон Лебрена[622] изображал триумф Аполлона[623], он поражал широким размахом кисти и сочностью красок; резные золоченые карнизы поддерживались по углам четырьмя золочеными фигурами, изображавшими четыре времени года. Стены, обитые пунцовым штофом и обрамленные багетом, служили фоном для больших портретов рода Кардовиллей.
Легче понять, чем описать тысячи различных ощущений, волновавших Адриенну по мере приближения минуты свидания с Джальмой.
Так много грустных преград ставилось на пути их сближения, такие коварные, деятельные и недремлющие враги окружали их обоих, что мадемуазель де Кардовилль все еще сомневалась в своем счастье. Невольно, почти ежеминутно взглядывала она на часы: еще несколько секунд, и час свидания должен пробить… И вот он пробил, этот час. Каждый удар медленно отдавался в сердце девушки. Она подумала, что Джальма, из сдержанности, стесняется опередить назначенный срок… и была ему благодарна за эту скромность. Но с этой минуты при малейшем шорохе в соседних комнатах она задерживала дыхание и с надеждой прислушивалась. Первые минуты Адриенна, впрочем, не опасалась ничего и успокаивала себя расчетом, — глупым и ребяческим в глазах людей, никогда не знавших лихорадки счастливого ожидания, — что часы особняка на улице Бланш, быть может, отстают от часов на улице д'Анжу. Но когда эта предполагаемая и весьма возможная разница достигла четверти часа… затем двадцати минут и больше, Адриенна почувствовала возрастающую тревогу. Два или три раза с трепещущим сердцем, на цыпочках подходила она к двери и прислушивалась… Ничего не было слышно… Пробило половина четвертого. Будучи не в силах справиться с зарождающимся испугом, мадемуазель де Кардовилль схватилась за последнюю надежду; она подошла к камину и позвонила, стараясь придать лицу невозмутимое, спокойное выражение.
Через несколько секунд в комнату вошел лакей в черной одежде, с седой головой, и почтительно остановился, ожидая приказаний госпожи. Она проговорила очень спокойно:
— Андре, попросите у Гебы флакон, я забыла его на камине в своей спальне, и принесите мне.
Андре поклонился. В ту минуту, когда он выходил из гостиной, чтобы исполнить приказание Адриенны, — приказание, бывшее предлогом, чтобы задать другой вопрос, важность которого она желала скрыть от прислуги, извещенной о скором посещении принца, — мадемуазель де Кардовилль, указывая на часы, спросила:
— А эти часы… они идут верно?
Андре вынул свои часы и, сверив по ним, отвечал:
— Да, мадемуазель. Я свои проверял по Тюильри. И на моих часах более половины четвертого.
— Хорошо… благодарю вас, — ласково сказала Адриенна.
Андре поклонился, но, прежде чем уйти, сказал:
— Я забыл доложить, что час тому назад был господин маршал Симон, но так как, мадемуазель, никого, кроме его высочества принца, принимать не велела, я отказал господину маршалу.
— Хорошо! — сказала Адриенна.
Андре вновь поклонился, вышел, и в гостиной снова водворилась тишина.
До последней минуты назначенного свидания Адриенна была вполне уверена, что оно состоится; поэтому разочарование, которое она начала испытывать, доставляло ей ужасные муки. Бросив полный отчаяния взгляд на один из портретов, висевших по обеим сторонам камина, она жалобно воскликнула:
— О мама!
Только что мадемуазель де Кардовилль произнесла эти слова, как при стуке въезжавшей во двор кареты слегка задребезжали стекла в окнах. Девушка вздрогнула и не могла удержать радостного крика. Сердце ее рвалось навстречу Джальме, — она почувствовала, что это он. Ей не надо было даже видеть принца: она знала, что он приехал, она была в этом уверена. Отерев слезы, навернувшиеся на ее длинные ресницы, Адриенна села. Ее руки дрожали. Стук открывавшихся и закрывавшихся дверей подтвердил справедливость ее догадки. Действительно, позолоченные двери гостиной распахнулись, и появился принц.
Пока другой слуга затворял дверь за принцем, Андре, войдя через несколько секунд после него, поставил на столик возле Адриенны хрустальный флакон на серебряном подносе и, почтительно поклонившись, вышел.
Принц и мадемуазель де Кардовилль остались одни.
Принц медленно приблизился к м-ль де Кардовилль. Несмотря на пылкость страсти молодого индуса, его нерешительная, робкая походка, прелестная именно своей робостью, указывала на глубокое волнение. Он не осмеливался еще поднять глаз на Адриенну, страшно побледнел, и его красивые руки, скрещенные, как для молитвы, по обычаю его родины, заметно дрожали.
Джальма остановился в нескольких шагах от Адриенны, слегка склонив голову. Подобное смущение, смешное во всяком другом, было трогательно в двадцатилетнем принце, обладавшим почти сказочной храбростью и геройским великодушным характером; все путешественники по Индии говорили о сыне Хаджи-Синга с почтением и удивлением. Волнение и целомудренная сдержанность молодого человека были тем более замечательны, что пылкая страстность индуса должна была еще сильнее вспыхнуть, ведь он так долго ее сдерживал.
Мадемуазель де Кардовилль, находившаяся в не меньшем замешательстве, не менее смущенная, продолжала сидеть. Глаза у нее были так же опущены, как и у Джальмы, а яркий румянец и учащенное дыхание ее девственной груди указывали, как сильно девушка была взволнована, чего она, впрочем, и не скрывала. Несмотря на твердость своего тонкого, изящного, веселого, проницательного ума, несмотря на решительность своего независимого и гордого характера, несмотря на свою привычку к свету, Адриенна, замечая очаровательное смущение и наивную неловкость Джальмы, разделяла с ним ту неописуемую слабость и волнение, которые, казалось, совсем подчинили себе этих пылких, красивых, чистых влюбленных, не имевших силы противиться кипению возбужденного чувства и опьяняющей экзальтации сердца.
А между тем их глаза еще не встретились. Они оба невольно боялись первого электрического толчка, непреодолимого взаимного влечения двух любящих страстных существ, того молниеносного священного огня, который невольно охватывает, зажигает кровь и иногда, помимо их воли, переносит с земли на небо. Потому что, отдаваясь опьянению самого благородного чувства, какое Бог вложил в нас, того чувства, которому Он в своей благости уделил искру божественного творческого огня, мы всего больше приближаемся к нашему Создателю.
Джальма первый поднял глаза на Адриенну; они были влажны и блестящи. В его взгляде сказалась вся юная страсть, весь пыл долго сдерживаемой восторженной любви, причем почтительная робость и уважение придавали ему необыкновенную, неотразимую прелесть. Да, именно неотразимую, потому что, встретившись с этим взглядом, Адриенна задрожала всем телом и почувствовала, что ее коснулся какой-то магнетический вихрь. Невольно отяжелели ее глаза в опьяняющем томлении, и только страшным усилием воли, повинуясь чувству собственного достоинства, ей удалось преодолеть это восхитительное волнение. Поднявшись с кресла, она дрожащим голосом сказала:
— Принц, я рада, что могу принять вас здесь… — И, жестом указав на портрет матери, как будто представляя ее принцу, она прибавила: — Принц, моя мать!
С чувством редкой деликатности Адриенна делала свою мать, так сказать, свидетельницей беседы с Джальмой. Это должно было охранить их от соблазна увлечения, тем более опасного при первом свидании, что они оба знали о своей взаимной безумной любви, оба были свободны и обязаны отчетом только перед Богом за те сокровища нежности и сладострастия, которыми Он так щедро их наделил.
Принц понял мысль Адриенны. Когда девушка указала ему на портрет, Джальма порывистым, полным обаятельной простоты движением опустился на одно колено перед портретом и произнес мужественным, но нежным голосом, обращаясь к нему:
— Я буду любить и благословлять вас, как родную мать, а моя мать, так же как и вы, в моих мыслях будет здесь же, рядом с вашей дочерью.
Нельзя было лучше отозваться на чувство, побудившее Адриенну отдаться под покровительство своей матери. С этой минуты девушка совершенно успокоилась, и радостное, счастливое настроение пришло на смену тому смущению, какое охватило ее вначале.
Она села и, указывая Джальме на место против себя, сказала:
— Садитесь… дорогой кузен… Позвольте мне вас звать так: слово принц слишком церемонно, и меня вы должны тоже звать кузиной, потому что «мадемуазель» — это слишком чопорно. Договорились? А теперь поговорим пока по-дружески.
— Хорошо, кузина! — отвечал Джальма, покраснев при слове пока.
— Так как друзья должны быть откровенны, — с улыбкой начала Адриенна, — то я вам сделаю сразу же упрек…
Джальма не садился, опираясь рукой на камин, он стоял в почтительной и изящной позе.
— Да, кузен… — продолжала Адриенна, — я должна вам сделать упрек… за который, быть может, вы не рассердитесь… Я вас ждала раньше…
— Быть может, кузина… вы меня будете бранить, что я пришел слишком рано…
— Что это значит?
— Когда я садился в карету, ко мне подошел какой-то незнакомый человек и сказал мне с таким искренним выражением, что я не мог не поверить: «Вы можете спасти жизнь человека, заменившего вам отца… Маршал Симон в ужасной опасности… Чтобы помочь ему, вы должны сейчас же последовать за мной…»
— Но это была ловушка! — воскликнула Адриенна. — Маршал был здесь час тому назад!
— Он! — с радостью и как бы освобождаясь от тяжелого гнета, воскликнул Джальма. — Ах! По крайней мере этот чудный день ничем не будет омрачен!
— Но, кузен, — заметила Адриенна, — как могли вы поверить тому посланному?
— Несколько слов, вырвавшихся у него позднее… внушили мне сомнение, — отвечал Джальма. — Но я не мог за ним не последовать, так как знаю, что у маршала есть опасные враги.
— Конечно, вы поступили хорошо, кузен, я это теперь поняла; можно вполне опасаться новой интриги против маршала… Вы должны были поспешить к нему при малейшем подозрении!
— Что я и сделал… хотя меня ждали вы!
— Жертва весьма великодушна, и если бы было возможно, я еще сильнее стала бы вас уважать за нее… — сказала тронутая Адриенна. — Но куда делся потом этот человек?
— По моему приказанию он сел в карету. Беспокоясь о маршале и в отчаянии, что наше свидание отсрочивается, я засыпал этого человека вопросами. Его сбивчивые ответы породили сомнение. Мне пришло на ум, не ловушка ли это. Я вспомнил, как старались меня погубить в ваших глазах… и велел кучеру повернуть назад. Можно было бы догадаться об истине по той досаде, какую обнаружил при этом мой спутник, но я все-таки тревожился о маршале и упрекал себя, пока вы, кузина, не успокоили меня.
— Эти люди неумолимы, — сказала Адриенна, — но наше счастье будет сильнее их ненависти!
После минутного молчания, с обычной для нее откровенностью она заговорила:
— Дорогой кузен… я не умею молчать и таить то, что у меня на сердце… Поговорим немного — поговорим, как друзья — о том прошлом, которое нам сумели так отравить, а затем забудем о нем, как о дурном сне.
— Я буду отвечать вам вполне откровенно, если даже и рискую повредить себе в вашем мнении, — сказал принц.
— Как решились вы появиться в театре с этой…
— С этой девушкой? — прервал ее Джальма.
— Да, кузен, — подтвердила Адриенна, с беспокойным любопытством ожидая ответа.
— Незнакомый с обычаями вашей страны, — отвечал Джальма без смущения, потому что он говорил правду, — с умом, ослабевшим от отчаяния, обманутый коварными советами человека, преданного нашим врагам, я думал, что если, как уверял меня этот человек, я притворюсь перед вами влюбленным в другую, то смогу возбудить вашу ревность и…
— Довольно, кузен, я все понимаю, — перебила Адриенна, желая избавить его от тяжелого признания. — Я была, должно быть, слишком ослеплена отчаянием, если сразу не поняла злобного заговора, особенно после вашего безумно смелого поступка, когда вы рискнули жизнью, чтобы поднять мой букет, — прибавила она, вздрагивая при этом воспоминании. — Еще одно слово, — сказала она, — хотя я уверена в ответе. Вы не получили письма, посланного мною утром того дня, когда мы увиделись в театре?
Джальма не отвечал. Мрачное облако скользнуло по его прекрасным чертам, и на полсекунды его лицо приняло такое страшное выражение, что Адриенна испугалась. Но это гневное возбуждение быстро улеглось под влиянием какой-то мысли, и чело Джальмы стало снова спокойным и ясным.
— Я был, значит, более снисходителен, чем сам предполагал, — сказал принц Адриенне, смотревшей на него с изумлением. — Я желал предстать пред вами более достойным вас, кузина. Я простил человеку, внушавшему мне пагубные советы под влиянием моих врагов… Теперь я уверен, что он похитил ваше письмо… Сейчас, думая о том, сколько мук он мне этим причинил, я на минуту пожалел о своей снисходительности… Но я вспомнил ваше вчерашнее письмо… и мой гнев пропал.
— Теперь покончено с ужасным прошлым, со всеми страхами, подозрениями и недоверием, мучившими нас так долго, заставившими нас сомневаться друг в друге. О да! Прочь воспоминания об этом прошлом! — воскликнула мадемуазель де Кардовилль с глубокой радостью.
И, как бы желая освободиться от всех грустных мыслей, тяготивших ее, она прибавила:
— Зато перед нами будущее… целая вечность… счастливое, безоблачное будущее, без препятствий… с широким, чистым горизонтом впереди… таким обширным, что границы его ускользают из поля зрения…
Невозможно передать выражения, с каким были сказаны эти слова, дышавшие радостью и увлекательной надеждой. Но вдруг на лице Адриенны мелькнула тень нежной печали, и она прибавила глубоко взволнованным голосом:
— И подумать… что в эту минуту… есть все-таки несчастные, которые страдают!
Это неожиданное, наивное выражение сочувствия к несчастным в ту минуту, когда счастье молодой девушки достигло высшего предела, до такой степени поразило Джальму, что он не выдержал и, невольно упав на колени перед Адриенной, сложил руки и обратил к ней свое изящное лицо, на котором сияло выражение страстного обожания.
Затем, закрыв лицо руками, он безмолвно поник головою.
Наступила минута глубокого молчания. Адриенна первая прервала его, увидав слезы, пробивавшиеся сквозь тонкие пальцы принца.
— Что с вами, друг мой? — воскликнула она.
И движением быстрее мысли она склонилась к Джальме и отняла его руки от лица. Оно было залито слезами.
— Вы плачете? — воскликнула мадемуазель де Кардовилль, не выпуская в волнении рук принца.
Он не мог отереть слез, и они текли, как хрустальные капли, по его золотисто-смуглым щекам.
— Такого счастья, какое я испытываю теперь, не мог испытать никто, — начал принц нежным, звонким голосом, изнемогая от волнения. — Я подавлен… у меня сердце переполнено грустью… вы дарите мне небо… и если бы я мог отдать вам всю землю… я все же остался бы неоплатным должником… Увы! Что может человек предложить Божеству? Благословлять его… обожать… но невозможно вознаградить за те дары, которыми оно его осыпает. Остается страдать от этого не из гордости, а всем сердцем…
Джальма не преувеличивал. Он говорил о том, что испытывал в действительности. И образная манера выражаться, свойственная жителям Востока, верно передавала его мысль.
Его сожаление было так искренно, смирение так наивно и кротко, что Адриенна, тронутая до слез, отвечала ему с выражением серьезной нежности:
— Друг мой… мы оба на вершине счастья… Будущее наше блаженство не имеет границ… и все-таки… нас обоих посетили грустные мысли… Это оттого… что есть такое счастье, обширность которого смущает… Ни сердце, ни душа, ни ум не могут его разом вместить. Оно пробивается наружу… теснит грудь… Цветы иногда склоняются под слишком жгучими лучами солнца, хотя оно для них — и жизнь и любовь… О друг мой! Велика эта печаль, но как сладка!
При этих словах голос Адриенны невольно стих и голова склонилась, как будто девушка действительно изнемогала под тяжестью своего счастья…
Джальма оставался на коленях перед нею. Его руки были в ее руках и, склонившись к нему головой, Адриенна смешала свои золотые кудри с черными, как смоль, кудрями Джальмы, и ее лоб цвета слоновой кости коснулся янтарного лба принца.
Сладкие безмолвные слезы двух влюбленных, медленно стекая и смешиваясь, вместе падали на их тесно сплетенные нежные руки…
Пока эта сцена происходила в отеле Кардовилль, Агриколь шел на улицу Вожирар к господину Гарди с письмом от Адриенны.
Господин Гарди, как мы уже говорили, занимал отдельным флигель уединенного дома на улице Вожирар, населенного множеством преподобных отцов иезуитов. Трудно найти место более спокойное и тихое. Здесь всегда говорили шепотом; даже в разговорах слуг было нечто келейное, а сами манеры их исполнены лицемерия. Как все, что вблизи или издалека подвергается угнетающему и обезличивающему влиянию этих людей, оживление и жизнь отсутствовали в этом доме, заполненном угрюмой тишиной. Пансионеры дома вели в нем тягостно-монотонное и скучно-размеренное существование, прерываемое время от времени молитвами. Поэтому цели и намерения святых отцов достигались уже вскоре: ум, лишенный пищи, возбуждения, отрезанный от внешних сношений с людьми, чахнул в одиночестве; казалось, даже сердце билось медленнее, душа погружалась в дремоту и нравственная энергия понемногу исчезала. Наконец потухали желания, пропадала воля, и все пансионеры, подвергавшиеся процессу полного самоуничтожения, делались такими же «трупами» в руках членов конгрегации, как и новички, вступившие в орден.
Цель проста и ясна: она обеспечивала успех системы стяжательства, к которому вечно стремилась политика и ненасытная алчность святош. Захватив различными средствами огромные богатства, они стремились к успеху любой ценой, даже если бы убийства, пожары, бунты и, наконец, все ужасы гражданской войны, возбуждаемой и оплачиваемой ими, залили кровью всю страну, которой они тайно стремились овладеть.
Рычагом здесь являлись деньги, добытые всеми возможными средствами от самых постыдных до преступных. Целью была деспотическая власть над умом и совестью человека для использования их в интересах ордена Иисуса. Таковы были, есть и будут способы и цели этих духовных лиц. В качестве одного из средств для притока денег в их вечно отверстые кассы почтенные отцы основали уединенные дома, подобные тому, где жил теперь в качестве пансионера господин Гарди.
Сюда, в змеиное логово святош завлекались усталые люди с разбитым сердцем, ослабевшим умом, сбитые с толку ложной набожностью и обманутые советами наиболее влиятельных членов клерикальной клики; здесь их окружали сперва лаской и заботой, затем незаметно изолировали и удаляли от всех и, завладев ими, под конец обирали их самым набожным образом ad majorem Dei gloriam[624], по девизу почтенного общества. На жаргоне иезуитов, как можно видеть из их проспектов, предназначенных для околпачивания добрых людей, эти набожные разбойничьи притоны назывались «святыми убежищами, открытыми для душ, утомленных тщетой мирской суеты». Они также называются «спокойными пристанищами, где верующий, освобожденный, к счастью, от преходящих привязанностей этого мира и земных связей с семьей, может, наконец, наедине с Богом трудиться во имя вечного спасения души»… и т. д.
Тысячи примеров, к сожалению, доказывали, что в подобных домах совершались низкие разбойничьи захваты имущества в ущерб законным наследникам пансионеров. А раз это доказано… Но пусть только чей-нибудь прямой ум попробует упрекнуть государство в недостаточно строгом наблюдении за такими опасными заведениями; надо послушать тогда, какой гвалт поднимет клерикальная партия против нарушения личной свободы, какие вопли и жалобы раздадутся против тирании, которая стесняет свободу совести!
Конечно, на эти жалобы и вопли можно было бы ответить, что содержатели игорных домов и казино тоже могут говорить о нарушении свободы личности, когда закон закрывает их притоны: покушаются-де на свободу игроков, которые пришли по доброй воле промотать наследство в вертепе; ведь над их совестью также совершили насилие, так как они только хотели спустить в карты последнее достояние своей семьи. Мы искренне и всерьез спрашиваем: какая разница между человеком, разоряющим семью азартной игрой в рулетку, и тем, кто ее разоряет в надежде на сомнительный выигрыш, где ставкой является ад или рай, отдаваясь нахально придуманной святошами святотатственной игре, где они являются банкометами?
Благословение неба можно заслужить раскаянием в ошибках, упражнением во всех добродетелях, самоотверженной преданностью страдающим, любовью к ближнему, а не более или менее крупной суммой денег, пожертвованной в виде ставки, в надежде выиграть рай, причем ловкие жрецы с помощью фокусов, бесконечно выгодных для них, хитро надувают и проводят доверчивые души.
Таково было убежище покоя и невинности, где находился господин Гарди.
Он занимал первый этаж флигеля, окна которого выходили в сад. Помещение было выбрано очень тщательно, так как известно, с какой дьявольской ловкостью святые отцы умеют пользоваться внешними предметами и заставляют их влиять на ум людей, которых они стараются обработать.
Представим себе здание, выходящее окнами на высокую почерневшую стену, увитую плющом, растением развалин. С одной стороны к мрачной стене ведет темная аллея из старых тисов, кладбищенских деревьев с похоронной темной зеленью, а с другой помещается небольшая покатая площадка, выход на которую устроен из комнаты господина Гарди. Небольшой земляной вал, обсаженный симметрично подстриженным самшитом, дополнял облик этого сада, похожего на те сады, которыми часто окружают усыпальницы.
Было около двух часов пополудни. Хотя апрельское солнце ярко сияло на небе, высокая стена не пропускала лучей в темную, вечно сырую, холодную, как погреб, часть сада, куда выходила дверь из жилища господина Гарди. Его комната была убрана с большим комфортом. Мягкий ковер покрывал пол, темно-зеленые, одного цвета с обоями, занавеси закрывали удобную кровать и балконную дверь, служившую в то же время окном. Простая, но замечательно чистая мебель красного дерева украшала эту комнату. Над секретером, поставленным как раз против кровати, висело большое распятие из слоновой кости, выделявшееся на черном бархатном фоне. На камине стояли часы черного дерева с инкрустациями из слоновой кости, представлявшими собою мрачные эмблемы, такие, как череп, коса Кроноса[625], песочные часы и т. д., и т. п.
Если прибавить, что все здесь окутано грустной полутьмой, что в доме царствовала мертвая тишина, прерываемая только угрюмым звоном колоколов, призывавшим в часы богослужения в капеллу святых отцов, то легко догадаться, с какой адской изобретательностью умели коварные монахи окружить человека такой обстановкой, которая бы подавляла его разум. Этого мало: если они заботились о том, что действует на зрение, то, конечно, не упускали из виду и воздействия на разум. Тут святые отцы действовали следующим образом: в комнате как бы случайно была только одна книга. Эта книга называлась «Подражание Христу»[626].
Но так как могло случиться, что у господина Гарди не явилось бы ни охоты, ни желания ее читать, то мысли и изречения из этой книги, полной глубокого отчаяния, были написаны крупными буквами, вставлены в черные рамки и развешаны в глубине алькова[627] и повсюду, где они могли невольно и скорее всего попадаться на глаза. Конечно, среди грустного досуга и подавляющего бездействия глаза господина Гарди невольно должны были останавливаться на них. Несколько выдержек из этих максим[628], какими преподобные отцы окружали жертву, необходимо привести, чтобы показать, в какой роковой и безнадежный круг дум они заключили ослабевший разум этого несчастного, разбитого страшным горем человека[629].
Вот что он машинально читал днем и ночью, когда благотворный сон бежал его глаз, воспаленных от слез:
«Суетен тот, кто возлагает надежду на людей или на какое-либо существо, каково бы оно ни было»[630].
«Скоро придет конец… думай о том, в каком ты настроении».
«Человек сегодня жив, а завтра его нет… а когда он исчез из глаз, то скоро исчезнет и из памяти».
«Если ты встретил утро, еще не надейся дожить до вечера. Если ты встретил вечер, не льсти себя надеждой, что увидишь утро».
«Кто вспомнит о тебе после смерти?»
«Кто о тебе помолится?»
«Ошибается тот, кто ищет что-либо иное, кроме страдания».
«Жизнь смертных полна несчастий и представляет собой крест. Неси свой крест, бичуй свое тело, презирай сам себя и ищи презрения других».
«Верь, что твоя жизнь должна быть беспрерывным умиранием».
«Чем больше человек умерщвляет себя, тем скорее оживет в Боге».
Но погрузить душу жертвы в полное отчаяние подобными безнадежными изречениями было недостаточно: следовало его довести до практикуемого в ордене иезуитов послушания, «быть, как труп». Для этого были избраны другие изречения из «Подражания», потому что в этой ужасной книге можно найти тысячи способов устрашения слабых умов, тысячи правил, чтобы связать и поработить малодушного.
Вот что можно было еще прочесть на стенах:
«Великое преимущество — жить в послушании, иметь начальника, а не быть господином своих поступков».
«Лучше повиноваться, чем повелевать».
«Счастлив тот, кто зависит лишь от Бога, воплощенного в лице своих начальников».
Но и этого оказывалось мало: после того как жертву приводили в полное отчаяние, запугивали, отучали от всякой свободы, доводили до тупого, слепого повиновения, убеждая ее с невероятным цинизмом, что подчиняться первому попавшемуся церковнику это значит подчиняться самому Богу, — надо было удержать ее в доме, где ее желали навеки приковать на цепь. Вот что еще можно было прочитать на стенах среди этих изречений:
«Куда ни беги, нигде не найдешь покоя, если только не подчинишься со всем смирением начальнику».
«Многие обманулись в надежде на лучшее, желая перемены».
Представим себе теперь господина Гарди, перенесенного раненым в подобную обстановку, с разбитым сердцем, раздираемым страшными страданиями, последствием ужасной измены, которое кровоточило гораздо сильнее, чем раны на его теле.
Окруженный заботами такого знающего врача, как доктор Балейнье, господин Гарди скоро излечился от ран, полученных им на пожаре, когда он бросился в огонь горевшей фабрики. Однако, способствуя целям преподобных отцов, доктор, с помощью одного лекарства, довольно невинного самого по себе, но предназначенного воздействовать на душевное состояние и часто применявшегося преподобным доктором, как мы уже говорили, в других важных случаях, — на довольно долгое время погрузил господина Гарди в состояние оцепенения.
На первый взгляд душе, сломленной жестокими разочарованиями, покажется неоценимым благодеянием погружение в подобное оцепенение, потому что оно, по крайней мере, мешает думать о пережитом горе. Отдаваясь этой апатии, господин Гарди дошел до такого состояния, что начал считать подобную дремоту ума высочайшим благом… Страдающие мучительными болезнями с такой же благодарностью смотрят на наркотики, которые, убивая их медленной смертью, все-таки усыпляют боль.
Когда мы ранее набрасывали портрет господина Гарди, мы старались обрисовать исключительную чуткость его столь нежной души, болезненную чувствительность ко всякого рода низости и злу, безграничную доброту, искренность и великодушие этого человека. Мы напоминаем об этих чертах, чтобы указать, что они, как это почти всегда бывает, не соединялись у господина Гарди, да и не могли соединяться, с энергичным, решительным характером. Обладая удивительной настойчивостью в стремлении к добрым делам, этот прекрасный человек был неотразим и проникновенен; но он не умел настаивать; только с помощью дружеского внушения, заменявшего ему силу, а не благодаря упрямой и суровой энергии, свойственной другим великим и благородным сердцам, господин Гарди смог осуществить чудеса своего общежития. При виде низости и несправедливости он не мог гневно и угрожающе протестовать: он только страдал. Он не нападал на злодея, а с горечью и печалью от него отворачивался. А главное, это любящее и нежное, как у женщины, сердце испытывало непреодолимую необходимость в любви и привязанности, без которых не могло жить. Так хрупкий и бедный птенчик замерзает от холода, если он не может больше прижаться к братьям, от которых он получал, так же как и они от него, ту приятную теплоту, которая согревала их в материнском гнезде.
И на такую-то в высшей степени впечатлительную, нежную натуру обрушился ряд столь жестоких разочарований, что и одного из них было бы довольно, чтобы если не уничтожить, то глубоко потрясти самого закаленного человека. Верный друг ему коварно изменил… Любимая женщина его покинула…
Дом, устроенный им для счастья его рабочих, которых он любил, как братьев, превратился в развалины и пепел.
Что же последовало?
Все душевные силы иссякли. Слишком слабый, чтобы бороться со столькими жестокими ударами, слишком глубоко разочарованный, чтобы искать иные привязанности… слишком упавший духом, чтобы думать об основании нового общежития, этот несчастный, удаленный к тому же от всякого благотворного общения, пытался забыться в тягостном оцепенении. А если временами и просыпались в нем инстинкты жизни и жажда привязанности, если он полуоткрывал свои глаза, — закрытые, чтобы не видеть ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, — и оглядывался крутом… что видел господин Гарди? Проникнутые мрачным отчаянием изречения: «Ты не что иное, как пыль и прах».
«Ты рожден для горя и слез».
«Не верь ничему на земле».
«Нет ни родных, ни друзей».
«Всякая привязанность обманчива».
«Умри утром, и к вечеру тебя забудут».
«Смиряйся, презирай себя, будь презираем».
«Не думай, не рассуждай, не живи, отдайся в руки начальнику, он будет думать и рассуждать за тебя».
«Ты… плачь, страдай, думай о смерти».
«Да, смерть… смерть вечно должна быть предметом и целью твоих размышлений… если ты мыслишь… лучше же вовсе не думать».
«Чтобы достичь небес, надо вечно быть погруженным в печаль».
Вот какие утешения видел перед собой этот несчастный… В ужасе он снова закрывал глаза и впадал в угрюмую летаргию. Он не мог, или, вернее, не хотел покидать этого мрачного дома… Воли ему не хватало, да и нужно сказать, что он привык к этому жилищу и чувствовал себя в нем хорошо. О нем так деликатно заботились, его оставляли наедине с печалью. В этом доме царило могильное молчание, которое так подходило к молчанию сердца — могилы его последней любви, последней дружбы и последних надежд на будущее для тружеников. Всякая энергия умерла в нем.
И тогда господин Гарди начал испытывать медленное, но неизбежное перерождение, столь проницательно предвиденное Роденом, руководившим всем этим делом, даже малейшими мелочами.
Господин Гарди, приведенный сначала в ужас мрачными изречениями, которыми его окружали, мало-помалу приучился читать их почти машинально, как узник в печальной праздности приучается пересчитывать гвозди тюремной двери или плиты в темнице.
Этого-то и желали достигнуть преподобные отцы. Скоро ослабевший рассудок господина Гарди был потрясен кажущейся правдивостью некоторых лживых и безнадежных афоризмов.
Он читал:
«Не надо полагаться ни на чью привязанность».
Действительно, как низко был он обманут!
«Человеку суждено жить в горе».
Именно так он и жил.
«Покой можно найти только в отречении от мысли».
В самом деле, он находил успокоение только тогда, когда не вспоминал о своих несчастьях.
Два ловко скрытых отверстия, проделанных в обоях и деревянной обивке комнат этого дома, позволяли постоянно следить за пансионерами и наблюдать за выражением их лиц, привычками, за всем, что так выдает человека, когда он думает, что он один.
Несколько горьких восклицаний, вырвавшихся у господина Гарди в мрачном одиночестве, были дословно переданы отцу д'Эгриньи тайным соглядатаем. Преподобный отец, следуя указаниям Родена, сначала редко навещал узника. Мы уже говорили, что отец д'Эгриньи обладал способностью быть неотразимо обаятельным, когда того хотел; время от времени он являлся, чтобы справиться о здоровье господина Гарди, он выказывал во время этих свиданий такт и сдержанность, преисполненные ловкости. Вскоре преподобный отец, осведомленный шпионом, а также благодаря своей природной проницательности, понял всю выгоду, какую можно извлечь из нравственного и физического упадка сил пансионера. Уверенный заранее, что господин Гарди не поддастся его внушениям, он неоднократно беседовал с ним о том, как здесь печально, и благожелательно предлагал господину Гарди покинуть дом, если однообразная жизнь становилась ему в тягость, или же предлагал поискать за его стенами каких-либо развлечений и удовольствий.
Конечно, учитывая нравственное состояние, в каком находился господин Гарди, разговор о развлечениях наверняка мог вызвать только отказ. Так и случилось. Отец д'Эгриньи сначала не торопился войти в доверие господина Гарди, ни слова не говорил о его горе, но при каждом свидании старался немногими прочувствованными словами выразить свое участие. Мало-помалу беседы эти участились, стали продолжительнее. Естественно, что побеждающее, вкрадчивое и медоточивое красноречие отца д'Эгриньи почти всегда касалось одного из безнадежных изречений, на которых часто останавливалась мысль господина Гарди.
Ловкий, гибкий и осторожный аббат, зная, что до сих пор фабрикант исповедовал так называемую религию природы, проповедующую благодарное поклонение Богу, любовь к ближнему, почитание всего доброго и справедливого, и что он, не придерживаясь догматов, одинаково чтил и Марка Аврелия, и Конфуция[631], и Платона, и Христа, и Моисея[632], и Ликурга[633], аббат, повторяем мы, вовсе не пытался сразу же обратить господина Гарди. Он начал с того, что постоянно напоминал несчастному, у которого хотел убить всякую надежду, об ужасных разочарованиях, доставивших ему столько страданий. Вместо того чтобы истолковывать эти измены как исключения в жизни, вместо того чтобы стараться успокоить, ободрить, оживить подавленную душу господина Гарди, посоветовать ему искать забвения горестей и утешиться исполнением своих обязанностей по отношению к людям, к братьям, которым он так любовно помогал прежде, — отец д'Эгриньи бередил открытые раны несчастного, описывал ему людей самыми отвратительными красками, уверял, что все они плуты, неблагодарные и злые, и наконец добился того, что отчаяние господина Гарди сделалось неизлечимым.
Достигнув цели, иезуит пошел дальше. Зная необыкновенную сердечную доброту господина Гарди, пользуясь притуплением его разума, он стал толковать о том, каким утешением может служить вера для человека, угнетенного безнадежным горем, говорил, что всякая слеза угодна Богу, что она не бесплодна и может повести к спасению других людей и что только верным дано извлекать пользу из страданий для блага других несчастных и делать эти страдания угодными Богу.
Все, что было безотрадного и кощунственного, весь отвратительный тактический макиавеллизм[634], таившийся в отталкивающих изречениях, превращающих Создателя из милосердного Отца в безжалостное Божество, вечно жаждущее человеческих слез, — все это ловко пряталось от господина Гарди, потому что инстинктивное великодушие еще жило в нем. И скоро эта нежная и любящая душа, этот человек, которого бессовестные святоши подталкивали к своего рода нравственному самоубийству, начал находить горькую сладость в вымысле, что его горе может быть по крайней мере полезно другим. Сперва он, правда, смотрел на это, как на пустую мечту, а затем постепенно его ослабевший мозг начал видеть в этом реальность.
Таково было нравственное и физическое состояние господина Гарди, когда он получил через подкупленного слугу письмо от Агриколя Бодуэна, просившего о свидании.
День этого свидания наступил.
За два или за три часа до времени, назначенного для прихода Агриколя, в комнату господина Гарди вошел аббат д'Эгриньи.
Когда отец д'Эгриньи вошел в комнату господина Гарди, тот сидел в глубоком кресле. Его поза выражала полное уныние. Рядом на маленьком столике находилось лекарство, прописанное доктором Балейнье; слабое здоровье фабриканта не могло еще вполне восстановиться после жестоких потрясений. Он казался тенью самого себя, а бледное, исхудалое лицо его было печально и мертвенно-спокойно. За короткий срок его волосы успели совершенно поседеть, томный и почти потухший взор блуждал, голова опиралась на спинку кресла, а худые руки, высовываясь из широких рукавов коричневого халата, покоились на ручках кресла.
Аббат д'Эгриньи, входя к господину Гарди, придал своему лицу необыкновенно приветливое, благожелательное выражение; взгляд преисполнился любезности и мягкости, а оттенок голоса никогда еще не обладал большей ласковостью.
— Ну что, милый сын мой? — сказал иезуит, лицемерно его обнимая (иезуиты любят объятья). — Как вы себя сегодня чувствуете?
— Как всегда, отец мой!
— По-прежнему ли довольны вы службой окружающих?
— Да, отец мой!
— Никем, надеюсь, не нарушается любимая вами тишина?
— Нет… благодарю вас.
— Ваша комната все еще вам нравится?
— Да…
— Вы ни в чем не нуждаетесь?
— Ни в чем, отец мой.
— Мы счастливы, что жизнь в нашем скромном доме вам нравится, и хотели бы предупреждать все ваши желания.
— Я ничего не желаю… отец мой… ничего, кроме сна… Сон так благодетелен… — прибавил господин Гарди с унынием.
— Сон — это забвение… а в этом мире лучше забывать, чем помнить, ибо люди так неблагодарны и злы, что всякое воспоминание горько… Не правда ли, сын мой?
— Увы! Это слишком верно, отец мой!
— Я все восхищаюсь вашей набожной покорностью, дорогой сын мой. Ах! Как отрадна Богу такая постоянная кротость в несчастии! Поверьте мне, дорогой сын мой, что ваши слезы и кротость — достойная жертва Создателю и принесут пользу вам и вашим ближним… Ведь если человек создан только для страдания, то страдать, испытывая благодарность к Богу за это страдание, — все равно, что молиться… и не только за себя, но за все человечество.
— Только бы небу было угодно, чтобы мои слезы не остались бесплодными! Страдать — молиться! — повторил господин Гарди про себя, как бы желая погрузиться в эту мысль. — Страдать — молиться… молиться за все человечество… А между тем… мне прежде казалось, — он сделал над собой усилие, — что назначение человека…
— Продолжайте, сын мой, выскажите вашу мысль… — сказал д'Эгриньи, видя, что тот замолчал.
После минутного колебания, господин Гарди, в начале речи выпрямившийся в кресле, снова откинулся на его спинку и с безотрадным унынием, как-то весь опустившись снова, прошептал:
— Зачем думать?.. Это утомляет… а я не в силах больше…
— Это правда, сын мой, зачем думать?.. Лучше верить.
— Да… лучше верить… страдать… а главное, надо забыть… забыть…
Господин Гарди не закончил, изнеможенно откинул голову и закрыл лицо руками.
— Увы, милый сын мой, — сказал аббат со слезами на глазах и с дрожью в голосе; затем этот превосходный комедиант опустился на колени возле кресла господина Гарди. — Увы! Как мог друг, так низко вам изменивший, не оценить такого сердца, как ваше? Но это всегда бывает, когда мы сосредоточиваем свои привязанности на творениях Бога, не думая о самом Создателе… И этот недостойный друг…
— О! Сжальтесь… не говорите мне об этой измене… — прервал иезуита г-н Гарди с умоляющим видом.
— Хорошо! Я не буду говорить о нем, возлюбленный сын мой. Забудьте о друге-предателе, об этом бесчестном человеке… Рано или поздно Бог покарает его за бессовестный обман… Забудьте и ту несчастную женщину, вина которой очень велика, так как для вас она попрала самые святые обязанности. Господь готовит ей страшное наказание… и настанет день…
Господин Гарди снова прервал отца д'Эгриньи, сказав сдержанным, но глубоко взволнованным голосом:
— Нет, это слишком… Вы не знаете, отец мой… какую причиняете мне боль… Нет… вы этого не знаете…
— Простите меня… простите, но, увы! Вы видите, что даже простое напоминание о земных привязанностях еще я теперь так болезненно волнует вас… Не доказывает ли это, что искать утешение надо не в порочном и развращенном мире, а выше?
— Боже! Да суждено ли мне когда-нибудь найти их? — воскликнул несчастный в приступе отчаяния.
— Найдете ли вы их, дорогой и добрый сын мой? — воскликнул иезуит с прекрасно разыгранным волнением. — Да разве вы можете в этом сомневаться? О, какая великая радость ждет меня в тот день, когда, после нового шага, который вы сделаете по пути спасения, проложенному вашими слезами, — все, что для вас теперь еще темно, озарится божественным, несказанным светом!.. О! Святой день! Счастливый день! Когда порвется последняя связь между вами и этой срамной и грязной землей, вы сделаетесь одним из наших братьев и станете стремиться только к вечным радостям!
— Да!.. к смерти!
— Скажите лучше — к вечной жизни! К раю, возлюбленный сын мой! И вам уготовано там почетное место у престола Всемогущего… Мое отеческое сердце жаждет этого, надеется на это… потому что и я и все наши добрые отцы, мы молимся о вас ежедневно.
— Я делаю все, что могу, для достижения этой слепой веры, для отречения от всего земного, где я смогу найти, наконец, покой, как вы уверяете, мой отец.
— Мой бедный, добрый сын, если бы ваша скромность позволила вам сравнить себя теперь с тем, чем вы были, когда прибыли сюда… вы бы поразились… И все это только благодаря искреннему желанию уверовать… О, какая разница! Вместо жалоб и отчаяния наступило набожное спокойствие… не правда ли?
— Да, это правда… бывают минуты, когда мое сердце вовсе не бьется… я спокоен… Мертвые ведь тоже спокойны… — сказал господин Гарди, поникнув головой.
— Ах, сын мой… дорогой сын мой!.. Вы разбиваете мне сердце, когда так говорите! Я все боюсь, что вы жалеете о светской жизни… богатой ужасными разочарованиями… Впрочем, еще сегодня… вы, к счастью, подвергнетесь решительному испытанию.
— Как так, отец мой?
— Ведь к вам должен сегодня прийти один из лучших рабочих с вашей фабрики, славный ремесленник?
— Ах, да! — сказал господин Гарди, припоминая, потому что его память так же ослабела, как и мозг. — Да… Агриколь должен прийти… Мне кажется, что я с удовольствием его увижу.
— Вот это-то свидание и явится тем испытанием, о котором я говорю… Присутствие милого юноши напомнит вам ту деятельную, занятую жизнь, которую вы некогда вели. Быть может, эти воспоминания заставят вас отнестись с презрительным сожалением к тому благочестивому покою, в котором вы теперь живете. Вы опять захотите броситься в водоворот жизни, полной всяческих волнений, опять захотите найти новых друзей и новые привязанности, словом, вернуться к прежнему шумному и деятельному существованию. Если эти желания проснутся в вас, значит, вы еще не созрели для уединения… и повинуйтесь им, сын мой. Пользуйтесь снова жизнью и ее удовольствиями. Мои пожелания последуют за вами даже в светский круговорот. Но верьте, сын мой, что, когда ваша душа снова будет разрываться от новых измен, это мирное убежище будет всегда для вас открыто, и я снова готов буду оплакивать с вами печальную превратность дел земных…
Пока отец д'Эгриньи говорил, господин Гарди почти с ужасом прислушивался к его словам. При одной мысли о возможности снова пережить те волнения, которые доставили ему столько страданий, его бедная, измученная, трепещущая душа снова ушла в себя. И несчастный почти с мольбой воскликнул:
— Мне, отец мой, мне вернуться в свет, где я так страдал! Где потерял последние иллюзии! Мне… снова принимать участие в пирах и развлечениях!.. Ах!.. Какая жестокая насмешка!..
— Это не насмешка, дорогой сын мой: вы должны быть готовы к тому, что вид честного ремесленника пробудит все ваши воспоминания, которые, как вам сейчас кажется, умерли. В таком случае, дорогой сын, испытайте еще раз светскую жизнь… Разве не будет этот приют всегда открыт для вас после нового горя, после новых разочарований?
— Зачем же, Боже мой, мне снова подвергать себя новым страданиям? — с раздирающим душу выражением вскричал господин Гарди. — Я и теперь еле переношу то, что испытываю. О нет, никогда! Забвения… могильного забвения… и вплоть до самого гроба — вот все, чего я теперь желаю…
— Это вам так кажется, сын мой, потому что до вас не доносятся голоса извне, ничто не смущает вашего спокойствия и надежды на то, что за гробом вы соединитесь с Богом. Но этот рабочий, который, конечно, меньше озабочен вашим спасением, чем своими интересами и интересами близких, начнет…
— Увы! Отец мой, — прервал иезуита господин Гарди. — Я был счастлив сделать все, что в силах человека, для блага моих рабочих, но судьба не дала мне это докончить. Я заплатил свой долг человечеству… мои силы пришли к концу… Я стремлюсь только к покою и забвению. Неужели и это слишком большое требование? — воскликнул несчастный с невыразимым чувством усталости и отчаяния.
— Конечно, дорогой и добрый сын мой, ваше великодушие не имело границ. Но ведь во имя этого великодушия ремесленник и придет просить от вас новых жертв… Да… прошлое обязывает такие сердца, как ваше, и вам не устоять против просьб и настояний рабочих… Вы должны будете вновь погрузиться в непрерывную деятельность, чтобы восстановить из руин разрушенное здание, над сооружением которого вы работали двадцать лет тому назад со всей пылкостью и силой юности. Вы должны будете вновь завязать те коммерческие связи, от которых так часто страдала ваша щепетильная честность, надеть снова цепи, приковывающие крупного промышленника к беспокойной трудовой жизни… Но зато какая вас ждет награда! После нескольких лет неустанного труда вы достигнете того же положения, какое недавно занимали… до этой ужасной катастрофы… Вам может послужить утешением и то, что теперь вас больше не проведет коварный друг, ложная дружба которого, казалось вам, скрашивала вашу жизнь! Вам не придется упрекать себя в преступной связи, в которой, как представлялось вам, вы ежедневно черпали новые силы, новое поощрение для добрых дел… как будто, увы! что-нибудь преступное может когда-либо вести к счастливому концу… Нет! нет! У вас еще достанет мужества бороться с житейскими бурями, несмотря на ваш зрелый возраст, на разочарование в дружбе, на познание суетности преступных страстей, на полное и вечное одиночество! Конечно, когда вы покинете это спокойное и благочестивое убежище, вас поразит контраст с тем, что вы встретите; но этот же контраст…
— Довольно!.. Умоляю… довольно! — воскликнул господин Гарди слабым голосом, прерывая преподобного отца. — Уже только услыхав о том, что может меня ожидать в подобной жизни, я испытываю страшное головокружение… я теряю способность мыслить… О нет! Покой, ничего иного… один покой нужен мне, пусть это даже будет покой могилы!
— Но как же вы будете противостоять настояниям этого рабочего?.. Те, кому оказано благодеяние, приобретают права на благодетеля… Вы не в силах будете устоять против его просьб…
— Так что же, отец мой… если нужно, я не приму его… Правда… я думал, что это свидание доставит мне определенного рода удовольствие… но чувствую, что благоразумнее от этого отказаться…
— Да он-то не откажется… он будет настаивать на свидании с вами…
— Вы будете столь добры, отец мой, передать ему, что я болен и не могу его видеть.
— Вот в чем дело, сын мой. К нам, бедным служителям Христа, и без того относятся с сильным предубеждением. Из того, что вы добровольно остались у нас в доме, после того как вас принесли сюда умирающим… из того, что вы откажетесь от этого свидания, на которое раньше согласились, — из всего этого сделают вывод, что вы находитесь под нашим влиянием, и как ни нелепо это подозрение, мы не должны допускать, чтобы оно зародилось… Вам лучше принять этого рабочего…
— Отец мой, то, чего вы от меня требуете, превышает мои силы… Я совершенно изнемогаю… Наша беседа совершенно меня доконала…
— Но, дорогой сын мой, ведь он скоро придет; допустим, я передам, что вы не хотите его видеть… Он мне не поверит…
— Увы! Отец мой, пожалейте меня… Уверяю вас, что я никого не могу теперь видеть, — я слишком страдаю…
— Ну, хорошо… подумаем, как бы это сделать… Если бы вы ему написали и назначили для свидания другой день… хоть завтра, например?
— Нет, ни завтра… никогда! — воскликнул несчастный, доведенный до отчаяния. — Я никого не хочу видеть… я хочу быть один… всегда один… ведь это никому не причинит вреда… Неужели же я и на это не имею права?
— Успокойтесь, сын мой, последуйте моему совету. Не принимайте сегодня этого достойного молодого человека, но не предрешайте ничего относительно будущего… Ведь завтра же вы можете передумать… Не надо, чтобы ваш отказ был окончательным…
— Как хотите, отец мой…
— Хотя до посещения ремесленника остается еще часа два, вам лучше написать ему сейчас же.
— У меня не хватит сил.
— Попробуйте.
— Это невозможно… я слишком слаб…
— Ну, полноте… приободритесь… — сказал преподобный отец.
И, взяв с письменного стола все, что нужно для письма, он положил бювар и лист бумаги на колени господину Гарди и стал около него, держа в руках перо и чернильницу.
— Право, отец мой… я не могу писать! — утомленным голосом возражал несчастный.
— Хоть несколько слов, — безжалостно настаивал отец д'Эгриньи, насильно вкладывая перо в почти безжизненные пальцы господина Гарди.
— Увы! Отец мой… я ничего не вижу…
Несчастный говорил правду: его глаза наполнились слезами — до того мучительны были чувства, которые растравил в нем иезуит.
— Успокойтесь, сын мой, я буду водить вашей рукой… диктуйте.
— Отец мой… прошу вас… напишите сами, я подпишусь…
— Нет… необходимо, чтобы письмо было написано вашей рукой… достаточно нескольких строк…
— Отец мой!..
— Ну, полноте… это необходимо… иначе я велю впустить сюда этого рабочего, — сухо проговорил иезуит, видя, что разум господина Гарди все более слабеет и что при данных серьезных обстоятельствах следует употребить и строгость, чтобы в дальнейшем вернуться к более мягким средствам.
И своими серыми, блестящими, круглыми, как у хищной птицы, глазами он строго уставился на несчастного, который вздрогнул под влиянием почти гипнотического взора.
— Я напишу… отец мой… я напишу… только прошу вас, продиктуйте, моя голова слишком слаба… — сказал господин Гарди, утирая слезы горячей и лихорадочной рукой.
Отец д'Эгриньи продиктовал следующие строки:
«Мой милый Агриколь, я пришел к решению, что наше свидание бесполезно… — Оно только пробудит жгучее горе, которое, с Божьей помощью и благодаря сладким утешениям религии, я почти уже забыл…»
Преподобный отец на минуту остановился.
Господин Гарди еще сильнее побледнел, перо почти выпадало из его ослабевших рук, по лицу струился холодный пот. Иезуит вынул из кармана платок, отер лицо своей жертвы и с ласковой заботливостью заметил:
— Ну, полноте, дорогой и нежный сын мой. Побольше мужества. Ведь не я же предлагал вам отказаться от этого свидания, не правда ли?.. напротив… но, если вы хотите для своего спокойствия отложить это свидание, надо окончить письмо. Как по-вашему, чего я добиваюсь? Только одного: чтобы вы впредь могли пользоваться неизреченным и благочестивым покоем после всех ваших страданий и испытаний.
— Да… отец мой… я знаю, что вы очень добры… простите меня за слабость… — ответил с признательностью господин Гарди.
— Можете продолжать писать, сын мой?
— Да… могу…
— Пишите же.
И преподобный отец продолжал диктовать:
«Я живу в полном спокойствии и окружен заботами. Благодаря небесному милосердию я надеюсь на христианскую кончину, вдали от этого мира, суету которого я познал. Я говорю вам не „прощайте“, а „до свидания“, потому что хотел бы лично выразить все свои благие пожелания вам и вашим достойным товарищам. Передайте им это. Когда я найду возможным повидаться с вами, я напишу, а пока остаюсь преданным вам…»
— Находите ли вы данное письмо приемлемым? — спросил иезуит.
— Да, отец мой.
— Ну, так подпишитесь.
— Хорошо, отец мой.
И, написав свое имя, несчастный, чувствуя себя в полном изнеможении, утомленно откинулся на спинку кресла.
— Но это еще не все, сын мой, — прибавил отец д'Эгриньи, вынимая из кармана бумагу. — Следует подписать доверенность нашему отцу эконому для окончания известного вам дела.
— Господи! Еще!! — с лихорадочным, болезненным нетерпением воскликнул господин Гарди. — Но вы видите, отец мой, что я не в силах.
— Только прочесть и подписать, сын мой!
И отец д'Эгриньи вручил больному гербовый лист бумаги, исписанный неразборчивым почерком.
— Я не могу… сегодня… прочесть это…
— Простите меня за настойчивость, но мы так бедны… что…
— Я подпишусь… извольте…
— Надо сперва прочесть, что вы подписываете, сын мой!
— К чему это!.. Давайте! — воскликнул господин Гарди, измученный упрямой настойчивостью святого отца.
— Если уж вы настаиваете, сын мой… — сказал иезуит.
Подписав бумагу, господин Гарди окончательно лишился сил.
В это время, постучав предварительно, в комнату вошел слуга и сказал:
— Господин Агриколь Бодуэн желает видеть г-на Гарди; он говорит, что ему назначено свидание.
— Хорошо, пусть подождет! — с досадой и удивлением воскликнул отец д'Эгриньи, знаком отпуская слугу.
Затем, стараясь скрыть неудовольствие, он сказал господину Гарди:
— Однако этому доброму малому очень хочется вас увидеть… он поторопился… Остается целых два часа до назначенного времени. Послушайте, время еще не ушло: хотите его повидать?
— Но, отец мой, — с раздражением воскликнул господин Гарди. — Вы же видите, как я слаб… пощадите меня… Я прошу вас дать мне покой… хотя бы покой смерти… во имя неба, дайте мне покой!
— Будет день, когда вы вкусите от вечного покоя избранных, дорогой сын, — ласково отвечал д'Эгриньи, — ибо слезы и страдания ваши угодны Богу.
С этими словами он вышел.
Господин Гарди, оставшись один, с отчаянием заломил руки, залился слезами и, соскользнув с кресла на пол, стал на колени.
— О Боже! — с отчаянием повторял он. — Боже! Пощади, возьми меня из этого мира… я слишком несчастлив!
И, склонившись головой на кресло, он, все еще на коленях, закрыл лицо руками и горько заплакал.
Вдруг послышался шум голосов, все более возраставший, затем как будто борьба, и дверь в комнату с силой распахнулась. Оказалось, что ее невольно отворил отец д'Эгриньи, которого мощная рука Агриколя втолкнула в комнату, куда он препятствовал кузнецу войти.
— Вы осмеливаетесь употреблять насилие? — кричал иезуит, побледнев от гнева.
— Я на все осмелюсь, чтобы увидеть г-на Гарди! — сказал кузнец и бросился к своему бывшему хозяину, коленопреклоненному среди комнаты.
Отец д'Эгриньи, едва сдерживая гнев, бросал яростные и угрожающие взоры на Агриколя и время от времени беспокойно поглядывал на дверь, как будто опасаясь еще чьего-то прихода.
Кузнец с грустным удивлением смотрел на лицо господина Гарди, изменившееся от горя.
Несколько секунд длилось общее молчание. Агриколь, конечно, и Не подозревал о нравственном и умственном упадке своего хозяина, к возвышенному уму и доброму сердцу которого он так привык.
Отец д'Эгриньи первый прервал молчание, обратившись к своему пансионеру и многозначительно подчеркивая каждое слово:
— Я понимаю, как тяжело для вас присутствие этого человека после вашего решительного отказа принять его сегодня… Остается надеяться, что из почтения… или по крайней мере из благодарности к вам… этот месье (и он жестом указал на кузнеца) положит своим немедленным уходом конец такому невыносимому и уже слишком затянувшемуся положению.
Агриколь, ничего не отвечая отцу д'Эгриньи, повернулся к нему спиной и сказал господину Гарди, которого он уже некоторое время с глубоким волнением рассматривал, причем глаза его были полны слез:
— Ах, месье! Как я рад видеть вас, хотя у вас еще очень больной вид!.. Но, несмотря на это, теперь сердце мое успокоилось… Как счастливы были бы товарищи, будь они на моем месте!.. Если бы вы знали, сколько мне поручено вам передать от них… Ведь для того, чтобы любить вас и почитать… у нас у всех… только одно сердце и одна душа!
Отец д'Эгриньи взглянул на господина Гарди, как бы желая ему сказать: «Видите… я ведь вам это предсказывал?» Затем он нетерпеливо обратился к Агриколю, приближаясь к нему:
— Я ведь вам сказал, что ваше присутствие здесь неуместно.
Но Агриколь, по-прежнему не отвечая и не оборачиваясь к иезуиту, заговорил с господином Гарди.
— Сударь! Будьте добры… скажите этому человеку, чтобы он ушел… Мой отец и я хорошо его знаем… и это ему известно!
Затем, повернувшись к иезуиту и с гневным презрением окинув его взглядом, он прибавил:
— Если вы желаете услышать, что я скажу господину Гарди о вас, то приходите попозже, а теперь я должен говорить со своим хозяином о вещах, которые вас не касаются. Мне нужно также передать ему письмо от мадемуазель де Кардовилль… Она ведь тоже вас знает… к своему несчастью!
Иезуит оставался бесстрастным и отвечал:
— Позвольте вам заметить, что вы, кажется, перепутали роли: я у себя и имею честь принимать господина Гарди в своем доме. И я здесь имею право и власть тотчас же удалить вас и…
— Отец мой, прошу вас, — почтительно сказал господин Гарди, — извините Агриколя. Привязанность ко мне завлекла его слишком далеко. Но раз уж он здесь и ему нужно мне что-то передать, то прошу вас позволить мне с ним поговорить.
— Вам… позволить, дорогой сын? — с хорошо разыгранным изумлением спросил аббат. — Зачем же спрашивать моего позволения? Разве вы не вправе поступать, как вам угодно? Разве я сейчас сам не уговаривал вас принять этого человека, несмотря на ваш решительный отказ?
— Ваша правда, отец мой.
После этого иезуиту, чтобы не испортить дела, оставалось только отступить. Он пожал руку господину Гарди и выразительно прибавил:
— До свидания, сын мой… не забудьте нашего разговора… и того, что я вам предсказывал!
— До скорого свидания… не беспокойтесь… не забуду! — грустно прибавил господин Гарди.
Преподобный отец покинул комнату.
Агриколь в страшном замешательстве спрашивал себя: неужели это бывший хозяин называет аббата д'Эгриньи отцом, да еще так почтительно и смиренно? Но, вглядываясь в угасшее лицо господина Гарди, он заметил выражение усталости и апатии, и это испугало его и огорчило. Стараясь скрыть свое печальное смущение, он обратился к господину Гарди:
— Наконец-то, сударь… вы к нам возвратитесь… мы снова увидим вас в нашей среде… Ваше возвращение осчастливит многих… и успокоит их тревоги… Да, мы еще сильнее будем любить вас, после того как одно время боялись, что навсегда вас потеряли.
— Славный, хороший мальчик! — с меланхолически-доброй улыбкой отвечал господин Гарди, протягивая руку Агриколю. — Я ни минуты не сомневался ни в вас, ни в ваших товарищах. Ваша благодарность всегда с избытком вознаграждала меня за то добро, которое я делал.
— И которое будете делать… Ведь вы…
Господин Гарди прервал Агриколя и сказал:
— Послушайте, друг мой, прежде чем начать этот разговор, я должен поговорить с вами вполне откровенно, чтобы ни вы, ни ваши товарищи не возымели надежд, которые никогда не могут исполниться… Я решил окончить свою жизнь если не в монастыре, то в глубоком уединении. Я слишком устал… да, друг мой… устал!
— Да мы-то не устали вас любить! — воскликнул кузнец, все более и более пугаясь слов и апатии господина Гарди. — Теперь настала наша очередь доказать вам свою преданность и помочь со всем усердием и бескорыстием возобновить ваше великое и благородное дело… восстановить фабрику и все остальное…
Господин Гарди грустно покачал головой.
— Повторяю, друг мой, — начал он, — что активная жизнь для меня закончена. Вы видите, что я за это время постарел на двадцать лет. У меня нет ни силы, ни охоты, ни мужества работать, как прежде. Я сделал для человечества, что мог… я уплатил свой долг… но теперь… у меня одно желание — покой… одна надежда — мир и утешение, доставляемые религией.
— Как? — спросил пораженный Агриколь. — Жизнь здесь, в угрюмом одиночестве, вы предпочитаете жизни среди нас… которые так любят вас!.. Вы думаете, что будете счастливее здесь, среди этих святош, чем на фабрике, восстановленной из руин и более процветающей, чем когда-либо?
— На свете для меня больше нет счастья! — с горечью сказал господин Гарди.
После минутного колебания Агриколь начал прерывающимся голосом:
— Вас обманывают… и самым низким образом.
— Что хотите вы этим сказать, друг мой?
— Я говорю, что у этих святош, окруживших вас, самые мрачные замыслы… Да разве вы не знаете, где находитесь?
— У добрых отцов ордена иезуитов.
— Да, у ваших смертельных врагов!
— Врагов?.. — с грустным равнодушием проговорил Гарди. — Мне нечего больше бояться врагов… Куда они могут нанести мне удар?.. Я и так весь изранен…
— Они хотят завладеть вашей частью громадного наследства! — воскликнул кузнец. — Этот план составлен с адским коварством. Дочери маршала Симон, мадемуазель де Кардовилль, вы, мой приемный брат Габриель, словом — вся ваша семья, чуть было уже не стали жертвой их интриг Уверяю вас, что у этих церковников одна цель: они хотят злоупотребить вашим доверием… Для того они и постарались завлечь вас сюда умирающего, раненого, после пожара на фабрике… Для того…
Господин Гарди прервал Агриколя.
— Вы ошибаетесь насчет этих духовных лиц… они обо мне очень заботились… А что касается мифического наследства… — с угрюмой беспечностью заметил он, — так что мне теперь, мой друг, в сокровищах земных? Мне чужды отныне заботы этой юдоли плача и стенаний! Я принес свои страдания в жертву Богу… и жду, когда Он смилуется и призовет меня к себе…
— Нет… нет… невозможно, чтобы вы так переменились! — говорил Агриколь, не веря своим ушам. — Вам ли, месье, вам ли верить в столь безотрадные истины? Вам ли, который учил нас благословлять неистощимую благость и доброту Создателя?! И мы вам верили, потому что это Бог послал нам вас…
— А теперь, когда Он меня взял от вас, я должен Ему повиноваться… Должно быть, я не делал того, что было Ему угодно… я плохо Ему служил, несмотря на добрые намерения, потому что больше думал о созданиях, чем о Создателе.
— Да как же вы могли бы лучше угодить Богу и больше почитать его? — говорил огорченный до глубины души кузнец. — Поощрять и вознаграждать труд, честность; улучшать нравы людей, укрепляя их счастье; обращаться с рабочими, как с братьями; развивать ум; знакомить их с прекрасным и великим; своим примером учить чувству равенства, братства и евангельской общности имущества… Полноте, месье, и успокойтесь, вспомнив хотя бы те ежедневные молитвы и благословения, какие за вашу доброту и заботу воссылало Богу столько людей, осчастливленных вами!
— Друг мой, зачем вспоминать прошлое? — кротко возразил господин Гарди. — Если я делал угодное Богу, Он вознаградит меня… Я не только не смею гордиться тем, что сделал, но должен пасть во прахе, потому что шел по дурному пути, вне церкви… Меня, ничтожного, слепого человека, ввела в заблуждение гордость, а между тем какие великие гении смиренно покорялись велениям церкви! Я должен искупить грехи в слезах, уединении и умерщвляя свою плоть… надеясь, что воздающий Бог простит меня однажды… И тогда мои страдания послужат хотя бы для тех, кто еще греховнее меня.
Агриколь не знал, что и отвечать. Он с немым ужасом смотрел на фабриканта. Слушая, как господин Гарди слабым голосом повторяет унылые банальности, видя его убитое лицо, он в страхе думал: с помощью какого волшебства успели эти святоши так ловко воспользоваться горем и духовным упадком несчастного и смогли спрятать его от всех, уничтожив таким образом один из самых великодушных, благородных, и просвещенных умов, отдававшихся когда-либо благу рода человеческого? Изумление кузнеца было так глубоко, что у него не хватало силы на бесплодный спор, тем более, что каждое слово вновь открывало ему бездну неизлечимого отчаяния, в которую почтенные отцы ввергли его бывшего хозяина, который, снова впав в мрачное уныние, молчал, не сводя глаз с зловещих изречений из «Подражания Христу».
Наконец Агриколь вынул из кармана письмо Адриенны, в котором заключалась теперь его последняя надежда. Он подал его господину Гарди, сказав:
— Одна из ваших родственниц… вы ее знаете, вероятно, только по имени… поручила мне… передать вам письмо.
— Зачем… мне теперь… это письмо?
— Умоляю вас… ознакомьтесь с его содержанием. Мадемуазель де Кардовилль ждет ответа… Речь идет о важных делах.
— Для меня теперь существует… только одно важное дело! — отвечал господин Гарди, поднимая к небу покрасневшие от слез глаза.
— Господин Гарди, — взволнованным голосом заговорил кузнец, — прочтите письмо… прочтите его хотя бы во имя нашей благодарности… благодарности, в которой мы воспитаем и наших детей, которые не будут иметь счастья знать вас… Да… прочтите это письмо… и если даже после этого вы не измените своего решения… ну, тогда, видно, делать нечего! Все будет кончено… для нас, бедных тружеников… Значит, мы, несчастные труженики, навек потеряли своего благодетеля, который обращался с нами, как с братьями… видел в нас друзей… подавал великодушный пример, которому рано или поздно последовали бы и другие… так что постепенно, мало-помалу, благодаря вам, освобождение пролетариев началось бы… Ну, что ж, несмотря ни на что для нас, детей народа, ваше имя навсегда останется священным, и мы будем произносить его всегда только с уважением и умилением, так как не можем помешать себе жалеть вас…
Слезы прерывали речь Агриколя и не дали ему окончить. Его волнение дошло до предела. Несмотря на мужественную энергию, свойственную его характеру, он не мог сдержать слез и воскликнул:
— Простите, простите, что я плачу, но я не могу… я оплакиваю не только себя… У меня сердце разрывается за тех хороших людей, которые долго будут горевать, узнав, что им никогда не видеть больше господина Гарди, никогда!
Волнение и тон Агриколя были так искренни, его благородное открытое лицо, орошенное слезами, выражало такую трогательную преданность, что господин Гарди впервые за дни пребывания у преподобных отцов почувствовал, как его сердце словно слегка сжалось и ожило. Ему показалось, что животворящий луч солнца прорезал ледяной мрак, в котором он так долго прозябал.
Он протянул руку кузнецу и сказал взволнованным голосом:
— Друг мой… благодарю!.. Это новое доказательство вашей преданности… эти сожаления… все они меня трогают, волнуют… но это волнение сладко… в нем нет горечи… Я чувствую, что оно мне полезно…
— Ах! — с проблеском надежды воскликнул Агриколь. — Не сдерживайтесь, послушайте голоса вашего сердца: оно подскажет вам, что вы должны устроить счастье любящих вас людей… А для вас… видеть их счастье… значит быть счастливым самому… Прочтите письмо великодушной девушки… оно, быть может, закончит то… что мне удалось начать… А если и это не поможет… тогда…
Произнося последние слова, кузнец бросил полный надежды взгляд на дверь; затем он прибавил:
— Умоляю вас, прочтите это письмо… Мадемуазель де Кардовилль просила меня подтвердить все, что в нем написано…
— Нет… нет… я не должен его читать… — с колебанием говорил господин Гарди? — К чему? Зачем будить сожаления?.. Да… правда, я очень любил вас… у меня было много планов относительно вашего будущего… Но зачем об этом думать?.. Прошлое невозвратимо…
— Как знать? — отвечал Агриколь, с радостью замечая нерешительность в тоне господина Гарди. — Прочтите сперва это письмо.
Уступая настояниям кузнеца, господин Гарди неохотно распечатал письмо и начал читать. Постепенно на его лице появилось выражение умиления, благодарности, восхищения. Он дважды прерывал чтение и в горячем порыве, удивлявшем его самого, повторял:
— О! Как это хорошо… как благородно! — Затем, прочитав письмо до конца, он, грустно вздохнув, заметил Агриколю:
— Какое сердце у мадемуазель де Кардовилль! Какая доброта! Какой ум!.. Какие возвышенные мысли! Я никогда не забуду, с каким благородством она делает мне свое великодушное предложение! Дай Бог ей счастья… если оно здесь возможно, в этом грустном мире!
— О! Поверьте, — продолжал с увлечением кузнец, — мир, в котором живут подобные люди и многие другие, если и не обладающие неоценимыми достоинствами той превосходной девушки, то все же достойные привязанности честных людей, — этот мир не состоит только из грязи, испорченности и злобы… Напротив, он свидетельствует в пользу человечества… Этот мир ждет вас, призывает вас… господин Гарди!.. Послушайтесь совета мадемуазель де Кардовилль, примите ее предложение… вернитесь к нам… вернитесь к жизни… ведь этот дом — сама смерть!
— Вернуться в мир, где я так страдал?.. Покинуть это спокойное убежище?.. — нерешительно отвечал господин Гарди. — Нет! Нет! Я не могу… я не должен.
— Я не рассчитывал на одного себя, чтобы убедить вас, — воскликнул с возрастающей надеждой кузнец. — У меня есть могущественный помощник (он указал на дверь), которого я приберегал напоследок… Он явится, если вы позволите.
— Что хотите вы этим сказать, друг мой?
— Эта хорошая мысль пришла на ум все той же мадемуазель де Кардовилль… впрочем, у нее других и не бывает. Зная, в какие опасные руки вы попали, зная коварную хитрость этих людей, стремящихся подчинить вас своей власти, она мне сказала: «Господин Агриколь, характер господина Гарди так добр и благороден, что его легко могли ввести в заблуждение… честное сердце с трудом ведь верит в чужую низость… Но есть человек… сан которого должен в данном случае внушить доверие господину Гарди… этот удивительный священник к тому же нам родня и сам чуть не сделался жертвой непримиримых врагов нашей семьи!»
— Кто же этот священник? — спросил господин Гарди.
— Аббат Габриель де Реннепон, мой приемный брат, — с гордостью объявил кузнец. — Вот благородный священник!.. Ах, если бы вы познакомились с ним раньше, вы бы не впали в отчаяние, а надеялись. Ваша печаль уступила бы его утешениям!
— Где же он? — с любопытством и удивлением спрашивал господин Гарди.
— Там, в приемной. Когда отец д'Эгриньи увидал его со мною, он страшно рассердился и велел нам уйти. Но славный Габриель заметил, что ему надо будет, быть может, побеседовать с вами о важном деле и потому он останется… Я же, как более нетерпеливый, попросту оттолкнул аббата, который хотел преградить мне путь, — и ворвался к вам… Очень уж мне хотелось повидать вас… Теперь вы, месье, примите Габриеля, не правда ли? Он не посмел войти без вашего позволения… Я пойду за ним. Вы поговорите и о религии… Право, его вера самая истинная, потому что она успокаивает, утешает, ободряет… вы это сами увидите… Может быть, благодаря мадемуазель де Кардовилль и Габриелю вы, наконец, возвратитесь к нам! — воскликнул кузнец, не имея сил скрыть свои радостные надежды.
— Друг мой… нет… я не знаю… я боюсь… — со все возраставшим колебанием говорил господин Гарди, чувствуя невольно, что он ожил, согретый сердечными словами кузнеца.
Воспользовавшись замешательством бывшего хозяина, Агриколь открыл двери и крикнул:
— Габриель… брат мой… иди, иди… господин Гарди желает тебя видеть…
— Послушайте, друг мой, — возражал господин Гарди, все еще колеблясь, но почти довольный тем, что его согласия добились, так сказать, силой. — Друг мой, что вы делаете?
— Я зову нашего и вашего спасителя! — отвечал Агриколь, совсем опьянев от счастья и уверенный, что вмешательство Габриеля в дела господина Гарди будет успешным.
По призыву кузнеца Габриель вошел в комнату господина Гарди.
Мы уже говорили, что в стенах многих комнат, занимаемых пансионерами преподобных отцов, были устроены некие тайники для облегчения непрерывного шпионажа, которым орден окружал тех, за кем он желал наблюдать. Господин Гарди находился в числе тех, за кем наблюдали. Поэтому возле его комнаты было устроено тайное помещение, в котором могли находиться два человека; труба, похожая на каминную, проветривала и освещала эту комнатку, в которой находилось и отверстие акустического прибора, помещенного так искусно, что в тайнике было слышно со всей ясностью каждое слово, произнесенное в соседней комнате: кроме того, несколько круглых дырочек, ловко прорезанных и замаскированных в различных местах, позволяли видеть все то, что происходило в комнате.
В эту минуту в тайнике находились д'Эгриньи и Роден.
Тотчас же после внезапного появления Агриколя и твердого ответа Габриеля, который объявил, что будет говорить с господином Гарди, если тот его позовет, отец д'Эгриньи, не желая производить шума, который вызвала бы его попытка помешать свиданию Агриколя с господином Гарди, но сознавая, какие опасные последствия могли произойти для планов ордена благодаря этому свиданию, отправился посоветоваться к Родену.
Роден во время своего быстрого и счастливого выздоравливания жил в соседнем доме, также принадлежавшем иезуитам. Он сразу понял крайнюю серьезность положения. Признавая, что все меры, принятые отцом д'Эгриньи, чтобы воспрепятствовать свиданию с Агриколем, были вполне разумны и что исполнению его плана помешало только то, что кузнец слишком поторопился с приходом, Роден все-таки пожелал сам увидеть, услышать, обсудить и обдумать все, что произойдет при этом свидании, и тотчас же отправился вместе с отцом д'Эгриньи в тайник, немедленно послав при этом агента к парижскому архиепископу. Мы увидим дальше, для чего это было сделано.
Преподобные отцы пришли в тайник в самый разгар беседы Агриколя с господином Гарди.
Успокоенные вначале мрачной апатией, в которую был погружен господин Гарди и из которой его не могли вывести благородные побуждения кузнеца, почтенные отцы увидели, что опасность стала постепенно возрастать и принимать угрожающие размеры с той минуты, когда господин Гарди, поколебленный настояниями ремесленника, согласился ознакомиться с письмом мадемуазель де Кардовилль, и вплоть до того момента, когда Агриколь позвал Габриеля, чтобы нанести последний удар по колебаниям бывшего хозяина.
Роден, благодаря неукротимой энергии своего характера, позволившей ему перенести ужасное и мучительное лечение доктора Балейнье, находился теперь вне всякой опасности. Его выздоровление шло очень быстро, хотя он сохранял пугающую худобу. Свет, падавший отвесно сверху на его желтый и блестящий череп, костлявые скулы, горбатый нос, подчеркивал своим сиянием все выпуклости его лица, которое было изображено резкими и густыми тенями. Его можно было принять за живой оригинал монахов-аскетов[635] на тех мрачных картинах испанской школы, где из-под коричневого капюшона выглядывает голый череп цвета старой слоновой кости, скула мертвенного оттенка, потухший взор впалых глаз, а все остальное пропадает в мрачной полутьме, где еле-еле можно различить силуэт человека, стоящего на коленях в темной рясе и с веревкой вместо пояса. Это сходство казалось тем более поразительным, что Роден, наспех спускаясь из своей комнаты, не снял длинного халата из черной шерсти; более того, будучи чувствительным к холоду, он накинул на плечи черную суконную накидку с капюшоном, чтобы уберечь себя от холодного ветра.
Отец д'Эгриньи, не попадая под луч света, вертикально падавшего в тайник, оставался в полутени.
В ту минуту, когда мы представляем читателю обоих иезуитов, Агриколь только что вышел из комнаты, чтобы позвать Габриеля.
Отец д'Эгриньи поглядел на Родена с глубокой гневной тревогой и, наконец, прошептал:
— Без письма мадемуазель де Кардовилль увещания кузнеца не привели бы ни к чему. Неужели эта проклятая девица будет вечно препятствием, о которое разбиваются все наши планы? Как мы ни старались, она заключила союз с индусом, и если теперь аббат Габриель доведет все до конца и господин Гарди вырвется от нас, я не знаю, что и делать. Что делать?.. Право, отец мой, можно прийти в отчаяние, думая о будущем!
— Нет, — сухо возразил Роден, если только в доме архиепископа немедленно исполнят мои приказания.
— И тогда?
— Тогда я отвечаю за все… но мне нужно иметь известные вам бумаги не позже чем через полчаса.
— Они должны быть написаны и подписаны давно… я тотчас же передал ваше приказание — в самый день операции…
Роден знаком прервал речь аббата д'Эгриньи и приложил глаза к отверстию, позволявшему видеть, что делается в соседней комнате.
Роден увидел в эту минуту, как в комнату господина Гарди вошел Габриель, которого ввел за руку кузнец. Присутствие двух молодых людей, одного — с мужественной открытой физиономией, а другого — одаренного ангельской красотой, являло такой резкий контраст с лицемерными лицами, окружавшими обыкновенно господина Гарди, что фабрикант, растроганный великодушными речами Агриколя, почувствовал, как его сердце, столь долго находившееся под гнетом, начинает биться свободно и легко.
Габриель, хотя никогда раньше и не видел господина Гарди, был изумлен выражением его лица. Он узнавал в подавленном, страдальческом облике роковую печать, налагаемую нравственным давлением на ум и волю… Печать эта навеки ложится стигматом[636] на жертвы ордена Иисуса, если их вовремя не освободить от этого человекоубийственного гнета.
Роден и отец д'Эгриньи не пропустили ни одного слова из беседы, невидимыми свидетелями которой они были.
— Вот он… мой дорогой брат… — сказал Агриколь господину Гарди, — вот он, лучший, достойнейший из священников… Послушайте его, и вы возродитесь для счастья и надежды и будете возвращены нам. Послушайте его, и вы увидите, как он сорвет маски с обманщиков, надувающих вас ложной набожностью. Да, да, он сорвет с них личины, потому что он сам был жертвой этих негодяев. Не правда ли, Габриель?
Молодой миссионер движением руки хотел умерить возбуждение Агриколя и звучным, нежным голосом сказал господину Гарди:
— Если, сударь, вы находитесь в тяжелых обстоятельствах и вам могут понадобиться советы одного из ваших братьев во Христе, располагайте мною… Впрочем, позвольте вам заметить, что я давно испытываю к вам почтительную привязанность.
— Ко мне, господин аббат?
— Я знаю, — продолжал Габриель, — как вы были добры к моему приемному брату. Я знаю ваше поразительное великодушие по отношению к рабочим. Знаю, как они обожают и почитают вас. Пусть же сознание их благодарности и уверенность в том, что ваши поступки были угодны Богу, который радуется при виде добрых дел, служат вам наградой за все, что вы сделали, и поощрением для того добра, которое вы еще сделаете…
— Благодарю вас, господин аббат, — сказал Гарди, тронутый этими словами, так резко отличавшимися от речей аббата д'Эгриньи. — В той печали, какую я испытываю, отрадно слышать столь утешительные слова, и признаюсь, — задумчиво прибавил он, — что возвышенность и серьезность вашего характера и ваш сан придают необыкновенный вес вашим речам.
— Вот чего я боялся, — прошептал отец д'Эгриньи, который по-прежнему находился около отверстия, внимательно смотрел и слушал, навострив уши. — Габриель может вывести господина Гарди из апатии и вернуть его к деятельной жизни.
— Этого я не боюсь, — коротко и резко возразил Роден. — Господин Гарди может забыться на минуту, но если он попытается встать на ноги, то увидит, что они у него переломаны.
— Чего же боится ваше преподобие?
— Медлительности архиепископа.
— На что же вы надеетесь?..
Роден, внимание которого было вновь возбуждено, опять прервал знаком отца д'Эгриньи, который немедленно замолчал.
Господин Гарди размышлял о словах Габриеля, и потому в комнате воцарилась тишина.
В это время Агриколь машинально устремил взгляд на мрачные изречения, развешанные по стенам комнаты. Прочитав некоторые из них, он взял Габриеля за руку и с выразительным жестом воскликнул:
— Брат! Прочти это, и ты поймешь все… Кто не впал бы в отчаяние, если бы его оставили в одиночестве с такими безотрадными мыслями?.. Так можно дойти и до самоубийства! Это бессовестно… ужасно… это просто нравственное убийство! — возмущенно добавил ремесленник.
— Вы очень молоды, друг мой, — возразил господин Гарди, грустно покачав головой. — Вы были всегда счастливы… не испытали разочарований… вам могут показаться ложными эти изречения… Но увы! Для меня… да и для большинства людей, они более чем справедливы! Все на этом свете — тлен, горе и страдание… потому что человек рожден для страдания… Не правда ли, господин аббат? — обратился он к Габриелю.
Габриель бросил взгляд на указанные ему кузнецом изречения и не смог сдержать горькую улыбку, отлично понимая отвратительный расчет, который продиктовал иезуитам выбор этих изречений. Поэтому он поспешил ответить господину Гарди взволнованным голосом:
— О нет! Далеко не все на этом свете тлен, обман, страдание, разочарование и суета… Нет, человек родится не для того, чтобы страдать. Бог в своей отеческой доброте совсем не желает, чтобы человек, которого он создал для счастья и любви в этом мире, вечно страдал…
— Слышите… господин Гарди… слышите, что он говорит? — волновался кузнец. — А ведь он тоже священник… Но он истинный пастырь… он не согласен с ними…
— Увы, господин аббат, — сказал господин Гарди. — Однако эти изречения и правила взяты из книги, которую ставят почти наравне со Священным Писанием.
— И этой книгой можно злоупотреблять, как и всяким человеческим творением! — возразил Габриель. — Она написана, чтобы закрепостить бедных монахов в их самоотречении, одиночестве, слепом повиновении и в их праздной, бесплодной жизни. Поэтому, проповедуя равнодушие ко всем, презрение к себе, недоверие к своим братьям, унизительное рабство, эта книга в утешение уверяла несчастных, что все муки этой жизни угодны Спасителю, так же как и жизнь, которую им навязывали и которая во всем противоречит вечным воззрениям Бога на человечество…
— Но тогда эта книга еще ужаснее, чем я ее находил! — воскликнул господин Гарди.
— Богохульство! Нечестие! — продолжал Габриель. Он не в силах был сдерживать долее свое негодование. — Осмеливаться прославлять праздность, уединение, недоверие друг к другу, когда самое святое в жизни — святой труд, святая любовь к ближним, святое общение с ними…
— О! Как прекрасны, как утешительны ваши слова! — воскликнул потрясенный господин Гарди. — Но отчего же тогда на земле столько несчастных, несмотря на милосердие Творца?
— Да… много на свете ужасного горя… это правда, — с нежностью и грустью промолвил Габриель. — Да, много несчастных, обездоленных, бесприютных людей страдает, голодает, не имеет пристанища и одежды среди неизмеримых богатств, которыми Создатель наградил землю не для немногих избранных, а для всех… Он желал, чтобы дележ был произведен по справедливости, но некоторые люди силой или хитростью завладели общим достоянием… Для удовлетворения жестокого эгоизма одних… бесчисленное множество людей осуждено на плачевную участь. Но вот притеснители народа всех времен и народов осмелились взять Бога в сообщники и его именем провозгласили ужасное правило: человек рожден, чтобы страдать… и его страдания и унижение угодны Богу. Да, они провозгласили это, так что чем тяжелее, невыносимее была участь эксплуатируемых, чем больше проливали они пота, слез и крови, тем довольнее, славнее был Создатель, по словам этих убийц…
— Ах! Я вас понимаю… я ожил, я вспомнил, — воскликнул вдруг господин Гарди, как будто он очнулся от сна и словно внезапный свет осиял потемки его мысли. — Да… именно в это я всегда верил до той поры, пока ужасные горести не помрачили мой рассудок.
— Да, вы этому верили, благородное, великое сердце! — воскликнул Габриель. — Тогда вы не думали, что все на земле было несчастьем, потому что вы делали счастливыми ваших рабочих; не все было суетой и разочарованием, потому что ваше сердце каждый день наслаждалось благодарностью ваших братьев; не все было печалью и слезами, потому что вокруг вы видели счастливые, улыбающиеся лица. Вам много зла принесла эта ужасная книга, которую они имели дерзость назвать «Подражанием Христу»… — с возмущением, добавил Габриель.
— О! Я верю вам! — воскликнул с восторгом господин Гарди, — я верю… мне нужно вам верить!
— Воспряньте, брат мой, — прибавил Габриель, дружески взяв за руку господина Гарди, который поднялся, как бы повинуясь великодушному магнетизму, — воспряньте! Вас ждет и призывает множество тружеников! Покиньте эту могилу… выйдите на солнце, на свежий воздух, идите к любящим, горячим сердцам. Покиньте эту душную атмосферу, чтобы вдохнуть животворный воздух свободы! Покиньте это мрачное жилище ради дома, оживленного песнями тружеников! Вернитесь к трудолюбивым ремесленникам, для которых вы были Провидением. И, поддерживаемый их мощными руками, окруженный женами, детьми, стариками, плачущими от радости при вашем возвращении, вы возродитесь! Вы почувствуете, что в вас воля и сила Господни… потому что вы сможете сделать счастливыми ваших братьев.
— Габриель… ты говоришь правду… тебе… Богу… будет обязано наше маленькое бедное племя тружеников возвращением своего благодетеля! — воскликнул Агриколь, обнимая миссионера. — Я не боюсь теперь ничего! Господин Гарди будет нам возвращен.
— Да… вы правы… ему, настоящему христианскому пастырю, обязан я своим воскресением. Здесь я погребен заживо, — сказал господин Гарди, поднявшись на ноги и крепко выпрямившись, с зарумянившимися щеками и блестящими глазами, тогда как до сих пор он был так бледен, так подавлен и слаб.
— Вы снова наш! Теперь я больше в этом не сомневаюсь! — воскликнул кузнец.
— Надеюсь, друг мой! — отвечал господин Гарди.
— Вы принимаете предложение мадемуазель де Кардовилль?
— Я напишу ей об этом… Но прежде, — серьезным тоном прибавил господин Гарди, — я должен поговорить с моим братом… — И господин Гарди протянул руку Габриелю. — Вы позволите ведь мне называть вас так… вас, великодушного проповедника братства?
— О! Я спокоен, когда вы с ним, — сказал Агриколь, — а пока сбегаю к мадемуазель де Кардовилль поделиться с ней счастливой новостью. Однако позвольте, господин Гарди: если вы сегодня покинете этот дом, где же вы поселитесь? Не хотите ли поручить это дело мне?
— Мы переговорим обо всем с нашим достойным и добрым братом… а пока передайте мадемуазель де Кардовилль мою благодарность и скажите, что я буду иметь честь ей ответить!
— Знаете, трудно не потерять голову от радости! — воскликнул Агриколь в восторге и, обняв Габриеля, шепнул ему на ухо: — Через час я буду здесь… но не один… поголовное ополчение… вот увидишь… не говори только господину Гарди… у меня родилась одна идея!
И кузнец исчез, вне себя от неописуемого счастья.
Габриель и господин Гарди остались вдвоем.
— Что же вы думаете обо всем этом, ваше преподобие? — озадаченно спросил Родена аббат д'Эгриньи.
— Я думаю, что у архиепископа опоздали и что этот еретик-миссионер погубит все! — отвечал Роден, до крови кусая ногти.
Когда кузнец покинул комнату, господин Гарди сказал, подходя к Габриелю:
— Господин аббат!..
— Нет! Зовите меня братом… я настаиваю на этом! — ласково отвечал молодой миссионер, протягивая ему руку.
Господин Гарди дружески пожал ее и начал:
— Брат мой! Ваши слова меня воскресили, напомнили об обязанностях, о которых я забыл… Теперь остается желать, чтобы у меня хватило силы на новое испытание… Вы — увы! — не знаете всего.
— Что хотите вы этим сказать? — с участием спросил Габриель.
— Я должен сделать вам тяжкое признание… Согласны ли вы выслушать мою исповедь?
— Прошу вас, скажите не «исповедь», а «признание», — сказал Габриель.
— А разве вы не можете выслушать меня как духовник?
— Я стараюсь, насколько возможно, избегать официальной исповеди, если можно так сказать… — начал миссионер. — По-моему, в ней много печальных и неудобных сторон… Между тем я… я счастлив, очень счастлив, когда могу внушить такое доверие, что друг пожелает открыть мне свое сердце, как другу. Но так как по добровольно данным мною обетам, — молодой священник не мог при этом удержаться от вздоха, — я принадлежу церкви, то обязан повиноваться ее предписаниям. Поэтому, если вы желаете, я могу выслушать вас и в качестве духовника.
— Вы повинуетесь постановлениям, с которыми в душе не согласны? — спросил господин Гарди, изумленный этой покорностью.
— Брат мой, чему бы ни научил нас опыт, что бы ни раскрыл он, — грустно продолжал Габриель, — добровольно и сознательно произнесенные обеты являются для священника священным обязательством… а для честного человека — честным словом… Пока я принадлежу церкви, я повинуюсь ее дисциплине, как ни тяжела она подчас.
— Даже для вас, брат мой?
— Да, для нас, деревенских священников или городских викариев, для всех нас, скромных пролетариев духовенства, простых работников в винограднике Господнем. Аристократия, постепенно проникнувшая в церковь, управляет нами с несколько феодальной суровостью; но божественная сущность христианства такова, что она противостоит всем злоупотреблениям, которые хотят его извратить. В самых смиренных слоях низшего духовенства, лучше чем где бы то ни было, я могу служить святому делу обездоленных и проповедовать освобождение. Вот почему, брат мой, я остаюсь в церкви и подчиняюсь ее дисциплине. Я говорю вам это, брат мой, — прибавил Габриель экспансивно, — потому что и вы и я исповедуем одну истину: ремесленники, которых вы собрали, чтобы делить с ними плоды ваших работ, не являются больше обездоленными… Поэтому тем добром, которое вы делаете, вы служите Христу гораздо более деятельно, нежели я…
— И я буду ему служить, только бы хватило сил!
— А отчего бы вас могли покинуть силы?
— Если бы вы знали, как я несчастлив! Если бы знали, какие удары на меня обрушились!
— Несомненно, разорение и пожар, уничтоживший вашу фабрику, прискорбны…
— Ах, брат мой! — прервал его господин Гарди. — В этом ли только беда! Неужели мое мужество покинуло бы меня перед несчастием, которое можно исправить деньгами? Но увы, есть другие потери, не возместимые ничем… бывают в сердце руины, восстановить которые нельзя!.. И тем не менее сейчас, поддаваясь обаянию ваших великодушных слов, я чувствую, что будущее, такое мрачное до сих пор для меня, теперь становится яснее. Вы меня подбодрили, оживили, напомнили о той миссии, которую я должен выполнить в этом мире.
— Продолжайте, брат мой!
— Увы! Мной снова овладевает страх, когда я подумаю, что должен вернуться к деятельной жизни, в мир, где я так страдал!
— Что же порождает этот страх? — с возрастающим участием спросил Габриель.
— Выслушайте меня, брат мой! Всю свою нежность и преданность я сосредоточил на двух существах: на друге, которого я считал искренним, и на другой, более нежной привязанности… Друг изменил мне самым коварным образом… женщина, пожертвовавшая ради меня долгом, имела мужество — и я, конечно, могу ее только уважать за это — пожертвовать нашей любовью ради спокойствия своей матери и навеки покинула Францию… Я боюсь, что излечить эти горести невозможно и они своей тяжестью превысят мои силы и не дадут мне следовать по новому пути! Я сознаюсь в своей слабости, я знаю, что она велика, но я боюсь ее еще сильнее с тех пор, как понял, что не имею права жить в бездействии, если могу что-нибудь сделать для человечества… Вы раскрыли мне глаза на мои обязанности, и единственное, чего я боюсь теперь, несмотря на правильное решение, повторяю вам, это, чтобы я не лишился сил, очутившись в свете и почувствовав, как он теперь для меня пуст и холоден.
— А разве честные рабочие, которые ждут и благословляют вас, не заполнят для вас мир?
— Да… брат мой… — с горечью сказал господин Гарди, — но прежде к радости исполненного долга присоединялись дружба и любовь, наполнявшие мою жизнь… Их нет теперь, и они оставляют в моем сердце громадную пустоту. Я надеялся, что религия заполнит опустевшее место… Но мою душу питали только отчаянием и убеждали меня, что чем больше я буду ему предаваться, чем больше буду мучиться, тем угоднее стану Создателю…
— Вас обманули, брат мой, уверяю вас. Бог желает счастья человеку, потому что хочет, чтобы он был добр и справедлив.
— О! Если бы я раньше слышал эти слова надежды! — воскликнул господин Гарди. — Мои раны давно бы излечились, я давно бы начал то благое дело, продолжать которое вы мне советуете… Я, может быть, нашел бы в нем утешение и забвение от моих горестей. Но сейчас… О! Ужасно сознаться, — меня так приучили здесь к страданию, что оно, кажется, должно навсегда парализовать мою жизнь!
Затем, устыдившись того, что снова поддался унынию, господин Гарди закрыл лицо руками и продолжал расстроенным голосом:
— Простите… простите меня за слабость… Но если бы вы знали, каково человеку, жившему только сердцем, разом всего лишиться! Поверьте, что боязнь, бессилие и колебания заслуживают жалости, а не презрения!
Смиренное признание господина Гарди производило столь тяжелое впечатление, что Габриель был тронут до слез. В этом почти болезненном унынии Габриель с ужасом видел следы влияния преподобных отцов, которые умеют так искусно растравить рану, нанесенную нежной, чувствительной душе, вливая в нее каплю за каплей горький яд безотрадных максим, и которые хорошо знают, что бездна отчаяния невольно притягивает страдальца, и стараются как можно глубже ее вырыть, чтобы жертва, околдованная, обезумевшая, не сводила с нее пылающего, пристального взора до той поры, пока наконец бездна не поглотит человека, а жадность преподобных отцов не захватит того, что от него осталось… Напрасно синеет лазурь эфира[637], напрасно золотые лучи солнца блестят на небосклоне, напрасно несчастный знает, что будет спасен, если только поднимет глаза к небу, напрасно даже бросает он на него беглый взгляд… — скоро, уступая всесильным адским чарам этих злодеев-святош, он снова погружается взором в разверстую бездну, которая его притягивает. То же случилось и с господином Гарди. Понимая опасность положения, Габриель собрал все силы, чтобы вырвать его из этого уныния, и воскликнул:
— Что вы говорите, брат мой, о жалости и презрении? В глазах Бога и людей может ли быть что-либо священнее души, которая, испытав бурю страстей, ищет успокоения в религии? Успокойтесь… раны ваши излечимы… Стоит вам покинуть этот дом, и они быстро заживут… поверьте мне!
— Увы! Если бы возможно было надеяться на это!
— Да… поверьте, что они заживут, как только ваши прежние горести, перестав будить в вас отчаяние, пробудят утешительные, почти сладостные мысли!
Господин Гарди на минуту был ослеплен тем светлым будущим, какое вторично открывали перед ним евангельские слова Габриеля.
С трепещущим от столь разнообразных волнений сердцем он воскликнул:
— О! Какая святая сила заключается, брат мой, в ваших словах! Как умеете вы превращать горечь обиды в сладость прощения! Мне начинает казаться, что спокойствие и мир возвратились в мою душу, когда я думаю о том, что вы говорите.
— О, вы увидите, — с увлечением продолжал Габриель, — какие сладкие радости ждут вас! Молиться за тех, кого любишь, кого любил! Сочетать в молитвах все, что мы любим, — с Богом! А эта женщина, любовь которой была вам так дорога!.. Зачем вспоминать о ней с болью? Зачем бежать от этих воспоминаний?
— О! — Я вас понимаю теперь! — воскликнул господин Гарди. — Молиться… это любить… Молитва — прощение вместо проклятия, надежда вместо отчаяния, сладкие, как плодотворная роса, слезы — вместо жгучих слез отчаяния! О, я вас понимаю! Вы не говорите: страдать — молиться; я чувствую, что вы правы, говоря: надеяться, прощать — вот в чем молитва! Благодаря вам я без страха вернусь к жизни.
И с этими словами он протянул ему руки, повторяя:
— Брат мой, вы снова, еще раз спасли меня!
И добрые, честные люди крепко обнялись.
Мы знаем, что Роден и отец д'Эгриньи присутствовали невидимыми свидетелями при этой сцене, подслушивая с всепожирающим вниманием. Роден не упустил ни одного слова из беседы. В ту минуту, когда Габриель и господин Гарди бросились в объятия друг к другу, он отвел свои змеиные глаза от отверстия, в которое глядел. Лицо иезуита выражало радость и дьявольское торжество. Отец д'Эгриньи, которого конец этой сцены поверг в уныние, не понимал победоносного вида своего сообщника и глядел на него с несказанным изумлением.
— У меня есть теперь зацепка! — грубо и резко заметил Роден.
— Что хотите вы этим сказать?
— Имеется здесь дорожный экипаж? — спросил Роден, не отвечая на вопрос почтенного отца.
Д'Эгриньи вытаращил глаза и машинально повторил:
— Дорожный экипаж?
— Ну да… что я, по-еврейски, что ли, говорю? — нетерпеливо сказал Роден. — Кажется, ясно? Есть здесь дорожный экипаж?
— Конечно… мой собственный.
— Пошлите сейчас же за почтовыми лошадьми.
— Зачем?
— Чтобы увезти господина Гарди.
— Увезти господина Гарди? — переспросил аббат, думая, что Роден бредит.
— Ну да, вы его свезете в Сент-Эрем.
— В это пустынное и печальное место… господина Гарди?
Отцу д'Эгриньи начало казаться, что он видит сон.
— Ну да: господина Гарди, — пожимая плечами, сказал Роден.
— Увезти господина Гарди… теперь… когда Габриель…
— Не пройдет и получаса, как господин Гарди на коленях будет умолять меня увезти его из Парижа как можно дальше, в пустыню, если это возможно.
— Но Габриель?
— А письмо от архиепископа, которое сейчас принесли?
— Да ведь вы сказали, что поздно!
— Тогда у меня не было зацепки, а теперь есть! — отвечал отрывисто Роден.
И с этими словами преподобные отцы поспешно покинули тайник.
Бесполезно указывать, что Габриель, спасая господина Гарди, пользовался, с присущим ему достоинством, самыми благородными средствами, чтобы вырвать его из-под убийственного влияния святых отцов. Ему, с его чистой и прекрасной душой, было противно открывать низкие интриги злодеев, и он решился бы на это средство только в крайнем случае, если бы его проникновенные и дружеские слова были бессильны перед ослеплением господина Гарди.
— Труд, молитва и прощение! — с восторгом проговорил господин Гарди. — Этими тремя словами вы вернули меня к жизни и надежде…
Не успел господин Гарди произнести эти слова, как дверь отворилась, и в комнату вошел слуга. Он молча подал молодому священнику письмо.
Габриель с удивлением взглянул на объемистый пакет, но, увидав в углу небольшой условный знак, быстро его распечатал и вынул лист бумаги, сложенный в форме министерских депеш, с красной восковой печатью.
— Боже! — невольно вырвался у него крик горестного изумления.
И, обратившись к господину Гарди, он сказал:
— Извините…
— Что такое? Какая-нибудь неприятная весть? — с участием спросил фабрикант.
— Да… очень грустная! — уныло отвечал Габриель.
Затем он прибавил про себя:
— Так вот зачем меня вызывали в Париж… и даже не захотели выслушать… Удар наносится без возможности оправдаться! — И с глубоким вздохом он покорно прибавил: — Нечего делать… я должен повиноваться… и повинуюсь… так предписывают мне… мой обет.
Господин Гарди, не сводивший с Габриеля беспокойного, удивленного взора, участливо спросил его:
— Хотя моя дружба и благодарность еще так новы… но не могу ли я вам быть полезен? Я столь многим вам обязан… и был бы счастлив, если бы мог что-нибудь для вас сделать.
— Вы много для меня сделаете, брат мой, оставив мне счастливое воспоминание об этом дне… Это облегчит мою покорность жестокому горю.
— У вас есть горе? — с живостью сказал господин Гарди.
— Скорее… тяжелая весть… — и Габриель, отвернувшись, смахнул слезу. — Но добрый и справедливый Бог меня не оставит своими утешениями… Немалым утешением является уже то, что я вижу вас на хорошем, благом пути… Прощайте, брат мой… до скорого свидания…
— Вы меня покидаете?
— Так нужно. Во-первых, я должен узнать, как сюда попало это письмо… затем я обязан тотчас же повиноваться полученному приказу… Агриколь скоро явится к вам… он передаст мне ваше решение и сообщит ваш адрес… и мы увидимся, когда вы только захотите.
Из скромности господин Гарди не пытался узнать причину внезапного огорчения Габриеля. Он сказал:
— Вы спросили меня, когда мы увидимся. Давайте завтра. Я сегодня же уеду из этого дома.
— Тогда до завтра, дорогой брат, — сказал Габриель, пожимая руку господину Гарди, который невольно, быть может инстинктивно, ухватился за его руку, точно боялся отпустить Габриеля от себя.
Молодой священник с удивлением посмотрел на господина Гарди, и тот, улыбаясь, отпустил его руку, говоря:
— Простите меня, брат мой, но из-за всего того, что я здесь выстрадал… я стал словно ребенок… боюсь остаться один.
— А я теперь спокоен относительно вас… я оставляю вас с утешительными мыслями и пробудившимися надеждами. Их хватит, чтобы занять ваш досуг до прихода Агриколя, который, верно, не запоздает… До свидания… до завтра, брат мой.
— До завтра, дорогой мой спаситель. Приходите же непременно, потому что мне необходима ваша благожелательная поддержка при первых шагах на солнечном свете… Я так долго жил во мраке!
— До завтра, — сказал Габриель, — а пока мужайтесь, надейтесь и молитесь.
— Мужаться, надеяться и молиться! — повторил господин Гарди. — С этими словами чувствуешь себя сильным.
И он остался один.
Странное дело: невольный страх, овладевший им, когда Габриель уходил, принял теперь новую форму: господину Гарди стало казаться, что какая-то мрачная тень заполняет комнату вместо чистого и нежного сияния, которое излучало присутствие Габриеля. Вполне понятная реакция, если принять в соображение нравственное и физическое состояние господина Гарди, потрясенного в течение одного дня столь различными впечатлениями.
Спустя четверть часа по уходе Габриеля в комнату вошел слуга, обязанный обслуживать пансионеров преподобных отцов, и подал письмо.
— От кого это письмо? — спросил господин Гарди.
— От одного из пансионеров этого дома, сударь, — сказал слуга, поклонившись.
У этого человека было хитрое, насмешливое лицо ханжи, гладкие волосы; он говорил тихо, глаза его были постоянно потуплены. В ожидании ответа господина Гарди, он сложил руки и стоял, перебирая пальцами.
Господин Гарди распечатал письмо и прочитал следующее:
Я только сейчас случайно узнал, что мы с вами вместе находимся в этом почтенном доме. Продолжительная болезнь и полное уединение, в котором я живу, пояснят, почему я не знал о нашем соседстве. Хотя мы виделись только один раз, но серьезность обстоятельств, вызвавших это свидание, вероятно, не позволила вам меня забыть…»
Господин Гарди старался припомнить что-нибудь, но абсолютно ничего не нашел, что навело бы его на мысль.
«При том свидании я почувствовал к вам такую глубокую и полную уважения симпатию, что, услыхав от моего достойного друга, аббата Габриеля, человека, которого я почитаю и люблю больше всего на свете, о вашем пребывании здесь, я не мог себе отказать в удовольствии засвидетельствовать вам свое почтение безотлагательно, ибо аббат Габриель передал мне, что вы уезжаете сегодня же.
Позвольте надеяться, что вы исполните просьбу больного старика, обреченного на полное уединение и не питающего надежды на встречу с вами среди круговорота света, покинутого им навсегда.
Ожидая вашего ответа, прошу принять уверение в глубоком почтении и величайшем уважении вашего покорнейшего и смиреннейшего слуги
Кончив письмо и прочитав подпись, господин Гарди все-таки не мог припомнить ни имени Родена, ни того важного обстоятельства, на которое он намекал. Наконец он спросил слугу:
— Вам это письмо отдал господин Роден?
— Да.
— Кто же такой этот господин Роден?
— Добрый старичок, только что оправившийся после очень опасной болезни, от которой он чуть не умер. Он еще так слаб и печален, что на него жалко смотреть. Очень жалко, потому что лучше его у нас, кажется, во всем доме нет человека… кроме вас, конечно… — прибавил слуга с льстивым почтительным поклоном.
— Господин Роден… — задумчиво повторял Гарди. — Не могу припомнить ни этого имени, ни события, которое с ним связано.
— Если вам угодно послать со мной ответ, я сейчас же пойду к отцу д'Эгриньи, — сказал слуга. — Господин Роден пошел к нему прощаться.
— Прощаться?
— Да, уже привели почтовых лошадей.
— Для кого?
— Для отца д'Эгриньи.
— Разве он, уезжает куда-нибудь? — спросил удивленно господин Гарди.
— Вероятно, ненадолго… — доверительно сообщил слуга. — Он не берет никого с собой, и вещей с ним очень мало. Должно быть, впрочем, он зайдет с вами проститься. Что же я должен сказать господину Родену?
Письмо Родена было так любезно, он с таким уважением говорил о Габриеле, что господин Гарди, заинтересованный, не счел нужным отказаться от встречи, тем более что думал сегодня же уехать. Поэтому он сказал слуге:
— Потрудитесь передать господину Родену, что, если ему угодно пожаловать, я его жду.
— Сейчас, — отвечал слуга с поклоном и вышел.
В ожидании посетителя и стараясь припомнить, где он мог с ним познакомиться, господин Гарди, не желая ни минуты лишней оставаться в этом доме, начал собирать вещи. Он невольно повторял утешительные евангельские слова Габриеля, как верующие повторяют молитвы, чтобы не впасть во искушение.
Через несколько минут слуга доложил:
— Господин Роден.
— Просите.
В комнату вошел Роден, в черном халате, держа в руках старую шелковую шапочку.
Слуга исчез.
Начинало смеркаться.
Господин Гарди пошел навстречу Родену, черты которого он не мог еще различить. Но когда преподобный отец вступил в полосу света, идущую от окна, господин Гарди его узнал, и невольный вскрик, вызванный удивлением и горьким воспоминанием, вырвался из его груди. Победив первое движение горя и изумления, фабрикант проговорил взволнованным голосом, обращаясь к Родену:
— Вы здесь… сударь? Вы были правы… упомянув, что обстоятельства, вызвавшие наше первое свидание, были очень серьезны…
— Ах, — произнес Роден, — я был уверен, что вы меня не забыли!
Читатель помнит, конечно, что Роден отправился к господину Гарди на фабрику (хотя он еще и не был с ним знаком), чтобы открыть ему низкую измену господина де Блессака, — ужасный удар, который только несколькими минутами предварил второе, не менее ужасное несчастье, так как господин Гарди в присутствии Родена узнал о неожиданном отъезде женщины, которую он боготворил. После предыдущих сцен станет вполне понятно, насколько мучительным было для господина Гарди внезапное появление Родена. Тем не менее благодаря целительному влиянию советов Габриеля, он постепенно овладел собою.
Напряженность лица господина Гарди уступила место грустному спокойствию, и он сказал Родену:
— Действительно, я никак не ожидал встретиться с вами в этом доме.
— Увы, — со вздохом отвечал Роден. — Когда, желая оказать услугу честному человеку, я явился открыть вам глаза на величайшую низость вашего друга, я сам не думал, что мне придется доживать свою грустную жизнь здесь.
— Действительно, вы тогда оказали мне большую услугу; боюсь, что в тот тяжелый момент я недостаточно горячо выразил вам признательность, но я тогда же…
— Вы получили еще более печальное известие, — прервал его Роден. — Я никогда не забуду появления бледной, расстроенной дамы, которая, не стесняясь моим присутствием, объявила вам, что дорогая для вас особа внезапно покинула Париж.
— Да, и, не подумав поблагодарить вас, я тотчас же уехал, — с грустью сказал господин Гарди.
— А ведь странные бывают совпадения… — после минутного молчания проговорил Роден.
— Что вы хотите этим сказать?
— Пока я сообщал вам, как вам низко изменили… я сам… я…
Роден прервал себя, как будто им овладело сильное волнение; его лицо выразило угнетающую скорбь, и господин Гарди с участием спросил:
— Что с вами?
— Простите, — горько улыбнувшись, продолжал Роден, — благодаря христианским советам нашего ангела, аббата Габриеля, я понял наконец, что такое смирение, но иногда все-таки я очень страдаю. Итак, — продолжал иезуит более твердым голосом, — на другой день после того как я сказал вам: «Вас обманывают», — я сделался сам жертвой горького разочарования… Приемный сын… несчастное дитя, которому я дал приют… — он снова замолчал, отирая дрожащей рукой слезы. — Простите, что я рассказываю вам о своем горе… извините нескромную печаль бедного подавленного старика.
— Я слишком много страдал сам, — отвечал господин Гарди, — чтобы оставаться равнодушным к чужому горю. Да вы для меня и не чужой — вы оказали мне важную услугу… Кроме того, оба мы сходимся в чувстве уважения к молодому священнику…
— К аббату Габриелю! — снова прервал его Роден. — Ах! Это мой спаситель… благодетель… Если бы вы знали, какими заботами окружал он меня во время моей длительной болезни, причиной которой было ужасное горе!.. Если бы вы знали неизмеримую сладость его советов…
— Знаю ли я? — прервал его господин Гарди. — О! Я знаю, как спасительно его влияние.
— Не правда ли, каким милосердием проникнуты в его устах правила религии? — восторженно говорил Роден. — Не правда ли, что они утешают? Учат надеяться и любить, вместо того чтобы страшиться и трепетать?
— Увы, — отвечал господин Гарди. — Я тоже мог сделать это сравнение в этом самом доме.
— Я так был счастлив, что аббат Габриель сразу сделался моим духовником… скорее даже другом! — сказал Роден.
— Да… он предпочитает доверие… исповеди…
— Как хорошо вы его знаете! — с оттенком добродушия и непередаваемой наивности заметил Роден. — Это ангел, а не человек! Его слова обратят самого закоренелого грешника. Вот я, например; я был нечестивец, исповедовал так называемую естественную религию, но только этот ангел, аббат Габриель, сумел объяснить мне мои смутные верования и придал им душу и плоть… Он дал мне веру…
— Да! Это настоящий христианский пастырь, это воплощенные любовь и прощение! — воскликнул господин Гарди.
— Как верно то, что вы говорите! — продолжал Роден. — Когда я явился сюда, доведенный горем чуть ли не до умопомрачения, то сначала, думая об этом несчастном, который заплатил мне за отеческую доброту самой чудовищной неблагодарностью, я предавался порывам страшного отчаяния или впадал в мрачную апатию, холодную как могила… Но внезапно появился аббат Габриель… Мрак рассеялся… и просиял свет!
— Вы правы. Странные бывают совпадения, — сказал господин Гарди, все более уступая доверию и симпатии, естественно рождавшимся в нем благодаря сходству его положения с мнимым положением Родена. — Откровенно говоря, я теперь очень рад, что повидался с вами, прежде чем оставить этот дом. Если бы даже я способен был уступить приступу постыдной слабости, ваш пример помешал бы мне… С тех пор как я вас слушаю, я чувствую себя более твердым на том благородном пути, какой открыл мне этот ангел-аббат, как вы верно заметили…
— Бедному старику остается радоваться, что он последовал влечению сердца, которое влекло к вам, — растроганно заметил Роден. — Вы вспомните когда-нибудь обо мне в том мире, куда вы возвращаетесь?
— Конечно! Позвольте вас спросить: вы рассчитываете остаться здесь?
— А как же иначе? Здесь так покойно, ничто не мешает молиться, — ласково отвечал Роден. — А мне сделали столько зла… я так страдал… поведение этого несчастного, который меня обманул, было до такой степени ужасно, он так сильно прогневал Господа своими поступками, что мне, старику, едва остается времени, чтобы обезоружить справедливый гнев небес! О молитва!.. Молитва!.. Аббат Габриель познакомил меня с ее сладостью… и объяснил, какие страшные обязанности она налагает.
— Да… священны и велики ее обязанности… — задумчиво проговорил господин Гарди.
— Знаете вы жизнь де Рансе?[638] — со странным выражением во взгляде проговорил Роден.
— Основателя ордена траппистов? — спросил с изумлением господин Гарди. — Слыхал кое-что, но очень давно, о мотивах его обращения.
— Видите, трудно найти лучшее доказательство всемогущества молитвы… и божественного экстаза, до которого она может довести верующие души… Вот в нескольких словах эта поучительная трагическая история… Господин де Рансе… но я вас не задерживаю?
— О нет! — с живостью отвечал господин Гарди. — Вы не поверите, как меня интересует наша беседа… Мой разговор с аббатом Габриелем был внезапно прерван, а слушая вас, я, кажется, продолжаю слушать развитие его же мыслей… Говорите, прошу вас.
— Очень рад! Я желал бы, чтобы то, чему научил меня аббат Габриель, принесло столько же пользы вам, сколько и мне.
— Аббат Габриель тоже…
— В подтверждение своих слов он и рассказал мне эту притчу, — прервал его Роден. — Всем, что укрепило мой разум и успокоило мое старое, бедное, разбитое сердце, я ведь обязан только ему…
— В таком случае я слушаю вас с двойным интересом.
— Господин де Рансе был светский человек, — начал Роден, внимательно наблюдая за господином Гарди. — Будучи военным, пылким молодым красавцем, он страстно полюбил одну знатную девушку. Не знаю, что препятствовало их браку, но они любили друг друга тайно и были счастливы. Каждый вечер по потайной лестнице господин де Рансе пробирался к своей возлюбленной. Это была одна из тех страстных привязанностей, которые испытываешь раз в жизни. Тайна и жертва несчастной девушки, забывшей свои обязательства, придавали преступной любви еще больше прелести. И, укрываясь во мраке и в молчании тайны, оба возлюбленных провели два года среди любовного бреда и опьянения счастьем, граничившего с экстазом.
При этих словах господин Гарди задрожал, и давно не появлявшаяся краска залила его лоб, сердце невольно забилось сильнее: он вспомнил, что еще недавно он тоже знал опьянение тайны и преступной любви.
Роден, несмотря на наступавшую темноту, острым взглядом подметил впечатление от своего рассказа и продолжал:
— Иногда, впрочем, из страха за свою возлюбленную, если бы их тайна как-нибудь открылась, господин де Ранее хотел порвать эту связь, как ни была она ему дорога. Но девушка, опьяненная любовью, бросалась на шею возлюбленному и страстными речами уверяла его, что если он ее покинет, то она несмотря ни на что сама откроет их тайну. Слишком слабохарактерный… слишком влюбленный, чтобы устоять против мольбы возлюбленной… господин де Рансе уступал, и, отдаваясь потоку наслаждений, уносивших их, опьяненных страстью, они забывали и людей и самого Бога.
С лихорадочным, пожирающим любопытством слушал господин Гарди Родена. Страстные, чувственные образы, вызываемые Роденом в этом рассказе о тайной любви, оживляли в душе господина Гарди жгучие воспоминания, потонувшие было в слезах его отчаяния. Благодетельное спокойствие, которое он начал испытывать после кротких речей Габриеля, сменялось мало-помалу глухой, глубокой возбужденностью, которая вследствие всех перенесенных с утра потрясений начала вносить в его рассудок странное смятение.
Роден, достигнув таким образом своей цели, продолжал:
— Наконец наступил роковой день. Господин де Рансе должен был ехать на войну, и ему пришлось покинуть девушку. После недолгого отсутствия он возвратился, еще более влюбленный, чем когда-либо. Он тайно написал ей, что приедет почти одновременно с письмом. Ночью он, как обычно, пробирается к своей возлюбленной по потайной лестнице… входит в комнату, пылая восторгом и страстью… и находит… покойницу… Она умерла в тот день утром…
— Ах! — с ужасом воскликнул господин Гарди, закрывая лицо руками.
— Она умерла… — продолжал Роден. — У ее смертного ложа горели две погребальные свечи. Господин де Рансе не верит своим глазам, падает на колени перед трупом, не помня себя, берет эту молодую, прекрасную, милую, обожаемую головку, чтобы покрыть ее поцелуями… и эта прелестная головка, отделившись от туловища, остается в его руках! Да… — повторил Роден, видя, что господин Гарди отступает, побледнев от ужаса, — да, остается в его руках!.. Ее смерть была так внезапна, что ее не успели даже причастить и врачи вскрыли это прекрасное тело, чтобы узнать причину смерти…
В это время почти совершенно стемнело. В молчаливой комнате царил только слабый сумеречный свет, в котором смутно выделялось мрачное и бледное лицо Родена, облаченного в черный длинный халат; глаза его, казалось, горели дьявольским огнем.
Господин Гарди, под влиянием разнообразных сильных ощущений, вызванных этим рассказом, где странно смешивались идеи смерти, наслаждения любви и ужаса, ожидал неподвижно, в страшном потрясении, с невыразимым чувством любопытства, тревоги и ужаса окончания рассказа Родена.
— Что же стало с господином де Рансе? — спросил он наконец прерывающимся голосом, отирая со лба холодный пот.
— После двух дней безумного отчаяния, — продолжал Роден, — он отказался от света и заперся в недоступном уединении… Вначале его одиночество было ужасно… Говорят, его отчаянные вопли горя и ярости слышны были далеко… Два раза пытался он покончить с собой самоубийством, чтобы бежать от ужасных видений…
— У него были видения? — с страшной тревогой спросил Гарди.
— Да… — торжественным голосом отвечал Роден. — У него были ужасные видения. Он видел эту девушку, умершую в смертном грехе из-за него, среди вечного пламени! На ее прелестном лице, искаженном адскими муками, видна была гримаса смеха, свойственная осужденным на вечную погибель… Зубы яростно скрежетали… руки были страдальчески заломлены… из глаз текли кровавые слезы… и мстительным, злобным голосом она кричала своему обольстителю: «Ты меня погубил… так будь же проклят, проклят… проклят!..»
Последние три слова Роден произнес, приблизившись на три шага к господину Гарди и сопровождая каждый шаг угрожающим жестом. Если мы вспомним о том состоянии упадка, волнения, страха, в котором находился господин Гарди, если вспомним, что иезуит только что расшевелил и пробудил в душе несчастного движущие начала чувственной и духовной любви, охлажденной слезами, но не угасшей, если подумаем, наконец, что господин Гарди упрекал себя в том, что убедил женщину нарушить супружеские обязанности, а за это, по католическим воззрениям, она должна была быть осуждена на вечную погибель, — понятно станет ужасающее впечатление от всей этой фантасмагории, вызванной в молчаливом уединении, при угасающем дне иезуитом с его мрачным лицом. Впечатление это было для господина Гарди тем глубже, сильней и опасней, что иезуит с дьявольской хитростью развивал, хотя и под другим углом зрения, те же идеи Габриеля.
Молодой миссионер говорил господину Гарди, что ничего не может быть слаще, как просить Бога о прощении врагов или заблудших. К просьбе о прощении примешивается идея о наказании… и вот это-то возможное наказание Роден и старался изобразить своей жертве самыми мрачными красками.
Господин Гарди, со сжатыми руками, с остановившимися и расширенными от ужаса глазами, дрожал всем телом и, как будто все еще прислушиваясь к речам замолчавшего Родена, машинально повторял:
— Проклят!.. Проклят!.. Проклят!..
Вдруг он закричал в припадке умоисступления:
— Я тоже буду проклят!.. И она… эта женщина… которую я заставил забыть обязанности, священные в глазах людей, которую ввел в смертный грех перед лицом Господа, эта женщина, мучась в адском огне… заламывая руки… извиваясь от отчаяния… с кровавыми слезами… также будет когда-нибудь кричать мне из преисподней: Проклят!.. Проклят!.. Проклят!.. Когда-нибудь, — повторил он с ужасом, — когда-нибудь… а почем знать?.. быть может, она меня уж проклинает и теперь!.. Она могла утонуть: ведь путешествие через океан опасно!!! О! Боже мой! И она также умерла нераскаявшейся грешницей!!! Осуждена навеки!!! Господи! Сжалься над ней!! Обрушь свой гнев на виновного!!! Я, один я виноват!!!
И несчастный, совсем обезумев, упал на колени, всплеснув руками.
— Друг мой, — ласково уговаривал его Роден, стараясь поднять его с пола, — успокойтесь… Я прихожу в отчаяние от того, что мои слова привели вас в такое волнение… У меня была совсем иная цель!..
— Проклят, проклят!.. Она меня проклинает, а я так любил ее… Осуждена гореть в адском огне!.. — шептал господин Гарди, не обращая внимания на слова Родена.
— Подождите же, друг мой… позвольте мне окончить эту историю, и она покажется вам настолько же утешительной, насколько ужасной кажется теперь… Ради неба, припомните слова нашего несравненного аббата Габриеля о сладости молитвы…
При имени Габриеля господин Гарди опомнился и с грустью воскликнул:
— Да! Его слова так утешительны и кротки… Умоляю, повторите мне их!
— Наш добрый ангел, — сказал Роден, — говорил о сладости молитвы…
— О, да, да! Молитвы!
— Ну, так выслушайте, как молитва спасла господина де Рансе… сделала из него святого… Молитва превратила жуткие страдания, ужасные видения… в источник небесного блаженства…
— Умоляю вас, — подавленно говорил господин Гарди, — говорите со мной о Габриеле… говорите о небе… не надо этого пламени… адского пламени… заломленных рук преступных женщин, плачущих кровавыми слезами…
— Нет, нет, — добавил Роден, и голос его из жесткого и угрожающего сделался нежным и мягким. — Нет… не будет больше картин отчаяния… Я расскажу вам, как благодаря молитве, о которой говорил аббат Габриель, господин де Рансе после адских мучений вкусил небесных радостей!
— Небесных радостей? — переспросил господин Гарди.
— Однажды… в самый разгар его отчаяния к нему пришел священник… такой же добрый, как и наш Габриель!.. О блаженство, о благость Провидения! Через несколько дней он научил несчастного сладости молитвы… почтительного заступничества перед Создателем за людей, достойных Его небесного гнева. Тогда господин де Рансе почувствовал себя совсем другим: его страдания утихли, он стал молиться, и чем усерднее молился, тем более являлось у него надежды: он чувствовал, что Господь его слышит. Вместо того чтобы стараться забыть эту столь дорогую для него женщину, он целые часы проводил в мыслях о ней, молясь за ее спасение… Один на один с этим чудным воспоминанием, он проводил дни и ночи в молитвах о ней… в дивном, пылком… я бы сказал — почти в любовном экстазе.
Невозможно передать энергичный и почти чувственный оттенок, с каким Роден произнес слово любовный. При этом господин Гарди почувствовал страшную дрожь, и жгучую и ледяную в одно и то же время. В первый раз его ослабевший ум посетила мысль о мрачном сладострастии аскетизма, об экстазе — этой плачевной, зачастую эротической, каталепсии, свойственной святым Терезе[639], Обьерж и другим. Роден, как бы угадывая мысли господина Гарди, продолжал:
— Конечно, господин де Рансе не мог довольствоваться рассеянной молитвой, произносимой время от времени среди мирской суеты, которая поглощает молитву так, что она и не доходит до слуха Господа… Нет… нет… среди своего уединения он старался сделать эту молитву еще действеннее, — до того горячо было его желание спасти свою возлюбленную от загробных мучений.
— Что же он сделал для этого? — спрашивал господин Гарди, полностью подчиняясь влиянию иезуита.
— Он сделался монахом… — медленно произнес Роден.
— Монахом? — задумчиво повторил господин Гарди.
— Да, он сделался монахом, чтобы его молитвы были благосклоннее приняты небесами… Желая полнее погрузиться в молитву, откинув все земные помыслы, он постился, бичевал себя, умерщвлял плоть, чтобы одухотвориться вполне и чтобы его молитва вырывалась из груди, пылкая и чистая, как пламя, и восходила к Создателю, как фимиам…[640]
— О, какой упоительный сон! — воскликнул очарованный господин Гарди. — Сделаться духом… светом… фимиамом для того, чтобы возносить молитвы за любимую женщину!
— Да… дух… фимиам… свет… но это не сон, — сказал Роден, сильно подчеркивая слова. — Такого дивного экстаза достигали очень многие монахи и отшельники, кроме господина де Рансе, ценой молитв, лишений и умерщвления плоти! Если бы вы знали о небесном сладострастии этих экстазов!.. Вместо ужасных видений господин де Ранее начал зреть очаровательные картины! Сколько раз, проведя день и ночь в посту и молитве, бичуя свою плоть, он падал без сознания на плиты кельи!.. Тогда, вслед за полным упадком физических сил, наступал высокий подъем духа… Неизъяснимое блаженство овладевало его чувствами… до восхищенного слуха долетала божественная музыка… ослепительный и мягкий свет, которому нет подобного на земле, проникал сквозь закрытые веки. И при гармонических звуках золотых арф серафимов[641], среди света, в сравнении с которым свет солнца бледен, монах видел свою возлюбленную.
— Женщину, которую извлекли из адского пламени его молитвы! — дрожащим голосом сказал господин Гарди.
— Да… ее… — продолжал Роден с неотразимым вдохновенным красноречием, потому что это чудовище обладало замечательным даром слова — И эта женщина благодаря молитвам своего возлюбленного не плакала больше кровавыми слезами… не заламывала прекрасных рук в адских конвульсиях… Нет… нет… она являлась во всей своей красоте… в тысячу раз прелестнее, чем была на земле… она сияла вечной красотой ангелов… и с неизъяснимым чувством улыбалась своему возлюбленному. В ее глазах горел влажный огонь, и нежным, страстным голосом она говорила ему: «Слава Господу! Слава тебе, мой возлюбленный… твои молитвы… строгость твоей жизни… спасли меня… Господь поместил меня среди избранных… Слава тебе, мой возлюбленный!» И, сияя небесным блаженством, она своими устами, благоухавшими бессмертием, касалась губ монаха, охваченного экстазом… и их души сливались в поцелуе, полном пылкого наслаждения, как любовь… целомудренном, как благодать… неизмеримом, как вечность! [642]
— О! — воскликнул господин Гарди, совершенно вне себя, — о, я готов обречь себя на целую жизнь молитв, поста… мучений за один такой момент счастья с той, которую я оплакиваю и которая, быть может, осуждена на муки!..
— Что вы говорите, момент! — воскликнул Роден, желтый череп которого покрыт был потом, как у магнетизера; и схватив господина Гарди за руку, чтобы еще больше к нему приблизиться, как бы желая вдохнуть в него пламя жгучего бреда, он продолжал: — Не раз, а почти ежедневно, во время своей монашеской жизни господин де Рансе, погруженный в божественный экстаз, свойственный аскетам, испытывал глубокое, неизмеримое, неизъяснимое сладострастие, сравнивать которое с земным сладострастием все равно, что сравнивать вечность с человеческой жизнью…
Видя, что господин Гарди доведен до нужного состояния, и так как ночь уже наступила, иезуит выразительно взглянул два раза по направлению к двери. В эту минуту господин Гарди, в апогее безумия, умоляющим, бессмысленным голосом закричал:
— Келью… могилу… и экстаз с ней!
Дверь отворилась, и в комнату вошел д'Эгриньи с плащом в руках. За ним следовал слуга со свечой…
Минут через десять после этой сцены человек двенадцать рослых малых, с честными открытыми лицами, входили на улицу Вожирар и, под предводительством Агриколя, весело направлялись к дому преподобных отцов. Это была депутация от бывших рабочих фабрики господина Гарди, направлявшаяся приветствовать и благодарить своего прежнего хозяина за предстоящее возвращение к ним.
Агриколь шел во главе шествия. Вдруг он увидел еще издали, как из ворот дома, где жил господин Гарди, выехала карета, запряженная почтовыми лошадьми, которых нахлестывал кучер. Карета неслась во весь опор. Случайно или инстинктивно, но при виде этого экипажа у Агриколя сжалось сердце… Это ощущение перешло скоро в ужасное предчувствие, и в ту минуту, когда карета, с опущенными шторами, должна была поравняться с кузнецом, он, уступая беспокойству, бросился, чтобы остановить лошадей, восклицая:
— Друзья… ко мне!
— Десять луидоров на водку… галопом… дави их!.. — по-военному крикнул кучеру д'Эгриньи.
Был разгар холеры. Кучер слышал о кровавых расправах с отравителями. Испуганный неожиданным нападением Агриколя, он так хватил кузнеца кнутовищем по голове, что оглушил и свалил того с ног, затем изо всей силы хлестнул трех лошадей, которые подхватили экипаж и ускакали, раньше чем окружившие Агриколя товарищи могли что-нибудь понять в его словах и поступке. Они усердно стали приводить в чувство кузнеца.
Спустя несколько дней после рокового вечера, когда господин Гарди, доведенный до безумия мистическим возбуждением, внушенным ему Роденом, умолял, простирая руки, увезти его подальше от Парижа, произошли новые события.
Маршал Симон после возвращения в Париж занимал с дочерьми дом на улице Трех Братьев[643].
Прежде чем ввести читателя в это скромное жилище, мы должны кратко напомнить некоторые факты.
В день пожара на фабрике маршал Симон посетил своего отца, чтобы посоветоваться с ним насчет одного очень важного дела и доверить ему свое глубокое огорчение по поводу все возраставшей печали его дочерей, причины которой он угадать не мог, Мы должны вспомнить, что маршал превратил память об императоре в благоговейный культ. Его благодарность герою была безгранична, преданность слепа, энтузиазм оправдан рассудком, а привязанность глубока и искренна, как у самого преданного друга. Этого мало. Однажды император, повинуясь чувству родительской радости и любви, подвел маршала к колыбели, где спал король Римский, и, горделиво дав ему полюбоваться красотой ребенка, сказал:
— Поклянись мне, старый друг, что ты так же будешь предан сыну, как был предан отцу.
Маршал Симон дал клятву и сдержал ее. Во время Реставрации он хотел произвести переворот в пользу Наполеона II. Он безуспешно пытался вызвать возмущение в кавалерийском полку, которым командовал д'Эгриньи. Но ему изменили, на него донесли, и он должен был, после ожесточенного поединка с будущим иезуитом, бежать в Польшу, чтобы избегнуть смертной казни. Бесполезно рассказывать, как из Польши он попал в Индию, а оттуда после Июльской революции в Париж; о возвращении его хлопотали друзья по оружию, причем им удалось добиться признания титула и звания, пожалованных ему императором накануне Ватерлоо.
По возвращении в Париж после долгого изгнания маршал Симон, несмотря на счастье, испытываемое им в объятиях дочерей, не мог скрыть печали, узнав о смерти жены, которую он обожал. Он так рассчитывал найти ее в Париже, что разочарование его было ужасно, и он поэтому жестоко страдал, хотя искал утешения в нежности дочерей.
Однако интриги Родена скоро внесли горе и смущение в его жизнь. Благодаря тайным связям иезуита в Риме и Вене один из эмиссаров Родена явился к маршалу и, располагая ясными доказательствами справедливости своих слов, опиравшихся на неопровержимые факты, сообщил:
— Сын императора умирает, став жертвой того страха, который внушает Европе имя Наполеона. Быть может, вы, старый, испытанный друг его отца, сумеете вырвать несчастного принца из этой медленной агонии. Эти письма могут вам доказать, что нетрудно войти в соглашение с одним очень влиятельным лицом из числа тех, кто окружает Римского короля, и, быть может, это лицо поможет бегству принца. Действуя быстро и решительно, можно похитить Наполеона II из Австрии, где он постепенно угасает в смертельной для него атмосфере. Предприятие очень смелое, но не лишенное шанса на успех, если вы примете в нем участие, так как ваше имя популярно и всем памятна та предприимчивость и смелость, с какой вы устраивали заговор в пользу Наполеона II в 1815 году.
Во Франции каждому было известно о медленном угасании Римского короля. Утверждали даже, что сын героя тщательно воспитывался святошами в полном неведении имени и славы своего отца, что в несчастном ребенке всячески подавляли проявлявшиеся нередко порывы мужества и великодушия. Самые холодные люди умилялись и чувствовали себя растроганными, слушая о его печальной, роковой участи.
Припомнив геройство, рыцарское благородство маршала Симона, страстное преклонение перед императором, мы легко поймем, что отец Розы и Бланш, более чем всякий другой, горячо интересовался участью молодого принца и что, конечно, когда бы наступил момент действовать, маршал не ограничился одними бесплодными сожалениями. Что касается правдивости писем, предъявленных эмиссаром Родена, маршал проверил их через самые различные источники, в чем помогли связи со старыми боевыми товарищами, долгое время в годы Империи работавшими в миссии в Вене. Проверка была сделана осторожно и искусно, так что не подала повода ни к каким слухам. С этой минуты предложение эмиссара Родена повергло маршала в жестокую внутреннюю борьбу; чтобы рискнуть на смелое и опасное предприятие, он должен был бы вновь покинуть дочерей; если же, напротив, боясь разлуки с ними, он отказался бы от попытки спасти Римского короля, смертельная агония которого была всем известным фактом, то маршалу оставалось смотреть на себя как на преступившего клятву, данную императору.
Чтобы покончить с тяжелыми колебаниями, маршал, доверявший неумолимой прямоте отца, отправился к нему за советом. К несчастью, старый рабочий-республиканец, смертельно раненный во время нападения на фабрику, умер на его руках, хотя, и умирая, не забыл ответить на вопрос сына следующими словами:
— Сын мой, ты должен исполнить свой долг. Как честный человек и исполняя мою последнюю волю, ты должен… не колеблясь…
По воле печального рока последние слова, которые должны были пояснить мысль старого рабочего, были произнесены им угасающим голосом и совершенно невнятно. Итак, он умер, оставив маршала Симона в тем большей тревоге, поскольку он не знал, какое же из его решений было категорически осуждено отцом, к мнению которого он питал абсолютное и вполне заслуженное доверие.
Одним словом, он мучился, стараясь догадаться: не хотел ли отец посоветовать ему не покидать дочерей во имя долга и чести, отказавшись от этого слишком рискованного предприятия; или же, наоборот, не хотел ли он внушить сыну, не колеблясь, покинуть на некоторое время дочерей, чтобы исполнить клятву, данную императору, и по крайней мере попытаться вырвать Наполеона II из заключения, грозящего смертью. Это затруднительное положение, отягощавшееся еще другими обстоятельствами, о которых мы позднее расскажем; глубокая скорбь, причиненная маршалу Симону трагической смертью отца, умершего у него на руках; беспрестанные тяжкие воспоминания о жене, умершей в ссылке; наконец, ежедневные огорчения, причиняемые возрастающей печалью Розы и Бланш, — все это наносило болезненные удары маршалу Симону. Прибавим, к тому же, что, несмотря на природную отвагу, мужественно проявлявшуюся им в течение двадцати лет на войне, — опустошения холеры, этой ужасной болезни, жертвой которой стала его жена в Сибири, причиняли маршалу невольный страх. Этот железный человек, который в стольких битвах холодно пренебрегал смертью, чувствовал теперь порою, что обычная твердость характера изменяет ему при виде сцен отчаяния и траура, которые Париж являл на каждом шагу.
Но когда мадемуазель де Кардовилль удалось собрать свою семью вокруг себя, чтобы предохранить ее от козней врагов, она сумела своим нежным участием оказать столь благотворное влияние на тайное горе Розы и Бланш, что они, казалось, совсем успокоились, и маршал Симон, забывая свою мрачную озабоченность, наслаждался этой счастливой переменой, увы, слишком недолгой.
Объяснив и напомнив читателю эти события, мы можем продолжать наш рассказ.
Как мы уже говорили, маршал Симон занимал скромный домик на улице Трех Братьев. Два часа пополудни пробило на часах в спальне маршала. Комната эта была убрана с чисто военной простотой: единственным ее украшением было полное боевое вооружение маршала, служившее ему во время походов и висевшее над кроватью, а также небольшой бронзовый бюст Наполеона, стоявший на секретере против кровати.
Так как на дворе было довольно свежо, а маршал за долгое пребывание в Индии стал чувствителен к холоду, то в его комнате камин топился целый день.
Скрытая под драпировкой дверь, выходившая на площадку черной лестницы, медленно отворилась. Вошел мужчина. В руках у него была корзина с дровами; он медленно приблизился к камину, стал перед ним на колени и начал симметрично раскладывать поленья в ящик, стоявший у камина. Затем незаметно, осторожно, на коленях же, он подполз к другой двери, находившейся возле камина, и стал внимательно прислушиваться, не говорят ли в соседней комнате. Этот человек, взятый в дом для черной работы, имел невообразимо глупую и смешную наружность; обязанности его состояли в том, что он носил дрова, бегал по поручениям и т. д.; кроме того, он являлся предметом шуток и насмешек всей остальной прислуги. Дагобер, исполнявший должность управителя, раз в веселую минуту окрестил этого дурака Жокрисом[644], и прозвище, во всех отношениях заслуженное, осталось за ним навсегда благодаря глупости и неловкости этого персонажа, плосколицего, широконосого, с глупыми вытаращенными глазами, с лицом, почти лишенным подбородка. Прибавьте к этому описанию красную саржевую куртку, на которой вырисовывался треугольник белого фартука, — и станет вполне очевидно, что прозвище болвана было, безусловно, заслуженным.
Однако в ту минуту, когда Жокрис с любопытством подслушивал у двери, искра живого ума оживляла его обычно тусклый и тупой взор. Он тем же путем отполз от двери, взял корзину, еще наполовину наполненную дровами, встал и, подойдя к той же двери, у которой только что подслушивал, потихоньку постучался. Никто не ответил. Он постучал сильнее. То же молчание.
Тогда он спросил хриплым, резким, лающим и самым нелепым голосом, какой только можно себе вообразить:
— Мадемуазель… нужно вам дров для камина?
Не получая ответа, Жокрис тихонько отворил дверь и, войдя в соседнюю комнату, окинул ее быстрым взглядом. Выйдя оттуда через несколько секунд, он пугливо осмотрелся, как человек, совершивший нечто важное и таинственное. Затем он, все еще не расставаясь с корзиной, хотел уже уходить из комнаты маршала, когда потайная дверь вдруг медленно и осторожно отворилась и в комнату вошел Дагобер. Видимо, удивленный присутствием Жокриса, солдат нахмурил брови и сердито спросил:
— Что ты здесь делаешь?
При резком и неожиданном вопросе, сопровождаемом сердитым ворчанием Угрюма, находившегося в плохом настроении и следовавшего по пятам за хозяином, Жокрис притворно или искренно закричал от страха и уронил на землю корзину, из которой посыпались дрова.
— Что ты тут делаешь… болван? — переспросил Дагобер, грустное лицо которого доказывало, что ему не до смеха над трусливым Жокрисом.
— Ах, господин Дагобер!.. Как страшно!.. Господи!.. Экая жалость, что у меня в руках не стопка тарелок! Уж тогда бы вы сами видели, что я разбил их не по своей вине!
— Я тебя спрашиваю, что ты тут делаешь?
— Сами видите, — отвечал Жокрис, — дрова приносил в комнату его светлости герцога, чтобы затопить, если ему холодно, потому что ему холодно!..
— Ладно, бери свою корзину и убирайся.
— Ах, господин Дагобер… у меня просто ноги подкашиваются! Как страшно!.. Как страшно!.. Как страшно!..
— Уйдешь ли ты, животное? — закричал ветеран, и, взяв Жокриса за руку, он толкнул его к двери, а Угрюм, насторожив уши и, подобно ежу, вздыбив шерсть, казалось, готов был ускорить отступление Жокриса.
— Идем, господин Дагобер, идем, — отвечал дурак, поспешно поднимая корзину. — Скажите только господину Угрюму, чтобы…
— Уйдешь ли ты к дьяволу, дурацкий болтун? — закричал Дагобер, выталкивая его за дверь.
Оставшись один, солдат запер на задвижку дверь, которая вела на потайную лестницу, затем подошел к другой двери, сообщавшейся с комнатой сестер, и запер ее на ключ. После этого он поспешно подошел к алькову, вошел внутрь, отцепил пару пистолетов и, увидав, что они заряжены, тщательно снял капсюли. С глубоким вздохом он повесил оружие на место и хотел уже уйти, как вдруг, видимо, ему пришла новая мысль; он опять выбрал из коллекции оружия индийский кинжал с очень острым лезвием, вытащил его из позолоченных ножен и, подсунув его под ножку кровати, под железное колесико, отломил острие.
Дагобер отпер после этого обе двери и, медленно подойдя к камину, задумчиво и мрачно оперся на мраморную доску. Угрюм, сидя у камина, внимательно следил за малейшими движениями солдата. Умная собака дала даже доказательство своей редкой и предупредительной понятливости. Вынимая из кармана платок, Дагобер выронил пакетик с жевательным табаком. Угрюм, носивший поноску, как дрессированная собака, поднял пакетик зубами и, встав на задние лапы, почтительно подал его хозяину. Но Дагобер, машинально взяв от собаки пакетик, не обратил даже внимания на ее догадливость. Лицо отставного конногренадера было полно печали и тревоги. Постояв несколько времени неподвижно, с остановившимся взором, он вскоре, уступая беспокойному волнению, начал мерять комнату из угла в угол широкими шагами, засунув одну руку в задний карман, а другую за борт сюртука, застегнутого на все пуговицы. Время от времени Дагобер внезапно останавливался и отвечал на свои мысли восклицаниями сомнения и тревоги. Затем, повернувшись к оружейным трофеям над кроватью, он печально покачал головою и прошептал:
— Конечно, этот страх напрасен… но, право… он слишком необычен последние два дня… так что… пожалуй…
И, снова принявшись ходить, Дагобер, после долгого молчания, заговорил опять:
— Да… он должен все сказать… он слишком меня тревожит… а эти бедные малютки… Просто сердце разрывается!..
И он ожесточенно крутил усы конвульсивным движением, что всегда служило у него признаком сильного волнения.
Помолчав снова, он затем, видимо, отвечая на свои мысли, продолжал:
— Но что же это может быть?.. Неужели письма?.. Это слишком подло… он их презирает… однако… пожалуй… Нет, он выше этого…
И старик снова зашагал по комнате, но вдруг Угрюм, повернув голову к двери, выходившей на черную лестницу, сердито заворчал.
Вслед за этим в дверь постучались.
— Кто там? — спросил Дагобер.
Никто не отвечал, но продолжали стучать. В нетерпении солдат отворил дверь, и перед ним появилась глупая физиономия Жокриса.
— Отчего ты не отвечал, когда я спрашивал, кто тут? — сердито сказал солдат.
— Господин Дагобер, ведь вы меня сейчас прогнали… Ну, я и боялся отозваться, чтобы вы не рассердились, что это опять я.
— Что тебе надо? Говори! Да пошевеливайся же, скотина! — крикнул Дагобер, видя, что Жокрис продолжает стоять за дверью.
— Господин Дагобер… я здесь… я сейчас… не сердитесь… я вам скажу… Там молодой человек…
— Ну?
— Он хочет вас сейчас видеть!
— Его имя?
— Его имя, господин Дагобер? — глупо ухмыляясь, ломался Жокрис.
— Говорят тебе, болван… как его имя?
— Вот еще, господин Дагобер! Вы меня нарочно об этом спрашиваете… Как его имя!
— Послушай, негодяй, да ты, верно, поклялся вывести меня из терпения! — И Дагобер схватил Жокриса за шиворот. — Как его имя?
— Позвольте, господин Дагобер… не сердитесь… Зачем вам говорить его имя, если вы его знаете!
— Ах, набитый дурак! — сказал Дагобер, сжимая кулаки.
— Да, конечно же, знаете, господин Дагобер: ведь это ваш сын… Он ждет вас внизу, ему надо скорее вас увидать.
Жокрис так ловко разыгрывал дурака, что Дагобер этому невольно поверил. Он посмотрел пристально на Жокриса, скорее тронутый, чем рассерженный подобной глупостью, и затем, пожав плечами, прибавил:
— Иди за мной!
Жокрис повиновался, но прежде чем затворить за собою дверь, он порылся в кармане, исподтишка вытащил письмо и бросил его позади себя в комнату, не оборачиваясь и продолжая говорить с Дагобером, чтобы отвлечь его внимание.
— Ваш сын внизу… не хотел подниматься… оттого он и внизу…
Произнося эти слова, Жокрис затворил за собою дверь, считая, что письмо достаточно заметно на полу в комнате маршала.
Но в своих расчетах Жокрис не подумал об Угрюме.
То ли собака считала более предусмотрительным держаться в арьергарде, то ли из почтительного уважения к двуногим существам, но почтенный Угрюм вышел из комнаты последним. И так как он замечательно носил поноску (это он только что доказал), то, увидев письмо, оброненное Жокрисом, он осторожно взял его в зубы и вышел вслед за слугой, который не заметил нового доказательства ума и сообразительности Угрюма.
Мы сейчас расскажем, что случилось с письмом, которое Угрюм держал в зубах, и отчего он покинул хозяина, когда тот побежал навстречу Агриколю.
Несколько дней уже не видал Дагобер своего сына. Сердечно обняв его, он прошел с ним в одну из комнат первого этажа, которая служила ему спальней.
— Как поживает твоя жена? — спросил солдат сына.
— Здорова, батюшка, спасибо.
Тогда Дагобер обратил внимание на изменившееся лицо Агриколя и спросил:
— Ты что такой печальный? Разве что-нибудь случилось за то время, что мы не видались?
— Батюшка, все кончено… Он для нас потерян навсегда! — с отчаянием воскликнул Агриколь.
— О ком ты говоришь?
— О господине Гарди.
— О нем?.. Да ведь три дня тому назад ты надеялся с ним повидаться!
— Я и видел его… и наш дорогой Габриель также его видел и говорил с ним, со всей сердечностью, как только он умеет говорить… Ему удалось ободрить господина Гарди так, что он решил вернуться к нам. Я прямо обезумел от радости и побежал сообщить эту добрую весть товарищам, которые ожидали результатов нашего свидания. Бегу назад вместе с ними, чтобы поблагодарить господина Гарди. Мы были уже в ста шагах от дома этих черных ряс…
— Черных ряс? — спросил Дагобер мрачно. — Ну, если они замешались, надо ждать беды! Я их знаю.
— Ты не ошибаешься, батюшка: да, случилось несчастье… Навстречу мне и моим товарищам неслась карета… Не знаю, что подсказало мне, что это увозят господина Гарди…
— Силой? — с живостью спросил Дагобер.
— Нет! Эти святоши слишком для этого ловки… — с горечью отвечал Агриколь. — Они всегда сумеют сделать вас соучастниками причиняемого вам зла. Будто я не знаю, как они поступали с бедной матушкой!
— Да… славная женщина… а как они ее опутали своими сетями… Ну и что же эта карета, о которой ты начал?
— Когда я увидел, что карета выезжает из ворот их дома, — продолжал Агриколь, — сердце у меня сжалось, и невольно, точно кто-нибудь толкнул меня, я бросился к лошадям, призывая на помощь. Но кучер так ударил меня кнутовищем, что я упал без чувств. Когда я пришел в себя, карета была уже далеко.
— А ты не ранен? — живо спросил Дагобер, внимательно глядя на сына.
— Нет… царапина!
— Что же ты затем предпринял?
— Я побежал к нашему доброму ангелу, мадемуазель де Кардовилль, и рассказал ей все. «Нужно немедленно отправиться по пятам господина Гарди, — сказала она мне. — Возьмите мою карету, почтовых лошадей и следуйте за господином Гарди от станции до станции, взяв в провожатые господина Дюпона; и если вам удастся его увидеть, быть может, ваше присутствие и ваши мольбы преодолеют пагубное влияние монахов».
— Лучше этого совета ничего нельзя было и придумать. Мадемуазель де Кардовилль совершенно права.
— Спустя час мы напали на след господина Гарди, по дороге к Орлеану[645]. Мы ехали за ним до Этампа[646]. Там нам сказали, что он свернул на проселочную дорогу и поехал к дому ордена иезуитов, выстроенному в долине в нескольких лье от дороги и называющемуся Валь де Сент-Эрем. Нас убедили, что дороги там скверны, а ночь так темна, что будет лучше, если мы переночуем на постоялом дворе и рано утром выедем. Мы последовали этому совету. Чуть забрезжил рассвет, мы были уже в карете и ехали по каменистой и пустынной проселочной дороге; вокруг виднелись одни скалы и только несколько деревьев. Чем ближе мы подъезжали, местность приобретала все более мрачный и дикий вид, точно мы были за сто лье от Парижа. Наконец на вершине довольно высокой горы, усеянной обломками скал из песчаника, мы увидали большой, почерневший от времени старый дом с несколькими маленькими окошками. Я никогда не видал ничего тоскливее и пустыннее. Мы вышли из кареты; я позвонил. Нам открыл слуга. «Господин аббат д'Эгриньи приехал сюда сегодня ночью с одним господином, — сказал я совершенно уверенно. — Предупредите этого господина, что мне необходимо его видеть сейчас же по очень важному делу». Слуга, приняв нас, верно, за сообщников аббата, беспрекословно нас впустил. Через секунду появился д'Эгриньи, но при виде меня моментально отступил и исчез за дверью. Однако минут через пять я очутился перед господином Гарди.
— Ну и что же? — спросил Дагобер.
Агриколь печально покачал головою и продолжал:
— По одному взгляду на лицо господина Гарди я понял, что все пропало. Он обратился ко мне и кротким, но вполне твердым голосом сказал:
— Я понимаю и извиняю причину вашего появления здесь. Но я решил кончить мою жизнь в молитве и уединении. Я принял это решение по собственному желанию для спасения души. Впрочем, скажите вашим товарищам, что я распорядился так, что они сохранят обо мне доброе воспоминание.
Я хотел говорить, но он меня перебил:
— Бесполезно… мое решение неизменно… не пишите мне: письма останутся без ответа. Я хочу весь погрузиться в молитву… Прощайте, я устал с дороги…
Это была правда. Он был бледен, как привидение; мне даже показалось, что глаза у него стали, как у помешанного. Его было трудно узнать, настолько велика казалась перемена даже со вчерашнего дня. Рука, которую он протянул мне на прощание, была суха и горяча. В это время вошел аббат д'Эгриньи.
— Отец мой, — обратился к нему господин Гарди, — будьте любезны, проводите господина Агриколя Бодуэна, — и, махнув мне рукой, он вышел из комнаты.
Все кончено, он навеки для нас потерян.
— Да, — сказал Дагобер. — Они околдовали его, эти черные рясы, как и многих других…
— Я с господином Дюпоном вернулся в Париж в полном отчаянии… — продолжал Агриколь. — Вот что сделали эти ханжи, с господином Гарди… с таким великодушным человеком, дававшим возможность тремстам трудолюбивым рабочим жить в радости и счастьи; он улучшал их нравы, развивал их ум, и весь этот маленький мирок, Провидением которого он являлся, благословлял его… А теперь он навеки обрек себя на мрачную, бесплодную созерцательную жизнь.
— О! Эти черные рясы!.. — сказал Дагобер с дрожью и не скрывая непреодолимого ужаса. — Чем дальше, тем больше я их боюсь… Ты сам видел, что они сделали с твоей матерью… видишь, что они сделали с господином Гарди. Ты помнишь их заговоры против наших бедных сироток, против великодушной мадемуазель де Кардовилль… О! Эти люди очень могущественны… Я предпочел бы сражаться с каре[647] русских гренадеров, чем с дюжиной этих сутан… Однако довольно, у меня и без этого много забот и горя.
Видя удивление Агриколя, Дагобер бросился ему на шею, повторяя задыхающимся голосом:
— Нет… нет… я не могу больше молчать, сердце переполнено… Да и кому, кроме тебя, я могу довериться?
— Отец… Ты меня пугаешь! Что случилось?
— Знаешь, право, не будь тебя да моих бедных малюток, я бы лучше пулю себе в лоб пустил, чем видеть то, что я вижу, а главное — бояться того, чего я боюсь…
— Чего же ты боишься, батюшка?
— Не знаю, что делается с маршалом, но он страшно пугает меня…
— Но ведь после разговора с мадемуазель де Кардовилль…
— Да… ему было получше… Добрые слова мадемуазель де Кардовилль точно пролили бальзам на его раны. Присутствие молодого принца тоже как будто его развлекло… он не казался более таким озабоченным, и это отразилось и на бедных девочках… Но вот уже несколько дней… точно какой-то демон снова привязался к этой семье… просто голову потерять можно… Я уверен, что прекратившие было приходить анонимные письма [648] вновь возобновились…
— Какие письма, батюшка?
— Анонимные.
— О чем же?
— Ты знаешь ненависть маршала к этому изменнику д'Эгриньи. Конечно, когда он узнал, что этот предатель здесь… что он преследовал его дочерей, как преследовал и их мать до самой смерти… что он сделался монахом… я думал, что маршал сойдет с ума от бешенства и гнева… Он хотел непременно увидаться с изменником, но я его успокоил несколькими словами: «Ведь он теперь священник, вы можете оскорблять и колотить его сколько угодно, но он с вами драться не пойдет. Да, право, на него и плюнуть-то не стоит; начал он с того, что сражался против своей родины, а кончил тем, что стал гнусным святошей». — «Да должен же я его наказать за смерть жены и отомстить за зло, причиненное моим детям!» — восклицал с гневом маршал. — «Ведь вы знаете, что за нас; говорят, может отомстить только закон… мадемуазель де Кардовилль подала на этого предателя жалобу за то, что он хотел упрятать ваших дочерей в монастырь. Остается только ждать».
— Да, — с грустью заметил Агриколь, — и, к несчастью, доказательств против д'Эгриньи нет. Адвокат мадемуазель де Кардовилль говорит, что эти святоши орудовали так ловко, что существенных доказательств не имеется и очень может быть, что жалоба будет оставлена без последствий.
— Это же говорит и маршал… И такая несправедливость бесит его еще больше.
— Он должен относиться с презрением к подобным негодяям.
— А анонимные письма?
— Что вы хотите сказать?
— А вот я тебе расскажу: маршал, как честный и благородный человек, когда первый пыл его гнева прошел, решил, что действительно, если изменник перерядился в святоши, нападать на него все равно, что нападать на женщину или на старика. Он решил забыть презренного и на этом успокоился. Но тогда начали приходить по почте анонимные письма, которые пытались всевозможными средствами пробудить и разъярить гнев маршала на предателя, напоминая все то зло, которое аббат д'Эгриньи причинил ему и его близким. Наконец, маршала упрекали в том, что он стал низким человеком, если не мстит этому ханже, который преследовал его жену и детей и который каждый день нагло смеется над ним.
— Ты не подозреваешь, отец, кто может быть автором этих писем?
— Абсолютно нет… и это сводит меня с ума… Несомненно, их пишут враги маршала… а у него одни только враги: черные рясы.
— Но, батюшка, если в этих письмах восстанавливают маршала против аббата д'Эгриньи, значит, они не могут быть написаны ими.
— Я так же думал.
— Какая же может быть цель этих анонимных посланий?
— Цель ясная! — воскликнул Дагобер. — Маршал — вспыльчивый, горячий человек; отметить предателю у него тысячи причин… Он не может действовать против него сам, закон тоже бездействует… Остается только забыть и презирать… к чему он и стремится. Но эти дерзкие вызывающие письма своими оскорблениями и насмешками ежедневно разжигают его законную ненависть. Тысяча чертей! Право, у меня голова не слабее, чем у других… но я чувствую, что сам могу помешаться от этой игры…
— Какой ужасный, адский замысел, если это правда!
— Этого еще мало.
— Да что вы говорите!
— Маршал получает еще какие-то письма, но этих мне не показывает. Только, как он прочитал первое из них, его точно ударили, и он прошептал: «Они не щадят даже этого… Нет… это уже слишком!» — и, закрыв лицо руками, он даже заплакал.
— Как… маршал… заплакал?! — воскликнул кузнец, не веря своим ушам.
— Да! — отвечал Дагобер. — Он… плакал, как ребенок!..
— Что же могло заключаться в этих письмах, батюшка?
— Я не смел его спросить, — до того он казался несчастным и удрученным.
— Однако среди таких тревог и неприятностей маршал должен вести ужасную жизнь!
— А бедные малютки? Они день ото дня становятся все печальнее, и невозможно узнать причину их грусти. А смерть его отца? Ведь он скончался у него на руках. Ты думаешь, этого довольно? А я тебе скажу, что это еще не все… Я уверен, что у маршала есть на душе еще какое-то сильное горе… За последнее время его нельзя узнать. Он сердится, выходит из себя из-за всякого пустяка и бывает так сердит… что… — и после минутного колебания Дагобер прибавил: — Ну, тебе-то я могу это открыть… Я сегодня счел нужным снять капсюли с его пистолетов…
— Батюшка! — воскликнул Агриколь. — Неужели ты боишься…
— В том состоянии возбуждения, в каком я его видел вчера, он способен на все!
— Что же случилось вчера?
— Надо тебе сказать, что вот уже некоторое время у маршала проходят долгие совещания с каким-то господином, по наружности — отставным военным, с виду добрым и хорошим человеком. Я заметил, что печаль и тревога маршала всегда удваиваются после их свиданий. Два или три раза я с ним об этом заговаривал, но, увидав, что это его раздражает, не смел настаивать. Вчера вечером этот господин приезжал снова; он оставался здесь до одиннадцати часов, и за ним приехала его жена, дожидавшаяся в экипаже. Когда он уехал, я поднялся к маршалу узнать, не требуется ли чего ему. Он был очень бледен, но, по-видимому, спокоен, поблагодарил меня и отпустил. Ты знаешь, что моя комната находится как раз под спальней маршала. Возвратясь к себе, я долго слышал, как он ходил в волнении взад и вперед. Потом мне показалось, что он с яростью толкает и опрокидывает мебель. Я поднялся к нему в сильном испуге, но он сердито приказал мне выйти. Видя его в таком состоянии, я решился ослушаться и остался. Он начал сердиться, но я все-таки не ушел, а только молча указал ему на опрокинутую мебель. Лицо у меня, верно, было такое печальное, что он меня понял, и так как добрее его нет никого на свете, он взял меня за руку и сказал: «Прости за беспокойство, мой добрый Дагобер. Я сейчас ужасно глупо вспылил; я просто потерял голову и, кажется, выбросился бы из окна, будь оно открыто… Только бы мои бедные девочки ничего не слыхали!» — прибавил он и на цыпочках подошел к дверям спальни дочерей. — «К счастью, спят!» — сказал он мне, послушав с беспокойством у двери и ничего не услыхав. Тогда я спросил, что его так встревожило и не получил ли он, несмотря на мой строгий надзор, нового анонимного письма. «Нет, — мрачно ответил он, — прошу тебя, уйди, мне теперь лучше, твое присутствие принесло мне облегчение. Покойной ночи, старый товарищ, иди отдохни». Я, конечно, и не подумал об отдыхе, а сделав вид, что спускаюсь по лестнице, потихоньку вернулся и уселся на верхней ступени, старательно прислушиваясь… После нескольких минут ожидания маршал пошел в комнату дочерей, вероятно, чтобы поцеловать их и успокоиться, так как я слышал, как открылась и закрылась дверь, которая ведет в их комнату. После этого он долго еще ходил, но уже более спокойным шагом, и наконец бросился на кровать. Прокараулив почти до утра, я вернулся к себе… По счастью, ночь прошла без новых тревог.
— Что же это с ним, отец?
— Не знаю… только когда я к нему поднялся ночью, право, у него было лицо человека в горячечном припадке — так были искажены черты его лица и блестели глаза… А после замечания насчет окна… я счел необходимым снять капсюли с пистолетов.
— Просто не могу прийти в себя, — сказал Агриколь. — Маршал… такой решительный, отважный, спокойный… и вдруг подобное возбуждение…
— Я тебе повторяю, что с ним происходит что-то необыкновенное. Вот уже два дня как он не видал даже своих дочерей. А это дурной знак, не говоря уже о том, что бедняжки в отчаянии и воображают, что чем-нибудь дали повод к недовольству… Они-то!.. Причинили недовольство!.. Если бы ты знал жизнь дорогих девочек… Прогулка пешком или в коляске со мной и с их гувернанткой, так как я никогда не отпускаю их одних; затем возвращаются и принимаются за ученье, шитье или чтение — всегда вместе; и, наконец, они ложатся спать. Их гувернантка, хорошая, кажется, женщина, говорит, что они иногда во сне плачут… Бедные девочки! Не много счастья выпало на их долю в жизни! — прибавил солдат со вздохом.
В эту минуту Дагобер увидал маршала Симона, быстро идущего по двору, бледного, растерянного, с письмом в руках, которое он читал, по-видимому, с пожирающей тревогой.
Пока маршал Симон читал с таким волнением письмо, доставленное ему благодаря необыкновенному посредничеству Угрюма, Роза и Бланш сидели в своей комнате, куда во время их отсутствия заходил на минуту Жокрис. Бедные девочки, казалось, были обречены на вечный траур. Только что кончился срок траура по матери, как трагическая смерть деда снова облекла их в мрачный креп. Одетые во все черное, они сидели на диване возле рабочего столика.
Горе старит быстрее, чем годы. Довольно было нескольких месяцев, чтобы сестры превратились в совершенно взрослых девушек. Их розовые пухлые лица утратили детскую прелесть, и на побледневших, исхудалых чертах появилось выражение трогательной и задумчивой печали. Большие и кроткие глаза цвета прозрачной лазури, вечно задумчивые, никогда не блестели теперь радостными слезами, какие вызывал на их шелковистые ресницы веселый, наивный хохот над комичным хладнокровием Дагобера или над проделками старого Угрюма, оживлявшими их утомительно долгий путь. Словом, эти прелестные лица, бархатистую свежесть которых умеет передавать только. Грез, были бы достойны вдохновить меланхолически-идеальную кисть бессмертного художника Миньоны, сожалеющей о небе, и Маргариты, мечтающей о Фаусте [649].
Роза, откинувшись на спинку дивана, поникла головой на грудь, где скрещивалась черная креповая косынка. Свет из окна блестел на ее чистом и белом лбу, увенчанном двумя бандо густых каштановых волос. Глаза глядели пристально в одну точку, а слегка нахмуренные брови указывали на тяжелую озабоченность. Белые исхудалые руки лежали без движения на коленях, рядом с забытой вышивкой.
Бланш не сводила с сестры нежного, заботливого взора. Ее иголка была воткнута в канву, как будто Бланш еще продолжала вышивать.
— Сестра! — нежным голосом проговорила Бланш, у которой, казалось, навертывались на глаза слезы, — сестра… о чем ты думаешь? У тебя такой грустный вид!
— Я думаю о золотом городе наших мечтаний! — медленно и тихо произнесла Роза.
Бланш поняла горечь этих слов и, бросившись на шею сестре, залилась слезами.
Бедные девушки! Золотым городом представлялся в их мечтах Париж, где их ожидало свидание с отцом… Париж — город празднеств и радостей, а над ним сияющий, улыбающийся облик отца.
Но, увы! Золотой город явился для них городом слез, смерти и траура… Ужасный бич, поразивший их мать в Сибири, казалось, последовал за ними сюда, подобно мрачной, черной туче, закрывшей для них и нежную синеву неба и радостный блеск солнца.
Золотой город мечты! Он был также и городом, в котором отец однажды сказал бы, представляя им претендентов на их руку, таких же добрых и очаровательных, как они сами: «Они любят вас. Их душа достойна вашей. Пусть же каждая из вас получит брата, а я — сыновей». Какое восхитительное целомудренное смущение для сирот, в сердце которых, чистом, как кристалл, не отразился еще ничей образ, кроме небесного образа Габриеля, ангела-хранителя, как бы посланного им матерью для защиты!
Можно судить, как больно отозвались в душе Бланш слова сестры: «Я думаю о золотом городе наших мечтаний». В них выражалась вся горечь и печаль их теперешнего состояния.
— Как знать? — сказала Бланш, отирая слезы сестры. — Быть может, счастье придет позднее?
— Увы! Если даже, несмотря на присутствие отца, мы несчастливы… то будем ли мы когда-нибудь счастливее?
— Будем… когда соединимся с матерью! — сказала Бланш, взглянув на небо.
— Тогда… сестра… быть может, наш сон послужит нам предвестником… как тогда в Германии?..
— Разница только в том, что тогда Габриель спустился с неба к нам, а теперь он уводит нас с собой на небо… к нашей матери…
— И, может быть, этот сон сбудется, как и тот. Помнишь, нам снилось, что ангел Габриель нас защищает… и он спас нас во время кораблекрушения…
— А теперь мы видели, что он ведет нас на небо… отчего же не сбыться и этому сну?
— Но для этого нужно, чтобы наш Габриель также умер. Нет, этого не произойдет, будем молиться, чтобы этого не случилось…
— Да этого и не будет… ведь то был ангел… а Габриель только похож на него!..
— Сестра… а какой странный сон? И опять мы его видели вместе… и три раза подряд.
— Правда! Ангел Габриель склонился над нами, нежно и печально взглянул на нас и сказал: «Идите, сестры мои… идите… мать вас ждет… Бедные деточки… вы пришли так издалека… и промелькнете здесь на земле, невинные и кроткие, как две голубки, чтобы навеки успокоиться в материнском гнездышке».
— Да, таковы были слова архангела, — сказала задумчиво Бланш. — Мы никому не сделали зла, любили всех, кто любил нас… чего же нам бояться смерти?
— Поэтому, сестра, мы, улыбаясь, а не плача, последовали за ним, когда, взмахнув своими белыми прекрасными крылами, он увлек нас в синеву неба…
— В небеса, где ждала нас мать, простирая к нам руки… со слезами радости на лице…
— Знаешь, сестра, такие сны являются недаром… А потом, — прибавила она, многозначительно взглянув на сестру с горькой и полной взаимного понимания улыбкой, — что же… может быть, это положит конец страшному горю, причиной которого мы являемся… знаешь?
— Увы! Господи! Право, мы не виноваты: мы так его любим! Только мы так тихи и робки при нем, что он может подумать, будто мы его вовсе не любим!
Говоря это, Роза вынула из рабочего ящика свой платок, чтобы вытереть слезы. Из платка выпала бумажка, сложенная в виде письма.
Увидев ее, сестры затрепетали, прижались друг к другу, и Роза сказала дрожащим голосом:
— Снова такое же письмо!.. О, я боюсь! Оно, наверное, как и другие… конечно…
— Надо его поднять, чтобы его не увидали, — сказала Бланш, наклоняясь и быстро поднимая бумажку. — Иначе особы, интересующиеся нами, подвергнутся большой опасности.
— Но как сюда попало это письмо?
— Как и раньше попадали к нам такие письма, — всегда в отсутствие гувернантки.
— Это правда!.. К чему искать объяснения тайны? Все равно мы ничего не откроем!.. Ну, посмотрим, что здесь написано… может быть, на этот раз письмо будет приятнее для нас!..
И сестры прочитали следующее:
«Продолжайте обожать вашего отца, дорогие дети, потому что он очень несчастен, и вы невольно являетесь причиной его несчастия. Вы никогда не узнаете, какие страшные мучения заставляете его переносить своим присутствием. Но, увы, он — жертва отцовской любви. Его горе все увеличивается; не пытайтесь, главное, выказывать ему свою любовь: малейшая из ваших ласк для него является ударом кинжала, потому что в вас он видит невольную причину своих страданий.
Дорогие детки! Отчаиваться все-таки не надо, если вы будете иметь настолько власти над собой, чтобы не искушать отца излишней нежностью: будьте сдержаннее, и вы значительно облегчите его горе. Храните все это в тайне даже от вашего друга, доброго Дагобера, который вас так любит. Иначе и вы, и ваш отец, и Дагобер, и неизвестный вам друг, пишущий это письмо, — мы все подвергнемся страшным опасностям, потому что у вас есть беспощадные враги.
Мужайтесь и надейтесь: быть может, недалек тот день, когда любовь к вам вашего отца освободятся от печали… и тогда какое счастье!.. И, может быть, это случится скоро…
Сожгите это письмо, как и другие».
Письмо было составлено так ловко, что, если бы даже попало в руки маршала и Дагобера, они могли бы принять его только за нескромность, странную, досадную, но почти извинительную, если судить по той манере, в которой оно было написано; словом, ничто не могло быть сделано с большим вероломством, если подумать о том жестоком внутреннем разладе, в котором находился маршал Симон, без конца боровшийся между сожалением вновь покинуть дочерей и стыдом пренебречь тем, в чем он видел свой священный долг. Эти дьявольские намеки пробудили нежность и душевную чуткость девушек, и они действительно вскоре заметили, что их присутствие доставляло отцу и радость и горе и что нередко, видя их, он чувствовал, что не в силах их покинуть, а сознание неисполненного долга затуманивало его лицо. Конечно, бедные девочки объясняли все это в том смысле, как им подсказывали анонимные письма. Они убедились, что в силу каких-то таинственных причин, которые они не могли узнать, их присутствие было тяжко для отца; отсюда — возрастающая печаль Розы и Бланш; отсюда боязнь и сдержанность, которые против их воли подавляли порыв дочерней нежности; отсюда и то, что маршал, обманутый внешней видимостью, принимал ее за холодность с их стороны. Это так больно отзывалось в его сердце, что честное, открытое лицо невольно выдавало горькую скорбь, и, чтобы скрыть навернувшиеся слезы, он поспешно уходил от дочерей, а пораженные сироты повторяли с тоской:
— Мы являемся причиной страдания отца, наше присутствие делает его несчастным.
Можно себе представить, как должна была терзать любящие, робкие, наивные сердца подобная неотвязная мысль. Не доверять письмам человека, говорившего им с таким почтением о тех, кого они любили, письмам, искренность которых ежедневно подтверждалась отношением к ним отца, они не могли. А интриги, жертвами которых они уже были, и враги, окружавшие их, заставляли верить опасностям, какими угрожали им, если они откроют что-либо Дагоберу, который был так верно охарактеризован в этих письмах.
А цель интриг была самая простая: уверяя маршала в том, что дочери совсем не так сильно к нему привязаны, заставляя его испытывать и другие терзания, иезуиты желали, чтобы он, преодолев свои колебания, оставил дочерей и снова бросился в рискованную авантюру. Роден желал достигнуть того, чтобы маршалу жизнь показалась так горька, что он с радостью искал бы забвения в бурных волнениях смелого, рыцарского, великодушного предприятия, и расчет этот не был лишен логики и вероятности.
Прочитав письмо, девушки сидели несколько минут в молчании и глубоком унынии. Затем Роза встала и, подойдя к камину, боязливо бросила туда письмо:
— Надо его сжечь скорее… иначе случится большое несчастье…
— Да какого еще несчастья нам ждать?.. Не довольно ли того, что мы огорчаем отца! И какая может быть тому причина?
— Послушай, Бланш, — сказала Роза, причем слезы медленно катились из ее глаз, — быть может, он нас находит не такими, какими желал бы видеть? Он любит нас, как дочерей бедной мамы, которую он обожал, а сами по себе мы не соответствуем его мечте. Ты понимаешь, что я хочу этим сказать?
— Да… да… очень возможно, что именно это его и огорчает… Мы такие неловкие, дикие, необразованные, что ему за нас стыдно, а так как он любит нас, это его и огорчает…
— Увы! Мы ведь в этом не виноваты… Бедная мама воспитывала нас в глуши, в Сибири, как могла…
— Да, несомненно, отец нас и не обвиняет; он только мучится этим…
— Особенно если у его друзей дочери — красивые, талантливые, умные… Он должен горько сожалеть, что мы не такие!
— Помнишь, когда он возил нас к нашей кузине, мадемуазель Адриенне, принявшей нас так ласково, он все нам повторял: «Видели, девочки? Какая красавица ваша кузина, какой ум, какое сердце! И при этом столько грации и очарования!»
— О! Ведь это и правда! Мадемуазель де Кардовилль так хороша, у нее такой нежный голос, что при ее виде и мы забыли о своем горе!
— Ну вот, сравнивая нас с кузиной и с другими красивыми девушками, он не очень-то может гордиться своими дочерьми… Конечно, это его не может не огорчать, потому что он всеми любим, уважаем и хотел бы нами гордиться.
Вдруг Роза схватила сестру за руку и воскликнула с тревогой:
— Слушай… слушай… Какой громкий разговор в комнате отца!
— Да… и кто-то ходит… это его шаги!
— Боже! Как он повышает голос… он сердится… быть может, он придет сюда…
И девочки со страхом переглянулись.
Их пугало появление отца… отца, который их боготворил. Все громче, все гневнее становились раскаты голоса в соседней комнате. Роза, дрожа, попросила сестру:
— Уйдем… уйдем скорее… пойдем в нашу спальню…
— Отчего?
— Мы невольно здесь все слышим… а отец этого не подозревает…
— Правда… пойдем… — ответила Бланш, быстро вставая.
— Я боюсь… я никогда не слыхала, чтобы он так сердился.
— Боже! — воскликнула, побледнев, Бланш и невольно остановилась. — Ведь он кричит на Дагобера!
— Что же могло случиться?
— Увы! Верно, какое-нибудь несчастье!
— Уйдем скорее… Слышать, что он говорит так с нашим Дагобером, слишком тяжело!
В это время в соседней комнате раздался треск: кто-то с силой бросил или разбил некий предмет. Сироты, бледные и дрожащие от волнения, бросились к себе в комнату и закрыли дверь.
Мы сейчас опишем сцену, отголосок которой так напугал Розу и Бланш. Придя к себе в комнату в состоянии страшного отчаяния, маршал начал быстро ходить из угла в угол. Его красивое, мужественное лицо пылало гневом, глаза блестели от возмущения, а на широком лбу, обрамленном коротко остриженными седеющими волосами, так сильно напряглись жилы, что можно было видеть, как они бьются, и казалось, что они готовы лопнуть. Время от времени густые черные усы подергивались судорожной гримасой, похожей на до конвульсивное движение, которое искажает львиную морду в минуту ярости. И как раненый лев, преследуемый и мучимый бесчисленными уколами, порывисто мечется по клетке, так маршал Симон, задыхаясь от гнева, прыжками метался по комнате. Казалось, он то изнемогал под тяжестью гнева, то яростно вызывал на бой невидимого врага, бормоча сквозь зубы непонятные угрозы и становясь в эту минуту воплощением человека войны и битвы во всем мужестве и бесстрашии. Но вот он остановился, раздраженно топнул ногой и, подойдя к камину, так сильно позвонил, что шнурок сонетки остался у него в руках. На порывистый звонок прибежал слуга.
— Вы не сказали, вероятно, Дагоберу, что я хочу его видеть? — воскликнул маршал.
— Я исполнил приказание вашей милости, но господин Дагобер провожал в это время сына и…
— Хорошо… идите… — резко и повелительно оборвал его маршал.
Слуга вышел, а маршал продолжал ходить по комнате, яростно комкая в левой руке какое-то письмо. Это письмо невинно подал ему Угрюм, который, когда маршал вошел, подбежал к нему, чтобы сделать приятное.
Наконец дверь отворилась, и появился Дагобер.
— Я вынужден, однако, довольно долго дожидаться вас, — сердито заметил маршал.
Дагобер, более огорченный, чем изумленный, таким обращением, которое он благоразумно приписал возбужденному состоянию хозяина, кротко ответил:
— Извините, генерал, я провожал сына и…
— Не угодно ли прочитать? — резко прервал его маршал и сунул ему письмо.
Пока Дагобер читал, маршал, откинув ногой попавшийся ему на дороге стул, продолжал с накипающим гневом:
— Значит, у меня, в моем доме, есть негодяи, подкупленные врагами, преследующими меня, не давая передышки… Прочитали, месье?
— Новая подлость… прибавленная к остальным! — холодно отвечал Дагобер, бросая письмо в камин.
— Это письмо — ужасная низость… но в нем говорят правду! — сказал маршал.
Дагобер взглянул на него, ничего не понимая. Маршал продолжал:
— И знаете вы, кто подал мне гнусное письмо? Право, можно подумать, что в это дело вмешивается сам черт! Ваша собака!
— Угрюм? — спросил Дагобер, остолбенев от изумления.
— Ну да! — с горечью отвечал маршал. — Верно, это милая шутка вашего изобретения?
— Мне не до шуток, генерал, — с грустью отвечал Дагобер. — Я и понять не могу, как это случилось… Разве только собака нашла письмо в доме, и так как она привыкла носить поноску, то вот и…
— Но кто же мог доставить это письмо в дом? Значит, я окружен изменниками? Значит, вы ни за чем не смотрите, вы, которому я полностью доверяю…
— Генерал, выслушайте меня…
Но маршал, ничего не слушая, продолжал кричать:
— Черт знает что такое! Неужели, проведя двадцать пять лет жизни на войне, сражаясь с армиями, борясь с невзгодами изгнания и ссылки, я устоял против всех ударов для того, чтобы пасть под булавочными уколами?.. Как? Даже у себя дома меня будут безнаказанно мучить, преследовать, пытать каждую секунду — и все из-за низкой ненависти, причины которой я не знаю? Но когда я говорю, что не знаю, я ошибаюсь. За всем этим стоит, я уверен, изменник д'Эгриньи… У меня нет другого врага… это все он… этот человек… Довольно! Пора с ним покончить… я устал… я выбился из сил…
— Но, генерал, ведь он священник…
— А что мне за дело, что он священник! Я заставлю этого предателя вспомнить, что он был солдатом…
— Но, генерал…
— Говорю вам, что я должен, наконец, наказать кого-нибудь, — с яростью воскликнул маршал. — Я должен, наконец, все эти мерзости и низости свести к одному живому лицу, которое мне за ник и ответит! Ведь моя жизнь сделалась адом… меня опутали со всех сторон… вы это знаете… И никто не старается избавить меня от гневных вспышек, которые меня сжигают на медленном огне! И мне не на кого рассчитывать!..
— Генерал, я не могу этого так оставить, — сказал Дагобер спокойным и твердым голосом.
— Что такое?
— Генерал, я не могу допустить, чтобы вы говорили, что вам не на кого рассчитывать… Кончится тем, что вы этому и в самом деле поверите! И вам будет еще тяжелее, чем тому, кто не сомневается в своей преданности и готов броситься за вас в огонь… Вы знаете, что я имею право так сказать о себе…
Эти простые слова, сказанные прочувствованным тоном, привели маршала в чувство, потому что его великодушная и честная натура, на время ожесточенная гневом и неприятностями, быстро обрела врожденную справедливость…
Обращаясь к Дагоберу, маршал сказал все еще взволнованным голосом, но уже спокойнее:
— Ты прав… Я не могу сомневаться в тебе… я вспылил… подлое письмо вывело меня из себя… Право, можно с ума сойти… Я стал и несправедлив, и груб, и неблагодарен… и к тому же неблагодарен по отношению к кому… к тебе!
— Не будем больше говорить обо мне, генерал. Ругайте меня сколько хотите, только верьте мне. Но что с вами произошло?
Лицо маршала снова омрачилось, и он проговорил быстро и отрывисто:
— Со мной произошло то, что меня презирают и мною пренебрегают!
— Вас?.. Вами?
— Да… мной, — с горечью отвечал маршал. — Впрочем, зачем скрывать от тебя новую рану! Я усомнился в тебе и должен тебя вознаградить. Узнай же все: с некоторого времени я замечаю, что мои старые товарищи по оружию постепенно отходят от меня…
— А… так вот на что намекают в этом письме!
— Да, именно на это… и, к несчастью, это вполне справедливый намек… — со вздохом и возмущением отвечал маршал.
— Но это невозможно: генерал, вас так любят, так уважают…
— Все это слова, а я тебе представляю факты. Наступает молчание, когда я куда-нибудь вхожу. Вместо товарищеской приязни мне оказывают церемонно-вежливый прием, — словом, я всюду подмечаю те почти неуловимые мелочи и тысячи оттенков, которые ранят сердце, но не дают возможности к чему-нибудь придраться!
— Я не могу не верить вашим словам, — сказал пораженный Дагобер, — но решительно теряюсь…
— Это невыносимо. Я решил сегодня добиться истины. Сегодня утром я пошел к генералу д'Авренкуру; мы были вместе полковниками императорской гвардии. Это олицетворенная честность и благородство. Я пришел к нему с открытым сердцем. «Я замечаю, — сказал я, — что со мной все стали очень холодны. Несомненно, кто-то распространяет на мой счет какую-нибудь клевету; скажите мне все; зная, за что на меня нападают, я смогу честно и открыто защищаться».
— Ну и что же, генерал?
— Д'Авренкур остался вежлив и бесстрастен. Он холодно отвечал мне: «Мне неизвестна клевета в ваш адрес, маршал». — «Не в маршале дело, мой милый д'Авренкур: мы старые солдаты, старые друзья. Быть может, я слишком придирчив в вопросах чести, но мне кажется, что и вы и мои другие друзья стали ко мне относиться менее сердечно, чем прежде. Отрицать это нельзя… я это вижу, знаю и чувствую». Тогда д'Авренкур ответил мне все с той же холодностью: «Я не замечал, чтобы к вам относились не с должным вниманием». — «Да разве в этом дело! — сказал я, крепко сжимая его руку, слабо отвечавшую на это дружеское пожатие, — я говорю о прежней дружбе, о сердечности, о доверии, с каким меня встречали прежде, а теперь ко мне относятся почти как к чужому. За что же это? Отчего такая перемена?» — По-прежнему сдержанный и холодный, д'Авренкур ответил: «Это вещь такая щекотливая, маршал, что я не могу ничего вам сказать по этому поводу!» У меня сердце забилось от гнева и обиды. Но что я мог сделать? Было бы безумием вызвать д'Авренкура на дуэль. Конечно, из чувства собственного достоинства я должен был положить конец этому разговору, только подтвердившему мои сомнения. Итак, — продолжал маршал, становясь все более и более возбужденным, — я лишаюсь уважения, на которое имею полное право, подвергаюсь презрению и даже не знаю причины — за что все это? Что может быть отвратительнее? Если бы привели хоть один факт, назвали хоть какой-то слух, я мог бы защищаться, отомстить наконец. Но ничего… ничего… ни слова… одна вежливая холодность, более оскорбительная, чем прямая обида… Нет… решительно… это уже слишком… а тут еще другие заботы! Какую я веду жизнь после смерти отца? Нахожу ли я покой или счастье хоть у себя в доме? Нет. Я возвращаюсь сюда, чтобы читать мерзкие письма! Дочери становятся все более и более равнодушными ко мне. Ну да, — прибавил он, видя изумление Дагобера. — А между тем я их так сильно люблю!
— Ваши дочери равнодушны к вам? — переспросил пораженный солдат. — Вы их упрекаете в равнодушии?
— Да Господи, не упрекаю нисколько; они меня не могли еще узнать!
— Они не могли вас узнать? — волнуясь, с обидой начал Дагобер. — А про кого же им беспрестанно рассказывала их мать? А разве в беседах со мной вы не были для них всегда третьим участником разговора? Кого же мы учили их любить? Кого же, кроме вас?
— Вы их защищаете… и это справедливо… они вас любят больше, чем меня! — с возрастающей горечью заметил маршал.
Дагобера это так глубоко огорчило, что он только молча взглянул на маршала.
— Ну да! — с болезненным возбуждением продолжал тот. — Ну да… это и низко и неблагодарно, но делать нечего! Сколько раз я тайно завидовал сердечному доверию, с каким мои дочери относятся к вам, между тем как со мной, своим отцом, они вечно пугливы. Если на их печальных лицах промелькнет когда-нибудь улыбка, то только когда они видят вас. А для меня — лишь холодность, почтительность и стеснительность… меня это убивает! Если бы я был уверен в их любви, я ничего бы не боялся, я все преодолел бы…
Затем, увидав, что Дагобер бросился к дверям комнаты Розы и Бланш, маршал закричал:
— Куда ты?
— За вашими дочерьми, генерал.
— Зачем?
— Чтобы поставить их здесь перед вами и сказать: «Ваш отец думает, что вы его не любите…» — только это и сказать… тогда вы увидите…
— Дагобер! Я запрещаю вам это!
— Тут дело не в Дагобере… Вы не имеете права быть так несправедливы к бедным малюткам…
И солдат снова направился к дверям.
— Дагобер! Я вам приказываю остаться здесь.
— Послушайте, генерал, — резко заговорил отставной конногренадер. — Я, конечно, солдат, ваш — подчиненный, ваш слуга наконец, но когда речь идет о защите ваших дочерей, тут нет ни чинов, ни отличий… Все следует выяснить… Я считаю самым лучшим, когда хорошие люди объясняются лицом к лицу… иного способа я не признаю.
Если бы маршал не удержал его за руку, Дагобер был бы уже в комнате сирот.
— Ни с места! — так повелительно крикнул маршал, что привычка к дисциплине заставила солдата опустить голову и замереть на месте.
— Что вы хотели сделать? — начал маршал. — Добиться от моих дочерей признания в чувстве, которого они не испытывают? Зачем? Это не их вина… а моя, конечно…
— Ах, генерал! — с отчаянием сказал солдат. — Я теперь даже не чувствую гнева… когда слышу, что вы так говорите о своих дочерях… Мне только страшно больно… сердце разрывается…
Маршал, тронутый волнением Дагобера, продолжал уже гораздо мягче:
— Ну ладно… хорошо… положим, я не прав… но позвольте… ответьте мне… я говорю теперь без горечи… без ревности… Разве мои дочери не доверчивее, не непринужденнее с вами, чем со мной?
— Да, черт возьми, — воскликнул Дагобер, — с Угрюмом они еще непринужденнее, чем со мной, коли на то пошло! Ведь вы им отец… а как ни добр отец, он все-таки внушает почтение… Они со мной держатся свободно? Да, черт возьми, разве они могут быть ко мне почтительны, коли я нянчил их с колыбели, несмотря на мои усы и шесть футов росту… Кроме того… надо сказать правду: вы все это время, еще до смерти вашего отца, были все чем-то опечалены… озабочены… девочки это заметили, и то, что вы принимаете за холодность, — просто тревога за вас! Нет, генерал, вы несправедливы… вы жалуетесь на то, что они вас любят слишком!
— Я жалуюсь на то, от чего страдаю… — сказал маршал. — Мне одному известны мои страдания…
— И, верно, они очень сильны, — заметил солдат, заходя дальше, чем хотел, благодаря привязанности к сиротам, — потому что это слишком больно отзывается на тех, кто вас любит!
— Новые упреки?
— Ну да, упреки!.. — воскликнул Дагобер. — Жаловаться могли бы скорее ваши дети на то, что вы так холодны с ними и так плохо их знаете…
— Довольно! — сказал маршал, насилу сдерживаясь. — Уж это слишком!
— Конечно, довольно! — все с большим волнением говорил Дагобер. — В самом деле, зачем защищать бедных девочек, которые умеют только любить и быть покорными? К чему защищать их от несчастного ослепления отца?
Маршал не удержался от нетерпеливого и гневного движения и продолжал с принужденным спокойствием:
— Мне приходится постоянно иметь в виду все, что вы для меня сделали… чтобы прощать все, что вы себе позволяете…
— Но отчего вы не хотите, чтобы я привел сюда ваших дочерей?
— Да разве вы не видите, что эта сцена меня убивает? — воскликнул с раздражением маршал. — Разве вы не понимаете, что я не хочу, чтобы дети были свидетелями того, что я переживаю! Горе отца имеет свое достоинство, и вы должны были бы понимать его и уважать!
— Уважать? Нет… потешу что причина его — несправедливость…
— Довольно… довольно…
— И мало того, что вы себя мучите, — продолжал Дагобер, — знайте, что вы уморите с горя и ваших детей, слышите?.. Не для того я их вез из Сибири…
— Упреки!
— Да! Уж коли хотите знать, вы неблагодарны и по отношению ко мне, потому что делаете ваших дочерей несчастными…
— Вон отсюда! — с таким гневом закричал маршал, что Дагобер опомнился и, сожалея, что так далеко зашел, начал было:
— Генерал, я виноват… был дерзок… простите меня… но…
— Хорошо… я вас прощаю, но прошу оставить меня одного…
— Генерал… позвольте одно слово…
— Я прошу вас меня оставить… прошу как услуги… довольно вам этого? — говорил маршал, стараясь сдерживаться.
Страшная бледность покрывала теперь лицо генерала, так недавно пылавшее от гнева. Этот симптом показался Дагоберу настолько опасным, что он снова начал просить:
— Генерал… умоляю вас… позвольте мне хоть минуту…
— Значит, уйти должен я, если вы не уходите? — сказал маршал, направляясь к двери.
Эти слова были произнесены таким тоном, что Дагобер не осмелился больше настаивать и с жестом огорчения и отчаяния медленно вышел из комнаты.
Спустя несколько минут маршал, после мрачного молчания и долгого болезненного колебания, во время которого он несколько раз подходил к двери в комнату дочерей, наконец пересилил себя и, отерев платком холодный пот, выступивший у него на лбу, быстрыми шагами направился к ним, стараясь скрыть свое волнение.
Дагобер был совершенно прав, защищая своих детей, как он отечески называл Розу и Бланш, а между тем подозрения маршала относительно холодности его дочерей, к несчастью, объяснялись внешними проявлениями. Как маршал и говорил отцу, он не мог объяснить себе то грустное, боязливое смущение, которое овладевало девушками, когда они были с ним, и напрасно искал причину этого в их равнодушии. Иногда ему казалось, что он не мог достаточно хорошо скрыть горе об их умершей матери и этим, так сказать, внушил им мысль, что они не могут утешить его. То ему казалось, что он недостаточно был нежен с ними и оттолкнул их солдатской грубостью. То он с горечью уверял себя, что из-за долгой разлуки с ними он казался им чужим. Словом, целый ряд самых малообоснованных предположений завладевал его умом, а как только семена сомнения, недоверия, боязни брошены, то, рано или поздно, с роковым упорством они дадут ростки. Тем не менее, хотя маршал страдал от холодности дочерей, его привязанность к ним была настолько велика, что горе от возможной разлуки с ними вызывало в нем те колебания, которые отравляли ему жизнь; это была мучительная борьба между отцовской любовью и долгом, который он почитал священным.
Что касается клеветы, искусно распускаемой среди старых товарищей маршала и влиявшей на их отношения к нему, то ее распространяли друзья княгини де Сент-Дезье. Позже мы объясним смысл и цель этих отвратительных слухов, которые вместе с другими ранами, наносимыми сердцу маршала, доводили его до крайнего предела отчаяния.
Обуреваемый гневом и возбуждением, в какое его приводили эти беспрестанные булавочные уколы, как он их называл, маршал грубо обошелся с Дагобером, неосторожные слова которого его задели. Но после ухода солдата убежденная защита Дагобером Розы и Бланш пришла на ум маршалу среди раздумий, и он начал сомневаться в верности своих предположений. Тогда он решился на испытание, и, если бы оно подтвердило сомнения в любви дочерей, он готов был выполнить страшный замысел. Он направился в комнату дочерей.
Так как шум его разговора с Дагобером смутно долетал до девушек, несмотря на то что они спрятались у себя в спальной комнате, то, конечно, их бледные лица были очень встревожены при появлении отца. Девочки почтительно встали, когда маршал вошел, но тесно жались друг к другу и испуганно трепетали.
А между тем на лице отца не видно было ни гнева, ни строгости: его черты выражали глубокую горесть, которая, казалось, говорила:
«Дети мои… я страдаю… я пришел к вам, чтобы вы меня успокоили… любите меня… или я умру!»
Это так ясно запечатлелось на лице маршала, что если бы девушки послушались первого душевного движения, то они бросились бы к нему в объятия… Но им припомнились слова письма, что всякое выражение нежности с их стороны тяжело для отца, они обменялись взглядом, но остались на месте.
По роковой случайности и маршал в эту минуту сгорал от желания открыть объятия детям. Он смотрел на них с обожанием и сделал легкое движение как бы для того, чтобы позвать их, не осмеливаясь на большее из страха оказаться непонятым. Девочки, повинуясь пагубным анонимным внушениям, остались молчаливы, неподвижны и испуганны, а отец принял это за выражение полного равнодушия.
При виде внешнего безразличия маршалу показалось, что сердце его замирает; больше он не мог сомневаться: дочери не понимали ни страшного горя, ни его безнадежной любви.
«По-прежнему холодны! — подумал он. — Я не ошибался».
Стараясь, однако, скрыть то, что он испытывал, он сказал почти спокойно, приближаясь к ним:
— Здравствуйте, девочки…
— Добрый день, батюшка! — отвечала менее робкая Роза.
— Я вчера не смог с вами увидеться… — взволнованным голосом продолжал он. — Я был очень занят… речь шла о службе… об очень важном вопросе… Вы не сердитесь… что я не повидал вас?..
Стараясь улыбнуться, он, конечно, умолчал, что приходил взглянуть на них ночью, чтобы успокоиться после тяжелой вспышки горя.
— Не правда ли, вы мне прощаете… что я так забыл вас?
— Да, батюшка! — отвечала Бланш, опуская глаза.
— А если бы я принужден был уехать на время, — медленно проговорил отец, — вы бы меня извинили?.. Вы бы скоро утешились? Не правда ли?
— Нам было бы очень грустно, если бы наше присутствие вас в чем-нибудь стесняло… — сказала Роза, вспомнив наставления письма.
В этом ответе, робком и смущенном, маршал заподозрил наивное равнодушие. Он больше не мог сомневаться в отсутствии привязанности дочерей.
«Все кончено, — думал несчастный отец, не сводя глаз со своих детей, — ничто не отозвалось в их сердце… Уеду я… или останусь — им все равно!.. Нет, я ничего для них не значу, потому что в эту торжественную минуту, когда они видят меня, быть может, в последний раз… дочерний инстинкт не подсказывает им, что их любовь могла бы меня спасти».
Под влиянием тягостной мысли маршал с такой тоской, с такой любовью взглянул на девушек, что Роза и Бланш, взволнованные, испуганные, невольно уступили неожиданному порыву и бросились на шею отцу, покрывая его лицо поцелуями и слезами. Маршал не сказал ничего; девушки тоже не промолвили ни слова, но все трое разом поняли друг друга… Точно электрическая искра внезапно пробежала по их сердцам и соединила их.
И страх, и сомнения, и коварные советы — все было забыто в этом непреодолимом порыве, бросившем дочерей в объятия отца. В роковую минуту, когда неизъяснимое недоверие должно было разлучить их навеки, внезапный порыв придал им веру друг в друга.
Маршал все понял; но у него не хватало слов выразить свою радость… Растроганный, растерянный, он целовал волосы, лоб и руки девочек, вздыхая, плача и смеясь в одно и то же время; казалось, он сошел с ума от ликования, обезумел, опьянел от счастья. Наконец он воскликнул:
— Вот они опять мои… я нашел их… да нет… я их и не терял… Они меня всегда любили… О теперь я не сомневаюсь… Они меня любили… они только боялись… не смели мне открыться… я внушал им страх… А я-то думал… но я сам во всем виноват… Ах, как это приятно… как придает силы… мужества… какие надежды возбуждает… Ну, теперь, ха-ха-ха! — плакал он и смеялся, одновременно целуя и обнимая дочерей, — пусть все меня мучают… презирают… Я вызываю всех на бой… Ну, милые мои голубые глаза, поглядите на меня… прямо в лицо… ведь вы меня возвращаете к жизни!
— Папа! Так вы нас, значит, любите, как и мы любим вас? — с очаровательной наивностью воскликнула Роза.
— И мы можем часто-часто, всякий день вас обнимать, ласкать и радоваться, что вы с нами?
— И, значит, нам можно будет отдать вам всю любовь и нежность, которые мы сберегали в глубине сердца и которые — увы! — к нашему горю, мы не могли вам выказать?
— И можно высказать вслух то, что мы произносим только шепотом?
— Можно… можно, мои дорогие, — говорил маршал, задыхаясь от радости. — Да кто же вам раньше мешал, дети?.. Ну, не нужно… не отвечайте… забудем прошлое… Я все понимаю: мои заботы… вы их объясняли не так… и это вас огорчало… А я, видя вашу печаль… объяснял ее по-своему… потому что… Да нет… я совсем говорить не могу… я могу только смотреть на вас… У меня голова кругом пошла… это все от счастья…
— Да, папочка, смотрите на нас… вот так, в самые глаза… в самую глубину сердца, — с восторгом говорила Роза.
— И вы прочтете там, как мы счастливы и как любим вас! — прибавила Бланш.
— «Вы»… «вы», это что значит? Я говорю «вы» оттого, что вас двое… вы же должны мне говорить «ты»…
— Папа, дай руку! — сказала Бланш, прикладывая руку отца к своему сердцу.
— Папа, дай руку! — сказала Роза, завладевая другой рукой отца.
— Веришь ли ты теперь нашей любви, нашему счастью? — спрашивали сестры.
Трудно передать выражение нежной гордости и детской любви, сиявших на прелестных лицах близнецов, в то время как отец, приложив свои руки к девственным сердцам, с восторгом чувствовал их радостное, быстрое биение.
— Да! Только радость и нежная любовь могут заставить сердце так биться! — воскликнул маршал.
Глухой, подавленный вздох заставил обе темнокудрые головы и седую разом обернуться к двери. Они увидели высокую фигуру Дагобера и черную морду Угрюма, поводившую носом у колен своего хозяина.
Солдат, вытирая усы и глаза клетчатым синим платком, не двигался, точно статуя бога Терма[650]. Справившись с волнением, он покачал головой и хриплым от слез голосом сказал маршалу:
— Что?! Ведь я вам говорил!
— Молчи уж! — сказал маршал, многозначительно кивнув головой. — Ты был лучшим отцом для них, чем я… Иди, целуй их… я больше не ревную!
И маршал протянул руку Дагоберу, которую тот дружески пожал, между тем как девушки бросились на шею солдату, а Угрюм, желая принять участие в семейном празднике, встал на задние лапы и положил передние на плечи хозяина.
Наступила минута глубокого молчания. Состояние небесного покоя и радости, наполнявшее сердца всех участников этой сцены, было прервано отрывистым лаем Угрюма, который из двуногого снова стал четвероногим. Счастливая группа разъединилась: все оглянулись и увидали глупую рожу Жокриса. У него было еще более бессмысленное и самодовольное выражение, чем обычно; он неподвижно стоял в дверях, вытаращив глаза, держа в руках вечную корзину с дровами, а под мышкой метелку для смахивания пыли.
Ничто так не располагает к веселью, как счастье. Несмотря на то что появление Жокриса было некстати, Роза и Бланш разразились очаровательным, звонким смехом при виде забавной фигуры. А если Жокрис мог вызвать смех у дочерей маршала, так давно не смеявшихся, то он заслуживал снисхождения, и маршал ласково ему сказал:
— Ну… чего тебе надо?
— Господин герцог, это не я!.. — отвечал Жокрис, прикладывая руку к сердцу, точно он произносил клятву.
При этом метелка упала на ковер.
Смех молодых девушек усилился.
— Как это не ты? — спросил маршал.
— Сюда, Угрюм! — крикнул Дагобер, потому что почтенная собака инстинктивно ненавидела дурака и приблизилась к нему рыча.
— Нет, ваша светлость, это не я… — продолжал Жокрис. — Это лакей мне сказал, чтобы я сказал господину Дагоберу, как понесу дрова, чтобы он сказал господину герцогу, как я понесу дрова в корзине, что его просит господин Робер.
При этой новой глупости Жокриса молодые девушки захохотали еще сильнее.
Имя Робера заставило маршала вздрогнуть. Это был подосланный Роденом эмиссар, подбивавший его на опасную попытку похищения Наполеона II.
Помолчав несколько минут, маршал сказал Жокрису:
— Попроси господина Робера подождать меня внизу, в кабинете.
— Хорошо, господин герцог! — кланяясь до земли, отвечал Жокрис.
Дурак вышел, а маршал весело сказал дочерям:
— Вы понимаете, что в такую минуту я не расстанусь со своими деточками даже ради господина Робера!
— И отлично, папочка! — весело воскликнула Бланш. — Мне очень не нравится этот господин Робер.
— Есть у вас письменные принадлежности? — спросил маршал.
— Есть, папа… вот все здесь на столе, — отвечала поспешно Роза, указывая на небольшой письменный стол, к которому маршал быстро направился.
Из деликатности девочки остались у камина и нежно обнялись, как бы делясь между собой неожиданным счастьем, посетившим их в этот день.
Маршал сел за письменный стол и знаком подозвал к себе Дагобера. Продолжая очень быстро, твердым почерком писать записку, он, улыбаясь, прошептал так, чтобы дочери не слышали:
— Знаешь, на что я решился, когда шел сюда?
— На что, генерал?
— Пустить себе пулю в лоб… Девочки спасли мне жизнь, — и маршал продолжал писать.
При этом признании Дагобер сделал движение, а затем шепотом прибавил:
— Ну, из ваших пистолетов это не удалось бы… Я капсюли-то снял…
Маршал взглянул на него с удивлением.
Солдат утвердительно кивнул головой и прибавил:
— Ну, теперь, слава Богу, со всем этим покончено?..
Вместо ответа маршал показал блестящим от нежной радости взором на своих дочерей. Затем, запечатав письмо, он сказал:
— Отдай это господину Роберу… я увижусь с ним завтра…
И, обращаясь к дочерям, маршал весело прибавил, протягивая руки:
— Ну, а теперь, сударыни… по поцелую за то, что я пожертвовал ради вас господином Робером!.. Кажется, я заслужил его?
Роза и Бланш бросились отцу на шею.
Почти в эту же минуту вечные странники, разделенные пространством, обменивались таинственными мыслями.
Солнце на закате.
В глубине громадного соснового леса, в мрачном уединении высятся развалины старинного монастыря, выстроенного в память Усекновения главы Иоанна Предтечи.
Плющ, мох и другие вьющиеся растения густо обвивают почерневшие от времени развалины, вырисовывающиеся на мрачном фоне леса то полуразрушенной аркадой, то остатком стены со стрельчатым окном. Господствуя над развалинами, полузакрытая лианами, на полуразрушенном пьедестале стоит громадная каменная, частью изуродованная статуя. Страшная, мрачная статуя. Она представляет обезглавленного человека в длинной античной тоге, с блюдом в руках; на блюде лежит голова — его собственная голова.
Эта статуя изображает мученика Иоанна, обезглавленного по требованию Иродиады.
Вокруг царит торжественное молчание, прерываемое время от времени шелестом колеблемых ветром ветвей огромных сосен.
Облака медного цвета, багровые от заката, медленно проносятся над лесом, отражаясь в быстром ручейке, который протекает через разрушенное аббатство, а дальше пробирается по скалам. Вода течет, облака плывут, вековые деревья трепещут, шепчет легкий ветерок.
Вдруг в сумраке чащи, образованном густыми верхушками, где неисчислимые стволы деревьев теряются в беспредельной дали, показывается человеческая фигура…
Это женщина.
Она медленно приближается к развалинам… Вот она уже достигла их… ее нога ступает на землю, некогда благословенную… Эта женщина бледна, взгляд ее печален, ноги запылены, длинное платье волочится по земле, походка колеблющаяся, изнемогающая…
У источника, у подножия статуи святого, лежит громадный камень. На него-то и упала эта женщина, измученная и задыхающаяся от усталости.
А между тем сколько дней, лет, веков она ходит, ходит, не уставая никогда!
В первый раз почувствовала она непреодолимое изнеможение…
В первый раз изранены ее ноги…
В первый раз та, которая ровным, безразличным и твердым шагом попирала движущуюся лаву знойных пустынь — волны раскаленного добела песка, поглощавшие целые караваны,
та, которая таким же твердым, презрительным, спокойным шагом шла по вечным снегам полярных стран, ледяных пустынь, где не могло жить ни одно человеческое существо,
та, которую щадили и истребительное пламя пожара, и воды необузданного потока,
та, которая уже столько веков не имела ничего общего с человечеством, — впервые почувствовала боль…
Ее ноги истекают кровью… члены разбиты усталостью… ее мучит палящая жажда…
Она сознает это недомогание… Она страдает… и сама не смеет этому поверить…
Радость была бы слишком велика…
Но вот она чувствует, что ее иссохшее горло конвульсивно сжимается, что оно в огне… Увидав источник, она спешит к нему на коленях, чтобы утолить жажду чистой, прозрачной, зеркальной влагой.
Но что же происходит?.. Едва только ее воспаленные губы прильнули к холодной и чистой влаге, она разом перестала пить и, упираясь обеими руками в землю, жадно всматривается в свое изображение, отражающееся на прозрачной зеркальной поверхности воды…
И, вдруг забывая о пожирающей жажде, она испускает крик…
Это был крик глубокой, благоговейной, беспредельной радости, походивший на благодарственную молитву Творцу.
Она увидела, что постарела… В несколько дней, часов, минут, может быть, сейчас, в этот миг… она достигла старости… Она, которой свыше восемнадцати веков назад было двадцать лет и которая влачила через миры и поколения неувядающую молодость, она постарела… Она могла, значит, надеяться на смерть…
Каждая минута жизни приближала ее к могиле…
С невыразимой надеждой встает она на ноги, поднимает голову к небесам и молитвенно складывает руки…
И ее глаза останавливаются на статуе обезглавленного Иоанна…
Голова, которую мученик держал в руках, казалось, сквозь полусомкнутые каменные ресницы посылала блуждающей еврейке взгляд, полный жалости и милосердия…
И это она… Иродиада… потребовавшая среди нечестивого опьянения языческого пира казни этого святого!..
У ног статуи мученика, в первый раз после стольких веков, бессмертие, давившее Иродиаду, казалось, сжалилось над ней…
— О неисповедимая тайна! О Божественная надежда! — воскликнула она. — Гнев небес наконец смягчается! Рука Господня привела меня к ногам святого мученика… и у его ног я снова становлюсь человеческим существом… Ведь это для отмщения за его смерть Господь осудил меня на вечное странствование…
О Боже, пусть я буду прощена не одна… Тот ремесленник… как и я, царская дочь, обречен на вечное странствование… Может ли он надеяться, что когда-нибудь наступит конец и его вечным скитаниям?..
Где он, Господи… где он?.. Ты отнял у меня дар видеть и слышать его сквозь дальние пространства: верни мне этот Божественный дар в эту последнюю, великую минуту. Да, Господи… теперь, когда Ты возвратил мне человеческие немощи, которые я благословляю как конец моих вечных мучений, мое зрение утратило способность видеть сквозь беспредельность, и слух не может больше внимать человеку, который странствует с одного конца Вселенной на другой…
Ночь наступила… темная, бурная ночь. Поднялся ветер в сосновой чаще.
За черными верхушками деревьев, из мрачных черных туч медленно восходил серебряный диск луны… Молитва еврейки была услышана… Ее глаза закрылись, руки сомкнулись, и она стояла на коленях среди развалин, неподвижная, как надгробный памятник. И было ей тогда странное видение!!!
Вот что привиделось Иродиаде.
На вершине голой, утесистой, крутой горы — Голгофа.
Солнце закатывается так же, как оно закатывалось, когда изнемогавшая от усталости еврейка дотащилась до развалин монастыря.
На Голгофе — большое распятие, которое господствует и над горой и над окружающей ее бесконечной, голой, бесплодной пустыней.
Распятый выделяется своей мертвенной бледностью на мрачной темно-синей пелене облаков, покрывающей все небо и приобретающей темно-лиловый оттенок по направлению к горизонту.
А на горизонте заходящее солнце оставило за собой мрачные, словно кровавые полосы. Нигде ни признака растительности, и — как далеко может видеть глаз — всюду одна угрюмая, песчаная и каменистая пустыня, точно дно высохшего океана…
Мертвое молчание.
Только изредка реют громадные черные, желтоглазые коршуны с ощипанными красными шеями; опустившись в угрюмую долину, они рвут на части свою кровавую добычу, похищенную в более плодородных местах. Как могла быть здесь, так далеко от человеческого жилища, устроена Голгофа, место молитвы?
Она была устроена кающимся грешником во искупление зла, причиненного людям. И чтобы получить прощение, он на коленях вполз на эту гору и жил здесь отшельником у подножия креста, едва прикрываемый от бурь соломенной крышей шалаша, давно снесенного теперь ветром.
Солнце опускается все ниже.
Небо темнеет… полосы света на горизонте, недавно пурпуровые, потухают, точно раскаленное докрасна остывающее железо.
И вот по горе, со стороны, противоположной закату, слышится шум скатывающихся камней.
Ноги путника, пройдя по равнине, уже час как взбираются по обрывистому склону горы, заставляя скатываться эти камни.
Путника еще не видно, а только слышны его ровные, твердые, медленные шаги. Но вот он достиг вершины горы, и его высокая фигура вырисовывается на небосклоне.
Странник так же бледен, как распятый Христос. По его широкому лбу, от одного виска к другому тянется черная полоса.
Это он, ремесленник из Иерусалима…
Ремесленник, озлобленный нищетой, гнетом и несправедливостью, тот самый, который, не чувствуя жалости к страданиям Богочеловека, изнемогавшего под тяжестью креста, грубо сказал Ему, отталкивая Его от своего жилища:
— Иди… иди… иди…
И с того дня мстящий Бог сказал ремесленнику из Иерусалима:
— Иди… иди… иди…
И он шел… вечно шел…
И, сверх этой мести, Бог давал ему иногда в спутники смерть, а бесчисленные могилы отмечали, как дорожные столбы, его смертоносный путь по свету.
И когда невидимая рука Господа толкала его в необозримую пустыню, вроде той, где он брел сегодня, он радовался: для него это были дни отдыха, потому что, проходя по этим просторам, взбираясь по крутому склону, он не слыхал, по крайней мере, похоронного перезвона колоколов, которые всегда, всегда сопровождали его шествие по населенной местности.
Погруженный в черную бездну дум, склонив голову на грудь, вперив глаза в землю, он каждый день шел по роковому пути, куда вела его невидимая рука. И теперь он, пройдя долину, поднимался на гору, не глядя на небо, не замечая ни Голгофы, ни креста. Он думал о последних потомках своего рода; по смертельной тоске, сжимавшей его сердце, он чувствовал, что им снова грозит страшная опасность.
И в горьком отчаянии, глубоком, как море, ремесленник из Иерусалима сел у подножия креста.
В эту минуту последний луч солнца, прорвавшись сквозь тучи, озарил и вершину горы, и Голгофу ярким огненным лучом, подобным отсвету пожара.
Еврей сидел, склонив голову на руки… Его длинные волосы, развеваемые ветром, покрыли бледное лицо, и, откинув их рукой, он вздрогнул от изумления… он, не изумлявшийся больше ничему…
Жадным взором глядел он на прядь своих волос, оставшихся в руке… Его волосы, раньше черные, как смоль… поседели… И он постарел, как Иродиада…
Течение его возраста, не изменявшееся восемнадцать веков… возобновило свой путь… И он, как Иродиада, мог, значит, надеяться на смерть…
Упав на колени, он простер руки и обратил лицо к небу, чтобы спросить у Господа объяснения тайны, внушавшей ему сладкую надежду…
И тогда его глаза остановились на распятии, которое господствовало над Голгофой; так и глаза еврейки-странницы были прикованы к гранитным векам Святого Мученика.
И, казалось, Христос, со склоненной под тяжестью тернового венца[651] главой, взглянул с кротостью и прощением на ремесленника, которого Он проклял столько веков тому назад… А тот, стоя на коленях, откинувшись назад в позе боязни и молитвы, с мольбой и страхом простирал к Нему руки…
— О Христос! — воскликнул еврей. — Карающая рука Создателя привела меня к ногам тяжелого креста, который Ты нес, изнемогая от усталости… и я в своей безжалостной жестокости не дал Тебе отдохнуть у порога моего жилища… я оттолкнул Тебя, сказав: «Иди!.. иди!..» И вот опять я у этого креста… после веков скитания… и здесь я вижу, что волосы мои поседели…
О Христос! Неужели по Своей благости Ты меня простил? Неужели я достиг конца своих многовековых скитаний? Неужели Твое небесное милосердие дарует мне, наконец, покой могилы… покои, который, увы, меня всегда избегал?
О, если Ты сжалился надо мной, сжалься и над той женщиной… муки которой равны моим!.. Защити и моих последних потомков!
Какова будет их участь? Господи, один из них, развращенный несчастьем, уже погиб, исчез с лица земли. Не потому ли и поседели мои волосы? Неужели искупление моей вины настанет лишь тогда, когда не останется ни одного отпрыска моего проклятого рода? Или, быть может, это доказательство Твоей всемогущей доброты, возвращающей меня человечеству, знаменует также прощение и милость к ним?
Выйдут ли они победителями из угрожающих им опасностей? Добьются ли они общего спасения, исполняя завет милости и добра, каким хотел одарить человечество их предок? Или же, неумолимо осужденные Тобою, как проклятые потомки проклятого рода, они обречены искупить первородный грех[652] и мое преступление?
О Боже! Поведай, буду ли я прощен с ними? Или они будут наказаны со мной?
Хотя сумерки уже сменились бурной темной ночью, еврей все еще молился у подножия креста.
Следующая сцена происходит в особняке Сен-Дизье.
На другой день после примирения маршала с дочерьми.
Княгиня с глубоким вниманием прислушивалась к словам Родена. Преподобный отец стоял, по обыкновению, спиной к камину, засунув руки в карманы старого коричневого сюртука. Его грязные башмаки наследили на горностаевом ковре, лежащем перед камином. На мертвенном лице иезуита выражается глубокое удовлетворение. Госпожа де Сен-Дизье, одетая с приличным матери церкви скромным кокетством, не сводила с него глаз, так как Роден окончательно вытеснил отца д'Эгриньи из головы ханжи. Хладнокровие, дерзость, ум, жестокий и властный характер бывшего социуса покорили гордую женщину и внушили ей почтение, смешанное с восторженным изумлением. Ей нравились даже циничная нечистоплотность и грубость этого святоши, они являлись для нее чем-то извращенно-приятным, чему она предпочла изящество и изысканные манеры надушенного красавца, почтенного отца д'Эгриньи.
— Да, — говорил Роден убежденно и проникновенно, потому что такие люди не снимают личины даже среди сообщников, — новости из нашего убежища Сент-Эрем прекрасны. Господин Гарди… этот трезвый ум, этот свободомыслящий… вступил в лоно католической апостольской римской церкви.
Роден произнес последние слова лицемерно-гнусавым тоном, а ханжа набожно преклонила голову.
— Благодать коснулась этого нечестивца, — продолжал Роден, — и так глубоко, что в своем аскетическом рвении он захотел даже принести монашеские обеты, которые связывают его с нашим святым орденом.
— Так скоро, отец мой? — изумилась княгиня.
— Наши статуты воспрещают подобную поспешность, если дело идет не о кающемся, находящемся на смертном одре, in articulo mortis[653], и желающем войти в наш орден, чтобы умереть монахом и завещать нам свое имущество… во славу Божию.
— Разве господин Гарди в таком безнадежном состоянии, отец мой? — спросила княгиня.
— Его пожирает горячка. После ряда ударов, чудесно направивших его на путь спасения, — набожно продолжал Роден, — слабый, тщедушный человек совершенно изнемог физически и нравственно. Так что пост, умерщвление плоти и божественные радости экстаза как нельзя скорее откроют ему путь к вечной жизни; очень возможно, что через несколько дней…
И преподобный отец многозначительно покачал головою.
— Так скоро… неужели?
— Почти наверняка. Поэтому я и мог его принять на условии in articulo mortis в нашу общину, которой он и оставил по правилу все свое имущество, наличное и будущее… так что теперь ему остается только заботиться о спасении души… Еще одна жертва философии, вырванная из когтей сатаны!..
— О отец мой! — с восторгом воскликнула ханжа. — Какое чудесное обращение! Отец д'Эгриньи рассказывал мне, как вам пришлось бороться против влияния аббата Габриеля…
— Аббат Габриель, — продолжал Роден, — наказан за вмешательство в дела, которые его не касаются… и за кое-что другое… Я потребовал его отлучения… и епископ отлучил его от церкви и отнял приход… Говорят, что теперь, от нечего делать, он бегает по холерным больницам, чтобы напутствовать умирающих христианскими утешениями… Этого запретить нельзя… хотя от такого бродячего утешителя и несет еретиком за целое лье…
— Это опасный ум, — продолжала княгиня, — потому что он имеет большое влияние на других. Ведь нужно было ваше замечательное, неотразимое красноречие, чтобы заставить господина Гарди забыть отвратительные советы этого аббата, соблазнявшего его вернуться к светской жизни… Право, отец мой, вы просто Святой Иоанн Златоуст…[654]
— Хорошо, хорошо, — грубо оборвал ее Роден. — Я не падок до лести. Приберегите это для других.
— А я вам говорю, что это так, отец мой, — с горячностью настаивала княгиня. — Вы заслуживаете название Златоуста.
— Да будет же вам, — грубо отвечал Роден, пожимая плечами. — Какой я Златоуст? У меня губы слишком синие, а зубы слишком черные для этого… Вы шутите, с вашими золотыми устами…
— Но, отец мой…
— Но меня на эту приманку не изловите, — дерзко продолжал Роден. — Я ненавижу комплименты и сам их никому не говорю.
— Извините, что я оскорбила вашу скромность, отец мой, — смиренно проговорила ханжа. — Я не могла сдержаться, чтобы не выразить своего восторга. Ведь вы все это предсказали… предвидели за несколько месяцев… И вот уже два члена семьи Реннепонов чужды интересов наследования…
Роден смягчился и одобрительно взглянул на княгиню, слыша, как она определила положение покойных наследников, так как г-на Гарди уже нечего было считать в живых благодаря его дару в общину и самоубийственному аскетизму.
Святоша продолжала:
— Один из них, дрянной ремесленник, дошел до гибели благодаря своим порочным наклонностям… Другого вы привели на путь спасения, развивая инстинкты любви и нежности… Как же не прославлять вашу предусмотрительность? Ведь вы и раньше сказали: «Я буду воздействовать на их страсти, чтобы достигнуть цели».
— Пожалуйста, не торопитесь меня прославлять… — с нетерпением крикнул Роден. — А ваша племянница? А индус? А дочери маршала Симона? Они разве тоже удостоились христианской кончины? Или они не заинтересованы в наследстве? Значит, нам еще рано… прославлять себя…
— Вы, конечно, правы.
— Нечего поэтому хвастаться прошлым, а надо, не теряя времени, подумать о будущем… Великий день приближается, первое июня не за горами… Но дай Бог, чтобы эти четыре члена семьи не дожили в состоянии нераскаянности до этого срока и не получили бы огромного наследства: оно в их руках будет орудием погибели, а в руках нашего ордена — орудием прославления Бога и церкви.
— Это совершенно верно, отец мой.
— А кстати, вы должны были повидаться с адвокатами по делу вашей племянницы…
— Я с ними виделась, и как ни слаба надежда на успех, но попытаться можно. Мне обещали сообщить сегодня, могу ли я на законном основании…
— Отлично… в ее новом положении, может быть, и удастся… ее обратить. Теперь, когда она сошлась с индусом, эти два язычника сияют от счастья, как бриллиант… ничем и не зацепишь их… даже зубами Феринджи… Но будем надеяться, что небо накажет их за греховное, преступное счастье…
Разговор был прерван появлением отца д'Эгриньи, который вошел в комнату с победоносным видом и воскликнул:
— Победа!
— Что такое? — спросила княгиня.
— Он уехал сегодня ночью!
— Кто? — осведомился Роден.
— Маршал Симон! — отвечал д'Эгриньи.
— Наконец-то! — сказал Роден, не скрывая глубокой радости.
— Вероятно, разговор с д'Авренкуром переполнил чашу терпения, — воскликнула ханжа. — Я знаю, что он с ним имел объяснение по поводу слухов, о распространении которых я старалась… Для борьбы с нечестивцами всякие средства хороши!
— Вы знаете какие-нибудь подробности?
— Я только что от Робера. Маршал уехал с его бумагами, так как приметы их по паспорту схожи. Только одно очень удивило вашего посланника.
— Что именно? — спросил Роден.
— До сих пор ему приходилось бороться с колебаниями маршала, все время угрюмого и печального… А вчера у него, напротив, был такой сияющий вид, что Робер даже спросил о причине этого.
— Ну и что же? — удивились Роден и княгиня.
— «Я самый счастливый человек в мире, — отвечал маршал, — и с радостью и счастьем еду исполнять священный долг!»
Все трое действующих лиц этой сцены молчаливо переглянулись.
— Что могло так быстро изменить настроение духа маршала? — задумчиво сказала княгиня. — Мы, напротив, рассчитывали, что он решится на это с горя и досады.
— Ничего не понимаю! — повторил Роден. — Но раз он уехал, это все равно… Надо, не теряя ни минуты, повлиять на его дочерей… Увез ли он этого проклятого солдата?
— Нет… к несчастью, — отвечал д'Эгриньи. — А он теперь вдвойне для нас опасен, так как научен опытом прошлого… Единственный же человек, который мог бы нам помочь в этом деле, к несчастью, заболел холерой.
— О ком вы говорите? — спросила княгиня.
— О Мороке… на него можно было рассчитывать всегда, всюду и во всем… К несчастью, если он и справится с холерой, его ждет другая ужасная, неизлечимая болезнь…
— Что такое?
— Недавно его укусила собака, и, оказывается, она была бешеная.
— О, какой ужас! — вскричала княгиня. — Где же теперь этот несчастный?
— В холерной больнице покуда… потому что бешенство его еще не проявилось… Повторяю, это двойное несчастье, потому что этот человек предан, решителен и готов на все. Да, трудно нам будет теперь добраться до этого солдата, а попасть к дочерям маршала Симона минуя его невозможно!
— Это так, — заметил задумчиво Роден.
— Особенно после того, как анонимные письма навели на новые подозрения.
— А кстати об этих письмах, — прервал аббата д'Эгриньи Роден. — Надо вам сообщить один факт, который необходимо знать на всякий случай.
— В чем дело?
— Кроме известных вам анонимных писем, маршал получал и другие, о которых вы не знаете. В них всеми возможными средствами восстанавливали его против вас, напоминали все зло, которое вы ему причинили, и насмехались над ним, обращая его внимание на то, что ваше духовное звание лишает его возможности даже отомстить вам.
Невольно покраснев, д'Эгриньи с недоумением взглянул на Родена.
— Но во имя какой цели… вы, ваше преподобие, так действовали? — спросил он.
— Во-первых, чтобы отклонить от себя подозрения, которые могли быть пробуждены письмами; затем, чтобы довести маршала до полного бешенства, напоминая ему без конца о справедливой причине его ненависти к вам и о невозможности с вами свести счеты. Все это, в соединении с семенами горя, гнева, ярости, легко пускавшими ростки благодаря грубым страстям этого вояки, должно было толкнуть его на сумасбродное предприятие, которое будет следствием и карой за его идолопоклонство перед презренным узурпатором[655].
— Все это так, — принужденно заметил д'Эгриньи, — но я должен заметить вашему преподобию, что возбуждать так маршала против меня опасно.
— Почему? — пристально глядя на аббата, спросил Роден.
— Потому что, выйдя из себя и помня только о нашей взаимной ненависти, маршал мог искать встречи со мною и…
— И… что же дальше?
— И он мог забыть… о моем сане…
— Ага! Вы трусите? — презрительно спросил Роден.
При этих словах д'Эгриньи вскочил было со стула. Но потом, обретя вновь хладнокровие, он прибавил:
— Ваше преподобие не ошибаетесь… я боюсь… В подобном случае я боялся бы забыть, что я священник… боялся бы вспомнить, что я был солдатом.
— Вот как! — с презрением заметил Роден. — Вы еще не отказались от глупого, варварского понятия о чести? Ряса не потушила еще пыла? Итак, если бы этот старый рубака, жалкую голову которого, как я заранее знал — потому что она пуста и гулка, как барабан, — можно сразу задурить, проговорив магические слова: «Военная честь… клятва… Наполеон II», — итак, если бы эта пустая башка, этот рубака напал на вас, вам трудно было бы сдержаться?
Роден не спускал пристального взгляда с отца д'Эгриньи.
— Мне кажется, ваше преподобие, подобные предположения совершенно излишни… — стараясь сдержать волнение, отвечал д'Эгриньи.
— Как ваш начальник, — строго прервал его Роден, — я имею право требовать от вас ответа: как бы вы поступили, если бы маршал Симон поднял на вас руку?
— Милостивый государь!..
— Здесь нет милостивых государей!.. Здесь духовные отцы! — грубо крикнул Роден.
Отец д'Эгриньи опустил голову, едва сдерживая гнев.
— Я вас спрашиваю: как бы вы поступили, если бы маршал Симон вас ударил? Кажется, ясно?
— Довольно… прошу вас… довольно! — сказал отец д'Эгриньи.
— Или, если вам это больше нравится, он дал бы вам пощечину, да еще и не одну, а две? — с упрямым хладнокровием допрашивал Роден.
Д'Эгриньи, помертвевший от гнева, судорожно сжимая руки, стиснув зубы, казалось, готов был помешаться при одной мысли о таком оскорблении. А Роден, несомненно не зря задавший этот вопрос, — приподняв вялые веки, казалось, с величайшим вниманием наблюдал многозначительные перемены в выражении взволнованного лица бывшего полковника.
Ханжа, все более и более подпадавшая под очарование Родена, видя, в какое затруднительное и фальшивое положение поставлен д'Эгриньи, еще сильнее восхищалась экс-социусом. Наконец д'Эгриньи, вернув себе по возможности хладнокровие, ответил Родену с принужденным спокойствием:
— Если бы мне пришлось перенести такое оскорбление, я просил бы небо даровать мне покорность и смирение.
— И, конечно, небо исполнило бы ваше желание, — холодно отвечал Роден, довольный испытанием. — Вы теперь предупреждены, — прибавил он с злой улыбкой. — И мало вероятно, чтобы маршал мог вернуться для испытания вашего смирения… Но если бы это и случилось, — и Роден снова пристально и проницательно взглянул на аббата, — то вы сумеете, надеюсь, показать этому грубому рубаке, несмотря на его насилие, как много смирения и покорности в истинно христианской душе.
Два скромных удара в дверь прервали этот разговор. В комнату вошел слуга и подал княгине на подносе большой запечатанный пакет. Госпожа де Сен-Дизье взглядом попросила разрешения прочесть письмо, пробежала его, и жестокое удовлетворение разлилось по ее лицу:
— Надежда есть! Прошение вполне законно, и запрет может быть наложен когда угодно. Последствия могут быть самые желательные для нас. Словом, не сегодня-завтра моя племянница будет обречена на полную нищету… При ее-то расточительности! Какой переворот во всей ее жизни!
— Может быть, тогда можно будет как-нибудь справиться с этим неукротимым характером, — задумчиво произнес Роден. — До сих пор ничто не удавалось. Поверишь, что счастье делает людей неуязвимыми… — пробормотал иезуит, грызя свои плоские черные ногти.
— Но для получения желаемого результата надо довести мою гордую племянницу до сильнейшего раздражения, — сказала княгиня. — Для этого мне необходимо с ней повидаться…
— Мадемуазель де Кардовилль откажется от свидания с вами, — заметил д'Эгриньи.
— Быть может! — сказала княгиня, — ведь она так счастлива; ее дерзость теперь, вероятно, переходит всякие границы… о да! Я ее знаю!.. А впрочем, я напишу ей в таких выражениях, что она приедет…
— Вы думаете? — с сомнением спросил Роден.
— Не сомневайтесь, отец мой! Она приедет… Я знаю, чем задеть ее гордость! И тогда можно надеяться на успех!
— Так надо действовать, не теряя времени, — сказал Роден. — Минута наступает… их ненависть и подозрения возбуждены… надо действовать скорее…
— Что касается ненависти, — возразила княгиня, — то мадемуазель де Кардовилль уже знает, чем закончился процесс, который она возбудила по поводу того, что она называет помещением ее в дом сумасшедших и заточением девиц Симон в монастырь. Слава Богу, у нас везде есть друзья; я уверена, что дело будет замято, несмотря на особое усердие некоторых судейских… Эти лица, конечно, будут замечены… и очень даже…
— Отъезд маршала развязывает нам руки… — продолжал Роден. — Надо немедленно воздействовать на его дочерей.
— Каким образом? — спросила княгиня.
— Надо сперва с ними повидаться, поговорить, изучить… а затем и поступать, смотря по обстоятельствам…
— Но солдат ни на секунду их не оставляет! — сказал д'Эгриньи.
— Значит, — возразил Роден, — надо говорить с ними при солдате, завербовать также и его.
— Его? Это безумная надежда! — воскликнул д'Эгриньи. — Вы не знаете его военной честности, вы этого человека не знаете!
— Я-то его не знаю! — сказал Роден, пожимая плечами. — А разве мадемуазель де Кардовилль не рекомендовала меня ему, как своего освободителя, когда я донес на вас, как на автора всей интриги? Разве не я отдал ему его потешную имперскую реликвию… крест Почетного Легиона? Разве не я привел из монастыря этих девочек прямо в объятия их отца?
— Да! — возразила княгиня. — Но с тех пор моя проклятая племянница все узнала и разоблачила… Ведь она сама сказала вам это, отец мой…
— Что она видит во мне самого смертельного врага… это так, но сказала ли она об этом маршалу? Назвала ли мое имя? Сообщил ли об этом маршал солдату? Все это могло быть, но наверное мы этого не знаем… Во всяком случае, надо попытаться: если солдат обойдется со мной, как с открытым врагом — тогда увидим… Вот почему необходимо сначала явиться в качестве друга.
— Когда же? — спросила ханжа.
— Завтра утром, — отвечал иезуит.
— Боже! Отец мой! — со страхом воскликнула княгиня. — А если солдат видит в вас врага? Остерегитесь.
— Я всегда настороже, сударыня. Справлялся я с врагами и почище его… даже с холерой справился… — показывая свои черные зубы, отвечал Роден.
— Но… если он видит в вас врага… то он не допустит вас к дочерям маршала, — заметил д'Эгриньи.
— Не знаю, как все устроится, но это выйдет, потому что я хочу пройти к ним и пройду.
— Не попытаться ли сперва мне? — сказала княгиня. — Эти девочки меня никогда не видали. Если я не назовусь, может быть, я смогу проникнуть к ним.
— Это лишнее: я сам должен их видеть и говорить с ними, чтобы решить, как действовать… Потом… когда я составлю план, ваша помощь мне, может быть, будет очень полезна… Во всяком случае, будьте завтра утром готовы ехать со мной.
— Куда, отец мой?
— К маршалу Симону!
— К нему?
— Не совсем к нему. Вы поедете в своей карете, я же в наемном экипаже; я попытаюсь пробраться к девушкам, а тем временем вы в нескольких шагах от дома маршала дожидайтесь меня; если я проведу дело успешно, мне нужна будет ваша помощь, и я подойду к вашей карете; вы получите инструкции, и никому в голову не придет, что мы сговорились с вами.
— Хорошо, отец мой! Но я все-таки боюсь за вашу встречу с этим грубым солдатом.
— Господь хранит своего слугу! — отвечал Роден и, обращаясь к д'Эгриньи, прибавил: — А вы перешлите скорее в Вену кому надо донесение о выезде и скором прибытии маршала. Там все предусмотрено. Вечером же я напишу подробно.
На другой день около восьми часов утра княгиня в своей карете, а Роден в фиакре направлялись к дому маршала Симона.
Уже два дня как маршал Симон уехал.
Восемь часов утра. Дагобер на цыпочках, чтобы паркет не скрипел, пробирается к спальне девушек и осторожно прикладывается ухом к двери. Угрюм неукоснительно следует за хозяином и, кажется, принимает такие же предосторожности, как и он.
Вид у солдата беспокойный и озабоченный. Он шепчет себе тихонько:
— Только бы бедные малютки ничего не слыхали… сегодня ночью! Это бы их испугало, а чем позже они узнают об этом событии, тем лучше. Бедняжки будут жестоко огорчены; они так радовались и веселились с тех пор, как уверились в любви отца! Они так храбро перенесли разлуку с ним… Надо от них все скрыть, а то они совсем опечалятся.
Затем, еще раз приложившись ухом к двери, солдат продолжал:
— Ничего не слыхать… решительно ничего… а между тем они всегда так рано просыпаются. Быть может, это горе…
Свежие, звонкие раскаты веселого хохота прервали размышления солдата. Они раздались в спальне девушек.
— Ну и отлично: они веселее, чем я думал… значит, ничего не слыхали ночью!.. — проговорил Дагобер, вздыхая с облегчением.
Вскоре хохот так усилился, что обрадованный Дагобер совсем растрогался. Очень давно его дети не смеялись так весело. На глазах солдата навернулись слезы при мысли, что наконец-то сироты вернулись к ясной веселости, свойственной их возрасту. Затем умиление сменилось радостью, и, наклонившись, приставив ухо к двери, упираясь руками в колени, покачивая головой, Дагобер, довольный и сияющий, сопровождал немым смехом, приподнимавшим его усы, взрывы веселости, усиливавшиеся в спальной… Наконец, так как нет ничего заразительней веселости, довольный старик не мог сдержаться и сам расхохотался во все горло, так как Роза и Бланш смеялись от всего сердца. Угрюм сначала смотрел на своего господина с глубоким и молчаливым недоумением, потому что никогда не видел, чтобы он так потешался, а затем принялся вопросительно лаять.
При этих столь знакомых звуках из спальной, где хохот прекратился, послышался голос Розы, дрожавший от нового приступа веселья:
— Вы уж очень рано встали, господин Угрюм!
— Не можете ли вы сказать нам, который час, господин Угрюм? — прибавила Бланш.
— Извольте, сударыня: восемь часов! — притворно-грубым голосом отвечал Дагобер, сопровождая шутку смехом.
Послышался возглас веселого изумления, и Роза крикнула:
— Добрый день, Дагобер!
— Добрый день, дети… Не в упрек будь вам сказано, вы сегодня совсем обленились!
— Мы не виноваты, к нам не приходила еще наша милая Августина… мы ее ждем!
— Вот оно! — прошептал Дагобер, лицо которого снова приняло озабоченное выражение.
Немного путаясь, как человек, не привыкший лгать, он отвечал:
— Дети… ваша гувернантка… уехала… рано утром… в деревню… по делам… она вернется только через несколько дней… а сегодня уже вам придется вставать одним.
— Милая Августина! А с ней не случилось какой-нибудь неприятности? Что вызвало столь ранний отъезд, Дагобер? — спрашивала Бланш.
— Нет, нет, она уехала повидать… одного родственника… по делам, — путался Дагобер.
— А! Тем лучше, — сказала Роза. — Ну, Дагобер, когда мы тебя позовем, ты можешь войти.
— Я вернусь через четверть часа! — сказал Дагобер, уходя. «Надо предупредить Жокриса и вдолбить этому болвану, чтобы он молчал, а то это животное по глупости все разболтает», — прибавил он про себя.
Имя мнимого простака объясняет и веселый-хохот сестер. Они потешались, вспоминая бесчисленные глупости неотесанного болвана.
Девушки одевались, помогая друг другу. Роза причесала Бланш; теперь настала очередь последней причесывать Розу. Они представляли собою прелестную группу. Роза сидела перед туалетным столиком, а Бланш, стоя сзади нее, расчесывала чудные каштановые косы. Счастливый возраст, столь близкий к детству, когда радость настоящей минуты заставляет забыть прошедшее горе! А они испытывали более чем радость: это было счастье, да, глубокое счастье. Они убедились, что отец боготворит их и дорожит их присутствием, которое ему вовсе не тягостно. Да и сам он разве не убедился в нежности детей, благодаря чему он мог не опасаться никакого горя? Они все трое были теперь так счастливы и так верили друг другу, что не боялись ничего в будущем, и недолгая разлука не могла казаться им страшной. Поэтому и невинная веселость девочек, несмотря на отъезд отца, и радостное выражение очаровательных лиц, на которые вернулись угаснувшие было краски, — все это становится понятным. Вера в будущее придавала их прелестным чертам решительное, уверенное выражение, еще более усиливавшее их очарование.
Бланш уронила на пол гребенку. Она наклонилась, но Роза опередила ее, подняв гребенку раньше, и, возвращая сестре, со смехом сказала:
— Если бы она сломалась, тебе пришлось бы ее положить в корзину с ручками!
И девушки весело расхохотались при этих словах, намекавших на одну из глупостей Жокриса.
Дурак отбил однажды ручку у чашки и на выговор экономки отвечал:
— Не беспокойтесь, я положу ручку в корзину с ручками. — «В какую корзину?» — Да, сударыня, в ту корзину, которая для всех отбитых мною ручек и всех, которые я еще отобью!
— Господи, — сказала Роза, отирая слезы от смеха, — право, даже стыдно смеяться над такими глупостями!
— Но и не удержишься… что же делать? — отвечала Бланш.
— Одного жаль, что папа не слышит нашего смеха!
— Да, он так радуется нашему веселью!
— Надо ему написать про корзину с ручками.
— Да, да, пусть он видит, что мы исполняем обещание и не скучаем в его отсутствие!
— Написать!.. А ты разве забыла, что он нам напишет… а нам писать нельзя…
— Да!.. А знаешь, будем ему писать на здешний адрес. Письма будем относить на почту, и когда он вернется, он их все разом и прочитает!
— Прелестная мысль! То-то он похохочет над нашими шутками: ведь он их так любит!
— Да и мы не прочь посмеяться!..
— Еще бы, особенно теперь, когда последние слова отца придали нам столько бодрости. Не так ли, сестра?
— Я не чувствовала никакого страха, когда он говорил о своем отъезде.
— А в особенности, когда он нам сказал; «Дети, я вам доверяю, насколько имею право доверять… Мне необходимо выполнить священный долг… Но хотя я и заблуждался относительно ваших чувств, я не мог собраться с мужеством и покинуть вас… Совесть моя была беспокойна… горе так убивает, что нет сил на что-нибудь решиться. И дни мои проходили в колебаниях, вызванных тревогой. Но теперь, когда я уверен в вашей нежной любви, все сомнения кончились, и я понял, что не должен жертвовать одной привязанностью ради другой и подвергнуть себя угрызениям совести, но мне необходимо выполнить оба долга. И я выполню их с радостью и счастьем!»
— О! Говори же, сестра, продолжай! — воскликнула Бланш. — Мне кажется, что я даже слышу голос отца. Мы должны твердо помнить эти слова как поддержку и утешение, если нам когда-нибудь вздумается грустить в его отсутствие.
— Не правда ли, сестра? И наш отец продолжал: «Не горюйте, а гордитесь нашей разлукой. Я покидаю вас ради доброго и великодушного дела… Представьте себе, что есть на свете бедный, покинутый всеми сирота, которого все притесняют. Отец этого сироты был моим благодетелем… Я поклялся ему оберегать сына… Теперь же жизни его грозит опасность… Скажите, дети, ведь вы не будете горевать, если я уеду от вас, чтобы спасти жизнь этого сироты?»
— «О нет, нет, храбрый папа! — отвечали ему мы, — продолжала, воодушевляясь, Роза. — Мы не были бы твоими дочерьми, если бы стали тебя удерживать и ослаблять твое мужество нашей печалью. Поезжай, и мы каждый день будем с гордостью повторять: „Отец покинул нас во имя благородного, великодушного дела, и нам сладко с этой мыслью ждать его возвращения“».
— Как важно помнить о долге, о преданности, сестра? Подумай: она дала отцу силу расстаться с нами без печали, а нам — мужество весело ждать его возвращения!
— А какое спокойствие наступило! Нас не мучат больше сны — предвестники горя!
— Теперь, сестра, мы дожили до настоящего счастья, ведь так?
— Не знаю, как ты, а я теперь чувствую себя и сильнее, и смелее, и готовой бороться с несчастием.
— Еще бы. Подумай, сколько нас теперь: отец, мы с флангов…
— Дагобер в авангарде, Угрюм в арьергарде: целая армия…
— Напади-ка кто на нас… хоть тысяча эскадронов! — прибавил веселый бас, и на пороге появился счастливый, веселый Дагобер. Он слышал последние слова девушек, прежде чем войти в комнату.
— Ага! Ты подслушивал… Какой любопытный! — весело закричала Роза, выходя с сестрой в залу и ласково обнимая старика.
— Еще бы! Да еще пожалел, что у меня не такие громадные уши, как у Угрюма, чтобы побольше услыхать! Ах вы мои храбрые девочки! Вот такими-то я вас и люблю!.. Ах вы, черт меня возьми, бедовые мои! Скажем-ка горю: полуоборот налево! Марш!.. Черт побери!
— Славно!.. Гляди-ка! Он теперь, пожалуй, начнет нас учить браниться! — смеялась Роза.
— А что же? Иногда не мешает! Это очень успокаивает, — говорил солдат. — И если бы для того, чтобы переносить горе, не было миллиона словечек, как…
— Замолчишь ли ты? — говорила Роза, зажимая своей прелестной рукой рот старика. — Что если бы тебя услыхала Августина!
— Бедняжка! Такая кроткая, робкая! — сказала Бланш.
— Она бы страшно перепугалась…
— Да… да… — с замешательством проговорил Дагобер. — Но она нас не услышит… она ведь в деревне…
— Какая хорошая женщина! — продолжала Бланш. — Она сказала один раз о тебе кое-что, и тут проявилось все ее превосходное сердце.
— Да, — прибавила Роза, — говоря о тебе, она выразилась так: «Конечно, рядом с преданностью господина Дагобера моя привязанность для вас слишком нова и ничтожна, но если вы в ней и не нуждаетесь, я имею право также испытывать ее к вам».
— Золотое сердце было… то бишь есть… золотое сердце у этой женщины, — сказал Дагобер и подумал: «Как нарочно все о ней, бедняжке, заговаривают!»
— Впрочем, наш отец знал, кого выбрать! Она — вдова его товарища по службе.
— И как она тревожилась, видя нашу печаль, как старалась нас утешить!
— Я двадцать раз видела, что у нее были глаза полны слез, когда она на нас смотрела, — продолжала Роза. — Она очень нас любит, и мы ее также… и знаешь, что мы придумали, когда папа вернется?..
— Да молчи, сестра… — прервала ее со смехом Бланш. — Дагобер не сумеет сохранить нашу тайну.
— Он-то?
— Сумеешь сохранить секрет, Дагобер?
— Знаете, — с растущим смущением заметил солдат, — лучше, если вы ничего мне не скажете…
— Ты ничего, значит, не можешь скрыть от госпожи Августины?
— Ах вы, Дагобер, Дагобер, — весело говорила Бланш, грозя ему пальцем. — Вы, кажется, кокетничаете с нашей гувернанткой!
— Я… кокетничаю?! — сказал солдат.
И тон, и выражение, с каким Дагобер произнес эти слова, были так красноречивы, что девушки расхохотались.
В эту минуту отворилась дверь в залу.
Появился Жокрис и объявил громогласно:
— Господин Роден.
И вслед за ним в комнату проскользнул иезуит. Попав в залу, он считал, что игра уже выиграна, и его змеиные глазки заблестели. Трудно описать изумление сестер и гнев Дагобера при этом неожиданном появлении.
Подбежав к Жокрису, Дагобер схватил его за шиворот и закричал:
— Как смел ты кого бы то ни было впустить без позволения?
— Помилуйте, господин Дагобер! — кричал Жокрис, бросаясь на колени с самым глупым умоляющим видом.
— Вон отсюда… а главное, вы… вон!.. Слышите… вон! — угрожающе напустился солдат на Родена, уже пробиравшегося к сиротам с лицемерной улыбкой.
— Ваш слуга, — смиренно раскланялся иезуит, не трогаясь с места.
— А ты-то уберешься? — кричал солдат на Жокриса, который не поднимался с колен, зная, что в таком положении он сумеет сказать все, что надо, прежде чем Дагобер его вытолкает.
— Господин Дагобер, — жалобным голосом говорил Жокрис, — простите, что я провел этого господина… но я потерял голову от несчастия с госпожой Августиной…
— Какого несчастия? — с беспокойством воскликнули девушки, живо подходя к Жокрису.
— Уйдешь ли ты? — тряся Жокриса за ворот, кричал Дагобер.
— Говорите… говорите, что случилось с госпожой Августиной? — допытывалась Бланш.
— Да ведь с ней ночью холера… — Жокрис не мог докончить, так как Дагобер обрушил на его челюсть такой славный удар, какого он уже давно никому не давал. Призвав затем на помощь свою силу, еще значительную для его возраста, бывший конногренадер мощной хваткой поставил Жокриса на ноги и здоровенным пинком в одно место пониже спины вытолкнул в соседнюю комнату.
— Теперь ваш черед!.. И если вы сейчас же не выкатитесь!.. — с пылавшим от гнева взглядом, раскрасневшимися щеками и с выразительным жестом проговорил Дагобер.
— Мое почтение, месье, мое почтение… — бормотал Роден, раскланиваясь с девушками и пятясь к двери задом.
Роден медленно отступал под огнем гневных взглядов Дагобера, не теряя в то же время из вида девушек, явно взволнованных умышленной бестактностью Жокриса: Дагобер строго-настрого запретил ему говорить о болезни гувернантки.
Роза с живостью подошла к солдату и спросила:
— Неужели в самом деле Августина заболела холерой?
— Не знаю… не думаю… во всяком случае, это вас не касается.
— Дагобер, ты хочешь скрыть от нас несчастье, — заметила Бланш. — Я помню, ты давеча смутился, когда говорил с нами об Августине.
— Если она больна, мы не можем ее покинуть: она сочувствовала нашей печали, и мы не можем ее оставить одну в страдании.
— Пойдем к ней, сестра… пойдем в ее комнату, — сказала Бланш, приближаясь к дверям, у которых стоял Роден, со вниманием наблюдавший за этой сценой.
— Вы отсюда не выйдете! — строго сказал сестрам солдат.
— Дагобер, — твердо возразила Бланш, — речь идет о священном долге, и не исполнить его будет низостью.
— А я говорю, что вы отсюда не выйдете! — повторял солдат, с нетерпением топнув ногой.
— Друг мой, — не менее решительно заявила девушка. — Наш отец, расставаясь с нами, дал пример, как надо исполнять свой долг; он не простит нам, если мы забудем урок!
— Как? — закричал вне себя Дагобер, бросаясь к сестрам, чтобы не допустить им уйти. — Вы воображаете, что я во имя какого-то долга пущу вас к холерной больной? Ваш долг — жить, и жить на радость отца… и на мою… Ни слова больше об этом безумии!
— Не может быть никакой опасности навестить Августину в ее комнате! — сказала Роза.
— А если бы даже опасность и была, — прибавила Бланш, — то мы не можем колебаться. Будь добр, Дагобер, пропусти нас.
В это время по лицу внимательно прислушивавшегося Родена промелькнуло выражение зловещей радости; он вздрогнул, и глаза его загорелись мрачным огнем.
— Дагобер, не отказывай нам, — сказала Бланш. — Ведь ты сделал бы для нас то, что мы хотим сделать для другой; в чем же тебе упрекать нас?
Дагобер, заслонявший до тех пор дверь, вдруг отступил и довольно спокойно сказал:
— Я старый безумец!.. Идите… идите… и если вы найдете госпожу Августину у себя, можете там и остаться.
Изумленные словами и тоном Дагобера, сестры остались на месте в нерешительности.
— Но если ее нет здесь… то где же она? — спросила Роза.
— Так я вам и скажу, когда вы так взволнованы.
— Она умерла! — воскликнула Роза, побледнев.
— Да нет же, нет! — успокаивал их солдат. — Клянусь вашим отцом… что нет… Но при первом же приступе болезни она попросила, чтобы ее увезли отсюда… так как боялась заразить остальных.
— Добрая, мужественная женщина! — сказала с нежностью Роза. — А ты еще не хочешь…
— Я не хочу, чтобы вы выходили, и вы не выйдете, хотя бы мне пришлось запереть вас на ключ! — гневно воскликнул солдат и, вспомнив, что всю эту неприятную историю устроил своей болтовней Жокрис, он с яростью прибавил: — А уж палку свою я обломаю о спину этого негодяя!
Говоря это, он повернулся к двери, где молчаливо и настороженно стоял Роден, скрывавший под личиной обычного бесстрастия роковой план, уже родившийся в его голове.
Опечаленные девушки не сомневались больше в отъезде гувернантки и уверенные, что Дагобер ни за что не сообщит им, куда ее увезли, стояли в раздумье.
При виде иезуита, о котором он уже забыл, солдат опять рассердился и крикнул:
— А, вы еще здесь?
— Позвольте вам заметить, месье, — отвечал Роден с видом добродушия, какой он умел на себя напускать, — вы сами ведь стояли в дверях и не давали мне возможности пройти.
— Ну, теперь никто вам не мешает… убирайтесь.
— Я сейчас уберусь… месье… хотя я, конечно, вправе удивляться такому приему.
— Тут дело не в приеме, а в уходе… ну, скорее отправляйтесь!..
— Я пришел, чтобы с вами поговорить…
— Некогда мне разговаривать!
— О важном деле…
— У меня одно важное дело: не оставлять этих детей одних…
— Хорошо, — говорил Роден уже на пороге, — я не стану вам больше надоедать… Я думал, что, принеся хорошие вести о маршале Симоне, я…
— Вести о нашем отце? — с живостью сказала Роза, подходя к Родену.
— О! Расскажите… расскажите! — прибавила Бланш.
— У вас вести о маршале? — сказал Дагобер, подозрительно поглядывая на Родена. — Что же это за вести?
Но Роден, не отвечая на этот вопрос, вернулся в залу и, якобы любуясь Розой и Бланш, воскликнул:
— Какое счастье для меня, что я опять могу порадовать этих милых девушек! Сегодня я вижу их менее печальными, чем тогда, когда я увозил из монастыря, где их заперли. Но прелестны и грациозны они по-прежнему. Как мне было приятно видеть их в объятиях великого отца.
— Их место там, а ваше — не здесь! — грубо ответил Дагобер и указал Родену на дверь.
— Ну, у доктора Балейнье, — улыбаясь, тихонько сказал иезуит, — надеюсь, я был на месте, когда возвратил вам ваш орден… когда мадемуазель де Кардовилль не дала вам задушить меня, назвав меня своим освободителем!.. Право, девочки, он чуть меня не задушил: несмотря на его годы, у него рука железная. Ха-ха-ха! Впрочем, пруссаки и казаки знают это еще лучше меня…
Этими словами иезуит ловко напомнил о своих услугах. Мадемуазель де Кардовилль сообщила маршалу, что Роден очень опасный человек, что она была им одурачена, но отец Розы и Бланш в заботах и огорчениях забыл предупредить Дагобера. Впрочем, солдат инстинктивно не доверял иезуиту, несмотря на все благоприятные признаки; он был слишком научен опытом, чтобы всему этому верить. Поэтому он отрывисто заметил:
— Ладно, тут дело не в том, какая у меня рука, а…
— Если я и намекнул на пылкость вашего характера, — келейно сказал Роден, продолжая приближаться к сестрам круговыми движениями пресмыкающегося, свойственными ему, — то это только при воспоминании о тех маленьких услугах, какие я имел счастье вам оказать…
Дагобер пристально взглянул на Родена, опустившего при этом свои вялые веки, и сказал:
— Во-первых, порядочный человек никогда не напомнит об услугах, какие он оказал, а вы уже в третий раз возвращаетесь к этому вопросу…
— Но, Дагобер, — шепнула ему Роза, — если речь идет об отце…
Солдат жестом попросил девушку замолчать и предоставить говорить ему. Продолжая смотреть в глаза Родену, солдат прибавил:
— Хитрая вы штучка… ну да ведь и я старый воробей.
— Я хитрый? — простодушно сказал Роден.
— Ладно… знаю. Вы думаете; вы меня обошли вашими ловкими фразами? Нет, сорвалось! Слушайте: кто-то из вашей шайки святош стащил у меня крест… вы его мне отдали… Ладно. Кто-то из той же шайки похитил девочек… вы их привели обратно… Ладно… Вы донесли на этого предателя д'Эгриньи… Так… Но что же это доказывает? Во-первых, что вы настолько низки, что были участником этой банды, во-вторых, что вы же имели низость на нее донести. Оба эти поступка достаточно гнусны, и поэтому вы мне очень подозрительны. Проваливайте, проваливайте… смотреть на вас — вредно для девочек…
— Но…
— Без «но»!.. Когда такой штукарь принимается за добрые дела, под этим скрывается какая-нибудь мерзость… Надо остерегаться, и я остерегаюсь.
— Я понимаю, — холодно заметил Роден, негодуя, что не может обойти солдата, — что это недоверие победить нельзя… Но вы хотя бы подумали, какая мне выгода вас обманывать?
— Уж не без умысла, видно, вы сюда забрались, если вас нельзя выжить отсюда.
— Да ведь я сказал вам, зачем я пришел!
— С вестями о маршале, не так ли?
— Именно так! У меня есть о нем свежие новости… — И снова отойдя к двери, Роден приблизился к девушкам: — Да, милые девочки, у меня есть вести о вашем отце!
— Пойдемте ко мне… там вы их и расскажете.
— Как? У вас хватит жестокости лишить этих милых девочек вестей об их…
— Черт возьми! — загремел Дагобер. — Неприятно мне выбрасывать за дверь человека ваших лет… а, видно, придется… Кончится это или нет?
— Ну пойдемте… пойдемте, — кротко заметил Роден, — не сердитесь на такого старика, как я… стоит ли? Пойдемте к вам; я расскажу вам все одному, и вы будете раскаиваться, что не дали мне говорить при барышнях… это будет вам наказанием… злюка вы эдакий!
И говоря это, Роден с новыми поклонами прошел вперед Дагобера, скрывая досаду и злобу на него, а солдат, уходя из комнаты, подмигнул девушкам.
Сестры остались одни. Через четверть часа, не больше, Дагобер вернулся.
— Дагобер… ну что? Какие новости об отце? — спросили девушки с живейшим любопытством.
— Этот старый колдун все знает… знает и господина Робера… Все это еще более усиливает мои подозрения… — задумчиво отвечал солдат.
— А какие же вести об отце? — спросила Роза.
— Один из друзей этого негодяя (я не могу иначе его называть) встретил маршала в двадцати пяти лье отсюда, и ваш отец, зная, что он едет в Париж, послал вам сказать, что он здоров и надеется скоро увидать вас.
— Ах, какое счастье! — воскликнула Роза.
— Видишь, ты был не прав, подозревая этого бедного старичка, — прибавила Бланш; — ты так грубо с ним обошелся.
— Может быть!.. Только я в этом не раскаиваюсь.
— Отчего?
— Есть на то у меня причина… И одна из наиболее веских это та, что когда он начал около вас круги делать, меня, не знаю почему, мороз прохватил, даже кровь застыла… я, пожалуй, не так испугался бы, если бы к вам подползала змея… Я знаю, что при мне он вам зла сделать не мог бы, а все-таки, несмотря на все его услуги, я насилу сдерживался, чтобы не выкинуть его за окошко… А так как я не имею привычки высказывать таким путем свою благодарность, то поневоле станешь остерегаться людей, которые внушают своим видом такие мысли…
— Добрый Дагобер, тебя делает таким подозрительным привязанность к нам, — ласково сказала Роза. — Это доказывает, как сильно ты нас любишь!
— Да… как ты любишь своих деток, — прибавила Бланш, подходя к Дагоберу и обмениваясь с сестрой многозначительным взглядом, как будто обе они затеяли какой-то заговор в отсутствие солдата.
Но Дагобер, на которого нашла недоверчивость, взглянул на сироток и, покачав головой, проговорил:
— Гм, что-то вы уж больно ластитесь… верно, о чем-нибудь просить будете?
— Ну да… ты знаешь, мы ведь никогда не лжем… только будь справедлив, Дагобер, это самое главное…
И обе девушки подошли к солдату, обняли его и улыбнулись ему самым обольстительным образом, заглядывая в глаза.
— Ну, ну, говорите уж скорее, что вам надобно? — сказал Дагобер, взглянув на них поочередно. — Я должен крепко держаться… должно быть, просьба нешуточная… по всему видно.
— Слушай: ты, такой храбрый, добрый, справедливый, ты, который всегда нас хвалил за то, что мы мужественны, как и следует дочерям солдата…
— К делу скорее… к делу! — говорил Дагобер, которого не на шутку напугало красноречивое вступление.
Девушка хотела продолжать, когда в дверь тихонько постучали: урок, данный Жокрису, которого Дагобер сейчас же выгнал из дома, явился спасительным примером.
— Кто там? — спросил Дагобер.
— Я, Жюстен, господин Дагобер, — отвечал голос за дверью.
— Войдите.
Вошел слуга. Это был человек преданный и честный.
— Что надо? — спросил Дагобер.
— Господин Дагобер, — сказал Жюстен, — приехала какая-то дама в карете. Она послала своего выездного лакея спросить, не может ли она видеть его светлость герцога и барышень… Когда же ей сказали, что герцога нет дома, она просила доложить барышням, что приехала за сбором пожертвований.
— А вы видели эту даму? Как ее фамилия?
— Она этого не сказала, но видно, что барыня важная… Прекрасная карета… слуги в ливрее.
— Эта дама приехала за сбором пожертвований, — сказала Роза Дагоберу, — вероятно, для бедных. Ей сказали, что мы дома… Мне кажется, что неудобно будет не принять ее?
— Как ты думаешь, Дагобер? — спросила Бланш.
— Дама… Ну, это другое дело… это не тот старый колдун… да ведь, кроме того, я буду с вами… Жюстен, проси ее сюда…
Слуга вышел.
— Что это, Дагобер, ты, кажется, уже не доверяешь и этой незнакомой даме?
— Послушайте, дети: кажется, я не имел никакого основания не доверять своей жене, такой превосходной женщине? Не правда ли? А это не помешало ей предать вас в руки святош… причем она совсем не думала, что делает дурное дело, а желала только угодить негодяю-духовнику…
— Бедная женщина! А ведь это правда… хотя она очень нас любила!.. — задумчиво промолвила Роза.
— Давно ли ты имел от нее весточку? — спросила Бланш.
— Третьего дня. Она здорова; воздух той деревеньки, где находится приход Габриеля, ей очень полезен.
В это время дверь отворилась и в комнату вошла княгиня де Сен-Дизье, любезно раскланиваясь.
В руке у нее был красный бархатный мешочек, какие обыкновенно употребляют для сбора в церквах.
Мы уже говорили, что княгиня де Сен-Дизье умела, когда нужно, быть очаровательной и надевать маску благожелательности. Кроме того, сохранив с юности галантные привычки и на редкость вкрадчивое кокетство, она так же применяла их для своих ханжеских интриг, как раньше извлекала из них выгоду в любовных похождениях. Будучи светской дамой, с присущей для них сдержанностью, она умела присоединять к обаянию внешности оттенок сердечной простоты и благодаря этому получала возможность превосходно разыгрывать роль простодушной женщины. Такой она появилась перед дочерьми маршала Симона и перед Дагобером. Изящное платье из серого муара, очень туго стягивавшее чересчур полную талию, черная бархатная шляпа и белокурые локоны, обрамлявшие лицо с тройным подбородком, хорошо сохранившиеся зубы, приветливая улыбка и ласковый взгляд придавали ей выражение самого любезного благожелательства.
Не только девушки, но и Дагобер, несмотря на его дурное настроение, почувствовал невольное расположение к любезной даме, которая с самым изящным поклоном и ласковой улыбкой спросила:
— Я имею удовольствие говорить с барышнями де Линьи?
Роза и Бланш, не привыкшие, чтобы их называли почетным титулом их отца, сконфузились и молча переглянулись.
Дагобер, желая их выручить, сказал княгине:
— Да, мадам, эти девушки — дочери маршала Симона, но они привыкли, чтобы их звали просто сестрами Симон.
— Я не удивляюсь, — отвечала княгиня, — что скромность является одной из добродетелей дочерей маршала. Но надеюсь, что они меня простят за то, что я назвала их славным именем, напоминающим о доблестной победе их отца, его бессмертном подвиге.
При этих лестных, ласковых словах Роза и Бланш с благодарностью взглянули на княгиню де Сен-Дизье, а Дагобер, гордый похвалами маршалу и его дочерям, почувствовал, что его доверие к сборщице подаяний возрастает. А она продолжала трогательно и задушевно:
— Я явилась к вам с просьбой о помощи, будучи вполне уверена, что дочери маршала Симона, следуя примеру благородного великодушия отца, не откажут в ней. Мы устроили общество вспомоществования жертвам холеры; я одна из дам-патронесс и смею уверить вас, что всякое пожертвование будет принято с живейшей благодарностью…
— Благодарить должны мы, что вы удостоили вспомнить о нас в этом добром деле, — сказала Бланш.
— Позвольте, мадам, я сейчас принесу то, что можем пожертвовать, — прибавила Роза и, обменявшись взглядом с сестрой, направилась в спальню.
— Мадам, — почтительно заметил Дагобер, совсем очарованный словами и манерами княгини, — прошу вас, окажите нам честь и присядьте, пока Роза сходит за кошельком.
Затем солдат с живостью заметил:
— Извините меня, что я смею называть дочерей маршала по имени, но ведь они выросли на моих руках…
— После отца у нас нет друга лучше, нежнее и преданнее, чем Дагобер! — прибавила Бланш.
— Я этому верю, — отвечала княгиня, — вы с сестрой достойны такой любви и преданности. Подобные чувства делают честь тому, кто их питает, равно как и тому, кто их умел внушить, — прибавила она обращаясь к Дагоберу.
— Клянусь, мадам, это правда… — отвечал Дагобер. — Я горжусь этим чувством… А вот и Роза со своим богатством…
В эту минуту вошла Роза с довольно туго набитым кошельком из зеленого шелка.
Княгиня несколько раз незаметно для Дагобера оглядывалась, как будто кого-то поджидала.
— Мы хотели бы, — сказала Бланш, — предложить больше… но это все, что у нас есть.
— Как, золото? — сказала святоша, увидев, как сквозь петли кошелька сверкнули луидоры. — Но ведь ваш скромный дар редкая щедрость. — Затем, глядя с умилением на девушек, княгиня добавила. — Несомненно, эта сумма предназначалась на развлечения и наряды? Дар от этого становится еще более трогательным… Я не переоценила ваши сердца… Вы обрекаете себя на лишения, которые часто столь тягостны для девушек.
— О мадам… — смущенно сказала Роза. — Поверьте, что наш дар — вовсе не лишение…
— Верю вам, — любезно перебила ее княгиня, — вы слишком хороши, чтобы нуждаться в излишних изощренностях туалета, а ваша душа слишком прекрасна, чтобы не предпочесть наслаждение, получаемое от дел милосердия — всякому другому удовольствию.
— Мадам…
— Ну полноте, не конфузьтесь, в мои годы не льстят… Я говорю вам это, как мать… да что, я вам ведь в бабушки гожусь! — сказала княгиня, улыбаясь и принимая вид простодушной женщины.
— Мы очень будем рады, если наше подаяние облегчит участь кого-нибудь из страдальцев, — сказала Роза. — Их мучения, несомненно, ужасны.
— Да… ужасны… — грустно проговорила ханжа. — Их утешает только общее сочувствие всех классов общества… В качестве сборщицы подаяний я могу, более чем кто-либо, оценить благородную преданность, которая является даже заразительной, потому что…
— Видите, девочки! — с победоносным видом прервал княгиню Дагобер, желая воспользоваться ее словами как предлогом для отказа девочкам. — Видите, что говорит эта дама? В некоторых случаях преданность тоже становится своего рода заразой… а что может быть хуже заразы и…
Солдат не мог продолжать, потому что вошедший слуга сказал ему, что кто-то желает его немедленно видеть. Княгиня искусно скрыла радость, вызванную этим обстоятельством, ловко подстроенным ею же, благодаря которому солдат был на время удален.
Дагобер с большим неудовольствием согласился выйти. Но, уходя, он обменялся многозначительным взглядом с княгиней, и сказал:
— Благодарю вас, мадам, за ваши последние слова о том, что преданность заразительна. Прошу вас, повторите их девушкам, и вы окажете им, их отцу и мне громадную услугу… Я сейчас вернусь… я непременно желаю еще раз поблагодарить вас. — Затем, проходя мимо девочек, он шепнул им: — Слушайтесь эту добрую даму, дети, лучше ничего и придумать нельзя…
И он вышел, почтительно кланяясь княгине.
Когда солдат ушел, княгиня, как ни велико было ее желание воспользоваться его отсутствием, чтобы выполнить поручения, только что полученные ею от Родена, начала, однако, очень издалека, непринужденным тоном:
— Я не совсем хорошо поняла последние слова вашего старого друга… или, лучше сказать, он не так понял мои последние слова… Когда я говорила о великодушной заразительности преданности, я была далека от мысли порицать это чувство… напротив, я глубоко им восхищаюсь.
— Не правда ли, мадам? — живо воскликнула Роза. — Мы так и поняли ваши слова.
— И как они теперь для нас кстати! — прибавила Бланш, переглянувшись с сестрой.
— Я уверена, что такие благородные сердца, как ваши, должны были меня правильно понять… — продолжала святоша. — Несомненно, преданность заразительна, но эта заразительность полна великодушия и героизма. Если бы вы знали, чему я бываю ежедневно свидетельницей: сколько я вижу трогательных, восхитительных поступков, проявлений высокого мужества! Я иногда трепещу при виде этого от радостного восторга. Да… да… Слава и благодарение Богу! — набожно добавила княгиня. — Кажется, все сословия, все возрасты соперничают в христианском усердии и в подвигах милосердия. Ах! Если бы вы видели эти больницы для оказания первой помощи заболевшим. Какие там совершаются подвиги самоотвержения! Бедные и богатые, молодые и старые, женщины и мужчины, — все стараются помочь… ухаживать за больными… поддерживать их мужество… и считают это за честь и благочестивое дело…
— И эти мужественные люди выказывают такую преданность при уходе за совершенно посторонними им людьми! — сказала Роза сестре с почтительным изумлением.
— Конечно… конечно… — продолжала ханжа. — Да вот вчера, во временную больницу, устроенную около вашего дома и переполненную больными из простонародья, пришла одна моя знакомая дама с двумя дочерьми, такими же юными, прелестными и милосердными, как вы, и они, как настоящие смиренные служительницы Господа, предложили свои услуги докторам, чтобы ходить за теми больными, каких им назначат.
При этих словах княгини, коварно рассчитанных на то, чтобы воспламенить до героизма великодушные помыслы сестер, Роза и Бланш обменялись взглядом, который нельзя описать словами, Роден из волнения, какое они выказали, узнав о внезапной болезни гувернантки, поспешил извлечь выгоду и поручил княгине действовать сообразно с обстоятельствами. Ханжа, внимательно наблюдая за производимым ею впечатлением, продолжала:
— Конечно, между этими самоотверженными людьми немало и священников… Особенно один из них… ангел по наружности… сошедший, кажется, с неба для утешения несчастных женщин… аббат Габриель…
— Аббат Габриель? — с радостным изумлением воскликнули сестры.
— Вы его разве знаете? — притворилась изумленной княгиня.
— Как же не знать… он спас нам жизнь! Мы погибли бы без него при кораблекрушении.
— Аббат Габриель спас вам жизнь? — продолжала притворяться госпожа де Сен-Дизье. — Вы не ошибаетесь?
— О нет, нет!.. Раз вы говорите о мужественном самопожертвовании… то это, несомненно, он…
— Да его и узнать легко, — наивно заметила Роза, — он красив, как архангел!
— У него длинные белокурые локоны, — прибавила Бланш.
— И такие добрые, кроткие голубые глаза, что стоит взглянуть на них, так уже чувствуешь умиление, — сказала Роза.
— Тогда сомнения нет, это он! — продолжала святоша. — Следовательно, вы поймете, каким пламенным обожанием он окружен и как неотразимо вдохновляет пример его милосердия. Если бы вы слышали, как еще сегодня утром он говорил с восторженным удивлением о великодушных женщинах, имеющих благородное мужество приходить в обитель страдания, чтобы утешать других женщин и ухаживать за ними. Сознаюсь, что хотя Господь предписывает нам кротость и смирение, тем не менее сегодня утром, слушая аббата Габриеля, я не могла не почувствовать известной благоговейной гордости; да, я невольно приняла также и на свой счет те похвалы, с какими он обращался к женщинам, которые, по его трогательному выражению, казалось, относились к каждой больной, как к любимой сестре, и становились перед нею на колени, расточая ей свои заботы.
— Слышишь, сестра, — сказала Бланш с восторгом, — как можно гордиться, заслужив такие похвалы!
— О да! — продолжала княгиня, притворяясь невольно увлеченной. — Тем более что когда он произносит эти похвалы во имя человечества, во имя Бога, то можно думать, что его устами говорит сам Господь!
— Мадам! — сказала Роза, сердце которой трепетало от воодушевления, внушенного этими словами. — Матери у нас нет… отец в отъезде… а вы кажетесь такой доброй и благородной… Не откажите нам в совете…
— В каком совете, дитя мое? — с вкрадчивой ласковостью сказала княгиня. — Ведь вы позволите мне называть вас так?.. Это более подходит для моего возраста…
— Нам будет только приятно, если вы будете так нас звать! — сказала Бланш. Затем она продолжала: — У нас была гувернантка, очень к нам привязанная… Сегодня ночью она заболела холерой…
— О Боже! — воскликнула ханжа с притворным участием. — Как же она себя теперь чувствует?
— Увы! Мы этого не знаем!
— Как? Вы ее еще не видали?
— Не обвиняйте нас в равнодушии или в неблагодарности… — грустно заметила Бланш. — Вина не наша, что мы не около нее!
— Кто же вам помешал?
— Дагобер… наш старый друг, которого вы сейчас видели.
— Он?.. Но отчего же он не допустил вас исполнить свой долг?
— Значит, правда, что быть около нее наш долг?
Госпожа де Сен-Дизье с хорошо разыгранным изумлением смотрела поочередно на обеих девушек и, наконец, сказала:
— И это вы, вы, девушки с таким благородным, великодушным сердцем, задаете мне такой вопрос? Вы меня спрашиваете, долг ли это ваш?
— Наша первая мысль была бежать к ней, уверяем вас, сударыня, но Дагобер нас так любит, что вечно за нас дрожит и боится…
— А тем более теперь, когда нас поручил ему отец; в своей нежной заботе о нас он преувеличивает опасность, которой мы можем подвергнуться при посещении гувернантки!
— Сомнения этого достойного человека вполне понятны… — сказала святоша, — но его страх действительно преувеличен. Вот уже много дней, как я и многие мои знакомые посещаем больницы, и никто из нас не заболел… Да теперь доказывают, что холера вовсе не заразна… так что вы можете быть спокойны…
— Есть опасность или нет, — заметила Роза, — это все равно, если нас призывает долг.
— Конечно, милые дети, иначе она вас могла бы укорить в неблагодарности и трусости. Кроме того, — прибавила лицемерно ханжа, — недостаточно заслужить уважение людей… Надо подумать, как бы заслужить милость Божью и для себя и для своих… Вы говорите, что потеряли вашу матушку?
— Увы, да!
— Ну вот! Хотя, конечно, надо надеяться, что она находится в числе избранных, как приявшая христианскую кончину… Ведь она приобщалась и исповедалась перед смертью? — добавила княгиня как бы мимоходом.
— Мы жили в глуши, в Сибири, — грустно отвечала Роза. — Матушка умерла от холеры… а священника поблизости не было…
— Неужели? — с притворным ужасом воскликнула княгиня. — Неужели мать ваша умерла без напутствия?..
— Мы с сестрой одни молились за нее, как умели, и оплакивали, а Дагобер вырыл могилу, где она и покоится! — сказала Роза с глазами, полными слез.
— Ах, бедные девочки! — воскликнула святоша с притворным отчаянием.
— Что с вами? — спросили испуганные сироты.
— Увы! Несмотря на нравственные качества вашей матери, она еще не в раю с избранными!
— Что вы говорите?
— К несчастью, она умерла без покаяния, и ее душа еще мучится в чистилище, ожидая, когда Господь смилуется над ней благодаря молитвам, воссылаемым за нее отсюда.
У госпожи де Сен-Дизье при этих словах был такой убитый, безутешный и печальный вид, что девушки, с их глубоким дочерним чувством, чистосердечно поверили страхам княгини за их мать и с наивной горестью упрекали себя в том, что так долго не имели понятия об особом значении чистилища. Святоша очень хорошо поняла, какое действие оказала на сирот ее лицемерная ложь, и продолжала с притворным участием:
— Не отчаивайтесь, дети мои: рано или поздно Господь призовет к Себе вашу мать. Кроме того, разве вы сами не можете ускорить ее освобождение?
— Мы? Но как? О, скажите! Ваши слова так напугали нас, мы испугались за нашу бедную мать!
— О бедные дети! Какие они милые! — сказала княгиня с умилением, пожимая руки сирот. — Знайте же, — продолжала она, — вы можете многое сделать для вашей матери. Скорее чем кто-либо, вы сможете умолить Господа, чтобы Он взял эту бедную душу из чистилища и водворил ее в раю.
— Каким образом, как?
— Заслужив Его милость похвальным поведением. Вот, например, исполняя долг преданности и благодарности в отношении вашей гувернантки, вы, несомненно, угодите Богу. Я убеждена, что, как говорит и аббат Габриель, это — доказательство самого высшего христианского милосердия, и оно будет зачтено Господом, которому особенно приятны молитвы дочерей за мать; благородные, добрые дела заслужат ей прощение.
— А! Значит, уже дело касается не одной нашей больной! — воскликнула Бланш.
— Вот Дагобер! — сказала Роза, прислушиваясь к шагам поднимавшегося по лестнице солдата.
— Успокойтесь, мои милые… и не говорите ничего этому превосходному человеку… — поспешно заметила княгиня. — Он только понапрасну испугается и будет препятствовать вашему великодушному намерению…
— Но как же узнать, где находится наша гувернантка? — сказала Роза.
— Доверьтесь мне… я все разузнаю, — шепнула святоша. — Я побываю у вас еще, и мы составим заговор… да, заговор… для скорейшего спасения души вашей бедной матери…
Только что она успела с лицемерной набожностью сказать эти слова, как в комнату с сияющим лицом вошел Дагобер. Он не заметил волнения девушек, несмотря на то, что они плохо его скрывали.
Госпожа де Сен-Дизье, желая отвлечь внимание солдата, подошла к нему и любезно проговорила:
— Я не хотела уходить, месье, не выразив вам похвал, каких заслуживают прекрасные качества ваших питомиц!
— Ваши слова меня не удивляют, мадам, но все же радуют. Ну, я надеюсь, вы внушили этим упрямым головкам все, что следует относительно заразы…
— Будьте спокойны! — перебила его княгиня, обмениваясь взглядом с девушками. — Я сказала им все, что нужно, и мы друг друга теперь хорошо понимаем.
Эти слова доставили Дагоберу большое удовольствие, а госпожа де Сен-Дизье, ласково простившись с сиротами, отправилась в своей карете к Родену, ожидавшему ее неподалеку в фиакре, чтобы сообщить ему о результате свидания.
Среди многочисленных временных больниц, устроенных в разных кварталах Парижа во время холеры, одна была размешена по улице Белой Горы, в доме некого частного лица, предоставившего для этой цели просторный первый этаж.
Надо сказать, к чести парижского населения, не только всевозможные пожертвования поступали в изобилии в эти больничные филиалы, но и лица разных сословий, светские люди, рабочие, промышленники, художники приходили в них для дежурства днем и ночью, чтобы наблюдать за порядком и активно заботиться об этих импровизированных лазаретах, а также чтобы помочь докторам в исполнении противохолерных предписаний. Женщины всех сословий разделяли этот порыв великодушного братства во имя облегчения участи несчастных; и если бы не щепетильная скромность особ, о которых мы собираемся говорить, мы могли бы назвать — среди тысячи других — двух молодых очаровательных женщин, из которых одна, принадлежа к аристократии, а другая к зажиточной буржуазии, приходили каждое утро в течение тех пяти-шести дней, когда эпидемия наиболее обострилась, разделять с достойными уважения сестрами милосердия опасные и скромные заботы, которые те расточали бедным больным, приносимым в этот лазарет одного из кварталов Парижа.
Указанные факты братского милосердия и много других, происходивших в наши дни, свидетельствуют, насколько лживы и претенциозны наглые заявления некоторые ультрамонтанов. Послушать их или монахов, так кажется, что только они одни и способны, в силу отрешенности от всех земных привязанностей, дать миру чудесные примеры самоотречения и пылкого милосердия, составляющих гордость человечества. Послушать их, так нет в обществе ничего, что могло бы сравниться с мужеством и преданностью священника, который идет напутствовать умирающего; нет никого, более достойного восхищения, чем траппист, который — можно ли этому поверить! — доводит евангельское самоотречение до того, что вспахивает и обрабатывает землю, принадлежащую его ордену! Разве это не божественно? Вспахивать и засеивать землю, плоды которой будут принадлежать вам! Поистине это подлинный героизм; и мы восхищаемся им изо всех сил.
Признавая все то хорошее, что свойственно хорошему священнику, мы скромно спрашиваем, являются ли монахами, клириками или священниками следующие лица:
Доктора для бедных, в любой час днем и ночью посещающие нищенские жилища несчастных и во время холеры тысячи раз бесстрашно и самоотверженно рисковавшие своей жизнью? Ученые, молодые практиканты, подвергающие себя для пользы науки и человечества опасностям опытов, как показала, например, последняя эпидемия желтой горячки в Испании?..
Разве их поддерживало в великодушном рвении безбрачие?[656] Разве им мешали жертвовать собой семейные радости домашнего очага? Нисколько. Ни один из них не отказался от радостей мира. Большинство из них имело жен и детей, и именно потому, что им были знакомы все радости отцовства, у них хватало мужества обречь себя на смерть для спасения жен и детей своих братьев; если они могли поступать столь мужественно, то потому, что поступали по вечным заветам создателя, который, сотворив человека, предназначил его для наслаждения радостями семейной жизни, а не обрек его на бесплодное одиночество монастыря.
А тысячи земледельцев и деревенских пролетариев, возделывающих в поте лица землю, да еще не свою, а чужую, за едва достаточную для пропитания семьи плату? Разве они трапписты?
А принадлежат ли (это может показаться ребяческой наивностью, но это неопровержимо) к монахам, клирикам и церковникам — люди, бесстрашно бросающиеся в пламя для спасения жизни и имущества совершенно неизвестных им лиц, рискующие жизнью тысячи раз без всякой гордости, не придавая своим подвигам никакого значения, довольствуясь за это солдатским пайком да мундиром пожарного, не приписывая себе особой монополии на мужество и самоотвержение и не ожидая причисления за это к лику святых? И все же мы думаем, что те храбрые пожарные, рисковавшие жизнью во многих пожарах, вырвавшие из пламени стариков, женщин и детей и спасшие целые города от опустошений огня, по крайней мере имеют такие же заслуги перед Богом и человечеством, как святой Поликарп, святой Фрюктюе, святой Приве и другие подобные им святые.
Нет, нет! Благодаря нравственным правилам всех веков, всех народов, всех философских учений, благодаря постепенному развитию человечества, чувства милосердия, преданности и братства сделались у людей почти прирожденными инстинктами и сами собой развиваются у человека, особенно если он пользуется условиями сколько-нибудь счастливой жизни, для которой он создан Богом.
Нет, нет! Не только между ультрамонтанами, как хотят уверить некоторые интриганы и крикуны из их партии, сохранились самоотречение и самоотверженность. И в теории и на практике Марк Аврелий стоит святого Иоанна[657]. Платон — святого Августина, Конфуций — святого Иоанна Златоуста. С древних времен до наших дней материнство, дружба, любовь, наука, слава, свобода проповедовались, — если отрешиться от религиозной нетерпимости, — целым рядом славных деятелей и достойных поклонения мучеников за идею, которых можно сравнить со святыми и мучениками, занесенными в календари. Да, повторяем, никогда монашествующая братия, хвастающая своим самоотречением, не сделала для людей больше, чем сделали в ужасное время эпидемии холеры эти молодые весельчаки, прелестные, кокетливые женщины, художники-язычники, ученые-пантеисты[658], доктора-материалисты!
Прошло два дня, с тех пор как княгиня де Сен-Дизье была у сирот. Десять часов утра. Ночные дежурные передавали дежурство дневным добровольцам.
— Ну что, господа, как дела? — спрашивал один из вновь прибывших. — Не уменьшился подвоз больных за ночь?
— Нет, к несчастью… Врачи говорят, что эпидемия достигла высшей точки.
— Остается надеяться, что она теперь начнет уменьшаться!
— А из числа тех, кого мы пришли сменять, нет заболевших?
— Нас было одиннадцать, а осталось девять.
— Грустно… А кто заразился?
— Одна из жертв… молодой офицер, кавалерист в отпуску… двадцати пяти лет… Его поразило вдруг… Через каких-нибудь четверть часа он был готов… Это нас ужасно поразило, хотя подобные вещи случались и раньше.
— Бедный молодой человек!
— И какой он был мастер утешать и поднимать дух больных… Многих, заболевших скорее от страха, ему удалось совсем поставить на ноги…
— Жаль беднягу… Зато какая благородная смерть! Она не менее мужественна, чем смерть в битве!
— Да, с ним в усердии и мужестве может, пожалуй, потягаться только тот священник с ангельским лицом, которого зовут аббатом Габриелем. Он тоже почти без отдыха переходит от одного больного к другому, ухаживая за всеми. Никого-то он не забудет! Его утешения исходят из глубины сердца, а вовсе не являются заученными банальностями, произносимыми из профессионального долга. Я видел, как он оплакивал смерть одной несчастной, которой сам и глаза закрыл после ужасной агонии. Ах! Если бы все священники походили на него!
— Еще бы! Что может быть достойнее хорошего священника!.. Ну, а другая жертва?
— Ах, какая ужасная смерть… Не будем об этом говорить… И без того эта потрясающая картина стоит у меня перед глазами.
— Холера?
— Если бы только она, я не испугался бы так этой смерти.
— Что же это за смерть?
— Ужасная история!.. Дня три тому назад сюда привезли человека, заболевшего холерой… Вы, верно, слыхали о нем? Это укротитель зверей Морок, на представления которого в Порт-Сен-Мартен сбегался весь Париж.
— Как же, помню. Еще он разыгрывал пантомиму с участием прирученной черной пантеры.
— Ну да! Я сам был на том представлении, когда какой-то индус, говорят на пари, убил эту пантеру… Ну вот у этого самого Морока, кроме холеры, оказалась еще ужасная болезнь!
— Какая же?
— Бешенство!
— Он взбесился?
— Да… он признался, что за несколько дней до этого его укусила одна из его сторожевых собак. К несчастью, признание было сделано уже поздно, после страшного приступа, стоившего жизни несчастному, которого мы оплакиваем.
— Как же это произошло?
— Морок занимал комнату вместе с тремя другими больными. Вдруг в припадке бешенства он вскочил с ужасными криками… и как безумный бросился в коридор… Несчастный наш товарищ побежал к нему и хотел его схватить. Борьба довела бешенство Морока до страшных пределов; он бросился на нашего товарища, старавшегося его удержать, начал его кусать, грызть… и затем упал в конвульсиях.
— В самом деле ужасно… И, несмотря на помощь, жертва Морока?..
— Умер сегодня в страшных мучениях. От этого потрясения у бедняги сделалось острое воспаление мозга.
— А Морок умер?
— Не знаю… Его должны были снести в госпиталь связанного, воспользовавшись его обессиленностью после припадка. Пока его заперли в комнате наверху.
— Но он безнадежен?
— Вероятно… врачи дают ему не более суток.
Беседующие находились в большой комнате первого этажа, служившей приемной для добровольных санитаров, окна которой выходили на двор.
— Боже! Посмотрите-ка! — воскликнул один из собеседников, выглянув в окно. — Какие прелестные девушки вышли из этой красивой кареты… И как они похожи… Вот удивительное сходство!
— Верно, близнецы… Бедняжки, они в трауре… наверно, оплакивают смерть отца или матери?
— Кажется, они идут сюда…
— Да… входят на крыльцо…
Вскоре в приемную вошли Роза и Бланш, робкие, взволнованные, но с огнем лихорадочной решимости в глазах.
Один из мужчин, сжалившись над их смущением, подошел к ним и с любезной предупредительностью спросил:
— Что вам угодно, сударыни?
— Здесь больница улицы Белой Горы? — спросила Роза.
— Здесь, мадемуазель.
— Дня два тому назад сюда была привезена одна дама, Августина дю Грамблей. Можем ли мы ее видеть?
— Я должен вам заметить… мадемуазель… что посещение больных далеко не безопасно.
— Мы желаем видеть очень близкого и дорогого нам друга! — заметила Роза кротким, но твердым голосом, который достаточно говорил о презрении к опасности.
— Я не могу вам сказать, здесь ли эта дама… Но если вам угодно будет войти сюда налево, вы застанете в кабинете сестру Марту, которая может дать нужные сведения.
— Благодарю вас, месье! — сказала Бланш, грациозно кланяясь, и обе сестры вошли в указанную им комнату.
— Поистине они прелестны! — сказал их собеседник, провожая сестер взором. — Жаль будет, если…
Кончить он не успел… В соседних комнатах раздался страшный шум, сопровождаемый криками страха и ужаса. Сразу открылись двери из внутренних комнат, и толпа больных, полуодетых, бледных, худых, с искаженными от ужаса лицами, ворвалась в переднюю с криками: «Помогите… Помогите… Бешеный!»
Трудно описать отчаянную и яростную свалку, происходившую в единственных дверях комнаты, через которые стремилась разом выйти вся эта толпа людей, объятых паническим ужасом, толкавших, валивших и топтавших друг друга, чтобы скорее скрыться от угрожавшей им опасности. И в ту минуту, когда последний из больных, полураздавленный и смятый бежавшими во время этой свалки, прополз через зал на окровавленных руках, Морок, причина этого ужаса… Морок показался. Он был ужасен… Кусок одеяла опоясывал бедра. Бледный израненный торс был обнажен, как и ноги, на которых видны были обрывки веревок, только что разорванных им. Густые желтые волосы Морока стояли дыбом… Борода торчала во все стороны, словно в лихорадке, глаза, налитые кровью и безумно вращавшиеся в своих орбитах, блестели как стеклянные; пена клубилась изо рта; время от времени он испускал гортанные хриплые крики; вены на его железных руках напряглись так, что готовы были лопнуть; крючковатые пальцы судорожно хватали воздух, а двигался он скачками как хищный зверь. В ту минуту, когда Морок достиг уже двери, через которую спаслись убегавшие, кто-то из прибежавших на шум успел ее запереть так же как и двери, которые соединяли залы лазарета. Морок оказался пленником. Он бросился к окну, чтобы выломать его и выпрыгнуть во двор, но при виде зеркальной поверхности стекол он внезапно остановился и отступил, охваченный непобедимым ужасом, какой чувствуют страдающие водобоязнью ко всем блестящим предметам, особенно к зеркалам.
Вскоре больные, столпившиеся на дворе, увидали через окно, как мечется по комнате бешеный, изнемогая в яростных усилиях отворить какую-нибудь из запертых дверей; увидав безуспешность своих попыток, он начинал быстро кружиться по зале, как зверь в клетке, испуская дикие крики. Вдруг в толпе послышался возглас отчаяния и страха. Морок увидал маленькую дверь, ведущую в комнату сестры Марты, куда прошли Роза и Бланш. Он рванул за ручку и успел немного приотворить, несмотря на то, что ее держали изнутри. И толпа с ужасом увидала напряженные изо всех сил руки сестры Марты и девушек, ухватившихся за дверь и пытавшихся ее удержать.
Когда больные, наблюдавшие за бешеным, увидали, с каким остервенением Морок силился отворить дверь комнаты сестры Марты, их ужас удвоился.
— Сестра погибла! — закричали они.
— Дверь не выдержит…
— А другого выхода нет…
— С ней еще какие-то две девушки в трауре…
— Нельзя же оставлять женщин в добычу этому зверю!.. За мной, друзья!.. — крикнул один из здоровых зрителей, бросаясь к крыльцу.
— Поздно!.. Вы погибнете понапрасну!.. — кричали другие, стараясь его удержать.
В эту минуту раздались новые крики:
— Вот аббат Габриель!
— Он спускается сверху… он бежит на шум!
— Спрашивает, что такое…
— Что он хочет делать?..
Габриель во время этой суматохи напутствовал умирающего. Узнав, что Морок разорвал веревки, которыми его связали, и вылез через слуховое окно из комнаты, в которой он был заперт, молодой миссионер, надеясь только на свое мужество, бросился предупредить большое несчастье. За ним следом, по его приказанию, бежал служитель с жаровней, полной горящих углей, на которых калилось добела железо. К прижиганию приходилось прибегать в отчаянных случаях при заболевании холерой.
Ангельское лицо Габриеля было бледно, но неустрашимое спокойствие сияло на благородном челе. Отстраняя на своем пути всех, кто мешал ему пройти, он прямо направился к двери в приемную. В ту минуту, когда он к ней подходил, один из больных сказал ему жалобным голосом:
— Ах, господин аббат, все кончено. Те, кто находятся во дворе и смотрят через окна, говорят, что сестра Марта погибла…
Габриель ничего не ответил и тронул ключ двери. Но прежде чем проникнуть в комнату, где был заперт Морок, он быстро обернулся к служителю и спросил твердым голосом:
— Железо накалено?
— Да… господин аббат.
— Ждите меня здесь… и держитесь наготове. А вы, друзья, — обратился он к остальным больным и здоровым, дрожавшим от страха, — тотчас же как я войду, заприте за мной дверь. Я отвечаю за все… а вы… служитель… придите туда, когда я вас крикну… не раньше…
Молодой миссионер повернул ключ в замке. Наблюдавшие с улицы и стоявшие в комнате разом закричали от ужаса при виде того, как Габриель, взглянув на небо и точно призывая Бога на помощь, отворил дверь и переступил через порог. Дверь захлопнулась, и он очутился один на один с Мороком.
Укротитель зверей почти совсем уже открыл дверь, в которую вцепились полумертвые от страха сестра Марта и сироты, кричавшие в безнадежном отчаянии. При шуме шагов Габриеля Морок быстро повернулся. Он оставил дверь кабинета и с злобным рычанием одним прыжком бросился на миссионера.
В эту минуту несчастные женщины, не подозревая причины отступления врага, быстро захлопнули дверь и с помощью задвижки защитились от нового нападения.
Морок, судорожно сжав зубы, бросился на Габриеля, стараясь вытянутыми руками схватить его за горло. Миссионер неустрашимо ждал нападения и, угадывая намерение противника, успел захватить его руки и пригнуть их вниз мощным движением. С минуту Морок и Габриель стояли неподвижно, тяжело дыша и измеряя друг друга взглядом. Затем миссионер, крепко опершись на ноги, откинул туловище назад и попытался одолеть бешеного, который отчаянными рывками старался освободить руки и броситься вперед, чтобы разорвать противника.
Вдруг укротитель зверей как будто ослабел, его колени подогнулись, лиловато-трупное лицо поникло на плечо, а глаза закрылись… Миссионер, предполагая, что после страшного напряжения сил Морок падает в обморок, выпустил его руки, чтобы оказать ему помощь… Почувствовав, что он свободен благодаря этой хитрости, Морок разом вскочил и неистово бросился на Габриеля. Изумленный неожиданным нападением, аббат пошатнулся и почувствовал, что железные руки бешеного обхватили и сдавили его.
Однако, удвоив мощь и энергию, миссионер, борясь с бешеным, успел его опрокинуть и, с силой овладев руками Морока, придавил его коленом к земле… Тогда, считая, что победил укротителя, Габриель повернул голову и хотел крикнуть, чтобы ему пришли на помощь… Но Морок отчаянным движением приподнялся и вцепился зубами в левую руку миссионера. При остром, глубоком, страшном укусе Габриель не смог удержаться от крика боли, испуга и ужаса… он напрасно старался освободить руку, остававшуюся, как в тисках, между конвульсивно сжатыми челюстями Морока, который ее не выпускал.
На все это потребовалось, конечно, меньше времени, чем на описание этой сцены. Разом распахнулась дверь из вестибюля и несколько самоотверженных людей, услыхавших крик Габриеля, ворвались в комнату, несмотря на его строгое запрещение не входить, пока он не позовет. В числе вошедших был и служитель с жаровней. Увидав его, миссионер крикнул:
— Скорее железо, мой друг, скорее!.. Я уже думал о нем. Слава Богу, что оно накалено…
У одного из вошедших было в руках большое шерстяное одеяло. Когда миссионеру удалось высвободить руку из зубов Морока, которого он все еще придавливал коленом, одеяло моментально накинули на голову бешеного и, обезопасив себя таким образом, живо справились с безумным, несмотря на его отчаянное сопротивление.
В это время Габриель, надорвав рукав сутаны и обнажив свою левую руку, на которой виднелся глубокий кровоточащий синеватый укус, сделал знак служителю приблизиться; затем он схватил железо, раскаленное добела, и дважды приложил его твердой и уверенной рукой к ране с героическим спокойствием, которое вызвало восхищение всех присутствующих. Но вскоре страшное волнение, столь мужественно преодоленное, возымело неизбежную реакцию: лоб Габриеля покрылся крупными каплями пота, его длинные белокурые волосы прилипли к вискам, он побледнел, пошатнулся, потерял сознание, и его перенесли в соседнюю комнату для оказания первой помощи.
Случайно часть лживых уверений госпожи де Сен-Дизье оправдалась. Габриель, именем которого она воспользовалась как приманкой для сестер, действительно оказался в больнице, куда она их направила; она не знала об этом, так как, в противном случае, постаралась бы предотвратить возможную встречу девушек с ним, встречу, которая могла бы повредить ее планам: привязанность молодого миссионера к девушкам была ей известна.
Вскоре после ужасной сцены, описанной выше, Роза и Бланш в сопровождении сестры Марты вошли в громадный необычайно мрачный зал, где помещались больные женщины. Эта огромная комната, великодушно предоставленная под временный лазарет, украшенная с чрезмерной роскошью, раньше служила залом для приемов, а теперь была занята больными женщинами; белая резьба по дереву сверкала пышной позолотой, зеркала в великолепных рамах занимали простенки между окнами, через которые виднелись свежие лужайки прекрасного сада, где зеленели первые майские побеги. И среди этой роскоши, золоченой драпировки на дорогом дереве богато инкрустированного паркета виднелись симметрично расставленные четыре ряда кроватей разнообразной формы, начиная со скромной походной кровати и кончая богатой кушеткой из красного резного дерева; все это были добровольные пожертвования.
Длинный зал был разделен вдоль временной перегородкой четырех-пяти футов вышины. Благодаря ей удобнее было расставлять кровати. Перегородка не доходила до конца зала; там, где она оканчивалась, кроватей более не стояло, а у великолепного мраморного камина, украшенного золоченой бронзой, находились, подогревая лекарства или воду или просто отдыхая, когда их услуги не были нужны, женщины, добровольно превратившиеся в сиделок. Наконец, последний штрих своеобразной картины — женщины эти, принадлежавшие к различным сословиям, добровольно брали на себя обязанность по очереди ухаживать за больными, рыдания и стоны которых они встречали словами утешения, сочувствия и поддержки. Таково было мрачное и странное место, где, держа друг друга за руки, появились Роза и Бланш, после того как Габриель проявил такое героическое мужество в борьбе с Мороком.
Сестра Марта сопровождала дочерей маршала Симона. При входе в зал она сказала им что-то шепотом и, указав на обе стороны перегородки, за которой стояли кровати, прошла дальше к камину, чтобы отдать кое-какие приказания.
Сироты, пережившие только что страшную опасность, от которой их спас Габриель, были страшно бледны. Но в глазах их можно было прочесть выражение твердой решимости. Для них дело шло не только о выполнении долга благодарности и о желании оказаться достойными дочерьми своего мужественного и прославленного отца, но и о вечном блаженстве бедной матери, спасение души которой, как им сказали, зависело от христианского самопожертвования, которое они должны были выказать. Нечего и пояснять читателю, что во время следующего свидания, ловко устроенного без ведома Дагобера, княгиня успела воспламенить и довести до нужной экзальтации эти бедные, доверчивые, наивные, великодушные сердца, разжигая до крайней степени все то, что было в них возвышенного и отважного. На вопрос сирот, где находится г-жа Августина дю Трамблей, сестра Марта отвечала, что ничего о ней не знает, но, осмотрев кровати, обойдя женскую палату, им легко будет убедиться, находится ли здесь та, кого они ищут. Надо пояснить, что отвратительная ханжа, подтолкнувшая вместе с Роденом несчастных детей к опасности, нагло солгала, уверяя, что их гувернантку доставили именно в этот лазарет.
Дочери маршала Симона и в изгнании и в своем долгом путешествии с Дагобером перенесли много тяжелых испытаний. Но ничего ужаснее зрелища, представшего сейчас перед ними, они не видели… Этот длинный ряд кроватей с лежащими на них больными, из которых одни корчились, испуская страшные болезненные стоны, другие хрипели в муках предсмертной агонии, иные в мучительном бреду, рыдая, призывали отсутствующих дорогих людей, с которыми смерть должна была их разлучить… — все это зрелище, способное возбудить ужас в душе закаленного человека, несомненно, должно было страшно потрясти этих девушек, великодушная и необдуманная экзальтация которых толкнула их на это роковое посещение. На это и рассчитывали Роден и его соучастники. Не надо забывать, что потрясение было тем более ужасно, что при виде мучения больных страдалиц девушкам невольно пришла на ум смерть матери, умершей от той же болезни, от холеры…
Представим же себе состояние этих несчастных, уже испуганных опасностью, которой угрожало им нападение Морока, и проводивших свои печальные поиски среди несчастных больных, страдания, агония и смерть которых оживляли в их уме страдание, агонию и смерть их матери.
С минуту бедные девочки, при виде этого мрачного зала, почувствовали, как слабеет их решимость: какое-то черное предчувствие заставило их пожалеть о геройской неосторожности; уже несколько минут они чувствовали какую-то глухую дрожь, леденившую им кровь, в висках у них болезненно стучало. Но считая эти ощущения, — всей опасности которых они не понимали, — следствием испуга, который причинил им Морок, они собрались с мужеством, призвали на помощь всю свою доброту и великодушную решимость, обменялись нежным взглядом и отправились, разделившись, одна направо, другая налево, на печальные поиски.
Габриель, перенесенный в комнату дежурных врачей, скоро пришел в себя. Рана, прижженная сразу благодаря присутствию духа и мужеству, не представляла опасности, и, дав ее перевязать, он сейчас же направился обратно в зал, так как именно там он давал последнее напутствие умирающей в то время, когда его прибежали предупредить о том, что Морок разорвал веревки.
Перед тем как миссионер должен был войти в зал, Роза и Бланш оканчивали осмотр кроватей, одна по правую, другая по левую сторону перегородки. Сестры еще не встретились. Их шаги замедлялись; время от времени они должны были опираться о кровати, мимо которых проходили: силы им изменяли. Испытывая мучительное головокружение, они действовали почти машинально. Увы! Бедняжки разом подверглись страшной заразе. По странному физиологическому феномену, о котором мы говорили и раньше, феномену, иногда проявляющемуся у близнецов вообще, а у наших сестер повторявшемуся при всякой болезни, они обе почувствовали одни и те же симптомы, что делало их похожими на два цветка на одной ветке, которые одновременно расцветают и увядают. Зрелище страданий и агоний, при котором присутствовали сироты, проходя по длинному залу, ускорило развитие ужасного заболевания. На взволнованных, неузнаваемых лицах Розы и Бланш появилась уже смертельная печать болезни, когда они дошли каждая до конца залы, где им так и не удалось найти свою гувернантку.
Роза и Бланш, разделенные высокой перегородкой, не могли видеть друг друга. Но когда, наконец, они взглянули друг на друга, произошла душераздирающая сцена.
Прелестная свежесть лиц Розы и Бланш сменилась мертвенной бледностью. Большие голубые глаза, запавшие в орбиты, казались громадными. Пунцовые прежде губы полиловели… и этот лиловатый оттенок постепенно приходил на смену прозрачно-розовому тону их щек и пальцев. Все, что было розового и пунцового в их очаровательных лицах, — как бы постепенно тускнело под синеватым и ледяным дыханием смерти.
Когда сироты, изнемогая от слабости, сошлись, наконец, вместе и взглянули друг на друга… одновременно испуганный крик вырвался из их груди. И та и другая, увидав страшную перемену в лице сестры, разом воскликнули с отчаянием:
— Сестра… и ты страдаешь?
И, заливаясь слезами, они упали в объятия друг друга.
— Боже! Роза!.. Как ты бледна!
— А ты-то, Бланш!
— Тебя также знобит?
— Да… я совсем разбита… в глазах темнеет…
— У меня грудь как в огне…
— Сестра… мы, может быть, умираем…
— Только бы вместе…
— А наш бедный отец?
— А Дагобер?
— Сестра… наш сон… он сбылся… — воскликнула Роза, почти в бреду. — Взгляни… Взгляни… Вот и ангел Габриель идет за нами…
Действительно, в эту минуту в залу входил Габриель.
— Небо!.. Что вижу я?.. Дочери маршала Симона! — воскликнул молодой священник.
И, бросившись к ним, он успел их поддержать. У них не было больше сил держаться на ногах. Поникшие головы, потухающие глаза, сдавленное дыхание указывали на приближение смерти…
Сестра Марта подбежала на зов Габриеля, и с помощью этой святой женщины он перенес девушек на кровать дежурного врача. Из страха, как бы зрелище душераздирающей агонии не произвело слишком сильного впечатления на соседних больных, сестра Марта задернула занавес, отделявший эту часть зала, и сестры, таким образом, сейчас же были изолированы.
Их руки так крепко сплелись во время первого приступа, что разъединить их было невозможно, и первую помощь пришлось оказывать им вместе… Ничто уже не могло их спасти, но можно было хотя бы слегка облегчить их мучения и вернуть потерянное сознание.
Габриель, стоя у изголовья кровати, в невыразимой тоске глядел на бедняжек. С растерзанным сердцем, заливаясь слезами, он думал в ужасе о странной судьбе, которая сделала его свидетелем смерти этих молодых девушек, его родственниц, которых несколько месяцев тому назад он спас во время ужасной бури, на море… Несмотря на твердость души миссионера, он не мог не трепетать при мысли о судьбе сирот, о смерти Жака Реннепона, об ужасном пленении господина Гарди в монастырском уединении Сент-Эрема, что содействовало его превращению, почти на смертном ложе, в члены ордена Иисуса; миссионер думал о том, что вот уже четыре члена его семьи, семьи Реннепонов, сделались жертвой ужасного стечения обстоятельств. Наконец, он с ужасом говорил себе, что рок слишком провиденциально служит отвратительным интересам общества Игнатия Лойолы! Изумление молодого человека сменилось бы самым глубоким ужасом, если бы он знал об участии Родена и в смерти несчастного ремесленника, дурные страсти которого так искусно разжигал Морок, и в близком конце Розы и Бланш, великодушное самоотвержение которых госпожа де Сен-Дизье сумела довести до героического самоубийства.
Роза и Бланш, приходя в себя, полуоткрыли свои большие полупотухшие глаза и пристально, в экстазе, устремили их на ангельское лицо священника.
— Сестра, — слабым голосом сказала Роза. — Ты видишь архангела… как тогда во сне… в Германии?..
— Да… Он таким являлся и третьего дня…
— Он явился за нами…
— Увы! Наша смерть… спасет ли она нашу бедную мать… из чистилища?..
— Архангел… святой архангел… моли Бога за нашу мать… и за нас…
Габриель, задыхаясь от рыданий, ни слова не мог вымолвить от горя и изумления, но при последних словах сирот он воскликнул:
— Дорогие дети… зачем сомневаться в спасении вашей матери?.. Ах, никогда более чистая, более святая душа не возносилась к Создателю… Ваша мать!.. Я знаю из рассказов моего приемного отца о ее добродетелях и мужестве, которыми восхищались все те, кто ее знал… Поверьте мне… Бог ее благословил…
— О! Слышишь, сестра, — воскликнула Роза, и луч небесной радости осветил на минуту помертвевшие лица сестер. — Бог благословил нашу матушку…
— Да, да! — продолжал Габриель. — Откиньте мрачные мысли… бедные девочки… мужайтесь… вы не умрете… подумайте о вашем отце.
— Наш отец! — сказала Бланш, вздрогнув, и в полубреду, в полусознании она произнесла голосом, который истерзал бы душу самого равнодушного человека: — Увы! Он не найдет нас при возвращении… Прости нас, отец… Мы не знали, что поступаем дурно… Мы хотели последовать твоему великодушному примеру, спеша прийти на помощь нашей гувернантке…
— Мы ведь не знали, что умрем так скоро, так внезапно… мы еще вчера были так веселы и счастливы…
— О добрый архангел! Явись нашему отцу во сне… как нам… Скажи ему, что наша последняя мысль была о нем…
— Мы пришли сюда без ведома Дагобера… Пусть… он его… не бранит…
— Святой архангел, — все более слабеющим голосом сказала Роза. — Явись и к Дагоберу… Скажи ему, что мы просим прощения… за то горе, какое причинит ему… наша смерть…
— Пусть наш старый друг… хорошенько приласкает за нас бедного Угрюма… нашего верного сторожа… — прибавила Бланш, стараясь улыбнуться.
— А также явись Горбунье и Адриенне, скажи им от нас «прости»; они были добры к нам…
— Мы не забыли… никого… кто нас любил… Пусть Бог соединит… нас с мамой… навек…
— Ты обещал… добрый архангел… помнишь, во сне ты сказал: «Бедные дети… вы пришли издалека… промелькнули на земле… и лишь затем, чтобы идти отдыхать у материнской груди…»
— О! Это ужасно!.. Ужасно!.. Так молоды, и никакой надежды на спасение! — прошептал Габриель, закрывая лицо руками. — Господи! Неисповедимы пути Твои… Увы! Зачем гибнут столь ужасной смертью такие дети?
Роза испустила глубокий вздох и слабеющим голосом воскликнула:
— Пусть нас… похоронят… вместе… чтобы и в смерти… быть неразлучными… как и в жизни…
И обе сестры простерли умоляющие руки к Габриелю.
— О святые мученицы великодушного самопожертвования! — воскликнул миссионер, поднимая к небу полные слез глаза. — Ангельские души… сокровища невинности и чистоты… возвращайтесь на небо… Увы! Господь призывает вас с недостойной вас земли!..
— Сестра!.. Отец!..
Это были последние слова, произнесенные сиротами умирающим голосом… Последним инстинктивным движением они прижались друг к другу ближе, отяжелевшие веки на секунду приподнялись, точно они хотели обменяться еще одним взглядом… затем раза два или три они вздрогнули… последний вздох вырвался из посиневших губ, и Роза и Бланш скончались…
Габриель и сестра Марта, закрыв глаза сиротам, склонив колени, молились у их смертного одра.
Вдруг в зале послышался шум.
Раздались поспешные шаги, занавес, отделявший кровать сестер, приподнялся, и бледный, растерянный, в изодранной одежде, вбежал Дагобер.
При виде Габриеля и сестры милосердия, стоявших на коленях у трупов его детей, пораженный солдат издал ужасный крик и хотел шагнуть вперед… но прежде чем Габриель успел его поддержать, упал навзничь, и его седая голова дважды с шумом стукнулась о паркет…
Ночь… темная, бурная ночь.
На церкви Монмартра пробило час пополуночи.
Сегодня на это кладбище привезли Розу и Бланш в одном гробу — таково было последнее желание сестер…
Среди ночной темноты по ниве мертвых блуждает слабый огонек. Это могильщик. Он осторожно пробирается с потайным фонарем в руках… за ним следует человек, закутанный в плащ. Он плачет. Это Самюэль.
Самюэль… старый еврей… хранитель дома на улице св. Франциска.
В ночь похорон Жака Реннепона, первого из семи наследников, похороненного на другом кладбище, Самюэль также приходил для таинственных переговоров к могильщику… и ценой золота… купил у него одну милость…
Странную и страшную милость!!!
Пробираясь по дорожкам, обсаженным, кипарисами, еврей и могильщик достигли небольшой полянки у восточной стены кладбища.
Ночь была так темна, что едва можно было что-нибудь различить. Осветив своим фонарем пространство, могильщик указал на свежесделанную насыпь под большим тисом с черными ветвями и сказал:
— Вот здесь…
— Точно?
— Ну да… два тела в одном гробу… это случается не каждый день…
— Увы! Обе в одном гробу!.. — простонал еврей.
— Ну вот, теперь вы знаете место… что же вам еще нужно?
Самюэль отвечал не сразу. Он склонился над могилой и набожно приложился к земле. Затем он встал, с глазами, полными слез, и тихо… на ухо… хотя они были одни на кладбище… заговорил с могильщиком.
И между этими двумя людьми завязалась таинственная беседа, которую ночь окутывала своим молчанием и мраком.
Сперва испуганный могильщик отказывался. Но еврей, пуская в ход убеждения, просьбы, слезы и, наконец, золото, которым он позвякивал, казалось, победил долгое сопротивление могильщика.
Дрожа при мысли о том, что он обещал Самюэлю, могильщик прерывающимся голосом сказал:
— Завтра ночью… в два часа…
— Я буду за этой стеной… — сказал Самюэль, указывая фонарем на невысокую ограду. — Я подам сигнал, бросив на кладбище три камня…
— Да… три камня… сигнал… — повторял взволнованным голосом могильщик, отирая с лица холодный пот.
Самюэль, несмотря на свои годы, довольно проворно перелез через стену, пользуясь выступающими камнями, и исчез.
А могильщик пошел домой крупными шагами, пугливо оглядываясь, точно его преследовало страшное видение.
В день похорон Розы и Бланш Роден написал два письма.
Первое было адресовано таинственному корреспонденту в Рим. В нем он намекал о смерти Жака Реннепона, Розы и Бланш Симон, о присоединении к ордену иезуитов господина Гарди, о дарственной Габриеля, — обстоятельства, сводившие число наследников к двум: Джальме и мадемуазель де Кардовилль. Это первое письмо, написанное Роденом в Рим, содержало лишь следующие слова:
«Из семи вычесть пять, остается два… передайте этот результат князю-кардиналу, пусть он торопится… потому что я продвигаюсь… продвигаюсь… продвигаюсь…»
Другое письмо было написано измененным почерком и адресовано маршалу Симону. Оно содержало следующие немногие слова:
«Если можно, возвращайтесь скорее. Ваши дочери умерли.
Вам скажут, кто их убил».
Это было на другой день после смерти дочерей маршала Симона.
Мадемуазель де Кардовилль еще не знает о роковом конце ее молодых родственниц. Ее лицо сияет счастием. Никогда Адриенна не была так хороша. Никогда не блестели так ее глаза. Никогда не был так ослепительно бел цвет ее лица, никогда коралл ее губ не был более влажен. Верная своей несколько эксцентричной привычке живописно одеваться у себя дома, Адриенна, хотя не было еще трех часов дня, была одета в бледно-зеленое муаровое платье с широкой юбкой, лиф и рукава которого отделаны и подбиты розовым шелком и нежным белым стеклярусом, необыкновенно изящным. Белая жемчужная сетка прикрывает пышную косу, собранную узлом на затылке, и этот головной убор в восточном стиле, поразительно оригинальный, очень идет к длинным локонам девушки, обрамляющим ей лицо и ниспадающим почти до ее округленной груди.
К выражению неописуемого счастья примешиваются не совсем обычные на лице Адриенны решительность, насмешка и вызов; ее голова теперь более мужественно сидит на изящной белой лебединой шее, ее маленькие розовые, чувственные ноздри расширены, точно она с высокомерным нетерпением ждет момента, чтобы броситься в битву.
Недалеко от нее Горбунья. Она заняла в доме прежнее положение. Молодая работница носит траур по сестре. На ее грустном, спокойном лице видно удивление. Никогда она не замечала у мадемуазель де Кардовилль такого выражения смелого вызова и иронии.
Адриенна никогда не была кокеткой в пошлом и узком значении этого слова. Тем не менее она бросала в зеркало вопросительные взгляды. Намотав на палец, точно выточенный из слоновой кости, завиток своих длинных золотистых волос, она вновь придавала ему прежнюю эластичность; затем разгладила ладонью несколько незаметных складок, которые сморщившаяся плотная материя образовала вокруг элегантного корсажа. Полуобернувшись спиной к зеркалу, она хотела посмотреть, хорошо ли сидит платье сзади, и при этом движении, полном змеиной гибкости, выказалась вся сладострастная прелесть и все божественные сокровища ее тонкой и гибкой талии. Потому что, несмотря на скульптурную роскошь контура бедер и белых плеч, плотных и блестящих, как пентилеконский мрамор, Адриенна принадлежала к тем счастливицам, которые могут пользоваться своей подвязкой вместо пояса. Покончив с кокетством очаровательной женщины, полным грациозной прелести, Адриенна с улыбкой взглянула на Горбунью, удивление которой возрастало, и сказала, улыбаясь:
— Дорогая Мадлена, не смейтесь над вопросом, который я вам задам: что сказали бы вы о картине, которая изобразила бы меня такой, какова я сейчас?
— Но… мадемуазель…
— Опять мадемуазель! — с нежным упреком промолвила Адриенна.
— Но… Адриенна, — продолжала Горбунья, — я бы сказала, что это прелестная картина… вы одеты с обычным для вас идеальным вкусом…
— А вы не находите… что я сегодня лучше, чем всегда? Дорогой мой поэт, я спрашиваю Не ради себя! — весело добавила Адриенна.
— Надеюсь! — с улыбкой отвечала Горбунья. — Если уже говорить по правде, то невозможно представить себе туалет, который шел бы к вам больше… Эти нежные цвета: бледно-зеленый, с розовым, эти жемчуга — все необыкновенно гармонирует с золотом ваших кудрей, так что я в жизни не видала более изящной картины.
Горбунья говорила, что чувствовала; мы знаем, что ее поэтическая душа поклонялась красоте, и она была счастлива тем, что имела возможность это высказать.
— Я в восторге, — весело промолвила Адриенна, — что вы меня находите красивее, чем обычно!
— Только… — с колебанием произнесла Горбунья.
— Только? — переспросила ее Адриенна.
— Только, друг мой, — продолжала Горбунья, — если я никогда не видала вас красивее, то я также никогда не видала на вашем лице того решительного, иронического выражения, которое вижу теперь… Это похоже на какой-то нетерпеливый вызов…
— Это именно так и есть, моя милая, кроткая Мадлена, — сказала Адриенна, с нежностью бросаясь к ней на шею. — Я должна вас поцеловать за то, что вы меня так хорошо поняли… Если у меня вызывающий вид, то это потому, что… я ожидаю сегодня свою дражайшую тетку…
— Княгиню де Сен-Дизье? — со страхом спросила Горбунья. — Эту злую знатную даму, которая причинила вам так много зла?
— Именно. Она просила меня о свидании, и я очень рада ее принять.
— Рады?
— Рада… Правда, радость моя немножко зла… насмешлива и иронична, — весело говорила Адриенна. — Подумайте: княгиня страшно грустит о своей молодости, красоте, любовных похождениях… Эту святую особу приводит в отчаяние ее все увеличивающаяся полнота!.. И вдруг она меня увидит красивой, любимой, влюбленной и тоненькой… главное — тоненькой! — хохотала, как безумная, девушка. — О! Вы не можете себе вообразить, друг мой, какую отчаянную зависть, какую злобу возбуждает в толстой пожилой даме, с претензиями на молодость… вид молоденькой женщины… тоненькой и стройной!
— Друг мой, — серьезно сказала Горбунья, — вы шутите… а меня, не знаю почему, пугает посещение княгини…
— Нежное, любящее сердце! Успокойтесь! — ласково заметила Адриенна. — Я не боюсь этой женщины… да, не боюсь… И, чтобы ее разозлить и доказать ей это, я буду обращаться с ней, с этим чудовищем лицемерия и злобы… являющейся сюда несомненно с каким-нибудь злобным умыслом… я буду обращаться с ней, как с безвредной, смешной толстухой!
И Адриенна снова засмеялась.
В комнату вошел слуга, прервав приступ безумной веселости Адриенны:
— Княгиня де Сен-Дизье спрашивает, может ли мадемуазель ее принять?
— Просите.
Слуга вышел.
Горбунья встала, чтобы оставить комнату, но Адриенна взяла ее руку и сказала серьезно и нежно:
— Друг мой… останьтесь… прошу вас…
— Вы хотите этого?
— Хочу… и также из чувства мести… я хочу доказать княгине… какой у меня есть нежный друг… и как я богата привязанностями!..
— Но, Адриенна, — робко возражала Горбунья, — подумайте о том…
— Молчите! Вот и она, останьтесь… я прошу вас об этом, как о милости и услуге. Редкий инстинкт вашего сердца угадает, быть может, тайную цель ее посещения… Разве ваши предчувствия не оправдались относительно интриг отвратительного Родена?
Горбунья не могла устоять перед подобной просьбой. Она осталась, но хотела отойти от камина. Адриенна снова усадила ее на место и заметила:
— Дорогая Мадлена, оставайтесь на своем месте. Вы ничем не обязаны княгине.
Только что Адриенна успела кончить, в комнату твердым шагом, гордой поступью, высоко подняв голову и с внушительным видом вошла княгиня. Как мы уже и говорили, она в высшей мере обладала величественностью светской дамы.
Самые благоразумные люди не могут отрешиться от слабостей.
Охваченная безумной завистью к красоте, изяществу и молодости Адриенны, княгиня, несмотря на свой ум, сделала непростительный, смешной промах. Вместо того чтобы, как всегда, одеться со строгим вкусом, она вздумала надеть платье, слишком легкомысленное для ее возраста и по покрою. Нежный сизый с переливами цвет и слишком туго стянутая талия делали ее лицо краснее обыкновенного, а райская птица на малиновой шляпе увеличивала комический оттенок туалета. Все это было следствием гневного волнения и желания унизить племянницу, затуманивших здравый ум княгини.
На лице княгини ясно выражались злоба, зависть и гордость победы. (Святоша вспомнила коварную ловкость, с которой она сумела послать на верную смерть дочерей маршала Симона) и надежда на успех новой отвратительной интриги.
Адриенна, не делая ни шагу навстречу тетке, вежливо встала с дивана, сделала полный достоинства поклон и снова заняла свое место, любезно указав княгине на кресло около камина, недалеко от кресла Горбуньи, но с другой стороны.
— Садитесь! Прошу вас, — сказала она.
Княгиня покраснела и взглянула с презрительным удивлением на Горбунью, вежливо поклонившуюся, но не уступавшую своего места. Горбунья поступила так из чувства собственного достоинства и из сознания того, что, в сущности говоря, почтенного места заслуживала она, честная и преданная бедная девушка, а не эта княгиня, низкая, злая и лицемерная.
— Садитесь! Прошу вас, — повторила Адриенна.
— Разговор, о котором я вас просила, — сказала госпожа де Сен-Дизье, — должен остаться в тайне.
— У меня нет тайн от моей лучшей подруги, мадам; вы можете говорить в присутствии мадемуазель.
— О! я давно знаю, — с горькой иронией заметила княгиня, — что вы не особенно заботитесь о сохранении тайн и очень снисходительны в выборе тех, кого вы называете друзьями… но мне уж позвольте действовать иначе. Если у вас нет тайн, то они есть у меня и я не желаю открывать их при первой встречной…
И ханжа презрительно кивнула на Горбунью.
Оскорбленная тоном княгини, Горбунья отвечала кротко и просто:
— Я не вижу, мадам, никакой унизительной разницы между первой и последней встречной у мадемуазель де Кардовилль.
— Каково! Еще и разговаривает! — с дерзкой и презрительней жалостью заметила княгиня.
— Да… по крайней мере, отвечает, — спокойно возразила Горбунья.
— Я хочу с вами говорить наедине, — ясно, кажется! — нетерпеливо сказала святоша племяннице.
— Извините… я вас не понимаю, мадам, — с видом удивления возразила Адриенна. — Мадемуазель, удостаивающая меня своей дружбой, из любезности согласилась присутствовать при нашей беседе. Я прибавила: из любезности, потому что действительно надо очень любить меня, чтобы согласиться слушать все те благожелательные, приятные, милые речи, какими вы, несомненно, пришли со мной поделиться.
— Но, мадемуазель! — воскликнула княгиня.
— Позвольте мне прервать вас на минуту, — с самым любезным видом продолжала Адриенна, как будто говоря ханже нечто лестное. — Для того чтобы вы не стеснялись присутствием мадемуазель, я спешу вас предупредить, что она вполне знакома со всеми святыми гадостями, набожными мерзостями, духовным предательством, жертвой которых я была по вашей милости… Она знает, наконец… что вы мать церкви, каких мало… Могу ли я надеяться, что вы теперь оставите вашу деликатную и столь заинтересованную сдержанность?
— По правде сказать, — заявила, впадая в ярость, княгиня, — не могу понять, сплю я или бодрствую…
— Ах, Боже мой! — тревожно заговорила Адриенна, — меня беспокоит это сомнение… Не ударила ли вам кровь в голову… вы так раскраснелись… как будто вы задыхаетесь… чувствуете стеснение… тяжесть… Быть может, вы немножко сильно затянулись, мадам?
Эти слова, сказанные Адриенной с очаровательным наивным сочувствием, действительно чуть не заставили княгиню задохнуться; она побагровела и, опускаясь с шумом на кресло, воскликнула:
— Отлично, мадемуазель, я предпочитаю такой прием… Он мне позволяет не стесняться… говорить прямо…
— Не правда ли, мадам? — сказала Адриенна, улыбаясь… — По крайней мере можно откровенно высказать все, что на сердце. А это должно иметь для вас прелесть новизны… Сознайтесь, что вы мне очень признательны за возможность снять с себя маску доброты, набожности и кротости? Вечно носить ее ведь тяжело.
Слушая сарказмы Адриенны, — невинную месть, вполне извинительную, если принять во внимание все зло, сделанное княгиней племяннице, Горбунья чувствовала, что у нее сжимается сердце: она очень боялась этой женщины.
Между тем княгиня продолжала говорить уже хладнокровнее:
— Тысячу благодарностей, мадемуазель, за ваше милое внимание… Я его ценю по достоинству и постараюсь как можно скорее вам это доказать.
— Отлично, отлично, мадам, — весело отвечала Адриенна. — Сообщите нам это, пожалуйста, поскорее… Я с нетерпением жду ваших новостей… Мне очень любопытно…
— А между тем, — с иронической улыбкой заметила княгиня, — вы и вообразить себе не можете, что сейчас услышите.
— Неужели? Я только боюсь, что ваша наивная скромность вас обманывает, — продолжала Адриенна тем же тоном. — Право, мало что может меня удивить с вашей стороны. Разве вы не знаете, что… от вас… я жду всего!
— Как знать? — медленно произнесла ханжа. — А если… например… я скажу вам… что через сутки… не больше… вы будете нищей?
Это было так неожиданно, что мадемуазель де Кардовилль невольно изумилась, а Горбунья вздрогнула.
— Ага! — с торжеством воскликнула княгиня при виде изумления Адриенны и продолжала жестким и лицемерным тоном. — Сознайтесь, что мне удалось вас удивить, хотя вы и говорили, что всего от меня ожидаете… Как хорошо, что вы так повели нашу беседу… Мне надо было бы в противном случае употребить много приготовлений для того, чтобы объявить вам: мадемуазель, завтра вы будете так же бедны, как богаты сегодня… А теперь я могу вам это сказать совершенно просто, наивно… добродушно!
Преодолев свое первое изумление, Адриенна, со спокойной улыбкой, удивившей святошу, проговорила:
— Откровенно признаться, мадам, я удивилась… я ведь ожидала какой-нибудь коварной выдумки, полной злобы, хорошо придуманной низости, на какие вы мастерица… Могло ли мне прийти на ум, что вы придаете такое важное значение подобной мелочи?
— Как? Быть разоренной, совершенно разоренной, и не позже, чем завтра, такой расточительнице, как вы, — воскликнула святоша, — лишиться не только доходов, но и особняка, и мебели, и лошадей, и бриллиантов, и этих смешных нарядов, которыми вы так гордитесь… — вы называете это мелочью? Вы, привыкшая тратить сотни тысяч, а теперь обреченная жить на нищенское содержание, меньше жалованья ваших прислужниц, вы называете это мелочью?
К жестокому разочарованию тетки, Адриенна казалась вполне спокойной; она хотела уже отвечать княгине, как вдруг дверь отворилась, и в комнату без доклада вошел принц Джальма.
На просиявшем лице Адриенны выразилась такая гордая, безумная нежность, и она бросила на княгиню взгляд такого глубокого счастья, что передать это словами невозможно.
Никогда Джальма не был так идеально красив, как сегодня; выражение безграничного счастья сияло на его лице. Индус был одет в длинное, широкое платье из белого кашемира, с пунцовыми и золотыми полосами. На голове его была чалма из той же материи, а роскошная шаль служила поясом.
Княгиня де Сен-Дизье была невольно поражена его появлением. Она не рассчитывала встретить его здесь.
Участниками следующей сцены стали княгиня, Адриенна, Джальма и Горбунья.
Джальма, никогда не встречавшийся у Адриенны с госпожой де Сен-Дизье, был очень удивлен ее присутствием. Княгиня, сохраняя мрачное молчание, с глухой завистью и неумолимой злобой смотрела на эти два существа, столь красивые, молодые, любящие и счастливые. Вдруг, казалось, ей пришла на ум какая-то мысль, поглотившая ее внимание; она как будто старалась вспомнить что-то чрезвычайно важное. Адриенна и Джальма, пользуясь этим моментом, любовались друг другом с обожанием, и взоры их горели влажным пламенем страсти. Затем Адриенна, вспомнив о тетке, сказала, улыбаясь, индусу:
— Милый кузен, позвольте мне исправить свою забывчивость, откровенно говоря умышленную (причины я объясню после), вследствие которой я никогда не говорила вам об одной из своих родственниц, княгине де Сен-Дизье… Позвольте вас ей представить.
Джальма поклонился.
Не давая тетке времени что-нибудь сказать, Адриенна с живостью продолжала:
— Госпожа де Сен-Дизье была так любезна, что приехала сама мне сказать об одном весьма для меня счастливом обстоятельстве… Я сообщу его вам позднее, если добрейшая княгиня не захочет лишить меня удовольствия сообщить вам об этом.
Неожиданное появление Джальмы и воспоминания, в которые ханжа была погружена, навели ее, вероятно, на новую мысль, потому что, оставляя в стороне вопрос о разорении Адриенны, княгиня со слащавой улыбочкой, за которой, несомненно, скрывалась какая-то злорадная цель, заметила:
— Я была бы в отчаянии, принц, если бы лишила мою дорогую племянницу удовольствия сообщить вам лично ту счастливую новость, о которой она говорит… и которую я, в качестве любящей родственницы, не замедлила ей передать… А вот и бумага, — прибавила она, протягивая Адриенне какую-то бумагу, — прочитав которую, она убедится, что эта новость вполне согласуется с истиной…
— Тысячу благодарностей, дорогая тетушка, — отвечала Адриенна, с горделивым равнодушием принимая бумагу. — Это совершенно излишняя предосторожность… Вы знаете, что я всегда верю вам на слово… когда речь идет о вашем благорасположении ко мне…
Несмотря на полное незнание утонченного коварства, позолоченных жестокостей цивилизованного мира, Джальма, чуткий, как все несколько дикие натуры, и очень впечатлительный, испытывал какое-то неприятное, болезненное чувство при этом обмене фальшивыми любезностями. Он не понимал их скрытого смысла, но они звучали фальшиво для его тонкого слуха. Кроме того, инстинктивно или по предчувствию, он испытывал смутное отвращение к госпоже де Сен-Дизье. Святоша, предвкушая всю важность своей новой выдумки, едва сдерживала волнение, которое было заметно и по увеличивающейся красноте ее лица, и по злорадной улыбке, и по злобному блеску глаз. Так что вид этой женщины, внушавшей принцу растущую антипатию, заставлял его молча стоять в стороне, причем его прелестные черты даже потеряли свою ясность.
Горбунья также находилась под тяжелым впечатлением. Она поочередно бросала то пугливые взоры на княгиню, то умоляющие на Адриенну, как бы прося ее закончить разговор, неприятные последствия которого она ясно представляла. Но, к несчастью, г-же де Сен-Дизье было выгодно продолжить это свидание, а мадемуазель де Кардовилль, черпая новые силы и смелую уверенность в присутствии любимого человека, стремилась насладиться жестокой досадой, какую испытывала противная ханжа при виде счастья племянницы, отвоеванного ею, несмотря на все низкие интриги княгини и ее сообщников.
После минутного молчания госпожа де Сен-Дизье начала слащавым, вкрадчивым голосом:
— Принц, вы не можете себе представить, как я была обрадована, когда до меня дошли слухи — в свете (и это справедливо) ни о чем больше не говорят — о вашей нежной привязанности к моей дорогой племяннице, потому что вы и не подозреваете, от какой тяжкой заботы вы меня избавили.
Джальма не отвечал. Он с удивлением и почти с грустью взглядом спросил Адриенну, что хотела этим сказать ее тетка.
Последняя, заметив этот немой вопрос, продолжала:
— Я выражусь яснее, принц; вы понимаете, что как самая близкая родственница этой милой, безумной головки, — показала она взглядом на Адриенну, — я была более или менее ответственна за ее будущую судьбу перед лицом света… И вот вы являетесь с другого конца земного шара, чтобы самым простодушным образом взять эту тяжелую ответственность на себя… Чего же лучше?.. Невольно задашь себе вопрос, чему в вас больше удивляться: вашему счастью или мужеству?
И княгиня, бросив злобный взгляд на Адриенну, с вызывающим видом ждала ее ответа.
— Слушайте хорошенько мою добрую тетушку, дорогой кузен, — со спокойной улыбкой произнесла девушка. — С той минуты, как она видит нас соединившимися и счастливыми, эта нежная родственница от избытка радости желает скорее излить свою душу, а вы не можете себе и представить, что значат излияния столь прекрасной души… Подождите немного, и вы это оцените…
Затем Адриенна прибавила самым естественным тоном: — Не знаю почему, но по поводу этих излияний мне припомнился ваш рассказ, кузен, о некоторых породах гадюк вашей страны: у них часто ломаются ядовитые зубы, если они ухватятся за добычу, которая им не по силам, и вследствие этого их яд поражает их самих… Милейшая тетушка, ведь у вас такое доброе, благородное сердце… я уверена, что вы нежно сочувствуете этим бедным змеям?
Святоша бросила уничтожающий взгляд на племянницу и продолжала взволнованным голосом:
— Я не вполне понимаю цель этого рассказа… а вы, принц?
Джальма не отвечал ничего. Опираясь на камин, он все более мрачно и проницательно смотрел на княгиню, и ненависть к этой женщине невольно поднималась в его душе.
— Ах! Дорогая тетушка! — тоном ласкового упрека продолжала Адриенна. — Неужели я слишком многого ждала от вашего сердца? Неужели вы не чувствуете жалости даже к гадюкам? К кому же тогда вы можете ее чувствовать? Впрочем, это понятно… — добавила Адриенна, как бы отвечая на свою мысль. — Они такие стройные, тоненькие… Однако пора кончать с этими глупостями… — весело воскликнула она, видя, что ханжа с трудом сдерживает свой гнев. — Высказывайте же скорее, добрейшая тетушка, все нежные мысли, какие внушает вам вид нашего счастья!
— Я не замедлю это сделать, любезнейшая племянница: во-первых, я не знаю, как и нарадоваться, что милый принц явился сюда из глубины Индии, чтобы взять на себя заботу о вас… закрывая глаза доверчиво и наивно… на все… Какой прелестный человек этот набоб!..[659] Принять на себя такую обузу… после того как пришлось вас запирать в сумасшедший дом… знаете, из-за того молодого рабочего, которого полиция нашла у вас… Как его звали? Помогите мне вспомнить… или вы уже забыли, скверная ветреница?.. Такой красивый парень и поэт? Ах, да, Агриколь Бодуэн… Его нашли в тайной комнате около вашей спальни… Ведь весь Париж кричал тогда об этом… ужасном скандале… Да, милый принц, нельзя сказать, чтобы вы женились на неизвестной особе… Имя вашей будущей супруги у всех на устах…
При этих ужасных, неожиданных словах Адриенна, Джальма и Горбунья разом онемели, но под влиянием совершенно разнородных чувств. Княгиня, не считая более нужным скрывать свою адскую радость и торжествующую злобу, воскликнула, вставая с места, с блестящими глазами, с пылающим лицом обращаясь к Адриенне:
— Попробуйте-ка отпереться! Разве не пришлось вас запирать как сумасшедшую? Разве не нашли этого ремесленника… вашего тогдашнего любовника… у вас в спальне?
При этом ужасном обвинении цвет лица Джальмы, прозрачный и золотистый, как янтарь, вдруг принял матовый, свинцовый оттенок. Верхняя губа, приподнятая судорожной гримасой, обнажила ряд белых зубов, конвульсивно сжатых. Словом, вся его физиономия приняла настолько дикий и угрожающий вид, что Горбунья задрожала от ужаса. Молодой индус, захваченный пылкостью своей натуры, почувствовал невольное, бессознательное головокружение, подобное какому-то молниеносному толчку, когда кровь приливает к глазам и ослепляет их, заставляет мутиться рассудок… словом, то, что случается, когда честному человеку неожиданно дадут пощечину… Если бы мысль перешла в дело, то взрыв гнева Джальмы, как взрыв мины, уничтожил бы разом всех присутствующих, не исключая его самого.
Он убил бы княгиню за подлое обвинение, Адриенну за то, что она могла быть обвиненной, Горбунью за то, что она присутствовала при этом, а себя — из-за невозможности пережить такое разочарование.
Но… о, чудо! Его безумный взгляд встретился со спокойным, ясным и уверенным в своем достоинстве взглядом Адриенны. И выражение свирепой ярости рассеялось, как дым.
Больше того: к великому изумлению княгини и молодой работницы, чем больше вглядывался индус в лицо Адриенны, тем разумнее, тем яснее становился его взгляд, точно их чистые, молодые души сливались в одну; и черты Джальмы скоро совсем преобразились, отражая, как в зеркале, ясное спокойствие лица молодой девушки.
Постараемся объяснить, так сказать, с физической стороны этот нравственный переворот, который привел в восхищение напуганную Горбунью и возбудил злобную досаду ханжи.
Когда яд клеветы изливался из уст княгини, Джальма стоял у камина. Под влиянием гнева он сделал было шаг к княгине, но, справившись с собой, нервно вцепился в мрамор каминной доски, как бы желая его раздавить. Судорожный трепет пробегал у него по телу, а искаженные черты сделались неузнаваемы и ужасны.
Адриенна, под влиянием гневного негодования, тоже вскочила с места при словах княгини, поддавшись, как и Джальма, первому порыву слепой ярости. Но тотчас же успокоенная сознанием своей невинности, она пришла в себя, и черты ее вновь приняли очаровательное ясное выражение. В это мгновение ее глаза встретились с глазами Джальмы. С минуту она была смущена и огорчена ужасным, грозным выражением его лица и невольно подумала: «Такая нелепая низость возбудила его гнев! Значит, он может меня заподозрить»; но вслед за этой мыслью, столь же быстрой, как и жестокой, явилась безумная радость, когда Адриенна увидала, как изменились, точно под влиянием волшебных чар, черты Джальмы от действия ее взгляда.
Итак, отвратительная интрига г-жи де Сен-Дизье кончилась ничем благодаря тому, что лицо Адриенны сохранило спокойное, полное достоинства выражение.
Этого мало. В ту минуту, когда княгиня задыхалась от гнева при виде немой сцены, Адриенна с пленительным кокетством протянула принцу свою прелестную руку, и молодой индус, опустясь на колени, прильнул к ней с такой страстью, что девушка невольно вспыхнула. Затем молодой человек сел на горностаевый ковер у ног Адриенны, с немым обожанием любуясь ею, и счастливая молодая девушка склонилась к нему так нежно, их взоры слились в таком безумном страстном восторге, как будто тут не было задыхавшейся от злобы ханжи.
Но Адриенна, словно вспомнив, что чего-то не хватает для полного счастья, знаком подозвала Горбунью и посадила ее рядом с собою. И тогда, рука об руку со своей дорогой подругой, улыбаясь Джальме, с обожанием склонившемуся перед ней, мадемуазель де Кардовилль бросила на княгиню взгляд, такой счастливый и уверенный, полный такого непобедимого спокойствия за свою радость, такого величественного презрения к ее клевете, что госпожа де Сен-Дизье, растерявшись, дрожа от злобы, пробормотала лишь несколько непонятных слов и, окончательно потеряв голову, почти бегом бросилась к дверям. Но боясь какой-нибудь новой подлости или засады, Горбунья, обменявшись взглядом с Адриенной, решила проводить княгиню до кареты.
Гневное и злобное разочарование госпожи де Сен-Дизье, увеличившееся еще больше при виде того, что она очутилась под присмотром Горбуньи, показалось до того комичным мадемуазель де Кардовилль, что она не могла удержаться и громко расхохоталась. Под звуки этого смеха, ясно выражавшего презрение, обезумевшая от ярости и отчаяния святоша покинула дом, в который она надеялась внести смуту и несчастье.
Адриенна и Джальма остались одни. Прежде чем приступать к описанию следующей сцены, необходимо бросить взгляд назад.
Адриенна и Джальма после своего сближения наслаждались полным, глубоким счастьем. Девушка с любовью и нежным терпением изучала характер индуса, о котором имела понятие и раньше из рассказов путешественников, восхвалявших молодого принца.
Адриенна изучала характер Джальмы из двух побуждений: во-первых, чтобы оправдать свою страстную любовь к нему, а во-вторых — чтобы назначенным сроком для испытания сдерживать пылкие порывы страсти молодого принца, в чем была для нее тем большая заслуга, что и сама молодая девушка испытывала то же нетерпеливое опьянение страсти, те же пылкие порывы… У этих двух избранных существ жгучие, страстные желания и возвышенные стремления души замечательно уравновешивались и взаимно поддерживали друг друга в их порывах, потому что Бог наделил обоих редкой красотой тела и не менее редкой душевной красотой, чем оправдывалось их непреодолимое влечение друг к другу.
О конечном сроке этого тяжкого испытания и хотела поговорить Адриенна с Джальмой в той беседе, которая началась у них после внезапного ухода госпожи де Сен-Дизье.
Мадемуазель де Кардовилль и Джальма остались одни.
После необдуманного порыва ярости, вызванного низкой клеветой госпожи де Сен-Дизье, Джальма проникся таким благородным доверием к Адриенне, что даже ни слова не сказал о постыдном обвинении.
С другой стороны, благодаря полному благородному согласию их сердец Адриенна сочла бы обидой для Джальмы и для себя малейшую попытку к самооправданию.
Они начали разговор, как будто посещения святоши и не бывало. С таким же презрением отнеслись они и к бумаге, которая, по словам княгини, доказывала полное разорение Адриенны. Девушка положила ее, не читая, на столик. Грациозным жестом она пригласила принца занять место рядом с собою.
Джальма неохотно повиновался, так как ему не хотелось покидать своего места у ног девушки.
— Друг мой, — нежно и серьезно начала Адриенна. — Вы часто допытывались у меня, когда кончится время испытания, которое мы на себя наложили: его конец приближается.
Джальма вздрогнул и не мог удержаться от радостно-изумленного возгласа. Но это восклицание было так нежно, кротко и трепетно, что походило скорее на выражение неописуемой благодарности, чем на страстный крик восторга.
Адриенна продолжала:
— Нас разлучали… нас обманывали, окружали засадами… старались ввести в заблуждение относительно наших чувств… и все-таки мы любим друг друга. Мы повиновались в этом случае непреодолимому влечению, осилившему все, что ему противилось… Среди этих испытаний, разлученные друг с другом, мы выучились взаимно уважать и ценить друг друга… И вот, соединившись, наконец, вместе, мы решились бороться против страстного увлечения для того, чтобы отдаться ему потом без угрызений совести. В это время мы научились читать в сердцах друг друга, верить друг другу. Мы нашли в себе достаточно гарантий для будущего полного счастья. Но мы должны освятить этот союз в глазах света… единственно понятным для него путем… то есть мы должны вступить в брак!.. Брак связывает на целую жизнь!.. — Джальма с удивлением взглянул на девушку; она продолжала: — Можно ли ручаться за свои чувства на целую жизнь? Только Бог… которому открыты сердца, мог бы связать ненарушимо узами… для вечного счастья… Но для людей будущее непроницаемо, и не будет ли безумно, эгоистично и нечестиво налагать на себя неразрывные узы, когда мы можем отвечать только за настоящую минуту?
— Это грустно, но и совершенно верно, — проговорил Джальма.
— Не заблуждайтесь по поводу моих слов, — убежденно, но в то же время нежно, произнесла Адриенна. — Такая чистая, благородная, великая любовь, как наша, требует, конечно, Божественного освящения. Я не придерживаюсь обрядовой стороны религии, как моя тетка, но верю в Бога и хочу, чтобы Он благословил наш союз… Призывая на себя Его милосердие, мы произнесем с благодарностью клятву, но только не в том, что вечно будем любить друг друга, вечно принадлежать друг другу…
— Что вы говорите! — прервал ее Джальма.
— Нет, не в этом, — продолжала Адриенна, — так как подобная клятва — или ложь, или безумие… Но мы можем поклясться, вполне искренне, что честно употребим все человеческие силы, чтобы эта любовь длилась всю жизнь. И зачем нам эти неразрывные узы, налагаемые требованиями света? Если мы будем любить друг друга, — они лишние; если разлюбим, — они явятся тяжелыми цепями тирании. Ведь так, друг мой?
Джальма не отвечал; он только сделал знак, чуть ли не униженный, чтобы девушка продолжала.
— А затем, — прибавила она нежно и гордо, — из уважения к вашему и моему достоинству, я никогда не подчинюсь законам, придуманным грубым эгоизмом мужчин против нас, женщин. Это закон, отрицающий сердце, душу и разум у женщины; подчиниться ему — значит сделаться рабыней или клятвопреступницей. Ибо этот закон отнимает у девушки имя, считает, что супруга страдает неизлечимой глупостью, так как навек подчиняет ее унизительной опеке мужа, лишает мать права на ребенка и отдает человека в вечное рабство другому человеку, равному ему перед лицом Бога! Вы знаете, друг мой, — со страстным возбуждением продолжала Адриенна, — вы знаете, как я уважаю вас, — вас, отец которого был прозван «отцом Великодушного», вы знаете, я не побоялась бы, что вы, такой благородный и честный человек, воспользуетесь тираническими правами, но я не солгала ни разу за всю жизнь, и наша любовь слишком священна, чтобы мы скрепляли ее купленным освящением и двойным клятвопреступлением!.. Нет!.. Никогда я не дам клятвы исполнять закон, которого не признает ни мой ум, ни чувство собственного достоинства! Пусть завтра восстановят право развода, признают право женщины, и я буду готова подчиниться обычаю, потому что тогда он не будет идти вразрез с моим умом, сердцем, с тем, что справедливо, возможно и человечно!
Затем Адриенна с нежным, глубоким чувством, вызвавшим слезы на ее глазах, прибавила:
— О друг мой! Если бы вы знали, что значит для меня ваша любовь! Если бы вы знали, как дорого для меня ваше счастье, вы бы поняли и извинили колебания благородного и любящего сердца, видящего роковое предзнаменование в лживом и клятвопреступном обряде. Мое желание — удержать вас силой чувства, связать счастьем и оставить вам полную свободу, чтобы владеть вами без всякого принуждения!
Джальма слушал девушку со страстным вниманием. Сам гордый и великодушный, он преклонялся перед ее столь же гордым и великодушным характером.
После нескольких минут молчания он произнес звонким, нежным голосом, почти торжественно:
— Меня, так же как и вас, возмущают ложь, несправедливость и клятвопреступление… Как вы, я нахожу, что человек унижается, принимая на себя право быть низким тираном… Как вы, я нахожу достоинство только в свободе… Но вы сказали, что хотите освятить наш союз Божьим благословением… Кто же нам даст его? Кому произнесем мы наши клятвы, в возможности исполнения которых мы можем поручиться?
— Через несколько дней я вам это скажу… Я постоянно, в часы нашей разлуки думаю об одном: как найти возможность соединиться во имя Бога, но помимо светских законов и в границах, допускаемых разумом? И при этом сделать так, чтобы не оскорблять требований света, в котором нам, быть может, придется жить. Да, друг мой, когда я вам скажу, чьи достойные руки навеки соединят наши руки… кто будет молить и призывать благословение Божие нашему союзу… союзу святому, но оставляющему нас свободными… вы признаете, как и я, что невозможно было найти более чистых рук, чтобы возложить их на нас… Простите, друг мой… это все очень важно… важно, как счастье… важно, как любовь. И если мои слова вам кажутся странными, мои мысли неразумными, говорите… скажите… и мы поищем лучшего способа согласовать то, чем мы обязаны Богу и свету, с тем, чем мы обязаны себе… Говорят, что влюбленные безумны, — прибавила, улыбаясь, молодая девушка, — а я нахожу, что истинно влюбленные наиразумнейшие люди.
— Когда вы говорите так о нашем счастье, — сказал глубоко взволнованный Джальма, — с такой сосредоточенной, серьезной нежностью, мне кажется, что я слышу мать, пекущуюся о будущности обожаемого ребенка… старающуюся окружить его всем, что может сделать его мужественным, крепким и великодушным… и избавить от всего, что неблагородно и недостойно… Вы спрашиваете, Адриенна, не странными ли мне кажутся ваши слова? А разве вы забыли, что я всегда чувствую во всем то же, что и вы? Меня оскорбляет и возмущает то, что оскорбляет и возмущает вас, и когда вы говорите о законах вашей страны, не уважающих в женщине даже матери… я с гордостью думаю, что в наших варварских странах, где женщина — рабыня, материнство возвращает ей свободу… Нет, нет… такие законы созданы не для нас с вами… Не потому ли, что вы хотите оказать святое уважение нашей любви, вы поднимаете ее над недостойным рабским подчинением, которое бы ее запятнало? Знаете ли, Адриенна, на родине, от наших жрецов, я слыхал о существах, стоящих ниже Божества, но выше людей… Я им не верил, а теперь, зная вас, я им поверил…
Последние слова были произнесены не в виде лести, а с искренним убеждением, с пылкой верой истинно верующего. Передать общее выражение и нежность, которой дышали слова молодого индуса, невозможно, как нельзя описать и выражения влюбленной, нежной тоски, придававшей необыкновенное обаяние чертам принца.
Адриенна слушала Джальму с гордостью, благодарностью и восторгом. Положив руку на грудь, как бы для того, чтобы сдержать свое волнение, она, глядя на принца в опьянении страсти, проговорила:
— Добрый, великий, справедливый; как всегда! Как бьется мое сердце! Оно переполнено радостью и гордостью! Благодарю Тебя, Боже! Благодарю за то, что Ты создал для меня обожаемого возлюбленного! Ты хотел удивить мир сокровищами нежности и милосердия, какие должна породить такая любовь! Еще никому неизвестно всемогущество свободной, пылкой, счастливой любви! И благодаря нам, Джальма, в минуту нашего соединения, — сколько гимнов счастья, благодарности вознесется к престолу Всевышнего! Нет, нет! Никто не знает, какую ненасытную жажду радости и всеобщего счастья порождает такая любовь, как наша… Никто не знает, какой неистощимый источник доброты зарождается в сиянии того небесного ореола, какой окружает пылающие любовью сердца! О да… Я чувствую, много слез будет осушено! Много оледеневших от горя сердец отогреется на божественном пламени нашей любви!.. И из благословений всех тех, кого мы спасем, мир узнает о святом опьянении нашего счастья!
Ослепленному взору Джальмы Адриенна казалась идеальным существом, которое было подобно божеству благодаря неистощимым сокровищам своей доброты… и вместе с тем — вполне чувственным созданием благодаря пылкости страсти, ярко выражавшейся в ее глазах, горящих любовью.
Молодой индус, обезумев от любви, бросился на колени перед молодой девушкой и воскликнул с мольбою:
— О, молю тебя! Пощади!.. У меня больше нет воли!.. Не говори так… когда же наступит этот день?.. Сколько лет жизни я бы отдал, чтобы ускорить его наступление!
— Молчи… молчи… не богохульствуй!.. Твоя жизнь… принадлежит мне.
— Адриенна! Ты любишь меня?
Девушка не отвечала, но ее глубокий, горящий, томный взгляд заставил Джальму окончательно потерять голову. Схватив обе руки Адриенны, он задыхающимся голосом произнес:
— Этот день… дивный день… день, когда мы очутимся на небесах… день, когда счастье и доброта сделают нас равными богам… — зачем откладывать этот день?
— Потому что наша любовь нуждается в благословении Божьем, чтобы стать безграничной.
— Разве мы не свободны?
— О да! Любовь моя… мое Божество! Мы свободны, и потому-то мы должны быть достойны этой свободы.
— Адриенна… молю тебя!
— И я молю тебя… пожалей святость нашей любви… не оскверняй ее расцвета… Поверь моему сердцу, поверь моим предчувствиям… это будет ее унижением… позором… Мужайся, друг мой… еще несколько дней, и затем блаженство навек… без угрызений совести… без сожалений!
— Да… но до этого ад… мучения, которым нет имени… Ты не знаешь, что я испытываю, покидая тебя… ты не знаешь, как жжет меня воспоминание о тебе… ты не знаешь, как я страдаю долгими, бессонными ночами… Я тебе не говорил этого… я тебе не говорил, как я рыдаю, как в своем безумии призываю тебя… Как я плакал, как я призывал тебя, когда думал, что ты меня не любишь… А теперь я знаю, что ты моя, что ты любишь меня, и вижу тебя ежедневно… Ты становишься все прекраснее с каждым днем… я все более и более пьянею!.. Нет, ты не знаешь… ты не знаешь этого!!.
Джальма не мог больше продолжать.
То, что он рассказывал о своих мучениях, Адриенна испытывала сама и, опьяненная, смущенная словами своего возлюбленного… наэлектризованная его близостью, красотой и страстью, она почувствовала, что слабеет, что ее мужество исчезает… Непобедимая нега отнимала у нее силы… парализовала рассудок… Но с последним порывом целомудрия она вскочила, бросилась в комнату Горбуньи и воскликнула:
— Сестра моя!.. Сестра!.. Спаси меня, спаси нас!..
Прошло не более минуты, и мадемуазель де Кардовилль с залитым слезами лицом, чистая и прекрасная, обнимала молодую работницу, а Джальма благоговейно преклонил колено на пороге комнаты, переступить который он не смел.
Вскоре после описанного свидания Джальмы и Адриенны Роден один прогуливался по своей спальне в доме на улице Вожирар, где он так храбро перенес «мокса» доктора Балейнье. Засунув руки в задние карманы сюртука, опустив голову на грудь, он погрузился в глубокие раздумья. Неровная, то быстрая, то медленная походка иезуита выдавала его волнение.
— Что касается Рима, я спокоен, — говорил сам с собой Роден. — Там все налажено… на отречение согласие есть… и если я буду в состоянии заплатить… то князь-кардинал ручается мне… за перевес в мою пользу девяти голосов на следующем конклаве… наш генерал за меня… Сомнения, возбужденные кардиналом Малипьери, рассеяны… они в Риме не взволновали!.. Но переписка аббата д'Эгриньи с Малипьери меня все-таки тревожит… перехватить ничего из нее не удалось… Впрочем, все равно… этот вояка… осужден… с ним кончено… и ждать исполнения приговора недолго.
Бледные губы Родена искривились в улыбку, придававшую лицу дьявольское выражение.
Он продолжал после минутной паузы:
— Третьего дня проходили похороны свободомыслящего… филантропа… друга ремесленников… господина Франсуа Гарди… Он умер в припадке исступленного бреда в Сент-Эреме… Конечно, у меня была его дарственная… но так вернее: затеять процесс можно всегда… только мертвые не затевают процессов…
После недолгого молчания он продолжал:
— Остается рыжая и ее мулат… Сегодня 27 мая… Первое июня не за горами, а эти влюбленные скворцы кажутся неуязвимыми!.. Княгиня думала, что нашла отличную зацепку… я разделял ее мнение… разумно было напомнить о том, что Агриколь Бодуэн был найден полицией у нее… Этот индийский тигр… заревел от ярости и ревности… но стоило голубке заворковать… и глупый зверь стал извиваться у ее ног, втянув когти… Жалко… мысль была хорошая…
Роден ходил все быстрее и быстрее.
— Ничего не может быть удивительнее, — продолжал он, — последовательного рождения мыслей. Сравнивая эту рыжую дуру с голубкой, я вспомнил о той отвратительной старухе, по прозвищу Сент-Коломб, за которой ухаживает Жак Дюмулен и чье состояние аббат Корбине, надеюсь, загребет в пользу нашей общины. Почему эта мегера пришла мне на ум?.. Я замечал, что часто бессмысленный случай подсказывает рифмоплетам лучшие рифмы; так точно и лучшие идеи возникают иногда из глупейшей ассоциации представлений… Сент-Коломб, отвратительная колдунья… и красавица Адриенна де Кардовилль… нечего сказать: они подходят друг к другу, как седло корове или ожерелье… рыбе… Нет… никакого толку из этого не будет…
Едва проговорив эти слова, Роден вздрогнул, и его лицо просияло мрачной радостью. Затем оно приняло выражение задумчивого изумления, как это часто случается с учеными, обрадованными непредвиденным открытием. Вскоре, сияя от радости и гордости, иезуит выпрямился, скрестил на груди руки и победоносно воскликнул:
— О! Как велика и прекрасна таинственная работа мозга… необъяснимые сцепления мыслей… порождающие иногда из глупого слова великую, блестящую, ослепительную идею. Несовершенство или величие?.. Странно… странно… очень странно!.. Я сравнивал рыжую с голубкой… при этом мне припомнилась мегера с прозвищем святой голубки… торговавшая телом и душой продажных созданий… Дальше мне в голову приходят грубые сравнения… корова и седло… рыба и ожерелье… и вдруг при слове ожерелье точно свет воссиял пред моими очами… а мрак, в который я был погружен все эти дни, считая неуязвимыми этих влюбленных, разом рассеялся… Да, одно слово ожерелье золотым ключом открыло клеточку в моем мозгу, дурацки закупорившуюся с давних времен…
И, начав снова быстро ходить, Роден продолжал:
— Да… попробовать надо… Чем больше я раздумываю, тем более исполнимым мне кажется этот замысел… Только как установить связь с мегерой?.. Ба! А этот каналья толстяк… Жак Дюмулен! Но ту-то где найти?.. Как ее убедить? Вот в чем главное… Вот в чем камень преткновения… Не поторопился ли я праздновать победу?
Иезуит заходил по комнате поспешными шагами, грызя ногти с озабоченным видом. Напряжение мысли было у него так сильно, что на грязном и желтом лбу выступили крупные капли пота. Он метался по комнате… останавливался… топал ногой… поднимал глаза к небу, ища вдохновения… чесал затылок… и по временам у него вырывались возгласы то гнева и обманутого ожидания, то радостной надежды на успех. Если бы цели иезуита были не так гнусны, наблюдение за усиленной работой этого могучего ума представляло бы большой интерес… Было бы интересно проследить ход его мысли, когда он придумывал план, на котором сосредоточил всю силу своего мощного ума.
Казалось, он достигал желаемого успеха.
— Да… да… — бормотал Роден, — это рискованно… это смело… отчаянно смело… но зато быстро… и последствия неизмеримы… Как рассчитать последствия взрыва заложенной мины?
И, уступая порыву энтузиазма, иезуит воскликнул:
— О страсти!.. Человеческие страсти! Какое вы магическое орудие… это клавиши для легкой, искусной и сильной руки играющего на них. И как велико могущество мысли!.. Боже, как оно прекрасно! Говорите после этого о чудесах материального мира, о желуде, рождающем дуб, о зерне, из которого выходит колос. Но ведь для зерна нужны месяцы, для желудя годы, а вот одно слово из восьми букв… запавших в мой мозг: ожерелье… рождает в несколько минут могучую идею, идею, обладающую тысячью корней, как вековой дуб, стремящуюся ввысь, как он, и служащую для вящей славы Господней[660]… да, для славы Господней, как я это понимаю… И этого я достигну… достигну непременно, потому что эти проклятые Реннепоны исчезнут, как тень… Что значит жизнь этих людей для того нравственного порядка, мессией[661] которого я буду? Что могут весить эти жизни на весах великих судеб мира? А между тем это наследство, брошенное моей смелой рукой на чашу весов, вознесет меня на такую высоту, с которой я буду господствовать и над королями, и над народами… что бы там ни говорили, ни кричали, ни делали дураки и кретины! Или нет, лучше сказать: милые, святые глупцы!.. Нас хотят раздавить, нас, служителей церкви, провозглашая: «Вам принадлежит духовная власть… а нам — светская!» О! Какое счастье, что они отказываются от «духовного», бросают «духовное», презирают «духовное». Понятно, что у них нет ничего общего с духовным, у этих почтенных ослов! Они не видят, что и к земному-то добраться всего легче через духовное… Разве ум не управляет телом? Они уступают нам духовную власть, они презирают ее, то есть то, что управляет и совестью, и душой, и умом, и сердцем, и убеждением! Духовная власть — ведь это право раздавать именем неба награды и наказания, прощение и возмездие, и все это бесконтрольно, в тиши и тайне исповедальни, так, что неповоротливая светская власть ничего и не увидит… ей принадлежит тело, материя… И она радуется в своей слепоте. Немного поздно начинает она замечать, что хотя ей принадлежат тела, зато души — наши, и так как душа управляет телом, то и тело затем переходит в нашу власть… и вот светская власть просыпается, таращит глаза и, разинув рот, лепечет: «Батюшки… вот уж не ожидала!»
И, презрительно усмехнувшись, Роден продолжал:
— О! Когда я достигну власти… когда сравнюсь с Сикстом V, я покажу свету в один прекрасный день, при его пробуждении, что значит духовная власть в таких руках, как мои, в руках священника, прожившего до пятидесяти лет грязным, воздержанным и девственным, который и на папском престоле останется и умрет грязным, воздержанным и девственным!
Роден казался страшным при этих словах. Все кровожадное, святотатственное, отвратительное честолюбие слишком известных римских первосвященников, казалось, было обозначено на челе сына Игнатия Лойолы кровавыми чертами! Болезненное возбуждение властолюбия разжигало нечистую кровь иезуита, он обливался жарким, тошнотворным потом! Звук въехавшей во двор почтовой кареты привлек внимание Родена. Жалея, что позволил себе так увлечься, Роден смочил грязный клетчатый носовой платок в воде и отер им лоб, виски и щеки, заглядывая в то же время в окно, чтобы узнать, кто приехал. Из-под навеса подъезда он не мог увидеть.
— Ну все равно, — сказал иезуит, понемногу возвращая хладнокровие. — Сейчас узнаю, кто там приехал… Надо поскорее написать Жаку Дюмулену, чтобы он немедленно сюда явился; этот пройдоха удачно и верно служил мне в деле отвратительной девчонки с улицы Хлодвига, которая раздирала мне уши припевами из этого дьявольского Беранже… Он послужит мне еще раз… я держу его в своих руках… он должен мне повиноваться.
Роден сел за письменный стол и начал писать. Спустя несколько секунд в дверь постучали. Она была заперта на двойной поворот ключа вопреки правилам общества Иисуса. Но, уверенный в своей силе и влиянии, Роден во многом позволял себе нарушать правила. Он даже выхлопотал у генерала разрешение временно остаться без социуса под предлогом особенно важного для общества дела.
Вошел слуга и подал Родену письмо. Прежде чем его распечатать, тот спросил:
— Что это за карета сейчас подъехала?
— Из Рима, отец мой! — с поклоном отвечал служитель.
— Из Рима? — с живостью переспросил Роден, и невольно легкая тень тревоги пробежала по его лицу. Затем, все еще не распечатывая письма, он спросил довольно спокойно:
— Кто в ней приехал?
— Преподобный отец из нашей общины…
Несмотря на страстное желание узнать, в чем дело, потому что такие путешествия преподобных отцов вызывались каким-нибудь особенно важным поручением, Роден больше ничего не спросил и, показывая на письмо, сказал:
— Откуда доставлено это письмо?
— Из Сент-Эрема, отец мой.
Роден внимательно взглянул на конверт и узнал почерк д'Эгриньи, которому было поручено присутствовать при последних минутах г-на Гарди. Письмо содержало следующее: «Посылаю к вашему преподобию нарочного, чтобы сообщить о факте скорее странном, чем значительном. Останки господина Гарди были до погребения на кладбище поставлены в подвал нашей часовни. Сегодня же, когда за ними туда спустились, чтобы везти на кладбище соседнего города, оказалось, что тело исчезло…»
Роден, остолбенев, проговорил:
— В самом деле странно!
Затем он продолжал: «Самые тщательные поиски не дали результатов, виновники похищения не найдены! Часовня стоит в стороне, и пробраться в нее незаметно было возможно. Около нее обнаружены следы четырехколесного экипажа, но далее в песках эти следы затерялись».
«Кто бы мог похитить тело и кому это было нужно?» — подумал Роден и продолжал чтение: «По счастью, свидетельство о смерти было выдано врачом города Этампа по всем правилам и вполне законно, и наши права на наследство формально вполне обеспечены и неоспоримы во всех пунктах. Во всяком случае, я нашел нужным уведомить ваше преподобие о случившемся, чтобы вы могли распорядиться…» и т. д.
После минутного размышления Роден сказал:
— Д'Эгриньи прав… это более странно, чем важно… но все-таки подумать об этом не мешает! — И, обращаясь к слуге, он промолвил, подавая письмо, написанное им Нини-Мельнице: — Отправить тотчас же по адресу и велеть, чтобы подождали ответа.
— Слушаю, отец мой.
В ту минуту, когда слуга уходил, в комнату вошел один из преподобных отцов и сказал:
— Преподобный отец Кабочини приехал сейчас из Рима с поручением к вашему преподобию от нашего святейшего отца генерала.
При этих словах кровь застыла в жилах Родена, но он совершенно спокойно спросил:
— Где же преподобный отец Кабочини?
— В соседней комнате, отец мой.
— Просите его сюда и оставьте нас одних.
Через минуту в комнату вошел отец Кабочини, и иезуиты остались с глазу на глаз.
Преподобный отец Кабочини, римский иезуит, был маленький, толстенький человек лет тридцати, не больше; брюшко преподобного отца заставляло вздуваться спереди его черную сутану.
На один глаз маленький патер был крив, зато другой блестел живостью. Лицо у него было круглое, цветущее, улыбающееся, располагающее к себе; на голове — целая шапка курчавых темных волос, точно у воскового Христа-младенца. Его дружелюбные, почти фамильярные манеры, одновременно добродушные и стремительные, вполне подходили к его наружности.
В мгновение Роден раскусил посетителя и невольно испытал какое-то мрачное предчувствие при виде ласковых уклончивых жестов. Зная привычки Рима как свои пять пальцев, иезуит предпочел бы какого-нибудь сурового, худого аскета с погребальной миной. Он знал, что орден любит вводить людей в заблуждение наружностью своих агентов. Если Роден правильно предчувствовал, то этот эмиссар, с его располагающей физиономией, действительно должен был иметь самые зловещие полномочия. Как старый, бывалый волк, подозрительно вглядываясь и держа ухо настороже, Роден медленно и зигзагообразно приближался к маленькому кривому, стараясь выгадать время, чтобы получше рассмотреть, что же скрывается под веселой оболочкой. Но тот не дал ему для этого времени. С порывом необыкновенной нежности он бросился на шею к Родену и начал покрывать его щеки необыкновенно звучными и смачными поцелуями, громко раздававшимися по всей комнате.
Никогда на долю Родена не выпадало подобного праздника. Все более и более тревожась, что скрывается под шумными объятиями, французский иезуит, охваченный неприятными предчувствиями, делал усилия, чтобы избавиться от преувеличенной нежности римского иезуита, но последний держался твердо и не отступал; его коротенькие ручки вцепились в Родена так крепко, что уклониться от сыпавшихся градом поцелуев было почти невозможно, пока преподобный отец Кабочини сам не отстал, задыхаясь от усталости.
Незачем добавлять, что ласки эти сопровождались дружескими, нежными восклицаниями на правильном французском языке, с невозможным итальянским акцентом, который придавал им комичный оттенок.
Быть может, читатель не забыл восклицания Родена, не доверявшего кардиналу Малипьери, при первом приступе холеры в доме княгини де Сен-Дизье: — «Я отравлен!» Тот же страх овладел иезуитом и теперь при нежностях генеральского эмиссара. Роден невольно подумал: — «Уж слишком нежен этот кривой… только бы не крылось отравы под лобзаниями этого Иуды!»[662]
Наконец запыхавшийся маленький отец Кабочини оторвался от шеи Родена, сердито оправлявшего грязный воротник и жилет и угрюмо бормотавшего:
— Слуга покорный, отец мой, слуга покорный… а целовать меня так крепко совершенно излишне…
Не отвечая на этот упрек, маленький кривой, уставившись на Родена единственным глазом, восхищенно воскликнул, произнося слова с невозможным выговором:
— Наконеч я его визу, светило насей обстины! наконеч я могу его призать к сертю… Есте… есте раз…
И, как будто успев отдохнуть, преподобный отец снова хотел броситься на шею Родена; но тот энергично протянул вперед руки, защищаясь от нежностей кривого, и, намекая на его слова, резко ответил неутомимому любителю целоваться:
— Ладно, ладно… во-первых, светило к сердцу прижимать нельзя, а затем я вовсе не светило, а простой, смиренный возделыватель виноградника Господня…
Отец Кабочини с жаром воскликнул в ответ (мы избавим читателя от передачи его произношения, с которым он достаточно теперь знаком):
— Вы правы, отец мой, светило не прижимают к сердцу, а перед ним преклоняются и любуются его слепящим светом.
И отец Кабочини хотел на деле показать, как это делают, преклонив колени перед Роденом, но последний не допустил его до этого, схватив за руку и нетерпеливо промолвив:
— Ну, уж это идолопоклонство вы бросьте, отец мой! Оставим в стороне мои достоинства и перейдем к цели вашего приезда. В чем она заключается?
— О, эта цель наполняет счастьем, радостью и нежностью мое сердце! Я не мог не выразить этой радости ласками, потому что душа моя переполнена… Я по дороге едва сдерживал бедное сердце, оно так и рвалось к вам. Говорю вам: цель моей поездки меня радует, восхищает, она меня…
— Ну-с, так что же это за цель, столь радующая вас? — взбешенный этими южными преувеличениями, воскликнул Роден. — Что она из себя представляет наконец?
— Этот рескрипт нашего наипреподобнейшего, найсвятейшего генерала объяснит вам ее, мой наидражайший отец…
И отец Кабочини вытащил из портфеля письмо за тремя печатями. Прежде чем подать его Родену, он почтительно поцеловал письмо, что сделал и Роден, прежде чем стал его не без тревоги распечатывать.
На лице иезуита нельзя было заметить, какое впечатление произвело на него чтение этой бумаги; видно было только, что жилы на висках у него усиленно забились; по этому можно было судить о волнении преподобного отца. Однако он совершенно хладнокровно положил письмо в карман и проговорил, обращаясь к отцу Кабочини:
— Да будет по воле его святейшества отца-генерала.
— Итак, отец мой, — с новым преувеличенным восторгом воскликнул отец Кабочини, — итак, я буду вашей тенью, вашим вторым я! Я буду иметь счастье не расставаться с вами ни днем, ни ночью; словом, мне оказана милость быть вашим социусом! Милость великая, нежданная и за которую я бесконечно благодарен отцу-генералу!
«Ловко сыграно! — подумал отец Роден. — Ну, да ведь меня врасплох не захватишь… а кривые бывают королями только в царстве слепых…»[663]
Вечером того дня, когда эта сцена происходила между иезуитом и его новым социусом, Нини-Мельница, получив от Родена приказания в присутствии отца Кабочини, отправился к госпоже Сент-Коломб.
Госпожа де ла Сент-Коломб, осматривавшая в начале этого рассказа замок Кардовилль с намерением его купить, разбогатела благодаря тому, что со времени вступления союзников в Париж[664] содержала в деревянных галереях Пале-Рояля модный магазин, отличавшийся тем, что его многочисленные работницы были гораздо свежее и красивее шляп, которые они изготовляли.
Трудно точно обозначить источник богатства этой особы, но преподобные отцы иезуиты, равнодушные к его происхождению, лишь бы только можно было захватить самое богатство — ad majorem Dei gloriam, имели на нее серьезные виды. Следуя своей обычной системе, они относились легко и снисходительно к былым грешкам грубой, пошлой женщины, но пугали ее, что если на склоне лет она не постарается искупить щедрыми дарами эти грешки, то они достигнут размеров смертного греха, и ей не миновать встречи с дьяволом, его рогами, вилами и вечным пламенем. Однако в том случае, если эти грешки были бы преодолены и это сопровождалось бы щедрым даром для ордена, — почтенные отцы объявляли себя достаточно могущественными, чтобы отослать Люцифера[665] к его котлам, и гарантировали госпоже де ла Сент-Коломб — все также благодаря движимым, и недвижимым ценностям — теплое местечко среди избранных. Однако, несмотря на обычную ловкость иезуитов, ее обращение оказывалось делом нелегким. Она часто возвращалась к страстным увлечениям юных лет, да и происки Нини-Мельницы, не на шутку рассчитывавшего жениться на этой женщине и захватить ее состояние, препятствовали планам святых отцов.
Итак, духовный писатель направился посланником от Родена к госпоже де ла Сент-Коломб; эта особа занимала квартиру во втором этаже на улице Ришелье, потому что, несмотря на слабые попытки к исправлению и уединенной жизни, она бесконечно любила оглушительный шум и веселье бойких улиц. Квартира ее была роскошно меблирована, но отличалась беспорядком, хотя — а может, именно по этой причине — госпожа де ла Сент-Коломб держала трех слуг, с которыми она проводила дни или в необыкновенно приятельских отношениях, или в яростной брани и ссорах.
Мы проведем читателя в святилище, где эта особа вела секретный разговор с Нини-Мельницей. Неофитка[666], являвшаяся предметом честолюбивых стремлений преподобных отцов, восседала на диване красного дерева, обитом пунцовым штофом. На коленях у нее помещались две кошки, у ног сидел пудель, а по спинке дивана разгуливал старый серый попугай[667]. На окне пищала его зеленая подруга; попугай не кричал, но время от времени вмешивался в разговор, произнося непристойные ругательства и словечки, уместные для тех злачных мест, где он, видимо, воспитывался. В заключение следует сказать, что закадычный друг госпожи де ла Сент-Коломб получил от хозяйки, до ее обращения, малоутешительное воспитание и был окрещен неким неприличным именем, которое госпожа де ла Сент-Коломб, отказавшись от своих ранних заблуждений, переменила на скромное имя Барнабе[668].
Хозяйка этих милых животных, толстая женщина лет пятидесяти, со значительной растительностью на подбородке, с мужественным голосом, с широким и красным лицом, вырядилась, несмотря на конец мая месяца, в лиловое бархатное платье и оранжевый тюрбан;[669] на всех пальцах ее были кольца, и она украсила себя еще бриллиантовой фероньерой[670].
Нини-Мельница был весь в черном и старался своим костюмом и набожной, умильной физиономией казаться достойным искателем руки зрелой красавицы и одержать в ее мнении победу над ее новым духовником, аббатом Корбине. Впрочем, теперь он заботился больше всего о том, чтобы удачно выполнить поручение Родена, которому последний сумел придать совершенно приличную видимость и почтенная цель которого вполне оправдывала немножко рискованное средство.
— Итак, — продолжал Нини-Мельница начатый разговор, — ей двадцать лет?
— Не больше, — отвечала госпожа де ла Сент-Коломб, видимо, сгорая от любопытства. — А все-таки потешную штуку вы затеяли, толстый биби![671] (Мы знаем, что почтенная особа была знакома довольно коротко с духовным писателем и позволяла себе с ним нежную фамильярность.)
— Потешную? О нет! Это слово не годится, моя дорогая, — лицемерно говорил Нини-Мельница. — Трогательную… интересную, хотите вы сказать… потому что, если вы сегодня или завтра найдете эту особу…
— Черт возьми! Сегодня или завтра, сыночек! — воскликнула госпожа де ла Сент-Коломб. — Как вы торопитесь! Да ведь я уж о ней больше года ничего не слыхала!.. Ах, нет, впрочем! Антония месяц тому назад говорила мне, где она находится!..
— Нельзя ли найти ее с помощью того средства, о котором вы сперва подумали?
— Да… мой толстый биби! Только до чего неприятно впутываться в эти дела… когда потеряешь к ним привычку!
— Как, красавица моя! Вы, такая добрая… так заботящаяся о спасении души… и останавливаетесь перед маленькой неприятностью, когда дело идет о таком примерном поступке, чтобы вырвать несчастную из когтей сатаны?
В это время попугай очень ясно произнес два ужасных ругательства; хозяйка с негодованием обернулась к нему и гневно закричала:
— Этот… (из ее уст вылетело не менее звучное выражение, чем те, какие выкрикивал Барнабе) этот… никогда не исправится! Замолчишь ли ты?.. (новый взрыв подобных же словечек из словаря Барнабе…) Точно нарочно! Вчера он заставил аббата Корбине покраснеть до ушей… Да замолчишь ли ты?
— Если вы будете постоянно так строго останавливать эту птицу, несомненно, она исправится! — сказал Нини-Мельница с невозмутимой серьезностью. — Но вернемся к нашему разговору. Будьте тем, чем вы всегда были: доброй и обязательной особой; посодействуйте вдвойне доброму делу. Во-первых, вырвите девушку из когтей Сатаны, дав ей возможность вести честную жизнь… Затем помогите вернуть к жизни несчастную, обезумевшую от горя мать… И много ли для этого надо сделать?.. Чуточку похлопотать, вот и все!
— Но отчего именно ее, а не другую, мой биби? Или потому, что она редкость в своем роде?
— Да ведь иначе бедная помешанная мать не будет поражена до такой степени, как нужно!
— Да, это верно!
— Ну постарайтесь же, мой дорогой, достойный друг!
— Плут! Приходится всегда делать все, что он хочет! — жеманничала госпожа де ла Сент-Коломб.
— Итак… вы обещаете?
— Обещаю! И даже сейчас отправляюсь, а сегодня вечером дам ответ.
С этими словами толстая дама с усилием поднялась с места, положила кошелек на диван, оттолкнула ногой собаку и резко позвонила.
— Вы очаровательны! — с достоинством произнес Нини-Мельница. — Я этого никогда в жизни не забуду.
— Не воображайте себе… толстячок! — прервала госпожа де ла Сент-Коломб духовного писателя. — Я не из-за вас на это решаюсь…
— А из-за кого же? Из-за чего? — допрашивал Нини-Мельница.
— Это моя тайна! — оказала госпожа де ла Сент-Коломб и, обращаясь к вошедшей горничной, прибавила: — Курочка, вели мне привести фиакр и дай пунцовую шляпу с перьями!
Пока служанка исполняла поручения хозяйки, Нини-Мельница подошел к госпоже де ла Сент-Коломб и скромным, чувствительным тоном произнес:
— Но вы заметили, моя красавица, что я сегодня ни слова не сказал вам о своей любви?.. Вы оценили мою сдержанность?
В эту минуту госпожа де ла Сент-Коломб снимала с головы тюрбан. При словах Нини-Мельницы она со смехом обернулась и, заливаясь грубым хохотом, одним движением натянула на лысую голову обожателя это украшение. Казалось, столь милая, интимная шутка восхитила духовного писателя, который осыпал страстными поцелуями тюрбан, искоса поглядывая на толстую даму своего сердца.
На следующий день после этой сцены Роден с торжествующим видом собственноручно отправлял по почте письмо.
На конверте было написано:
Быть может, читатель помнит, что Джальма, подозревая измену Феринджи, оказал ему в опьянении счастья, когда убедился в любви Адриенны:
— Ты заключил союз с моими врагами, а я тебе не сделал никакого зла… Ты зол потому, что, вероятно, несчастлив… я хочу тебя сделать счастливым, чтобы ты был добр. Хочешь золота? Бери его… Желаешь иметь друга? Ты раб, а я царский сын, но я предлагаю тебе дружбу…
Феринджи от золота отказался, а дружбу сына Хаджи-Синга, казалось, принял.
Одаренный замечательным умом, умея превосходно притворяться, метис ложным раскаянием, наигранной благодарностью и преданностью легко обманул такого благородного, доверчивого человека, каким был Джальма. А почему принц не стал доверять своему рабу, ставшему другом? Джальма был защищен глубокой, полной доверия любовью к мадемуазель де Кардовилль от пагубного влияния коварных советов ученика Родена, да и тот сам был слишком хитер, чтобы позволить себе что-нибудь сказать против Адриенны; он только принимал к сведению все, что срывалось с уст доверчивого влюбленного индуса в те минуты, когда он не мог сдержать восторга и радости.
Вскоре после того как целомудрие Адриенны одержало верх над порывом страсти, охватившим влюбленных, на следующий день после того как Роден, уверенный в успехе своей миссии к госпоже де ла Сент-Коломб, опустил письмо на имя Агриколя, метис надел на себя маску столь мрачного горя и отчаяния, что Джальма не мог этого не заметить и, желая его успокоить, начал его допрашивать о причине такой подавленности и печали; однако Феринджи, с горячей благодарностью отнесясь к заботам принца, не открыл ему ничего.
Теперь, когда мы упомянули об этом, нижеследующая сцена станет понятна читателю. Она происходила днем, в маленьком домике на улице Клиши, занятом индусом.
Против своего обыкновения Джальма целый день не был у Адриенны. Еще накануне девушка предупредила его, что просит пожертвовать целым днем, чтобы дать ей возможность заняться приготовлением к их браку, который должен соответствовать светским законам, оставаясь в то же время таким, каким понимали его принц и Адриенна. Объяснить Джальме, кто та святая, чистая личность, которая освятит этот союз, Адриенна еще не могла, так как покуда это была не ее тайна.
День показался Джальме бесконечным. Присутствие при их свиданиях Горбуньи, о чем просила опасавшаяся за свое мужество Адриенна, довело всепожирающую страсть Джальмы до крайних пределов; он мучился страстным нетерпением и переходил от состояния пылкого возбуждения к какому-то отупению, которое он старался делать длительным во избежание сладких, мучительных страданий.
И теперь молодой принц лежал на диване, закрыв лицо руками, как бы желая отогнать от себя какое-то пленительное видение.
В эту минуту в комнату, как обычно постучавшись, вошел Феринджи.
При шуме отворившейся двери Джальма вздрогнул, бросил взгляд вокруг себя, но при виде бледного, искаженного лица слуги вскочил с места и поспешно спросил:
— Что с тобой, Феринджи?
После минутного молчания метис, как бы уступая порыву отчаяния, бросился на колени перед принцем и прошептал слабым, умоляющим голосом:
— Я очень несчастлив… пожалейте меня, господин.
Голос и лицо метиса выражали глубокое горе, он казался таким взволнованным по сравнению с обычной бесстрастной бронзовой маской, что Джальма невольно был тронут и, наклоняясь, чтобы поднять метиса, ласково ему сказал:
— Говори… говори… Откровенность облегчает сердечные страдания… доверься мне, друг, и положись на меня… Мой ангел недавно еще сказал: «Счастливая любовь не терпит слез возле себя!»
— Но несчастная, презренная любовь, любовь, которую предали… сама проливает кровавые слезы… — с унынием оказал Феринджи.
— О какой любви говоришь ты? — спросил пораженный Джальма.
— Я говорю о своей любви! — мрачно ответил метис.
— О твоей? — переспросил удивленный принц.
Метис был еще молод и обладал красивой, хотя и мрачной наружностью; но Джальма никогда не предполагал, что этот человек способен внушать и испытывать любовь, так же как не считал его способным испытывать такое глубокое горе.
— Господин! — продолжал метис. — Вы сказали мне: «Несчастье озлобило тебя… будь счастлив, и ты будешь добр»… Я увидал в этих словах предзнаменование. Можно подумать, что благородное чувство любви ожидало лишь, когда мое сердце освободится от злых чувств ненависти и предательства, чтобы занять их место… И вот я, полудикарь, встретил прелестную молодую женщину, ответившую на мое чувство… По крайней мере я так думал… Но я изменил вам, мой господин, а для изменников, даже и раскаявшихся, видно, счастья нет… Теперь изменили и мне… и как коварно изменили!
И, видя изумление Джальмы, метис продолжал, как бы изнемогая под тяжестью позора:
— О, пощадите! не смейтесь надо мною, господин… Самые жестокие пытки не вырвали бы у меня этого признания… Но вы, сын раджи, оказали мне, рабу: «Будь моим другом!»
— И этот друг… благодарит тебя за доверие, — поспешно перебил его Джальма. — Не насмехаться над тобой он будет, а утешать… Успокойся! Могу ли я смеяться над тобой!..
— Преданная любовь… всегда заслуживает презрения и оскорбительных насмешек, — с горечью сказал Феринджи. — Даже презренные трусы приобретают тогда право указывать на тебя пальцами с насмешкой… Ведь когда в этой стране человек обманут в том, что для него есть душа его души, кровь его крови, жизнь его жизни… вокруг него только пожимают плечами и оскорбительно смеются!
— Но уверен ли ты в этой измене? — мягко проговорил Джальма.
Затем он прибавил с колебанием, говорившим о его сердечной доброте:
— Послушай… и прости, что я касаюсь прошлого… Впрочем, это может служить доказательством, что я не сохранил в своей душе злого воспоминания… и верю твоему раскаянию и привязанности… Вспомни… Ведь я тоже думал, что ангел, что жизнь моя, что Адриенна меня не любит… а между тем это была неправда… Не обманываешься ли и ты, как обманулся я, одними ложными признаками?
— Увы! Я рад бы этому верить… но не смею надеяться… Я потерял голову среди всех своих сомнений, неспособен ничего решить и пришел за помощью к вам…
— Что же возбудило твои подозрения?
— Ее холодность, которая следует за порывами показной нежности. Ее сопротивление… во имя долга… и затем… — метис не продолжал, уступая сдержанности, но спустя несколько секунд прибавил: — Господин, она слишком много рассуждает о любви… раздумывает… Это доказывает, что она меня не любит или разлюбила…
— Напротив, она тебя слишком любит, если заботится о достоинстве вашего чувства.
— Ах! Это они все говорят! — воскликнул метис с злобной иронией, не сводя глаз с Джальмы. — То есть те, кто мало любят… Искренне любящая женщина не выказывает столь оскорбительного недоверия… Для нее слово любимого человека — приказание. Она не торгуется… не доводит страсть мужчины до безумия, чтобы удобнее господствовать над ним… Нет, нет, если бы она должна была пожертвовать жизнью, честью ради желания милого, она не остановилась бы перед этим… Для нее воля возлюбленного выше всяких законов, божеских и человеческих… А такие женщины, как та, из-за которой я страдаю… хитрые создания, злобно гордящиеся тем, что они могут поработить мужчину, завладеть им, чем более он независим и свободолюбив, раздражающие его страсть маленькими уступками… это не женщины, а дьяволы! Они радуются слезам измученного ими человека. Они коварно вычисляют, насколько им можно отказать в ласках изнемогающему от страсти любовнику, чтобы не довести его до отчаяния… О, как низки и холодны они сравнительно с женщиной, которая, обезумев от любви, говорит любимому человеку: «Бери меня, я твоя… твоя… пусть завтра меня ждет позор, смерть, пусть ты покинешь меня… Ничего!.. Зато сегодня ты счастлив… а моя жизнь не стоит и одной твоей слезы!..»
Чело Джальмы постепенно омрачалось. В словах Феринджи ему слышался намек на поведение и слова Адриенны. Но так как он никогда ничего не говорил метису, то, конечно, это совпадение являлось игрою случая. Хотя в голове Джальмы и мелькнула горькая мысль о том, что и любимая им женщина ставит долг выше любви, но влияние молодой девушки оказалось настолько сильно и благотворно, что он отогнал эту мысль и, успокоившись, сказал Феринджи, искоса за ним наблюдавшему:
— Горе затемняет твой разум… Если у тебя нет другого повода подозревать любимую женщину… то успокойся: ты любим… и больше, быть может, чем думаешь!
— Увы! Если бы вы говорили правду, господин, — грустно произнес метис; затем, как бы растроганный словами принца, он продолжал:
— А между тем, я говорю себе: значит, для этой женщины есть нечто выше ее любви ко мне? Стыдливость, достоинство, честь… Положим, это так… это благородные чувства… Но она ими не пожертвует ради моей любви… они сильнее ее… значит… когда-нибудь… она пожертвует и моей любовью…
— Ты ошибаешься, — мягко возразил Джальма, хотя слова метиса снова больно задели его. — Чем выше любовь женщины, тем чище и целомудреннее… Любовь порождает именно эти чувства… Она ими управляет… а не они ею.
— Справедливо, господин, — с горькой иронией продолжал метис. — Она хочет по-своему доказать мне свою любовь… Хорошо… мне остается только покориться…
И, (внезапно остановившись, метис закрыл лицо руками и громко застонал. Выражение его лица было так ужасно и мучительно, что Джальма с тревогой схватил его за руку и взволнованно сказал:
— Успокойся… не волнуйся так… послушай увещевания друга… они отгонят дурные мысли… Говори, что с тобой?
— Нет, нет, это слишком страшно!
— Говори, прошу тебя…
— Оставьте несчастного с его неизлечимым горем…
— Неужели ты считаешь меня на это способным? — спросил Джальма с кротостью и достоинством, которые, казалось, произвели сильное впечатление на метиса.
— Увы! Господин… — продолжал он, все еще колеблясь. — Вы требуете?
— Да, требую… Говори…
— Ну, так я вам не все сказал… меня удержал стыд… боязнь насмешки… Вы спрашивали, почему я думал, что мне изменили?.. Я говорил… о подозрениях… о холодности… этого мало! Сегодня вечером эта женщина…
— Говори…
— Эта женщина назначила свидание… человеку… которого она предпочитает…
— Кто тебе это сказал?
— Некто, пожалевший о моем ослеплении.
— А если он тебя обманул или сам обманывается?
— Он обещал мне дать доказательства!
— Какие же доказательства?
— Он предложил мне присутствовать при их свидании. «Быть может, это свидание невинно, несмотря на все признаки. Судите сами, и, если у вас хватит на это мужества, вашей мучительной нерешительности наступит конец», — сказал мне этот человек.
— Что же ты ему ответил?
— Ничего… Я потерял голову и пошел просить вашего совета… — Затем, с жестом отчаяния, метис прибавил, дико расхохотавшись: — Совета… совета… я должен был его просить у лезвия моего кинжала… Оно ответило бы мне: «Крови!.. Крови!»
И метис судорожно схватился за рукоятку кинжала, который был заткнут у него за поясом.
Есть какая-то роковая, пагубная заразительность в подобных вспышках. При виде гневного, перекошенного яростью и ревностью лица Феринджи Джальма вздрогнул. Ему вспомнился безумный гнев, овладевший им, когда княгиня де Сен-Дизье говорила Адриенне, что та не посмеет отрицать: Агриколь Бодуэн, ее мнимый любовник, был найден у нее в спальне.
В ту минуту, благодаря гордому, полному достоинства виду молодой девушки, Джальма почувствовал презрение к низкой клевете, на которую Адриенна не хотела даже отвечать. Но несмотря на это, два или три раза эта мысль болезненно мелькала в голове Джальмы точно огненная полоса, хотя она и исчезла затем бесследно среди его ясного счастья и бесконечного доверия к сердцу Адриенны.
Все эти воспоминания, а также страстное сопротивление Адриенны пробудили в душе принца глубокое сочувствие к Феринджи, причем он невольно видел страннее сходство в положении метиса со своим собственным. Зная, до чего может довести гневное ослепление, принц ласково заметил:
— Я обещал тебе свою дружбу… и хочу ее доказать.
Метис, охваченный немой яростью, казалось, не слыхал слов своего господина.
Последний положил руку ему на плечо и сказал:
— Феринджи… выслушай меня…
— Простите меня… — воскликнул метис, как бы пробуждаясь. — Простите… господин мой!
— В ужасных сомнениях, в жестоком подозрении, овладевшем тобой… не у кинжала надо спрашивать совета, а у друга… и я дам тебе этот совет… потому что я друг твой.
— Господин!
— На это свидание, которое докажет тебе измену или невиновность той, которую ты любишь… ты должен пойти…
— О да! — с мрачной улыбкой ответил метис, — да… я пойду!
— Но ты пойдешь не один!
— Что вы хотите этим сказать? Кто же пойдет со мной?
— Я…
— Вы, господин?
— Да… чтобы избавить тебя от совершения преступления… Я знаю, как слеп и несправедлив часто бывает первый порыв гнева…
— Да… но зато он за нас мстит! — с жестокой улыбкой возразил метис.
— Феринджи… сегодня я свободен… я тебя не оставлю… — решительно сказал принц. — Или ты не пойдешь на это свидание, или пойдешь со мной…
Метис, как бы побежденный великодушной настойчивостью Джальмы, упал к его ногам, взял его руку и, приложив ее сперва ко лбу, а потом к губам, ответил:
— Господин… надо быть великодушным до конца и простить меня…
— Простить? За что?
— Прежде чем прийти к вам… я имел дерзкое намерение просить вас о том… что вы мне сейчас предложили… Да… боясь, что мой гнев может завести меня слишком далеко… я думал просить вас о милости, в которой вы отказали бы, быть может, равному вам… Но затем… я не посмел… я боялся сознаться, что боюсь измены… и пришел только сказать, что несчастлив… Ведь вам одному я мог… доверить это.
Невозможно передать, с какой трогательной простотой и наивностью были сказаны эти слова. За дикой вспышкой последовали слезы и тихая грусть.
Джальма, искренне тронутый, протянул метису руку, поднял его и сказал:
— Ты был вправе требовать у меня доказательства дружбы… и я рад, что предупредил твою просьбу. Полно! Мужество и надежда… Я пойду с тобой на это свидание, и если можно верить, что наши желания должны исполниться… то твои опасения окажутся ложными.
Когда настала ночь, метис и Джальма, закутанные в плащи, сели в карету, которая повезла их к дому госпожи де ла Сент-Коломб.
Прежде чем продолжить наш рассказ, необходимо вернуться к предыдущим событиям.
Нини-Мельница, не подозревая истинной цели Родена, откупил на день по его поручению у госпожи де ла Сент-Коломб, алчной и скупой по натуре, за очень крупную сумму право пользоваться ее квартирой. Госпожа де ла Сент-Коломб, конечно, согласилась на выгодное предложение и уехала с утра вместе со своей прислугой, которой она предложила в награду за верную службу отправиться на весь день за город.
Оставшись хозяином квартиры, Роден тщательно переоделся, чтобы его не узнали; он надел черный парик, синие очки, плащ и спрятал подбородок в высоком шерстяном галстуке, утром он зашел с Феринджи, чтобы ознакомиться с расположением квартиры и дать тому необходимые указания. Оставшись после Родена в квартире, метис со свойственной ему ловкостью в продолжение двух часов устроил там все соответственно указаниям иезуита и вернулся к Джальме, где с отвратительным лицемерием разыграл описанную выше сцену отчаяния.
Во время переезда с улицы Клиши до дома госпожи де ла Сент-Коломб Феринджи продолжал разыгрывать роль безутешного страдальца и, наконец, глухим, отрывистым голосом заявил:
— Господин… если мне изменили… я должен отметить.
— Самая лучшая месть — презрение! — отвечал Джальма.
— Нет, нет, — с гневом возражал метис, — этого мало… Чем ближе подходит время, тем больше я убеждаюсь, что я жажду крови…
— Выслушай меня…
— Пожалейте меня, господин… я был низок, я боялся… я отступал перед мщением… Теперь я готов мукой за муку отплатить за измену… оставьте меня… позвольте мне одному идти на свидание…
И, говоря это, Феринджи сделал движение, как будто собирался выскочить из кареты.
Джальма удержал его за руку и сказал:
— Оставайся… я тебя не покину… ты не прольешь крови, хотя бы тебе и изменили. Твое презрение отметит за тебя… а дружба тебя утешит.
— Нет, нет, господин… я решился… я убью… а затем покончу с собою. Для предателей — кинжал… а для меня — яд, который заключается в его рукоятке…
— Феринджи…
— Господин!.. Простите мое упорство… Пусть свершится моя судьба!
Чувствуя, что времени слишком мало для того, чтобы успокоить ярость метиса, Джальма решился действовать хитростью. После недолгого молчания он сказал Феринджи:
— Я тебя не покину… я приму все меры, чтобы не допустить преступления… Если мне это не удастся… если ты не послушаешь меня… пусть пролитая кровь падет на твою голову… Я никогда в жизни не дотронусь до твоей руки…
Казалось, эти слова произвели большое впечатление на метиса. Он погрузился в глубокое раздумье. Джальма был готов при свете уличных фонарей силой обезоружить своего спутника, но тот быстро вытащил из-за пояса кинжал и, вынув его из ножен, произнес торжественным и суровым голосом:
— В искусных руках этот кинжал ужасное орудие… а в этом флаконе заключается один из сильнейших ядов, которыми богата наша родина…
И, нажав пружину, метис показал маленький стеклянный флакон, спрятанный в рукоятке смертоносного орудия.
— Две или три капли этого яда… — продолжал метис, — и наступит тихая, медленная, безболезненная смерть… Через несколько часов… посинеют ногти… это первый симптом… А если выпить все зараз… то сразу упадешь мертвым… как будто пораженный молнией…
— Да… — отвечал Джальма, — я знаю, что у нас есть яды, которые или мало-помалу парализуют жизнь… или действуют, как молния… Но к чему этот разговор?
— Чтобы доказать вам, господин, что в этом оружии и успех, и безнаказанность моей мести: кинжалом я убью, а яд избавит меня от человеческого суда. Но я все-таки отдаю вам этот кинжал… возьмите его, господин… Я скорее откажусь от мести, чем стану недостойным дотронуться до вашей руки…
И метис протянул Джальме кинжал.
Джальма, обрадованный и удивленный этим неожиданным решением, поспешил спрятать кинжал за пояс, а метис продолжал прочувствованным голосом:
— Возьмите этот кинжал, господин мой… и когда вы увидите и услышите то, что нам придется увидать и услыхать… вы или вернете мне его, чтобы поразить неверную… или дадите мне яд… и я умру неотмщенный… Вы должны повелевать… а я обязан повиноваться…
В ту минуту, когда Джальма хотел ответить, карета установилась перед домом госпожи де ла Сент-Коломб.
Принц и метис вошли в темные ворота, которые тотчас же за ними заперли, и дворник подал Феринджи ключ от квартиры, в которой были два входа с площадки и потайная дверь со двора.
Отпирая дверь, выходившую на лестницу, метис взволнованно сказал Джальме:
— Господин… пожалейте меня за слабость… в эту ужасную минуту… я дрожу… я колеблюсь… Быть может, лучше мучиться сомнениями… или забыть…
Но прежде чем принц успел ответить, Феринджи воскликнул:
— Нет… нет… это было бы низостью!..
И, быстро отворив дверь, он вошел первый. Джальма последовал за ним.
Они очутились в темном коридоре.
— Вашу руку… позвольте, я проведу вас… только тише… — шепотом сказал метис. И, взяв Джальму за руку, он тихо двинулся вперед.
После довольно долгих переходов они внезапно остановились, и Феринджи, выпуская руку Джальмы, промолвил:
— Наступила решительная минута… подождите немного…
За этим последовала глубокая тишина. Темнота была такая, что Джальма совершенно ничего не видел, но услыхал, что Феринджи от него уходит; затем послышался стук отворяемой и запираемой на замок двери.
Это странное исчезновение начало тревожить принца. Машинально он схватился за кинжал и сделал несколько шагов в сторону, где, по его предположению, находился выход.
Вдруг голос метиса раздался в ушах Джальмы неизвестно откуда, и до него долетели следующие слова:
— Господин… вы сказали мне: «Будь моим другом», и я действую, как друг… Я употребил хитрость, чтобы завлечь вас сюда: ваше ослепление роковой страстью не позволило бы вам последовать за мной иначе… Княгиня де Сен-Дизье сказала вам, что Агриколь Бодуэн… любовник Адриенны де Кардовилль… Слушайте… смотрите… и судите сами…
Голос замолк. Казалось, он шел из угла той же комнаты.
Джальма только теперь понял, в какую ловушку он попал; он задрожал от гнева и ужаса.
— Феринджи! — крикнул он в окружающий его мрак. — Где я?.. Где ты?.. Отвори мне, если тебе дорога жизнь… Я хочу сейчас же выйти!..
И, вытянув руки вперед, принц ощупью двинулся вдоль обитой шелком стены, надеясь таким образом добраться до какой-нибудь двери. Он скоро нащупал ее, но, несмотря на все усилия, открыть ее оказалось невозможно. То же было и со следующей дверью, до которой он добрался, натолкнувшись сначала на камин. Он обошел так всю комнату и снова очутился у того же камина. Его тревога росла, и дрожащим от гнева голосом он опять позвал Феринджи.
То же молчание.
Кругом царила тишина, в комнате был полнейший мрак. Вскоре распространился какой-то тонкий, проникающий, нежный запах, как будто в комнату было проведено отверстие какой-то трубы, через которую докатывались душистые волны. Джальма в волнении и гневе не обратил, конечно, внимания на этот запах… но вскоре в висках у него забились артерии, и жгучий жар, казалось, побежал по всем жилам. Какое-то неопределенное, но приятное состояние овладело всем его существом. В нем улеглись все волновавшие его страсти, и он, не замечая того, постепенно стал погружаться в какое-то сладкое, непреодолимое оцепенение.
Однако, собрав последние остатки слабеющей воли, Джальма пошел наугад, направляясь к дверям, которые ему удалось найти. Но тут запах был так силен, что Джальма не в состоянии был больше двигаться и прислонился к стене [672].
И вот произошло нечто странное: в соседней комнате стал постепенно разливаться слабый свет, и Джальма под влиянием галлюцинации заметил в двери, против которой он стоял, круглое окошечко. Через него-то и проникал свет в комнату, где был принц. В окошечко было вставлено толстое стекло, а со стороны индуса его защищала тонкая, но прочная решетка.
Комната, видневшаяся за дверью, была довольно богато обставлена. Против пылающего камина у стены стоял большой зеркальный шкаф, а сбоку широкий мягкий диван. Освещалось это помещение слабым, нежным светом неопределенного оттенка.
Через секунду туда вошла высокая женщина, тщательно укутанная в темный, особенного фасона плащ с капюшоном. При виде плаща Джальма вздрогнул; приятное, спокойное состояние сменилось лихорадочным волнением; он почувствовал какое-то опьянение, и в ушах у него зашумело, словно он погружался в воду. Как в столбняке, он не сводил глаз с этой женщины.
Вошедшая женщина двигалась с большой осторожностью, даже боязливо. Она подошла к окну, раздвинула занавеси и взглянула на улицу, затем, не снимая плаща, приблизилась к камину и задумчиво на него оперлась.
Джальма под влиянием овладевшего им возбуждения забыл условия, при которых он попал сюда, забыл о Феринджи и только следил за вошедшей, не сводя с нее пылающего взора.
Она отошла от камина и спустила с плеч плащ, остановившись против зеркала, спиной к своему неведомому зрителю. Джальму разом точно оглушил удар грома. Эта женщина была Адриенна де Кардовилль.
Да, он видел: это был ее рост, ее талия нимфы, ее мраморные плечи, ее золотистые волосы, ее лебединая шея, гордая и грациозная; та же жемчужная сетка покрывала косы, и то же зеленое платье, подбитое розовой материей с белым стеклярусом, — платье, в котором она была во время визита госпожи де Сен-Дизье, было надето на девушке. Словом, это была мадемуазель де Кардовилль; он в этом не сомневался и не мог сомневаться.
Горячий пот выступил на лбу у Джальмы. Он глядел, задыхаясь от волнения, с загоревшимся взором, в каком-то опьянении, но без мысли, без движения.
Молодая особа, продолжая стоять перед зеркалом спиной к принцу, кокетливо оправляла волосы, сняла сетку и хотела было расстегивать платье. Но вдруг, покинув свое место, она скрылась на секунду из глаз Джальмы.
— Она ожидает Агриколя Бодуэна, своего любовника, — произнес все тот же голос, шедший из стены темной комнаты, в которой находился Джальма.
Несмотря на затуманенный рассудок Джальмы, жестокие слова огненной и острой стрелой пронзили его мозг и сердце… Перед глазами проплыло кровавое облако. Он испустил глухое рычание и, ломая ногти, попытался вырвать железную решетку. Толстое стекло не позволяло проникнуть в соседнюю комнату его глухому рычанию.
В это время свет как будто ослабел, точно его притушили, и задыхающемуся от ярости Джальме в полумраке опять стало видно девушку, возвратившуюся в длинном белом пеньюаре, не скрывавшем ее обнаженных плеч и рук. Золотистые локоны рассыпались по ним. Она медленно прошла по комнате, направляясь к двери, которую Джальма не мог видеть.
В эту минуту в комнате, где находился принц, невидимая рука открыла одну из дверей в той же перегородке, где была дверь с окошечком. Джальма услышал это благодаря шуму ключа и струе свежего воздуха, ударившей ему в лицо. И эта дверь, открывшаяся теперь перед принцем, и дверь той комнаты, в которой находилась молодая девушка, выходили в переднюю, примыкавшую к лестнице, и было слышно, что кто-то поднимался по лестнице в эту минуту, остановился и постучал в дверь.
— Это Агриколь Бодуэн… Смотри и слушай… — снова сказал из темноты голос, который Джальма слышал и раньше.
Обезумевший, опьяневший, но преследуемый упорной, неотступной мыслью, как это всегда бывает с пьяными и безумными, Джальма вытащил из-за пояса поданный ему Феринджи кинжал… и неподвижно стал ждать.
Как только послышался стук, девушка бросилась к двери на лестницу. Спрятавшемуся в углу индусу виден был свет из той комнаты и слышны были голоса.
Молодая девушка тихо спросила:
— Кто там?
— Агриколь Бодуэн… я! — ответил громкий, мужественный голос.
То, что последовало вслед за этим, произошло так быстро, так молниеносно, что не поддается описанию. Едва лишь девушка открыла засов и Агриколь переступил порог, как Джальма, прыгнув, подобно тигру, почти одновременно — до того быстры были его движения, — ударил кинжалом и девушку, упавшую замертво, и Агриколя, который, хотя и не смертельно раненный, все же пошатнулся и рухнул рядом с безжизненным телом несчастной.
Сцена убийства, быстрая, как вспышка света, совершилась в полумраке. Вслед за этим свет погас окончательно, и Джальма почувствовал, что железная рука тащила его вон из комнаты, а голос Феринджи шептал:
— Ты отмщен… иди… отступление обеспечено.
Джальма, вялый, пьяный и отупевший, обезумев от совершенного им убийства, машинально повиновался.
Мы помним восторг Родена по поводу слова ожерелье, внушившего ему целый план действий. Ему припомнилась тогда знаменитая история с ожерельем[673], когда одна женщина, благодаря некоторому сходству с королевой Марией-Антуанеттой, переодевшись в платье, похожее на платье королевы, и пользуясь полумраком, ловко сыграла роль несчастной королевы… так что кардинал, князь де Роган, завсегдатай двора, оказался обманут этой иллюзией.
У Родена разом созрела ужасная мысль, и он послал Жака Дюмулена к госпоже де ла Сент-Коломб, как к очень опытной женщине, узнать, нет ли у нее на примете высокой, стройной, рыжей девушки. Костюм, во всем сходный с тем, который носила Адриенна и который княгиня де Сен-Дизье описала Родену (княгиня не знала о западне), должен был дополнить иллюзию.
Угадать конец нетрудно: несчастная девушка, двойник Адриенны, играла роль, которую ей наметили, и думала, что просто участвует в розыгрыше.
Что касается Агриколя, ему было назначено письмом свидание в доме под предлогом важного дела, касающегося интересов Адриенны.
Алебастровая круглая лампа в восточном вкусе, свисающая с потолка на трех серебряных цепях, разливает мягкий и слабый свет в спальне Адриенны.
Широкая кровать из слоновой кости, инкрустированной перламутром, пуста; она скрыта за волнами белого муслина и валансьенских кружев; эти легкие, прозрачные и воздушные занавеси подобны облакам.
На камине из белого мрамора, очаг которого окрашивает пунцовыми отблесками горностаевый ковер, стоит большая корзина, наполненная, по обыкновению, множеством свежих розовых камелий, листья которых точно покрыты лаком. Ароматный запах душистой теплой воды, наполняющей хрустальную ванну, доносится из ванной комнаты в спальную.
Все тихо и спокойно вокруг.
Одиннадцать часов вечера.
Медленно отворяется дверь из слоновой кости, находящаяся против двери в ванную. Входит Джальма.
Прошло два часа с тех пор, как он совершил двойное убийство, где, как ему казалось, он в припадке ревности заколол Адриенну.
Прислуга в особняке, привыкшая к ежедневным посещениям Джальмы, не была удивлена его поздним приходом и не доложила о нем, так как не получала на этот счет никаких распоряжений от хозяйки, которая в данную минуту была занята в одном из салонов первого этажа.
Никогда молодой человек еще не переступал порога спальной Адриенны, но он знал, как пройти в ее личные комнаты, расположенные на втором этаже дома. В ту минуту, когда он входил в это девственное святилище, он казался довольно спокойным, так как хорошо умел собою владеть. Только легкая бледность покрывала золотисто-смуглое лицо… На нем было вышитое серебром пунцовое платье, на котором не были заметны пятна крови, брызнувшей на него, когда он наносил удары своим жертвам. Джальма запер за собой дверь и далеко откинул белую чалму, так как ему казалось, что кольцо из раскаленного железа сжимает голову. Иссиня-черные волосы обрамляли бледное прекрасное лицо. Сложив на груди руки, он медленно обвел взором вокруг себя… При виде постели он сделал шаг вперед, вздрогнул, лицо его вспыхнуло, и, проведя рукою по лбу, он застыл неподвижно на месте, как статуя…
После нескольких минут тяжелого раздумья Джальма упал на колени и поднял голову к небу. Залитое слезами лицо молодого индуса не выражало ни злобы, ни отчаяния, ни хищной радости удовлетворенной мести, но на нем была написана неизмеримая, простодушная скорбь…
Рыдания душили Джальму, слезы текли по его щекам.
— Умерла… умерла! — прошептал он глухим голосом. — Умерла!.. Та, которая сегодня еще отдыхала, счастливая, в этой комнате… теперь убита мною!.. Теперь, когда она мертва, что мне в ее измене?.. Я не должен был убивать ее… Она мне изменила… она любила человека, убитого мною же… любила… значит, я не сумел заставить предпочесть себя… Да и как я, бедный дикарь, — прибавил он с раскаянием и нежностью, — мог заслужить ее любовь? Какие у меня права?.. В чем очарование? Она меня не любила! Это моя вина… Она, великодушная, как всегда, скрывала от меня свое безразличие под видом дружеской привязанности… для того, чтобы не сделать меня несчастным… и за это я ее убил!.. В чем ее вина? Разве она не пришла ко мне сама?.. Разве не открыла двери своего жилища? Разве не позволяла целые дни проводить с нею… наедине? Наверное, она старалась меня полюбить… и не могла… Я любил ее всеми силами души… но моя любовь не удовлетворяла… требованиям ее сердца… И за это нельзя было убивать ее… Мной овладело роковое безумие… После своего злодеяния я проснулся, словно после сна… но увы! Это не сон… Я ее убил!.. А сколько счастья она мне дарила!.. Какие дивные надежды!.. Какое сладкое опьянение!.. Она… сумела сделать так, что мое сердце стало лучше, благороднее, великодушнее!.. Этого-то никто бы у меня не отнял… это сокровище… никто бы взять не мог… и оно бы должно было меня утешить!.. Но зачем об этом думать теперь? Ее и его… я их убил… трусливое убийство… без борьбы… ярость тигра, разрывающего невинную жертву…
И Джальма с тоской закрыл лицо руками, потом он продолжал, отирая слезы:
— Я знаю, что себя также убью… но моя смерть не возвратит ей жизни… — и, приподнявшись с трудом, он вытащил кинжал, вынул из него флакон с ядом, а окровавленное оружие бросил на горностаевый ковер, незапятнанная белизна которого слегка окрасилась кровью.
— Да, — продолжал Джальма, судорожно сжимая флакон, — да, я убью себя… кровь за кровь. Моя смерть — отмщение за нее… И как лезвие не обратилось против меня, когда я ее ударил? Не знаю… Но она умерла… от моей руки… Мое сердце полно горестью, раскаянием и неизмеримой любовью к ней… поэтому я пришел умереть сюда… в эту комнату… в этот рай моих пылких видений…
И, снова закрыв лицо, он воскликнул с отчаянием:
— Умерла… умерла!
Затем более твердым голосом он продолжал:
— Ну, что же… сейчас и я умру… Нет, я хочу умереть медленной смертью… — и он взглянул на флакон с ядом. — Феринджи сказал, что этот яд может действовать и медленно… но он всегда действует верно: надо выпить только несколько капель… Мне кажется, когда я буду уверен, что умру… раскаяние мое станет менее тяжким… Вчера… когда она сжимала на прощанье мою руку… кто бы мог сказать?
И решительно поднеся флакон к губам, Джальма отпил из него несколько капель и поставил его на столик из слоновой кости, стоявший возле кровати Адриенны.
— Какой жгучий, едкий вкус у этой жидкости! — сказал он. — Теперь я знаю, что умру… О! Пусть у меня будет еще достаточно времени упиться ароматом и видом этой комнаты… Я хочу положить свою голову… туда, где лежала ее голова…
И, опустившись на колени, Джальма приник своею пылающей головой к подушке Адриенны.
В это время дверь ванной отворилась, и вошла Адриенна.
Девушка отпустила горничных, окончивших ее ночной туалет.
Она была в ослепительно белом муслиновом пеньюаре. Золотистые волосы, кокетливо заплетенные на ночь в маленькие косы, придавали ее лицу юношескую прелесть. Снежная белизна ее тела слегка порозовела после теплой душистой ванны, которую она всегда принимала на ночь. Адриенна сияла красотой, когда шла, ступая по горностаевому ковру голыми розовыми ножками в легких белых шелковых туфлях. Ее лицо сияло счастьем. Все препятствия к союзу с Джальмой были устранены… Не позже как через два дня она будет принадлежать ему… и вид брачной комнаты производил на нее сладостное, полное неги впечатление…
Дверь из слоновой кости так тихо отворилась, шаги молодой девушки настолько заглушались меховым ковром, что Джальма, склонившийся у постели, не слыхал ничего.
Но вот раздался возглас испуга и удивления, заставивший его быстро оглянуться. Перед ним стояла Адриенна. Стыдливым движением она запахнула пеньюар на обнаженной груди и отступила, оскорбленная появлением принца в ее спальне, что она приписывала нечистому порыву его безумной страсти.
Но прежде чем она успела упрекнуть Джальму в неблагородстве, брошенный кинжал привлек ее внимание. Взглянув на Джальму, она поняла, что здесь было не покушение влюбленного. Принц продолжал стоять на коленях, вытянув вперед руки, откинув голову, с широко раскрытыми, остановившимися глазами, с выражением ужаса и изумления на окаменевших чертах. Вместо того чтобы бежать, она с неописуемым страхом сделала несколько шагов вперед и, указывая на кинжал, спросила изменившимся голосом:
— Друг мой, каким образом вы здесь? Что с вами?. Зачем это оружие?
Джальма не отвечал.
Сначала он принял Адриенну за видение, что он приписал начинающемуся действию яда. Но когда его слуха коснулись звуки ее нежного голоса… когда сердце привычно вздрогнуло, словно от электрического тока под взглядом любимой женщины… когда он увидал чарующую свежесть дорогого встревоженного лица… — Джальма понял, что он не является жертвой галлюцинации и что действительно перед ним живая Адриенна… Чем больше проникался он мыслью, что Адриенна не умерла, — хотя и не был в состоянии объяснить себе чудесного воскресения, — тем более молодой индус преображался. Его бледные черты приобрели прежний смуглый оттенок, глаза загорелись, а на лице появилось выражение безумной, восторженной радости… Подползая на коленях к Адриенне, протягивая к ней дрожащие руки, он не мог произнести ни слова от волнения, а только смотрел на нее с таким обожанием, любовью и благодарностью… да, с благодарностью за то, что она жила… что девушка, очарованная его взглядом, смутно догадываясь, что тут кроется какая-то ужасная тайна, тоже молчала с бьющимся сердцем и волнующейся грудью. Наконец Джальма, сложив руки, с непередаваемым выражением воскликнул:
— Ты не умерла!!
— Не умерла? — с изумлением спросила девушка.
— Значит, я не тебя… не тебя убил? О! Как добр и справедлив Бог!
И, говоря это, несчастный в пылу безумной радости забыл о жертве, убитой им в порыве заблуждения.
Все более и более пугаясь и видя, что кинжал, лежащий на ковре, окровавлен, — ужасное обстоятельство, подтверждавшее слова Джальмы, — мадемуазель Кардовилль воскликнула:
— Вы убили?.. Вы?.. Джальма… Боже! Что он говорит?.. можно с ума сойти!
— Ты жива… я вижу тебя… ты здесь… — говорил дрожащим голосом Джальма. — Ты все такая же прекрасная… чистая… ведь то была не ты… О! Нет… это не могла быть ты… потому что я говорю… сталь обратилась бы против меня, если бы это была ты…
— Вы убили? — с ужасом повторяла молодая девушка. — За что? Кого вы убили?
— Откуда мне знать?.. Женщину… похожую на тебя, и человека, которого я принял за твоего любовника… Это была ошибка… сон… ужасный сон… Ты жива… ты здесь…
Индус рыдал от радости.
— Сон!.. Но это не сон… на кинжале кровь! — жестом испуга показывала на оружие Адриенна. — Я вам говорю: тут кровь…
— Ну да… я сейчас его бросил… чтобы принять яд… потому что считал тебя мертвой…
— Яд? — воскликнула Адриенна, стиснув судорожно зубы, — какой… яд?..
— Я думал, что убил тебя… и хотел умереть здесь!..
— Умереть?.. Как умереть? Боже! Зачем умереть?.. Кому умереть?.. — говорила обезумевшая девушка.
— Да мне… повторяю же… — кротко и нежно ответил Джальма, — я думал, что убил тебя, и принял яд…
— Ты! — закричала смертельно побледневшая Адриенна. — Ты!
— Да…
— Это неправда! — с жестом гордого отрицания сказала девушка.
— Взгляни! — сказал индус и машинально посмотрел на флакон, сверкавший на столе. Порывистым, быстрым, как мысль, движением Адриенна схватила флакон и поднесла его к жадным устам. Джальма, стоявший до сих пор на коленях, с криком ужаса бросился к ней и вырвал флакон из ее рук.
— Все равно… я выпила не меньше, чем ты! — отвечала с мрачной радостью Адриенна.
Наступило страшное молчание…
Адриенна и Джальма, немые и недвижимые, с ужасом смотрели друг на друга.
Девушка прервала мрачное молчание и голосом, которому она старалась придать твердость, воскликнула:
— Ну что же тут необыкновенного? Ты убил… и хотел искупить свое преступление смертью… это справедливо… Я не хочу тебя пережить… Зачем ты так на меня смотришь?.. Какой жгучий вкус у этого яда… Он быстро действует? Скажи, Джальма?
Принц не отвечал, он взглянул на свои руки. Феринджи говорил правду: легкая синева покрыла блестящие ногти индуса… Смерть приближалась… медленная… тихая… нечувствительная… но верная смерть…
Джальма в отчаянии от мысли, что и Адриенна должна умереть, чувствовал, как мужество покидает его. Он застонал, закрыл лицо руками и опустился на кровать, возле которой стоял…
— Уже! — с ужасом воскликнула девушка, бросаясь на колени перед Джальмой. — Ты умираешь… зачем ты закрываешь лицо?
И она с силой отдернула руки принца… Его лицо было залито слезами.
— Нет… это еще не смерть… — проговорил он сквозь рыдания. — Этот яд… действует медленно…
— Правда? — с живейшей радостью воскликнула Адриенна и, нежно целуя руки Джальмы, прибавила: — Если этот яд действует медленно… отчего же ты плачешь?
— Но ты… ты! — с отчаянием повторял Джальма.
— Не обо мне речь! — решительно возразила Адриенна. — Ты убил… и мы искупим это преступление… Я не знаю, что произошло… но, клянусь нашей любовью, ты не совершил зла ради зла… Тут какая-то ужасная тайна!
— Под очень благовидным предлогом… — прерывающимся голосом заговорил Джальма, — Феринджи заманил меня в какой-то дом. Он сказал мне там, что ты меня обманываешь… Я ему не поверил… но потом мной овладело какое-то головокружение; в полусвете я, казалось, увидел тебя…
— Меня?
— Нет… не тебя… но женщину, одетую, как ты… Она так была на тебя похожа, что я поверил… Затем пришел мужчина… ты бросилась к нему… И, обезумев от гнева… я ударил женщину… потом мужчину… Они упали… Опомнившись, я прибежал сюда и… нашел тебя здесь… для того, чтобы ты себя убила! О горе! Горе!.. Ты должна была умереть из-за меня!!!
И Джальма, этот герой, зарыдал, как малый ребенок.
При виде этого страстного отчаяния Адриенна с дивным мужеством любящей женщины думала уже только о том, как бы утешить Джальму… Поняв из признания принца, что здесь кроется какая-то адская интрига, молодая девушка, охваченная страстью, вдруг просияла таким счастьем и любовью, что индус, не сводя с нее глаз, испугался, не потеряла ли она рассудок.
— Не надо слез, любимый! — воскликнула она. — Не надо слез… нужна улыбка счастья и любви… нет… не бойся… наши враги не восторжествуют!
— Что ты говоришь?
— Они хотели нашего несчастья… пожалеем их… Наше счастье заставило бы весь мир позавидовать нам.
— Адриенна, опомнись…
— О! Я в полном рассудке… Слушай меня… мой ангел… Теперь я все поняла. Ты убил, попав в ужасную ловушку… В нашей стране… убийство — это позор… эшафот… Тебя сегодня же заключили бы в тюрьму. Враги наши сказали себе: «Такой человек, как принц Джальма, не перенесет позора. Он покончит с собой… Такая женщина, как Адриенна де Кардовилль, не переживет позора или смерти возлюбленного: она покончит с собой… или умрет с отчаяния… Итак, ужасная смерть для него, ужасная смерть для нее, а нам… — сказали эти черные люди, — наследство, которого мы так жаждем!»
— Но смерть для тебя… такой юной, чистой и прекрасной… ужасна! Эти злодеи торжествуют! — воскликнул Джальма. — Их расчеты оправдались!
— Нет, не оправдались! — отвечала Адриенна. — Наша смерть будет небесным блаженством… Ведь яд действует медленно… а я тебя боготворю… мой Джальма! — И, произнося эти слова задыхающимся от страсти голосом, молодая девушка настолько приблизила свое лицо к лицу индуса, что его обожгло горячее дыхание…
При этом опьяняющем ощущении, при виде блеска полных неги глаз Адриенны, при виде пылающих полуоткрытых уст его охватило пламя страсти. Бурная, юная, девственная кровь, зажженная жгучей страстью, закипела в его жилах… Он все забыл — и свое горе, и близкую смерть: он чувствовал только пыл страсти. Красота Джальмы и красота Адриенны сияли идеальным совершенством.
— О мой возлюбленный!.. О обожаемый супруг!.. Как ты хорош! — говорила с обожанием девушка. — О! Как я люблю… твои глаза… твой лоб… твою шею… твои губы!.. Сколько раз при воспоминании о твоей красоте… о твоей пылкой любви… туманился мой разум!.. Сколько раз мужество готово было изменить мне… в ожидании дивной минуты… когда я буду твоя… совсем твоя… Ты видишь… небо хочет, чтобы мы принадлежали друг другу… и ничто не помешает нашему наслаждению… потому что… тот истинный христианин, который должен был освятить наш союз, уже получил от меня королевский дар, который навсегда поселит радость в сердце многих обездоленных!.. О чем же нам жалеть, мой ангел? Наши бессмертные души отлетят в поцелуе, упоенные любовью, чтобы вознестись к обожаемому Творцу… который весь любовь…
— Адриенна!..
— Джальма!..
И легкие занавеси, как прозрачное облако, окутали это брачное и вместе с тем смертное ложе[674].
Да, смертное: через два часа, среди сладострастной агонии, Адриенна и Джальма испустили последний вздох.
Адриенна и Джальма умерли 30 мая. Следующая сцена происходила 31 мая, накануне дня, назначенного для последнего вызова наследников Мариуса де Реннепона. Может быть, читатель не забыл мрачной комнаты, которую господин Гарди занимал в доме иезуитов, на улице Вожирар. Прежде чем войти в нее, надо было пройти две большие комнаты, затворенные двери которых не позволяли проникнуть туда ни одному звуку извне.
Вот уже три или четыре дня, как это помещение занимал отец д'Эгриньи. Он выбрал его не сам; по внушению Родена, оно было навязано ему под благовидным предлогом отцом-экономом.
Было около полудня.
Отец д'Эгриньи читал утреннюю газету, где в отделе парижских новостей он наткнулся на следующее сообщение:
«Одиннадцать часов вечера. Ужасное, трагическое происшествие потрясло только что обитателей квартала Ришелье: совершено двойное убийство. Убита девушка и молодой ремесленник. Девушка заколота ударом кинжала. Жизнь ремесленника надеются спасти. Приписывают это злодеяние ревности. Ведется следствие. Подробности завтра».
Прочитав эти строки, отец д'Эгриньи бросил газету на стол и задумался.
— Просто невероятно! — с горькой завистью сказал он, думая о Родене. — Вот он и достиг своей цели… Почти все его предположения оправдались… Вся семья погибла от собственных страстей, злых или добрых, которые он сумел возбудить… Он так и сказал!! Да… признаюсь, — прибавил д'Эгриньи со злобной улыбкой, — отец Роден человек ловкий… энергичный, упорный, терпеливый, скрытный и редкого ума… Кто бы сказал мне несколько месяцев тому назад, что мой смиренный социус одержим таким страшным честолюбием, что мечтает даже о папском престоле!.. И благодаря тонким расчетам, целой системе интриг, посредством подкупа даже членов священной коллегии этот честолюбивый план мог бы и удаться, если бы за тайными ходами этого опасного человека так же тайно и ловко не следили… как я это недавно узнал. Ага! — с иронической, торжествующей улыбкой воскликнул отец д'Эгриньи. — Ага! Ты, грязный человечишка, думал разыграть Сикста V? Мало этого, ты думал поглотить своим папством наш орден, как султан поглотил янычар![675] Мы для тебя только подножка. И ты раздавил и уничтожил меня своим надменным презрением! Терпение! Терпение! Близок день возмездия… Здесь я пока один знаю волю нашего генерала… Отец Кабочини, новый социус Родена, сам этого не подозревает… Судьба отца Родена в моих руках. О! Он не знает, что ждет его! В деле Реннепонов, где он, признаюсь, действовал замечательно, он думал нас оттеснить и заработать все один. Но завтра…
Приятные размышления отца д'Эгриньи были внезапно прерваны. Дверь в его комнату отворилась, и патер невольно вскочил, покраснев от изумления.
Перед ним стоял маршал Симон.
А сзади… в тени… д'Эгриньи увидал мертвенное лицо Родена. Послав ему дьявольски-торжествующую улыбку, иезуит мгновенно скрылся; дверь затворилась, и отец д'Эгриньи остался наедине с маршалом Симоном.
Отца Розы и Бланш почти невозможно было узнать. Он совершенно поседел. Небритая борода жесткой щетиной покрывала ввалившиеся, бледные щеки. В запавших, налитых кровью глазах было нечто мрачное, безумное. Он был закутан в черный плащ, а галстук был небрежно завязан вокруг шеи.
Роден, уходя, запер дверь на ключ снаружи.
Оставшись наедине с иезуитом, маршал порывисто сбросил с себя плащ; за шелковым платком, служившим ему поясом, висели две обнаженные отточенные шпаги.
Отец д'Эгриньи понял все. Он понял, что в то время, как он думал, что Роден в его руках, хитрый иезуит, уведомленный о грозившей ему опасности, решил погубить его с помощью маршала. Он знал, что призывать на помощь бесполезно. Ни один звук не мог проникнуть из его комнаты в коридор, а окно выходило в пустынную часть сада.
Маршал молча отцепил шпаги, положил их на стол и, скрестив на груди руки, медленно приблизился к отцу д'Эгриньи.
Лицом к лицу очутились два человека, всю жизнь пылавшие друг к другу непримиримой ненавистью. Сражаясь в двух враждебных лагерях, они уже однажды дрались на поединке не на жизнь, а на смерть. И теперь один из них пришел требовать у другого отчета за смерть своих детей. Черная ряса еще сильнее оттеняла бледность отца д'Эгриньи, сменившую румянец, которым вспыхнуло его лицо в первый момент.
Оба стояли друг против друга, не обменявшись еще ни одним словом.
Маршал был ужасен в своем отцовском отчаянии. Его спокойствие было неумолимо, как рок, и гораздо страшнее гневного взрыва.
— Мои дети умерли, — сказал он, наконец, иезуиту медленным, глухим голосом. — Я должен вас убить…
— Прошу вас выслушать меня! — воскликнул отец д'Эгриньи. — Не думайте…
— Я должен вас убить… — прервал иезуита маршал. — Ваша ненависть преследовала мою жену даже в изгнании, где ей суждено было погибнуть. Вы и ваши сообщники послали моих дочерей на верную смерть… Вы вечно были моим злым демоном… Довольно… я хочу взять вашу жизнь… и возьму ее…
— Моя жизнь принадлежит Богу, — набожно возразил иезуит, — а затем всякому, кто захочет ее взять.
— Мы будем драться на смерть в этой самой комнате, — продолжал маршал. — И так как я мщу за жену и детей… то я спокоен.
— Вы забываете, — холодно возразил д'Эгриньи, — что мой сан запрещает мне драться с вами… Раньше я мог принять ваш вызов… теперь положение изменилось.
— А! — с горькой улыбкой произнес маршал. — Вы отказываетесь драться, потому что вы священник?
— Да… потому что я священник.
— Значит, подлец, подобный вам, может спрятать под рясой свою низость, злодейство и трусость, потому что он священник?
— Я не понимаю ни одного слова из ваших обвинений, — отвечал иезуит, глубоко задетый оскорблением, которое наносил ему маршал, и кусая от гнева бледные губы. — Если вы имеете причины жаловаться… обращайтесь в суд… Пред ним все равны…
Маршал с мрачным презрением пожал плечами.
— Ваши преступления не подлежат каре закона… да если бы он вас и наказал, я не хочу, чтобы за меня мстил закон. После всего, что вы у меня похитили, меня может удовлетворить только одно — ощущение того, как трепещет ваше низкое сердце на острие моей шпаги… Наша последняя дуэль была игрушкой… Вы увидите, чем будет эта…
И маршал направился к столу, где лежали шпаги.
Аббату д'Эгриньи надо было много силы воли, чтобы сдержать гнев при оскорблениях, какими осыпал его маршал Симон. Однако он ответил довольно спокойно:
— В последний раз повторяю, что сан мой не позволяет мне драться.
— Итак… вы отказываетесь? — спросил маршал, приближаясь к нему.
— Отказываюсь…
— Решительно?
— Решительно. Ничто меня к этому не принудит.
— Ничто?
— Нет, ничто!
— Увидим! — сказал маршал.
И его рука с размаху опустилась на щеку иезуита.
Иезуит испустил яростный крик. Кровь прилила ему к лицу. В нем закипела прежняя отвага, потому что этому человеку отказать в храбрости было нельзя. Его военная доблесть невольно возмутилась. Глаза заблестели, зубы стиснулись, кулаки сжались, и он сделал шаг к маршалу:
— Оружие… оружие! — прохрипел он.
Но в эту минуту аббат д'Эгриньи вспомнил, что он играет на руку своему бывшему социусу, для которого смертельный исход дуэли был весьма желателен. Поэтому, справившись с душившим его волнением и продолжая до конца играть роль, аббат опустился на колени, преклонил голову и, сокрушенно ударяя себя в грудь, проговорил:
— Прости меня, Господи, что я увлекся гневом, а главное, прости оскорбляющего меня!
Несмотря на видимую покорность, голос иезуита дрожал. Ему казалось, что его щеку жжет раскаленное железо. Никогда не приходилось ему переносить такого оскорбления ни как солдату, ни как священнику. Он бросился на Колени из притворной набожности, а также и для того, чтобы не встретиться взглядом с маршалом, так как боялся, что не сможет больше отвечать за себя, что необузданная ненависть увлечет его.
Видя, что аббат опустился на колени, и услыхав его лицемерное воззвание, маршал, схватившийся было уже за шпагу, задрожал от негодования и воскликнул:
— Встать!.. Подлец… низкий мошенник, встать!
И он пнул иезуита сапогом.
При новом оскорблении отец д'Эгриньи выпрямился и вскочил, точно на пружинах. Ослепленный яростью, он кинулся к столу, где лежало оружие, и, скрежеща зубами, закричал:
— А!.. Так вы хотите крови… Извольте… я угощу вас кровью… вашей… если смогу…
И с ловкостью бывалого бойца, пылая гневом, иезуит искусно сделал выпад смертоносным оружием.
— Наконец-то! — воскликнул маршал, готовясь парировать удар.
Но отец д'Эгриньи вспомнил снова о Родене, о торжестве человека, которого он ненавидел не меньше, чем маршала, и, снова призвав на помощь все хладнокровие, он опустил шпагу и проговорил:
— Я служитель Бога и не могу проливать крови. Прости мне, Господи, и прости моим братьям, возбудившим мой гнев!
И быстрым движением он переломил шпагу.
Дуэль была теперь невозможна.
Отец д'Эгриньи избежал опасности поддаться снова порыву гнева. Маршал Симон онемел от бешенства и изумления, так как он тоже видел, что поединок теперь невозможен. Но вдруг, подражая иезуиту, он также переломил свою шпагу и, подняв острый клинок ее, длиною дюймов в восемнадцать, сорвал с себя черный шелковый галстук, обвил им обломок в месте излома и хладнокровно заметил, обращаясь к д'Эгриньи:
— Отлично… будем драться на кинжалах…
Испуганный хладнокровием и ожесточением маршала, отец д'Эгриньи воскликнул:
— Но это сам Сатана!
— Нет, это отец, детей которого убили… — глухо проговорил маршал, прилаживая оружие в руке, и слеза на минуту затуманила его глаза, ярко сверкавшие мрачным огнем.
Иезуит заметил эту слезу… В этой смеси мстительной ненависти и отеческой горести было нечто столь ужасное, священное и грозное, что в первый раз в жизни отец д'Эгриньи испытал страх… низкий, неблагородный страх: страх за свою жизнь. Пока речь шла об обыкновенной дуэли, где ловкость и искусство являются сильными помощниками мужеству, ему приходилось сдерживать свой гнев и ярость. Но тут, когда предстояла борьба лицом к лицу, грудь с грудью, он побледнел, задрожал и воскликнул:
— Резня ножами!.. Ни за что!
Тон и лицо иезуита так ясно выдавали его страх, что маршал не мог этого не заметить, и с тоской, боясь, что ему не удастся отметить, воскликнул:
— Да ведь он и в самом деле трус! Этот негодяй годен только фехтовать и бахвалиться… Этот подлый предатель, изменник родине… которого я побил… которому дал пощечину… потому что ведь я ударил вас по лицу!.. которого я пнул даже ногой, этого маркиза древнего рода! Позор своего рода, позор всех честных дворян, старых или новых!.. Вы отказывались драться не из расчета, не из ханжества, как я предполагал, а из трусости… Чтобы придать вам храбрости, вам важен шум битвы, свидетели боя…
— Берегитесь, месье, — сказал отец д'Эгриньи, стиснув зубы, потому что при этих презрительных словах гнев заставил его забыть страх.
— Да что же… тебе надо в лицо плюнуть, что ли, чтобы заставить загореться остатку твоей крови? — яростно закричал маршал.
— О! Это уж слишком, слишком! — сказал иезуит.
И он схватил обломок своей шпаги, повторяя:
— Это уж слишком!
— Мало, видно, — задыхаясь, продолжал маршал. — Так получай, Иуда!
И он плюнул ему в лицо.
— Если ты и теперь не будешь драться, я пришибу тебя стулом, гнусный убийца моих детей!..
Аббат забыл все на свете — и Родена, и свое решение, и страх. Он думал только о мщении и с радостью соображал, насколько он сильнее ослабевшего от горя маршала, так как в этой дикой рукопашной борьбе физическая сила значила очень много. Обернув по примеру маршала клинок платком, он бросился на своего врага, неустрашимо ждавшего нападения.
Как ни коротко было время этого неравного боя, потому что маршал изнемогал от пожиравшей его лихорадки, но при всей своей ярости сражающиеся не издали ни одного крика, не промолвили ни слова. Если бы кто-нибудь присутствовал при этой сцене, он не мог бы сказать, кем и как наносились удары. Он видел бы два страшных, искаженных яростью лица, наклонявшихся, поднимавшихся, откидывавшихся назад, смотря по ходу боя. Он видел бы руки, то напряженные, как полосы железа, то гибкие, как змеи, и время от времени перед ним мелькало бы из-за развевающихся пол голубого мундира и черной рясы сверкающее искрами оружие… Он слышал бы топот ног и шумное дыхание.
Минуты через две противники упали на пол.
Один из них, аббат д'Эгриньи, вырвался из сжимавших его рук и поднялся на колени…
Отяжелевшие руки маршала упали, и послышался его слабеющий голос:
— Дети мои!.. Дагобер!..
— Я убил его, — слабым голосом сказал отец д'Эгриньи, — но чувствую, что и сам… поражен насмерть…
И, опираясь рукой о землю, иезуит поднес другую руку к груди. Его сутана была изорвана ударами, но клинки, так называемые карреле[676], служившие для боя, были трехгранные и очень острые; поэтому кровь не вытекала наружу.
— О! Я умираю… я задыхаюсь… — говорил аббат, искаженные черты которого указывали на приближение смерти.
В эту минуту дважды щелкнул замок с сухим треском, и в дверях показался Роден; смиренно и скромно вытянув голову, он спросил:
— Можно войти?
При этой ужасной иронии отец д'Эгриньи хотел было броситься на Родена, но снова упал… кровь душила его…
— О исчадие ада! — прошептал он, бросив яростный взгляд на Родена. — Это ты виновник моей смерти…
— Я вам всегда говорил, дорогой отец, что ваша старая солдатская закваска доведет вас до беды… — с ужасной улыбкой отвечал Роден. — Еще недавно я предупреждал вас… советовал спокойно перенести пощечину от этого рубаки… который больше рубиться ни с кем уже не будет… И правильно: ведь и в Писании сказано: «Взявший меч… от меча да погибнет»[677]. Кроме того… маршал Симон… наследовал своим дочерям… Ну подумайте сами, мог ли я иначе поступить?.. Надо было пожертвовать вами во имя общих интересов… тем более что я ведь знал… о том, что вы готовите мне завтра… Только… видите ли, меня врасплох не застанешь.
— Прежде чем умереть, — слабым голосом произнес д'Эгриньи, — я сорву с вас маску…
— О нет!.. Нет… единственным духовником вашим буду я…
— О! Как это ужасно! — шептал аббат. — Да смилуется надо мной Бог, если не поздно… Настал мой смертный час… а я великий грешник…
— А главное… великий дурак! — с холодным презрением промолвил Роден, глядя на агонию сообщника.
Отцу д'Эгриньи оставалось жить несколько минут; Роден это заметил и сказал:
— Пора звать на помощь!
Скоро крики иезуита, бросившегося на двор, привлекли целую толпу. Но, как и сказал Роден, он один принял последний вздох аббата д'Эгриньи.
Вечером, один у себя в комнате, при свете маленькой лампы, Роден упивался созерцанием портрета Сикста V.
Медленно пробило полночь на больших часах дома.
При последнем ударе Роден величественно выпрямился с видом адского торжества и воскликнул:
— Первое июня… Реннепонов больше нет!!! Мне кажется, я уже слышу, как бьют часы в соборе св. Петра в Риме!..[678]
Пока Роден, погруженный в честолюбивый экстаз, созерцал портрет Сикста V, добрый маленький отец Кабочини, жаркие и бурные объятия которого так надоедали Родену, таинственно отправился к Феринджи и, подавая ему обломок распятия из слоновой кости, сказал с обычным добродушным и веселым видом:
— Его преосвященство, кардинал Малипьери при моем отъезде из Рима поручил передать вам это, только не ранее сегодняшнего дня, 31 мая.
Метис, всегда бесстрастный, теперь вздрогнул. Его лицо стало еще более мрачным, и, пристально взглянув на маленького аббата, он заметил:
— Вы должны еще сообщить мне кое-что?
— Да. Я должен сказать: от губ до чаши далеко.
— Хорошо, — сказал метис и, глубоко вздохнув, сложил обломок распятия вместе с тем обломком, который у него уже был. Несомненно, они составляли одно целое. Отец Кабочини смотрел с любопытством: кардинал, давая ему поручение, просил только передать метису обломок распятия и сказать вышеприведенные слова. Поэтому он спросил Феринджи:
— Что же вы будете теперь делать с этим, распятием?
— Ничего, — отвечал метис, погруженный в мрачное раздумье.
— Ничего? Так зачем было его везти издалека? — спросил с удивлением преподобный отец.
Не отвечая на вопрос, метис спросил:
— В котором часу пойдет завтра отец Роден на улицу св. Франциска?
— Очень рано.
— А до этого он зайдет в церковь?
— О да, по обычаю всех наших преподобных отцов.
— Вы спите вместе с ним?
— Как его социус, я помещаюсь рядом.
— Может случиться, — сказал Феринджи, подумав, — что отец Роден, занятый важным делом, забудет сходить в церковь. Напомните ему об этом долге благочестия.
— Непременно.
— Смотрите же, обязательно.
— Будьте спокойны! Я вижу, вы очень заботитесь о спасении его души.
— Очень.
— Похвальное рвение! Продолжайте так, и вы сможете сделаться когда-нибудь во всех отношениях членом нашего ордена, — ласково сказал отец Кабочини.
— Я только низший член его, — смиренно заметил Феринджи, — но никто так не предан обществу рассудком, телом и душой! Бохвани пред ним ничто!
— Бохвани? Это что такое?
— Бохвани делает трупы, которые гниют, а ваш орден делает трупы, которые ходят!
— О да… perinde ac cadaver![679] — последние слова нашего святого Игнатия Лойолы. Но что же такое эта Бохвани?
— Бохвани сравнительно с вашим святым обществом то же, что ребенок сравнительно с мужем, — пылко отвечал метис. — Слава обществу, слава. Если бы мой отец был ему врагом, я убил бы и отца! Самого любимого, почитаемого за его гений человека я убью, если он враг общества. Я говорю это для того, чтобы вы передали мои слова кардиналу, а он чтобы передал их… — Феринджи не закончил своей мысли.
— Кому же кардинал должен передать ваши слова?
— Он знает! — отрывисто отвечал Феринджи. — Прощайте.
— Прощайте, друг мой… Я могу только похвалить вас за ваши чувства к нашему ордену. Увы! Он нуждается в энергичных защитниках, так как изменники появляются и среди его членов.
— Их в особенности нечего жалеть! — сказал Феринджи.
— Нечего жалеть. Отлично. Мы друг друга понимаем!
— Быть может! — сказал метис. — Не забудьте только напомнить отцу Родену, чтобы он зашел завтра в капеллу.
— Не беспокойтесь, не забуду!
Они расстались. По возвращении домой отец Кабочини узнал, что курьер из Рима привез какие-то депеши Родену.
Часовня при доме отцов иезуитов на улице Вожирар была изящна и кокетлива. Цветные окна распространяли таинственный полусвет, алтарь, украшенный золотом, и серебром, блестел. У дверей маленькой церкви, за органом помещалась в темном углублении большая мраморная кропильница со скульптурными украшениями. За этой-то кропильницей, в темном углу, с раннего утра первого июня, как только открыли двери часовни, скрывался Феринджи.
Метис, казалось, был очень грустен. Время от времени он вздрагивал и вздыхал как бы под влиянием тяжелой внутренней борьбы. Эта дикая, неукротимая натура, этот фанатик зла и разрушения преклонялся перед Роденом, оказавшим на него какое-то магнетическое влияние. Метис, этот хищный зверь в человеческом образе, видел нечто сверхчеловеческое в адском гении Родена, и последний, сразу оценив искренность этого поклонения, удачно воспользовался им, чтобы довести до трагического конца с помощью метиса любовь Джальмы и Адриенны. Все, что Феринджи знал об ордене, внушало ему великое уважение; эта безграничная и тайная власть, которая вела подкопы под мир и достигала цели с помощью дьявольских ухищрений, зажгла в метисе дикий энтузиазм, и если он признавал что-нибудь выше Родена, то только орден Лойолы, создававший ходячие трупы.
Феринджи был погружен в глубокую думу, когда послышались шаги и в часовню вошел отец Роден в сопровождении своего социуса, маленького кривого аббата. Вследствие своей озабоченности и темноты в храме Роден не заметил метиса, стоявшего неподвижно, как статуя, несмотря на волнение, столь жестокое, что лоб его был покрыт холодным потом. Понятно, что молитва отца Родена была очень коротка: он торопился на улицу св. Франциска.
После того как Роден, подобно отцу Кабочини, преклонил на несколько мгновений колени, он встал, благоговейно склонился перед алтарем и направился к выходной двери. В нескольких шагах от него шел его социус. Подойдя к кропильнице, Роден заметил Феринджи.
— В два часа будь у меня, — озабоченно шепнул Роден метису, почтительно перед ним склонившемуся.
При этом Роден протянул руку к кропильнице, чтобы омочить пальцы. Предупреждая его желание, Феринджи поспешно подал ему смоченное кропило, которое обыкновенно держат в святой воде. Коснувшись грязными пальцами поданного кропила, Роден обильно смочил пальцы и по обычаю сделал ими на лбу знак креста, затем, отворяя выходную дверь, он еще раз повторил метису:
— В два часа у меня.
Желая воспользоваться водой с кропила, которое неподвижный Феринджи продолжал держать в дрожащей руке, отец Кабочини протянул было свои пальцы, но метис, желавший, видимо, ограничиться любезностью лишь по отношению к отцу Родену, живо отдернул кропило. Обманувшись в своем ожидании, отец Кабочини поспешил за Роденом, которого он не должен был, особенно в этот день, терять из виду.
Невозможно передать взгляда, каким метис проводил уходившего Родена; оставшись один, он упал на плиты церкви, закрыв лицо руками.
По мере того как экипаж приближался к кварталу Маре, в котором был расположен дом Мариуса де Реннепона, на лице Родена можно было все яснее читать выражение лихорадочного волнения и нетерпения; два или три раза он открывал папку, перечитывая или перекладывая различные акты и заметки о смерти членов семьи Реннепонов. Время от времени он с тревогой высовывал голову в дверцу кареты, как бы желая подогнать экипаж. Добрый маленький отец, его социус, не спускал с него насмешливого взгляда.
Наконец экипаж въехал на улицу св. Франциска и остановился перед окованными железом воротами старого дома, закрывшимися полтора века тому назад. Роден выскочил с поспешностью юноши и неистово застучал в ворота, в то время как отец Кабочини, не столь подвижный, медленно вышел из кареты.
Никто не отозвался на звонкий удар молотка Родена.
Дрожа от волнения, Роден постучал снова. Послышались медленные, волочащиеся шаги и остановились за дверью, которая все еще не отворялась.
— Право, точно на горячих углях поджаривают, — сказал Роден, которому казалось, что грудь его горит от тревоги.
И еще раз с силой стукнув в ворота, он принялся по своему обыкновению грызть ногти.
Наконец ворота отворились и показался хранитель дома Самюэль. Черты старика выражали глубокое горе, на почтенном лице были видны следы недавних слез, которые он еще продолжал отирать дрожащей рукой, открывая ворота. Он спросил Родена:
— Кто вы такие?
— Я доверенное лицо по дарственной аббата Габриеля, единственного наследника, оставшегося в живых из семейства Реннепонов, — поспешно ответил Роден. — Этот господин мой секретарь.
Внимательно взглянув на иезуита, Самюэль сказал:
— Да, я узнаю вас. Не угодно ли вам за мной последовать?
И старый сторож пошел к дому, стоявшему в саду, сделав знак, чтобы преподобные отцы шли за ним.
— Этот проклятый старик так меня разозлил, заставив дожидаться у ворот, — тихонько сказал Роден своему социусу, — что меня просто начало лихорадить. Губы и горло пересохли и горят, словно пергамент в огне.
— Не хотите ли чего-нибудь выпить, добрый и дорогой отец мой? Не спросить ли воды у этого человека? — воскликнул маленький кривой аббат в припадке нежной заботливости.
— Нет, нет, — отвечал Роден, — ничего… я просто сгораю от нетерпения.
Бледная и печальная стояла Вифзафея у дверей своего жилища. Муж ее, проходя мимо, спросил по-еврейски:
— Занавеси в комнате траура задернуты?
— Да.
— А шкатулка?
— Приготовлена! — отвечала Вифзафея на том же языке.
Перекинувшись этими непонятными для иезуитов словами, Самюэль и его жена, несмотря на горе и отчаяние, обменялись мрачной и многозначительной улыбкой.
Войдя вслед за Самюэлем в вестибюль, где горела лампа, Роден, обладавший хорошей памятью на места, направился прямо к красной зале, где происходило первое собрание наследников.
Но Самюэль остановил его:
— Надо идти не туда!
И взяв лампу, он пошел по темной лестнице, так как все окна были еще замурованы.
— Но, — сказал Роден, — ведь мы раньше собирались в зале первого этажа?
— А сегодня соберемся наверху, — отвечал Самюэль, и он начал медленно подниматься по лестнице.
— Где это наверху? — спросил Роден, следуя за ним.
— В траурной комнате, — сказал еврей, продолжая подниматься.
— Что это за траурная комната? — спросил удивленный Роден.
— Это место смерти и слез, — отвечал еврей, продолжая подниматься.
— Но зачем же идти туда? — спросил Роден.
— Деньги там! — отвечал Самюэль.
— А, деньги! — сказал Роден, поспешно догоняя его.
На повороте лестницы сквозь чугунные перила Родену бросился в глаза профиль старого еврея, освещенный слабым светом маленькой лампы. Его выражение поразило иезуита. Кроткие, потускневшие от старости глаза горели. Печальные и добрые черты, казалось, стали жесткими, и на тонких губах мелькала странная улыбка.
— Ведь не особенно высоко, — сказал Роден отцу Кабочини, — а у меня подкашиваются ноги… я задыхаюсь… в висках стучит…
В самом деле, Роден дышал с трудом. Отец Кабочини, всегда предупредительный, промолчал. Он казался сильно озабоченным.
— Скоро ли мы придем? — спросил с нетерпением Роден.
— Мы уже пришли, — отвечал Самюэль.
— Наконец-то! К счастью…
— Да… к счастью… — отвечал еврей, и, свернув в коридор, он указал рукой на большую дверь, из-за которой пробивался слабый свет.
Роден, хотя его удивление усиливалось все больше, решительно вошел в комнату в сопровождении отца Кабочини и Самюэля.
Комната, в которую они вошли, была очень велика. Она освещалась через четырехугольный бельведер, но его стекла со всех сторон были забиты свинцовыми листами, в которых находились только семь отверстий в виде креста. В комнате было бы совершенно темно, если бы не лампа, горевшая на массивном черном мраморном консоле у стены. Убранство было вполне траурное: комната была вся задрапирована черным сукном с большой каймой, мебели больше не было никакой, кроме подставки под лампу. На ней же стояла железная шкатулка, тонкой работы XVII столетия, — настоящее кружево из стали.
Самюэль обратился к Родену, оглядывавшему залу с удивлением, но без всякого страха, и сказал:
— Воля завещателя, какой бы странной она вам ни показалась, для меня священна, и я исполню ее до конца.
— Вполне справедливо, — сказал Роден. — Но все-таки для чего мы пришли сюда?
— Вы сейчас это узнаете. Итак, вы уполномоченный единственного оставшегося в живых потомка Реннепонов, господина аббата Габриеля де Реннепона?
— Да, и вот моя доверенность.
— Чтобы не терять времени в ожидании нотариуса, — продолжал Самюэль, — я перечислю вам суммы, заключающиеся в этой железной шкатулке, которую я вчера взял из Французского банка.
— Капитал здесь? — воскликнул Роден взволнованным голосом, бросаясь к шкатулке.
— Да, вот опись… Ваш секретарь будет ее читать, а я вам буду подавать бумаги, которые после проверки мы снова положим в эту шкатулку, передать которую я вам могу только через нотариуса.
— Отлично, — отвечал Роден.
Проверка продолжалась недолго, так как бумаги, в которых заключался капитал, были все на крупные суммы, а деньгами имелось только сто тысяч франков банковыми билетами, тридцать пять тысяч франков золотом и двести пятьдесят франков серебром. Всего было двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков…
Самюэль вручил опись отцу Кабочини, подошел к шкатулке и нажал пружину, которую Роден не мог заметить; тяжелая крышка поднялась, и по мере того как отец Кабочини читал опись и называл ценности, Самюэль предъявлял документы Родену, который возвращал их старому еврею после тщательного осмотра.
Когда Роден, просмотрев последние пятьсот банковых билетов по тысяче франков, передал их еврею со словами: «Так, итог совершенно верен: двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч», ему, вероятно, от радости и счастья сделалось так дурно, что он лишился дыхания, закрыл глаза и вынужден был опереться на любезного отца Кабочини, прошептав взволнованным голосом:
— Странно… Я считал себя сильнее… со мною происходит что-то странное.
И страшная бледность иезуита так увеличилась, его охватила такая конвульсивная дрожь, что отец Кабочини воскликнул, стараясь поддержать его:
— Отец мой… придите в себя… Не надо, чтобы опьянение успехом так волновало вас…
Пока маленький аббат ухаживал за Роденом, Самюэль укладывал деньги в железную шкатулку. Роден, благодаря своей страшной энергии и сознанию триумфа, скоро преодолел слабость и, снова спокойный и гордый, заметил отцу Кабочини:
— Ничего… если я не захотел умереть от холеры, так уж, конечно, не для того, чтобы умереть от радости первого июня.
И действительно, лицо иезуита, хотя и было мертвенно-бледное, но сияло гордостью и торжеством.
Когда отец Кабочини увидал, что Роден вполне оправился, он сам точно преобразился. Несмотря на то что он был маленький, толстенький, кривой человек, черты его лица, только что смеющиеся, приняли вдруг столь жестокое, надменное и властное выражение, что Роден, глядя на него, невольно отступил.
Тогда отец Кабочини, вынув из кармана бумагу, почтительно ее поцеловал и, бросив строгий взгляд на Родена, звонким, грозным голосом прочел:
«По получении сего предписания преподобный отец Роден передаст свои полномочия преподобному отцу Кабочини, который вместе с отцом д'Эгриньи примет наследство Реннепонов, если Господу, по Его вечному правосудию, угодно будет, чтобы это имущество, некогда похищенное у нашего ордена, было возвращено нам. Далее отец Роден будет отвезен под присмотром одного из наших преподобных отцов, по выбору отца Кабочини, в дом ордена в городе Лаваль[680], где и будет содержаться в одиночном заключении впредь до нового приказания».
Отец Кабочини, окончив чтение, протянул бумагу Родену, чтобы тот мог удостовериться в подписи генерала ордена.
Самюэль, заинтересованный этой сценой, оставил шкатулку полуоткрытой и приблизился к иезуитам.
Вдруг Роден разразился мрачным хохотом; радость и торжество звучали в этом смехе, передать выражение которого невозможно. Отец Кабочини смотрел на него с гневным изумлением. Между тем Роден, выпрямившись во весь рост, с высокомерным, гордым и властным видом оттолкнул своей грязной рукой бумагу, которую ему протягивал отец Кабочини, и спросил:
— Каким числом помечено это предписание?
— Одиннадцатым мая, — ответил отец Кабочини.
— Ну… а вот грамота, которую я получил сегодня ночью из Рима, Она от восемнадцатого мая… Я назначаюсь генералом ордена!
Отец Кабочини совершенно растерялся; он смиренно сложил предписание и преклонил колена перед Роденом.
Итак, первый шаг на честолюбивом пути, намеченном Роденом, был сделан. Несмотря на недоверие, злобу и зависть партии кардинала Малипьери, интриговавшего против него, Роден добился назначения генералом ордена. При этом ему сослужили большую службу его ловкость, хитрость, смелость и настойчивость, а главное то, что в Риме с особенным почтением относились к редким, замечательным способностям этого человека, и благодаря интригам своих приверженцев он достиг того, что свергнул генерала ордена и сам занял высокий пост. Родену теперь было ясно, что с этого поста, при поддержке миллионов Реннепона, до папского престола оставался один шаг.
Безмолвный свидетель этой сцены, Самюэль, улыбнулся. Улыбку эту можно было назвать торжествующей. Он запер шкатулку секретным, одному ему известным замком.
Этот металлический звук вернул Родена с высот его честолюбия к действительности, и он отрывисто сказал Самюэлю:
— Вы слышали? Эти миллионы мои… и только мои!
И он протянул алчные руки к железной шкатулке, как бы желая захватить ее, не дожидаясь прихода нотариуса. Но теперь преобразился и Самюэль. Он скрестил на груди руки, выпрямил сгорбленную фигуру, глаза его метали молнии. Еврей имел в эту минуту величественный и грозный вид, и его голос звучал торжественно, когда он воскликнул:
— Это наследство, образовавшееся из остатков состояния благородного человека, доведенного до самоубийства сыновьями Лойолы… это богатство, приобретшее размеры королевской казны благодаря безукоризненной честности трех поколений верных слуг этого дома… не будет наградой лжи… лицемерия… убийства! Нет… нет Бог в своей вечной справедливости не захочет этого!..
— Что вы там толкуете об убийствах? — дерзко воскликнул Роден.
Самюэль не отвечал. Он топнул ногою и медленно протянул руку в глубину зала.
Ужасное зрелище представилось тогда Родену и отцу Кабочини. Драпировки, закрывавшие стену, раздвинулись, точно по мановению невидимой руки. Освещенные синеватым мрачным светом серебряной лампады, на траурных ложах лежали в длинных черных одеяниях шесть трупов.
Это были:
Жак Реннепон,
Франсуа Гарди,
Роза и Бланш Симон,
Адриенна,
Джальма.
Казалось, они спали. Веки их были закрыты, а руки скрещены на груди. Отец Кабочини задрожал, осенил себя крестным знамением и отступил к задней стене, закрыв лицо руками. Роден, напротив, с искаженным лицом, остановившимся взором, вздыбившимися волосами, уступая непреодолимому, невольному влечению, сделал шаг вперед к этим безжизненным телам. Казалось, что несчастные только что уснули последним сном.
— Вот они… те, кого вы убили… — с рыданием в голосе продолжал Самюэль. — Да… ваши подлые интриги убили их… потому что вам нужна была их смерть… Каждый раз, как один из членов этой несчастной семьи… падал под вашими ударами… я доставал его труп, потому что они должны покоиться в общей усыпальнице… О! Будьте же прокляты… прокляты… прокляты… вы, убившие их!.. Но в ваши преступные руки… не попадет состояние этой семьи…
Роден осторожно приблизился к смертному одру Джальмы и, преодолев первый испуг, дотронулся до руки индуса, чтобы убедиться, не стал ли он игрушкой воображения. Рука была холодна как лед, но мягка и влажна. Роден в ужасе отступил. Но вскоре, справившись с волнением и призвав на помощь всю твердость и упорство характера, несмотря на странное ощущение жара и боли в груди, он постарался придать своим чертам властное и ироническое выражение и обратился к Самюэлю, проговорив хриплым, гортанным голосом:
— Значит, мне не надо показывать вам удостоверений о смерти, если трупы налицо?
И он показал на шесть трупов костлявой рукой.
Отец Кабочини вторично перекрестился, точно увидал самого дьявола.
— О Боже! — воскликнул Самюэль. — Ты, значит, совсем от него отступился! Каким взглядом он смотрит на свои жертвы!
— Ну полноте, — с дьявольской улыбкой сказал Роден. — Мое спокойствие свидетельствует только о моей невиновности. Пора приниматься за дело. Меня ждут дома в два часа. Дайте-ка шкатулку.
И он сделал шаг к мраморному консолю.
Самюэль, охваченный гневом и ужасом, опередил его и, с силой нажав пуговку, помещенную в середине крышки, воскликнул:
— Если ваша дьявольская душа не знает раскаяния, то, быть может, злоба обманутой алчности заставит ее затрепетать!
— Что он говорит? — воскликнул Роден. — Что он делает?
— Взгляните, — промолвил, в свою очередь, с мрачным торжеством еврей. — Я сказал, что вам не достанется состояние ваших жертв!
Сквозь железное кружево решетки начал вырываться дым, и по комнате распространился запах жженой бумаги. Роден понял.
— Огонь! — воскликнул он, бросаясь к шкатулке, но она была привинчена к консолю.
— Да, огонь! — сказал Самюэль. — И через несколько минут от этого громадного сокровища останется только куча пепла… Но лучше пусть оно сгорит, чем попадет к вам… Это сокровище не принадлежит мне, и я должен только его уничтожить… потому что Габриель де Реннепон не может нарушить своего слова.
— Помогите! Воды! — кричал Роден, стараясь своим телом прикрыть шкатулку и затушить огонь.
Но было уже поздно: бумага пылала, и струйки синеватого дыма вырывались из тысячи прорезей ажурного железа. Вскоре все было кончено. Роден отвернулся, задыхаясь от гнева и опираясь рукой на консоль. В первый раз в жизни этот человек плакал: крупные слезы, слезы гнева… текли по его мертвенным щекам. Но вскоре страшные боли, сперва тупые, а потом все более и более острые, несмотря на все стремление побороть их, охватили его с такой силой, что он упал на колени, сжимая руками грудь. Но все еще стараясь преодолеть слабость, он с улыбкой говорил:
— Ничего… не радуйтесь… это простые спазмы… Капиталы уничтожены… но я… остаюсь… генералом… ордена… О! Как я страдаю!.. Я горю… — прибавил он, как бы извиваясь в каких-то ужасных тисках. — Как только… я вошел… в этот… проклятый… дом… я не знаю… что… со мною… Что если… я… Но я… жил… только хлебом… и водою… я сам… покупал… их… а то… я… подумал бы… что… меня… отравили… потому что победа на… моей стороне… а… у кардинала Малипьери… руки длинные… Да… я торжествую… и не умру… я не… хочу… умирать… — Судорожно извиваясь от боли, иезуит продолжал говорить: — Но… у меня… огонь… внутри… нет сомнений… меня отравили… но где?.. Когда?.. Сегодня?.. помогите… да помогите же… что вы… стоите оба… как привидения… помогите… мне…
Самюэль и отец Кабочини, в ужасе при виде этой мучительной агонии, не могли двинуться с места.
— Помогите!.. — кричал Роден, задыхаясь. — Этот яд… ужасен… но как могли…
Затем он испустил страшный крик гнева, как будто все стало ему ясно, и продолжал, задыхаясь:
— А!.. Феринджи!.. Сегодня утром… святая вода!.. Он знает… такие яды… Да… это он… он видел… Малипьери… о демон! Хорошо сыграно… признаюсь… Борджиа себе… не изменяют!.. О!.. Конец… я умираю… Они… пожалеют… дураки… О ад! Ад!.. Церковь не… знает… что… она… теряет… в моем лице… Я горю… помогите…
По лестнице послышались шаги, и в траурную комнату вбежала княгиня де Сен-Дизье с доктором Балейнье. Княгиня, узнав о смерти отца д'Эгриньи, явилась расспросить у Родена о том, как это произошло. Когда, войдя в комнату, княгиня увидала страшное зрелище — корчившегося в муках агонии Родена, а дальше освещенные синеватым пламенем шесть трупов и между ними тело племянницы и несчастных сирот, которых она сама послала на смерть, — женщина эта окаменела от ужаса. Ее голова не выдержала такого испытания, и, медленно оглядевшись вокруг, она подняла руки к небу и разразилась безумным хохотом.
Она сошла с ума.
Пока доктор Балейнье поддерживал голову Родена, испускавшего дыхание, в дверях появился Феринджи. Бросив мрачный взгляд на труп Родена, он сказал:
— Он хотел сделаться главой общества Иисуса, чтобы его уничтожить. Для меня общество Иисуса теперь заменило богиню Бохвани, и я исполнил волю кардинала.
Прошло четыре года после описанных событий.
Габриель де Реннепон заканчивал письмо господину аббату Жозефу Шарпантье в приходе Сент-Обен в бедной деревушке Солоньи.
Желая вам написать вчера, мой добрый Жозеф, я сел за старый черный столик, знакомый вам и стоящий, как вы знаете, у окна, откуда мне видно все, что делается во дворе фермы.
Вот длинное предисловие, мой друг; вы уже улыбаетесь, но я перехожу к фактам.
Итак, я садился за стол и, случайно взглянув в окно, увидал картину, которую вы, при вашем таланте живописца, могли бы воплотить с трогательной прелестью. Солнце заходило, небо было ясно, воздух чистый, теплый и напоенный запахом цветущего боярышника. Возле маленького ручейка, служившего границею нашего двора, на каменной скамье, под развесистой грушей, сидел мой приемный отец, Дагобер, честный, храбрый воин, которого вы так полюбили. Он казался погруженным в размышления, опустил на грудь седую голову и рассеянно гладил старого Угрюма, уткнувшегося мордой в колени хозяина. Рядом с Дагобером сидела приемная мать с каким-то шитьем, а возле, на низенькой скамейке, Анжель, жена Агриколя, кормила грудью новорожденного, между тем как кроткая Горбунья, посадив на колени старшего сына, учила его буквам по азбуке.
Агриколь только что вернулся с поля; он не успел даже распрячь двух своих сильных черных волов, но описанная мною картина также привлекала его внимание; он остановился, опираясь на ярмо, под которым его два быка склоняли головы, и любуясь зрелищем, представившимся его глазам. Да и было чем полюбоваться! Не могу выразить вам, мой друг, поразительного спокойствия этой картины, освещенной последними лучами солнца, пробивавшимися там и тут сквозь листву. Какие трогательные и разнообразные типы! Почтенное лицо солдата, доброе, нежное лицо Франсуазы, свежая, улыбающаяся своему малютке красавица Анжель и кроткая, трогательно-грустная Горбунья, прижимающая к своим губам белокурую головку смеющегося первенца Агриколя… Да и сам Агриколь: какая мужественная красота, отражающая его благородную, честную душу! Я невольно вознес Богу горячую благодарность при виде мирной, тихой картины, при виде добрых, честных людей, связанных узами нежной любви в глуши своей маленькой уединенной фермы Солоньи.
Мирный уголок, дружная семья, прозрачный воздух, напоенный ароматом полевых цветов и леса, шум маленького водопада невдалеке, — все это возбуждало во мне тихое, неопределенно-сладкое чувство, знакомое и вам среди ваших одиноких прогулок по необозримым равнинам розового вереска, окруженным сосновыми лесами. То же чувство сладкого умиления и нежной грусти испытывал я много раз в дивные ночи, проведенные в пустынях Америки.
Но увы! Грустный случай потревожил ясность этой картины.
Я услыхал, как жена Дагобера воскликнула: „Друг мой, ты плачешь!“
При этих словах вся семья окружила старого воина. На всех лицах выразилось живейшее беспокойство… Крупные слезы текли по щекам старика на его седые усы.
— Ничего… дети мои, — проговорил он растроганным голосом, — ничего… Сегодня ведь первое июня… а четыре года назад…
Он не мог закончить. Когда он поднял руку, чтобы вытереть слезы, мы заметили, что он держал в ней бронзовую цепочку с медалью. Это самая дорогая святыня старика. Он снял ее с шеи мертвого маршала четыре года тому назад, почти умирая от безумного горя, которое ему причинила смерть двух ангелов; о них я вам часто говорил, друг мой. Я спустился вниз, чтобы попытаться, насколько возможно, утешить старика, и мало-помалу его горе смягчилось, и вечер прошел в набожной и тихой грусти. Но во мне надолго пробудились тяжелые воспоминания о прошлом, на которое я оглядываюсь с невольным ужасом.
Мне представились трогательные жертвы ужасных и таинственных преступлений, глубину которых так и не удалось исследовать из-за смерти отца д'Э… и отца Р… а также из-за неизлечимого сумасшествия княгини де Сен-Д… Непоправимое несчастие, потому что жертвы могли бы стать гордостью человечества благодаря тому добру, которое они принесли бы миру.
Ах, друг мой! Если бы вы знали, какие избранные это были сердца! Если бы вы знали, какие широкие планы благотворительности лелеяла девушка с великодушным сердцем, широким умом и возвышенной душой… Еще накануне смерти, в задушевной беседе, какую мы с ней вели, она, в задаток своих будущих великих благодеяний, вручила мне значительную сумму, говоря с обычной для нее грацией и добротой. „Меня хотят разорить… Кто знает, что может случиться?.. Но по крайней мере эти деньги будут спасены для бедных… Раздавайте, раздавайте им побольше… Как можно щедрее оделяйте несчастных… Пусть будет как можно более счастливых… Я по-королевски хочу отпраздновать свое счастье!“
Когда после ужасной катастрофы я увидал, что и Дагобер и его жена, моя приемная мать, впали в нищету, что кроткая Горбунья едва сводит концы с концами на нищенский заработок, что Агриколь вскоре станет отцом и что я сам отозван из своего скромного прихода и отрешен от сана епископом за то, что оказал помощь протестанту, и за то, что молился на могиле несчастного, которого толкнуло на самоубийство отчаяние, — видя себя после отрешения также без средств, потому что сан, которым я облечен, не позволяет мне браться за любой труд, я позволил себе после смерти мадемуазель де Кардовилль отделить очень небольшую частицу от ее дара для покупки на имя Дагобера известной вам маленькой фермы. Таков, мой друг, источник моего богатства. Бывший фермер начал наше агрономическое воспитание; наша понятливость и изучение хороших книг довершили дело; прекрасный ремесленник, Агриколь стал прекрасным земледельцем. Я подражал ему; со старанием возложил я руки на плуг, и будь трижды благословен труд-кормилец! Ведь оплодотворять землю, которую создал Бог, значит служить Ему и прославлять Его. Дагобер, когда улеглось его горе, обрел прежние силы деревенской здоровой силы, а во время ссылки в Сибири он был уже почти земледельцем. Наконец, моя добрая приемная мать, милая жена Агриколя и Горбунья разделили домашние работы, и Бог благословил бедную маленькую колонию людей, увы, закаленных горем, которые искали мирной трудолюбивой, невинной жизни и забвения своих великих несчастий в уединении и тяжелом земледельческом труде.
Вы сами в течение наших длинных зимних вечеров могли оценить и тонкий изящный ум Горбуньи, и поэтический талант Агриколя, и материнскую любовь Франсуазы, и здравый смысл старого воина, и нежную, чувствительную натуру Анжели; можете поэтому судить, что мудрено собрать более задушевный и милый узкий кружок. Сколько хороших книг, вечно новых и не теряющих интереса, мы перечитали!.. Сколько вели задушевных бесед! А превосходные пасторали Агриколя! А робкие литературные признания Горбуньи!.. А прелестные дуэты свежих голосов Агриколя и Анжели! А энергичные и живописные в своей военной простоте рассказы Дагобера! А веселые шалости и игры детей с Угрюмом! Добрая собака позволяет играть с собой, хотя самой ей уже не до игры… Она до сих пор не забыла тех двух ангелов, которым служила верным стражем, и, по меткому замечанию Дагобера, точно все ищет кого-то!
Не думайте, чтобы в счастье мы стали забывчивы. Нет… вечное воспоминание о дорогих существах и придает нашей спокойной и счастливой жизни тот мягкий, серьезный оттенок, который бросился вам в глаза.
Конечно, эта жизнь может показаться эгоистичной; мы слишком бедны, чтобы окружать наших ближних таким благосостоянием, каким бы желали, и хотя бедняк не получает отказа в скромной помощи за нашим столом и под нашей крышей, но я иногда сожалею о своем отказе от громадного состояния, наследником которого я был. Правда, я дозволил сжечь его, чтобы оно не попало в преступные руки, — этим я исполнил свой долг, — но мне иногда невольно становится грустно при мысли о неудавшемся плане нашего предка, плане, привести который в исполнение так способны и достойны были мои безвременно погибшие родственники. При мысли о том, каким источником живых благодатных сил являлся бы союз таких людей, как мадемуазель Адриенна де Кардовилль, господин Гарди, принц Джальма, маршал Симон с дочерьми и, наконец, я сам, какое громадное влияние он мог иметь на счастье человечества, — мой гнев и ужас честного человека и христианина против бессовестного ордена, гнусные интриги которого погубили в самом зародыше это прекрасное, светлое будущее, невольно возрастает и увеличивается.
Что же осталось от всех этих блестящих планов? Семь могил… потому что и для меня приготовлено место в воздвигнутом Самюэлем мавзолее, верным хранителем которого… до конца… остается он.
Сейчас получил ваше письмо.
Итак, запретив вам со мной видеться, ваш епископ запретил вам и писать мне?
Меня глубоко тронуло ваше сожаление. Друг мой… сколько раз беседовали мы о духовной дисциплине и неограниченной власти епископов над нами, бедными пролетариями духовного сана, оставленными без защиты и поддержки на их произвол… Грустно это, но таков церковный закон, и вы клялись его соблюдать… Надо подчиниться этому, как подчинился и я… Любая клятва священна для честного человека.
Бедный, добрый Жозеф… я желал бы, чтобы и у вас нашлось чем заменить эти дорогие отношения, которые мы должны теперь порвать… Но я не могу больше говорить об этом… я слишком страдаю… зная, что вы теперь переносите…
Я не могу продолжать… Я, может быть, позволил бы себе слишком резко отозваться о тех, приказы которых мы должны уважать… Пусть, если это необходимо, мое письмо будет последним. Прощайте, друг мой… прощайте навсегда… Сердце мое разбито.
Рассветало…
На востоке показался розоватый, почти незаметный отсвет, но звезды еще ярко блестели на лазурном небосклоне.
Просыпающиеся среди зелени деревьев птицы поодиночке начинали свой утренний концерт.
Легкий беловатый туман отделялся от покрытой ночною росою высокой травы. Спокойные и прозрачные воды большого озера отражали нарождающуюся зарю в глубоком голубоватом зеркале. Все предвещало наступление жаркого, радостного летнего дня…
На востоке посреди высокого косогора, под сводом сплетавшихся ив, кора которых почти была не видна под ползучей зеленью дикой жимолости и повилики с разноцветными колокольчиками, на узловатых корнях деревьев, покрытых густым мохом, сидели мужчина и женщина: их седые волосы, обильные морщины, сгорбленный стан указывали на глубокую старость…
А было время, когда женщина была молода и хороша, и черные косы венчали ее бледное чело…
А было время, когда мужчина находился в полном расцвете сил.
С того места, где они сидели, открывался вид на долину, на озеро, на лес и на голубоватую вершину высокой горы, резко вырисовывавшейся за лесом, из-за которой должно было подняться солнце.
Эта картина, потонувшая в мягком полусумраке рассвета, была и радостна, и грустна, и торжественна…
— О сестра моя! — говорил старик женщине, отдыхавшей рядом с ним. — О сестра моя… сколько раз… с тех давних пор, как рука Создателя разбросала нас в разные стороны и мы странствовали, разлученные, по свету, от полюса до полюса… сколько раз присутствовали мы с неизменной тоской при пробуждении природы! Увы! Впереди нарождался новый день, который надо было прожить… от зари до заката… Еще лишний день, увеличивавший число бесконечных, прожитых дней… без надежды на их окончание… потому что смерть бежала от нас.
— Но, о счастие, брат мой! Вот уже некоторое время Создатель в Своем милосердии позволил, чтобы каждый день приближал нас, как и других существ, к могиле… Слава Ему! Слава!
— Слава Ему, сестра… потому что со вчерашнего дня, когда Его воля нас сблизила… я чувствую неописуемое томление, предшествующее смерти…
— И я, брат мой, чувствую, как меня покидают ослабевшие силы… Без сомнения, конец нашей жизни приближается… Гнев Создателя удовлетворен…
— Увы! Сестра… Несомненно… последний потомок моего проклятого рода… своей близкой кончиной приближает меня к минуте искупления, потому что воля Божия проявилась: я буду прощен, когда исчезнет последний отпрыск моей семьи… И тому из них… самому святому среди святых… который сделал так много для спасения ближних… ему будет принадлежать благодать искупления моего греха…
— Да, брат мой, ему, так много страдавшему, испившему горькую чашу… несшему тяжелый крест, ему, служителю Христа, являвшемуся на земле Его подражателем, ему предстоит быть последним орудием этого искупления.
— Да… Я чувствую, сестра, что последний из моих близких, трогательная жертва медленного преследования, готовится отдать Богу свою ангельскую душу… Итак… до самого конца… я приносил несчастие моему проклятому роду… Господи, Господи, велика Твоя благость, но велик и гнев Твой.
— Мужайтесь и надейтесь, брат мой!.. Подумайте, что за очищением от греха следует прощение, а за прощением награда… Господь наказал в вас и в вашем потомстве ремесленника, озлобленного несчастием и несправедливостью. Он сказал вам: «Иди!.. Иди… не ведая ни отдыха, ни покоя, и твой путь будет бесплоден, и каждый вечер, бросаясь на жесткую землю, ты будешь не ближе к цели, чем утром, при начале твоего вечного пути…» Так же точно целые века безжалостные люди говорили ремесленнику: «Трудись… трудись… трудись… без отдыха и покоя, и твой труд, плодотворный для всех, для тебя будет бесплоден, и каждый вечер, бросаясь на жесткую землю, ты будешь не ближе к достижению счастья и покоя, чем был накануне, возвращаясь с работы… Твоего вознаграждения будет довольно для поддержания нищенской, печальной и полной лишений жизни»…
— Увы! Увы! И неужели всегда так будет?
— Нет, нет, брат мой! Вместо того, чтобы оплакивать судьбу вашего рода, радуйтесь за него! Если Богу понадобилась их смерть для вашего искупления, Господь, прощая в вас проклятого небом ремесленника, освободит его и от тех, кто гнетет его железным ярмом… Наконец, брат мой… приближается время… приближается время… и милосердие Господа не ограничится одними нами… Да, говорю вам, мы, женщина и современный раб, будем прощены. Жестоко было испытание, брат мой: оно длится почти восемнадцать столетий… но оно уже достаточно длилось… Посмотрите, брат мой: там, на востоке, яркий свет охватывает… весь горизонт… Там вскоре… взойдет солнце нового освобождения… мирного, святого, великого, спасительного, плодотворного освобождения. И оно на весь свет разольет свое сияние, свою живительную теплоту, как это солнце, которое сейчас засияет на небе!
— Да, да, сестра моя, я чувствую, что слова ваши — пророческие. Да… мы закроем утомленные глаза при свете этого дня освобождения, дивного сияющего дня, как тот, который наступает… О нет! Я плачу радостными, гордыми слезами о моих умерших потомках, быть может, явившихся жертвой этого искупления!.. Святые мученики человечества, принесенные в жертву вечным врагам человечества! Потому что предками этих святотатцев, покрывающих свое злодейское общество именем Иисуса, являются фарисеи, лживые и недостойные жрецы, проклятые Христом! Да, слава моим потомкам, павшим последней жертвой вечных союзников рабства и деспотизма, безжалостных врагов освобождения всех тех, кто хочет мыслить и не хочет долее страдать, тех, кто хочет, как дети Божий, пользоваться дарами, которые Создатель предназначил для всей семьи человечества… Да, да, приближается конец господству современных фарисеев, лживых святош, поддерживающих безжалостный эгоизм сильного против слабого и осмеливающихся утверждать, несмотря на неисчерпаемые богатства всего существующего, что Бог создал человека для слез, горя и нищеты… этих ложных служителей Бога, пособников всех поработителей, желающих принизить, оскотинить и повергнуть в прах несчастных, приведенных в отчаяние созданий! Нет, создание Божие гордо поднимет свое тело: Бог сотворил человека для того, чтобы он был полон достоинства, развит, свободен и счастлив!
— О брат мой!.. Это тоже пророческие слова… Да… заря чудного дня приближается… она приближается… как и заря того дня, который будет, по милосердию Божьему, нашим последним днем… земным…
— Последним, сестра моя… потому что я не знаю, что со мной делается… все, что во мне от матери, точно тает… Я чувствую, как рвется моя душа к небу…
— Брат мой… мои глаза заволакивает туман… я едва вижу этот свет, столь яркий еще недавно…
— Сестра моя… я вижу все в каком-то неясном тумане… и озеро… и лес… Силы покидают меня…
— Брат мой… да благословен будет Бог… приближается минута вечного успокоения.
— Да… сестра… приближается блаженство вечного сна… он охватывает меня…
— О счастье! Брат мой… я умираю…
— Сестра!.. Очи мои смыкаются… Мы прощены… прощены…
— О брат мой!.. Да распространится это дивное искупление на всех… кто страждет на земле…
— Умри… в мире… сестра… Заря… великого дня настала… солнце встает… видишь?
— О, да будет благословен Господь!..
— Да будет благословен Господь!
И в ту минуту, когда навеки замолкли эти два голоса, взошло сияющее солнце и ослепительным светом залило всю равнину.
Наша задача выполнена, наш труд закончен.
Мы знаем, насколько он неполон и несовершенен.
Мы знаем, чего ему не достает в отношении стиля, концепции и фабулы. Но мы считаем себя вправе назвать этот труд честным, добросовестным и искренним.
Пока это сочинение печаталось, его осыпали несправедливыми, злобными и беспощадными упреками. Но много встретил он и честной, хотя и строгой критики, подчас очень страстной, но, во всяком случае, чистой. Злобные, ненавистные, несправедливые, беспощадные нападки смешили нас, и именно вследствие того — мы должны признаться в этом со всей скромностью — что они обрушивались с высоты епископских кафедр в виде посланий, направленных против нас. Эти шутовские анафемы и потешные проклятия, которыми осыпали нас свыше года, были слишком смешны, чтобы быть страшными. Это была просто забавная высокая комедия клерикальных нравов.
Мы от души наслаждались этой комедией и должны поблагодарить за нее тех, кто, по примеру божественного Мольера, были и авторами, и актерами.
Что касается критики, как бы горька и страстна она ни была, мы тем более ей рады, что не раз пользовались ее указаниями в том, что касается литературной части труда. Быть может, такое наше отношение к суждению этих зрелых и опытных умов, далеко нам не симпатизировавших и не сочувствовавших, даже рассердило и разгневало их. Мы весьма об этом сожалеем, потому что извлекли пользу из их критики; но мы всегда невольно становимся неприятны тем, кто оказал нам услугу… даже если он рассчитывал причинить неприятность.
А теперь несколько слов относительно других обвинений, гораздо более серьезных.
Нас обвиняли в возбуждении страстей общества против всех членов ордена Иисуса.
Вот мой ответ:
— Теперь уже неоспоримо и несомненно доказано всесторонним анализом текстов от Паскаля до наших дней, что в теологических сочинениях самых влиятельных членов этого общества находится прощение или оправдание: воровству, прелюбодеянию, насилию, убийству. Доказано также, какие безнравственные, непристойные книги, написанные преподобными отцами ордена Иисуса, вручаются молодым семинаристам. Этот факт доказан и установлен тщательным просмотром текстов и, кроме того, был торжественно утвержден в речи, полной возвышенного ума, великодушного и сосредоточенного красноречия, адвоката Дюпати во время процесса ученого и уважаемого г-на Буша из Страсбурга.
Мы вывели в своем труде только тех членов этого общества, которые вполне проникнуты отвратительными правилами их теологических классиков и действующих по букве и духу этих омерзительных книг, являющихся для них катехизисом. Мы только воплотили в образах живых людей эти отвратительные доктрины; не более, не менее.
Разве мы говорили, что всем членам общества Иисуса присущи дерзкая смелость и злорадство, что все хотят использовать опасное оружие, заключенное в мрачных архивах ордена? Никогда! Мы нападали на ненавистный дух устава общества Иисуса, на книги теологов-классиков.
Нужно ли прибавлять, что если папы, короли, народы, и так недавно еще сама Франция, выносили позорный приговор доктринам этого общества, изгоняя его членов из своих стран, распуская конгрегации, то мы только представили в новых формах идеи и факты, давно известные обществу.
Кончив с этим, перейдем к дальнейшему.
Нас также упрекали, что мы разжигаем ненависть бедняков против богачей и возбуждаем зависть, которую порождает у обездоленного зрелище богатства и блеска.
На это мы ответим, что, напротив, мы пытались в образе Адриенны де Кардовилль воплотить ту часть аристократии, титулованную и богатую, которая, как по благородному и великодушному порыву, так и на основании прошлого и в предвидении будущего, протягивает, или должна была бы протягивать, братскую благодетельную руку всем тем, кто страдает и умеет сохранить честность и достоинство среди нищеты и труда. Можно ли сказать, что человек сеет семена раздора между богатым и бедным, когда он показывает Адриенну де Кардовилль, прекрасную и богатую аристократку, обращающуюся с Горбуньей, бедной, несчастной работницей, как с сестрой, и называющую ее этим именем?
Значит ли возбуждать рабочего против хозяина, показывая господина Гарди, закладывающего фундамент для общежития?
Напротив, мы пытались связать, сблизить два класса общества, стоящие уже на разных концах социальной лестницы, три года тому назад мы написали:
— Если б богатые знали!!!
Мы говорили и повторяем, что много существует ужасной нищеты, что народные массы, доселе спокойные, покорные и терпеливые, но все более и более сознающие свои права, желают, чтобы те, кто ими управляет, занялись улучшением их жалкого положения, ежедневно ухудшаемого анархией беспощадной конкуренции, царящей в индустрии. Да, мы говорили и повторяем, что честный трудящийся человек имеет право на труд, достаточно хорошо вознаграждаемый.
Позвольте, наконец, в нескольких словах выразить то, что заключается в этой книге:
Мы желали доказать ужасную скудость заработной платы женщин и страшные последствия этой скудости.
Мы протестовали против легкости, с какой можно заключить человека в сумасшедший дом.
Мы требовали, чтобы рабочий также имел возможность освобождения под залог, потому что взнос 500 франков за право освобождения от предварительного заключения представляет для него сумму недоступную, а свобода ему нужнее, чем кому-либо, дабы прокормить семью своим трудом, чем он не может заниматься в тюрьме. Мы указали на сумму от 60 до 80 франков, представляющую собою среднюю цифру месячного заработка.
Наконец, мы надеемся, что доказали, что, даже несмотря на современную заработную плату, практическая организация общежитии рабочих представляет огромную выгоду для рабочих классов благодаря принципу ассоциации и совместного проживания.
И пусть это не считают утопией: мы доказали цифрами, что спекулятор даже нажил бы на этом пять процентов на сто, занявшись устройством общежитий, как мы их описали.
Мы имели при этом в виду богатую городскую мэрию Парижа, которая могла бы таким образом использовать свои капиталы, устраивая в каждом квартале по одному такому образцовому дому. Надежда попасть туда за скромную сумму вызвала бы среди рабочих классов похвальное соревнование, и в этих примерах они познали бы первые и плодотворные основы ассоциации.
А теперь — последнее слово, чтобы выразить нашу благодарность всем нашим известным и неизвестным друзьям, симпатии и благосклонность которых поощряли нас и являлись громадной поддержкой для нас в этом долгом труде…
Еще одно слово вечной благодарности нашим друзьям в Бельгии и Швейцарии, давшим нам открытые доказательства своего расположения, что было для нас самой сладкой наградой и чем мы будем вечно гордиться.