Маня Гейдеко блажила. Она устраивала праздник в честь выхода на пенсию с песнями, танцами, маскарадом и фейерверком. Именно так – золотом по белоснежному глянцу – и было написано. Лидия прочла и ахнула. Во-первых, кто ей это все отпечатал? В институте просишь, просишь: хоть на серой газетной бумаге, хоть на обойной, хоть на туалетной – отпечатайте Христа ради для дела. Посинеешь в борьбе с издателями, проклянешь все на свете, а тут – вязь, блеск, рамочка, цветочки плюс фейерверк.
Еще бы на свадьбу, а то – на пенсию. На какие шиши? Это было второе, о чем подумала Лидия. И с этим вторым сразу пришло не осознанное еще раздражение. Ладно, пусть! Хочешь блажить – блажи! Но время костра и маскарада можно было согласовать? Что они – вольные рантье? Богатые писатели, не отягощенные режимом жизни? Они еще даже не пенсионеры! Но стоило только осознать раздражение, стоило чуть приподняться крышечке у закипающего чайника, как Лидия поняла: Маня поступила агрессивно, как всегда, но и правильно. Ну начни она с ними, с ней и Сергеем, согласовывать место и время? Что бы вышло? Тогда нельзя, потому что то-то, то-то и то-то… В другой раз снова нельзя, теперь уже – это, это и это… В третий – просто никакой возможности, так как… В-четвертых, как это могло прийти тебе в голову, Манечка, дорогая, вообще… Никогда бы не вышла Маня на пенсию, начни она утрясать этот вопрос с племянниками. Она поставила их перед фактом, перед глянцем с маскарадом, и в этом она была тысячу раз права.
И тогда Лидия заплакала. Потому что вот тут и пришло самое главное, что должно было прийти с открыткой, – жалость, боль за тетку, которая фейерверком ставит точку на жизни. Что она станет делать? Что? Лидия помнила, как Мане исполнилось пятьдесят пять. Она уже тогда подумала, как же теперь будет? Но Маня приехала в Москву и высмеяла Лидины деликатные опасения. «Какая там пенсия? – сказала она. – Окстись! Я нормы ГТО сдавала по тридцатилетнему возрасту. Не веришь? Я их так всех обставила! И в беге, и в прыге…»
А вот теперь ей шестьдесят – и пожалуйте на фейерверк… «Господи, какой фейерверк, откуда он может взяться? – опять подумала Лидия. – Хотя, пардон, а эта глянцевая бумага откуда взялась?»
В троллейбус – у нее был сегодня экзамен – Лидия садилась уже с четкой мыслью подарить Мане стеганый нейлоновый халат за 45 рублей и хороший сервиз, рублей за сто. Надо только согласовать все с Сергеем. Чтоб он придумал что-нибудь другое. Сервиз определенно придет и ему в голову, и его Мадам. Так что надо застолбить все заранее. Свободным было место возле окошка. Лидия подставила лицо будто бы свежему воздуху и закрыла глаза. Тридцать пять минут до пироговских улиц – это было ее личное, отстраненное от жизни время. О чем только не передумывалось за эту дорогу! Тут она придумывала неакадемичные, разрушающие каноны лекции по литературе второй половины девятнадцатого века, здесь она размещала вещи в огромной солнечной двухэтажной квартире, которой у нее не было. В дороге она разводилась с мужем ради необыкновенной любви, знал бы бедный Лева об этом. Здесь же она начинала жить по-новому – раскованно, легко, уверенно, современно… Тридцать пять минут – огромное время для фантазирующей женщины, кандидата наук, прекрасное время полного отчуждения и преображения, после которого – оказывается! – совершенно просто было шагнуть с подножки троллейбуса в жизнь обыкновенную и даже убедиться, что она – эта жизнь – в общем-то, вполне ничего по меркам людей порядочных, интеллигентных и не очень требовательных. А тридцать пять минут фантазий – так это своего рода легкое забвение от современного быта. Будь он проклят! И сейчас, закрыв глаза, Лидия приготовилась нырнуть в нечто совсем нереальное, яхту там, ну, машину на крайний случай. Но поняла: ничего в этот раз не будет, и хоть она еще до троллейбуса все решила и с сервизом и с халатиком, Маня не с Багамских островов завладела ее мыслями, и это было так на нее похоже.
…Мама их умерла в сороковом году. Лиде было восемь лет, Сережке три. Мане тогда был двадцать один год, она училась на рабфаке и жила в рабочем общежитии, готовясь поступить потом в индустриальный институт. Лидина мама очень любила младшую сестру, но считала ее слегка ненормальной. Может, потому и любила как-то особенно нежно. Уже потом, вспоминая детство, Лидия думала: очень это было тогда заметно, что к Мане отношение было непростое. Обыкновенные отношения она вряд ли смогла бы запомнить. А тут запомнила. Вот мама дома кормит Маню, а та что-то рассказывает горячо, страстно, размахивая ложкой, а мама кивает головой и гладит ее стриженые волосы: «Ешь, дурочка, ешь…» И «дурочка» сказано хоть и с нежностью, но и с полным соответствием, на мамин взгляд, с истиной. А вечером мама отцу: «Маня приходила. Ну блаженная, чисто блаженная! Ей бы замуж, хоть за кого, а она в тир… С колена, говорит, стреляю в десятку, а лежа все мимо». Лидия запомнила, что отец сказал: «Ей бы не с ружьем ложиться…»– «Тс-с-с…»– оборвала его мама, но Лида, в общем-то, поняла, о чем говорил отец. Ей стало стыдно за отца, а главное – обидно за Маню, которая в том, сороковом, году была самым интересным человеком в жизни Лиды.
А потом в одночасье умерла мама. Не знает, не помнит Лида, сколько прошло после этого времени, а помнит, как со всех сторон стали говорить: хорошо бы Николаю, отцу, жениться на Мане, это, мол, и по совести, и по жизни.
Отец же «стал столбом». Сказал: «Кто угодно – кривая, косая, бритая – только не Маня…» А так как сила народа – сила великая, то отец Лидин, боясь быть раздавленным всеобщим натиском – «уговорят, окрутят, женят, это же не улица, а кавалерия на марше!» – решил из поселка уехать. Тогда все говорили – Шпицберген, Шпицберген. Он и решил податься. А Маня переехала к ним, пока он не сумеет забрать детей. А через три месяца началась война. Боже, что делалось с Маней! Ей же на фронте полагалось быть, она же была ворошиловский стрелок, а у нее дети на руках малые. Виноватой она себя чувствовала и обделенной, но в детдом их не сдала, а эвакуировалась с ними, выхаживала из хвороб, из вшей, сама не ела, а им отдавала, короче, была матерью еще лучшей, чем мать, потому что всегда помнила, что она не родная, и очень боялась чего-то для них не сделать. И все это вместе с кипучей деятельностью по спасению, устройству, кормлению всяких других эвакуированных детей.
Они с Сережкой болели часто от Маниного усердия. Кого только не подкладывала Маня «под бочок своим» – ребятишек из Ленинграда, из Минска, из Киева и Смоленска, здоровых, не очень и совсем больных, пока ей не сказали сурово: разве так можно, мамаша? Ваша самоотверженность знаете на что похожа? И снова Маня рыдала: на фронте ей место, в разведке, она понятия не имеет, как выглядит свинка или скарлатина. Она сама ничем не болела. У нее только ожог был на ноге, и все. Одно могло возместить ей невозможность сражаться на фронте – двадцать четыре часа работы в сутки. Но не любой работы. А самой неблагодарной. Той, за которую не платят и спасибо не говорят. Где самая вонь и грязь. Вот надо стоять неизвестно сколько на морозе с транспарантом в руке, ожидая прохождения на запад воинского эшелона – стоит Маня. Сумасшедший дом привезли – Маня его обихаживала. Беседы с женщинами, изменившими мужьям, Маня вела. За что была неоднократно выгоняема из домов. Маня была прессовщицей, Маня была в ударной бригаде, прокладывающей рельсы к новому металлургическому цеху, выросшему вдалеке от железной дороги. По ночам она была истопницей в госпитале, а уходя утром, брала в стирку, что давали, что можно было стирать без стерилизации, а просто на совесть. Маня вела стрелковый кружок в школе и хоровой в техникуме, Маня рисовала и вырезала всех зверей для детского сада, где был Сережка. Странные это были звери, потому что Маня художницей не была, а где найдешь художника за так? Пусть лучше будут Манины кошки с кроличьими ушами, утки на четырех ногах, курицы, похожие на страусов, и страусы, похожие на кенгуру. И, ко всему прочему, каждое утро Лида надевала чистые трусики, ноги у них всегда были сухие и был кусок хлеба, иногда даже с сахаром. Выдюжили!
А когда уезжали в уже освобожденный поселок, выяснилось: Манина беспорядочная полезная деятельность в тылу определила всю ее дальнейшую жизнь. Ее взяли в райсовет организовывать просвещение и культуру. Лидия помнит, как они устраивались в маленькой казенной квартирке – кухня и комната, как втроем выкладывали дорожку – кирпич елочкой – к уборной, а соседи смотрели и не понимали: а елочкой зачем? Что за фокусы? Не все ли равно, по какой дороге туда идти?
А потом приехал отец. И прежде «здрасьте» сказал, что женат. Уже будучи взрослой, Лидия, сопоставив кое-какие факты, поняла, что тогда отец еще женат не был. Но он все еще боялся натиска улицы – кавалерии, хотя улица уже была другая, а самое главное – Маня была уже не та, что до войны. Она к тому времени стала какой-то старой по облику женщиной с небрежным пучком на затылке, с сетью морщин вокруг глаз и рта, кое-как одетая, но такая до жути самостоятельная, что никто не мог и представить ее замужем. Нелепо это казалось. Она, как полагается родственнице, приняла отца душевно, и стол накрыла по тем послевоенным временам хороший, и весть, что отец женат, приняла доброжелательно. Тогда они и поделили детей. Отец забрал Сережку, а Лидия осталась у Мани. Было это и радостно, и обидно сразу. Опять же, взрослой, Лидия еще раз пережила эту обиду когда сама уже стала матерью. Ведь естественней – казалось – взять того ребенка, который хорошо тебя помнил. Ее, дочь. А Сергей ведь отца, считай, не знал, он с Маней вырос. Но отец выбрал его, потому что сын?.. Но тогда Лидия не могла себя представить без Мани. И отец с Сережкой уехал. Встретились они уже через много-много лет. Сергей женился на москвичке и переехал в Москву, а она, Лидия, уже работала здесь после института, была замужем, жила в выгороженной шкафами каморке у мужниных родственников. Пришла в гости к Сергею в квартиру, которая показалась ей фантастической: три комнаты, коридор – хоть на велосипеде катайся, – а из комнаты вышел толстый старый мужчина и стал ее обнимать. Невероятно, она чуть не закричала, а это был отец. Он сказал: «Я к сыну в гости». Одной этой фразой он все раз и навсегда поставил на место. Жена его с любопытством разглядывала Лидию, а потом сказала: «Коля, давай Лидочке манто купим, а то у нее никакого вида». Манто купили. Цигейковое коричневое манто на вырост. Что с того, что Лидия уже не росла? Она все равно была ему рада, а Лева шутил: «Когда нам станет совсем невмоготу в шкафах, уйдем и будем жить в твоем манто». Сергею отец тогда же подарил деньги на машину. Сергей был его сын, а Лидия была Манина. И манто было подарком бедной родственнице – не дочери. Так отношения складывались и все последующее время. Отец приезжал к Сергею, Лидию приглашал с Левой и Наташкой в гости, вручали им сувениры с Севера, иногда отец навещал и их, они тоже ему что-то дарили, и все. Зато Маня приезжала к ней, и тогда Сергей приходил со своей Мадам, и Маня раздавала свои сувениры, по куску сала каждому, по баночке малинового варенья, и все строго поровну – Лидии и Сергею. Приезжала Маня, как правило, не одна, а с кем-нибудь. То это были девочки, которым надо показать музей, то мужик, у которого жалоба лежит в прокуратуре, а там «ни тпру, ни ну». То с какими-то тетками, которым надо в ГУМ, ЦУМ или записаться на ковры. Смешно сказать, но когда Лидия защитилась, на первые кандидатские деньги она купила пододеяльники, простыни и наволочки. Они с Левой называли это белье – «белье имени Мани Гейдеко». Оно всегда было чистым и лежало на случай «налета».
…Сергей позвонил ей первый.
– Слушай! – закричал он. – Что будем делать с фейерверком?
Не успела Лидия сказать про сервиз и нейлоновый халатик, как он выдвинул предложение:
– Поедем на машине, а? Привезем оттуда чего-нибудь. Я рвану по деревням, купим товар по дешевке. Давай рассматривать поездку, как на базар, а?
В предложении был весь Сергей. Базар и товар. Лидия вслух обвиняла в этом его жену Ольгу, в просторечии Мадам. Но знала – это неправда. Ольга, конечно, тоже базар и товар, но они, что называется, нашли друг друга. Сережечку так воспитал отец, и теперь задним числом Лидия благословляла судьбу, что тогда осталась с Маней. Конечно, противно считать копейки до получки, конечно, лучше, когда деньги есть, чем когда их нет… Но… Хотела бы она быть, к примеру, на месте Мадам? Вот так – раз! – и по волшебству в богатую квартиру, где, по словам Лидиной подруги, «крепко пахнет золотом». Надо ей, Лидии, чтоб так пахло? Золотом! В Лидии подымалось нечто из глубины души, что было вскормлено хлебом с остюками и макухой на десерт, и это нечто из глубины не принимало ни Сергея, ни Мадам, ни их пахнущий золотом дом. Что это, думала Лидия, что? Я ведь хочу иметь столько денег, чтоб и одеваться хорошо, и ездить по белу свету. Хочу, но ведь и не хочу! Лидия знала, что это в ней клубилось Манино воспитание. Воспитание, в котором в божницу был поставлен принцип «не в деньгах счастье». Маня могла бесконечно в вариациях иллюстрировать радость бессребреничества и стыдность золота. Она была виртуозным демагогом по части доказательства своей доктрины и преуспела в этом. Ведь купила же Лидия эти простыни для бесчисленных Маниных протеже, кормила же их, отвозила к открытию ГУМа, а Мадам смеялась: «Гони их в шею вместе с Маней. Ты что, постоялый двор? Дом приезжих? И потом, завтраки и ужины ведь твои? Я тебя не понимаю, подруга!»
Лидия сама себя не понимала. Потому что, хочешь не хочешь, на все фантастически альтруистическое в ней, что было от Мани, накладывалась действительность, в которой и денег не хватало, и Наташка росла и требовала расходов без учета повышенной совестли-
вости родителей, и не раз, и не два Лидия мысленно ругала Маню за то, что та дала ей в дорогу жизни не те доспехи. Надо бы что-нибудь попроще для дня сегодняшнего, чем чистая, дистиллированная совестливость. Конечно, добродетель сама себе награда, но временами это как-то не утешает. Прости меня, Господи!
– …Я поеду поездом, – сказала она Сергею. – А ты как хочешь.
– Как хочу, как хочу, – проворчал Сергей. – Ехать – так вместе. – И уже другим тоном добавил: – Ольга предлагает отвезти тете Мане самовар.
Ольга есть Ольга. Мадам, одним словом. В их доме был переизбыток самоваров. Когда-то первый получили в подарок, а потом случай обозвали «хоббем». И пошли в дом самовар за самоваром. Но последние годы самоварная страсть поутихла. Шикарной, чтоб другим в нос, коллекции не получилось, а абы какая – кому теперь интересно? Пришла пора потихоньку сбывать самовары разным людям на дни рождения и юбилеи. Лидия свой самовар уже получила в сорокалетие. Теперь пришла очередь получать самовар Мане.
Маня вывесила флаг и с радостным удивлением его разглядывала. Старый, и выгоревший, и по древку истертый, он сейчас, поднявшись в единственном числе на улице, гляделся ну просто молодцом.
– Он-то к чему? – спросила Зинаида.
– Мой флаг, мой дом и мой праздник, – ответила гордо Маня.
– Сейчас придет Егоров и все тебе объяснит, – показала головой Зинаида. – Что твое, а что не твое.
Маня хотела ей ответить как надо, но вспомнила, что перед ней Зинаида, не кто другой, поэтому с ответом обошлась осторожно.
– Зато красиво, – сказала она. Решив, что это-то бесспорно, а потому может быть завершением темы, она еще раз посмотрела на молодящийся на теплом ветру старый флаг и пошла по хозяйству.
Шесть разномастных столов, собранных у соседей, стояли торцами один к одному во дворе. Они тоже выглядели весело и живописно, потому что были покрыты разными скатертями, а два, в середине, даже клеенками. Дворик у Мани маленький, вплотную примыкает к забору, что огораживает общежитие. Между двумя акациями Маня натянула старенькое марселевое одеяло – прикрыла уборную. Одно только слово – прикрыла. Маня понимала, что получилось все наоборот. Теперь все будут заглядывать, что там за одеялом? Но она решила: пусть это ее приспособление будет поводом для смеха, чем возможные разговоры, что она столы поставила так неудобно. Захочешь кой-куда, а не воспользуешься. А если совсем честно, то на разговоры Мане было плевать. Все дело в том, что приедет Лидия и будет сокрушаться, что она так и не добилась квартиры с удобствами, а теперь уже и тем более… От всего этого сама Лидия расстроится, начнет глотать валокордин, а Маня будет смотреть на эту немолодую уже женщину и думать, что только рядом она начинает сознавать, сколько ей лет самой. В общем, лучше прикрыть уборную марселевым одеялом. Пусть все смеются.
Зинаида считала ножи и вилки.
– Хватит? – спросила Маня.
– По мне так останется, – ответила Зинаида. – Почти полсотни. Я думаю, столько и не соберется.
Маня так не думала. Опять же Зинаиде не объяснишь, что пятьдесят гостей на шестьдесят лет это ерунда. Сто пятьдесят – и то мало. Если учесть, что она разослала сто семьдесят приглашений. Уже пришло два десятка ответов. Ах, Маня! Спасибо и прочее. И еще придут. Но должны же найтись и люди, что придут, приедут сами. Иначе не стоило жить… Сегодняшнего поезда Маня ждала особенно. Праздник назначен на завтра. Завтра утром тоже будет поезд, но сегодняшний – главный. Им приедут Лидия и Сережа. Маня повесила елочную гирлянду между углом дома и сливой. Теперь еще надо над столом, там, где обычно висит веревка с бельем, а разноцветные бумажные флажки к воротам. Но в воротах уже стоял Егоров и смотрел на флаг.
– Что это у тебя, Мария Григорьевна? – спросил он.
– А ты догадайся, – засмеялась Маня.
– А я и догадался, – ответил Егоров. – Догадался и в календарь полез, что, думаю, за красный день у нас. Полез, а там ничего.
– Да ну? – засмеялась Маня. – Значит, еще не успели написать, что Мария Гейдеко выходит на пенсию. Ты не волнуйся – напишут.
Егоров был человеком военным и серьезным. То, что улица выбрала его уполномоченным, он считал не просто правильным решением, а единственно правильным. Ибо кто, как не он? Егоров себя уважал, он уважал свою военную пенсию, уважал само свое пребывание на земле. На белом свете не существовало понятий и явлений, которые Егоров знал бы плохо. Он ничего не знал плохо. Поэтому он пришел к Мане настолько без сомнения, что Манины шуточки про календарь (надо же такое ляпнуть – напишут!) показались ему невероятно глупыми и неуместными. Как можно шутить по поводу печатной, завизированной, проверенной кем надо продукции?
– Сними флаг, – строго сказал Егоров. – Это дело политическое.
– Помоги мне лучше. – Маня вложила ему в руки кончик ниточки с подвешенными шариками. – Ты – к этому гвоздику, а я – к этому.
Егоров чувствовал, что выглядит нехорошо. Брюки на нем военные, с кантом, а в руках шарики, как у какого-нибудь штатского придурка. И тянет он эти шарики к гвоздику, указанному Маней Гейдеко, и даже закручивает ниточку вокруг него, а эта самая Гейдеко, воспользовавшись такой его пораженческой позицией, говорит ему совершенно несусветные вещи.
– Я, Егоров, – говорит она, – имею право вывесить свой красный флаг, когда хочу. Что тебя в этом не устраивает? Что в моем календаре больше праздников, чем в твоем? Так это, Егоров, недостаток твоего календаря, а не моего.
Егоров был ошеломлен. Он недавно демобилизовался, недавно купил дом на этой улице. К нему здесь великолепно относились, звали «наш генерал», хоть он генералом не был, а ушел на пенсию в чине майора. Тоже, конечно, не мелочь. Но никто никогда за все его шестьдесят лет не сказал ему, что в жизни его были недостатки. Недочеты были, но недостатки? Или это опять юмор?
– Приходи, Егоров, завтра, – сказала Маня. – Народу будет тьма. Попоем!
– Я официально предлагаю снять флаг, в противном случае я вынужден буду доложить по инстанции. – Егоров мобилизовался.
– Докладывай, – согласилась Маня. – Мне даже интересно посмотреть, что из этого получится.
– Индюк надутый, – сказала она Зинаиде, когда Егоров ушел. – Ать, два…
Зинаида молчала. Она знала, что Егоров придет снова. Знала, что теперь он начнет большую деятельность «по сниманию Маниного флага». У нее издавна нюх на таких людей. Он только приехал смотреть дом, она его поняла. Он ходил, вымеривал двор, все ему казалось, что соток не хватает. Хозяин оправдывался, перед такими людьми всегда оправдываются, цену даже снизил, испугался, когда Егоров через двое очков стал изучать всю документацию.
– Я бы с ним не связывалась, – сказала Зинаида Мане.
И снова хотелось Мане возразить, но она не стала. Непросто ей с Зинаидой, непросто, разные у них в жизни объяснения фактов.
В Никитовке Лидия и Сергей взяли такси. Сергей тут же не преминул обронить: были бы на своей машине… но Лидия махнула на него рукой. Он и в поезде раз десять муссировал тему: могли ведь чего-то привезти отсюда. Юг все-таки, Украина.
– Балда, – говорила ему Лидия. – Сейчас всюду все по одной цене. Произошло справедливое выравнивание по высшей цифре.
– Так это на рынке, – канючил Сергей. – А я бы по деревенькам, я бы потряс ленивых хозяев, которые на базар не ездят.
В общем, Сергей всегда и всюду в своей роли.
Уже садились в машину, когда подошел мужчина, коренастый, седой, с красивым желтым чемоданом. Оказалось, им в одно место. Мужчина сел рядом с шофером, а Лидия подумала: кого он ей напоминает? Ехали по новой дороге, и она огорчилась, что не по старой, ей хотелось узнавать забытое. Все-таки, пока институт не кончила, она сюда часто приезжала. И мужчина тоже озирался,, тоже в сторону старой дороги смотрел, шофер заметил, посчитал нужным дать разъяснение:
– Построили эту дурную дорогу, она и длиннее, и через два переезда. Ну? Умные это делали?
– А зачем же? – спросила Лидия.
– Хитрое дело! – засмеялся шофер. – Тут есть один директор совхоза, так ему лично эта дорога удобней. Наплел, наплел, что к станции ему зеленая улица нужна, товар, мол, у него скоропортящийся. Яички, я извиняюсь. И выстроил. Теперь транспорт через нее пустили, а – и это самое смешное – яички возят по
старой, потому что к самой ферме та дорога все-таки ближе.
– Деятели! – фыркнул Сергей. – А почем яички непосредственно в том совхозе?
– Как везде, – ответил шофер.
Лидия засмеялась. И мужчина тоже почему-то засмеялся, снова заставив подумать, что он на кого-то похож.
А у самого разъезда вдруг выяснилось, что едут они на одну улицу.
– Уж не к тете Мане ли вы на фейерверк? – со смехом спросил Сергей.
– К Мане, – сказал мужчина и так резко повернулся к ним, что шофер сказал:
– Спокойно, дядя, спокойно!
Лидия смотрела на широкое скуластое лицо и думала: наверное, у Мани в жизни все-таки кто-то был. Вот этот человек. Их что-то там разделило, а вот теперь он едет к ней в гости. Но в целом теория была вялая, худосочная. Не подкреплялась она ни одним самым завалященьким воспоминанием, ни намеком… Или уж Маня такой великий конспиратор в вопросах любви?
– Лида? Сережа? – тихо спросил мужчина.
– Неужто родич? – воскликнул Сергей.
А Лидия, крепко зажмурившись, все вспоминала. Зажмурилась она потому, что надо было восстановить в памяти ту фотографию, что снята была на маминой могиле. Они там стояли в рядок за гробом. Отец с Сергеем на руках, она, Маня, потом – этот мужчина в молодости, мамин брат, которого Маня (Маня!) после войны велела ей, девчонке, напрочь выбросить из памяти. И сразу вспомнилось все. Что рядом с ним на фотографии была очень красивая девушка, невеста дяди. Ее Лидия хорошо помнит. Звали ее Зинаида. А Маня ее называла женщина-позор.
.. Дядя Леня, попросту Ленчик, учился до войны в Киеве. Лидина мать – покойница Вера – любила младшего брата самозабвенно, да и Маня тоже. Они вдвоем выводили его в люди, они им гордились, они им хвастались. Лидия это все хорошо сразу вспомнила. Вспомнила даже, что отец такое общее восхищение не одобрял, имел к Ленчику целый ряд претензий: и не в меру болтлив, и слегка ленив, и в смысле женщин невоздержан, и мать переживала это отсутствие у мужа безраздельного восхищения братом. Она даже сына хотела назвать Леонидом, отец не позволил, но все равно, лаская, она называла сына: «Ах ты, мой Сережа-Ленечка!»
Он учился в Киеве, а его ждала Зинаида. Необыкновенной красоты девушка. Лидия вспомнила и даже вздохнула: рождаются же такие? И что главное: за годы столько раз менялось представление о красоте. Посмотришь довоенных, военных красавиц – уродки по нынешним временам. Или попробуй перенести в то время нынешних красавиц – длинноногих, худых, губастых, лохматых… Тоже смех получится. Зинаида из тех, что была бы первой во все времена. Это Лидия сейчас подумала. Вера и Маня считали само собой разумеющимся, что самая красивая девушка у Ленчика. А как же иначе? То, что писал он редко и Зина, волнуясь, приходила к ним домой, спрашивала – как он там, тоже считалось естественным. Он мог писать, мог не писать. Он имел право поступать как хотел. Ей же полагалось ждать, волноваться и писать только часто. И Зинаида писала. Лидия как сейчас видит то время: идет по улице Зина в белой парусиновой юбке, голубой футболке и прюнелевых туфлях на невысоком каблуке – она казалась одетой с большим вкусом, почти изысканно, – а покойница мама кричит ей:
– Ты письмо Ленчику когда послала?
И отвечать полагалось так:
– Только что в ящик сунула.
…Вот что отчетливо, до ослепительной ясности вспомнилось Лидии в машине, пока было повернуто к ней широкое скуластое лицо родного, напрочь забытого ею дяди.
Сергей же трепался:
– А! Так вы и есть тот самый потерянный в войну родственник! Ну и цирк! Отец мне о вас рассказывал. Попали в окружение? Да? Сровняли вас с землей?.. Да?
Лидия ужаснулась. Она думала, что сейчас дядя скажет на эти все невпопад, все неловкие слова.
Но дядя засмеялся и махнул рукой.
– В общем, правильно, – сказал он. – Сровняли нас с землей.
– А теперь показывайте куда. – Шофер вырулил на короткую улицу, и Лидия взволнованно стала показывать:
– Вперед, вперед! В самый конец. Вон к тому домику возле бетонного забора, к самому маленькому.
– Я сдаюсь! – заорал Сергей. – Уже сдался! Тетя Маня вывесила флаг.
Флаг бился над старой, покрытой толем крышей, а возле калитки, спрятав руки под фартуком, стояла Маня. Дядька выскочил из машины первый, и тут Лидия увидела, как побледнела Маня, как то ли беспомощно, то ли виновато опустила руки, как, причитая что-то, закачалась, а потом так бухнулась на Ленчикову грудь, что, казалось, не обнять его хотела, а убиться насмерть.
«Ах ты господи! – подумала Лидия. – И флаг, и Ленчик, и шарики надувные, а сердце щемит, и не поймешь: радость это все или горе?»
Сергей все поставил на свои места. Он внес на вытянутых руках во двор блестящий самовар. Он по дороге, в машине, тихонько развязывал веревочку, чтоб торжественным внесением получить взамен хотя бы долю удовольствия от того, что отдаешь, а не приобретаешь. С бодрым «трам-там-там» он нес подарок и ждал, чтоб все вокруг ахнули. Маня ахала очень громко, даже громче, чем Сергей ожидал. И такой он – самовар – блестящий, и такой он красивый, а носик какой, носик! Сергей прислушивался к неестественному Маниному голосу, что-то было не так, и стал озираться, стал искать других потрясенных свидетелей. Но их не было. Он почти обиделся, но тут увидел, что из окошка на терраске смотрит еще одна женщина. Это было уже лучше. Он мог запросто еще раз, ради новой зрительницы, внести самовар во двор, чтоб снять неудовлетворенность Маниным восторгом, но женщина не смотрела на самовар! И на Сергея не смотрела, ни на Лидию, ни на Маню – она смотрела на Ленчика. И смотрела так, что все ее взгляд почувствовали и уставились на нее, и Лидия сразу ее узнала – Зинаида! Как же так? Она с таким непониманием посмотрела на Маню, что та в ответ только губы поджала и стала зачем-то дышать на блестящий самоварный бок. Туманилась никелированная поверхность, теряла великолепный закон отражения. Но это был такой день – день нарушения законов.
…Итак, как это начиналось? Зина идет по улице, а строгая Ленчикова родня интересуется, не забыла ли она послать письмо.
Сам Ленчик писал всем редко. Это в осуждение шурину говорил отец. И еще: что это у него за учеба? То какие-то концерты – Ленчик трубач, то походы на выносливость, невпроворот каких-то второстепенных, несущественных дел вместо того, чтобы «как губка, впитывать знания». Эта впитывающая губка была излюбленным и, пожалуй, единственным образом в речи отца. Образ годился на все случаи жизни. Идет дождь – земля, как губка, впитывает… Мать кормит младенца Сергея. И тот – как губка… Блины к обеду впитывали масло, как губка. Маня, увлеченная общественной работой, тоже, оказывается, губка. А вот Ленчик губкой не был. Он не впитывал знания и вызывал глубокое неодобрение.
Когда умерла мама, Ленчик едва успел на кладбище. Лидия хорошо это помнит, помнит эту минутную радость – «Ленчик приехал!» – в страшном горе, от которого она уже не плакала, а тихонько икала, а ей все несли и несли воду, кружками, чашками, стаканами. Ее уже тошнило от воды, но она пила: ведь икать нехорошо, а вода почему-то не помогала. Так вот: она перестала икать, когда приехал Ленчик. А на кладбище их фотографировали, и он стоял рядом с Зинаидой. Что было потом – Лидия не знает. И вообще, не помнит она Зинаиду после похорон. Пришла война, эвакуация. И они возвратились домой уже в конце сорок четвертого. Было почти так, во всяком случае, так ощущалось: сегодня они вернулись с востока, а вчера Зинаида с запада. Гнев и возмущение тогда прямо висели в воздухе. Оказывается, Зинаида в канаве дожидалась ночи, чтоб незаметно подойти к дому. Домик ее стоял заколоченный – мать ее в войну умерла (от горя и позора, говорили люди), – так она боялась доски с окон поотрывать. Так мышью в дом вошла и жила, не зажигая лампу. Что ела? А не ела! Боялась в магазин сходить – растоптали бы. Все это наперебой, размахивая руками, рассказывали женщины Мане, а Маня в ответ кричала, что так это не оставит, что Зинаиду судить надо. Пусть ответит перед народом, как она могла выйти замуж за врага? Как? Пусть скажет, пусть!
Но суда не было, а Лидия получила самое строгое указание: никогда, ни при каких случаях, ни по какому поводу с Зинаидой не разговаривать, близко к ней не подходить, потому что хуже этой женщины нет человека на свете. Гитлер? Гитлер и то лучше.
Маня вообще была человеком крайних оценок. Это понялось позже, позже… Вышел фильм «Подсолнухи», и в нем тоже была любовь итальянца и русской девушки.
Лидия тогда говорила: «История одной моей знакомой гораздо более драматична…» Потом кино и воспоминания сомкнулись. Где кончалась Зинаида, а где начиналась актриса Савельева – не поймешь… А у неизвестного Лидии итальянца лицо навсегда стало лицом Марчелло Мастроянни.
Сейчас, на Манином дворе, надо было из всей этой жизни – кинокаши – вычленить реальную Зинаиду, какой она была на самом деле. И вспомнить, что было потом…
…Уже после войны Зинаида вдруг решила выйти замуж за слепого Ваню-аккордеониста. Снова поднялась утихшая было война – ишь ты, замуж захотела? А как же твой бывший муж? Слепой Ваня скандалил, требовал, чтоб их расписали без проволочек, и этим усугублял ситуацию. Разные доброхоты открывали Ване слепые его глаза. Ваню вразумляли. «Оглянись! – говорит. – Посмотри внимательно!» Хороший это был совет слепому просто замечательный, только Ваня в ответ прямо из штанов выпрыгивал и палкой размахивал. Убью, гады! Зинаиде бы молчать, а она выдала: «Ваня, успокойся, я с тобой и без записи жить буду, разве в ней дело!»
Маня тогда просто из себя вышла, даже к родителям Вани ходила, но Ванины старики ответили ей спокойно: «Манечка, мы уже старые и можем умереть. Нам страшно оставить Ваню одного». Маня вернулась домой в гневе. Как же можно так думать и говорить? Да разве бы люди его одного слепого бросили? Да они бы дежурили по расписанию. И что это за разговор, что два несчастливых человека вместе могут создать счастье? Это что, алгебра – минус на минус плюс? И что Зинаида – несчастливая? Разве к ней это подходит? Она же позор-женщина, она же войной не раненная и не контуженная. Она же – люди говорят! – в белом платье и туфлях на высоких каблуках ходила со своим макаронником.
Зинаида все-таки вышла замуж за Ваню, и с тех пор Лидия видела ее часто. В строгом платье, в платочке, повязанном под подбородком, она приводила мужа на все школьные праздники, и он им играл. Она ставила ему стул, клала на колени тряпочку, подавала аккордеон и, замерев, останавливалась невдалеке. Ваня играл, а она ждала. И так все Лидины школьные годы. Даже когда вовсю пошли в ход радиолы, аккордеон Вани все равно был нужен. Под него пели на смотрах художественной самодеятельности, танцевали татарочку и молдовеняску. А Зинаида всегда мертво стояла поодаль. Может, все-таки сидела? Нет, всегда стояла, прислонившись к стене, двери, школьной доске, кулисе, час стояла, два, сколько нужно, по-старушечьи покрытая и все равно красивая. Что она осталась красивая, Лидия поняла уже в десятом классе. Тогда резко менялась мода. Выбрасывались из платьев ватные подкладные плечи, мысики, клинья, пуговицы строго в ряд объявляли вчерашним днем, и у простых людей, знавших один фасон на все случаи, возникла некоторая паника: как теперь жить, как шить? Маня в доме пресекала всякие мещанские разговоры на эту тему, а девчонки Лидии сказали, что очень хорошо, по последней моде умеет шить Зинаида. Но она берет работу очень неохотно, к ней надо иметь ход. Вот тогда Лидия внимательно на нее посмотрела на вечере и обнаружила, что Зинаида красива так же, как и до войны. Она сказала об этом Мане, но та ничего не ответила, только фыркнула.
…Что еще можно было вспомнить? Как-то она столкнулась с Зинаидой в магазине, это было уже когда Лидия стала студенткой и приехала на каникулы.
Зинаида была без платка, и Лидия увидела, что волосы у нее блестящие, почему-то она засмущалась, всегда ведь бывает неловко, когда, зная человека, не говоришь ему «здравствуй», а делаешь вид, что понятия не имеешь, кто он. И еще больше неловкость, когда ни ссоры, ни вражды нет, а здороваться все равно почему-то нельзя, вот и приходится отворачиваться. Зинаида же, как назло, так внимательно, так пристально разглядывала тогда Лидию. Не отводила глаз, не делала вид, что не знает ее, смотрела открыто, прямо. Ждала? Чего?
– Я встретила Зинаиду, – сказала Лидия Мане.
И Маня тоже на нее посмотрела открыто, прямо, тоже будто ждала и тоже неизвестно чего. Вот и все. Больше Лидия ничего не знала, и то, что Зинаида была на Маниной терраске, являлось таким же потрясением, как возвращение из небытия дяди.
– Главное, все свои в сборе, – сказала Маня. – Завтра тут будет шумно, а сегодня я на вас насмотрюсь. Зина, выходи! – крикнула она. – Я тебя тут кой с кем познакомлю.
Зинаида вышла спокойно, развязывая сзади узелок фартука. Развязала, сняла и так вот, складывая фартук все в меньший и меньший комочек, шла к ним, чуть улыбаясь какой-то странной, насмешливой, неприсутствующей улыбкой.
– Да мы вроде знакомы, – сказала она. – Вот только Сережа меня, конечно, не помнит. Так я тетя Зина, я вас совсем маленького нянчила.
– Очень приятно! Жаль, что я этого не помню. – Сергей поцеловал Зинаиде руку и смотрел на нее заинтересованно, по-мужски.
– Сколько лет, сколько зим, Лидочка? – Зинаида погладила Лидию по плечу. – Я помню, какое на вас было платье на выпускном. Розовый шифон в цветочках, юбка полусолнце с вытянутым боком.
– Я его и подрезала, и подшивала, – засмеялась Лидия. – Все тянулось и тянулось. Такое было горе.
– А я буду целоваться! – закричал Ленчик. – Буду целоваться! Я такой! Пусть уж твой муж меня простит.
– Он простит, – ответила Зинаида и обняла Ленчика.
Маня зарыдала в голос.
Лидия подумала: слепой Ваня обязательно будет играть на Манином празднике, раз Зинаида здесь.
– А ты, дядя Леня, женат? – спросила она. – Я так и не знаю.
– Ну а как же? Моя Александра Павловна большой якутский деятель. А с деятелями ох как трудно, у них то сессии, то президиумы, то симпозиумы, у них весь календарь на пятилетку расписан.
– Очень хорошо, – строго сказала Маня.
– Отвратительно! – воскликнул Ленчик. – Отвратно! Ненавижу руководящих баб! Шурка у меня, правда, умница, она дома для меня сохраняет женскую ответственность. Покорна, внимательна, услужлива. Иначе – бью! Чересседельником, ей-богу, чересседельником!
Не засмейся дядька, Лидия и все, пожалуй, и поверили бы: бьет. Именно ремнем. Но он вовремя засмеялся, а Маня даже за сердце ухватилась.
– Ну и шутки у тебя!
Лидия сразу вспомнила отца. Как он не терпел в женином брате вот это балагурство, трепливость. «Ради красного словца мать не пожалеет». Сейчас дядька не пожалел жену, неизвестную им Александру Павловну, но именно Сергею все это очень понравилось. Он любил тему «руководящие бабы нашей страны», и Лидия всегда злилась: «Тебе-то что? Твои замы и помы мужики, и Мадам у тебя тихая, скромная, не руководящая бездельница министерства. Чего тебе эти бабы?» А он отвечал: «Я в принципе».
И сейчас он что-то рассказывал на ухо дядьке, какой-то анекдот явно на эту тему, дядька весело заржал, с похрапыванием, отчего Лидия подумала: «Я ничего не понимаю ни в мужиках, ни в бабах, ни в жизни, ни в чем…»
…Маня готовилась к открытию первой в их поселке послевоенной библиотеки. «Фонд» расставили по неструганым стеллажам, по простенкам повесили портреты классиков, там и сям вкрапили цитаты с хорошими мыслями и теперь ждали, когда высохнет прилавок, выкрашенный в коричневый цвет. Краска сохла плохо, потому что помещение было сырое, полуподвальное, открывать же окна было рискованно – на классиков летели пыль и грязь. В библиотеке удушливо-противно пахло краской, но Лидия тогда оттуда не вылезала, читала все подряд – от «Рики-тики-тави» до бальзаковских «Шуанов». И тут, как снег на голову, письмо от дядьки… из заключения. Они с Маней до сих пор считали его без вести пропавшим. Партийная Маня, вопреки всем своим убеждениям и принципам, впустила однажды в дом цыганку, чтоб та раскинула на Ленчика карты. Как они слушали цыганку! Вышел казенный дом, блондинка с золотым зубом («Так и сверкает, так и сверкает!»), бесполезные хлопоты по производственной линии, еще что-то там, но – никакой могилы или даже сильного ранения и в помине! «Живой! – сказала цыганка. – Плюнь мне в глаза, молодка, если брешу. Болеет – может быть. Но чуть-чуть! И это скоро пройдет. Жизнь у него будет долгая».
Маня поверила в это безоговорочно и сразу. Но те обстоятельства, что оказались на самом деле, были восприняты как «то, что хуже смерти». Лидия помнит какую-то полубезумную Манину суету по поводу посылки, которую надо собрать и отправить не с этой почтой, а с никитовской, а еще лучше отправить посылку из Сталино, где знакомых не встретишь. И она съездила туда, но вот библиотеку открыть уже не успела, хоть прилавок и высох, Маню сняли с работы в райсовете. Помнит Лидия, как пришла Маня поздно ночью, сняла платок, села и сказала: «У тебя другая фамилия, и тебя не должно это касаться. Никогда никому про Ленчика не рассказывай. Не было у тебя никакого дядьки, и всё. Не было! Поняла?» Лидия ничего не поняла, а испугаться испугалась. Не слов, не просьбы, а самой этой Мани, призывающей ее ко лжи. И Лидия тогда сказала: «Так нечестно», а Маня развернулась и шмякнула ее по спине изо всей силы, что было и больно, и обидно, и несправедливо, а главное – тоже противу правил, как был против правил призыв скрывать и обманывать. Лидия крикнула: «Ой, больно! Как тебе не стыдно!» И Маня дала ей еще раз и сказала: «Не ори, дура, ложись спать, а я уйду завтра рано. Мне теперь на откатку».
Так Маня попала из служащих в рабочие. Она написала отцу Лидии письмо, чтоб он забрал дочь «из соображений биографии», но тот ничего не ответил, а когда ответил – через год, Маня уже работала воспитателем в рабочем общежитии, ее собирались восстановить в партии, и письмо отца с виноватым нежеланием брать Лидию было уже, так сказать, неактуальным. Актуальным было другое письмо. Письмо откатчиц, Маниных товарок, в котором они защищали от несправедливого наказания новую подругу и верили в мудрость начальства, которое поймет. Маня Гейдеко – бессребреница, большевичка до мозга костей, труженица культурного фронта (а ее на откатку!), не может нести ответственность за преступления брата, которого она не видела девять лет и три месяца, если не считать краткого свидания на похоронах старшей сестры, на которые этот самый брат (читай – иуда) едва не опоздал, а уехал сразу, только могилу засыпали. А два письма с фронта от него и одно «оттуда» свиданием назвать все-таки нельзя, но и связью тоже. Посылка же – ошибка. Но она была без письма, а с папироса-ми, конфетами и консервами.
Это было потрясающее письмо, а главное – Маня ничего о нем не знала, а узнала, когда уже началась вокруг нее оживленная общественная деятельность. Вот тогда откатчицы признались и принесли ей черновик письма, и Маня всю ночь проплакала, повторяя одно и то же: «Такие люди! Такие люди! Бабоньки, мои милые, бабонь-ки-и-и!»
Ни в одной из анкет и биографий, написанных за уже долгую жизнь, Лидия ничего не писала о своем дядьке. Уже потом, в другие совсем времена, она как-то спросила Маню: «А что Ленчик, не объявился?» Маня ответила странно: «Конечно, правду надо знать, но как потом в глаза друг другу смотреть, ты подумала?» – «Что же ты предлагаешь? – удивилась Лидия. – Правды не знать или в глаза не смотреть?» – «Я предлагаю с Леонидом не встречаться. Мне будет стыдно, я ведь своими руками всех нас от него отрезала». – «Разве же ты виновата?» – вздохнула Лидия. «Никогда ничего ни на кого не сваливала, – возмутилась Маня. – Ни несчастий, ни заблуждений, ни ошибок. Совесть – понятие личное». – «Социальное и классовое», – мягко сказала Лидия, она тогда уже училась в аспирантуре и была очень образованная. «Мели, Емеля», – засмеялась Маня.
.. .А теперь Ленчик ржал на Манином дворе, здоровый, довольный, уверенный в себе мужик. Он и анекдот про кожаную юбку воспринял, и на когда-то волновавшую его женщину Зинаиду смотрел, и Мане показывал что-то вроде детской козы рогатой (забодаю! забодаю!), и Лидии подмигивал: мол, смотри, племянница, какой я весь веселый и счастливый. Лидия вспомнила. Был у них в институте шутник-придурок. Он любил выскакивать неожиданно из-за угла и, зловеще хватая за руки, спрашивать «Хочешь, рубль дам?» Сейчас все в Манином дворе напоминало такую же идиотскую шутку.
– Умывальник налит. Идите мыть руки, – сказала Маня.
– А куда поставить самовар? – спросил Сергей. Он вдруг забеспокоился, что все отвлеклись от его ценного подарка, внесенного на вытянутых руках. Надо было вернуть всех к состоянию восхищения.
– Ах, какой самовар! – откликнулась Маня. – Я поставлю его на комод.
Гость шел косяком. Подъезжали машины. Приходили люди с чемоданами: они приехали автобусом. И все говорили одно и то же:
– Манечка! Мы нашли тебя по флагу.
Сергей отвел Лидию в сторону и спросил: «Кто им будет оплачивать командировочные?»
Лидия возмутилась всегдашним его рублевым подходом, а потом подумала: а на самом деле – кто? Родилось любопытство, острое, жгучее, будоражащее. Вот придут ее шестьдесят лет. Она сядет и напишет сто приглашений. Ну – не сто. Пятьдесят… Двадцать пять. Найдется ли десять человек, которые приедут к ней за так, на свои, ориентируясь только на флаг? Зинаида дала ей фартук и поставила к столу крошить яички. Их было сварено целое ведро. Лидия понятия не имела, сколько может поместиться в ведре яичек. Сто? Двести? Сама Зинаида разливала по тарелкам холодец. Сергею же надлежало уже наполненные тарелки осторожно спускать в погреб. Ленчик подкладывал под ножки столов камни, дощечки, чтоб все стояли ровно и устойчиво. Свои были при деле. А чужие ходили за Маней, что-то рассказывали, что-то спрашивали, плакали, смеялись. Маня же выглядела тридцатилетней, и это было совершенно невероятно. Она последние годы носила стрижку, а теперь, оказывается, это была самая модная прическа – сэссон. Короткие, чуть завивающиеся на концах волосы лежали как-то уж очень молодо и вполне соответствовали сияющим Маниным глазам. Вдруг обнаружилось, что никогда не знавшая косметики Маня тем не менее не приобрела за жизнь глубоких морщин. Конечно, они были. Вокруг глаз и в уголках губ. Но это были веселые, смешливые морщинки, признак скорей характера, чем возраста. А вот «собачьей старости» – двух продольных глубоких мрачных морщин, что оттягивают уголки рта и сбегают черными впадинами по подбородку, – вовсе не было. Всякая глядящая в зеркало женщина знает: нет ничего изобличительней этой самой «собачьей старости». И одета Маня была как всегда. Но традиционная домашняя ситцевая кофта с пышными рукавами сегодня, сейчас выглядела очень современно, даже стильно, как и дешевенькая, «под жемчуг», ниточка на шее. Это надо было ухитриться в шестьдесят лет прийти в полное соответствие со временем.
– Какая она сегодня молодая, – сказала Лидия Зинаиде. – Разве ей шестьдесят? Зинаида вздохнула.
– Мне это как раз не нравится, – ответила она. – Нет, нет, не потому что не нравится видеть ее молодой, а потому…
– Что завтра все это кончится? – подсказала Лидия. Зинаида покачала головой.
– Нет, не то… Я не могу словами объяснить что… У меня настроение печальное. Не слушайте меня, Ли-дочка…
Но Лидия заволновалась. На самом деле противоестественно выглядеть молодой на шестидесятилетии. Такой молодой. Полезли в голову дурацкие сравнения с догорающей свечой, с последним вспыхом полена в костре, с буйным предсмертным расцветом осени. Захватанные тысячью рук образы теперь будто смеялись над Лидией, не сумевшей объяснить неожиданную теткину молодость. Она ведь в молодости не была молодой. Вот ведь в чем дело.
– Вы знаете, Лидочка, – тихо сказала Зинаида. – Мане на ее пенсию трудно будет прожить.
Лидия вдруг возмутилась: ей будто на что-то намекают. Будто она сама уже давно не решила, что будет посылать Мане каждый месяц двадцать рублей.
– От вас она все равно ничего не возьмет. – Зинаида меленько строгала чеснок в тарелку. – Будет говорить, что у нее все есть. Но вы знайте, Лида, что это она по своему обычаю вам врет.
– Что значит по обычаю? Маня – честнейший человек, которого я когда-либо знала.
– И честные, бывает, врут, Лидочка.
– Они врут еще больше, – вмешался Сергей. Он пришел за очередными тарелками, чтоб снести их вниз. – Ты, Лидка, жизни не знаешь. Ей-богу! Это такая хитрая штука, но я это давно заметил…
– Договорились, – сказала Лидия. – Давайте все поставим на голову.
– Хочешь, я тебе на примерах? – Сергей поставил уже взятые тарелки. – Вот я, предположим, честный. И я свою честность страшно в себе люблю. Я просто ношусь с ней, как с писаной торбой. Заметь: сейчас писаные торбы в моде. А меня, честного, кругом поджимает бесчестье разных нехороших людей. Тот ворует, тот берет взятки, тот недовешивает. Вокруг меня, честного, жизнь, можно сказать, бьет ключом. Знаешь анекдот про человека в дерьме? Ему руку протягивают, а он не вылезает: я, говорит, здесь живу. Так вот этот человек очень честный. Он тут живет.
– Неси холодец в погреб, – устало сказала Лидия. – В практической деятельности ты сильней, чем в теории.
Но тут появилась сама хохочущая Маш, а за ней строго, на негнущихся ногах шел «генерал» Егоров. Лидия и Сергей его еще не знали, и Ленчик тоже не знал. И они все вытянулись почтительно перед брюками с кантом, готовые к любой неожиданности: а вдруг «генерал» родственник? Забытый или воскресший?
Егоров же был сердит. Во-первых, с флагом не было никакой ясности. Там, куда он звонил, четкого ответа ему не дали. Во-вторых, две машины, приехавшие к Мане, приткнулись к чужим соседним заборам. Никто, правда, не был в претензии, но надо знать, сколько их может быть вообще? Чтобы завтра не получилось, чтоб ничто не препятствовало движению, чтоб вообще был порядок.
– А ты вызови милицию, – предложила Маня. – Поставь регулировщика с жезлом.
Егорову стало обидно. Ведь он же не из корысти, не из какой-то обиды – приглашение на Манин праздник у него тоже было. Он по службе, долгу и совести хочет, чтоб все было хорошо и правильно. И тут он вдруг получил прекрасный аргумент в пользу требования по рядка. По двору, сжав в кулаке горлышко поллитровки, шла женщина. И шла она неверно, петляя, и глаза у нее были напряженные, немигающие и агрессивные.
– Батюшки! Дуся! – закричала Маня и бросилась ей навстречу.
Дуся остановилась, пошатываясь, а потом, прямо глядя Егорову в глаза, сказала:
– Я пришла специально сегодня, чтоб не видеть никаких рож. Думала, мы с тобой выпьем вдвоем – и делу конец. А у тебя полно всяких…
Она махнула бутылкой и пошла прочь, а Маня обхватила ее и силой увела в дом.
– Это сегодня, – мрачно сказал Егоров, – а что • будет завтра?
– Вы не волнуйтесь, – ответил Ленчик. – Уследим.
Видимо, Егорову понравилось само слово. Оно заключало приятный для него смысл: не все, мол, будет в порядке, это ясно, и беспорядок, конечно же, будет, но за ним «уследят». Это хорошо, это мобилизующе.
– Я тоже буду здесь, – сказал он доверительно Ленчику. – И тоже рассчитываю… уследить.
– Пусть пенсионеры надерутся до положения риз, – засмеялся Сергей. – Пенсии их за это ведь не лишат? Не лишат. Это ведь не премия!
– К сожалению, не лишат. – Егоров снова стал мрачен.
Несовершенство закона о пенсиях вернуло его в дурное настроение.
– Это я надерусь, – засмеялась Зинаида. – У меня пенсии нет, я птица вольная.
– Значит, хорошо живешь за мужем, моя дорогая. Точно?
Ленчик смотрел на Зинаиду с таким страстным интересом, что Лидия вдруг, в секунду сообразила: он ведь совершенно не в курсе Зинаидиной жизни. Он сейчас умирает от любопытства, кто у нее – этот хорошо обеспечивающий муж, он уже позавидовал ему и даже с удовольствием примерил себя на его место.
Егоров сделал поворот через левое плечо. Он-то, видимо, все знал, потому и не желал присутствовать при такой деликатной теме, как «муж Зинаиды». При всех своих бесчисленных, но спорных достоинствах, Егоров имел одно бесспорно хорошее качество: не любил сплетен и сплетнеподобных разговоров. Он ушел, сердито поглядывая на флаг. Он неправильно висел, этот старенький Манин флаг: сомнений тут не было. Но не полезешь же его снимать у всех на виду, тем более что у ворот остановилась еще одна машина и из нее вышла дама в белоснежном костюме из блестящей ткани, белых лакированных босоножках, с белой сумкой через плечо, в белых перчатках и с громадным букетом красных гвоздик. Дама была явно издалека; она посмотрела на флаг и заплакала.
– Женька! – закричала с терраски Маня. – Женька! Она бежала навстречу белоснежной гостье, а во двор, туда, где стояли столы, уходила, пошатываясь, Дуся.
– Не хочу никого видеть! – бормотала она. – Никаких рож. Понял? – крикнула она Егорову.
Дважды слово «рожа» было обращено именно к нему. Уходя, Егоров твердо решил дома обязательно посмотреть в зеркало. Эти электробритвы не дают никакого качества. И через несколько часов уже чернеешь. Раньше – как поскоблишь лезвием, а еще лучше – опасной…
Своих, то есть Лидию, Сергея и Ленчика, Маня попросила переночевать у Зинаиды. Лидии это не понравилось. Во-первых, потому, что за целый день словом с Маней так и не удалось перемолвиться, а послезавтра она уже собиралась уезжать, так что – когда? Во-вторых, Зинаида. О чем с ней говорить? Не такой она, Лидия, человек, чтоб взять и перешагнуть через все прожитое время, как через половицу. Помнит она, как «тогда» делала вид, что не знает Зинаиду, и все другое помнит, а Маня – ненормальная! Неужели не может понять, что ей неловко? Лидия воспользовалась освобожденной от хлопот минуткой у Мани, сказала:
– Я не знаю, о чем с ней говорить. Ты бы хоть предупредила, что вы уже подруги.
– А ты не говори, – ответила Маня. – Я тебя не на лекцию посылаю, а переночевать. А насчет предупредить… Я перед ней, Лида. виновата.
– Ты? – возмутилась Лидия.
– Я, – засмеялась Маня. – Я. Чего кричишь? Все мы друг перед другом виноватые. – И она, махнув не-определенно рукой, ушла, а Лидию за плечи обхватила вся и плачущая, и смеющаяся белая дама.
– Я тебя помню, Лидка, помню. У тебя было паль-то из шинели, тяжелое-тяжелое. Оно у тебя раз оборвалось на вешалке, я его еле за крючок зацепила. Стою,
вожусь с ним, а техничка у нас была – помнишь? – злая бабища. Ты чего, кричит, в чужом пальто роешься? Я ей показываю, вешалка, мол, оборвалась, а она кричит, разве такие польта выдержат вешалки, их на цепь надо вешать… Помнишь пальто?
– Помню, – сказала Лидия. – Чего только не носили! Ты теперь кто? Ты теперь где?
Лидия помнила, что Женя Семенова после седьмого класса ушла работать на откатку почти в одно время с Маней. Отец у Жени погиб на фронте, мать очень болела, поэтому считалось естественным и правильным идти в шестнадцать лет работать на шахту. Потом у Жени мать умерла – и забрала ее бабушка в деревню. И уже там Женя кончила вечернюю школу и поступила в сельскохозяйственный институт. Работала агрономом, вышла замуж за инженера МТС. Когда МТС не стало, мужа взяли в областной центр, а потом в главк, а на сегодняшний день он был большой шишкой в Госплане. Женя же работала в каком-то журнале, вела там публицистику, ибо являлась по-своему уникальным человеком: работала и в промышленности, и в сельском хозяйстве, и на самых низких работах. Несчастливое детство и юность превратились из минуса в плюс. Это оказалось хорошей строкой в биографии, дало возможность всегда вставлять фразу «я знаю жизнь» и выковало характер, верящий, что все должно идти только вверх, только вперед и только к лучшему. Все это Женя изящно, интеллигентно, с юмором поведала Лидии.
– Я напишу о Мане очерк, – сказала она. – Потрясающая баба. Я сделаю из нее героя нашего времени. Ни больше ни меньше…
– Это что значит? – спросила Лидия.
– Героя времени? Но ты же филология. Должна кумекать. Какое наше время? Время безоглядного слепого служения идее. Вот Маня и есть герой идеи.
– Герой? – Лидия почувствовала, что начинает злиться. Ей уже виделась со страницы журнала Маня, эдакая переросшая самое себя не то синеблузница, не то женотделка, раздражающе несовременная, какая-то радостно фальшивая, напористая, крикливая… Лидия до смерти испугалась этого возможного очерка. – Боже! Какой еще герой? – повторила она.
– Какой идеи? – Женя задумалась. – Ну, назовем так: не до конца воплощенный герой. Не исполнившийся за одну человеческую жизнь. Чего ты испугалась? Это же совсем не плохо и не криминал. Понимаешь – одной жизни для воплощения идеи не хватило. Вот в чем штука. Только и всего – не хватило жизни. Это грустно, но кое-что объясняет…
– Видишь ли, – сказала Лидия, – Маня, слава богу, еще жива.
– Это уже другой вопрос. Главное – такой человек. Она ведь флаг вывесила. Ты чувствуешь?
– Маня блажит, – ответила Лидия. – Даже милиция это заметила.
– Милицию можно поставить на место, – сказала Женя. – Мне жаль, что ты меня не понимаешь.
– Почему тебя? – засмеялась Лидия. – Я сегодня дурочка. Я никого тут не понимаю.
Зинаида просунула руку между досками штакетника, поискала засов, и калитка, ржаво запев, открылась.
– Муж у тебя нехозяйственный, – гоготнул Ленчик. – Тут смазать надо.
Они прошли по аккуратненькому дворику к дому, на дверях которого висел замок. «Замок! – вдруг обрадовалась Лидия. – Я и забыла, как он выглядит. А куда же она дела слепого Ваню?»
Почему совершенно не представлялось, что Вани уже нет в живых? Почему, увидев на Маниной терраске Зинаиду Лидия решила, что Ваня живой, здоровехонький, обязательно будет играть на Манином празднике? И только теперь, когда они вошли в комнату и первым перед ними предстал аккордеон, покрытый вязаной накидкой, а на нем портрет Вани в рост с этим самым аккордеоном в руках, а возле портрета вазочка с фиалками, и Лидия подумала: откуда фиалки? – и подошла к ним понюхать, а Зинаида, мимоходом подвигая мужчинам стулья и включая свет, бросила ей: «Да они же неживые!» – вот тут только все и понялось. Неживые. И фиалки. И Ваня. Наверное, в этот же момент что-то понял и Ленчик, потому что он как-то смущенно засопел, задвигался, вспомнил свой го-гот у калитки, а Зинаида засмеялась.
– Ну, кого у нас тут смазать надо? Кто скрипит? – Но это было совсем уж прямым напоминанием о его бестактности. Ленчика это смутило еще больше.
Лидия видела, как ему неловко, неприятно, и все они в чистенькой Зинаидиной квартире выглядят чуждо, пришло – ах, Маня, Маня, что за историю ты сегодня затеваешь!
От чая отказались так дружно и так в голос. что всем стало еще хуже. Лидия бросала выразительные взгляды на Сергея. Ну, выручай! Он толстокожий и не в курсе разных древнеисторических тонкостей. Но Сергей уже почти спал. Он еще сидел, но так выразительно мечтал, чтоб его положили бай-бай. Он ведь, бедненький, умаялся, выполняя разные Манины поручения. Он – честью клянется – никогда столько не делал домашней работы, Туда-сюда, туда-сюда, и все по мелочи, по мелочи. Лидия не знала, что он уже ругнул ее за ранний приезд. Надо было приезжать завтра, в день мероприятия, пусть бы сами молодящиеся пенсионеры и пенсионерки надрывали пупок, у них теперь только и дел что праздновать и флагами размахивать.
Так они и сидели молча. И каждый мысленно клял Маню: могла бы предупредить обо всем, могла бы не посылать сюда, могла бы не навязывать Зинаиде их общество, могла бы лихая женщина Маня хоть раз в жизни подумать и не делать глупостей.
Лидию положили в маленькой комнатке, окошком в палисадник. В ней, узенькой, как пенал, помещалась совсем узкая кровать, из тех, о существовании которых, как и о навесных замках, Лидия забыла… А увидела кровать – снова расстроилась. Железно-кружевные спинки – где это теперь найдешь? Все их давно пионеры нашли и сдали в металлолом, а вот эту хорошо спрятали. Даже у Мани лет двадцать уже стоит деревянная кровать. У Мани! Человека, которому всегда было все равно, на чем спать. Не имело это значения, кроватный вопрос не был вопросом в Маниной жизни. Но даже она имела деревянную! Держась за шершавые холодные переплетения кровати, Лидия поняла, как бедно жила всю жизнь Зинаида, если не выбросила этот пламенный привет тридцатых годов. Когда же умер Ваня? И чем она занимается сейчас? Шьет? Когда-то она была классная портниха. Но московские портнихи не бедствуют. Те, что что-то умеют, дерут будь здоров! Лидия это знала, она иногда, раз в десять лет, шьет у одной. Так она посчитала: приличное платье в таких случаях стоит ровно половину ее месячной хорошей зарплаты. Как тут не подумаешь, прежде чем решиться идти к портнихе. В общем, если брать домой шитье, то эту железную кровать вполне можно было бы выбросить. Значит, Зинаида дома не шила.
– Вы здесь спите? – спросила Лидия.
– Нет, – ответила Зинаида. – Тут Ваня спал. Ему нравилось, что сирень прямо под окнами. Он очень сирень любил. А я в кухне… Там всегда теплее, а эта комнатка холодная, тут же ни одна стенка не обогревается, это же пристройка. Да и то сказать. Планировалась не комната вовсе, хотели сделать теплую уборную и ванную. У нас тут все уже поделали, как только воду в дома провели. Вот и мы хотели. Да не получилось.
– Почему?
– Так кто же бы это все делал, Лидочка? – засмеялась Зинаида. – Ну стенки я сама выложила и крышу сама крыла. И дверь пробивала. А трубы вести… Тут моего ума не хватило. А потом Ваня заболел, тут лежал, сирень нюхал и говорил, как это я хорошо комнату выстроила. Решили: пусть и останется летней комнатой, а на ванную позовем специалистов. Не успел Ваня.
– Он когда умер?
– Да уже пять лет…
– А вы?
– Что я? – засмеялась Зинаида. – Я живая. Да ладно, Лидочка, ладно! Ничего вы такого не сказали. Вы про работу? Я работаю в швейной мастерской.
– У вас это должно хорошо получаться! – горячо сказала Лидия. – Я помню вас как самую модную у нас портниху.
– Какое там! – махнула рукой Зинаида. – У меня же никакого образования. Я же самоучка. Один фасон умею шить. Ладно, Лидочка, спите. Умаялись мы все сегодня.
Кровать оказалась удобной. Она чуть поскрипывала, но так ласково-утешающе, что Лидия, уже много лет не выносящая каких бы то ни было посторонних звуков, будь они самыми прекрасными и естественными, уснула сразу, не испытав раздражения и злости.
«Какая-то гипнотическая кровать», – уже сквозь сон подумала она.
…А потом вдруг сразу проснулась. От шепота. Ей показалось, что она спит в старой своей московской квартире, в узком пространстве между двумя старинными гардеробами. Тихий ночной разговор свекра и свекрови проникал к ним в выгородку через большое количество препон, через толстые стенки мебели на века, через ворох белья на полках, гору посуды. Оттого проникающий голос всегда казался то глухим, то гулким, то звенящим и даже скворчащим, как на сковородке. Такой голос имел и вид. Он был обряжен в шелковое с оборками платье свекрови, укутан в теплый, чистейшего козьего пуха платок, и, так весь одетый, голос был спрятан в треснутую супницу из китайского фарфора, где хранились серебряные кофейные ложечки 1871 года издания. Так вот, этот самый голос позванивал ложечками и, пробиваясь сквозь пуховую вязку платка, выползал из трещин супницы прямо Лидии в уши и в одно мгновение взрывал и ночь, и сон, и покой, и счастье.
– …Режет мясо, а потом вилку перекладывает в правую руку, чтобы есть, понимаешь, в правую руку! И не замечает, что все смотрят… Вилка в правой руке. Вилка… Вилка!.. Пятьдесят вилок начистила… Пятьдесят вилок в правой руке… Все смотрят… Такой моветон… Пятьдесят вилок… Зачем столько? Но она такая… Она всю жизнь была такая… И режет, и ест правой. А левая зачем? Все должно соответствовать предназначению. Ест правой, а флаг повесила. Милицию надо звать, милицию! Правой ест, правой! Пятьдесят вилок. С ума сойти. Это же значит и пятьдесят тарелок?!
– И рюмок, – гоготнул гардероб.
– Ш-ш-ш! – сказал голос.
– Дз-з-з… – серебряно звякнули ложечки. И Лидия окончательно проснулась.
В палисаднике разговаривали. Тонкие стенки комнаты-пристройки, оказывается, были прекрасными резонаторами. Знала ли об этом Зинаида? Сейчас здесь, на железной гипнотической кровати, было все отчетливо слышно, будто разговаривали рядом. И Лидия понятия не имела, как быть: обнародовать ли уникальное акустическое свойство Зинаидиного дома или уж смолчать… «Я ведь не подслушивала, – подумала Лидия. – Я услышала».
– .. .Ты мне скажи… – Ленчик со всхлипом вздохнул. – Ты меня всю войну ждала? Я ж, в общем, не в курсе…
– Нет, – ответила Зинаида. – Врать не стану. Не ждала я тебя… Знаешь, я тогда еще, когда Веру хоронили, поняла: не вернешься ты ко мне никогда. Ты помнишь, как ты бежал после похорон? Помнишь?
– Как я бежал? Как?
– Прытью, – засмеялась Зинаида. – Мы еще слезами умывались, еще и поминки толком не начались, только старушкам просвирки роздали, а ты уже плести что-то стал про поезд, время, обещание какое-то. Я с тобой тогда насовсем и попрощалась. Дурой-то я, Леня, не была.
– Да ты же мне потом писала!
– Не писала, Леня. Это ты все напутал. Я до этого тебе, считай, каждый день писала, а потом нет… Никогда и ни разу!..
– Писала, – упорствовал Ленчик. И Лидия засмеялась.
Она вдруг поняла, в кого у них Сергей. В дядьку. Он тоже любит придумывать факты и обстоятельства, которых не было, но которые, по его убеждению, должны были быть, потому что ему так хотелось. Он до сих пор убеждает Лидию. что это она сама отказалась ехать тогда после войны с отцом, злится, уличает ее в искажении правды, а Лидии бывает неловко призвать в свидетели самого отца, чтоб он сказал: не хотел я брать ее, не хотел. Так и считается в семье Сергея и Мадам, что Лидия отца неблагодарно отвергла, поэтому и понятно, и справедливо, что отец именно к сыну имеет чувства особые, а на Лидию в душе обижается. Хотя – заметьте – манто купил… И сейчас там, в палисаднике, Ленчик тоже придумал историю и раз и навсегда в эту историю поверил.
– …Я ведь тебе, помню, и отвечал…
Печально засмеялась Зинаида. Печально и тихо. И посчитал Ленчик этот смех доказательством своей, не ее, правоты, почему и сказал довольно:
– Вспомнила все-таки… То-то… Ну а потом? После войны?
– А чего ты через войну, как через лужу, перешагиваешь, Леня?
– Эвакуировалась? – спросил он. – С Маней?
– Слушай, – сказала Зинаида. – Слушай. Я с Маней всего полгода как разговариваю. Мы с ней по разным сторонам улицы больше тридцати лет ходили.
– Ну, бабы! – гоготнул Ленчик. – Ну, циркачки! Чего не поделили? Или кого, может быть?
– И не знаю, как тебе сказать, – снова тихо сказала Зинаида. – Ну вот если я тебе так скажу: всем в войну горе было, а мне счастье, ты как это поймешь?
– А так! Все бывает. Там, где я был, тоже радости встречались. Посылку Маня прислала с куревом – у, какой я счастливый был! Потом мне дали работу по специальности, инженерную. Так я чуть на голове не ходил. Чертежи, готовальни, все трогаю, все нюхаю, ну, думаю, братцы мои, теперь больше ничего и не надо. Пока человек живет, он всегда найдет себе повод для радости. В самых невероятных условиях. И слава богу, Зина. Ну не были бы мы такими живучими, давно бы уже к чертовой бабушке вымерли от пессимизма.
Лидия слушала дядькин голос и думала: все верно. Но она сама никогда этой человеческой живучестью не умилялась. Иногда даже думалось зло, гневно: было бы хоть во имя чего? Но тогда что же? Не выживать? В этом-то какая доблесть? А в чем вообще доблесть? Дядька, счастливый, нюхает тушь… Маленькая радость, которая должна скрыть все несчастье той поры?
– Я счастливый тогда был, Зина, счастливый! – Дядькин баритон взвился до теноровой высоты. – Так что я понимаю!
Кажется, он прикоснулся к Зинаиде, потому что скрипнула лавочка, и Лидия просто увидела, как деликатно, но настойчиво отодвинулась от него Зинаида.
– Да ты что? – удивился Ленчик. – Что уж, я тебя обнять не могу? По праву первой любви? Я, если б знал, что тебя встречу, шкуру бы тебе привез на пол. Зверя бы большого положил, чтоб ты по нему ногами походила. И пришлю, ей-богу, пришлю. Мне дадут отстрел, я ведь у себя в Якутии фигура – у-у! – а жена у меня персо-о-она… – И Ленчик, довольный, захохотал.
Лидия почувствовала, как ей сдавило грудь. Произошло таинственное: ее сдавило невысказанными Зинаидиными словами. Было что-то страшное в этом ощущении чужого стеснения и чужой немоты, как своих. Сидела через стену далекая и забытая ею женщина, которую истязало несказанное, невыраженное, невыспрошенное, а рядом сидел этот сундук с голосом, этот счастливый родственник, и ничего не понимал, и ничему не мог сочувствовать. Мысленно он уже свалил большого зверя к ногам своей первой любви и чувствовал себя превосходно в этом своем исконно мужском деле! Он не мог, ну хоть застрелись, понять, чего ждет от него Зинаида.
– Ты, знаешь, – сказал он, – хорошо сохранилась. Фигурка у тебя в норме, мясов, молодец, не распустила. И Маня тоже. Вот моя Александра грузна. Великова-та, так сказать. Но я считаю, это – от президиумов. Каждый день по многу часов сидит, бедняга, давит стул. А ведь есть все равно же захочешь? Десять бутербродов она в перерыве в себя бросает… В общем, шесть пудов – контрольный ее вес. А центнер ее уже беспокоит. Садится на диету.
– Давай ложись спать, – сказала Зинаида каким-то далеким голосом, пробившимся сквозь невысказанное, главное. – Завтра – день хлопотный.
– И то, – согласился Ленчик. Еще раз скрипнула лавочка.
– Что ты, что ты! – прошептала Зинаида.
– А я еще не старик, не старик. Я еще вполне… Но, видимо, Зинаида резко встала, а он плюхнулся всем весом на скамейку.
– Тогда не давалась, – хохотал Ленчик, – ценность свою берегла, а сейчас чего? Да ладно, ладно… Я силой этот вопрос никогда не решаю. Не психуй, старушка недотрога. Я спать пойду. Устал, как черт… А у нас в Якутии, между прочим, уже день…
Зинаида плакала тихо и отчаянно. Пока Лидия надевала в темноте халатик, пока ощупью, стараясь не шуметь, выходила из незнакомого дома, Ленчик уже захрапел на террасе, по-детски почмокивая губами, и этим снова напомнил Лидии Сергея. Тот тоже всю жизнь «сосет соску». Она осторожно спустилась с крылечка и, вытянув впереди себя руки – ничего же не видно! – пошла на этот тихий плач, не зная, ни что скажет, ни что спросит, ни за чем идет. Так, не размышляя и не задавая вопросов, она шла ночью только к дочери, когда та вскрикивала во сне, или стонала, или, совсем наоборот, спала так тихо, что надо было прийти и наклониться к ней низко-низко, чтобы услышать слабое, едва уловимое дыхание. Она прижала голову Зинаиды к себе, и та отзывчиво и покорно приняла эту ласку, будто и ждала ее, и знала: вот сейчас придет человек, в плечо которого можно доверчиво и безоглядно ткнуться. Они сидели, покачиваясь, будто баюкали друг друга, ночь была черная и теплая, ночь для понимания без слов, и то, что они все-таки заговорили, не было их сомнением в том, что возможно понимание без слов. Выговориться, выплакаться, высказать значило другое – вытолкнуть наконец из себя спекшийся кровавый ком долгого-долгого молчания и немоты.
– Марио, Лидочка, был очень хороший человек. И никаким он врагом не был. Просто несчастный мобилизованный. Ну что он мог против этого сделать? Нам по двадцать лет было. Его с товарищем определили к нам жить. Я испугалась, спряталась, а он говорит: «Не бойсь! Не бойсь! Я не злой!» Он по-русски совсем понятно говорил и старался читать по-нашему. Всю этажерку с книгами перерыл, а у нас ничего толком и не было. Как сейчас помню, «Мартин Иден», «Милый друг», пьесы Бернарда Шоу, а он все спрашивал: «Где Лев Николаевич Толстой? Русский дом, а нет Толстого. Ай-яй…» Я тогда принесла ему от соседки «Воскресение». Он его читал и говорил: «Ой! Это роман о вине и искуплении». Я очень удивилась, я считала, что это роман о любви. Но я с ним поначалу старалась не говорить. Я хотела его ненавидеть. Я очень хотела этого, Лидочка. Разве я не ненавидела их всех, проклятых, всех до единого, вместе взятых, всех, кроме него? Надо сказать, что я по природе своей человек замкнутый, одинокий, у меня особо и подружек никогда не было. А те, кто и был, те эвакуировались, те в деревню поехали, были и такие, что работать пошли, а я, что называется, ни то ни се, ни пятое ни десятое. Мама моя как-то крутилась, что-то продавала, что-то меняла, а я, дылда здоровая, сижу, как колода. Но мама мне ни слова. Наоборот, она рада, что я никуда не хожу, что я дома. Но уже скоро стали меня люди осуждать, что я ничего не делаю. Шла бы, мол, в контору, какие-никакие бы деньги приносила. И тогда Марио нам стал помогать. То суп в котелке принесет, то кашу, то сладкого чего. Приносит и все извиняется за это. Я, Лидочка, думала тогда, что с ума сойду. Я же комсомолкой была и осовиахимовкой, я же хорошей, порядочной была девушкой, а тут получается – чужой, враг меня кормит. А он не враг, не враг был. Он мне сам говорил, что фашистов ненавидит. Товарищ у Марио, что жил с ним, был
очень противный. Он сразу стал ко мне приставать, но Марио ему что-то резкое по-своему сказал, и тот затих… Вот сейчас говорю про это, и мне страшно делается. Как я жила? Ни с кем ни словечка, есть не ем, а все тупо думаю: надо что-то делать, надо что-то делать… Может, вам, Лидочка, это странным покажется, но мысли у меня были героические. Я думала о подвиге, но понятия не имела, в чем он может заключаться. Вы подумаете: какая она глупая. Я, Лидочка, до войны все о любви думала. Все мои мысли были об этом. Любовь, семья, дети, домашнее хозяйство. И несколько лет все это было – Леня. А потом я поняла, что ему это все не надо. Он хороший человек, но для него все то, что для меня было главным, главным быть не могло. И жениться он еще не хотел, ему одной женщины просто было мало, а при слове «дети» он умирал со смеху. Мы и расстались после смерти вашей мамы, а тут как раз война. Вот я так дважды заледенела, один раз от неполучившейся своей любви, а потом от войны. Я так думаю: мне надо было сразу на фронт призваться. Но уж больно быстро нас оккупировали, не успела я, Лидочка, ни в чем разобраться. А потом, значит, я стала думать, что надо совершить какой-то поступок. Вы в Бога, конечно, не верите. Да и я как-то не очень. Но что-то, Лидочка, есть… Есть, Лидочка, какой-то твой, написанный на веку, путь, и никуда от него не уйдешь… И было так… Приятель Марио получил отпуск, Напился он на радостях, как свинья, и ввалился к нам. Все у него уже было собрано в два чемодана, но набрал он еще ложек деревянных, как сувениров, и сложить их решил. Мама моя, покойница, рукодельница была удивительная. У нас дома целые картины под стеклами висели, ее вышивки и гладью, и крестом, и аппликациями. Я таких, Лидочка, больше не видела. И вот этот самый паразит вдруг начинает эти мамины картины снимать, мол, к ложкам добавление. И смеется, довольный, что мы стоим и молчим, как чушки. И вот тут меня и прорвало. Схватила я кочергу – и как закричу, и как шмякну его по голове… Лидочка, я его убила! Это столько во мне накопилось горя и силы, что он без единого звука свалился. Только картину уронил, и она разбилась. Представляете, что было с мамой? Стоит смотрит, а лицо у нее то белое, то какое-то синее, то красное. И тут входит Марио. Хватаю я кочергу и – на него, а он смотрит на меня внимательно, понимающе, виновато… И я вдруг чувствую, как кочерга у меня в руках пудовеет, как я ее уже не могу держать, как она меня валит с ног… В общем, стало мне плохо, и я упала. Пришла в себя, Марио голову мою на коленях держит и по щекам меня похлопывает, а когда я глаза открыла, он меня так нежно-нежно прижал к себе и говорит: «Ничего не бойся. Все будет хорошо». Лидочка, я не знаю, как к кому приходит любовь, а ко мне она пришла так. Я еще раз глаза закрыла, чтоб он еще раз меня по щекам похлопал и еще сказал, что все будет хорошо. В общем, мы втроем убитого закопали в летней кухне, вместе с чемоданами и деревянными ложками. Марио очень за меня беспокоился. Ну, во-первых, крик мой страшный соседи слышали, стали выяснять, что случилось. Объясняли мы им так: сорвалась со стены картина, стекло вдребезги, а я от неожиданности испугалась и закричала. В общем, все поверили, тем более что рассказывал все Марио. Он же предложил нам уехать. Содействие обещал любое. Но, Лидочка, никуда я от него уже не могла уехать. Пока он тут – решила – и я буду тут. А там видно будет. Кончилось тем, что предложил он мне выйти за него замуж и ехать к его родным. Парикмахеры они. И русских они очень уважают, потому что какая-то прабабка у них русская… Я, смеялся Марио, продолжаю традицию. Тебя примут, как королеву. Ты ведь Зинаида, это значит дочь Зевса. Он очень увлекался литературой».
Лидочка. Про Зевса мне рассказал, про Данаид. Чего говорить? Не знала я этого. И немцев он не любил. Говорил, что это противоестественно, что они союзники немцев, а не наши. Мы всегда в войнах дураки, говорил. И мама мне сказала: езжай, раз он тебе нравится. В конце концов: война не вечна. Купил мне Марио на толкучке белые туфли, а мама платье сшила из муслина, и пошли мы жениться. «Нонсенс! Нонсенс!» – говорил немец из комендатуры, но все-таки выдал нам официальную бумагу и даже речь произнес. Я ничего не понимала, спрашиваю у Марио: что он говорит? Он наклонился ко мне и говорит: «Глупости, Зиночка!» А потом после сказал, о чем немец философствовал. Что мы, дескать, своим союзом подводим итог и начинаем новые отношения между народами. Я тогда спросила у Марио, а как он думает. Он вздохнул и сказал: надо тебе скорей уезжать, а меня ранит в правую руку, я тебе обещаю. Я знаю как… Ничего он не знал. Его свои же за самострел расстреляли.
Поехала я неизвестно куда, а попала на работу в лагерь для военнопленных. Испугалась я этого, Лидочка, сил нет. Как же я смогу там работать? Но повезло мне – заболела. Что со мной было – не знаю. Только я ни ходить не могла, ни смотреть, ни говорить, как паралик стала. Провалялась в больнице месяц с лишним. Вышла я как-то во двор больницы, я уже ходить начала, потом за ограду вышла, так и пошла, пошла домой. К маме. В сером халате и тапочках. Никого я не боялась, спала где придется, ела тоже. Где-то мне дали юбку, кто-то дал галоши, пускали переночевать, а расспрашивать не расспрашивали, тогда много девчат домой пробивалось. Вы скажете, зачем шла. Было у меня одно в сердце: дойти до мамы. Мы ведь с ней тогда прощались насовсем; не дай бог вам, Лидочка, прощаться когда-нибудь с живым родным человеком насовсем. Я так думала: если я дойду домой – есть Бог.
И дошла, а мамы уже не было. Она очень скоро умерла после того, как я уехала. А держалась хорошо, дождусь, говорила, как война кончится и нечего будет тебя стыдиться. Смерть мамы у меня на совести, Лидочка. Не дай бог кому носить такой грех. А тут Маня вернулась из эвакуации. Ну, думаю, вот кому я все расскажу – и про убитого, и про то, какой Марио был хороший, в общем, про все, все, все. Во-первых, Маня вроде как родственница, через Леню. Во-вторых, она всегда была человеком справедливым, вникающим. Так мне казалось. И пошла я к ней. А тут она сама мне навстречу. Я к ней кинуться хотела, а она видит, что я к ней вроде рвусь, остановилась, смотрит на меня с такой ненавистью, а потом ка-а-ак плюнет… Повернулась и пошла. Спина каменная, лопатки сдвинула, вся как неживая, как из железа сделанная. Идет и аж звенит вся от возмущения. И превратила меня эта железная Маня, Лидочка, в камень. Так я, каменная, и стала жить.
Ваня был добрый, хороший человек, но он считал меня очень виноватой. И до самой смерти считал, хоть и любил, и уважал по-своему. За то уважал, что я, мол, свою вину искупаю служением ему, слепому. Я не могла ему объяснить, что я ничего не искупаю. Что я после Маниного плевка и виноватой себя не чувствую. Я с ним не для искупления живу, а потому что мне с ним, слепым, легче, чем со зрячими. Он же не видит, что я каменная. Я очень для него в жизни старалась. Но поверьте, Лидочка, не из-за вины. Я Марио любила, я знала, что он хороший, случись так все заново, я бы все равно за ним пошла. Меня уже после войны его родственники искали, все хотели породниться. Отказалась и сама ехать, и к себе звать. Вы фильм «Подсолнухи» видели? Ко мне тогда из кино приезжали. Показывали фотографию артиста Мастроянни, похож, спрашивали, или нет? Я, конечно, не сказала, что Марио – совсем молоденький был, я даже не представляю, каким он мог быть взрослым мужчиной. А фильм… Ну что фильм? Там же все хорошо и благополучно, а у меня все было плохо. Маму потеряла. Марио потеряла. Репутацию хорошую тоже вроде бы как… Ну чем такие потери возместишь? Никакого счастья на такое несчастье не хватит. А мое счастье вообще каменное было.
Потом какой-то дурак пустил сплетню, что у меня за границей наследство… Советчиков появилось тьма. Сроду я не слышала, что такое сертификаты. Услышала! Одна даже принесла их, показала, все, говорит, на них купишь. Сама в руках бумажку держит, не выпускает. Господи ты боже мой! Дальше еще хуже!
Меня стали сватать, стали говорить, какая я и не старая, еще и красивая, мол… Послала я всех подальше. И тогда обо мне некоторые стали говорить: дура. Я молчу. Дура так дура. А вот пришла ко мне Маня и говорит мне с порога: «Прости, если можешь, меня, дуру…» Я ей отвечаю: «Дуру поймет и простит только дура…» Заплакали мы с ней, засмеялись и вот теперь вместе. Про старое не говорим: обе боимся. Боимся, вдруг что-то не так поймем, а нам, Лидочка, нельзя сейчас не понимать друг друга. Вот и захотелось мне выговориться хотя бы перед Леней. Я скажу, а он уедет. Не захотел… Нет, нет, я его не осуждаю. Кто знает, Лида, какие у него внутри баррикады выстроены и против чего… А я сразу решила прорываться. Ну и не вышло… А вы, Лидочка, меня выслушали. Вам это давно хотелось, да? Я ведь помню, как вы меня старательно не замечали. Очень старательно. Интересовала я вас, значит…
Как несправедливо устроена жизнь! Что бы получить человеку интерес к себе ровнесенько в тот момент, когда это ему больше всего надо. Но все приходит потом. Приезжал ко мне один писатель, где-то что-то про мою жизнь услышал. Явился. Ровесник
мой, может, постарше. Почему-то не воевал, а был в эвакуации. На вид здоровый, но мало ли что… Но я не об этом – пришел и сразу спрашивает: «Какое чувство вы испытывали к итальянцу? Какая в нем была особенность?» Ну, как с таким разговаривать? Я ему вежливо так сказала: уходите, пожалуйста. Вот такая, Лидочка, жизнь. У Вани была любимая песня «Заветный камень». Он иногда сам любил ее петь и всегда плакал. И я с ним. Плачу и вроде мягчею. Вроде обратно из камня в человека превращаюсь. Но Ваниных песен на это дело не хватило. Или я уж такой камень-гранит? Все может быть, Лидочка, все может быть…
…Они сидели, прижавшись друг к другу, отрезанные от всего мира темнотой и тайной. Поэтому, когда в комнате включился свет и выхватил из ночи их заплаканные лица, и куст малины, и перевернутое дырявое ведро, и шланг, змеей свернувшийся у ног, они, как по команде, отодвинулись друг от друга и провели пальцами по щекам, и улыбнулись виновато этому жесту, и только тогда повернули головы к окну. На них смотрел, еще не видя, а только всматриваясь, Сергей, заспанный и вроде перепуганный. Лидия постучала ему в стекло.
– Что случилось, Сережа?
– А! – сказал он. – Это ты! Я проснулся и понять не могу, где я. А кто-то бубнит, бубнит над ухом. Это ты с кем? Чего не спишь?
– Спи! – сказала Лидия. – Спи!
– А вы прекратите трепаться, – обиделся Сергей. – Или уйдите куда-нибудь от окна.
– Уйдем, Сережа, уйдем! – сказала Зинаида. И повела Лидию в дом.
Они прошли мимо чмокающего Ленчика, мимо ворчащего Сергея, Зинаида укрыла Лидию одеялом, провела рукой по ее волосам.
– Спасибо вам, Лидочка! – сказала Зинаида и ушла.
Она постелила себе в кухне на высоком кованом сундуке. Она любила это место, твердое, высокое и покатое. Никто не мог спать на такой покатости, а она могла. Даже научилась не скатываться во сне. Так и спала на горбе, ухватившись руками за металлические холодные сундучные оковы, хранившие много лет старое стеганое одеяло, солдатскую шинель и тяжелую чугунную кочергу. А Лидия, как ни странно, уснула сразу. Глупый ей приснился сон. Будто выходит она замуж за Ленчика, но за «замужем» надо постоять в очереди. И вот они стоят, стоят, измаялись, а очередь идет медленно, они куда-то отлучаются и пропускают свое время. «Мы вас не видели, не видели, не надо было отлучаться». Ну совсем как за кофе или там за французской помадой. И тут же новость: следующий раз «замуж» будет только через год. Ленчик тогда говорит, что ждать не намерен, и начинает силой тянуть ее в дом, где этот самый «замуж», а все вокруг кричат, возмущаются, плачут какие-то дети. И Лидия уже во сне начинает понимать, что все это чушь, что Ленчик – ее дядя и замуж за него нельзя. Она пугается во сне такого безобразного поступка и просыпается совсем.
«Приснится же, – думала Лидия, надевая халатик и расчесывая волосы. – За замужем очередь». Теперь, не во сне, именно это казалось ей самым глупым и нелепым.
Во дворе Мани полно было народу, и это еще только утром. Оказывается, Лидия проспала все на свете. Приходила к Зинаиде Маня и направила Ленчика в близкий магазинчик: ей там кой-чего оставили, надо было принести. Зинаида пошла помогать с готовкой, а Лидии они оставили записку, как запереть дверь и где умыться. И потому, что приснился дурацкий сон, и потому, что она так долго, оказывается, спала, Лидия почему-то растерялась и забеспокоилась. И, идя к Мане, думала о глупом: ей скажут, что она поспать горазда или что-то в этом роде. А тут полно народу, и навстречу с какой-то кастрюлей идет Зинаида, и тогда только вспоминается весь ночной разговор. Лидия просто в ужас пришла. Как же она могла так спать после всего услышанного, как же она не вскочила сегодня первая, чтобы сказать Зинаиде какие-то важные слова.
– Вы так сладко спали, Лидочка, – сказала Зинаида.
– Не спала – дрыхла! – закричал Сергей откуда-то сверху.
Лидия подняла голову и увидела, что он, оказывается, протягивает удлинитель к радиоле, стоящей на возвышении из каких-то ящиков, а эти самые ящики покрыты знакомым с детства, но давно забытым ковриком. Боже мой, когда это было! Он висел над ее кроватью в еще доисторическое время – при маме. Потом он оказался с ними в эвакуации, там же загорелся от плиты, вернулся снова, занял место над кроватью, на прогоревшее место Лидия повесила вырезанный из журнала и заведенный в рамку портрет Ули Громовой. Вспомнилось ощущение от ковра и портрета. Казалось очень красиво: на желтом подпаленном поле черноглазая и чернокосая девушка, и Маня, глядя на стену, сказала: «Что же ты из нее украшение сделала? Ишь как все сочетается…» Лидия не поняла тогда, осудила ее Маня или похвалила, не вникала просто в слова. Тем более что Уля на самом деле была любимым героем и надо было повесить ее портрет на лучшем месте, а лучшего места, чем ковер, не было. А то, что этим самым еще и дыра закрылась, так что в этом плохого? Теперь коврик лежал на ящиках и на нем, выпятившись, стояла радиола, а Сергей тянул к радиоле провод. Во дворе ходили какие-то неизвестные Лидии люди, они еще издали предупредительно здоровались с ней первыми, и было что-то в воздухе… Какой-то первомайский флюид, что ли… На крыльцо вышла Женя Семенова, в розовом чепчике ее топорщились бигуди, она вкусно потянулась, не стыдясь показать всему народу полные белые ноги, почти до трусиков, потом наклонилась, обмякла вниз, потряхивая руками, и так вот, скрюченная, прокричала Лидии:
– Вот как надо уходить на пенсию! С барабанным боем – ни больше ни меньше. Слышишь меня, старуха? Я буду уходить только так!
Потом она выпрямилась и легко сбежала с крыльца.
– Черт возьми! – сказала она. – Кому только теперь не дают персоналки, а Маня будет, как всю жизнь, в графе «и прочие». Точно! Знаешь, у нас с тобой еще есть время, чтобы все предусмотреть на такой случай. Я опять о Мане. Если уж ты общественница по сути своего характера, оформи это документом. Надо было ей дружить с райкомом. Пусть бы она там была зафиксирована в какой-нибудь роли. А у нее – ничего. Одна трудовая книжка, и в таком виде! С ума сойти! Во-первых, пропуски в стаже, а ты помнишь, чтоб она не работала? Ни одной благодарности, я имею в виду записанной. Я, конечно, напишу о ней очерк, но этого для дела мало. Для дела надо было позвать в гости преда исполкома и начальника треста, а не подруг-алкоголичек. Ну, умная у тебя тетка, как ты считаешь?
Лидия почувствовала совсем легкое головокружение. Первое доказательство того, что жить приходится на планете, которая мало того что все время летит в неизвестном направлении, так еще и вокруг оси своей крутится. Затошнит тут! Ну что ей возразить бывшей откатчице, ныне столичной журналистке, Жене Семеновой, по существу? Да ничего! Все правильно. И все совершеннейшая ложь. Конечно, надо думать о будущем, о старости и запасаться нужными документами и бумагами. Только – как это? Как это? Дана на-стоящая в том, что податель сего принес людям добра в количестве… Метров? Килограммов? Микрон? Боже мой, ведер! Конечно же, ведер! Добро можно измерить только ведрами! Головокружение прошло, и Лидия внимательно посмотрела на Женю. Та стояла, зажмурившись и подставив лицо солнцу, и было видно невооруженным глазом, как она его впитывает и поглощает. Такое непосредственное подключение к светилу завораживало и валило с ног.
– Ты же знаешь, – мурлыкала Женя, не открывая глаз, – я в жизни прошла все дороги. В пятнадцать лет откатка. Потом колхоз. Училась и работала. Дети в яслях с двух месяцев. У меня вырезаны все мои женские потроха, был страшенный поликистоз, и я думаю, что это результат той же самой откатки. Так вот черта с два я на это наплюю и забуду. Я извлеку максимум из своей тяжелой молодости. И хоть я давно интеллигентка по положению, я педалирую именно на этом.
Она неожиданно широко открыла глаза и, защитив их от солнца, внимательно посмотрела на Лидию.
– Так и знала, у тебя уксусное лицо! – сказала она. – Я тебя шокирую? А я зла, я зла на Маню, зла на эту проклятую расейскую простоту, при которой все промеж пальцев. Ну будь доброй, ну отдавайся обществу сколько тебе влезет, но помни же и о себе в конце концов!
Женя отошла в тень, наклонилась над бочкой с дождевой водой и, испуганно фыркнув, опустила лицо в воду. И снова Лидия подумала, что она заряжается непосредственно от природы, то от солнца, а теперь – от воды. И будто в подтверждение этому – Женя сорвала какие-то цветы и стала растирать их мокрыми ладонями, чуть скривившись от брезгливости, Поглощение и переработка Солнца, Воды, Травы…
– Ты хорошо выглядишь, – сказала ей Лидия.
– Стараюсь! – засмеялась Женя. – Иначе нельзя. Мне надо прожить минимум шестьдесят пять лет. Значит, еще семнадцать. Надо распределить энергию так, чтобы не быть никогда старухой. Ты так сможешь?
Она оглянулась по сторонам и довольно шустро сделала стойку на руках, прижавшись белыми пятками прямо к голубой ставне. Халат сполз на голову, открыв Женю всю, до самого пупка, в розовых шелковых трусиках, сидевших на ней влито, без морщин. Вот это и увидел в первую очередь Егоров – женщину вверх ногами, в трусиках, с голыми розовыми ногами на синей ставне. А вверху, прямо над этим физкультурным стриптизом, трепыхался флаг, и Егоров воспринял это не по частям – ноги и флаг, а в целом – ногифлаг и снова – в какой раз! – возмутился неуправляемостью гражданской жизни, в которой все несуразно перемешано, по чьему-то злому умыслу, по чьей-то недоброй воле. И этот умысел хорошо бы вскрыть, потому что разреши только отдельным людям стоять на руках под флагом, завтра встанет весь народ… Егоров живо представил возможное безобразие, но тут ноги опустились и уже, как положено, держали женщину, которая вчера была вся в белом, а сегодня вся такая розовая, если не сказать красная, но тут все правильные мысли Егорова окончились – и началась сплошная бузня. На каких-то подрагивающих ногах, каким-то шепелявым голосом он, завывая на знаках препинания, обратился к Жене Семеновой:
– Утленнюю залядоську де-а-ете? На свезем воз-дюське? А тлюсцей не бе-а-ете?
Разламывался на части могучий военный человек Егоров. Сомкнув пятки вместе и разведя носки в стороны, он уже не видел груди четвертого человека, он видел только женщину своей мечты, светлый образ которой был создан после просмотра трофейных послевоенных фильмов. Мечта сломила Егорова: он забыл, зачем пришел, но уже знал, что просто ему не уйти.
А вокруг все закипало. Закипал крутой куриный бульон к пирожкам с мясом. Закипал компот из прошлогодних сухофруктов к отварному рису, шипело добавленной водой масло для хвороста, уже готовы были на все случаи три эмалированных чайника. Но главное – закипали страсти. Чему в большой мере способствовала завопившая на всю улицу радиола. И хоть до начала праздника было еще много времени, все, услышав музыку, засуетились, и женщины стали снимать фартуки.
– .. .Ах, Маня, я пойду хоть завьюсь, а то неудобно…
– .. .Мне платье отпустить надо, по короткой моде сшито, а теперь уже не идет, чтоб колени виднелись.
– …Маня, не серчай! Я побегу, кой-че и для себя надо…
Разбежались помощницы. Остались те, что с ночного поезда – их Маня уложила отдыхать и свои – Зинаида и Женя с Егоровым.
– Отдохни, – говорила Лидия Мане, – мы с Зиной за всем присмотрим, а ты пойди полежи.
– Да ну тебя! – возмутилась Маня. – Вроде я смогу. Леня! Леня! – крикнула она. – Может, сходишь еще в магазин? Надо б сахару прикупить. А то я сейчас этот в компот ухну – и у меня всего ничего останется.
Идти с Ленчиком в магазин собралась и Лидия.
– Вот и славно! – сказал он. – А то я не очень кумекаю, где тут теперь что…
Не сговариваясь, они свернули на ту довоенную улицу, где Лидии было и шесть, и восемь лет, где была жива ее мама и по которой ходила молоденькая Зинаида в ожидании писем от Ленчика.
Их бывший дом уже подперли бревнами, Лидия, оказывается, забыла, что так поступают со всеми старыми домами. Маленький дворик был огорожен новым зеленым забором. Какая-то женщина стояла с ведром и смотрела на них без всякого выражения. Лидия не знала, кто она, а Ленчик вдруг покраснел, засопел и замахал рукой.
– Здравствуй, Тамара! Не узнаешь?
Женщина подошла ближе к забору, смотрела долго и равнодушно, а потом покачала головой. Ленчик назвал себя – оказывается, они вместе учились в школе, но женщина покачала головой: не помню. И потому, что она не помнила, они постеснялись попросить ее пустить во двор и дом, да и вообще разговора не получилось. Почему-то все это очень расстроило Ленчика.
– Ну как так можно? – говорил он. – Что за склероз такой? Не помню, не помню… А почему я помню? К тому же живет в нашем доме. Что же, она не знает, кто тут раньше жил? Маню же она должна знать? – Он повернулся и побежал назад, так ему хотелось, чтоб его все-таки вспомнили.
Лидия осталась его ждать, Видела: размахивает дядька руками, показывает в сторону Маниного дома, а женщина так и стоит с ведром – изваяние, парковая скульптура, а не женщина, и вот уже красный и обиженный Ленчик идет назад.
– Меня так и не вспомнила, – сказал он. – А Маню знает. Это она, Маня, добилась, чтоб им бревна поставили, а они, оказывается, хотели новую квартиру. Как я понял, Маня со своим энтузиазмом испортила им ситуацию. Теперь ведь домик не рухнет, а им надо было, чтоб рухнул. Комедия! Но все-таки – как это так не помнить, а?
– Сколько лет прошло, – сказала Лидия, а думалось ей о другом. О том, что, не будь этого Маниного праздника, она бы тоже никогда не вспомнила своего родного дядьку. Это Маня-волюнтаристка поднимает затонувшие корабли прошлого, попробуй их не опознай, когда они уже тут. А другие не обязаны играть в Манины игры. У других своя память, свои корабли и свои условия и правила подъема с глубины. – Много лет, много! – повторила она Ленчику. – Мы бы с тобой встретились где-нибудь на улице и разошлись. Ленчик удрученно вздохнул:
– Тебя бы я, конечно, не узнал. Ты ж совсем была малявка. А вот Зинку я сразу узнал!
– Еще бы ты ее не узнал! – засмеялась Лидия. – Такое скажешь!
– Какая женщина! Какая женщина! – заключил Ленчик. – Слушай, я так и не усек: кто у нее муж был? Баянист, что ли? А вообще, Лида, простенько у них, простенько. Что Маню возьми, что ее… Я ведь давно хорошо живу. И в смысле барахла, и в смысле денег. Все есть. Что бы ты сейчас ни подумала – у меня все есть.
– Молодец! – сказала Лидия. – Поделись опытом.
– Тебе не подойдет мой опыт. Ты же в зону вечной мерзлоты не приедешь. А я ничего. Акклиматизировался. А супруга моя вообще якутка. Большой человек, национальный кадр. Из Москвы она может привезти все что хочешь…
– А дети у тебя есть?
– Дочь. В Красноярске. Врач. Замужем за военным. Ничего мужичок, хваткий. Я думаю, они скоро в Москве будут. Так что посмотришь на двоюродную сестричку. Красивая девка. Такая полукровочка. – И Ленчик, довольный, засмеялся.
– А про все то ты не вспоминаешь? То, что было с тобой после войны?
– Что было, то сплыло… – Показалось Лидии или правда он передернулся? А может, ей хотелось видеть реакцию на вопрос, а реакции не было, и тогда она придумала себе это: передернулся?
Она внимательно посмотрела на дядьку – показалось все-таки или было? Рядом шел здоровый пожилой мужчина с седыми волосами, и на лице у него было на-писано, что у него все есть. Жена – национальный кадр, дочь – красавица-полукровка, зять – из хватких военных. Все у него в жизни было ладно, складно, и плохое само по себе превращалось в хорошее. Как у Иванушки-дурачка. И тогда она ему рассказала про письмо откатчиц, рассказала зло, с подробностями, как не успела Маня открыть библиотеку, как посылала ему посылку, как Маня сказала ей, Лидии: забудь его навсегда, и она забыла! «Ты понимаешь, я тебя совсем забыла, напрочь! Я ничуть не удивляюсь, что тебя не помнит эта женщина с ведром. Ей-то ты совсем чужой…»
– Знаешь, – сказал Ленчик. – У этой с ведром просто потеря памяти. Амнезия называется. А распалилась ты зря, я тебе сейчас объясню. Хотя это объяснение для себя, не для других. Слушай меня. Я не хочу вникать. Понимаешь? Не хочу! В конце концов я был молодой, здоровый, я выжил, мне это пошло на пользу, и я не хочу разбираться в том, что же за болезнь со мной приключилась. Прошла – и слава богу. Надо работать, жить, радоваться. Все было правильно, когда Маня сказала – забудь. И правильно, когда потом она меня нашла. Все в свое время, Лидок, все в свое время. В жизни все надо расчленять, а не связывать. То, что надо, само без наших стараний свяжется, а что не надо, то и не надо. Согласна?
– Что значит членить?
– Очень просто, – засмеялся Ленчик. – Членить по времени.
– Мы приходим в сегодня из вчера. Это неделимо. И другого способа жить из вчера в сегодня нет.
– А я тебя научу! – засмеялся Ленчик. – Между вчера и сегодня обязательно лежит ночь. И ее надо проспать. А утром со свежими силами начинать все как в первый раз.
Он очень развеселился этим своим объяснением. В общем, действительно, как в той пьесе – проснись и пой! Ну чем не замечательное жизненное кредо?
Лидия подумала: она идиотка, раз так не может. Надо именно так: ишь какой крепенький, и красивенький, и удачливенький, и веселенький получился у нее дядюшка. Горькую кашу ел – а все ему впрок. Расчленись!
Они купили сахару и трюфелей и поднялись на второй этаж, где торговали промтоварами. Лидия сунулась в парфюмерную секцию, ни на что другое денег у нее не было, а на крем польский или помаду трояк всегда найти можно. Крем был. Именно польский, и она пошла в кассу, в которую уже стоял Ленчик.
– Что берешь? – спросила она.
Он заговорщицки подмигнул.
Ленчику завернули две коробки самых дорогих духов. «Жене и дочери или жене и Мане?» – подумала Лидия.
– Знаешь кому? – спросил он, когда они вышли. – Зинаиде и Мане. Пусть пахнут бабоньки на старости лет. А тебе я пришлю французские. Ты женщина молодая, москвичка, и тебя это не должно устроить…
– Вообще-то я устраиваюсь и с этим, – засмеялась Лидия. – Но бога ради – это не намек!
– Нет, я тебе пришлю французские. Можешь не сомневаться. Мы теперь будем дружить?
– Сегодня с утра до вечера, – засмеялась Лидия. – А завтра будет другое время.
– Умница, – ответил Ленчик. – Усекаешь.
Они возвращались по той же старой улице, во дворе дома с подпертыми стенами по-прежнему стояла женщина с ведром. Она махнула им рукой.
– Я вас вспомнила, – сказала она Лидии. – Вы,
наверное, Манина племянница? Покойницы Веры
дочка? 1
– Да, – ответила Лидия. – Я и есть.
– А меня так и не вспомнила, Тамара Батьковна? Женщина пожала плечами.
– Передайте Мане спасибочки за эти горбыли. – Она ткнула ногой в бревно. – Спасибочки ей большое!
Это было еще то спасибо!
Пока они ходили за сахаром, появились новые лица. Вниманием владел бородатый мужчина в косоворотке. Он рассказывал, как вышел из дому засветло, до зоречки, «пока не изрыгнулось в воздух машинное дыхание и смрад не окутал», как пели утренние птицы, а он думал о них – «бедные вы мои птахи, чем вы еще живы», как жалел он людей, которые не ходят пешком. Ну что такое двадцать километров? «А какая сосудам радость, какое суставам оздоровление. Жаль только, – добавил, – что нельзя босиком. Тропок земляных нет, тропок, утрамбованных людскими пятками, пятками». Алел в бороде и усах влажный чувственный рот, не соответствовал этот рот птичьим истинам, которые произносил бородатый, напоминал рот о грехе и человеческой слабости. И людей, слушавших его, гипнотизировало это самое несоответствие формы и содержания.
– Кто это? – спросила Лидия Маню.
– Руководитель хора. Мы на всех смотрах побеждали, пока он не ушел в церковь петь. Уволили его за это. А я считаю – зря. Во дворце он пел песни те, что надо, ну и пусть бы подрабатывал на стороне. Не разбоем же…
Лидия так и ахнула. Это была уже не Маня! Куда девался ее неистовый атеизм? Куда девалось ее убеждение, что большего греха, чем служение Богу, церкви, не было, нет и не будет? Маня, которая священным партийным долгом своим считала белить, мазать, стирать, шить именно на Пасху или Троицу на какой-нибудь там Спас или Ильин день. Сроду никаких крашеных яичек, куличей, ничего такого, что от культа, веры. А тут вдруг
всемилостивейшее прощение человеку, который поет в церковном хоре? Лидии стало больно, что она ничего, ничегошеньки не знает о тетке. Сколько лет она сюда не приезжала! Зачем, если Маня сама каждый раз возникает в Москве? О чем они говорили при встрече? О ее, Лидиных, делах. Какая стерва завкафедрой, как она приспособила литературу девятнадцатого века к носимому костюму. Как трудно Лидии воспитывать дочь «в идеалах», когда приходится тратить деньги на спекулятивные джинсы. Одна такая тряпка взрывает всю систему Макаренко. Маня приезжала, и Лидия выговаривалась! Не надо было говорить умно, интеллигентно, можно было даже повизгивать от гнева, можно было отказаться от московского произношения и «хыкать», «хы-кать» – Маня терпела. Она, правда, что-то и говорила, но что? Что? Все то же. О завкафедрой поставь вопрос на общем собрании. Джинсы не покупай. Лидия ее не слушала. Что говорила Маня – не имело значения.
А теперь подумала: может, она, приезжая, уже говорила что-то другое? Может, Маня давно изменилась, а она, Лидия, просто не замечала этого? Но ведь не спросишь: с какого, Маня, числа ты стала допускать и то, и это? Когда твоя единственная, не тронутая временем истина дала приплод? И от кого и от чего этот широко мыслящий отпрыск?
Лидия не заметила, как Ленчик вручил подарок Мане и Зинаиде. Увидела: стоят обе с коробками в руках, улыбаются, а Ленчик сияет от доставленного всем удовольствия.
– У меня сроду таких не было, – сказала Маня.
– И у меня, – засмеялась Зинаида. Подскочил Сергей, вырвал у тетки коробку, стал смотреть на донышко, где цена.
– У! – сказал и посмотрел на Ленчика с уважением.
Лидия знала: он произвел в уме сложение, вычитание, деление, умножение, сделал вывод о дядькиной платежеспособности и зауважал родственника. У Сергея была стройная теория деления человечества на бедных, богатых и больных. Бедные – это бедные. Это те, у кого за три дня не хватает до получки. Богатые – это те, у кого вопрос, сколько дней до получки, не стоит никогда. Больные – это те, у кого денег нет, а они делают вид, что так и надо. Это частично Лидия. Это целиком Маня. Поэтому ему было приятно в родном дядьке увидеть родную душу.
А Егоров служил Жене. Он старательно выполнял команды, страшно боясь, что от нервности может что-то перепутать и сделать не так.
– Напишите улицей письмо в райисполком и потребуйте для Мани квартиру, – говорила ему Женя. – Аргументируйте. Впрочем, я сама вам текст набросаю…
– Да, – говорил Егоров. – Конечно. Какой может быть разговор.
Он остолбенело ждал, пока Женя бегала за бумагой и ручкой. Потом она присела за стол и положила ногу на ногу. Егоров потерял сознание от ее круглого, блестящего колена. А она что-то быстро писала, а в чепчике тряслись ее бигуди, и кончик пера бегал борзо, а пальцы, что держали ручку, были круглы, розовы и с маникюром в точечку… Марика! Рок…к…
– Я вам пришлю свой материал о Мане, и вы им будете трясти во всех инстанциях… Надевайте все регалии и ходите, ходите… У вас много орденов?
– Им-ме-ется, – промычал Егоров.
– Нацепите! – строго сказала Женя. И вдруг вскочила.
– У меня идея! Мы сегодня, сейчас же пойдем в исполком. Надо, чтоб они были на банкете… Эта солоха Маня наверняка об этом не подумала. Идите одевайтесь!
Егоров шел как во сне. На периферии сознания проклюнулась мысль: придут из исполкома, а тут висит флаг… Может же возникнуть справедливый вопрос – по какому праву? Но представив, что рядом с ним будет божественная женщина, Егоров так браво цокнул копытом, что проходивший мимо Сергей встал в струнку и прокричал: «Служу Советскому Союзу!»
– Вольно! – милостиво сказал Егоров. – Живи. Он шел облачиться и уже твердо знал: он сумеет защитить Манин флаг, если что… Сумеет. Ничего страшного.
За два часа до назначенного времени снова пришла пьяная Дуся. Она принесла огромный букет кое-как нарванных цветов и, не говоря никому ни слова, стала заталкивать его в большой пятилитровый бидон.
– Поставлю и уйду, – бормотала она. – Плевала я на всех. Тоже мне гости… Я эту Женьку умываться учила. Грязнуха была… Тьфу! А сейчас и не смотрит… Ну и черт с тобой, москвичка шелудивая! И хоровика это-го позвала… Спое-о-мте, друзья! Ведь завтра в поход… Аллилуйя! Аллилуйя! – Дуся остервенело запихивала цветы, ломая стебли, головками вниз, вся обрызгалась, пока Маня не забрала у нее все и, обняв за талию, не повела в дом. Зинаида покачала головой.
– Что водка делает, что делает? Хорошая ведь женщина, а погибла…
– Давно она пьет? – спросила Лидия.
– Да всю жизнь. Смолоду начала по глупости, а потом остановиться не смогла. И сидела по этому делу, и лечиться ее посылали, все мимо. А что, Лидочка, в Москве пьют?
– Еще как, – махнула рукой Лидия. Они теперь расставляли тарелки и маленькие граненые стаканчики для вина.
– Вот сами же и ставим, – сказала Лидия. – Не для кефира ведь…
– Нет, ты скажи, – слышалось громкое пьяное рыдание Дуси, – скажи: что такое человек? Что? Одежка? Должность? Или, может, физиономия? Я знаю – не то, не другое, не третье… А четвертое… Человек – это фортуна. Кому ясным личиком, кому задницей. Маня! Нам с тобой задницей. Так чего ж мне не пить, если мне не только за себя, а и за тебя обидно? Чем мы хуже Женьки? А Зинка ее вообще в сто раз красивее. Но у той фортуна, а у нас с тобой задница.
– Перестань ругаться! – успокаивала ее Маня.
– Обидно! – рыдала Дуся. – До слез. Нет правды и не было никогда. Только я это тебе вслух говорю, а ты мне так не скажешь, потому что тебе в этом стыдно признаться.
– Не в чем мне признаваться, – отвечала ей Маня.
– Маня наша – партизан, – сказал Ленчик, прислушиваясь. – Не дает никаких показаний. – Он уселся за стол, с нескрываемым удовольствием поглядывая на расставляемые стаканчики. Он даже сделал глотательное движение, живо вообразив себе предстоящее.
Лидия подумала: надо бы ей уйти. Пусть с Зинаидой попробуют поговорить при свете. Все-таки больше им не встречаться, так надо, чтоб хоть что-то вспомнилось. Она забытым деревенским жестом вытерла руки об фартук и, будто что-то вспомнив, побежала к дому. Она не видела, как насмешливо улыбнулась Зинаида, а Ленчик ничегошеньки не понял! Убежала? Значит, надо. Остались вдвоем – поговорят. Не стоило создавать условий, Ленчик тонкостей не воспринимал.
– Ну, – спросил он, как спросил бы и при Лидии, – ты, значит, еще не на пенсии?
– Не на пенсии, – ответила Зинаида.
– А сколько выработаешь? – живо интересовался он.
– Да мне хватит, Леня, – засмеялась Зинаида. – Я нетребовательная.
– Зря, – строго сказал Ленчик. – Зря. Я вот смотрю на Маню и грешным делом ее ругаю. Прийти к старости с худой крышей над головой – разве ж это доблесть? Ну что, она не могла отхлопотать себе квартиру с удобствами? За столько лет службы? Надо уметь жить и для себя, и для других.
– Так не бывает, – грустно сказала Зинаида. – Во всяком случае, мне такие не встречались.
– А ты посмотри на меня, Зинаида, хлебнул полной мерой и понял: надо жить равномерно. И для себя, и для других, и за идею, и за деньги. Всего помаленьку. А у Мани до седых волос одна идея. И ее пьяная подруга говорит ей правду, ей-богу!
Как бы это выглядело в разрезе, если бы?.. Если бы можно было высветить, вычленить, высчитать, вычертить, обнажить, обнародовать суть мыслей каждого в этот момент, раздеть догола, что ли? Облупить яичко?
«Ах ты, господи боже мой, – думала в тот момент Маня. – Я такая набитая дура! Мне надо было с карандашом все высчитать, а так, если еды не хватит, то я даже не знаю, к кому обратиться. Ведь всем сразу станет ясно, что у меня не хватило денег, а я не хочу, чтоб это видели… И потом, если брать взаймы, то сколько? Полсотни? А когда я отдам? Главное, чтоб свои не заметили… Лидуся… А этот халатик помпадурший загоню… Вот уже сороковка, там цена, слава богу, сохранилась. И самовар мне ни к чему но если Сережа когда приедет, он обязательно спросит: где самовар? Тут не отговоришься, что мал или велик… А попросить надо у егоровской жены. Точно! Отдам! Что я, без рук и ног? Выйду на два месяца на перепись. Звали ведь. Вот еще наказание – Дуська. Она тут может устроить цирк на льду, все к тому идет… Сейчас она вроде спит?.. Но это ничего не значит… Она просто затаилась. В ней сейчас что-то бродит, и один черт знает, что выбродит… Бешеная баба. И снотворного у меня нет, а то бы ей дать… Пойду спрошу у Женечки, у нее целая коробка со всякими таблетками. Суну ей, как от головы, и пусть спит, горемычная… Отоспится – отойдет…» И Маня побежала к Жене, которая, стоя во французской грации перед маленьким Маниным зеркальцем, привычными движениями накладывала на веки голубой с перламутринкой тон.
– Совсем легкий летний макияжик, – сказала она. – Я тебе, Манечка, оставлю кое-что. Ты, конечно, делать ничего не будешь, я тебя знаю, но лосьончик тебе очень необходим. У вас тут пылища, поры забиваются, а ты придешь с улицы, ваточкой лицо протрешь – и порядочек.
«Видимо, я произвожу впечатление идиотки, раз она со мной так разговаривает, – подумала Маня. – Я, конечно, без нее не знала и до шестидесяти лет не умывалась после пыли… Да сроду я никакими лосьонами не пользовалась, и морщин у меня, считай, нет. По возрасту, конечно…»
– Не надо мне, Женечка, ничего, – сказала она. – Я к этому уже не привыкну. Ты мне скажи: у тебя нет никакого снотворного? Я бы дала Дуське, чтоб она уснула…
Женя кинулась к сумке, потом к коробочке, что была в ней, вытянула лекарство:
– Дай ей сразу три штуки, помереть не помрет, а уснет капитально… А проснется – гони ее в шею… Не водись ты с ней, не марайся… Ведь она же судимая…
Маня несла таблетки, а слово занозой застряло в ней. Судимая. Всплыло откуда-то: «Не судите, и не судимы будете». Что это такое? «Крылатое выражение», – подумала Маня. Но для крылатости этой неизвестно откуда вспомнившейся фразе не хватало как раз крыльев. Фраза была с точки зрения Маниных жизненных и философских принципов не крылатой, а какой-то пресмыкающейся, ползущей. Тогда почему? Почему именно так хотелось ответить Женечке? «Не суди, мол, дорогая моя Евгения, других, посмотри лучше на себя». Но ведь и она, Маня, всю свою жизнь судила и выносила приговоры. Правда, последние годы что-то с ней сделалось. Она стала все всем прощать. Ой, нет, не так! Ей казалось, что она прощает, а потом выяснилось, что она ходит и просит прощения. И все так перепуталось в умственной философии, зато значительно полегчало в душе. В общем, «судимая» – это ерунда. И Ленчик судимый, и Зинаида судимая, так что ж теперь – ни с кем не водиться? Да живи они по этому принципу уже давно б никто ни с кем не разговаривал… Конечно, «не судите, и не судимы будете» фраза не крылатая. Она, пожалуй, скорей религиозная или толстовская. Скорей всего, толстовская, когда Лев Николаевич, ища для себя истину, подставлял щеки и много чего напутал, а ведь он был великий человек! Великий! И то, что даже Толстой не сразу все соображал, а куда уж ей, успокоило Маню и вернуло ей хорошее настроение. Даже проблема денег и предстоящий визит к егоровской жене гляделись не такими мрачными сквозь призму толстовских заблуждений. Как будто великий писатель милостиво разрешил Мане путаться в точках зрения, иметь долги, смотреть на них свысока, а главное, принимать всех их сразу, как и было задумано, Дуську и Женечку хоть одна алкоголичка и судимая, а другая расхаживает во французской грации и делает себе на лице что-то легкое, летнее… Макинтош, что ли? Нет, жокияж… Черт-те что. Запомнить бы…
А Дуся лежала с закрытыми глазами и все, все знала. Она была бы блистательным объектом исследования, попади ненароком в Москву в соответствующую лабораторию и в соответствующем состоянии (две бутылки «краски», сто пятьдесят беленькой и полторы
кружки теплого пива). В таком состоянии Дуська читала мысли и этим создавала для самой себя замкнутый круг, собственное чертово колесо. Она начинала всех понимать, слышать несказанное, и тогда ее охватывала ненависть. Она просто балдела от этих неожиданностей и откровений, которые возникали перед ней. И тогда пила еще больше, чем обостряла свое внутреннее видение. В состоянии величайшей сфокусированной ясности пребывать долго, видимо, было опасно, и тогда Дуська куда-то проваливалась. Потом, придя в себя, она только частично (великое счастье!) помнила то, что узнавала. Но и части хватало для неприятностей. Она рассказывала людям правду о них самих, а ее называли сплетницей, считали, что она подслушивает и подглядывает, ее боялись, ее подкупали (водкой! вод-кой!), если она вдруг узнавала что-то такое-эдакое… Дуська не знала, что это ее качество, некая патологическая гениальная прозорливость – ее личное достояние и другие ею не владеют. Больше того, она была убеждена: все все тоже знают. Себе в доблесть она ставила только свою откровенность, свою лихую манеру резать правду-матку в глаза, «тогда как все кругом одни брехуны».
…Она повернула Мане навстречу лицо и сказала так:
– Не бери денег у егоровской бабы, она тебя ославит. Тем более что этот кобель в лампасах делает стойку в сторону Женьки. Его жена тебя только за это спалит дотла. – Дуська говорила почти трезво, только уж очень медленно. Казалось, она читает какой-то мелькающий по буквам текст, да и буквы, видать, не очень ясны и выразительны, она их скорей угадывает, чем прочитывает… Маня обомлела. Что она тут – вслух говорила про деньги? – Ты возьми деньги у брата. Ишь какой он справный получился! Пусть даст! – закричала Дуська уже блаженным голосом. – Что ему полста? У него вся челюсть в золоте. Све-е-етит. – Вот тут-то и протянула ей Маня крохотные голубенькие таблеточки на ладони.
– Выпей, Дусечка, успокойся! Не буду я брать у егоровской жены, с чего ты взяла? А Ленчик мне сам предлагал, сколько хочешь, говорит, проси, у него же северная надбавка столько лет… Выпей, Дусечка, выпей… Тебе полегчает, отпустит…
Дуська смотрела на нее широко раскрытыми глаза-ми. Знала она, знала, как всегда это бывает с ней, что вырвала Маню из состояния очень кратковременного покоя и ясности. К ней с зажатыми в кулаке таблетка-ми подходила счастливая женщина, успокоенная кем-то (про Толстого Дуся не догадывалась), а сейчас стояла растерянная и несчастная пенсионерка. Значит, это она, Дуська, во всем виновата! А ведь ей проще себе глаза выколоть, чем сделать больно Мане. Это уж точно: ближе, родней человека у Дуськи не было. И она сглотнула без воды эти проклятые таблетки, таблетки от Женьки, таблетки, которые должны были ее усыпить, чтоб она не испортила этот дурацкий Манин праздник. «А вот назло вам – не усну!» – хотелось ей крикнуть, но Маня села рядом, обняла, а потом ткнулась носом в несвежую Дуськину кофточку и заплакала.
– Прости меня, подружка… Дуська слабо махнула рукой.
– Да ну тебя… – Пронзительная, радостная мысль вдруг явилась к ней: Маня даст ей сейчас выпить, если она попросит. Даст! – Маня, поднеси на сон грядущий, – хриплым от предвкушения голосом попросила она и за секунду знала, как взметнется Маня, как принесет початую поллитровку, как нальет ей больше половины тонкого стакана. – От души, – сказала Дуся. – Но другим столько не наливай. Размечай помаленьку. На черта тебе из-за всякого сброда утрачаться?
Опять попала она в чертово колесо. Ибо увидела в окно, как идет по двору Егоров в регалиях и от него за версту несет козлиной похотью, сбрызнутой одеколоном. Дуська скривилась от отвращения, не удержалась, поднялась, крикнула:
– М…..О старый! Хрен трухлявый! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней! – И снова обхватила ее Маня, зашептала ей какие-то слова. – Ладно, ладно, – забормотала Дуська. – Хочешь, чтоб я заснула, – засну. Черт с тобой! – Она легла удобно, закрыла глаза, но знала: там, во дворике, они уже встретились, Женька и Егоров, и сейчас пойдут в исполком по Маниным делам. – Такая жизнь, Маня, паскудная, – сказала Дуська. – Даже хорошим людям без летучего дерьма не обойтись.
Что такое летучее дерьмо, Маня не знала. И не хотела знать. Разве можно вникать в Дуськины грубости?
«Спит, – подумала Маня. – Хорошие таблетки дала Женечка. Теперь я спокойна». И она пошла по хозяйству.
…А Зинаида бежала к себе домой. За полиэтиленовым куском, что лежал у нее в сарае. Выставили все на столы красиво: и рюмки, и тарелки, и вилки, и то, что не испортится – помидоры, огурцы ненарезанные, – а до назначенного времени почти два часа. Мухи – тучей. А уж пыль… Вот и сообразила она про этот полиэтилен. Его купил еще Ваня, метров семь или восемь. Все тогда брали на парники, а покойник был человек впечатлительный и горячий. Тоже решил делать парники. Он когда чем загорался, забывал, что без глаз. Все – значит, и он, как все. С тех пор этилен и лежит. А сейчас она его принесет, и они его камушками к концам столов и прижмут, сослужит дурацкая покупка хоть один раз в жизни. Зинаида радовалась этой возможности уйти с Маниного двора. За долгую жизнь с Ваней – почти тридцать лет – она привыкла бывать на праздниках и одновременно на них отсутствовать. Пить она не пила, петь, плясать не любила, даже старалась не садиться, а то стоит, то ходит, все к этому ее поведению привыкли, и она тоже: быть с людьми и не быть. У нее были свои мысли, которые в чужом застолье всегда почему-то хорошо думались. Сегодня же было все не так. Она у Мани не обслуга, не сопровождение, а гостья, какая-никакая подруга, и тут не уйдешь под яблоню как посторонняя, тут сидеть и разговаривать надо, и выпить придется за Маню, а она ни к чему этому уже не годная. Она поняла это еще с ночи, когда сначала хотела поговорить с Ленчиком, а потом разоткровенничалась с Ли-Дусей. Никакого облегчения ей это не принесло. Наоборот. Выраженная торопливыми словами вся эта ее история казалась сейчас ей самой какой-то странной и неправдоподобной. Ведь нет таких слов, чтоб объяснить, как она пальцами рыла землю, чтоб закопать убитого. Мама и Марио копали, а она стояла на корточках и, как какой-то зверь, крот или мышь, ковыряла землю ногтями, ногтями, чувствуя какой-то одуряющий запах разрытой земли и приходя в ужас от сознания, что это запах могилы. Не имело значения, что закопать надо было гада, врага, паразита, а имело значение вот это: она сама роет могилу. Пальцами, ногтями… А потом, как расскажешь, что когда она уже возвращалась домой, то ночи дожидалась в овраге, боялась она тогда своих. Лежала в овраге, как зверь в норе, и ее настиг тут тот же самый запах разрытой земли. И ей стало плохо. Она ушла из того места, где ее стошнило, но забыть запах земли и рвоты не могла, она растирала в руках траву, нюхала, вдыхала – ничего, пока не нашла кусточек полыни. Горечь все перебила, она лизала горькие пальцы и отходила, отходила… Такое не говорится. А если бы даже и говорилось? Все равно это другим не понять. Зинаида считала себя виноватой. За то, что не было у нее характера. Не было тогда, когда она бегала девчонкой за Ленчиком, травой перед ним стелилась. Не было тогда, когда вернулась сюда после всего, а потом такое терпела от тех, кто в сто раз ее виноватей. Что ее тут держало, что? Мамы уже не было, а она, как старый слепой конь, все продолжала ходить по одному и тому же кругу. Не было у нее характера и противостоять натиску Вани, даже рада была, что кто-то берет ее почти силой и определяет ее жизнь. Собственное покорное безволие казалось уже теперь самой страшной виной, которая уже сама себе и наказание. Сейчас, когда выросло другое поколение, более раскованное, что ли, более уважающее себя, она почему-то особенно ощущает этот свой покорный, безвольный характер. Ох, треснуть бы хоть раз по чему-нибудь звонко бьющемуся! Чтоб до осколков, до порезов. И крикнуть… Что крикнуть? «Не виновата я в том, что любила, не виновата!» А кому это сейчас интересно?
Лидуся, скорей всего, ничего не поняла из ее путаного рассказа, решила, наверное, – оправдывается. А Ленчик, тот и слушать не стал. Вот он – такой, какой надо. Все преодолел. Все превозмог. Вот уж не слепой конь… И не скажешь, что Манин брат. А Маня ей род-ная. В смысле характера. И хоть разными путями, а пришли обе к одному. С той только разницей, что Маня высаживается на последний берег с оркестром и музыкой, а она подплыла к нему тихо, по-собачьи. А куковать вместе.
…Ленчик смотрел, как уходила за полиэтиленом Зинаида. Глядя ей вслед, он вдруг почувствовал: он очень хочет эту женщину. Казалось бы, как надо? Пойти за ней и вместе искать на чердаке этот кусок химии, а дальше все как у людей. Слава богу, не один раз в жизни догонял он уходящих желанных баб, и оба потом оставались довольны. Тут же было совсем не то. То есть желание было обычным, мужским, но его будто бы
обернули в целлофан и положили в финтифлюшную коробочку. Обитую, к примеру, красным бархатом и позолотой и похожую – совсем уже смех – изнутри на Большой театр. В общем, с Ленчиком приключился идиотизм. Он, желая женщину, хотел вместе с тем сидеть с ней в Большом театре. И, поняв это, Ленчик оторопел. И тут нужно сказать, чем был Большой театр в жизни Ленчика. Он сподобился побывать в нем первый раз еще до войны. Рванули они тогда студенческой компанией из Киева в Москву на воскресенье. В чем стояли – в том и поехали. И пошли в этом же в Большой театр. Ходили, переполненные собственной молодостью, дерзостью, предприимчивостью. Захотели – приехали, надумали – пришли. И теперь, развалясь, поедают мороженое на бархатных банкетках. Почему-то хотелось громко хохотать, почему-то вспоминали батюшку-царя, который когда-то тут тоже «ошивался». Короче, было много мелких, несущественных и глуповатых впечатлений и ничего больше. А потом он попал в Москву уже в конце пятидесятых по своим реабилитационным делам. Вспомнилась киевская поездка, и он купил билет с рук. По случайности снова давали «Пиковую». Уже в зале, глядя на блестящие камзольчики и белые парики, он сообразил, что попал на ту же вещь. И почему-то стало неловко за довоенную дурашливость. Он слушал печальную музыку и думал так: несет его, как щепку в море, а вот Пушкин и Чайковский и весь этот самый Большой театр – они всегда на берегу. Никакое время, никакие непогоды им нипочем. Вот так зацепишься краешком, подержишься – и мчись дальше. Может, подвезет – и снова зацепишься, и снова услышишь песню про милого пастушонка. Пришла еще странная мысль, что лопни он от натуги, выдай сколько угодно сверхплановой продукции, а не остаться ему на берегу. Щепка и есть щепка. Он походил по театру, но в этот раз все вкушающие мороженое были ему неприятны. Они чего-то не знали, а он уже знал. Он понял, ему так казалось, разницу между бессмертием и тленом. Но! Это «но» было удивительным. Бессмертие, недоступное для него, щепки, его не обижало. Пусть! Он даже рад будет носиться по житейскому морю хоть сколько, только быть бы ему уверенным – берега стоят!
С тех пор всех, уезжающих по делам в Москву, он наставлял: надо посетить Большой театр. И лучше всего, конечно, «Пиковую даму». Он обижался, если не следовали его советам. Разве ж он против ГУМа или ЦУМа, бога ради, давитесь хоть до скончания века, но миленький дружок, любезный пастушок – это же совсем другое! Узнать его – это все равно как получить документ, что ты на этой земле существовал. Что же другое предъявишь?
И вот теперь Ленчику до задыхания, до хрипоты хотелось побывать в театре с Зинаидой. Именно в театре, именно в Большом, именно на «Пиковой даме». Поэтому бежать с ней на чердак за полиэтиленом, бежать, как какой-нибудь бабник, было настолько несообразно, настолько не соответствовало состоянию души, что Ленчик даже растерялся. Будто он мальчишка-несмышленыш, а не пожилой крученный и верченный жизнью мужик, давно разобравшийся, что почем, и живущий в полном согласии с теми правилами торговли, которые жизнь ему предложила. В стареньком Манином холодильнике «Дон» стояла початая бутылка, он знал об этом. Он нашел ее не внутри, а сверху, удивился, что так, но, услышав храп Дуси, сообразил: это ее рук дело. Ругнулся тихо и беззлобно и пошел полоскать стакан. Он же не знал, что это Маня сама угощала Дуську, что та, как бы ни ярилась от желания выпить, никогда бы в чужой холодильник не полезла. Несколько раз в жизни она утаскивала бутылки в магазине во время разгрузки, но это же другое дело. Частная собственность была для Дуси неприкосновенной.
…Бывший лауреат трех конкурсов художественной самодеятельности, ныне первый тенор церковного хора Аркадий Москаленко сидел на солнышке, заголив до колен брючины. Ему было хорошо. Ему было хорошо трижды, и это было самое главное. Каждый час своей жизни Москаленко делил на три. Что было, что есть, что будет. Комфортность он ощущал тогда, когда во всех этих частях стояли положительные оценки (по пятибалльной системе). Так вот было хорошо утром, когда он шел сюда. Он не врал про босые ноги, про ветерок, про птичье пение. Он это любил на самом деле. Хорошо было и сейчас, сию минуту. Ноги отдыхали, грелись на солнышке, ноздри Москаленко чувственно подрагивали, улавливая запах куриного бульона, жареного мяса, смоленых свиных ножек, запах компота, молодого чеснока, укропа, пахло и чем-то непонятным, но все равно вкусным, а Москаленко любил поесть, любил большое застолье, с тостами, песнями, неожиданными откровениями и признаниями. И еще Москаленко думал, что все уйдут и уедут, а он останется и скажет Мане самое главное, что было у него сейчас в сердце. А было вот что. Аркадий Москаленко хотел сделать Мане официальное предложение стать его женой. Трудно сказать, когда смутная идея превратилась в конкретный и, по мысли Москаленко, гениальный план. Для того чтобы понять все это, надо начинать со времени, когда Аркадий наконец «выгородился». Это было после того, как, оттрубив двадцать три года в художественной самодеятельности, он плюнул на все и ушел в церковный хор. Было много тогда разговоров, были неприятности, его даже слегка постращали (между прочим, делала это Маня! Она самая), но чего ему было пугаться? Был он одинок, была у него комната-кухня с отдельным входом, был дворик метров на тридцать, собственноручно вырытый колодец, он сказал Мане, что ничего не боится и терять ему нечего, и это было чистейшей правдой. А жилье – это существенно – у него было такое. Раньше оно было третьей комнатой в трехкомнатной квартире на два хозяина. А тут он решил сделать дверь в окне – прямо на улицу. Дерзкая и соблазнительная по коммунальным временам идея. Его соседка получила ни за что ни про что индивидуальную кухню, свой отдельный вход и за это радостно согласилась отапливать Москаленко всю жизнь. Будь она женщиной плохой, она могла бы тайком перенести печку от москаленковской стены, но, во-первых, переносить печки тайком непросто и дорого, а во-вторых, она была нормальная хорошая женщина и одного печного бока ей не было жалко. Так начал свое выгораживание Москаленко. Он поставил вокруг своего пятачкового дворика густенький штакетник, он выстроил личную уборную-скворечник, он обил самодельную дверь войлоком и дерматином и повесил на нее номер квартиры – второй. На калитке он водрузил зеленый почтовый ящик, обклеив его заголовками выписываемых газет. Пока выгораживался, пока индивидуализировался, чувствовал необычайный подъем. Подъем держался еще какое-то время. И тогда он еще с удовлетворением щелкал заборной задвижкой, шел по дорожке, посыпанной песком, к двери, звенел ключами, ключ, правда, был один, второй был от почтового ящика, но и эти звенели вполне серьезно, как настоящая связка.
А потом пришла тоска. И ничто не помогало, ни длинные разговоры с молодым образованным попом, который, как понял Москаленко, относился к нему с иронией и пренебрежительно, а если и вступал в дискуссии о жизни, то больше для разминки мозгов, чем для выяснения каких-то вопросов. У попа вопросов к жизни не было. И тогда-то Москаленко засуетился, заволновался. Даже подумал, не вернуться ли в самодеятельность, но представил все снова, все эти опостылевшие картинки: «Горняки на отдыхе», «Танец молодых забойщиков», увидел это мельтешение, подрагивающий, пылящий пол и понял: не вернется. Подумалось вначале неконкретно: хорошо бы жениться… Конечно же, не на постной вдове в черном бархатном или гипюровом платочке, которых он встречал в церкви. Нет! Ему хотелось женщину… которая была бы из мира. Ему очень хотелось именно такую – из самой гущи суеты, прямо из чрева людского вертепа. И оказалось, что ему нужна была Маня. Он ее давно наметил, давно вычислил. Но подсыпаться к ней с предложением, пока она состояла при официальной службе, было бесполезно. Какая же партийка из исполкома стала бы с ним разговаривать? А вот теперь они сравнялись. Теперь Маня наконец стала пенсионеркой. И можно было попробовать… Москаленко готов был к первоначальному отпору и длительной осаде. Но это уже была жизнь! Была цель, были средства, была стратегия и тактика, и все это наполняло Москаленко радостью. А то, что он живет изолированно и самостоятельно и не бегает за тем, другим по соседям, так это сплошные плюсы в его позиции. Ему ничего не надо от Мани, кроме нее самой. Он ей так и скажет: «Мария Григорьевна, мне вы нужны и никто другой на белом свете». А потом будет, как она скажет. Он оставит церковный хор, если это может быть препятствием, он согласен пойти на любую простую работу, плотничать, к примеру. Он, конечно, не большой мастер этого дела, но пилу, стамеску и рубанок держать умеет, по гвоздю попадает с первого раза, а главное – не пьет. Поэтому не буфет, а какую-нибудь лавку сварганить сумеет за милу душу. То, что он моложе Мани на пять лет, – ерунда, но ради этого он готов потерять паспорт и получить новый
с тем возрастом, который Маню устроит. Это в наше время не проблема. Тем более что он детдомовский, и когда и кем рожден, дело темное на самом деле. Да и вообще, что такое возраст? Возраст – это состояние души. А у него и у Мани с этим все в порядке. Она сейчас на этом дворе самая молодая. Моложе племянницы из Москвы, в глазах которой застыла такая загробная тоска, что даже не по себе. Он лично такого состояния никогда не допустил бы.
Москаленко не подозревал, не мог просто допустить, что такую тоску вызывает у Лидии он сам своими голыми тощими ногами с длинными желтыми ороговевшими до исключительной крепости ногтями.
.. .«Почему он так беспардонно развалился у всех на виду? – думала она. – Совершенно юродивый тип. А Маня молчит, будто так и надо».
Недавно, еще в Москве, Лидия думала, что когда будет уходить на пенсию, то вряд ли соберет в гости большую компанию. И сама на это не пойдет, да и люди к ней не съедутся. Она тогда смутно позавидовала Мане. У той не так. У той с людьми отношения другие. Лучшие. Более искренние. А вот сейчас думалось другое. Вот вам Дуся. Еще та гостья. Этот голоногий субъект. Подарочек, ничего себе. Зинаида, бывшая врагиня номер один, Женя Семенова, женщина – молот и наковальня.
Как живет она, Лидия? Ее принцип: на службе я христиански терплю всех, но в дом – только через густое сито. В последние годы то ли сито засорилось, то ли народ стал совсем уж непроходимый в ситечные ячейки, у них никто не бывает. Полный вакуум. И она утверждает: лучше так, чем кто попадя… Этот – лицемер, этот – подхалим, эта будет смотреть, на какой посуде ей подают, этот может утащить книгу, эта начинает раздеваться после второй рюмки, этот не умеет пользоваться туалетом, этот подумает, что его позвали не зря, а с расчетцем. Этот, эта, эти… Вакуум. И стало одиноко, как в тюрьме. Не утешало, что почти все их знакомые живут так же, что закон разбегающихся галактик каким-то образом переметнулся и на человеческое общество. Ничего не утешало. И она даже пробовала, как в молодости, скликать под одну крышу всех (Манин комплекс), но ничем хорошим это не кончилось. Сцеплялись по мелочам, как-то противно сплетничали и все клеймили, клеймили… И тут во дворе у Мани Лидия вдруг поняла: но ведь и Маня соединяет несоединимое? Значит, и у нее будет сегодня плохо, скандально, и все это Лидия уже видела и знает. Просто тетка ее – прости меня, Господи – наивная дура и такой и умрет, – еще раз прости меня, Господи. А этого типа, что жмурится на солнце, вообще надо было гнать. Лидия вдруг почувствовала прямо непреодолимое желание сказать ему что-то резкое, прямое.
– Да уберите вы наконец свои ноги! – придумала она дерзость.
– Солнышко – великий целитель и благодетель. – ответил Москаленко, но брючины опустил, а ступни сунул в Манин хилый цветник, выпрямился и доверчиво улыбнулся Лидии. – Смотрю я на вас, смотрю, такая вы красивая женщина, такая вы на других не похожая, а что-то вам нехорошо. Я, извиняюсь, может, помочь вам чем могу? Откуда вам знать, кто самое для вас нужное слово знает?
Лидия так и застыла. То есть застыла она физически, а внутри ее начало встряхивать. Ну, дерево так стряхивает капли с листьев, устав от их тяжести, ну, веник так встряхиваешь, помыв в ведре. Или еще что… Что же стряхивалось у Лидии? Какие отяжелившие ее капли? Она не знала какие. Только вынести это встряхивание сил у нее почему-то не было. Она повернулась и побежала, глотая слезы, и обиду, и жалость, и слабость, и даже благодарность. Он меня утешает. Он!
Значит, я выгляжу так, что даже этот может меня утешать? А я что о себе думала? Что выгляжу очень счастливой? С чего? С чего? Но у меня ведь все хорошо. Все, все… Просто я распустилась, расслабилась… Я сейчас возьму себя в руки. Это мне ничего не стоит. У меня все в порядке…
– Что с тобой, Лидуся? – спросила Маня с тревогой.
– Я плохо выгляжу? – как-то заискивающе поинтересовалась Лидия.
– Да нет, что ты! Но тебя что-то гложет? Беспокоишься о своих? Но что там за два дня может случиться?
– За себя я беспокоюсь, за себя! – закричала Лидия. – Я, как та гоголевская девка, не знаю, где право, где лево. Вот тебя не понимаю, зачем ты всех назвала?
– А! – сказала Маня. – Я знала, что ты это спросишь. Не те гости, да?
– И флаг этот дурацкий!
– И флаг, – засмеялась Маня. – Лидуся, да что ты переживаешь? У меня все как у меня. Ну скажи себе: Маня блажит. И успокойся.
То, что Маня точно угадала то самое слово, которое подумалось ей, когда она только получила приглашение, было не просто удивительным. Оно пригвоздило Лидию, будто в чем-то виноватую, но она же не была, не была такой… Она не была виноватой перед Маней, она не нуждалась в жалости этого юродивого, она в конце концов самый близкий Манин человек, и нечего ее разоблачать на этом дворе.
– Лидуся! Лидуся! – сказала Маня. – Ну что ты завиноватилась? Все у тебя хорошо и будет хорошо. Гляжу я на тебя и радуюсь, как у тебя все славно. И муж, и дочь, и работа. Может, я из-за этого и веселюсь сегодня?
– Говори, говори! – всхлипнула Лидия, но ее уже отпустило, и она подумала: все и на самом деле не так уж плохо. Есть у нее друзья, есть, кому поплакаться в жилетку, только надо чаще встречаться. А то они совсем в этой Москве замотались. И есть у нее Маня. Хорошо бы забрать ее в Москву. В конце концов ничего ее тут уже не держит. Квартира у них отдельная, на очереди они стоят на трехкомнатную. Как бы это было хорошо! Как замечательно! Как по совести!
Лидия обхватила Маню и жарко зашептала ей в ухо:
– Маня! Родная моя! У меня гениальный план. И клянусь, я его выполню. Маня засмеялась и сказала:
– Конечно, выполнишь!
…В этом городе она родилась, здесь она пошла в школу с матерчатой сумкой, тут начиналась ее трудовая биография, но это было – не-ве-роятно! Каждая пора, каждое мышечное волокно крепко сбитого, ухоженного Жениного тела опровергало напрочь эти исторические факты. То есть она знала – все так и было. И в то же время не верила. Доказательства? Да вот хотя бы этот стучащий рядом копытами отставник. Он ведь ее сопровождает, как английскую королеву. Разве могло бы так быть, будь она плоть от плоти, кровь от крови дитя этих мест? Но ведь она была плоть от плоти. Была или не была? Она топала по этой земле босыми заскорузлыми пятками всю войну и всю послевойну. Она шла в не-гнущейся кирзе в свою первую смену в холодные пять утра, и самым большим ее желанием было очутиться под стеганым, из кусочков, старым одеялом, на родном деревянном топчане, на котором она спала все свое детство. Ликование, что она вырвалась, что ее дети не знают, что такое топчан и кирза, наполняло ее всю от макушки до блестящих пяток. Она, конечно, не совсем идиотка. Она понимает, что и тут – на ее родине – уже не бегают босиком в школу, а холщовые сумки сейчас шик, мода. Никто сейчас и тут не отдаст детей в пятнадцать лет на откатку, не спят в семьдесят восьмом на топчанах и не ходят в кирзе, и тэ дэ и тэ пэ. Но останься она тут, разве можно было бы ощутить всю силу разрыва между вчера и сегодня, всю разницу времен? Я – Ника, думала о себе Женя. Я победила в жизни. Я поднялась выше всех. Я как птица в поднебесье. И, почувствовав просто какой-то фантастический прилив самоуважения, прямо-таки восторг по поводу того, что она ступает там, где остальные просто примитивно передвигают ногами, Женя Семенова, Евгения Николаевна, испытала любовь к этому месту.
– Ах! – сказала она Егорову. – Я помню этот дом. Возле него росла прекрасная груша, и мы воровали плоды. Где же она? Где же она? Вы не помните? – крикнула она во двор молодому парню, что накачивал велосипедную шину. – Тут росла груша.
– Не было тут груши, тетечка! – ответил парень. – Что-то вы путаете.
– Была! Была! – распалялась Женя. – Вот тут, пря-мо где вы стоите!
Парень задумчиво потоптал землю, на которой стоял, внимательно посмотрел под ноги.
– Где же она? Куда делась? – насмешливо спросил он. – Я тут, извиняюсь, двадцать семь лет живу. Так сказать, с пеленок.
Как совпали цифры. Он родился, этот парень, как раз тогда, когда она навсегда покинула эти края. Она уехала в техникум, и пределом ее мечтаний тогда было бобриковое пальто, опушенное внизу мехом. Ей снилось такое пальто. Вишневый бобрик и черный мех. Господи, бобрик. Такое грубое, колючее сукно… А обувь? О какой она мечтала обуви? Ужас! О фетровых белых ботах. Просто другого она тогда не могла придумать, потому что ничего другого не видела.
Парень разглядывал ее с ироническим интересом. И это ей не понравилось. Он-то уж должен был смотреть без этих штучек. Это она от своих детей может терпеть насмешки, вернее, вынуждена терпеть – свои! А этот просто хамло. И, тронув Егорова за рукав, она повела его дальше. Но ликование, которое плескалось в ней, пролилось. Парень с велосипедом вернул ее из поднебесья. Конечно, она кое-чего добилась, конечно, она – молоток-баба, конечно, можно заставить этого придурка Егорова приносить ей в зубах палку, ну и что?
– Между прочим, хочу вам сказать, – почтительно сказал Егоров, – сегодня суббота, и исполком не работает. Там только дежурный. Сегодня Иван Митрофанович из промышленного отдела.
– Что же вы мне раньше не сказали? – воскликнула Женя. – Я совсем забыла, что сегодня суббота. А где живет ваш председатель?
И тут Егоров растерялся. Желание служить этой женщине и вскормленное в нем с младых ногтей чувство дистанции, субординации столкнулись и вышибли из Егорова ощущение паники. Мысль, что можно соврать и сказать, что он не знает, где живет председатель, или сообщить, что тот уезжает на выходные на рыбалку, или что он, наконец, вызван в область на семинар по самоусовершенствованию, не пришла и не могла прийти в круглую голову Егорова. Он был совершенно патологически честным человеком. Он не знал, что есть ложь во спасение и святая ложь, что есть ложь-стратегия, есть ложь-тактика, безбедно существует ложь-умолчание и ложь-информация. Ведь жизнь, черт возьми, разнообразна, и что бы бедное человечество делало, куда бы оно утопало с помощью одной только голой правды-матки, а именно ее только и знал Егоров. Поэтому он назвал адрес председателя очень точно, сказал, что по субботам тот любит ковыряться в ульях – у него их пять штук, что сам он к нему никогда в субботу не ходил…
– А сейчас пойдем! – весело сказала Женя. – Завтра я улетаю. Вы же понимаете, что Гейдеко нужно отхлопотать квартиру? Она всю жизнь здесь оттрубила, неужели этим местным дуракам не ясно, что она заслужила, больше того – выслужила себе теплый сортир?
Зачем она так сказала, зачем? Егоров страдальчески сморщился. Он стеснялся, как-то даже пугался слов определенного сорта. Но смущение было не только, а скорей всего, и совсем не от слов. Просто в одну секунду, когда на карту было поставлено сразу две ситуации, а выбирать надо было – как на войне – одну, Егоров понял: как бы ни волновала его эта женщина, умеющая стоять на голове, как бы ни потрясла она скрытые и уже почти увядшие без употребления его мужские рыцарские силы, есть нечто другое. Другое – это порядок жизни. Знание места, времени и обстоятельств. Егоров не знал, что он был прирожденным классицистом, что жизнь, ограниченная стенами, параграфами, уставами и подчинением, была для него самой свободной жизнью. А эта – да, красивая, да, эффектная, да, волнующая дама – за здорово живешь кромсает этот проверенный порядок действий. Ну как можно врываться к председателю, когда он в старом трикотажном белье, в пчелиной сетке на голове колдует над ульями, а жена его протирает тряпочкой медогонку? Человек в таком одеянии может принять опрометчивое решение, может с бухты-барахты что-то там пообещать, и каково ему будет, когда он наденет костюм, сядет на свое рабочее место и поймет, что был захвачен врасплох и виноват в этой ситуации был он, Егоров, отставной офицер, уполномоченный вверенной ему улицы. Это он привел эту даму по личному адресу, то есть совершил в некотором смысле бестактный, если не сказать провокационный, шаг.
Все встало на свои места. Женя Семенова еще ругала себя за рассеянность – забыть, что суббота, ну, дуреха, ну, дуреха! – а Егоров полностью вернулся в присущее ему состояние покоя и нравственной трезвости.
– Не уполномочен, – сказал он, – сопровождать вас к официальному лицу в неслужебное время. Это может сделать только Иван Митрофанович, но я бы вам не советовал идти. Нехорошо.
И он повернул назад. Так бы и ушел он, спокойный и удовлетворенный восстановлением привычного душевного состояния, если бы не взгляд, а лучше сказать, взор Жени Семеновой. В ту минуту это был еще тот взор! Во-первых, она, естественно, не догадывалась о противоречивом клубящемся сгустке егоровских чувств. Почему он повернул назад? Что они делают нехорошо? При чем тут какой-то Иван Митрофанович?
– Что случилось? – только чуть еще сердито крикнула Женя Егорову. – Я вас что, переспать тяну с собой? – Взыгрывало в ней время от времени ее старое рабоче-крестьянское прошлое, и тогда Женя Семенова «выражалась». В редакции она шокировала этим старых московских дам, тех, что из бывших или около них, а молодые дамы современного образования как раз ценили в ней это. Они видели в Жене сплав из лучших смесей – народного опыта (Женин запас слов и выражений) плюс тонкая акварель некоторых знаний, которая этот опыт заключила в рамку, а в рамке – как известно – все выглядит лучше. Качественнее.
Не надо было поворачиваться Егорову, а он повернулся. И Женя увидела – как бы она сказала? – «мужика из другой оперы». Самое удивительное, что она все проницательно поняла, поняла, что утрачивает над ним силу, что нечто большее, чем покорство ее женской соблазнительной сути, пробудилось в старом вояке. Пробудился сам устав – и теперь попробуй сдвинь его! Женя сокрушенно покачала головой, показывая всем видом, что, мол, выхода у нее нет, и выстрелила в замершего Егорова такими народными выражениями, которые из соображений изящества лучше не приводить.
– …товарищ майор… – вышли мы все из народа, и ему иногда и послужить можно, – совсем спокойно закончила свою мысль Женя. – Ведите!
И Егоров повел ее к председателю исполкома. Он не уважал больше эту женщину, он напрочь, навсегда забыл, что она его как-то взволновала – не было это-го, не было, не было! – но он отверг и свои сомнения относительно права идти в неподобающее время к должностному лицу, отверг, потому что отверг за собой право что-то решать самому. Егоров подчинился приказу свыше. Женя воспринималась как генерал.
Сергей поднял на лоб темные очки и посмотрел им вслед. Куда это подался этот военпенс с округлой решительной дамой?
– Цирк, – сказал он вслух.
А про себя подумал: какой он идиот, что приехал сюда без машины. Послушал Лидию. Разве можно в таких случаях слушать людей, у которых нет и никогда не будет машины? Они всегда скажут: а она и не нужна! Человек вырабатывает, генерирует только ту философию, на которую ему хватает денег. А теперь вот – ходи пешком. Правда, пока ничего особенного он здесь не приглядел.
Сам же город, в котором Сергей родился, никаких особых эмоций и ассоциаций у него не вызывал. Нет, он даже что-то помнит, вот эту водонапорную башню, и градирню, и остов электростанции, так и оставшийся остовом. Не нашли ему применения после войны, а разрушать оказалось сложно, очень капитально были положены и фундамент, и отдельные части стен. Сейчас остов зарастал травой и даже деревьями, и, пожалуй, именно он чуть-чуть взволновал Сергея – бегал тут когда-то, играл, прятался, но взволновал только
чуть-чуть… Детство в этом городе было не в счет. Главное и самое интересное началось у него тогда, когда его забрал отец. Он много раз думал: а вдруг бы случилось так, что уехала бы тогда от Мани Лидия, а он остался? Ух, какой ужас! Даже на жаре его пробирал мо-роз от одного только легкого воображения. Ничего он не имеет против Мани, золотая тетка, когда за тысячу километров. Он не против Мани лично, он на дух не выносит стиль, или как это называется, – образ ее жизни. Этот вечный «для других лучше, чем себе». Это он так его коряво выразил нарочно, потому что изначально считал корявой саму эту мысль. Нельзя быть источником блага, будучи не в благе. «Предположим, печка», – сказал неожиданно громко Сергей, и на него удивленно и обиженно посмотрела девушка в громадных голубых очках. «Так вот – печка, – уже контролируя себя, значит, мысленно произнес Сергей. – Можно ли считать, что она хорошо выполняет свою функцию, если она небеленая, если заслонка у нее на одном кирпиче держится, если колосники упали, а поддувало не вычищено, можно ли считать, что такая печка обогреет и накормит? Да возле нее – дымной – минуту для согреву постоишь и побежишь дальше, искать ту, что в кафеле, к которой уже спиной прислониться можно, возле которой не только руки, душу отогреть хочется». Сергей вдруг почувствовал себя очень умным, значительно более умным, чем считал раньше. Он расскажет это Лидии, кандидату наук, пусть она сообразит по-быстрому контртезис. Ведь его мысль тоже родилась спонтанно, он в «Ленинке» для этого не сидел. Просто шел, шел по земле родины и понял: печка! Грош цена всей Маниной «самоотверженной» жизни, а доказательство тому – все эти нелепые люди, что пришли и приехали к ней. Родственники не в счет, они тут по другому, так сказать, ведомству. А все остальные ведь блаженные. Роза среди них – вот эта мадам, что захомутала отставника. Становилась на голову, стучала по стене пятками, дезодорантом так опрыскалась, что все мухи со двора улетели. Остальные – чудовища. Милые, добрые – пусть живут! – но чудовища. И Лидочка в этот зверинец вписывается вполне. Спасибо тебе, батя, что ты меня в свое время выбрал. Он представил, как будет рассказывать жене об этой поездке, как она будет хохотать. Она у него баба с юмором. И снова ему прошли наперерез Женя и Егоров. Женя впереди, а Егоров на шаг сзади. Сергей не знал, что они уже шли назад от председателя в исполком. Что председатель позвонил из дому дежурному исполкома Ивану Митрофановичу и велел тому заготовить грамоту и от имени города вручить ее сегодня Мане. «А насчет квартиры подумаем, – пообещал председатель. – Гейдеко у нас человек известный».
– Я вам буду звонить днем и ночью, – строго сказала Женя.
– Звоните, звоните, – вежливо ответил председатель, и по его тону Егоров понял: Женя для председателя – не генерал. И он попробовал сбросить и с себя иго ее командования, но Женя вовремя посмотрела в его сторону. И Егоров был снова стреножен.
Гость пошел косяком. Шли женщины в шелковых цветных косынках, мужчины в пахнущих нафталином костюмах, старухи в белых платочках с такими же белыми узелками – гостинцами, подарками. «Прямо как на Пасху!» – засмеялась Зинаида. Шла и своя улица, неся перед собой стулья и табуретки. Пришел парень в форме студента стройотряда с коробчатым чемоданом и сразу полез на крышу.
– Низковато, – крикнул он оттуда. – Не тот будет эффект! – И поставил чемоданчик на печную трубу.
– Фейерверк! – объяснила Лидии Маня. И оторопело уставилась на племянницу, которая без всякой логики кинулась ей на грудь и зарыдала. Маня очень рассердилась. – Ну знаешь, – сказала она. – Я еще, слава богу, живая. Иди! Иди! Видеть не хочу слез. – И, не желая вникать в немотивированные поступки Лидии, оттолкнула ее.
Лидия убежала в дом. Там было прохладно, громко тикали ходики, пахло косметикой Жени Семеновой и винным дыханием Дуси. Она спала сейчас совсем тихо, склонив голову к плечу. Беспомощность и покой спящей обнародовали то, о чем все уже забыли: когда-то она была красивой, очень красивой женщиной. Никакое пьянство не могло испортить форму тонкого Дуськиного носа, и хоть и великоватого, но красивого, выразительного рта, и изящно закругленного подбородка, ни на грамм не отяжеленного возрастом. Сначала Лидии показалось, что ей жалко Дуську, эту неудачливую бабу со всеми отметинами классически деклассированной (какой каламбур!) биографии. Но что ей Дуська? Чужой, раз встреченный человек. Совсем посторонняя алкоголичка. Нет, не ее было жалко Лидии. Ей было жалко тетку, которой уже шестьдесят, а это уже вечер, как бы мы все ни отдаляли оптимистическими теориями время старости. Вечер, вечер… И не такой уж и ранний, а вполне оформившийся и готовый в любую положенную минуту перейти в ночь. Но тут Лидия вдруг поняла нечто совсем другое: как бы там ни было, а не теткин вечер жизни заставляет ее сейчас плакать. Вот ведь штука! В ней, Лидии, возникло твердое, вдруг окончательно сформировавшееся ощущение – с теткой все в порядке! И Лидия поняла, что плачет она о себе. Как хочешь, так и понимай.
А ведь у нее все было хорошо. Хорошо по самому высокому счету. Семья, работа, здоровье… Все слагаемые жизни, если не на пять, то уж на крепкую четверку точно. Пусть нет лишних денег, нет машины, нет дачи, она же не идиотка, чтобы такими мерками определять счастье. Ее Лева умница, интеллигент, из тех, что «непьетнекурит», который ктомуже и в постели мужик что надо. С тихой отчаянной ненавистью она рядом с ним никогда не засыпала. Дочка, конечно, – штучка, лентяйка, неряха, но… Ведь они сейчас все такие! Черт возьми, она же и красавица, и умница, и надежда института. Гегеля читает в подлиннике. Шагинян ее совратила своими книгами. В общем – все как надо… Нельзя гневить Бога, это просто непорядочно. Но сглатываемые слезы выталкивались такими хриплыми не-управляемыми всхлипами, что не помогла логика.
«Что это? – спрашивала себя Лидия. – Кого же, наконец, я так оплакиваю?»
Про внутренний голос рассказано столько анекдотов, что слушать его стало просто неприлично, и Лидия – современный же человек! – подавила в себе проклюнувшееся объяснение (чепуха какая!) и стала старательно высмаркиваться, ища в этом хоть и примитивном, но зато необходимом поступке какую-то передышку от чего-то гнетущего и давящего. И тогда это проклюнулось снова. «Феномен Клары Рогозиной»… Выбивалась из пут пронзительная и острая мысль. «Феномен Клары Рогозиной»… Да при чем же здесь это? При чем здесь Клара с ее дурацким феноменом?
…Она была подругой Лидии еще в институте и умерла на пятом курсе. Были трагически прекрасные похороны. Май, куча мала цветов, Клара в белом платье с завитыми и уложенными волосами, они – подруги – в черных косынках, которые смотрелись на них, несмотря ни на что, красиво и ладно. Но главное – не это. Главное – тема разговора, который вела, не переставая, с какой-то жуткой, прямо несусветной гордостью мать Клары. Оказывается, Клара была обречена уже много лет. Все изнутри давно было мертво, «она жила на энтузиазме», – всем объясняла мать. Самое главное – так оно и было, Лидия читала эпикриз. Но, будучи наполовину мертвой, Клара жила очень лихо. Выходила дважды замуж, разошлась. Имела любовников. Любила вермут со льдом и баранину в горшочке. Регулярно ходила к массажистке и к педикюрше. Такое вот умение жить, не реагируя на внутреннюю смерть, они и назвали «феноменом Клары». Говорили: вот так только и надо. Преодолевая! Борясь! Жи-и-ить!!! Ведь это прекрасно – быть сильнее себя биологической. Это торжество сапиенса в человеке. Но какое отношение может иметь история жизни и смерти Клары к сегодняшнему дню, к ней самой, слава богу, практически здоровой женщине? Ничего нельзя было понять в этом внутреннем голосе. Не из той оперы был звук.
…Лидия подошла к окну и увидела Москаленко. Из холщовой сумки, на которой была протиражирована Софи Лорен, он доставал туфли, носки и полотенце. Потом он закатал штанины до колен и пошел к бочке с дождевой водой, что стояла под желобом. Он мыл но-ги, аккуратно вытирал их, обувал, зашнуровывал, и Лидия поняла: Москаленко собирается идти к столу. Он принес в сумке новые ботинки, потому что сидеть за столом в босоножках считал для себя неприличным. Сложным кружным путем они шли, шли и пришли друг к другу – Клара и Москаленко – и, соединившись в Лидином мозгу в некий тезис, объяснили ей наконец причудливую природу ее слез. «Так вот в чем дело, – подумала она. – Вот в чем дело».
Она давно, тысячу, миллион лет не встречалась с людьми просто так, потому что ей этого хотелось. К ней нельзя было прийти в дом запросто, и она не ходила запросто к другим. Уже много лет связи с людьми подчинялись закону разного диаметра. Так сформулировал его Лева. Люди перестали сочетаться в жизни Лидии по законам дружбы, симпатии или там чудаче-ства, почему бы и нет? Как-то так случалось, что с А можно было встретиться только в отсутствие В. Что С на дух не выносил Д, и об этом надо было помнить, «чтоб не лажануться». Что М и Н – враги со стороны начальников. Надо было помнить, как «Отче наш», что при X нельзя говорить о культе личности – будет скандал, а при У – о евреях. Что У не ест курицу и вообще всякую птицу, а 2 ест только ее, родимую.
Они с Левой любили потешаться на тему, как хорошо было раньше у дворян: приемные дни, визитные карточки, никакой «гостевой» агрессии. Почему-то не думалось о том, что, заведись такой порядок, никто ни к кому уже не пошел бы, потому что у такого приема нет режиссуры. Нет Лидии с ее феноменальной памятью на сочетания. Она просто гроссмейстер закона разного диаметра. С ней не пропадешь, она и соберет кого надо, и разговор будет вести тот, что для всех приемлем, и еду подаст соответственно истории болезни. Лидия гордилась своей тонкостью в этом вопросе, а сейчас вдруг, глядя на омывающего ноги Москаленко, она подумала: ее уже нет, так она истончилась в дипломатии. Она, как Клара, будто бы живет, а на самом деле мертвая. Она забыла напрочь, что такое люди во плоти. Просто люди – веселые, грустные, пьющие, трезвенники, с прошлым и с будущим, и без того, и без другого, просто люди. Человеки… «Чушь! – едва не крикнула Лидия. – Чушь! Неужели я хотела бы, чтобы у меня в ванне мыли ноги мои гости? И чтоб вот так, как Дуська, кто-то пьяный спал у меня на кровати!..» – «Члени! Члени! – это пресловутый внутренний голос уже начал над ней изгаляться. – Члени по законам диаметра – и всех в шею, всех! Здесь всех надо в шею! Тут никто ни с кем не сочетается». – «Верно, – отвечала себе же Лидия. – Абсолютно верно. Эта Манина всегдашняя бестактность, не думать о нюансах. А ими перепутана жизнь, ими мы прикованы, как цепью». – «А Мане на это наплевать», – сказал голос.
«Посмотрим, чем кончится», – парировала Лидия. Она уже не всхлипывала, но была у нее внутри болючая точка, к которой нельзя было прикоснуться. Надо было очень осторожно, обходя, думать, чтобы не наткнуться, не потревожить ее.
Сергей посчитал: за стол сели тридцать четыре человека. Оставшиеся тарелки, вилки, рюмки выставили на высокую табуретку близ стола: вдруг придет кто-то. Сели свободно, прямо с локтями. Маню усадили с торца, на стул с высокой резной спинкой. Так сообразила Женя. Это она в нехитрой Маниной мебели углядела этот антикварный стул, даже прикинула, сколько он в приведенном в божеский вид состоянии мог бы стоить в московском магазине. Откуда ей было знать, что последние тридцать лет стул служил местом для умывальника и кривой ржавый гвоздь из его спинки Маня вынула и спрятала, чтоб потом всунуть обратно. Лучшего приспособления для этого стула она не видела. Сейчас же умывальник был прибит к сараю – ближе к ведрам с водой. Но Женя этого не знала, а решила, что стул самый что ни на есть королевский. (А может, такой перевертыш был предопределен свыше как знак того, что все в нашем мире слегка покачнулось и не разберешь, что есть что, что стул, а что умывальник?)
Маня незаметно хмыкнула, но на стул села, сразу вспомнив, что он до крайности неудобен: колюч и жесток, но тут же сообразила, как хорошо, что на таком уродище будет сидеть сама, а не кто-нибудь из гостей. Но как бы ни было ей неловко и неудобно, а выглядела она на этом стуле значительно и именинно. Что опять же смешно, если подумать.
Надо сказать, что распределение мест за столом Женя сразу взяла в свои руки, как только увидела, что во двор входит Иван Митрофанович. Тот пришел в полном соответствии с полученным указанием – с грамотой. Правда, в субботу он не смог проникнуть в главный сейф, где лежали свежие бланки, а вызывать для этого секретаршу не стал, самостоятельно решив, что это не тот случай. Поэтому он порылся на дне собственного ящика и нашел слегка пожелтевший бланк. На бланке была напечатана заглавная Ф. Видно, когда-то она предназначалась человеку на «Ф», но то ли он оказался недостоин грамоты, то ли заслуживал большего, но она осталась неиспользованной. Мане с этим явно повезло. Так считал Иван Митрофанович. Он бритвочкой соскреб оставшуюся букву, и ни один придира не мог бы найти следов. А то, что в лежалой грамоте не хватало праздничного блеска и хруста, так вот это уже точно формализм. В хрусте ли дело?
Короче, Иван Митрофанович во двор, а Женя за дело: как кого куда посадить. Маню – на умывальник, то есть на красивый стул, Ивана Митрофановича рядом с ней – на полумягкий, себя – рядом с Иваном Митрофановичем, напротив Ивана Митрофановича Лидию и брата Мани – оба солидные люди, рядом с собой Сергея, потом Егорова с супругой, дальше – значения не имело. Женя видела, неприхотливый Манин гость не сопротивляется и готов сесть на любое место. Попытку Москаленко придвинуть табуреточку к Маниному торцу она просто не заметила. А Москаленко уселся рядом с Ленчиком, считая, что в данном случае пока он на большую близость права не имеет.
Слово для тоста-доклада взял Иван Митрофанович. Если б не такой день, Маня сказала бы: «Митрофанович, сядь, Христа ради, и молчи». Но тут было нельзя. Поэтому Маня лопаткой нащупала гвоздевую дырочку в стуле, прижалась к ней покрепче и перестала слушать. Только видимый Иван Митрофанович был несколько лучше говорящего, но сути Маниного отношения это не меняло. Она люто ненавидела его, во всякий другой раз на порог бы не пустила, а тут из-за гостей сделала уступку. Как же погонишь, когда народу полон двор, да и эта баламутка Женя так ему обрадовалась, будто не Ваня безголовый пришел, а какой-то министр. «Что же это за зараза такая – чинопочитание, – подумала Маня, – если и москвички ведут себя, как идиотки, перед начальством».
Но тут надо остановиться.
Пока Иван Митрофанович говорит, вполне можно уйти в сторону, все равно ничего ни дельного, ни путного он не скажет. А вот история Маниного к нему отношения заслуживает рассказа, тем более что сейчас на своем стуле-умывальнике Маня думает именно об этом.
…Было это давным-давно. Лет двадцать тому. Ездили они с Ваней, Иваном Митрофановичем, в командировку, проводили какой-то рейд, а ночью он пришел к ней в комнату дома приезжих и полез в постель. Никогда Маня к таким отношениям не относилась запросто, но и ханжой не была тоже. Понимала она это у других. Визжать и вопить она тогда не стала, а сказала Ване так, как понимала:
– Иди, голубчик, к себе, ложись, не майся. Я не могу, потому что тебя не люблю… И тогда Ваня удивился:
– А я тебя люблю, что ли? Я ж в командировке, жены нет, а женщина мне нужна три раза в неделю… Ты мне должна, как товарищ, помочь…
Маня так и зашлась от смеха. Это ж надо придумать – как товарищ… В общем, она его выставила, а он перестал с ней здороваться! Вначале Маня решила, что это от смущения и молодости, – Ваня на восемь лет ее моложе. Потом же убедилась – смущение тут ни при чем. Ваня считал себя оскорбленным? Тоже не то. Он искренне не понимал Маню. Он недоумевал, что к такому простому житейскому делу она приплела невесть что – какую-то любовь. А поскольку несусветная Манина точка зрения победила в данной ситуации – он ведь был изгнан! – то это и было противно настолько, что он не мог с Маней примириться. Потом они стали цапаться по всем поводам. Каждый раз почему-то выяснялось – Маня лезет поперек. Опять с каким-то мнением. А поскольку Ваня всегда был небольшим, но начальником, а Маня самой что ни на есть рядовой служащей, то он выжил ее из исполкома, куда она вернулась в конце концов после той истории с Ленчиком. Как говорится, история повторилась дважды – один раз как трагедия, другой раз как фарс. В этот раз был именно фарс. Маню не изгоняли пинками, а выводили за белы руки «на самостоятельную работу» – заведовать почтой. Маня отказалась на том основании, что почтового дела не знает, и снова взметнулся Митрофанович – знать-то что? Знать? Почтальоны письма разносят, телеграфистка телеграммы стучит, даже инженер по связи есть, что тебе надо знать? Маня ушла завхозом в школу, и такой ее выбор окончательно определил отношения ее и выступающего сейчас с речью Ивана Митрофановича.
Потом жизнь перебрасывала ее несколько раз то туда, то сюда, и в исполком возвращалась, и в библиотеке работала, была директором клуба, председателем шахткома, последнее же место работы Мани было уж совсем странным: она служила в загсе, в отделе смертей. Собственно, отдела как такового не было – все в загсе вкупе: и горе, и радости, Но по нынешней моде они тут в районе придумали ритуал бракосочетания: водили вокруг памятника погибшим, вручали отпечатанные в области памятки молодоженам, суть которых была исключительно проста: молодых горячо призывали к трезвости (кстати, приглашение в гости, которое так потрясло Лидию, было отпечатано в той же типографии для какого-то большого мероприятия, а Мане бланки подарили). Маня осуществляла связь производства и идеологии, ездила, платила, выбивала, ругалась, а в промежутках между этим регистрировала смерти. Браки регистрировала заведующая – длинноногая красивая баба в серебряном парике и французских лодочках 42 размера. «Кому-то надо делать и это», – сказала Маня себе, а вот Лидии сказать не решилась, Лидия так до сих пор и думала: Маня в исполкоме. Ну а где же еще? Загс – и есть часть исполкома.
Иван Митрофанович рассказывал о славном Манином пути, о том, что «куда бы ее ни послали, она пламенно…». Иван Митрофанович просто умирал от внутреннего смеха. Он за свою немолодую жизнь видел многое, но Гейдеко – образец. Можно хуже прожить, да некуда. Ну с чем пришла к финишу, с чем? Все она хранила как зеницу ока – идейность, честность, девственность, ничего нельзя было тронуть, взрывалась, как динамит. А кому это надо?
На улице уже совсем другое время, а у нее все как по карточкам… Все над ней смеются. Ведь если разобраться, и с одной идейности умному человеку шубу пошить можно, и квартиру выбить… А у этой все не так… Принципиальная, что с души воротит. «Я тебя не люблю». Да что любовь-то, любовь? Мы что – музейные экспонаты, почему это к нам нельзя руками прикасаться? Он все давно понял: надо жить, и питаться, и одеваться, и накапливать на черный день, не реагируя на всякую форму. Форма – это плащик, вышел – надел, в постель в нем не ляжешь. А в постели человек самый естественный.
Внутренние мысли Ивана Митрофановича пришли в столкновение со словами говоримыми, и он ляпнул:
– Поэтому провожая Марию Григорьевну в постель…
Громко заржал Сергей, потому что смехом он давился уже десять минут. С той самой минуты, как докладчик взял слово. Умереть можно было, как пробирался он сквозь теткину биографию. Как партизан через минное поле. Возле каждого бугорочка сопел и голову втягивал… Напоролся-таки. Но больше не засмеялся никто. Простые гости, что сидели далеко от докладчика, просто его не слушали. Что-то там говорит, ну и ладно. Сиди и глазами хлопай. Думай про свое. О том, например, как Иван Митрофанович позавчера привез домой самоклеящуюся пленку. Ни у кого у них такой нет. Собирается делать ремонт. Жена его в магазине сказала: «Пленка многого потребует. Стиль…» Можно думать и о Маниных племянниках. Такие все из себя интеллигентные. Сидят, вилочками позванивают, а Маня ходит зимой в войлочных сапогах за десять рублей. Может, и другие мысли были у народа – поди разберись. Главное, что оплошность Ивана Митрофановича, смешение внутреннего его голоса с внешним, никто из них не заметил.
«Он – что? Дурак? – подумала Женя Семенова. – Что мелет?»
«Юморист! – отметил про себя Ленчик. – Поддал уже где-то. Суббота!»
«Нехорошо, – подумал Москаленко. – Эти намеки – самое отвратное, что есть. Всю жизнь они вокруг, как пчелы, роятся. Ну он-то ладно, он повод своей жизнью дал, а Гейдеко за что? Она же верой и правдой».
«Скотина, скотина, скотина», – возмутилась Лидия.
Зинаида посмотрела и ничего не подумала. Не стала…
Сморщил лоб Егоров: искал смысл…
А Маня обрадовалась, что никто ничего не заметил, кроме Сережи. Но он у них вообще человек непосредственный: смешно – смеется.
– …Не в постель, – извернулся Иван Митрофанович, – не покачиваться на перинах мы провожаем Марию Григорьевну, а… – понеслась душа в рай…
Все имеет конец, и торжественная часть тоже. Перегнулся Иван Митрофанович на «десять минут седьмого», звонко поцеловал Маню в щеку, передал ей в руки грамоту и сел довольный. Все тоже кинулись целовать Маню, окружили, толкутся. «Дело сделано», – подумал Иван Митрофанович. Только вот у родственников вид был какой-то припадочный, но это их личное дело. Если, конечно, вникнуть, то понять их можно. У них теперь за Маню должна голова болеть – человек в тираж вышел, – а кто это любит болеть головой за родственников?
– Что приуныли? – тем не менее весело спросил он Женю.
– Перевариваю вашу речь, – сквозь зубы ответила она.
Лидия увидела, как побледнела Женя. Все в этой бело-розовой, умеющей стоять на голове женщине было ярко и заметно. И все пугало Лидию. Пугал этот план написать про Маню очерк (что это за намерение – человек одной идеи?). Так из Мани психопатку можно сделать. Пугало это хозяйничанье за столом – ты сюда, а ты сюда, а ты туда. Испугала и эта проступающая бледность. Как-то ясно увиделось, как разворачивается Женя корпусом и лупит со всего маха представителя исполкома в челюсть. Лидия даже зажмурилась: так четко увидела она этот Женин хук.
– Давайте выпьем за Марию Григорьевну, за ее благополучие, за ее здоровье, за то, чтоб жила долго и счастливо. Как заслужила. – Это Москаленко тянулся с граненым стаканчиком через стол к Жене. Москаленко тоже увидел, как та побледнела, и тоже усек, что добром это может не кончиться, и, пока Лидия зажмуривалась, представляя Женю в драке, он придумал этот простой, доступный каждому вариант примирения. Встряхнула Женя головой, отгоняя охватывающий ее испепеляющий гнев, и, улыбнувшись, взяла свою рюмку.
– За Маню все что угодно, – сказала она.
– Заберу ее в Москву, – заявила вдруг Лидия. – Хватит!
– Правильно! – сказала Женя. – Как она вас тянула!
Сергей сделал губы трубочкой, что означало несогласие – его вырастил отец! Подумаешь, был с Маней ребенком. Сколько ребенку надо! Тем более в войну ничего-то и не было. Ели что придется, одевались во что придется, все жили одинаково, и он выжил, потому что был здоровый, а не потому что Маня. Сергей давно для себя вывел эту формулу «жизни в войну». Тогда легче было растить детей, чем сейчас. Доказательство? Брали же разные психи по десять чужих детей и выращивали. Ничего! Потому что разделить буханку хлеба на двадцать кусков – это вам не двадцать джинсов или двадцать, к примеру ручных часов. Что? Не так? Поэтому он лично Маню любит просто так, как тетку, а никакой благодарности за войну он к ней не испытывает. Невелика заслуга и невелик подвиг. Поэтому идея Лидии забрать тетку показалась ему глупой, как и многое другое из того, что предпринималось сестрой. Лидия – так ему популярно объяснила жена – вечно находится в состоянии сравнения. Для нее безумно важно соответствовать каким-то там идеалам. Она все время сравнивает, все у нее от сравнения трещит – отсюда неврастения, психопатия и прочие радости. Ну что такое идеал? Что? Какая жизнь и какой человек? Они с женой поняли – все это блажь. Надо жить просто, и не вовне, а вовнутрь… Идеал в себе, и по нему равняйся. Тогда, что бы ни случилось вовне, ты не мечешься, тебе не страшно. А у Лидии эта манера жить и видеть грудь четвертого человека, это постоянное «как»: как в войну как в послевойну как принято, как лучше… Не жизнь, а – простите! – сплошное какание.
…«Ай, ай, – подумал Москаленко. – Ай, ай…» Но тут же успокоился. Никуда Гейдеко не уедет. Не такой она человек, чтоб «у кого-то» жить.
Насупился Ленчик. Не знал, что сказать и что подумать. Пришло понимание своей отрезанности от родни. Он ничего про них не знает, вот подойдет к нему Маня и спросит: «Как, Ленчик, ты считаешь?» А он понятия не имеет, что сказать. Поэтому пусть лучше она его ни о чем не спрашивает… Никогда…
Покатилось застолье своим путем. Маня с высоты своего умывальника видела, как в какой-то момент вошла в действие некая независимая сила, и она повела действие по своему плану. И тогда Маня отодвинула умывальник, сходила в дом и принесла оттуда табуреточку, на которой у нее стоит обычно фикус. Вытерла сыроватое от кадки с землей пятно и села. Теперь она сидела ниже всех, зато было ей удобно и уютно. С такого места легко было вставать и подходить к кому хотелось, и приносить табуреточку с собой, и Маня сразу почувствовала себя у дела. Так она с табуреточкой и рюмочкой и передвигалась то к одним, то к другим, и было ей приятно, что все вкусно, что всего хватает, что людям у нее хорошо и есть что вспомнить и о чем поговорить.
– А помнишь, – сказал Ленчик Зинаиде, подсаживаясь к ней, – ты хотела быть летчицей…
Зинаида только-только пришла, выставив на стол горячее. Приготовилась она это делать обстоятельно и не торопясь, а бабы кинулись ей помогать, и уже через пять минут все стояло на столе. «Размякли, – подумала о помощницах Зинаида. – Петь скоро будут». Она знала все этапы застолья – от напряженно смущенного усаживания до непременного во всех случаях пения «Ой ты, Галю, Галю молодая» – у женщин и «ты меня уважаешь?» – у мужчин. В свое время спрашивала у Вани: «Чего это вам именно пьяным важно этот вопрос выяснить?» Непьющий Ваня говорил: «Потому что никто никого не уважает… Но каждый хочет, чтоб его уважали… Все хотят голы забивать, а никто не хо-
чет получать в свои ворота… Поняла?» Ваня любил соединять в одной фразе многое разное и любил в себе это качество. Оно ему казалось умным.
Зинаида присела и подумала: не в этом дело, что не уважают. Когда людям объясняться на эту тему? Несет человека по жизни… Вот тут как раз и заскрипел стулом Ленчик.
– …А помнишь? Ты хотела быть летчицей?
– Да господь с тобой! – засмеялась Зинаида. – Никогда в жизни!
– Ну да! Гризодубова, Осипенко, Раскова слетали, ты и сказала: вот бы и мне! Я помню, помню… Узнавал же про летное училище…
Зинаида покачала головой: не помню. Ленчик пря-мо руки вскинул – что за склероз? Как же можно забыть такое?
– У меня плохая память, – успокаивала его Зинаида. – Я столько всего забыла.
Ленчик же уперся: все можно забыть – но мечту? Он все свои мечты помнит. Мальчишкой хотел быть кучером. Подрос – голкипером. Потом танкистом. Утесовым хотел быть.
– Ничего не исполнилось! – засмеялся. – Жизнь определила по-своему. – И вдруг почувствовал тоску. Чувство это после выпивки было ему знакомо, но приходило оно обычно позже, на другой день. Дочка, медик, объяснила, что все очень просто: химическая реакция в нервах, придавать значения не нужно. Пройдет. Он привык к такому толкованию, заболит душа – элементарная химия. Все равно как молоко прокисает. Не придавать значения! А тут затосковалось раньше времени, рано для реакции… – Чертова война! – сказал он. – Прошлась, сволочь, танком… Твой воевал?
Никто никогда не задавал ей этого вопроса. Она всю жизнь прожила тут, на виду, на глазах, надо было не видеть ее почти сорок лет, чтобы такое спросить.
– Воевал, – ответила Зинаида. – Погиб. «Значит, уже потом вышла за другого, – прикинул Ленчик. – За гармониста… Нормально…»
– А я твоего первого мужа не знаю? – спросил Ленчик, непроизвольно делая ударение на слово «первого». – Он из местных?
– Нет, – ответила Зинаида. – Он не отсюда…
Уловила она и ударение, и те непроизносимые вопросы, что одолевали Ленчика: когда вышла замуж? Скоро ли после меня? Не догадывалась она только о смятении, которое охватило Ленчика. Он ревновал. Надо сказать, что, выйдя после всей жизненной мясорубки живым и целым, он давно – невероятно давно! – поклялся сам себе, что никаких несущественных чувств иметь и переживать никогда не будет. Что и как бы там ни поворачивалось – ему до пуговицы. Ничего такого, чтоб навыворот. Ничего такого, чтоб болело до такой степени… Надо жить так, что, если у тебя все отнимут, ты встряхнешься и пойдешь дальше. Он перерезал в себе жилы. Он перерезал жилы и выжил. И слава богу и работа, и деньги, и уважение, и все про все… Даже Большой театр он может принимать теперь сколько захочет, в любой дозе. Семь часов лету – разговору-то! А тут вдруг загноилось, закровилось отрезанное. Все навалилось без разбора и систематизации.
– Так знаю я его или нет? – прямо простонал он Зинаиде.
– Нет, – ответила она, поднялась и пошла. Уходила так ровненько, вроде не шла – уплывала. «Дознаюсь, – решил Ленчик, – дознаюсь».
Они сидели кружочком – все в платочках, только Маня без убора. Лидия подошла и села рядом.
– Вот, Лидочка, – сказала Маня, – это мои золотые откатчицы.
Странные лица были у женщин. Старухи, в общем-то, иначе не скажешь, и в то же время… То ли от вина-водочки, то ли от воспоминаний, то ли вообще по свойству не изученного людьми закона превращений, только при всех своих глубоких морщинах, при всей своей высохшей на пыльном ветру коже, при всем отсутствии зубов, а также косметики и притворства, были эти женщины сейчас девчонками, и это было в них главное.
– …Все бросили, а они письмо написали… – Это Маня уже совсем рассопливилась.
Ох, уж это письмо! Маня придавала ему всю жизнь мистическое значение. Разве другие не писали и ничем это не кончалось? И такая ли это доблесть – защитить не виноватую ни в чем Маню? Ведь писали откатчицы, самая что ни есть черная кость. Чем их можно было наказать больше того, что они имели? Но сколько Лидия помнила, ничего более святого, чем это письмо, Маня в своей жизни не представляла.
– …Я тебе скажу, – говорила Маня. – Это в жизни самое главное. Кто к тебе придет, когда у тебя сгорит дом… Кто придет, тот у тебя и есть… Ничего лучше этой проверки на свете нет.
– Я подожгу свой дом, – сказала Лидия.
– Господь с вами, Лидочка, – заохали женщины. – Господь с вами!
– Подожги, – сказала Маня.
– А кто был у Зинки первый муж? – прокричал Ленчик и сел рядом. – Я его знаю?
– Ой! – выдохнули женщины.
А Ленчик буравил Маню глазами. Очень он был похож на Сергея, когда тот домогался у своей Мадам, на какие такие деньги купила она себе аметистовый гарнитурчик. Спрашивал и буравил взором.
– Он что? – приставал Ленчик. – Местный или приезжий?
– Приезжий, – ответила Маня.
И тут возник Москаленко. Он давно терся невдалеке, «искал мизансцену», при которой его вмешательство было бы не просто оправданно, а, так сказать, предопределено. Он увидел, как чуть нахмурилась Маня, а племянница ее вообще глазами захлопала, увидел и понял: тот самый момент. Надо войти…
– А давайте, – сказал он весело и прежде всего Ленчику, – сделаем Марии Григорьевне приятное. Давайте ей споем.
Он профессионально приподнял руки, готовый принять звуки в пальцы, готовый вести песню, и Маня тряхнула головой, покраснела и тонко вскрикнула:
– Ехали казаки…
Парень в строительной куртке прилаживал к Мани-ной трубе ракетницу. Вытянув шею, смотрел на это Егоров, почувствовав пожарную угрозу. Иван Митрофанович пил с Сергеем на брудершафт, они уже обменялись адресами и идеями: Сергей объяснил, как лучше клеить пленку, а Иван Митрофанович – как «с умом» вялить океанскую рыбу, которой в магазине навалом. Женя пошла в дом выпить аллохол, посмотрела на спящую Дуську, неожиданно для самой себя оправила на ней тоненькое одеяло и решила: если Маня переедет к Лидии, то необходимость в очерке о ней отпадет. Маня интересна тут, в своем мире.
Зинаида пришла к себе домой, легла на покатый сундук. Какая-то беспокоящая мысль появлялась, исчезала, будоражила. «Да ну ее!» – в сердцах сказала она себе. И тогда мысль, остановившись, закаменела. «Жизнь прошла» – вот какая была эта закаменевшая мысль.
И тогда она услышала выстрелы, вскочила, выбежала на крыльцо и засмеялась. Это был Манин салют. «Ура! – кричала улица. – Ура!»
Ночевала Лидия опять у Зинаиды. Лежала без сна в выгородке, думала. Все бежишь, бежишь куда-то, все чего-то добиваешься, цели какие-то ставишь, а оказывается, уходит жизнь. Маня, провожая ее к Зинаиде, сказала: «Ты только меня не жалей. У меня все в порядке. А самое главное – я тебя вырастила, образование тебе дала». Она много раз вчера обращалась к этому Лидиному образованию. Даже тост за него поднимала, не за племянницу – за образование, за кандидата наук. Письмо откатчиц и ее степень – вехи Маниной жизни. Так получилось. Идиотство ведь, если подумать. Письмо вообще не стоило разговора. Лидия видела, как смущались женщины, что Маня цитирует его. «Господь с тобой, Маня! Когда это было!» – «В том-то и дело – когда! – восклицала Маня. – Я от брата родного отказалась!» – «Да вон же он сидит, – кричали женщины, – смотри, какой представительный мужчина вышел». – «Ты пойми, – говорила Маня Лидии, – сели и написали, а я им чужая была». Смутила она вконец своих гостей, откатчицы не знали, куда деваться, пока не вмешалась Женя.
– Да перестань, наконец! – закричала она на Маню. – А сама ты не выручала людей? Всю жизнь ходатай по чужим бедам. А кто-нибудь это помнит?
Стали вспоминать, кому Маня помогала. Загалдели, заохали и не заметили, как Маня встала и ушла. Нашла ее Лидия за домом, сидела Маня на перевернутом вед-ре и плакала. Лидия обняла ее.
– Я тебе завидую, – сказала она.
А сейчас, лежа в выгородке, Лидия поняла: врала она Мане. Не завидует она ей, а наоборот – не приведи бог ей так. Чтоб биться, биться всю жизнь, а потом какой-нибудь кретин вручит тебе на финише лежалую грамоту и скажет глупые слова. Но разве это – итог? А что? Квартиры нормальной нет. Пенсия не ахти. Вещи на ладан дышат… И нет рядом никого близкого. Разве эта орава в счет? А подруга Зинаида? О чем она с ней будет говорить вечерами? Манина жизнь и ее.
Будут обмениваться опытом? Сегодня ночью все представлялось Лидии в черном свете. А главное, мысли выстраивались так, что Маня с ней в Москву не поедет. Почему-то это казалось очевидным. И не могла Лидия понять, легче ей от этого или тяжелей.
На этот раз она сразу услышала голоса за домом. Разговаривали Ленчик и Сергей.
– …на почтовом ящике, – сказал Сергей. – Делаем одну фигню…
– Ясно, – засмеялся Ленчик. – Ты какой кончал?
– Электротехнический. А вы что делаете в своей Якутии?
– Моей! – гоготнул Ленчик. – Дома строю… Я ж строитель… А батя твой как выглядит?
– Он молоток. Крепкий.
– Он у тебя в Москве бывает?
– Каждый год.
– Может, когда свидимся… Я в Москве часто бываю…
Они замолчали. Лидия остро почувствовала – им не о чем говорить, сейчас они покурят и разойдутся и, очень может быть, больше никогда и не повстречаются.
– Так ты тут школу кончал? – спросил Ленчик.
– Да нет же! – почему-то обиженно ответил Сергей. – Меня ведь батя сразу после войны к себе забрал. Я с ним рос…
– А! – вздохнул Ленчик. – Значит, про местные дела ты ничего не знаешь… А я хотел спросить…
– Про что?
– Про нашу хозяйку…
– Не в курсе, – ответил Сергей. – Это надо у Лиды… А что у вас там можно купить? Какой товар?
– Все есть, – сказал Ленчик. – Я могу все. И сам, и через супругу. Можешь сформулировать, что тебе надо.
Лидия представила, как радостно напрягся Сергей: такая удача – родственник из Якутии и все может.
– Японские вещи можно?
– Можно! – засмеялся Ленчик.
Лидия услышала в этом смехе полное понимание Сергеевых запросов. «Родственные души», – подумала она. Подумала с презрением, и осознала это презрение, и смутилась его. За что напустилась? Она все время ловила себя на том, что мысли и чувства овладевают ею какие-то крайние, предельные. Те, что уже на стыке, и не поймешь, добрые они или злые. Это всегда в ней от общения с Маней, всегда у нее от тетки аллергия – проявляется черт знает что в душе. Зачем она собрала столько людей и наверняка влезла в долги? Зачем вывесила флаг? Зачем вызвала Ленчика? Зачем пригласила этого церковного хориста? Что за балаган? А фейерверк? Она, Лидия, видела, как вручала Маня этому парню в форме строительного отряда деньги. Было уже темно, и парень пошел к лампочке посмотреть, сколько ему дала Маня. А Маня ждала, пока он разглядывал на свет бумажку.
Лидия встала. Гипнотическая кровать сегодня не действовала, она ощупью вышла из дома. Пошла в садик, постояла под каким-то деревом, послушала, как в соседском сарае трется о стенку свинья. Свинья, судя по звуку, была большая, откормленная, терлась она тяжело, терлась и всхлипывала, и было в этом всхлипывании что-то человеческое. «У нее тоже все идет к концу», – подумала Лидия. У ног мяукнула кошка. Глаза ее светились в темноте, и было в них тоже что-то человеческое. Она даже головой по-дружески боднула Лидины ноги, будто сказала: «Я тебя слышу и понимаю. Ты сейчас думала про свинью». – «Я нехорошо думала», – ответила Лидия кошке. «Ты думала как человек. Вы все такие». Кошка ушла, а Лидия засмеялась. Вот она уже с кошками разговаривает, до чего дошла. А ведь почти не пила, боится она пить, такая потом тоска наваливается, что впору в петлю. Какой это идиот выдумал, что вино для веселья? Сто лет она не видела веселых пьяных – только злых, плачущих, агрессивных, грубых. «Бойся пьяных» – чуть ли не первая заповедь, которую она внушала дочке. Лидия пошла назад, забыв о свинье, кошке, обо всем. Мысль сконцентрировалась на дочери. Что она делала сегодня? Вернулась ли вовремя? Могла воспользоваться ее отсутствием и куда-нибудь завеяться. А Лева мог проявить бесхарактерность, чисто мужское равнодушие! Надо ехать, ехать… Она подошла к дому и решила посмотреть, сидят ли в палисаднике Сергей и Ленчик. Надо прогнать их спать, чтоб успеть завтра к поезду пораньше, а то ведь не добудишься… В палисаднике разговаривали. Что-то заставило ее остановиться. Не слова – она их еще не разобрала – другое…
– Мне все равно, – говорил Ленчик, и голос у него был молодой и звенящий. – Какое мне дело до того, что было? Ну было… Ну пусть… Никто не виноват… А мы начнем сначала… Да, может, это первый раз в жизни я сам принимаю решение и могу его исполнить… Кто мне что скажет? Построим домик и будем жить… Жена… Ну что жена? Объясню. Есть у нее один друг-якут… Давно есть, а я, так сказать, ничего не знаю. Это не драма. Драма, если ты не согласишься… Ну хочешь? Хочешь, я сюда вернусь… Остобрыдла мне эта Якутия. Домой вот сюда приехал и понял, что остобрыдла… Ну, по всей нашей жизни прошли танки, на старости лет можем мы как люди? Не отстану я от тебя, не отстану… Ну бей меня, бей, дурака! Ну что хочешь со мной делай, что хочешь…
Тихо вошла в дом Лидия, остановилась в коридорчике. Спал Сергей, похрапывая и причмокивая. «Там, в выгородке, – подумала Лидия, – я буду все слышать». Она вошла в кухню и легла на Зинаидин сундук. Он был совершенно не приспособлен, чтоб на нем спали. Он жестко горбился под боком, заставляя принимать какие-то неудобные позы. Лидия откатилась к стене и в этом покатом месте вдруг почувствовала себя уютно. «Сон в треугольнике, – подумала она. – Ну и дядька. На ходу подметки рвет. Ну что ты скажешь на это, Маня? В сущности ведь, твоих рук дело… "Есть друг-якут…"»
Это почему-то зацепилось намертво. Стало обидно за Ленчика, возненавиделась никогда не виданная дядькина жена. Но ведь она давно поняла: в такого рода отношениях никогда нельзя разобраться сразу, а скорее всего, и вообще никогда нельзя, а уж тем более кого-то там ненавидеть… И с какими мерками можно подходить к жизни дядьки, если все изначально в ней было не так… Не так, не так… И разве только у него? Вспомнилась завкафедрой, сосуществование с которой было противоестественным не у нее одной – у целого коллектива. Вся классическая литература могла идти против завкафедрой свидетелем, господи, все ею были распяты – и Достоевский, и Фет, и Писарев, а уж те, что были позже, – слов нет. Но почти уже бессмертная здоровущая бабища выстраивала живых сотрудников и мертвых писателей по одному ей известному ранжиру. «Так нам и надо! – вскрикивала временами Лидия. – Раз терпим». Но ведь у них на кафедре все сплошь женщины, то кормящие, то разводящиеся, то защищающиеся, то соискающие, то конкурсирующие, то бюллетенящие. До больших ли им сражений, когда маленьких невпроворот? Так им и надо! Но ведь дядька – мужчина… Зачем же он так? Зачем же он терпит этого друга-якута? Чего не гаркнет во все горло? Чего? Так и уснула в треугольнике с обидой на весь мужской покорный пол, у которого храбрости и силы только на украдку, на мелкое воровство. Жулье!
Проснулась она неожиданно и сразу на этом же слове – жулье. К чему оно было? Было совсем светло, и птицы надрывались в упоении. Лидия встала и тихо вышла в комнату. Сергей спал, сбросив на пол одеяло. Постель Ленчика так и стояла неразобранной. Заглянула в выгородку – никого там. Вышла на улицу – птицы просто закатывались от своей птичьей радости. Был у них какой-то праздник, может, Первое мая, а может, Новый год… В палисаднике никого не было. Лидия постучала носиком умывальника, провела щеткой по волосам и задумалась, что делать дальше: идти ли к Мане или прежде разбудить Сергея? Она вернулась в комнату и испугалась: брат плакал во сне. Плакал как ребенок, но не ребенок вообще, а как он сам, когда был маленьким. Тогда мама бежала к нему, на ходу вытирая голые тонкие руки, лицо и особенно глаза у нее были отрешенные, чужие и слепые для всех. У маленькой Лиды тогда замирало сердце от страха, что с маленьким Сережей может что-то случиться. Случилось с мамой… И после этого она, казалось, навсегда забыла, как он тогда плакал. И ни разу ничей детский плач не вызывал в ее памяти образ мамы, вытирающей руки. А сейчас вдруг вспомнила и даже обернулась, будто ожидая, что из соседней комнаты прибежит та, которой не было уже почти сорок лет.
«Надо сходить к ней на кладбище, – подумала Лидия. – Вот прямо сейчас и пойду. Пока утро. Пока не жарко и пока все спят».
Она выбежала на улицу и пошла быстро-быстро, будто боясь, что сейчас ее остановят. А на самом деле просто кончилась временная амнезия, и было ощущение, что вчера прошли похороны, а сегодня она бежит на кладбище с невообразимой надеждой найти там живую и здоровую маму, которая пошла на кладбище нарвать травы козе и там задержалась. Поди ж ты, какая чушь, подумала своим высшим образованием Лидия, но здравые мысли тут же распались, как прах, а могучая иррациональность влекла ее властно и по-хозяйски. Уже за городом, на пустой каменистой дороге, что отправляла людей туда, она увидела столь же стремительно мчащуюся фигуру в черном. «Господи, что это?» – подумала Лидия. И подумала именно – что это, а не кто. На секунду иррациональность настолько взяла верх, что в этом черном бегущем Нечто усмотрелся некий знак, и стало жутко, и пришла даже странная мысль, что если с ней случится что-то плохое, то уже не так страшно, дочка большая, в институте, вот-вот замуж выйдет… И она смело посмотрела на черное бегущее и захохотала. Это была Женя Семенова. В черном трико она бежала трусцой, короткими толчками выдыхала из себя воздух и высоко подкидывала колени. Принять Женю за знак, за нечто таинственное и потустороннее можно было только спьяну или сдуру. Женя притормозила рядом.
– Ты не бегаешь? – спросила она. – Я каждое утро. Здесь очень плохой воздух. Я никогда так не потею и не задыхаюсь.
– А я на кладбище, – ответила Лидия. – К маме.
– Черт! – воскликнула Женя. – Мне не пришло это в голову. Я иду с тобой. Моя-то ведь тоже здесь.
Она сняла косынку и, раздвинув молнию на блузе, вытерла ею под мышками и под грудью. Очень остро запахло потом, Лидия инстинктивно отвернула голову.
– Вонища! – сказала Женя. – Я, пожалуй, совсем разденусь. Пусть меня ветерком и солнышком посушит.
И она действительно разделась, осталась в лифчике, трусах и кедах, и так пошла, время от времени поднимая вверх руки.
– Я скажу тебе так, – начала она. – Тетка у тебя сумасшедшая. Я тут выяснила. Она ни с кем из начальства не ладила. Все действовала по законам партизанской войны. Ну, знаешь, есть такой тип людей, которые всех меряют по принципу: можно идти с ним в разведку или нет. Так вот по Маниной логике – теперь уже не с кем ходить в разведку. А люди – они обижаются. Никто не хочет быть святым, не любит, чтоб его вот так, запросто объявляли… Кем-то там… Ну, Иван Митрофанович просто кретин, но через его кретинизм пробилось бы почтение к Мане, будь оно в городе. Такие люди ничего сами не вырабатывают, но они прекрасные проводники мнения. Маня тут свое положение завалила. И в этом вы, родичи, тоже виноваты. Ты что, не видела, что она катится вниз? Ты что, не знала, что она из исполкома вывалилась в загс на старшего куда пошлют? И потом – ее жилье. Что, вы не могли ей с Сергеем объяснить, что квартиру надо получать? Не ждать, когда дадут, а рвать зубами. Все ведь так поступают, давно уже такая жизнь, когда голый идеализм и голая вера просто раздражают.
О голом идеализме говорила голая женщина. Голая женщина в голубеньких шелковых трусиках из Парижа осуждала образ жизни Мани. То краткое время истины, когда Лидия увидела взрослого брата, плачущего, как ребенок, и маму, бегущую спасать сына, кончилось, и пришло то искаженное время, в котором она пребывала последние сутки, время смещений, нелепиц и парадоксов.
– Надо было следить за ней, – продолжала Женя. – Раз у нее нет образования, раз ее работа суть оплачиваемая общественная, то надо же жить в конкретном времени, а не поперек его… Потом, прости, но ее одежда, она меня просто потрясла. Так уже давно не живут. Почему у нее нет двух, трех костюмов? Я посмотрела ее шифоньер… Это ужас! Ты видела ее белье? Она ходит в мужских сатиновых трусах. А обувь? Уцененная обувь из детского магазина. Но зато она на свои деньги купила в школу оборудование для химического кабинета. Я просто вижу, как над ней смеется директор школы. Над такими людьми и надо смеяться, потому что из всех возможных путей они выбирают глупейший! Видите ли, ей надоело бороться с этим директором и объяснять ему значение пробирок и реактивов. Ну не можешь объяснить – употреби власть. Нет власти – найди хитрость. Тысячи вариантов, кроме глупейшего… Возьмите мои жалкие деньги. Взял ведь, взял!
– Оденься, – сказала Лидия, – мы подходим.
– Это, конечно, предрассудок, но я оденусь, – ответила Женя. – Ты знаешь, в церковь полагается входить в платке. Я раньше не знала, а теперь всегда надеваю…
– При твоих-то передовых взглядах – и такое следование ритуалу.
– Это другое дело, – засмеялась Женя. – Другое. Все, что не пересекается с реальной жизнью, может быть каким угодно. А то, что кормит, поит и одевает, должно соответствовать правилам игры сегодня. Знаешь, это марксизм!
– Ого! – засмеялась Лидия. – Он-то при чем?
– А при том, – тоже засмеялась Женя, – чтоб поразить тебя окончательно. Ты ведь будешь думать, а вдруг это действительно сказано у Маркса? Ты ведь из начетчиков по части философии? Тебя ведь сбить легко?
– Тебя трудно, – обиженно сказала Лидия.
– Не-воз-мож-но! – отчеканила Женя. – Не для того я в пятнадцать лет начала с откатки.
Они вошли в кладбищенскую ограду и остановились.
– Тебе куда? – спросила Лидия.
– Подожди. Дай подумать! – Женя сосредоточенно оглядывала кладбище. которое было похоже на все Другие кладбища, даже кладбища больших городов.
Такие же массивные литые ограды, и мраморные па-мятники, и серые пирамидки со звездочками наверху, и каменные кресты, и кресты деревянные, и плиты, и холмики, и тишина, и покой… Похоже, стирание граней между городом и деревней на уровне кладбищ уже совершилось.
Лидия махнула Жене рукой и пошла к могиле мамы, которая была совсем недалеко от ограды, стоило пройти немного вперед и чуть-чуть налево. А Женя как-то вслепую пошла направо, и лицо у нее было несколько растерянным.
Могилка мамы была по бокам обложена свежим дерном. Маленький памятник изображал некую фигуру, которая при определенном ракурсе могла казаться и обычным крестом, но крестом все-таки не была. Этот памятник Маня поставила сестре уже после войны, после того как отец забрал Сергея. Она тогда как раз собиралась открывать библиотеку. Маня, правда, возмутилась, что памятник при определенном повороте напоминает крест, и хотела от него отказаться. Но тот, который ничего такого не напоминал, был намного до-роже, а этот был по деньгам и был белый-белый, и в конце концов крестом он не был. Не был он крестом! Лидия села на маленькую лавочку, поставленную в низенькой деревянной оградке. Вокруг белого памятника-некреста росли цветы. Лидия не знала, какие. Но они были милы и как-то соответствовали месту. Почему пришло такое убеждение, Лидия не знала, может быть, потому что такие цветы никогда не продавались в букетах и поштучно и она их не видела на клумбах в Москве, а увидела только тут. Настроение, которое привело ее сюда, прошло, в голове застрял разговор с Женей, вернее, ее монолог, она сама ведь шла и молчала, молчала… А сейчас по своей всегдашней манере запоздало придумывала ответ в защиту Мани. А с другой стороны, было что-то оскорбительное в самом требовании защиты. Разве это нужно Мане? Мане, отстиравшей гору госпитального белья, отдежурившей сотни часов у больных, откатавшей свою долю пустой породы, построившей библиотеки и школы, перенесшей на своем горбу мешки с углем, картофелем, песком, мукой, вкопавшей сотни электрических столбов и садовых деревьев, Мане, отправляющей в жизни единственную функцию – служить людям – и по этой причине не заметившей, что сатиновые трусы давно не носят, отказались уже и от трикотажных, а единственно правильными считаются миниатюрные импортные трусики, которые не имеют сатиновой индивидуальности и угодливо принимают форму любого приданного им зада. Ну что с ней делать, с Маней, если, всерьез занимаясь своей работой, она не заметила этих глубинных изменений моды? Все вокруг менялось – цены, вкусы, понятия, убеждения, Маня стирала, гладила, копала, сажала, ездила, добивалась. Она бы не заметила даже, остановись вокруг все, такой уж заряд движения был в ней самой. А все остальное не имело значения.
И тут Лидия услышала вой. Она вскочила и повернулась в сторону воя, не зная, что и подумать. Потом сообразила, что звук был оттуда, куда ушла Женя, поэтому она выскочила из оградки и побежала. Женя металась на крохотном пятачке старых осевших могил.
– Я не могу ее найти! – выла она. – Не могу! – По красному, воспаленному лицу бежали слезы, а рука беспокойно дергала повизгивающую молнию. – 1де-то тут, тут! Но нет никаких надписей. Кто здесь лежит? Кто? У мамы был крест, я хорошо помню… Металлический… Две трубы… И деревянная бирка… Хорошая такая, квадратная…
– Когда ты была здесь в последний раз? – спросила Лидия.
– Я? Когда была? – Женя вдруг замерла, а Лидия "Испугалась: она поняла вдруг, что значит выражение – человек потерял лицо.
Пылающе-вопящая Женя с красным носом и текущими слезами все-таки оставалась той самой Женей, что делает стойку на руках, бегает по утрам трусцой и пишет в журналы на все темы. А теперь, на глазах Лидии, сквозь этот оптимистически-напористый образ проступала иссиня-желтая бледность, западали глаза, острился нос, и Лидия подумала, что Женя сейчас умрет тут, на чужом могильном холмике, потому что с виду она таки умирала.
– Женя! – закричала Лидия и схватила ее за руки. – Давай присядем! Тебе плохо?
– Что ты меня спросила? – чужим, каким-то уходящим голосом спросила Женя. – Что ты меня спросила?
Но Лидия забыла, о чем она спросила Женю. Она обо всем забыла, кроме того, что не дай бог, сейчас что-нибудь случится с Женей, а близко никого, а до города километра три, а на сторожке – она видела! – замок, а при ней ни валидола, ни ношпы. Да что там лекарства? Воды нет. Надо найти водопровод, он, конечно, есть, чтоб цветы поливать. Но где? Где? Надо все-таки бежать к сторожке. Она держала Женю, уже боясь смотреть ей в лицо, боясь признаков, которые так властно и вдруг могут проявиться сквозь такую могучую, здоровую силу, которой пять минут тому была Женя.
– Я не была здесь, – сказала Женя, – со дня похорон. С тысяча девятьсот сорок седьмого года.
– Но ты ж скоро уехала, – залепетала Лидия, – тебя тут не было… Ты не виновата…
– Я была, – ответила Женя. – И сто раз проезжала мимо… Мне в голову не пришло – зайти. Объясни, почему мне это не пришло в голову?
– Я не знаю, – ответила Лидия. – Но в конце концов не в этом дело… Ты успокойся.
Но уже было видно, что Женя не умрет. Она оставалась такой же бледной, но поперечная складка прорезала ей лоб, выдавая проклюнувшееся биение мысли… «Слава богу, – про себя пошутила Лидия. – Мыслит – значит, существует. Мысли, дорогая Женечка, мысли. Существуй!»
– Это ты здорово мне устроила, – сказала Женя. – Это ты мне выдала по первое число… – Она еще раз оглядела место. Потом резко повернулась и пошла. Лидия шла следом, лихорадочно соображая, что сказать и обижаться ли на это «выдала и устроила».
Они шли молча. Постепенно Женя обрела прежний вид и цвет, вот только складка на лбу не пропадала.
– А я ведь не сволочь, – говорила она. – Я сто раз писала про то, что могилы надо помнить. Понимаешь, писала в убеждении, что раз я это пишу и знаю, то у меня самой все в порядке. Это какая-то жуткая аберрация. Я теперь всегда буду думать что, если еще покопаться в себе? Может, я вообще – не то?
– Не преувеличивай, – мягко сказала Лидия. – Надо прийти на кладбище, когда там будет сторож, все у него разузнать и все потом сделать как надо. И ты сразу успокоишься… Поверь…
– Я теперь не успокоюсь никогда, – сказала Женя. – Я теперь знаю, кто я…
– Ты замотанная женщина, у которой семья, работа, отношения с людьми, командировки… Не казни себя очень… В конце концов…
Лидия не закончила, потому что сказать хотела вот что: в конце концов, не будь здесь Мани, еще неизвестно, как вела бы себя я. «Она обеспечила мне чистую совесть», – подумала Лидия. И такая нежность охватила ее, такая любовь к Мане, что даже в сердце закололо. Этот свежий дерн, и эти такие красивые цветы, и вымытый белый некрест, и свежепокрашенная оградка – все это тетка. За все годы не было необходимости
прийти и что-то поправить. Всегда все было в порядке, и это казалось естественным.
У входа в поселок они встретили Москаленко. Он с удивлением посмотрел на женщин, уважительно поклонился и пошел своей дорогой, и Лидия ему тоже вежливо ответила, а Женя просто не обратила внимания. Они уже разошлись, как вдруг Лидия услышала: «Позвольте вас на минуточку!» Она обернулась. Москаленко просил ее остановиться.
– Я хочу вам сказать, – очень серьезно сказал Москаленко, – чтоб вы не беспокоились за Марию Григорьевну. Одна она не останется, у нее есть друзья, которые всегда будут при ней.
– Спасибо вам! – Лидия чуть ему на грудь не бросилась за такие слова. Совсем неплохой человек, хоть и ходит пешком по двадцать километров.
– А я всегда приду, – закреплял позицию Москаленко, – и по хозяйству помогу, и в чем будет потребность. Для меня Мария Григорьевна – первый здесь человек, а может, и первый человек в жизни.
Москаленко еще ничего не сказал Мане о своих намерениях, но сказать Лидии, которая сегодня уедет, счел должным. Это неожиданное наступление на цель с тыла показалось ему таким гениальным, что он чуть не заплясал на этой ранней улице. Как ему вовремя пришло это в голову! Теперь племянница наверняка скажет доброе слово о нем Мане, и тогда он более уверенно начнет главный разговор. Дело в том, что Москаленко боялся Мани, но чем сильнее был страх, тем желаннее была перспектива провести именно с ней остаток дней. Москаленко в молодости любил сильные чувства и пряные ощущения, а завоевание Мани наполняло жизнь страстями периода художественной самодеятельности. Он степенно поклонился Лидии, а та, благодарная за тетку, протянула ему руку. И Москаленко – сам потрясенный деянием, обалдевший от такого уровня отношений – поцеловал Лидии руку. Это случилось с ним первый раз в жизни. Лидия смутилась. Все было несколько не в фокусе; и раннее утро после кладбища, и руки не самые чистые, и Женя все еще желто-синего цвета, а у Москаленко мокрые губы, не станешь же вытирать руку, неудобно, зачем обижать человека, в сущности, хорошего человека. Сделали они в сторону друг друга полупоклоны и разошлись. Москаленко думал: «Поженимся с Маней, съездим в Москву. Наверное, остановимся у этой. Надо будет купить костюм. Продают румынские, недорогие и с жилеткой. А бабочка муаровая у меня сохранилась».
«Как его зовут? – думала Лидия. – Странный он какой… Но ничего… Может, и починит что Мане… Где это его учили руки целовать?» И тут она все-таки потерла пыльную, целованную часть руки о платье.
– И куда это вы с утра пораньше? – Маня ждала их у калитки и улыбалась.
– Гуляли, – ответила Лидия, а Женя кинулась к Мане и запричитала: «Маня! Маня!» На низеньком маленьком Манином крылечке сидел заспанный Сергей.
– Не знаешь, куда наш дядька пропал? – спросил он Лидию. – Он ведь с нами не ночевал.
«На самом деле, где они? – подумала Лидия. – Куда это ночью можно уйти?» Она не знала, говорить ли Мане о том, что она слышала, потому что этот разговор какое-никакое объяснение отсутствия Ленчика, но, с другой стороны, как будет реагировать Маня? Она Зинаиду всю жизнь люто ненавидела, вот только-только помирилась, а тут такая история. Пусть лучше думает, что дядька тоже где-то бродит по родным местам, они ведь с Женей бродили…
– Гуляет где-нибудь, – сказала Лидия Сергею. – А я была у мамы на кладбище.
– А… – ответил Сергей. – Понятно… А я проснулся по нужде – в доме никого. Полшестого… Пока вышел туда-сюда, спать расхотелось. Сейчас полседьмого, сижу тут, как дурак… Что теперь делать? Слушай, давай сходим на базар, воскресенье ведь, хоть какая-то будет польза.
Но Маня сказала – никаких базаров, у нее вскипел чайник, давайте пить чай, ничего нет лучше утреннего чая, а для желающих чего покрепче – тоже найдется.
– …Мы договорились, Маня? Договорились? – спрашивала Женя. – Я тебе оставлю деньги, а потом пришлю еще…
– Перестань! – сказала Маня. – Сделаю я все. Ты только напиши мне точно, когда она была похоронена.
– Две трубы были – крестом, – быстро говорила Женя. – И бирочка. Квадратная. Маня, найди! Сними с моей души грех! – Женя снова кинулась к Мане, но видно было: ей полегчало. Почему-то это разозлило Лидию: по какому праву наваливает она свои заботы на Маню?
– А я ей за это выбью квартиру, – сказала Женя Лидии, когда Маня ушла в кухню. – Я вытрясу ее из местного начальства, чего бы мне это ни стоило.
– Вот это будет дело! – обрадовался Сергей. – Я, со своей стороны, тоже могу помочь. У меня с этим Митрофанычем возник контакт. В конце концов, не очень хочется транжирить такие возможности, но – ради тетки! – я сделаю ему машину.
– Мальчик! Ты лапочка! – завопила на весь двор Женя и кинулась тискать Сергея.
И они не без удовольствия стали обниматься на глазах у Лидии, будто дружески, по-родственному, но она видела, как рука Сергея со знанием дела пробежала по Жениной крепкой спине, а глаза выразили удовлетворение легкой проверкой. Они, полуобнявшись, ворковали об общих возможных связях, о том, как лучше на кого выйти, и достаточно ли эквивалентны будут в правилах существующего обмена покупка машины в Москве и квартира тут. Может, стоит потребовать к квартире прибавку? Ну, к примеру, пересмотреть Манину пенсию… Или пусть ей город подарит гарнитур…
Они не заметили, что Лидия ушла, а она пошла в обход по крохотному Маниному дворику. Лева такого рода спекулятивный треп называл законом внутреннего перераспределения. Когда Лидия приходила из магазина и возмущалась, что производительность труда современного человека зависит от тупого мясника, который корову не кормил, не поил, в стадо не гонял, даже в магазин ее не привез, а изгаляется над людьми только потому, что получил право разрубить тушу. Лева говорил: неверно. Он, мясник, тоже зависит от общей силы перераспределения. Он зависит от галантерейщика, тот от бакалейщика, тот от обувщика. Он не имеет права быть хорошим и порядочным, иначе его выкинут из цепи. «Пусть, – говорила раньше Лидия. – Пусть! В конце концов, это – только продавцы». Теперь же не поймешь, где цепь начинается и кем кончается.
– Хотите сапоги за девяносто рэ? – спрашивают ее девочки в институте. – Десять за доставку…
– Хотите словарь Даля? – Это ей библиотекарь. – Три номинала. Много? Что вы! У всех пять…
Теперь на Манином дворе в обмене идут три вещи: могила, квартира и машина. Интересно, поймет Маня, если выгорит вся операция, что ордер на квартиру дан ей не за сорок с лишним лет безупречной работы, а за моментальную сделку? «Предупредить их надо, чтоб ей не проговорились! – подумала Лидия. – А то она им швырнет этот ордер». И тут она разозлилась на тетку. За то, что она именно такая. За то, что она как не видит… Как не слышит… За то, что она со своими принципами и идеалами – посмешище городское… За то, что она позволяет себе быть такой, когда уже все давно переменились… Она продолжает делиться копейка-ми и кусками, а у людей давно вещи покрупнее. Ну как можно так ничего не понимать? Разве ей в ее целомудренную башку придет мысль, что любимый брат Ленчик и любимая подруга Зина где-то толкались ночью вместе?
Серая, зашоренная, бедная Маня. Ни в жизни. Ни в людях.
Лидия дошла до сарайчика в Манином дворе. В нем никогда не держалась скотина, не гнездились куры, в него Маня выбрасывала всякий хлам. Несколько лет тому назад они вынесли вместе туда тяжелый панцирный матрац, на котором спали с Маней, когда вернулись после эвакуации. Удивительное дело, но эта топорная вещь, сработанная грубо и абы как, за долгие годы не то что не износилась, а вроде бы стала крепче. Они его едва выволокли. Чистюля Маня, смущаясь и извиняясь, сказала Лидии, что в матраце завелись клопы. Конечно, она их вывела тут же. Но спать на нем ей теперь противно. И вообще он очень громоздкий, широкий, одной ни к чему. Они его и вытащили. «Так и лежит, наверно», – подумала Лидия. Она отодвинула в стене трухлявую дощечку и заглянула в сарай.
Матрац был покрыт белоснежной простыней. На высоких Маниных подушках спали, прижавшись друг к другу, Ленчик и Зинаида. А укрыты они были ярким махровым одеялом, которое подарила Лидия Мане в прошлом году. Лидия не могла опустить назад трухлявую дощечку. Она не могла отвести глаз от спящих. Это было неприлично, стыдно, это было неинтеллигентно и некрасиво, это было противу всяких правил и очень было похоже на «взгляд в замочную скважину», но она не могла от них оторваться. Было что-то бесконечно покойное в том, как лежали эти двое уже очень немолодых людей. Как положил он ей широкую расслабленную руку на неестественно молодое плечо, как уткнулась она ему носом в ключицу, как своим дыханием он притягивал ее тонкие волосы, и они слабо шевелились возле его рта. Она увидела торчащую из-под одеяла узкую Зинаидину ступню, а потом увидела стоящий на фанерке кувшин с молоком и два стакана. Маня приносила им утром молоко! Потом, когда пришел Сергей и стал спрашивать, где, мол, дядька, Маня ничего не сказала. Не сочла нужным. Лидия задвинула дощечку и пошла обратно.
Она поняла, что никогда не спросит Маню о том, что видела, но и Маня ей тоже ничего не расскажет. Между ними будет тайна? Что значит будет? Разве она знает Манину жизнь? Разве она понимает ее? Серая Маня. Наивная Маня. Белье имени Мани. Маня-идеалистка. Маня-сумасшедшая.
Лидия подошла к дому и заметила цепкий, изучающий Манин взгляд.
– Чай скоро? – спросила Лидия.
– Сейчас… Через минутку, – ответила Маня и пошла к калитке, за которой маячила фигура Егорова.
Лидия не знала, что Егоров вчера получил от Ивана Митрофановича четкие инструкции – флаг снять. «Сегодня пусть повисит, а завтра чтобы не было…» Именно это и объяснял Егоров Мане. Лидия не знала, что Маня пообещала Егорову снять флаг сразу после чая. Егоров посмотрел на часы и сказал, что столько времени он ей дать может.
Они пили чай и говорили, что в этом году хорошие виды на урожай, что, слава богу, все хорошо, не было б только войны. Что она, Маня, решила всю оставшуюся жизнь посвятить самообразованию: всегда ей не хватало знаний.
«Ерунда какая, – засмеялся Сергей. – Лучше вяжи». Говорили об аллергии, новой болезни. «Где же наш дядька?» – воскликнул Сергей. Маня долила ему чай и сказала, что в следующий приезд в Москву обязательно привезет им аджику собственного приготовления. «А как же самообразование?» – засмеялся Сергей. По улице туда-сюда фланировал Егоров. Он не шел домой завтракать. Он ждал, когда Маня снимет флаг.