Т. Корагессан БойлАхат Макнил

Мой отец был писателем. Известным, кстати. Если я назову его имя, вы его вспомните, но я этого делать не буду, надоело – каждый раз произношу его и задыхаюсь, словно сижу в глубокой подземной норе и на меня дождем сыплется грязь. Мы проходили его в школе, в десятом классе, читали его рассказ из очередной необъятной антологии – такую возьмешь со стола и руку вывихнешь, или спину прострелит; и в этом году мы опять его проходим, причем это мой первый год в колледже. Во втором семестре я попал в класс, специализирующийся на современной американской литературе, и они как раз изучали два его романа в трехстраничном списке произведений его современников; некоторых из них я тоже знал – по крайней мере, видел дома. Но я держал рот на замке, особенно с профессоршей; эта поэтесса, блондинка за тридцать, которая однажды написала роман о похотливом булочнике, пошутила надо мной в первый же день, когда дошла до моего имени в журнале.

– Ахат Макнил, – объявила она.

– Здесь, – отозвался я, чувствуя, что меня бросает то в жар, то в холод, как будто я из сауны выпрыгнул в снег и бросился назад. Я уже знал, что будет – проходили, как говорится.

Она задумалась и, оторвав глаза от списка, уставилась в окно на замерзшую территорию кампуса под небесным куполом штата Нью-Йорк; затем она повернулась и внимательно посмотрела мне в глаза.

– Ты случайно не имеешь отношения к кому-нибудь из нашего списка авторов?

Я, сжавшись, сидел на жестком деревянном стуле, думая о безликой массе народа, сидевшего здесь до меня; они умудрились пробиться через экзамены и замечания бесчувственных преподавателей, и в результате стали пластическими хирургами, служащими бензоколонок, страховыми агентами, тунеядцами или трупами.

– Нет, – сказал я. – Случайно нет.

Она загадочно улыбнулась.

– Я имела в виду Терезу Голубь или, может, Ирвинга Таламуса.

Это была шутка. Парочка зубрил на задних рядах нервно фыркнули и захихикали, а я не в первый раз задался вопросом, уж не изгой ли я действительно от образования. Это заставило меня задуматься, кем я могу стать, не закончив колледжа, – звездой рока, председателем правления, лидером бейсбольной команды – и следующие несколько имен я пропустил, вернувшись на землю, когда в классе прозвучало имя Виктории Ретке и замерло в воздухе, как взрывная волна в верхнем слое атмосферы.

Она сидела на два ряда впереди меня, и мне были видны только ее волосы «а ля Медуза Горгона», заплетенные в множество косичек, торчавших во все стороны в радиусе трех футов. Волосы у нее были рыжие – причем, скорее, с алым, а не с морковным оттенком – и более темные на концах, а у головы обретавшие оттенок материала, которым обивают корзинки для пасхальных яиц. Она не сказали ни «здесь», ни «да», и даже не кивнула своей потрясающей головой. Она просто кашлянула и объявила:

– Это был мой дедушка.[1]

После урока я подошел к ней в коридоре и увидел, что у нее есть все, что положено: колечко в носу и глаза цвета клея для картона, который вам вручают в качестве утешительного приза, когда приходится покупать новую рубашку.

– Ты что, правда?… – начал я и подумал, что у нас много общего, что мы могли бы друг другу посочувствовать, вместе заглушить тоску, заняться сексом или чем-нибудь еще, но раньше, чем я успел закончить вопрос, она ответила;

– Вообще-то нет.

– То есть, ты?…

– Нуда.

Я посмотрел на нее с неприкрытым восхищением. А она смотрела на меня, спокойно и лукаво, смотрела прямо мне в глаза.

– Ты не боишься, что попадешь в черный список профессорши Я-тебя-знаю, когда она все поймет? – спросил я наконец.

Виктория продолжала смотреть прямо на меня. Она поиграла с косичками, потрогала колечко в носу и нервно щелкнула по нему пальцем. Я увидел, что ногти у нее покрыты черным лаком.

– А кто ей расскажет? – спросила она.

Мы стали сообщниками. В тот же миг. Вскоре она уже спросила меня, не хочу ли я угостить ее лапшой в студенческом клубе, я ответил «да», причем так, как будто у меня был выбор.

Мы пробежали по стянутому мертвой коркой снегу, над которым поработали пронизывающий ветер и воздух, температура которого за последние две недели не поднималась выше минус десяти; с нами бежало еще много народу, целое топочущее стадо – все неслись кто куда; это был вопрос выживания.

В клубе она встряхнула головой, и через пять минут мы отыскали столик в углу и налили кипяток в пенопластовые контейнеры с загадочной обезвоженной едой, еще сохранившей запах холода, который она туда впустила. С другой стороны, я чувствовал разнообразные тошнотворные запахи, характерные для студенческого кафе в любой точке мира: кофе, несвежее белье, пенка томатного супа. Если бы это заведение обшили пластиком и запечатали, как гробницу, то запах сохранился бы и через две тысячи лет. Я никогда не бывал на кухне, но помню по начальной школе эти большие алюминиевые кастрюли, микроволновки и все такое; и я представлял здесь все тех же поварих с волосами, как пакля, которые кипятят чаны с томатным супом – жалкие провинциалки при мужланах-мужьях. Нос Виктории покраснел от мороза в том самом месте, где колечко входило в ее левую ноздрю; на коже появилось пятнышко того же алого цвета, что и на концах ее волос.

– Что бывает, когда ты простужаешься? – спросил я. – Мне давно это интересно.

В этот момент она дула на лапшу и, приподняв свои картонные глаза, бросила на меня быстрый взгляд. Рот у нее был небольшой, зубы размером с кукурузные зерна. Когда она улыбалась, как сейчас, то показывала аркаду десен.

– Задница болит. – И через паузу добавила (такая у нее была привычка): – Красота требует жертв.

И тут я стал сама галантность и красноречие; стал рассказывать ей, как это все круто; и она сама, и ее волосы, и глаза, и… – тут она меня перебила.

– Ты ведь на самом деле его сын? – спросила сна.

Шум столовки, доносившийся из дальнего конца зала, вдруг замер – вошли несколько бритых бугаев, желавших, чтобы их все заметили, так что я выиграл время, чтобы взять себя в руки, а заодно подуть на лапшу и в четырнадцатый раз поправить черную кепку с эмблемой «Янки». Затем сделал безразличный жест. Посмотрел ей в глаза и опять в сторону.

– Я действительно не хочу об этом говорить.

Но тут она вскочила, все на нее уставились, а на ее лице было такое выражение, как будто она выиграла денежный приз или отдых на двоих в отеле-люкс «Спермата» на побережье Вайкики.[2]

– Не может быть, – сказала она; голос у нее был такой же низкий, как у меня, очень странный, но в нем чувствовалось чисто женское придыхание и глуховатость.

Я вцепился в своей контейнер с горячей лапшой, как будто кто-то пытался его у меня отобрать. Бросил взгляд направо-налево, убедился, что народ вокруг уже потерял к нам интерес и нырнул обратно в тарелки с разогретой жратвой, в газеты и вишневую кока-колу. Я слабо улыбнулся.

– Ты серьезно сын Тома Макнила, без трепа?

– Да, – ответил я, и хотя мне нравилось смотреть на нее, на ее бюст, обхваченной плотной кольчугой синего утепленного белья, на ее небольшой рот и змееподобные волосы, а еще нравилось, что она тоже соврала в классе, все же мой ответ прозвучал холодно. – Но у меня есть и своя жизнь.

Она не слушала.

– Ничего себе! – взвизгнула она, не замечая моего сарказма и того, что было в него вложено. Она что-то изобразила руками, лицом; ее волосы образовали пропеллер над головой. – Не может быть. Он ведь мой кумир, мой бог. Я хочу от него ребенка!

Лапша слиплась у меня во рту, как мокрое конфетти. Мне не хватило смелости напомнить, что я и есть его ребенок, хорошо это или плохо.


Не то чтобы я его ненавидел – дело обстояло гораздо сложнее; наверное, в этом было что-то фрейдистское, учитывая, как он обращался с моей матерью, и то, что мне было тринадцать, и у меня были свои проблемы, когда он хлопнул дверью, – классический вариант – и моя мать ушла в себя, растеклась, как будто у нее вдруг растворился хребет. С тех пор я видел его раза три-четыре, и при нем все время были разные женщины и пачка денег, а по выражению его лица казалось, что он только что облизал на тротуаре кучу собачьего дерьма. Чего он от меня хотел? Чего ждал? Он, конечно, дотерпел, пока мои брат и сестра не закончат колледж и уедут из дома, чтобы нанести последний удар, но как насчет меня? Мне пришлось идти в школу, в десятый класс и читать его вонючий рассказ, и выдерживать взгляд учителя, как будто я мог чем-нибудь поделиться, поведать забавную личную историю о том, каково жить с гением – точнее, о том, каково было жить с гением. Его лицо маячило передо мной во всех газетных киосках, когда он опубликовал «Кровавые узы» – его постмодернистский взгляд на разрыв в семье – чистая комедия, – а затем читать интервью о том, как жена и дети не отпускали его и душили – словно у нас был не дом, а какая-нибудь тюрьма. Как будто я когда-нибудь надоедал ему или осмеливался приблизиться к святая святых, к его кабинету на втором этаже, когда он излучал там свой гений, или просил его пойти на игру младшей лиги, посидеть на скамейке и поболтать с другими родителями. Никогда. Я был почтительным сыном большой знаменитости, и самое смешное, я бы так и не узнал, что он знаменитость, если бы он не собрал вещи и не ушел.

Он был моим отцом. Худым человеком сильно за сорок с вьющимися волосами и козлиной бородкой, который одевался так, словно ему двадцать пять, видел жизнь исключительно в черном цвете и высмеивал все подряд, отчего меня внутри перекореживало. Я им гордился, Я любил его. Но потом увидел, какой он чудовищный эгоист, как будто за литературу кто-нибудь сейчас даст хоть ломаный грош, как будто он – центр мира, хотя настоящий мир теперь на улицах, в Интернете, на телевидении и в кинотеатрах. Кто он такой, чтобы меня отталкивать?

Итак, Виктория Ретке.

Я сказал ей, что никогда не трогал языком колечко в носу, а она спросила, не хочу ли я пойти к ней, послушать музыку заняться сексом, и хотя я чувствовал себя дерьмом, папиным сыночком, противным типом, которым мне быть не хотелось, я пошел. Еще как пошел.


Она жила в пронизываемой сквозняками тесной, старой, не поддающейся описанию развалюхе, сохранившейся со времен дровяных печей, в пяти кварталах от кампуса. Всю дорогу мы, естественно, пробежали – оставалось либо бежать, либо примерзнуть к тротуару, – и общие усилия, свист в легких и жжение в носу избавили нас от неловкости, которая могла возникнуть. Мы на минуту остановились в натопленном до предела предбаннике, где были прибиты в ряд потускневшие медные крючки для одежды и начинался сумеречный коридор с дверьми, покрашенными темной блестящей краской, пропахший кошками и ветошью. Я пошел за ее волосами по узкой лестнице, и мы оказались в однокомнатной квартирке размером не больше тюремной камеры. Главными предметами в ней был огромный матрац, лежащий прямо на полу, и пара динамиков, таких больших, что они могли заменить стол и, собственно, заменяли. Вместо книжных шкафов в стену врастали кирпичи и доски, как в сужающихся комнатах из научной фантастики, постеры закрывали выцветшие обои девятнадцатого века, в центре грязно-зеленого аквариума болталась, как китайский болванчик, всего одна бесцветная рыбка. Единственное окно выходило на самый невзрачный в мире пейзаж. Ванная была в конце коридора.

Как пахло в ее комнате? Как в звериной берлоге, в норе или дупле. А еще пахло женщиной. Настойчиво пахло женщиной. Я взглянул на гору лифчиков, трусиков, трико и носков в углу, а она зажгла китайскую палочку, задернула шторы и поставила «сидюк» группы, название которой сейчас говорить не хочу, но их музыка мне нравилась – со вкусом у нее все было в порядке. Во всяком случае, мне так показалось.

Она выпрямилась, стоя возле CD-проигрывателя, поверглась ко мне в полутемной комнате и спросила:

– Нравится эта группа?

Мы стояли, как незнакомцы, посреди ее комнаты, в беспорядке которой было столько личного, неловкие и смущенные. Я ее не знал. И никогда раньше здесь не был. Наверное, я казался непонятным фруктом, откуда ни возьмись взявшимся на нетронутой периферии ее собственного пространства.

– Да, – ответил я, – они классные, – и собрался развить эту мысль, отметив несколько преимуществ их техники, чтобы она поняла, какой я знающий и подкованный, но тут она вздохнула и опустила руки.

– Не знаю, – сказала она, – мне лично больше всего нравится соул[3] и церковные гимны, особенно гимны. Это я поставила для тебя.

У меня внутри все опустилось, я почувствовал себя полным кретином, шлангом. Она сама была благоухающей китайской палочкой, одни только ее волосы образовывали целый мир, она была фанаткой моего отца – этого самоустранившегося знаменитого и самовлюбленного сукина сына, который сейчас стал моим сводником – а я не знал, что сказать. После неловкой паузы, когда знакомая мне группа закончила бить по струнам и отстойно реветь, я предложил:

– Давай послушаем что-нибудь из твоего.

Это ей понравилось, ее маленький рот растянулся в подобие улыбки, она сделала шаг вперед и обвила меня своими волосами. Мы поцеловались. Точнее, это она меня поцеловала, а я ответил, после чего она в два прыжка подскочила к проигрывателю и поставила Берну Берне и сестер Анджелин, барабаны медленно выводили ритм, орган звучал, словно только что из мастерской, а ему вторили пронзительные всполохи полуистеричных голосов.

– Нравится? – спросила она.

Что можно было ответить?

– Это совсем другое, – произнес я.

Она пообещала, что это захватит меня с головой, если я проявлю хоть немного желания, перестану слушать другие группы, потому что они – тоска смертная, и предложила мне лечь в постель.

– Только не раздевайся, – сказала она, – подожди.

В три у меня была психология, первое занятие в этом семестре, и я подозревал, что пропущу его. Так и вышло. Виктория превратила это дело в настоящий ритуал, раздевание превратилось в возбуждающую игру, как в стриптизе, одеяло периодически сползало, в нужный момент обнажая то одни, то другие фрагменты плоти. Один раз я увидел ее грудь, полюбовался татуировкой на лодыжке (перевернутой буквой S, доказывающей, по ее словам, что она – перевоплотившийся скандинавский скальд[4]) и увидел, что она рыжая всюду. Губы у нее были сухими, язык неутомимым, волосы – дикими. Закончив, мы сели, и я увидел, что груди у нее торчат не совсем симметрично, и в этом было нечто невыразимо человеческое, очень личное, как будто она открыла мне секрет, более интимный, чем секс как таковой. Я был тронут. Должен признать. Я смотрел на эти неодинаковые груди, и они значили для меня больше, чем ее губы, и глаза, и низко звучащий музыкальный инструмент голоса. Вы меня понимаете?

– Ну, – сказала она, отпивая из кружки с водой, которую вытащила откуда-то из груды книг и бумаг, разбросанных возле матраца, – как тебя называть? В смысле, Ахат, да? Ну и имечко.

– Это все мой отец, – ответил я. – Вечно выделывается. Разве сына гения могут звать Джо, или Эван, или Джим-Боб, или Дикки? – Моя голова лежала на подушке, глаза уперлись в потолок. – Знаешь, что означает мое имя? «Верный друг», представляешь?

Некоторое время она молчала, неотрывно глядя на меня серыми глазами поверх края чашки; от холода ее соски съежились.

– Да, – произнесла она, – мне это понятно. – И натянула одеяло до подбородка. – А как тебя все называют?

Я стал тоскливо блуждать взглядом по комнате, но зацепиться было не за что, а потом выдохнул так, что увидел собственное дыхание. Берна Берне и сестры Анджелин продолжали бешено гнать ритм и визжали так, будто кто-то поджег их платья.

– Отец зовет меня Эйк, – наконец, сказал я, – по крайней мере, звал, когда я с ним общался. На всякий случай: пишется это через «кей».[5]


Виктория не пришла на урок литературы к светловолосой поэтессе-романистке, но я знал, где она живет, а ее подпрыгивающие волосы в толпе трудно не заметить. Я встречался с ней два-три раза в неделю, чаще всего по выходным. Когда меня все доставало – жизнь, экзамены, слишком много виски или текилы, мать, как зомби, разговаривающая по телефону – я нырял в комнату Виктории, как в нору с ее животными запахами, сужающимися стенами, словно оттуда и не выбирался; там не было ничего общего с холодной иссохшей берлогой, которую я представлял, когда думал об отце. Наоборот: комната Виктории, когда Виктория была там, казалась совершенными тропиками, даже если ты мог видеть свое дыхание. Я даже начал снисходительно относиться к сестрам Анджелин.

Я пропустил занятия, когда мы анализировали Макнила, но пришел на Делмора Шварца,[6] который в своем воображаемом фильме здорово изобразил, как его отец ухаживал за матерью. Мы ответственны за свои мечты – да, это верно, но кто несет ответственность за меня? И сколько мне ждать, пока мы дойдем до продолжения и до моей мечты? Я просмотрел наши фотоальбомы: моя мать, хиппи с открытым лицом, в непонятных лохмотьях, в пончо, с потоком светлых волос и славянскими скулами, и мой отец, надменно уставившийся в объектив из-под сияющего нимба кудрей: для него все – спектакль, даже обыкновенная фотография. Сперматозоид и яйцеклетка, биологическое явление, вот что я мог представить себе на большом экране, юркий живой комок влажный светящийся шар яйцеклетки, но когда я воображал их соединение, то его холодность, высокомерие, самолюбование оказывались выше меня. Спишем это на сдержанность. На ДНК. На патриархальное величие. Но когда он – это я а я – это он, то какая еще тут может быть ответственность?

Это Виктория обратила мое внимание на афишу. Точнее на афиши, их было около шести миллионов, ими были оклеены все неподвижные объекты в радиусе двух миль от кампуса, как будто он – какая-нибудь рок-звезда, как будто он чего-нибудь стоит, как будто любой его мог читать, не говоря о том, чтобы отдавать должное одетому в кожу лысеющему бывшему хиппи, мастеру слова, который беспокоился о своем имидже, во-первых, о состоянии своего паха, во-вторых, и больше ни о чем. Как я этого не увидел? Близорукий карлик, и тот бы заметил – на самом деле все близорукие карлики в кампусе уже разглядели и выстроились в очередь – даже те, кто едва мог ходить, – за билетами со скидкой студенческого клуба по два пятьдесят:

Том Макнил
читает фрагменты романа
«СИРОТЫ И КРОВАВЫЕ УЗЫ»
28 февраля, 20.00
Зал «Дубофски»

Виктория стояла вместе со мной перед студенческим клубом; он смотрел на меня с фотографии на афише из-под двойного стекла, отражавшего весь этот мертвый арктический мир и меня посреди него; нам пришлось целых две минуты вставать на цыпочки и выделывать акробатические прыжки, чтобы не околеть от холода, пока до меня дошел весь смысл происходящего. Первой моей реакцией была злость, второй тоже. Я втолкнул Викторию в двери, туда, где не было холодного ветра, каждой клеткой ощутил движение ее волос, запах ее серой шубки из искусственного меха, которая выглядела так, будто на нее откуда-то сверху сбросили дюжину опоссумов, я даже почувствовал ее бюст под всем этим зимним обмундированием; и протестующе зарычал.

– Господи, как он мог так со мной поступить? – кричал я, и мои слова эхом разносились по вестибюлю; красноносые идиоты в куртках с капюшоном сновали взад-вперед и смотрели так, словно хотели меня замочить. Я взбесился, потерял контроль. Виктория схватила меня за руку, пытаясь успокоить, но я оттолкнул ее.

– Слушай, он это специально. Наверняка. Не смог оставить меня в покое, отпустить на все четыре стороны, чтобы я просто был никем в этом занюханном ублюдочном университете – конечно, это не Гарвард и не Стэнфорд, зато я не взял у него ни цента. Думаешь, ему когда-нибудь пришло бы в голову здесь выступать, даже если бы попечительский совет пал ниц и стал лизать ему жопу, или купил ему новый «Порше» и пообещал, что он сможет перетрахать всех студенток в Бардже по очереди, пока они все не попадают замертво от восторга?

Виктория стояла и смотрела на меня своими серыми глазами, раскачиваясь на каблуках красных кожаных сапог с бахромой. Мы стояли в проходе; народ, снующий туда-сюда, протискивался между нами, и за каждым в обоих направлениях тянулся желтый след грязной снежной каши.

– Ну, не знаю, – отозвалась Виктория поверх голов двух азиаток, которые застыли, как мертвые, – мне кажется, это клево.

Через день пришло письмо. На личной почтовой бумаге, с калифорнийским адресом. Я открыл его в коридоре за пределами моей слишком теплой, слишком ярко освещенной комнаты на четвертом этаже старого, пропахшего печалью общежития;

Querido Ake,[7]

знаю, я давно не писал, но в мою сумасшедшую жизнь добавилась презентация «Сирот» в Европе, и Джуди, и Джош, но я хочу, насколько удастся, наверстать упущенное. Я попросил Жюля найти мне в Акейдии[8] машину специально, чтобы у меня был предлог посмотреть, как ты тут справляешься. Давай потом вместе поужинаем – можешь привести какую-нибудь подружку. Все уладится. Вот увидишь.

Mucho.[9]

Папа.

Я словно получил нокаут в финальном раунде призового боя. Я и так уже нетвердо стоял на ногах, был весь в крови от сотен ударов, у меня был всего шанс из десяти дотянуть до финального гонга, и тут такое. Вам! Я сел на свою студенческую постель и перечитал письмо дважды. Джуди была его новая жена, а Джош, шести месяцев от роду и еще гадящий в штаны, – мой новый братец. Сводный. Закон ДНК. Черт, вот было бы смешно, если бы он умер, и я умер, и весь мир превратился бы в тлеющие угли, затягиваемые в черную дыру вселенной. Но я не умер и умирать не собирался, по крайней мере, не сейчас. Еще хорошо было бы надраться, и сделать это было легко. Три «счастливых часа»,[10] а затем хорошая зубодробительная стычка с каким-нибудь дремучим козлом в темном закоулке, и я был готов к встрече с ним.

Вы, наверное, ждете, что я расскажу, как мой отец, гении, ворвался в город и трахнул преподавательницу литературы, Викторию, поварих и пару собак, попавшихся ему по пути на литературный вечер, но вышло все не так. Совсем не так. На самом деле выглядел он грустным, подавленным и старым. Действительно старым, хотя, по моим расчетам, ему должно было быть пятьдесят три, может, пятьдесят четыре. Его голова напоминала сгнившую пустую тыкву с Хэллоуина, вокруг глаз расползлись нити морщин, волосы топорщились, как ворс потрепанной щетки. Но я забегаю вперед. Мой сосед Джеф Хеймаи утверждал, что он позвонил раз сто и наконец оставил сообщение, что зайдет пораньше и хочет также вместе пообедать, если я не против. Я был против. Я не подходил к телефону и не находился в комнате. Я вообще ушел подальше из кампуса, чтобы на него не нарваться, когда он будет вышагивать по квадрату, окруженному лентой. Я прогулял занятия и засел у Виктории в гнездышке, как будто это опиумный притон, где можно уснуть и забыться; со мной были Берна Берне и сестры Анджелин, а еще бутылка «Дона Кыо», которую папаша Виктории привез ей из Пуэрто-Рико. Что я собирался делать? Ломать и крушить. Упиться настолько, чтобы оставаться в полубессознательном состоянии, пока не будет съеден обед, прочитано все, что нужно прочитать, а ужин благополучно забыт. Короче, пошел он! Вот так.

Слабым звеном в моем плане была Виктория.

Она не осталась, чтобы утешать меня своими волосами, ртом в виде аккуратной застежки «молния» и неодинаковыми грудями. Нет, она отправилась учиться: ответственный день – экзамены, документы, опросы. Так она сказала. Надо ли говорить, где она на самом деле была? Сами не догадаетесь? Фанатка твердолобая, она должна была заботиться обо мне, а сама торчала возле его отеля на холодном арктическом ветру с коркой соплей вокруг колечка в носу. Ей не сказали, в каком номере он поселился, а когда она стала возмущаться поведением администраторши, ей предложили подождать снаружи – на тротуаре. Пока она ждала и мерзла, а я пытался напиться до коматозного состояния, он названивал по телефону. Еще раз сто позвонил в мою комнату, потом учебному секретарю, декану и всем, кто мог иметь хоть малейшее представление о том, где меня искать, и разумеется, все они падали в обморок, связывались с моими преподавателями, с местной полицией – Боже, а то и с ФБР, ЦРУ и TRW.[11]

Пришло время обеда, все большие и маленькие шишки с английской кафедры желали с ним перекусить, так что за дверь он вышел не с Джуди под руку и не с какой-нибудь случайной знакомой, которая делала ему ночью массаж паха или подавала завтрак в полете, а со своим биографом. У него был биограф. Рука об руку с лысым типом, достававшим ему до пупа, лицо которого уменьшали очки размером ничуть не меньше, чем у Элтона Джона на сцене, а за ним хвостом потянулись важные личности и лизоблюды, в общем, все подряд.

Проходит десять минут, и он поднимается по лестнице в квартиру Виктории; сквозь завывание сестер и трубный голос органа я могу слышать его шаги, его и только его, и я понимаю: спустя столько лет ко мне пришел мой отец.


Обедали мы в бистро, недавно открывшемся в городе заведении, не поднявшемся выше пиццы, гамбургеров и буррито. Разумеется, отец восседал во главе стола, а я, на три четверти упившийся белым ромом, сидел по правую руку от него. Виктория была рядом со мной, лицо восхищенное, змейки волос тянутся мимо меня в направлении великого человека, словно усики неистребимого растения, а биограф, спрятавшись за очками, ежится у нее за спиной с черным блокнотиком. Остальные места за столом с отцовской стороны занимали различные представители английской кафедры, которых я едва знал в лицо, и субъекты постарше с видом юристов – наверное, какие-нибудь деканы. Был один неловкий момент, когда вошла доктор Дельпино, мой препод по американской литературе, и в ее глазах сначала обозначилось удивление и промелькнула вся история наших отношений с самого первого дня, а потом осталось только слепое восторженное благоговение. И каково мне там было? Тошно. Тошно до одури.

В отчаянии я выпил несколько чашек черного кофе и попытался протрезветь, попробовав нечто под названием моллюски Сен-Жак; это выглядело как непонятная резиновая масса, залитая непроницаемым слоем плавленого сыра. Отец разглагольствовал, острил, демонстрировал обаяние и был доволен собой, как никем из живущих. Он выдавал речи вроде: «Рад, что вы попросили меня осветить единственный вопрос, в котором я компетентен, – рассказать о себе». При каждом вздохе он бросался именами знаменитых актеров, которые снимались в знаменитом фильме по его последней книге. «Ну, – произносил он, – в общем, однажды Мерил мне сказала…» или «В Барбадосе мы с Бредом и Джиной практически каждый вечер отправлялись нырять, а потом ели моллюсков, пили ром под названием «мата-мата», пробовали черепах, и, честное слово, вы будете потрясены…»

Добавьте к этому то обстоятельство, что он постоянно клал руку на спинку моего стула (то есть мне на плечи), как будто я был с ним рядом во время всех этих ярких свиданий, сексуальных и литературных побед, и вы поймете, что я чувствовал. Но что я мог сделать? Он исполнял роль, которой постыдился бы любой знаменитый актер из тех, кого он назвал; я тоже играл свою роль, и хотя внутри у меня все кипело, хотя меня предала и Виктория, и он сам, и все эти жрущие собакоголовые тупицы, суетящиеся вокруг стола, я изображал почтительного и гордого сына с оскароносным блеском. Хотя, возможно, я был не на высоте. Но я всяко не вскакивал, не переворачивал стол, не называл его лицемером, обманщиком и бабником, который никого не имеет права называть своим сыном, в том числе и меня. О, как потом все эти деканы и профессора подкатывали ко мне, готовые лизать мне задницу, а доктор Дельпино всячески старалась не выдать наш маленький секрет и отодвинуть Викторию в сторону. А Виктория… Это отдельный разговор. Она как будто забыла о моем существовании, настолько она была поглощена созерцанием моего отца-гения.

Он отвел меня в сторону перед тем, как выйти на ледяной ветер, с доверительным отеческим выражением, и все остальные моментально отвернулись из уважения к кровным узам, а он спросил, все ли у меня в порядке.

– Все в порядке? – сказал он.

Вокруг происходило шевеление, раздавалось крещендо голосов, разворачивался ритуал по застегиванию «молний» надеванию перчаток, шарфов и курток; голоса заглушил струнный квартет, игравший в таком диком ключе, что у меня волосы на затылке встали дыбом.

– В каком смысле? – спросил я.

Я взглянул ему в лицо, и все его годы куда-то улетучились: он был моим другом, моим отцом, тем вспыльчивым человеком, которого я с детства помнил на кухне, в кабинете и в спальне.

– Не знаю, – ответил он, пожимая плечами. – Виктория сказала… ее ведь зовут Виктория, да?

Я кивнул.

– Она сказала, что ты нездоров, что у тебя грипп или что-то в этом роде, – и он замолчал.

Кто-то крикнул: «На это надо было смотреть в декабре!» Струнный квартет замолчал, шмелиное гудение струн и нервное шуршание пальцев прекратилось.

– Славная эта Виктория, – сказал он. – Необыкновенная. – А потом пошутил: – Похоже, вкус у тебя мой.

Но почтительный сын не то что не засмеялся – даже не улыбнулся. Он чувствовал себя не Ахатом, а скорее Эдипом.

– Тебе нужны деньги? – спросил отец и машинальным жестом полез в карман джинсов, но тут к нам подвалили все остальные, и вопрос отпал. Он неожиданно обнял меня одной рукой, другой подхватил Викторию и гордо реющий флаг ее волос. Потом помахал худыми руками и произнес: – Увидимся сегодня на вечере, да?

Все смотрели на нас, все до последнего подметалы, не говоря о биографе, докторе Дельпино и прочих ошарашенных, благоговеющих и скалящихся посторонних людях, которые глазели на нас, оторвавшись от своих coquilles и fritures.[12] Это был поистине исторический момент.

– Да, – сказал я, и мне показалось, что они сейчас разразятся аплодисментами, – конечно.


Зал был набит битком, яблоку негде упасть, было жарко и душно от скопления тел, пальто, шарфов и других личных вещей и, казалось, еще одна невидимая толпа окружила эту живую и дышащую массу – студентов, сотрудников факультета, жителей города, занимавших каждый клочок пространства. Некоторые, как я слышал, приехали даже из Вермонта и Монреаля, и когда мы вошли в большие двустворчатые двери, спекулянты просили за билеты со скидкой студенческого клуба по два пятьдесят в три, а то и в четыре раза больше. Я сел в первом ряду между пустым креслом для моего отца и биографом (его звали Мел, то есть Малькольм), а сам отец обходил присутствующих, пожимал руки, подписывал книги, салфетки, листы записных книжек и все, что подсовывала ему обожающая толпа. Виктория, шевелюра которой увеличилась до невероятных размеров благодаря загадочному химическому средству, которое она применила в ванной, которая находилась в конце коридора, ведущего от ее комнаты, сидела рядом со мной, распустив свои щупальца.

Я старался не смотреть на отца, ныряя в джунгли Виктории и выныривая оттуда, чтобы невозмутимо поболтать ни о чем, как будто все в порядке, но тут Мел наклонился через свободное кресло и ткнул мою руку толстым концом ручки «Скрипто»,[13] которая всегда была у него наготове. Я повернулся к нему (Виктория крепко сжимала мою руку – она не отпускала ее, даже чтобы поправить шарф, с того момента, как мы вышли из машины) и стал разглядывать блики на его очках. Занятные у него были очки, как расписные окна, как маска для подводного плавания, приросшая к его голому черепу.

– Тысяча девятьсот восемьдесят девятый, – сказал он, – это тогда он разбил машину? В смысле, «БМВ». – Я застыл на месте и ждал продолжения; его голос змеей пробирался в мое сознание, так что в какой-то момент я принял его за свой внутренний голос. – Вы не помните, он тогда еще жил дома? Или это было после того… после того, как он переехал?

Переехал. Разбил машину.

– Не помните, каким он тогда был? Не было ли заметных перемен? Он не выглядел подавленным?

Видимо, он понял по моему лицу, что я обо всем этом думаю, потому что его очки вдруг вспыхнули, он дважды шлепнул нижней губой и пробормотал:

– Я понимаю, что это сейчас неуместно, просто мне стало любопытно, и все. Но может, если вы не против, мы как-нибудь посидим и поговорим?

Что я мог сказать? Виктория вцепилась в мою руку, как в охотничий трофей, мои однокурсники переговаривались, болтали, потягивались на привинченных сидениях, а мой отец присаживался на корточки там, потом появлялся здесь, поднимал брови и выкладывал слой остроумных шуток в полмили толщиной. Я пожал плечам». Посмотрел в сторону. И произнес:

– Конечно.

Свет притушили один раз, затем второй и постепенно убрали; пока мой отец торопился занять место рядом со мной, на сцену вышел заведующий английской кафедрой, и зал замолчал. Не буду утомлять вас описанием заведующего кафедрой – он говорил общими фразами и занял спасительные пять минут речью о том, что мой отец не нуждается в представлении и так далее, и тому подобное; потом вышел Мел, то есть Малькольм, официальный соглядатай. Мэл вспрыгнул на сцену, как дрессированный тюлень, и если зав. кафедрой был конструктивен и краток, то Мел изъяснялся пространно, многословно – таким всегда нужны слушатели. Он разогрел народ с помощью полдюжины анекдотов из бурного прошлого великого человека, осторожно дозируя намеки на увлечение наркотиками, женщинами, на опасное вождение, и, конечно, фильмы, и кинозвезд. После этого он представил моего отца эдаким симбиозом Джеймса Дина,[14] Толстого и Энцо Феррари. Все они восхищались, все до последнего мужчины, женщины и слюнявого первокурсника, и получалось, что только я, из всех присутствующих я один действительно его знал. Мне хотелось пукнуть, чтобы аудитория провоняла по самый балкон, чтобы они все искупались в смраде. Но я не мог. Я был скован по рукам и ногам, как в страшном сне. И это на первом ряду!

Когда Мел наконец кивнул своей гладкой башкой и объявил выход моего отца, аплодисменты были подобны землетрясению, вся аудитория подскочила, и великий человек в футболке и неизменном кожаном пиджаке вышел на сцену, махнул рукой уходящему биографу, пока шквал постепенно ослабевал, а лица вокруг меня принимали расслабленно-восхищенное выражение. Следующие пятнадцать минут он гарцевал по сцене и принимал стойки, не замечая края подиума, и читал заученный монолог, который был не хуже любого ночного телешоу. Во всяком случае так считали все олухи вокруг меня. Он их очаровал, подчинил себе, и они смеялись, фыркали, хихикали и ревели. Некоторые (мои друзья-первокурсники, не иначе) даже стали оглушительно топать в унисон, как будто готовились к некому ралли. Шутки – примерно такие же он выдавал за обедом – были исключительно скромными, по крайней мере, на первый взгляд, но в подтексте каждой фразы и выдержанной паузы звучало напоминание о том, что перед нами один из гениев от литературы. Была история «о том, как я пил с Буковски[15]», пересказанная во всех интервью, которые он дал за последние двадцать лет, история «о том, как я путешествовал по России в одной паре джинсов, носков и кожаном пиджаке после того, как мой багаж сперли», обязательная история о кинозвезде и три-четыре обращения к бурному прошлому в стиле «не напоминайте». Я сидел, как приговоренный к смерти в ожидании смертельной инъекции, с застывшей вымученной улыбкой на лице. Чесалась голова, обе ноздри и даже промежность. Я с трудом держал себя в руках.

И вот прозвучал финальный аккорд, быстрый и внезапный, как метеор, врывающийся к нам из космических далей, вопреки всему пробивающий крышу аудитории и метящий прямо в мою кружащуюся голову, точнее, в затылок. Отец поднял руку, чтобы показать, что шутки закончились, и у слушателей перехватило дыхание, словно на каждой глотке вдруг затянули петлю. Он вдруг принял профессорский вид, почище, чем у самих профессоров – в помещении не было слышно ни шороха, никто даже не кашлял. Он взял книгу, достал очки в тонкой оправе – его традиционный реквизит, – и взглянул на меня.

– Отрывок из «Кровавых уз», который я хочу сегодня прочитать, мне давно хотелось исполнить перед аудиторией. Он глубоко личный и при этом болезненный, но сегодня я прочту его как жест раскаяния, я прочту его для моего сына. Он раскрыл книгу медленно, с печальной задумчивостью, которая наверняка их всех тронула, но мне показалось, будто это террорист распахивает чемодан со взрывчаткой, и я вжался в кресло, впервые чувствуя себя настолько ничтожным. «Он не может так поступить, – думал я, – не может». Но он смог. В конце концов, это он давал концерт.

И вот он начал читать. Сначала я не слышал слов, не хотел – я был поражен, загипнотизирован беспредельной таинственностью его голоса, в котором внезапно пробивались пронзительные и носовые звуки, а своеобразный прерывистый ритм создавал впечатление, будто он переводит с другого языка. Не сразу, но через некоторое время я понял: это голос специально для чтения, еще одна личина. Как только я это осознал, слова пришли сами собой, и каждое летело в меня маленькой стрелой, в бесталанного сына, в жертву, которой только и нужно, чтобы ее оставили лежать среди руин там, где она упала. Он читал отрывок, в котором мучимый совестью, но при этом полный жизненных сил отец ведет своего четырнадцатилетнего сына в лучший ресторан города, чтобы поговорить по душам о его вожделенных желаниях, о мечтах, об ответственности и семейной жизни, которая его измотала. Я пытался отключиться, но не мог. Мои глаза пылали. Никто в аудитории больше на него не смотрел – зачем? Нет, они смотрели на меня. Прожигали мой затылок. Рассматривали ожившую фантазию.

Я сделал единственное, что только мог. Когда он дошел до того места, где сын, заливая слезами шоколадный мусс, спрашивает его: «Почему, папа, почему?» – я встал, прямо посреди первого ряда под этими сверлящими взглядами. Я вырвал ладонь из руки Виктории, презрительно взглянул на биографа, на доктора Дельпино и всех остальных и направился к ближайшему выходу, а голос отца дрогнул, сфальшивил, но потом снова стал твердым: ничего страшного, немного литературы – и все будет хорошо.


Не знаю, что было между ним и Викторией во время молчаливого и весьма скромного ужина, состоявшегося позже вечером, но вряд ли это было что-то особенное. Это не имело значения, и мы оба – и она и я – это знали. Я всю ночь прятался в круглосуточной прачечной, втиснутой между пабом «Бревски» и «Тако Белл», а утром позавтракал в грязной забегаловке, куда заглядывали только местные жители, после чего попытался приобщиться к очередному голливудскому шедевру в местном киноцентре, хотя хватило меня ненадолго. Я был уверен, что великий человек сейчас уезжает на новые важные встречи, а его публика остается. Но произошло вот что: он не полетел первым рейсом и задержался настолько, что дальше задерживаться было нельзя, так что он отчалил в четыре пятнадцать со своим биографом и наилучшими пожеланиями глубоко сочувствующего и переживающего кампуса. А я? Я снова стал никем. Или мне так казалось.

Я не стал ходить на занятия доктора Дельпино – не выдержал бы упрека в ее глазах цвета синей глазури, и хотя периодически замечал рыжие волосы Виктории в толпе вокруг кампуса, я ее избегал. Если я был ей нужен, то она знала, где меня найти, но я понимал, что между нами все кончено – ведь я не был его сыном. Несколько недель спустя я заметил ее в компании старшекурсника, который играл на клавишных в местной группе, и во мне что-то шевельнулось, не знаю что, но точно не ревность. А потом, под конец одинокого семестра в одиноком городе на краю земли, стало теплее, желтая трава кое-где пробилась сквозь талый снег, и мой сосед позвал меня в «Бревски» на праздник.

Ее звали Марлен, но она представлялась не так, как немецкая актриса прошлого, которая умерла, возможно, еще до того, как она появилась на свет; она говорила «Марленна», растягивая второй слог, чтобы он звучал так, как будто она звалась Ленни. Мне нравилось, как она улыбается, показывая золотистые кончики зубов. Песня группы, которую я не назвал вначале, разносилась по всему бару из больших динамиков, в зале царило скрытое оживление, смешанное с ароматом бочкового пива, польских колбасок и чипсов с солью и уксусом.

– Я тебя знаю, – сказала она. – Ты сын Тома Макнила, да?

Я не отвернулся, даже глазом не моргнул. Все давно поросло быльем и было забыто навсегда, словно какая-нибудь битва Гражданской войны.

– Да, – ответил я. – Как ты догадалась?

Загрузка...