Жене и дочерям
При всем увлекательном многообразии истории в ней всегда будут выделяться эпохи особые, имевшие из ряда вон выходящее значение для того или иного народа, региона, всего человечества. Замечательный историк Т. Н. Грановский справедливо писал о том, что ученых и дилетантов влекут «великие повороты, которыми начинаются новые круги развития»1. В истории нашей страны любой желающий легко выделит эти эпохи-"перевороты" – основные вехи на ее тернистом пути. Становление государства, принятие христианства, нашествие татаро-монгол и так далее, вплоть до последней «перестройки» включительно.
Эпоха, в которой герой книги Л. М. Ляшенко, русский царь Александр II, играл, безусловно, главную роль, занимает в этом ряду не только законное, но и, пожалуй, совершенно исключительное место. На мой взгляд, она вообще уникальна. В основе ее – грандиозная крестьянская реформа, в корне изменившая жизнь страны. Для того чтобы осознать все значение отмены крепостного права, нужно хорошо представить себе, какую из ряда вон выходящую роль сыграло оно в истории России. Ведь на протяжении четырех с половиной столетий все бытие нашей страны буквально нанизывалось на этот роковой стержень. Да и будучи сломленным, он долго давал о себе знать. Крепостничество оказалось живучим, оно долго коверкало русскую жизнь и после реформы 1861 года. Более того, мне кажется, что порой оно неожиданными судорогами проявляет себя и в наши времена – и на государственном уровне, и на бытовом, повседневном...
Если попытаться судить объективно и здраво, – что нам, земнородным, дается с трудом, а в отношении нашего исторического прошлого, может быть, в особенности, – то трудно уйти от впечатления: крепостное право в той тяжкой форме, в какой оно сложилось в России, было неизбежным, так же как и неразрывно связанное с ним самодержавие. Во всяком случае, это была жестко определенная плата за будущее...
Ведь надо иметь в виду, что в результате татаро-монгольского нашествия Русь оказалась в положении гибельном, аналог которому нелегко найти в мировой истории. Потеряв свои наиболее плодородные и перспективные в хозяйственном отношении юго-западные и западные земли, захваченные Литвой, она была оттеснена в северо-восточный, медвежий угол Европы, на бесплодный суглинок, в дремучие леса и болота. Под стать почве у нас и климат – жесткий, резко континентальный, с суровой зимой и знойным, нередко засушливым летом; в отношении амплитуды колебаний средних температур зимы и лета Московскую Русь вообще не с чем сравнивать. На этих широтах условия для земледельческого хозяйства хуже только в Сибири – так там оно и не существовало вплоть до присоединения этого региона к России.
А ведь сама Русь только земледелием и держалась – при всей скудости его плодов. Никаких особых природных богатств на ее территории не было, дороги же к морям перекрыли варяги. И на фоне этого хозяйственного неблагополучия – бесконечные феодальные усобицы, еще более его усугубившие. И главное горе – многовековое иго, сопряженное с регулярной выплатой дани те немногочисленные излишки, которые давала русская земля, уходили в Орду, нередко же приходилось отдавать и самое необходимое, то, без чего сложно было выжить.
Обращаясь к этому тяжелейшему периоду в нашей истории, начавшемуся в XIII веке, поражаешься тому, что из подобной ямы вообще удалось выбраться... Хотя платить, конечно, пришлось дорого. «... Россия была спасена; она стала сильной, великой – но какой ценой? Это самая несчастная, самая порабощенная из стран земного шара; Москва спасла Россию, задушив все, что было свободного в русской жизни»2. Конечно же, на земном шаре были и остаются страны, куда несчастнее, чем Россия, – простим автору этих строк публицистический перехлест, вспомнив, в частности, что написаны они в 1850 году. Ночь накануне рассвета, как известно, кажется особенно темной... Зато Герцен, пожалуй, впервые в русской литературе так четко и ясно определил цену, уплаченную Россией, за возможность двигаться вперед по своему историческому пути. Платить пришлось постепенным подчинением, причем с каждым веком все более безоговорочным, двум беспощадным деспотам-близнецам: самодержавию и крепостному праву.
Сейчас совершенно очевидно, насколько взаимосвязаны эти явления, как подпитывали они друг друга в процессе своего становления. Великокняжеская, а затем и царская власть, собрав воедино Северо-Восточную Русь, стремилась всеми силами обезопасить ее границы, расширить пределы, пробиться к морям... На все это нужны были силы, а также средства, на которые эти силы можно было содержать. Между тем звонкой монеты в казне постоянно не хватало; скудные земли, собранные под единой властью Москвы, не стали от этого богаче и плодородней. Зато теперь этих земель было много и постепенно становилось все больше; они, по меткому выражению В. О. Ключевского, надолго составили единственный реальный капитал московских князей.
Землю стали давать в обеспечение службы. Именно в обеспечение: получив из рук власти поместье, хозяин-помещик должен был служить с него «конно, людно и оружно» – то есть не только по первому требованию власти являться на службу, но и обзавестись за свой счет боевым конем и оружием, привести с собой определенное количество пеших ратников. При скудных урожаях, низких ценах на хлеб (земледелием занималась подавляющая часть населения, более или менее обеспечивавшая себя всем необходимым) и постоянных служебных отлучках хозяина – все это было тяжким испытанием, не выдержав которое помещик неизбежно терял землю и выбывал из своего относительно привилегированного сословия. Чтобы избежать этого, ему волей-неволей приходилось выжимать максимум возможного из работавших на него земледельцев.
Между тем при обилии земель народу на Руси было относительно немного. Естественно, что свободные земли как магнитом притягивали тех, кому стало худо на обжитых. Ну а если кого пугала целина – южные открытые кочевникам степи или заволжские лесные дебри – те и на земле обетованной могли поискать лучшей доли, переходя от хозяина к хозяину, из дворянского поместья на боярскую вотчину. Как остроумно заметил С. М. Соловьев, земледельческая масса в те времена представляла собой «жидкое тело» – чем больше на нее давишь, тем скорее она утекает...
Многим, если не большинству помещиков, подобное положение дел грозило разорением и социальной погибелью. Естественно они возопили и столь же естественно, что власть эти вопли услышала. Не могла не услышать. Ведь она сама сознательно и целенаправленно создавала дворянское сословие как свою самую надежную военную и социальную опору и должна была заботиться о его хотя бы относительном благополучии. С конца XV века свобода земледельца в передвижении в поисках лучшей доли начинает ограничиваться и постепенно шаг за шагом, сводится к нулю – знаменитое Соборное уложение 1649 года окончательно запрещает крестьянам переходить с места на место.
Крестьянский труд, таким образом, становится подневольным, что развязывает помещикам руки: «жидкое тело» структурируется, твердеет, теперь на него можно давить вплоть до полного разрушения. С другой стороны, проводя крепостнические меры, власть наводит необходимый для себя порядок на Руси, «дисциплинируя» основную массу населения, облегчая себе и полицейский контроль над ней, и сбор податей.
Еще раз отметим, что путь, по которому пошла Русь, представляется тяжелым, воистину тернистым, но – исторически оправданным. За счет крестьянской свободы было создано государство, которое сумело справиться со всеми внешними врагами, невероятно раздвинуть свои пределы, пробиться к морям. Однако, заложив в основу этого величия подневольный труд основной массы собственного трудового населения, государство само приобретало все более деспотический характер, стремясь все сферы народной жизни подчинить своему контролю и руководству. И не было у него в этом деле помощника более надежного и верного, чем поместное дворянство. Получив от власти землю и даровую, по сути, рабочую силу, дворянское сословие безоговорочно поддержало все ее самодержавные устремления. Опираясь именно на дворянство, последние Рюриковичи и первые Романовы не только успешно решали внешнеполитические проблемы, но и преодолевали сопротивление своенравного боярства, подавляли крестьянские волнения, диктовали свою волю городскому населению. Наконец, именно дворянство послужило главным рычагом Петру Великому в его грандиозных преобразованиях, ознаменовавших окончательную победу самодержавного строя в России.
Повторяю, во всем этом сложном, двуедином процессе нетрудно отыскать внутренний смысл; более того – он кажется настолько ясным, что возникает даже соблазн сказать: «Иначе нельзя...» Условия, в которые попала Русь, требовали максимального напряжения сил всего ее населения. И государственная власть, приняв на себя роль жестокого, нередко беспощадного организатора, сумела-таки их напрячь – до почти полного изнеможения, но зато, с государственной точки зрения, с блестящими результатами. И к тому же в этом диктате долгое время сохранялось некоторое подобие социальной справедливости. Да, понятие «государево тягло» стало одним из определяющих в русской жизни – но это тягло, в той или иной степени, тянули все сословия: и черный люд городов, и купечество, и даже боярство. А главными тяглецами, от которых в значительной степени зависели успех или неудачи в решении жизненно важных задач, стоявших перед страной, наряду с крестьянами-земледельцами, были те же помещики-дворяне. Только первые решали эти задачи за счет своего каторжного труда на помещичьей земле, обеспечивая своих хозяев всем необходимым; вторые же – за счет службы, прежде всего военной. И была эта служба обязательной, постоянной и в высшей степени обременительной; проходила она в изнурительных походах и кровопролитных сражениях. Кто рискнет назвать легким это «тягло».
Именно за счет крестьянского труда и дворянской службы прежде всего власть смогла вывести страну из медвежьего угла на мировой простор, сумела превратить ее в великую державу, богатую и сильную. В XVIII веке в ее распоряжении были уже и плодородные черноземные земли, и богатейшие залежи полезных ископаемых, и контроль над важнейшими торговыми путями. Ее голос на равных зазвучал в хоре тех, кто решал судьбы мира. Казалось, что теперь народ, на протяжении многих веков отдававший государству все возможное, вздохнет свободней.
Однако именно XVIII век, окончательно решивший многие жизненно важные вопросы государственного бытия в пользу России, стал временем наибольшей социальной несправедливости в ее истории. Именно в этом веке, продолжая максимально укреплять свои собственные позиции, власть, прежде всего в лице Екатерины II, осыпала благами лишь одно из двух определяющих сословий, причем в значительной степени за счет другого. Крестьянство же не только не получило ничего, но и потеряло то немногое, что имело, вплотную приблизившись к положению быдла – рабочего скота.
В самом деле, дворянство в XVIII веке окончательно закрепляет за собой землю в собственность, а главное, такой же безоговорочной дворянской собственностью становятся и крепостные. Мы отмечали выше, что в прикреплении их к земле несомненно был определенный государственный смысл. Но ничто не могло оправдать превращение живых людей в штучный товар, предмет купли-продажи. Против этого протестовал даже сам русский язык, ведь если вдуматься, то от обычной фразы из диалога гоголевских героев, вполне порядочных представителей дворянского сословия дореформенной России: «А почем купили душу у Плюшкина?» – веет духом поистине сатанинским. Будто черные маги собрались и обсуждают богопротивное таинство – приобретение чужих душ. А чего стоит такое распространенное в то время определение крепостного крестьянина – то есть, христианина, подобия Божия – как «крещеная собственность»...
И в то же время, по мере того, как крепостное право становится все более всеобъемлющим и бесчеловечным, полностью подминая под себя земледельца, дворянское «тягло» по отношению к государству все легчает и, в конце концов, снимается вовсе. В 1762 году дворянство получает долгожданную свободу. Манифест о вольности дворянской снимает с плеч его представителей «тягло» обязательной службы, давая им самим возможность определить свою судьбу, выбрать свои жизненный путь.
Казалось бы, можно только порадоваться тому, что в XVIII веке на Руси, наконец, стали появляться относительно свободные люди. Но, как справедливо заметил в свое время В. О. Ключевский, – и автор этой книги последовательно развивает его мысль, – подобными действиями государство в корне искажало саму идею «государева тягла», которое тянут все сословия во имя общего блага. В самом деле, раньше дворянам давали землю и прикрепляли к ней крестьян во исполнение обязательной и весьма обременительной службы государству. Теперь же служба становится необязательной – многие помещики после Манифеста 1762 года полностью посвящают себя хозяйственным делам, в то же время за нее начинают платить деньги, как правило, достаточные для обеспечения жизненных нужд служащих. Тем самым из государственной необходимости крепостное право превращается в систему привилегий, причем привилегий злостных, если вспомнить, что они покоились на рабском труде и искажении человеческого облика основной массы населения. И, кстати, все это было отлично понятно самому подневольному населению; когда пришла пора отмены крепостного права, крестьяне искренне рассчитывали получить волю наряду со всей, в том числе и барской, пахотной землей, исходя из того, что помещикам она ни к чему – «господа Государю служат, и он им за это жалование платит; с них и довольно...».
В то же время с XVIII века государство уже не только опирается на крепостную систему – оно сливается с ней. Система государственного управления России, оформившаяся в общих чертах в правление Екатерины II, имела всего три административно-территориальных уровня. Первый – центр, столица, где находились высшие органы власти во главе с самим Императором. Второй – губерния, со своей столицей и местными органами власти под началом губернатора. И третий уровень – уездный, где главную роль играл капитан-исправник со своими помощниками – земскими заседателями. Дальше властная вертикаль продолжения не имела. Естественно, возникает вопрос, каким образом несколько человек могли сколько-нибудь упорядоченно осуществлять властные функции по отношению к населению целого уезда, в каждом из которых, по самому скромному счету, обитало десятка два тысяч человек?
Ответ на этот вопрос предельно четко дала сама власть, устами внука Екатерины Николая I, заявившего как-то: «У меня сто тысяч даровых полицмейстеров», – что было совершенно справедливо. Столь же справедливо звучала бы подобная фраза и в отношении судей или податных чиновников, поскольку все эти государственные, по сути, функции в отношении крепостных крестьян – наведение и поддержание повседневного порядка, разбор спорных дел, сбор податей и прочее – осуществляли сами помещики. Официальные представители власти не более чем корректировали (и то, как правило, весьма условно) все эти процессы, появляясь в поместьях в исключительных случаях. Государственная система, таким образом, последовательно и органично переходила в крепостную, составляя с ней единое целое.
Таким образом, к началу XIX века крепостное право достигло своего апогея, а государство окончательно приобрело крепостнический характер. Вся эта чрезвычайно цельная, как видим, система к этому времени предельно упрочилась, разрослась, приобрела навыки в борьбе с недовольными, прежде всего с самим крестьянством. Этих «темных», разрозненных мужиков, не имевших ясного представления ни о стране, в которой они живут, ни о том, как ее сделать лучше, власть беспощадно разгромила при подавлении пугачевщины, взяв их затем, в тесном сотрудничестве с помещиками, под самый жесткий, беспощадный контроль. Что же касалось «бунтовщиков хуже Пугачева» – тех немногих людей, кто считал себя истинно просвещенными и именно поэтому воспринимал крепостное право как зло, то час их славы был впереди... Пока же их можно было пересчитать по пальцам, и перед властным произволом они выглядели столь же беспомощными, как и крепостные. Сила же, противостоявшая им, казалась непреодолимой... Воистину «чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй...»3.
В общем, крепостная система, неразрывно сросшаяся с государственной, в эпоху своего максимального развития – в конце XVIII – начале XIX века – производит впечатление монолита, жуткого своей цельностью, непоколебимостью... Каково было эту глыбу свернуть! Пресловутое сравнение с авгиевыми конюшнями выглядит здесь, пожалуй, слабым – Геракл всего-навсего очистил их от зловонных завалов; здесь же нужно было не просто уничтожить, а преобразовать – то, что преобразованию, казалось, никак не поддается.
Для того чтобы система крепостного права, представлявшаяся предельно устойчивой, сменилась другой, нужны были соответствующие условия. И они стали складываться постепенно, исподволь, именно в то время, когда крепостное право достигло своего апогея. Об этом стоит сказать несколько слов, поскольку вопрос о причинах отмены крепостного права, сложный сам по себе, был еще и сильно запутан в нашей исторической науке.
Еще в досоветские времена А. А. Корнилов, один из наиболее авторитетных исследователей крестьянской реформы, пожалуй, первым четко сформулировал свое понимание этих причин. С его точки зрения, крепостное хозяйство в первой половине XIX века постепенно начинало приносить меньше дохода, то есть становилось невыгодным. И, во-вторых, крепостное право своей жестокостью побуждало крестьян к постоянным волнениям – то есть порождало постоянную опасность и для помещиков, и для государственной власти4.
Эти соображения были подхвачены советскими историками и развиты ими – без ссылок на Корнилова, – причем развиты по-марксистски, то есть предельно жестко и прямолинейно. Первый тезис – крепостное право невыгодно – прекрасно укладывался в русло привычных для марксизма рассуждений о необходимости соответствия производительных сил и производственных отношений. И в этих рассуждениях несомненно был смысл, поскольку крепостное право действительно все в большей степени превращалось в мощное препятствие на пути нормального хозяйственного развития России.
Дело в том, что крепостное хозяйство было стабильным и полностью себя оправдывало в тех условиях, когда носило натуральный характер, то есть воспроизводило то, что в нем и потреблялось. На протяжении долгого времени помещик требовал от крестьян, чтобы они кормили, поили и обеспечивали всем необходимым его и его семью. В амбарах должен был быть определенный запас хлеба, в леднике – битой птицы, в кладовой – солений и варений и тому подобное. И всего этого не требовалось слишком много (куда девать-то избыток? Перележит, испортится). Продать что-либо из сельскохозяйственной продукции было непросто – ее производили 90% населения России, обеспечивавшие себя всем необходимым.
В подобных условиях, когда требования помещика были ограничены самими условиями хозяйствования, уровень эксплуатации ими крепостных, как правило, имел какой-то разумный предел. В конце концов, нескольким десяткам или, тем более, нескольким сотням или тысячам человек содержать одно помещичье семейство было не так уж и накладно... Не случайно во второй половине XVIII века окончательно отлаживается господствующий в России тип крепостного хозяйства, в котором интересы барина и мужика-земледельца были взаимно уравновешены. Часть своей земли помещик предоставлял своим крепостным в надел с тем, чтобы с этого надела они содержали себя, свои семьи, рабочий скот, имели приличный инвентарь. Кроме того, с надела крестьяне поставляли помещику натуральный оброк. Часть земли помещик оставлял для своей, барской запашки – ее на барщине обрабатывали те же крестьяне, используя свой скот и инвентарь. Помещичье и крестьянское хозяйства оказывались, таким образом, связаны в одно неразрывное целое – и помещичье благополучие в известной степени опиралось на относительное благополучие его крепостных. Помещик неизбежно должен был озаботиться тем, чтобы дать своим крестьянам, по мере возможности, наделы, достаточные для того, чтобы и сами земледельцы, и их скот, и инвентарь находились в приличном состоянии. И, соответственно, предоставить им время, необходимое для нормальной обработки этих наделов – то есть разумно ограничить барщину. Простая логика этой достаточно примитивной хозяйственной системы была доступна большинству нормальных хозяев-помещиков (хотя разнообразно невменяемых на этом пространстве тоже всегда хватало) и заставляла их держаться определенных пределов в эксплуатации своих крепостных. Тот же рабочий скот никто ведь не будет изнурять без особой надобности...
Однако именно с конца XVIII века подобная надобность появилась и стала проявлять себя все более ярко. Дело в том, что в это время в крепостном хозяйстве происходят серьезные перемены, порожденные общим ходом исторического развития страны. На огромном пространстве Российской империи складывается, наконец, единый внутренний рынок, потреблявший прежде всего сельскохозяйственную продукцию. Одновременно, в результате победоносных войн с Османской империей, Россия включает в свой состав плодородные южные территории, прорывается к Черному морю и начинает торговать той же сельскохозяйственной продукцией, прежде всего хлебом, с Европой. Таким образом, крепостное хозяйство теряет свой натуральный характер, становится товарным, прибыльным – точнее, может стать таковым. У основной массы помещиков появляется реальная возможность получить со своего хозяйства деньги, которых, как известно, слишком много никогда не бывает...
Не случайно именно в это время возводятся замечательные усадьбы, задаются роскошные балы, заводятся из ряда вон выходящие крепостные театры и оркестры. Потребности поместного дворянства стремительно растут – и удовлетворяются они, естественно, единственно возможным образом: за счет крепостных. Барская запашка расширяется, пожирая крестьянские наделы; барщина увеличивается, пожирая крестьянское рабочее время. Мало того, помещики все в большей степени заставляют крепостных продавать часть своего, крестьянского урожая в пользу барина, настойчиво вводя денежный оброк наряду с натуральным.
Я думаю, что эффект бумеранга, производимый такой хозяйственной политикой, ясен читателю без дальнейших пространных рассуждений: увеличивая эксплуатацию крестьян сверх разумного предела, помещик подрывал крестьянское хозяйство, а заодно, неизбежно, и свое собственное. Но столь же ясен должен быть и другой вывод, столь же роковой для крепостной системы: соблюдая «разумный предел», в ее рамках невозможно было увеличить производительность своего хозяйства, придать ему товарный характер, добиться повышения прибыли...
Получался, таким образом, заколдованный круг. Заявленный выше марксистский тезис выглядит как будто совершенно справедливо – крепостное право действительно превращалось в препятствие на пути нормального развития хозяйства. Оно становится все более невыгодным – и прежде всего для самих помещиков. Остается только объяснить, почему основная масса помещиков так отчаянно, до последнего цеплялась за это невыгодное, застойное крепостное хозяйство, а после крестьянской реформы так горько оплакивало его крушение...
Ответ на этот вопрос лежит, очевидно, в области психологии, которая в марксистской историографии всегда играла роль падчерицы, причем крепко нелюбимой. Между тем общим местом в ней является то очевидное положение, что и отдельные люди, и целые социальные группы и слои сплошь и рядом привычное и удобное (а второе, как правило, сливается с первым) решительно предпочитают разумному, выгодному, прогрессивному. В наших же широтах это положение справедливо, может быть, особенно... Для помещиков крепостное хозяйство было не просто привычным: оно на протяжении веков пронизывало их сознание, определяло их мировоззрение и бытовые привычки. Пристрастие к примитивной, не требующей особых умственных (а в XVIII – первой половине XIX века, пожалуй, и физических) усилий, хозяйственной системе вошло в их плоть и кровь. Конечно, она порождала все больше проблем, но жить с этими проблемами для подавляющего большинства помещиков было проще, чем решать их...
Тем более – что нужно иметь в виду – многим казалось: и проблем-то особых нет. Да, поприжали «мужичка», выжимая из него сверх возможного, закрепив планку его эксплуатации на новой высоте. Ну, что же, придется ему, лежебоке, потрудиться... При полной и безоговорочной поддержке со стороны хорошо организованной власти помещики чувствовали себя в безопасности. Черные для них годы пугачевщины все больше воспринимались как призрак прошлого, как страшное предание. О будущем же по обычной русской беспечности большинство помещиков не задумывалось – на жизнь хватало – и слава богу!
А на жизнь, судя по всему, хватало. Даровая рабочая сила продолжала кормить и в изменившихся условиях. И не только кормить... М. Е. Салтыков-Щедрин на склоне лет, в 1880-х годах, вспоминая предреформенные времена, дал выразительную картину «пошехонского раздолья», возможного, наверное, только в эту эпоху. Не очень надежного, с постоянной головной болью о завтрашнем дне – и все-таки раздолья, относительно обеспеченной, сытой и пьяной жизни с массой специфических помещичьих удовольствий и развлечений, в основе которых были, как правило, насилие и издевательства над живыми людьми. И многими источниками, включая официальные документы, это общее ощущение, которое испытываешь, читая «Пошехонскую старину», подтверждается: как будто в запустелую теплицу попал – гниль кругом, воздух затхлый, зато тепло и не дует. Бить же стекла, ради притока свежего воздуха, поместное дворянство не собиралось.
Теперь относительно второго интересующего нас тезиса: крепостное право становилось все более опасным... Он тоже был с восторгом подхвачен и развит в советской историографии – поскольку полностью соответствовал знаменитому ленинскому положению о том, что либеральные реформы могут быть лишь побочным результатом революционной борьбы. И с этим положением в ряде случаев невозможно не согласиться; в частности, оно выглядит совершенно справедливым для той эпохи, когда было сформулировано, – в конце XIX – начале XX века царская власть во главе с Николаем II шла на либеральные уступки, как правило, лишь под мощным нажимом революционного движения.
Однако как раз в отношении предреформенной эпохи тезис об «опасности» не работает совершенно. По одной простой причине: не было тогда проявлений недовольства сколько-нибудь серьезных, способных произвести на власть впечатление настолько сильное, чтобы заставить ее разрушить то, что, как казалось, составляет надежный фундамент русской жизни... Крестьянские волнения, конечно, бывали (когда их в царской России не было?). Но они носили разрозненный, эпизодический характер. Покойный П. А. Зайончковский, помнится, рассказывал, какие невероятные усилия употреблялись составителями советского многотомного издания «Крестьянское движение в России» по подбору соответствующего материала: известия о потравах барской запашки крестьянским скотом, об убиении нескольких помещичьих кур и пр. – все шло в ход. А все-таки количество этих «революционных актов» было относительно невелико и никак не желало переходить в нужное качество. При Николае I власть, как писалось выше, жестко и умело держала народные массы под своим контролем. Когда же по Руси прошел слух, что новый царь собирается дать волю – крестьянское движение вообще пошло на убыль.
Что же касается общества, то при Николае I, особенно в последние годы его царствования, оно было полузадушено властью и никак не проявляло не только революционных, но и либеральных стремлений. Первый же приступ Александра II к отмене крепостного права поверг общество в состояние эйфории, не проходившей у большинства его представителей вплоть до 1861 года. Так что бояться вроде бы было некого...
Итак, господствующее сословие, обладавшее реальным влиянием на власть, отмены крепостного права не желало. Существующее положение вещей его вполне устраивало. Что же касалось тех, кого это положение не устраивало – умученных помещичьим игом крестьян и немногочисленных антикрепостнически настроенных общественных деятелей, – то они были явно не в силах оказать необходимое давление на власть, заставить ее пойти на уступки. Следовательно, власть пошла на грандиозные преобразования не потому, что захотела угодить помещикам, разочаровавшимся в крепостной системе, и не потому, что испугалась крестьян, эту систему ненавидевших. Следовательно, власть, прежде всего в лице ее главы Александра II, принимала решение самостоятельно, по доброй воле, исходя из высших соображений.
Соображения эти загадкой не являются. В свое время их четко сформулировал один из самых гибких и вдумчивых русских экономистов П. Б. Струве (тоже, кстати, бывший марксистом, но – «легальным», что означало прежде всего добросовестным). В своих статьях, посвященных крепостному хозяйству, Струве решительно отвергал все соображения о кризисе, более того, заявлял, что оно находилось «в цветущем состоянии» и накануне реформы (о чем, конечно, можно поспорить). Ликвидация крепостного права, писал Струве, явилось произвольным актом правительства, которое пошло на это из-за общегосударственных нужд, требовавших развития техники «во всех ее формах: форме техники промышленной и в особенности в форме техники транспортной и милитарной», а «всякий здравомыслящий человек должен был видеть, что строить в стране сеть железных дорог и поддерживать в ней крепостное право невозможно».
Эта точка зрения представляется нам совершенно справедливой. Только исходя из нее, можно понять, почему Николай I, официально провозгласивший курс на сохранение существующего порядка вещей – то есть самодержавия и крепостничества – упорно, раз за разом, собирал секретные комитеты по крестьянскому вопросу, заставляя своих сановников, совершенно к этому не расположенных, обсуждать вопрос о смягчении крепостного права. И точно так же она объясняет, почему сын и наследник Николая I, консервативно настроенный и совершенно не соответствующий стереотипу «великого реформатора», так последовательно, преодолевая многочисленные препятствия, вел дело к крестьянской реформе – и сумел-таки ее провести, переломив крепостной стержень русской жизни.
Теперь, наконец, мы можем перейти к главному герою этой книги – царю-Освободителю. Я надеюсь, что читатель согласится: все вышеизложенное позволяет говорить о жизненном подвиге этого человека. Одно только освобождение крестьян, не говоря уже о последующих реформах, заслуживает подобного определения. Ведь речь шла о том, чтобы в корне изменить русскую жизнь, как, наверное, не менял ее еще никто...
Любопытно и поучительно сравнить в этом отношении Александра II с другим великим преобразователем. Петр I – фигура несравненно более выразительная, чем герой этой книги, настолько, что многим подобное сравнение может показаться надуманным и неуместным. Избыток мощной, бьющей через край энергии, несгибаемая воля, последовательность и целеустремленность во всех своих действиях, умение подбирать себе сотрудников и заставлять их действовать с полной отдачей – все эти и многие другие черты Петра заставляют нас называть его Великим, и справедливо. Александр же, несомненно, лишен подобных замечательных черт и по сравнению с Петром выглядит человеком вполне заурядным.
Но попробуйте назвать великими Петровские реформы – не все сразу, а каждую по отдельности. По-моему, язык не повернется, если, конечно, в понятие «величие» мы вкладываем хоть сколько-нибудь возвышенный смысл, не ограничивая его исключительно широтой, размахом и количеством человеческих жертв... В самом деле – подушная перепись, окончательно закабалившая крестьян в их отношениях с государством и помещиками; распространение крепостных отношений на сферу мануфактурного производства; создание чиновной бюрократии, получившей под свое начало все население России; рекрутчина... Можно сколько угодно говорить при этом о необходимости, целесообразности, блестящих результатах всех этих мер с точки зрения государственной, – искренне восхищаться ими, по-моему, трудно; для того надо полностью подавить в себе те свойства, которые так или иначе присущи, наверное, каждому из нас (или должны быть присущи): человечность, стремление к свободе, неприятие насилия... А вот реформы, проведенные Александром II: освобождение крестьян, создание органов местного самоуправления, гласный, независимый от бюрократии суд; всеобщая воинская повинность...
Петр, энергично и последовательно, максимально радикальными средствами проводил в жизнь традиционную политику последних Рюриковичей и первых Романовых: наводил порядок, подчинял регионы центру, выжимал все возможное из населения и т. д. Его политика, действительно, принесла грандиозные плоды, максимально укрепив государство, расширив его пределы, превратив в великую державу – и платить за это пришлось свободой, еще более полной и безусловной мерой, чем при предшественниках Великого преобразователя. Тут с Герценом не поспоришь... Да и в дальнейшем преемники, при всех оговорках, от этой линии, в общем, не отступали, Александр же – отступил...
При всей непоследовательности проводимых им реформ, при всей сомнительности их конечных результатов Александр II, несомненно, назван Освободителем по заслугам. Более того, до недавнего времени ни один глава Российского государства, кроме него, не мог претендовать на этот титул. И пусть, с точки зрения самого Александра, человека, как показывает Л. М. Ляшенко, достаточно консервативного, все это освобождение было в значительной степени делом вынужденным – что ж, тем выше его цена. Ведь как ни сложно воплощать свои заветные идеалы в жизнь, отказаться от них, ощущая, что жизнь властно требует чего-то иного, – согласитесь, в подобной позиции немало истинного величия. Конечно же, Александр II требует самого пристального внимания историков – и как государственный деятель, и как человек.
Тем более характерно, что до недавнего времени подобное внимание ему практически не уделялось. О реформах 1860-х годов написаны многие тома, о Реформаторе – почти ничего. Дореволюционные историки либерального лагеря – Г. А. Джаншиев, И. И. Иванюков, А. А. Корнилов и многие другие, уделявшие эпохе реформ самое пристальное внимание и посвятившие ей серьезные исследования, как правило, отдавали должное доброй воле Александра II, отмечали отсутствие у него ясного понимания дела и сильной воли и – переходили к характеристике самих реформ. Сколько-нибудь ясного представления о царе-реформаторе их работы не дают – так, силуэт без четких очертаний... Образ же Александра II, создававшийся советской историографией, – если здесь вообще можно говорить об образе, – напоминает негатив с либеральных работ: добрую волю у царя отняли безоговорочно и заменили ее заячьим испугом за свое царское положение: четкости же не прибавилось.
Определенные перемены в оценке Александра II стали происходить лишь в конце 1970-х – начале 1980-х годов. Нельзя сказать, что отношение советских историков, марксистов по неизбежности, к Александру II и прочим самодержцам принципиально изменилось к лучшему. Но благодаря серьезной, целенаправленной работе П. А. Зайончковского и его последователей, а также историков ленинградской школы по введению в научный оборот массы новых источников, благодаря максимально добросовестному их использованию весь процесс подготовки и проведения в жизнь реформ 1860-х годов стал значительно яснее, детализированней. Неизбежно все больше выяснялась реальная роль в этом великом деле и самого Александра II, и его ближайших сотрудников5.
И все-таки здесь, как правило, речь шла о фрагментах, эпизодах – сколько-нибудь цельного образа царя в советской историографии создано не было – да, очевидно, и не могло быть создано. При жестко постулированном марксистско-ленинском подходе к истории царь оказывался либо вроде как и не нужен, поскольку совершал лишь то, к чему неизбежно вел общий ход исторического процесса, либо, еще чаще, вреден, так как мешал совершиться тому, к чему неизбежно вел общий ход исторического процесса... Лишь в последние годы стали появляться сборники материалов, отдельные статьи и очерки, посвященные непосредственно Александра II6. Царю-реформатору, наконец, начинают воздавать должное; хотя – в полном соответствии с тем плюрализмом мнений, по поводу которого весьма справедливо выражает свою радость Л. М. Ляшенко – в современных изданиях встречаются иногда и оценки, на мой взгляд, весьма удивительные7. В общем, победу здесь праздновать пока не приходится.
Следует отметить, что все вышеизложенное имеет отношение не только к Александру II, но и ко всем прочим самодержцам, за исключением, может быть, Петра I. «Революционер на троне», естественно, заслужил более пристальное внимание и более снисходительное отношение со стороны советских историков. Но среди этих person non grata были и такие, которые своими яркими чертами характера, выразительными, порой парадоксальными действиями как бы сопротивлялись схоластической, предельно объективизированной схеме исторического процесса и, разрушая ее, невольно выставлялись на первый план. Екатерина Великая, Александр I, Николай I – какая схема могла устоять перед ними?!.. О них приходилось писать с сугубо «классовых позиций», искажая или заведомо пристрастно оценивая их слова и поступки, предельно негативно оценивая их деятельность и все же, волей-неволей, воздавая им должное как историческим героям, окрашивая историческую эпоху в их цвета...
К тому же тут на помощь приходила еще и художественная литература – настоящая литература – позволявшая, исподволь, незаметно скорректировать представление о том или ином монархе. Свидание Маши Мироновой с Екатериной, гениальный эскиз Александра I в «Войне и мире», незабываемые Николай и тот же Александр в лесковском «Левше» – да и еще мало ли что можно вспомнить. Совершенно разные по масштабу, идейной направленности, стилю эти и многие другие произведения очеловечивали самодержцев – тех, кто в исторических работах в лучшем случае производили впечатление более или менее прилично смонтированных чучел.
На месте же Александра II, при всех оговорках, зияла черная дыра – и в нашей историографии, и в нашей литературе, в том числе и классической. При всех своих несомненных достоинствах он не обладал ни той внутренней силой, ни той внешней яркостью, которые способны были оказать воздействие на историков марксистского профиля и заставить их пойти на уступки. Очевидно, по той же причине не попал он и на страницы сколько-нибудь значительных художественных произведений. Сколько я ни вспоминал – пришло на ум только несколько строк «Из воспоминаний рядового Иванова» Всеволода Гаршина, писателя, который по лестной оценке одного из ведущих советских литературоведов (право, они стоили историков) Г. Бялого, заслужил «законное место в почетном ряду писателей-демократов» благодаря «страстному гуманизму... горячей любви к своей замученной родине» и «искреннему демократизму». Тем более не могу удержаться, чтобы не напомнить эти строки.
Речь в них идет о смотре, устроенном Александром II одному из полков, направляющихся на театр военных действий в годы Русско-турецкой войны, в ходе которой, по словам Г. Бялого, «царское правительство было меньше всего заинтересовано, чтобы освобождать угнетенные народы; оно стремилось утвердить свое влияние на Балканах и лицемерными фразами о сочувствии делу славянской свободы обмануть общественное мнение». Приведу изображение «страстным гуманистом» царя-"лицемера": «И он знал, что мы готовы были умереть. Вокруг была пышная свита, но я не помню никого из этого блистательного отряда всадников, кроме одного человека на сером коне, в простом мундире и белой фуражке. Я помню бледное, истомленное лицо, истомленное сознанием тяжести взятого решения. Я помню, как по его лицу градом катились слезы, падавшие на темное сукно мундира светлыми, блестящими каплями; помню судорожное движение руки, державшей повод, и дрожащие губы, говорившие что-то, должно быть приветствие тысячам молодых, погибающих жизней, о которых он плакал. Все это явилось и исчезло...»
Какая сила в настоящем, искреннем художественном слове! – да простит меня читатель за этот банальный, наверное, восторг. В извинение мне может, наверное, послужить то, что эти строки – так же, как и все, что писал Гаршин, – произвели на меня глубокое впечатление еще в юности; затем, конечно же, потускнели, ушли на край сознания: но, вот, не забылись же... И с тех пор меня уже было не обмануть. Учась в университете, читая то, что рекомендовалось, приобщаясь к той научной литературе, о которой речь шла выше, я уже не верил ходульным оценкам Александра II. Не мог поверить, потому что помнил гаршинские строки, помнил созданный им образ и знал, что царь был добр, человечен, что у него было чувство ответственности за свои дела – так же, как знал, что он не был сильным государем... Самое же главное, Гаршин породил ощущение сложности образа и, очевидно, сложности эпохи.
Об этих строках, несмотря на всю их исключительность, наверное, не стоило бы писать так много, если бы в книге Л. М. Ляшенко я не почувствовал тот же дух – не скрою, несколько неожиданно для себя самого. Я ни в коем случае не сравниваю уважаемого автора с Гаршиным – разные эпохи, разные задачи, разный слог, но, повторяю, дух в его книге витает тот же, дух серьезного, человеческого отношения к своему герою, дух искреннего сочувствия, без которого, очевидно, не может быть понят ни один человек, ни одно явление.
В этом, как мне представляется, главное достоинство книги Л. М. Ляшенко. Пожалуй, впервые в нашей литературе мы видим попытку – и попытку очень серьезную – дать живой, полнокровный образ царя-реформатора, разобраться в его характере, мировоззрении, побудительных мотивах его действий, преодолевая при этом уже устоявшиеся и, как правило, злостные стереотипы, опровергая ходульные, чисто внешние оценки.
И в этом отношении первая часть книги, посвященная именно «частной» жизни Александра, – если у самодержца вообще может быть частная жизнь – представляется мне наиболее значимой. Можно спорить с отдельными соображениями автора, не соглашаться с некоторыми его выводами, но «царский образ» задан, он живет на страницах книги. И это несомненная и серьезная удача автора.
Более того, мне представляется, что этот образ в целом близок к реальному. За исключением некоторых – немногих – эпизодов, автор не льстит своему герою, а воздает ему должное. И, в сущности, свое впечатление от образа Александра II, развернуто и обстоятельно создаваемого Л. М. Ляшенко на страницах книги, я могу свести к тому, которое производят короткие строки Гаршина... Царь в изображении автора книги выглядит достойным человеком – добрым, искренним, обладавшим чувством ответственности за свое нелегкое «царское дело», но не наделенным ни силой воли – так ярко выраженной у его отца, Николая I, ни из ряда вон выходящими способностями, которыми обладал его дядя Александр I. И тем не менее, не они талантливые и сильные, а именно этот, в общем-то, по-человечески, достаточно заурядный Государь, взвалил на себя непосильную ношу и, как мог, тащил ее до своего рокового конца. В этом, наверное, было его величие, и в этом, несомненно, была его трагедия. Мне представляется, что автор глубоко осознал всю сложность исторической ситуации эпохи реформ и сумел воспроизвести ее на страницах своей книги.
Несколько слов хотелось бы сказать о стержневой идее Л. М. Ляшенко, заявленной уже в подзаголовке, – идее царского одиночества, точнее, «трех одиночеств». Возможно, некоторым читателям эта идея автора, как видно выношенная и дорогая ему, может показаться несколько надуманной. Во всяком случае, на мой взгляд, для этого есть определенные основания. Ведь соображение об экзистенциальном одиночестве любого смертного – это, пожалуй, по нынешним временам общее место. И жизненный путь Александра Николаевича как будто не является в этом отношении каким-то особым уникальным явлением, позволяющим сделать его основой всей биографии царя. Более того, обращаясь непосредственно к тексту книги, видишь, что он в этом отношении был, скорее, счастливцем – во всяком случае по сравнению с другими самодержцами. Он счастливо прожил начало жизни – у него были прекрасные учителя. Да и Николай в общем-то оказался прекрасным отцом; попытки автора несколько драматизировать его отношения с сыном, по-моему, не очень убедительны. На разных этапах своего царствования Александру II удавалось найти дельных и умных сотрудников, умело решавших сложные проблемы – таких, как Я. И. Ростовцев или М. Т. Лорис-Меликов. Были в его окружении и люди в государственном отношении незаметные, но способные на искреннюю и преданную дружбу – например, Фредерикс. Ну и наконец, довольно значительная часть жизни царя прошла под знаком настоящей, искренней любви – редким явлением вообще, а уж в высших сферах представляющейся чем-то невероятным (кстати, страницы, на которых описан роман Александра Николаевича с Катенькой Долгорукой, мне кажутся очень удачными – по-моему, автор сумел найти правильный тон и, рассказав обо всем, проявил максимум такта).
И все же, при всех оговорках, обращение к теме одиночества в этой книге, я думаю, вполне оправданно. Правда, может быть, не стоило его – это царское одиночество – дробить, делить на трое... Мне кажется, что оно было как раз очень цельным и единым – грандиозное, глобальное, безысходное одиночество самодержца. Вот тут с автором, посвящающим этой теме многие прочувствованные страницы своей книги, не поспоришь. Действительно, на той вершине, где самодержавие воздвигло свой престол, было место только для одного... Предельно добросовестно относясь к своей миссии, воспринимая помазание на царство не как формальную процедуру, а как таинство, совершая которое монарх брал на себя тяжкие обязательства за свой народ перед Богом, будучи при всех своих слабостях самодержцем по духу и по убеждениям, Александр был обречен на одиночество. И, наверное, не случайно, что единственным человеком, с которым он пытался это одиночество разделить, с которым был свободным и откровенным до конца, стала Катя Долгорукая – глупенькая, предельно далекая от понимания государственных дел, но любящая и преданная беспредельно; ее Александр II, несомненно, воспринимал как часть самого себя.
Л. М. Ляшенко, сумев, на мой взгляд, создать живой и убедительный образ Реформатора, подробно освещает и сами реформы, анализируя весь ход их подготовки и проведения в жизнь. И здесь вполне можно спорить с автором о частностях; но нельзя, по-моему, не оценить его общую позицию, которая, как мне представляется, до сих пор не совсем обычна для нашей научной литературы. Ведь мы в общем-то привыкли представать перед читателем в судейской мантии и выносить приговор своим героям; и, как полагается при этой процедуре, стремимся сформулировать этот приговор предельно ясно, четко и однозначно. Для этого нам свыше, в духе нашей единственно верной идеологии, задавались определенные формулировки, как то: «прогрессивный», «реакционный», «буржуазно-либераль-ный», «дворянско-помещичий» и т. п. Приговор выносился окончательный и обжалованию не подлежал – вплоть до очередного «колебания» и видоизменения самой передовой идеологии. Сейчас вроде бы идеология эта пала – но навыки остались и изживаются с большим трудом. Категоричность, безусловная убежденность в своей правоте по-прежнему являются характернейшей чертой постсоветской историографии. Переодеваться в штатское, очевидно, неохота, хотя суд давно уже – лет десять – законных полномочий лишен...
Л. М. Ляшенко от роли судьи отказывается, по-моему, совершенно сознательно. Зато он стремится – иногда это удается, когда в большей, когда в меньшей степени – показать всю сложность ситуации в России на роковом переломе, всю предельную запутанность, порой, кажется, просто неразрешимость вставших перед Реформатором проблем.
Как, отменяя крепостное право, найти равнодействующую в соблюдении интересов помещиков и крестьян? Как, создавая местное самоуправление и свободный суд, совместить их с самодержавными устоями? Как, отказываясь от коренных устоев, сохранить в государстве порядок и стабильность? Для большинства наших историков ответы на эти, так же, как и на прочие вопросы, известны заранее. Меня всегда поражало, с какой детской простотой и непосредственностью решают важнейшие проблемы государственного бытия люди, нередко неспособные воспитать своих собственных детей, поддерживать нормальные отношения с близкими, работать в коллективе. В личной жизни все валится из рук, сложно, все в тумане, а на бумаге – предельно четкие соображения о том, что нужно было сделать в 1809-м, как нужно было действовать в 1825-м, чего недоучли в 1861-м...
Осторожность в конечных выводах, корректность и сдержанность характеристик, та позиция, которую бы определил как добросовестное недоумение перед сложностью исторической ситуации, – все это мне кажется своевременным и плодотворным. Приветствуя в своей книге плюрализм в научной сфере, сам автор работает в его духе. Нам предстоит еще долго и мучительно осознавать прошлое, которое всегда будет присутствовать в нашей современной жизни. Подниматься по лестнице исторического самосознания нелегко; я думаю, что книга Л. М. Ляшенко для многих станет надежной спутницей на этом пути.
А. Левандовский