Евгения Палетте Алиби Роман

Алиби

Во дворе тихо скрипнула калитка, потом женский, еще нестарый, голос что-то спросил. Ответил тоже женский. Смеясь и продолжая говорить на ходу, голоса приближались к дому. Должно быть, Крутиха с промысла возвращается, подумал Горошин, поглядев на часы, висевшие над кроватью. Так и есть, самое ее время, вспомнил он, отметив пятнадцать минут четвертого. Вторая половина ночи, а ему еще не удалось уснуть. Завтра надо быть уж если не молодым и красивым, так хоть выспавшимся, опять вспомнил он. И стал представлять себе, как ему будут вручать Орден Красной Звезды, к которому он был представлен еще пятьдесят лет назад. Как говорится – награда нашла героя.

Теперь голоса были совсем рядом. Сейчас она откроет дверь, продолжал вслушиваться Горошин, потом с силой ее захлопнет – сколько раз говорил, чтоб не хлопала – и пойдет к себе наверх в мансарду, громко топая всегда обутыми в грубые башмаки ногами, что при ее низкорослом, тщедушном, семидесятилетнем теле всегда удивляло. Потом наверху раздастся грохот – это упадет старое оцинкованное корыто, висевшее на гвозде, рядом с входом в квартиру, которое Крутиха, возвращаясь по ночам с промысла, зачем-то роняла. И как только она опять, в последний раз, хлопнет наверху дверью, все последующие звуки будут происходить уже в ее квартире – небольшой комнате и кухне, где всегда было полно пустых бутылок, консервных банок и одного двух постояльцев, кому Крутиха время от времени предоставляла ночлег.

Сегодня, судя по постороннему голосу, слышному наверху, это была женщина. И она была одна. Минут через пятнадцать стало тихо. Повалилась, понял Горошин, зная, что отход ко сну Крутиха называла именно так. «Чтобы набрать пустой тары, говорила она «как следует», надо с вечера до ночи обойти множество ей одной известных мест, заглянуть ни на одну помойку, ни в один двор, особенно, куда выходят задние двери ресторанов, кафе, магазинов, надо пройти ни один километр и, набрав это самое «как следует», принести его на второй этаж дома номер одиннадцать по Розовой улице. А уж потом можно и «повалиться». Иногда ей кто-нибудь помогал, из тех, кому некуда было идти. И тогда Крутиха приглашала его на ночлег, справедливо думая, что ночевать под крышей гораздо приятней и безопасней, чем под открытым небом.

Повалилась, опять подумал Горошин, совершенно безошибочно определив что сама Крутиха улеглась прямо над его головой, на старом диване, поскольку, кроме скрипа, оттуда доносился время от времени возникающий, рвущий на части тишину кашель. А другая, что совсем еще недавно переговаривалась с ней, устроилась на раскладушке, в дальнем углу комнаты. Потому что именно там раза два уже что-то падало, как падает раскладушка, у которой неправильно установлена нога.

Думая об этом, Горошин не заметил, как пришел сон. Он обрадовался, и с силой, как в далеком детстве, закрыл глаза. И как только он сделал это, тут же опять проснулся. Где-то совсем рядом прокричала Большая Синица. Должно быть, на березе, подумал Горошин, стараясь представить себе старое дерево, стоявшее на той стороне улицы, у самой автобусной остановки. Жаль, что береза не стоит перед окном, подумал Горошин неопределенно, хотя, кто его знает, что лучше. Зато перед окном у него есть лужайка, и он ничем ее не занимал, потому что она создавала иллюзию большого свободного пространства, которое он так любил.

Это была территория чистоты и порядка, несмотря на неухоженный подъезд и лестницу, заваленную всевозможным хламом – от старой обуви до ржавых велосипедов. И хотя этот хлам остался еще от прежних хозяев, что жили в квартире Крутихи до нее, Крутиха объявила этот хлам своим. А значит – не тронь! Домоуправление, занимавшееся в последнее время тем, что повышало тарифы, другой никакой работы не делало. А разжиревшие от непрерывно повышающихся зарплат тетки благополучно досиживали второй пенсионный срок, никак не желая уходить на пенсию. Но вот лужайка. Лужайка у него была. Это была его радость, его гордость, знак того, что все идет так, как должно. И каждый раз утром, подходя к окну и видя, как ровно и зелено лежит посаженная им травка, он радовался. И это придавало не только уверенности в себе, но и, слава Богу, здоровья. И он, Михаил Андреевич Горошин, кавалер Ордена Отечественной Войны, двух орденов Красного Знамени и двух Красной Звезды, выпускник Академии Бронетанковых войск, профессор, много лет преподававший в военном училище, и член Совета Ветеранов Второго Белорусского Фронта с удовольствием отмечал это.

Немного выше среднего роста, подтянутый, если ни сказать – худой, он был из тех людей, которые сразу располагали к себе. Его лицо с крупными светлосерыми глазами, казалось, правда, немного грустным. Но это было отражение его глубинной внутренней сути, которая, впрочем, вмещала в себя и живость ума, и отменное чувство юмора и доброжелательность к людям, что часто оформлялось обыкновенной улыбкой. Но было в этой натуре и что-то такое, что невозможно было увидеть не только со стороны, но даже и при некотором приближении. Будучи ровным и приветливым с окружающими, он мало к кому располагался настолько, чтобы его считали своим. И мало, кто мог пользоваться его доверием так, как комунибудь этого бы хотелось. Казалось, он всегда имел некий запасной ход, известный только ему одному. И поскольку это было в характере, привычки его не менялись.

Лежа с закрытыми глазами и понимая, что все еще не спит, Горошин теперь старался не открывать глаз. Но услышав Большую Синицу, все-таки сделал это. За окном розовела заметная полоса рассвета. В комнате стало почти совсем светло. Он опять посмотрел на часы. Время уходило. Половина пятого. Совсем недавно было три пятнадцать, с тоской подумал Горошин, понимая, что утром быть молодым и красивым вряд ли удастся. Он знал эти состояния после бессонной ночи – серое примятое лицо, с трудом глядящие в мир глаза, боль в затылке, от которой не спасают таблетки. Единственное, что могло бы помочь – это сон. Но уснуть не всегда удавалось. Мешали дела, мысли, лай собак, Большая Синица, Крутиха со своим корытом, закипающий чайник, ветер в каминной трубе, воспоминания.

Все еще оставаясь в постели, Горошин взглянул направо, туда, где был камин. Верхняя часть его обрамления представляла собой просторную полку старого гранита. На полке – фотографии его самого и совсем еще молодого человека, лет девятнадцати, его сына от женщины, никогда не бывшей его женой. Сначала не женился он, потом, когда вырос сын и пришел к нему за фамилией – мальчишка так и сказал «Я пришел к тебе за фамилией» – она не захотела начинать все сначала. Надо было поставить еще и фотографию отца, в который уже раз подумал Горошин, в очередной раз, почувствовав раздражение к самому себе. И почему-то поднялся, оставаясь, впрочем, сидеть на кровати, разглядывая фотографии. На днях сделаю, будто кому-то пообещал он. И тут же вспомнил, что давно припас рамку как раз такую, какая была нужна. В очередной раз, взглянув на гранит, теперь он почему-то совсем по-другому, по-новому, увидел сероватые следы пуль. Следы, хранившие прикосновение горячего металла вот уже ни один десяток лет. Конечно, гранит можно было заменить, например, на красный кирпич, о чем думал ни раз. Можно было, в конце концов, камин заложить, все равно он практически не топился – в доме давно было котелковое отопление – а в стужу в каминной трубе громко выл ветер. Но Горошин ничего этого не сделал, и, похоже, не сделает уже никогда. Он словно старался не выпасть из времени, которое отметило его жизнь. Еще раз взглянув на часы и убедившись, что заснуть не удастся, он встал с узкой деревянной кровати и, ступив в стоявшие всегда на одном месте лет тридцать назад бывшие теплыми и пушистыми тапки, направился в небольшую кладовку – ее дверь выходила сюда же, в комнату. Здесь, среди старых вещей, оставшихся в доме от прежнего хозяина Пауля, с кем, несмотря на разницу положения, молодой тогда Миша Горошин успел подружиться, было много такого, с чем невозможно было расстаться. Аккуратные, деревянные стеллажи вмещали в себя и разнообразное множество книг, на немецком и русском, и кое-что из старого фарфора, и детские игрушки довоенного производства, и фотографии людей, некогда живших в этом доме, в том числе и самого Пауля, и его отца, погибшего здесь же, в этой комнате, на глазах Горошина. Тогда сюда ворвался взвод автоматчиков, и вместо того, чтобы поднять руки, отец Пауля поднял пистолет. Но чья-то чужая пуля оказалась проворней. Были здесь и фотографии Михаила в разные периоды жизни, и серебряный прибор для пунша, и стеганный, темно-зеленого шелка, халат, отороченный коричневым кантом, и статуэтки из дерева, изображающие разные сценки из матросской жизни. А рядом со старыми морскими часами с римскими цифрами, немецкой работы, стояла коробка из-под обуви. В ней-то и были и фотографии его отца, и медная рамка, которую он, Михаил, припас. Она была размером с открытку, без излишеств или нарочитости формы, и как нельзя более подходила к облику его отца, старого солдата, как он, его сын, понимал это.

Когда к двум, уже стоявшим на полке, фотографиям добавилась третья, Михаил снова сел на свою узкую кровать и стал смотреть опять. Он долго глядел в лицо молодого светлоглазого прапорщика. Поверх погона с вензелем «Н» – ремень портупеи. Фуражка с офицерской кокардой сидела прямо, прикрывая высокий лоб. Молодая стройность и живой взгляд предполагали начало. Михаил знал – на обороте написано – «Прапорщик седьмой роты, второго батальона, триста шестнадцатого полка Андрей Горошин. Вторая Армия. 1914 год. Отцу двадцать. Но уже совсем скоро начнется напряженная боевая служба – штыковые и газовые атаки, артналеты, разведки боем. Михаил помнил все, что рассказывал ему отец. И тогда, когда жил без него, с матерью, в маленьком уральском городке, и теперь, когда отца больше нет. Помнил и тосковал. Для него, мальчишки, родившегося в заштатном городе, за тысячи верст от столиц отец был окном в большой мир, примером долга и чести, мерилом всех вещей и понятий.

Когда в большой усадьбе Отрожки Воронежской губернии, в семье известного инженера, владельца нескольких ружейных заводов на юге России, родился второй сын, впервые зацвел абрикосовый сад. Старший Горошин занимался его закладкой уже несколько лет. Он привозил саженцы, следил за посадками, а потом – за уходом. И вот весной 1894 года сад зацвел. И отныне это событие навсегда связалось с рождением Андрея. Годам к шестнадцати он знал и умел все, что должен был знать и уметь мальчишка его положения, его круга. Математика, фехтование, конный спорт – все было с усердием постигнуто и перенято. Благодаря матери, Анне Филипповне Хольц, он хорошо знал немецкий. А старая няня, из француженокгувернанток, живущая во флигеле, учила его французскому. Закончив реальное училище в Воронеже, куда он поступил по собственному настоянию, Андрей пошел в школу прапорщиков, а потом – на учебные пулеметные курсы. И, несмотря на протесты матери и хорошие возможности семьи выбрал военную карьеру.

Все так же сидя на кровати, и как-то по-новому глядя на каминную полку, где теперь стояла и фотография отца, Михаил вдруг остро почувствовал его присутствие. Это не было даже воспоминание. Это было присутствие – словно они сидели с отцом как когда-то у жарко натопленной каменки в их уральском доме, принадлежащем Даниле, Мишиному деду по матери, и подбрасывая в топку поленья, говорили о войне четырнадцатого года.

– Тяну я на себя перископ – слышалось, будто откуда-то издалека. – А немец тянет к себе и плюется. И смех и грех. Михаил видел худое продолговатое лицо отца, его крупные глаза, растянутый в улыбке рот, слышал его доверительный тон, ощущал его знакомое дыхание, чувствовал себя с ним одним целым. Такие, в общем, редкие минуты он помнил все.

Сидя сейчас на кровати и продолжая вглядываться в стоящие на камине фотографии, он на мгновенье увидел теперь отца совсем другим с уже заметными вертикальными морщинами по обеим сторонам рта, с время от времени падающими на высокий лоб бликами от горящих в открытой печи поленьев. И эти блики придавали лицу абсолютно реальное выражение. А вспыхиващая и гаснущая улыбка заставляла забывать о времени. Когда это было, вспоминал Михаил, стараясь поставить в ряд сместившиеся во времени даты. И не мог решить, было ли это зимой, потому что в печи горели поленья, или поздней уральской весной, когда были заморозки. А были они за несколько недель до отправки на фронт, на вторую в жизни его отца войну. Но залегшие какой-то новой значимостью морщины у рта, и отблески пламени на высоком лбу не позволяли сосредоточиться на других подробностях.

– Так вот, тяну я на себя перископ, – снова возник, будто исчезнувший голос. – А немец тянет на себя. И плюется, – будто снова слышал Михаил. И сейчас это последнее обстоятельство почему-то кажется ему сомнительным. – А я ему говорю, – продолжал отец, – Ты же солдат. Не плеваться, а драться должен. И по выражению лица увидел, что все, что я ему сказал, он понял. Но вместо того, чтобы и впрямь драться, он вдруг выкатил глаза и испустил дух, хотя в него никто не стрелял, а только из окопа гнали.

– А отчего же он тогда испустил дух? – спрашивает Миша там, в далеком детстве.

– Да кто ж его знает. Должно, испугался. Но стрелять в него никто не стрелял. Это точно.

– А потом?

– А потом разведчики выбили противника из окопа и заняли его. И хотя пришлось отойти, захватили три перископа, чугунную печь и образцы колючей проволоки. Теперь уже нас – меня и младшего офицера нашей роты Алексея Чистилина – представили к наградам, которые ни ему, ни мне получить не довелось. Но и теперь помню слова полковника, сказанные перед строем – Начальника разведки прапорщика Горошина сердечно благодарю и ставлю в пример.

Прошло с полчаса. Все так же сидя в кровати и так и не дождавшись хоть каких-нибудь признаков приближения сна, Михаил снова взглянул на фотографию отца. Его лицо было красиво той, не сразу заметной, красотой, какая бывает в лицах, подчиненной одной единой гармонии, обеспеченной чистыми линиями ни в одном поколенье. Чем дольше Горошин смотрел, тем яснее представлялось ему, что видит он и свою бабку Анну Хольц, родом из Нижней Саксонии, со светлым взглядом, родинкой на правой щеке и локонами по обеим сторонам лица, и своего деда, тоже светлоглазого и стройного, которых он, Миша Горошин, на самом деле никогда не видел. Не раз слышанные от отца подробности той, неведомой ему, жизни приходили к нему из никогда не виденного им далека. И тогда он будто и сам вспоминал и дом в Отрожках, и большую усадьбу с абрикосовым садом и прудом, устроенным стараниями деда, и дубовый сруб колодца, где бревна были чистые и крепкие. Говорили – оттого, что дуб, а еще потому, что вода в колодце была особая, сладкая да вкусная, оттого, что жизнь текла размеренно и благополучно. Без суеты и злословия.

В какую-то минуту, еще раз взглянув на часы, и подумав, не поставить ли чайник, он все так же продолжал сидеть, время, от времени поглядывая на стоящие перед ним фотографии. И вдруг снова задержал взгляд на той, что стояла рядом с ним самим, где он был снят в форме капитана Советской Армии. Это была фотография сына. И она вызвала в нем нежность.

– Да, – самому себе сказал Горошин и на этот раз. Как говорил всегда, когда вспоминал о нем. Это был всегдашний импульс, всегдашнее никому ничего не говорящее слово, междометие, которое вмещало в себя все причины и следствия непростой ситуации, когда природа и обстоятельства оказались мудрее человека. И даже ему самому было трудно понять, чего больше было в этом «Да» – согласия или укоризны.

Теперь, все еще надеясь уснуть, Михаил лег на спину, с удовольствием потянув в разные стороны позвоночник. Ногами – вниз, руками – вверх. Помогает сбрасывать отрицательную энергию, вспомнил он, что говорил ему об этом его сын, студент столичного медицинского института. В какой-то момент из камина потянуло гарью и сажей. И Михаил понял – на улице ветер. И в эту же минуту услышал, как ветер пропел в трубе. Еще через несколько минут все исчезло – ни ветра, ни запаха сажи, ни фотографий. Одно только глубокое ровное дыхание, будто кого-то того, кто был рядом. И потом, когда Горошин проснется, и на часах будет почти двенадцать, и он поймет, что проспал и аудиенцию в военкомате, и вручение Ордена, и Царство Небесное, как часто шутил отец, он осознает, что ровное глубокое дыхание принадлежит ему самому. Нехорошо получилось, подумает он, несколько минут размышляя над тем, как это можно исправить. И решит, что надо хотя бы позвонить, объясниться.

С удовольствием отметив про себя, что спать уже не хочет, Горошин подошел к окну. Ровно и зелено лежала перед ним его лужайка. Его жизненное пространство, где сталкиваясь, рознясь и перекликаясь, существовали его мысли желания и надежды, как всегда приветствовало его чистотой и порядком. И даже самые тайные мысли, самые дерзкие мечты, и так или иначе, несбывшиеся желания наполняли его уверенностью в том, что все идет хорошо, и жизнь продолжается. Впрочем, слово «несбывшееся» он обыкновенно всегда упразднял, выкинув его из воображаемого контекста, поскольку последнюю точку ни в чем и никогда не ставил. Не любил он этого делать. Не в характере было. Не то, чтобы он был бездумным, безудержным оптимистом, но сознание его имело как бы некоторую перспективу и распространялось гораздо дальше той точки в пространстве, в которой он в тот или иной момент находился. Еще раз взглянув на лужайку, он улыбнулся. Вот что значит хорошо выспаться, подумал он. И в этот же момент увидел Крутиху, уже выходившую за пределы двора. Пошла. Что-то она сегодня рано, подумал он. И с интересом посмотрел ей вслед, уже чувствуя, что где-то внутри него зреет, собирается в комок недовольство собой – и тем, что опоздал, чего он всегда не любил, и тем, что встал так поздно, и что, в общем, весь день был смят. В таких случаях он всегда испытывал дискомфорт. Прошло еще полчаса, прежде чем он вспомнил, что в пятнадцать ноль-ноль должен быть на Виктории. Так называли он и его друзья Площадь Победы «Сейчас всюду Мэрии, муниципалитеты, какие-то все петровские нововведения», сказал однажды Сашка Бурмистров, смеясь и зубоскаля, как, бывало, на танковом марше по завоеванной территории.

– «Почему бы и Площади Победы не стать площадью Виктории», договорил он. – Как Пикадилли, неизвестно, что, имея в виду, проговорила женщина, неопределенного возраста, седой челкой, которая заметно отличалась от остальной волосистой части головы. Эта женщина уже раза два подсаживалась к их компании у фонтана, но ни Бурмистров, ни Горошин ее не знали.

– Мы, конечно, ничего не имеем против королевы Виктории, – отозвался тогда Бурмистров, удивив всех своими полемическими способностями и явным знанием, что памятник королеве Виктории стоит именно на площади Пикадилли, а не в каком-нибудь Ист-Енде. – У нас своя Виктория, – договорил он, уже приветствуя глазами приближающуюся Катерину, бывшую медицинскую сестру полка, которая в последнее время с удовольствием то и дело улыбалась, обнажая свои отменные новые зубы, денег на которые ей дал старший внук, молодой военный моряк, отщипнув изрядную часть от своих подъемных.

– Правильно. У нас просто Победа, – отозвалась Катерина, смеясь, из чего все поняли, что весь предыдущий разговор она слышала. – Думаю, продолжала Катерина, – Три Маршалла, имена которых носила эта площадь сразу после войны, не возражали бы. Уж они-то знали про Викторию все. Пусть будет Виктория, согласилась она, глядя на всех.

– Знаете что, ребята, – снова заговорила Катерина, – Хоть мне это Сашкино переименование не очень нравится, суть все равно одна. И если Бурмистров завтра объявит себя Бургомистровым, я не стану любить его меньше, чем до сих пор, – заключила она.

– Только вот с этими экспериментами что-то уходит, – продолжала Катерина, – Сначала вместо Победы Виктория. Потом – танки не оттуда стреляли.

– А потом надо ли было стрелять вообще, – понял Бурмистров.

– Ну вот. Видишь, какой ты все еще молодец, – долгим взглядом посмотрела на Бурмистрова Катерина.

– Ну, спасибо, – отозвался Сашка. – Одна ты говоришь мне приятные вещи, – улыбнулся Бурмистров. – Моя-…

Загрузка...