Глубокой осенью некоего года, проносясь в своей золотой колеснице, многорукий, меднолицый Бог (а лицо его блистало потому, что он, махая плетьми и гикая, обливался потом), проносясь, торжествуя над согбенными спинами тех, кого он в очередной раз гнал туда, к последней черте, приметил у одного здания человека невнятной, анонимной наружности. Человек этот жался к стенке, чтобы пропустить пыльную, потную толпу гонимых.
Вскоре крик толпы должна была проглотить пропасть…
И уже не обернуться назад, не рвануться из петли, ибо улюлюкающий, торжествующий погонщик тут же обдаст плетью и захохочет над твоей бедной головою.
Человек жался к стенке и готов был, казалось, раствориться в ней.
Золотое, блистающее колесо, грозившее его уничтожить, в самую последнюю секунду пронеслось в сантиметре.
С головы человека слетела шляпа, а из рук вывалился портфель, из которого выпорхнул ворох бумаг.
– И ты тоже! – вдруг пронзительно крикнул погонщик, устремив в человека взгляд, налитый красным. Он взмахнул свистящей плетью, и человек, схватившись за кровавую щеку, кубарем покатился по асфальту.
– Ладно, в следующей раз! – милостиво расхохотался погонщик. И табун, – задыхающийся, стонущий, – скрылся за близлежащим поворотом.
Человек, оставив на асфальте раздавленную шляпу, побрел домой, держась за щеку. Сквозь пальцы тонко улыбался кровавый след от плетки.
Это был Александр Петрович, заведующий кой-какими бумагами в некотором здании.
И кто знает, сколько бы еще продолжалось скудное восхождение Александра Петровича по служебной лестнице вверх, но в тот самый день, когда погонщик проносился по городу, его уволили по сокращению штатов.
Утром Александр Петрович, автор не очень профильных работ, был вызван к начальнику.
Безукоризненно одетый элегантный мужчина с голубыми глазами – вот кто являлся начальником АП. Этот мужчина имел привычку в самую, казалось бы, ответственную минуту разговора с сотрудником отвернуться к окну, – где часто была бесконечная лазурь, – и загадочно, как Мона Лиза, улыбнуться чему-то отдаленному.
Так, собственно, и произошло. Начальник улыбнулся отдаленному предмету за окном, и АП узнал, что он попал под сокращение штатов.
Александр Петрович открыл дверь. Рука его легко оторвалась от массивной, витой латунью ручки, – и он вышел в осень.
…Тонкие блестящие иглы, впившиеся в АП, исчезли вместе с блистающим колесом и АП побрел по улице, вздрагивая зданий, вздрагивая вывесок, означавших эти здания.
Особенно ненавистны были ему два названия, означавшие столовые и поликлиники.
Удушливый, гнилостный запах, разбавленный запахами хлороформа и спирта, витал в коридорах поликлиник. И тяжелый, немой ужас был написан на лицах невежественных людей, наполнявших эти коридоры. В стране вечного первобытного трепета перед печатным словом и образованностью, коридорные эти люди поклонялись другим людям – таким же темным, невежественным, как и они сами, но которые почему-то сидели в кабинетах, и у них были бумажки с печатями.
Густая брань уборщиц и других хамов оглашала грязные коридоры; в гардеробных сидели по углам толстые старухи с выпуклыми, серыми лицами и жевали. И невозможно было докричаться до них, дозваться слабыми голосами, болью, одиночеством, страхом. И ничего уже не хотелось: хотелось забиться в угол и жить в этом уголочке тихо-тихо, как мышка-норушка…
В серых грамотках корявым почерком выписывались какие-то лекарства, и не было, однако, никакой уверенности в жизни. Смрад болезней перемещался в квартиры, он нарастал день ото дня, и было теперь ясно, что свершился грандиозный обман. И поликлиники, и грубые врачи, уборщицы, гардеробщицы, и прочий хамский сброд, ступеньки, грязная пыль на исщербленном асфальте, на красных лозунгах, на деревьях, – все эьл называлось, оказывается, жизнью, которой надо было высокопарно дорожить.
АП беспощадным зрением своим видел дальше зло жизни. Сквозь стены столовых он видел подсобные помещения, в которых по влажному кафелю ходили грубые люди, весело переговариваясь друг с другом, – голоса их смешивались со стуками топора о кости, о кровавую животную мякоть.
Поодаль в котлах кипело какое-то преступное, ядовитое варево, – густое, жирное, – и никто уже не знал, сколько оно кипит: час, три часа, сутки. Возможно, кости уже превратились в мыло, в это варево добавили того, что сегодня принесено с посудомойки, собрано со столов. Многооборотное варево это разливалось по тарелкам, попадало в организм, всасывалось в него и съедало много жизненных соков… И усталый, изможденный организм человека становился еще дряхлее, жить организму становилось все опаснее, все безнадежнее.
А осень в утешение человечеству высылала плакальщиц. Случайные, быстрые слезы женщин мелькали в румяных сентябрях, прозрачных октябрях: ведь женщины плакали часто и везде.
Дома, – лежа на широких диванах лицами вверх, поглаживая породистых собак белыми холодными руками. Слезы, переполнявшие серебристые овалы их очей, текли по холодным нервическим вискам и, – горячие, – исчезали в пышных, разметанных волосах.
На улице, – и тогда зябкие женщины брели сквозь толпу словно слепые, натыкаясь на эту жизнь, как инопланетянки.
На работах, – неожидано, с размаху уронив головы на важные бумаги. И на листах тогда расплывались фиолетовые печати, которыми скреплялись сухие слова каких-то текстов, подписи, визы, входящие и исходящие куда-то дальше инвентарные номера. Женщины равнодушно смотрели, как мокрая эта белиберда постепенно смешивается с самой бумагой, – уходит в ее молекулярную, клеточную глубь.
А сердитые начальники объявляли женщинам выговоры, требовали дисциплины, подтянутости и деловитости.
А дома их не понимали мужья. Мужья давно жили на свете и давно все знали. Мужья, как всегда, были краснощекие, уверенные в себе и в осени. Мужья кушали в кухнях, сидели подолгу в сортирах, брились в ванных, мужья сердито спрашивали женщин: где мой галстук, где мои серые подтяжки, где моя рубашка без карманов, коричневая такая.
Т а м – отвечали женщины.
И ходили по комнатам, роняя сигаретный пепел на пол; и задумчиво смотрелись в зеркала, и долго-долго расчёсывали длинные, как вечность, волосы; и стояли у окон и глядели сквозь стекла. Они были все еще прекрасны, они откидывали волосы со лба узкими пальцами, от них пахло чудесными духами. Казалось, что каждая из них была частью природы, которая скончалась вчера: фиалкой, ландышем, нарциссом…
Они были все еще красивы, но уже безнадежны, – и трепетными сердцами понимали это.
Вскоре после увольнения АП понял, что его стесняет костюм – пиджак и брюки.
Надо сказать, что его всегда тянуло к вольным одеждам, но раньше он не мог позволить себе небрежности или откровенного попустительства. Покопавшись в шкафу, АП обнаружил какие-то старые узкие штаны и черный, неплотной вязки свитер. Он не помнил, чтобы эти вещи принадлежали ему. Свитер оказался почти что до колен, но облачившись в эти старые недорогие вещи, он почувствовал себя хорошо.
Теперь он как бы впрыгнул в подержанную, однако бессмертную, оболочку странника, который, в свою очередь, некогда вышел из нее по случаю собственной смерти или по случаю того, что канул черт знает где, как канул черт знает где, в свою очередь, его предшественник…
Между тем загадочный начальник, обещавший сочувствие и содействие, однажды позвонил Александру Петровичу.
Началось определение АП в службы и конторы, появилось много людей, звонящих туда и сюда, оттуда и отсюда. Первые люди звонили некоторым вторым людям…
Во вторых звеньях не без сочувствия сообщали дальше: вот мол, существует, живет там-то и там-то некто Александр, знаете ли, Петрович, таких-то лет; хорошо бы его туда или, быть может, сюда, где чаечек-кофеечек, мармеладик-сервеладик, – очень уж оттуда просили, и Виктор Сергеевич просили, и Андрей Иванович просили…
Что ходит в черном свитере до колен, не сообщали. Может быть, как-то выпадало. Может быть, потому что утаивали. Или просто не все знали.
Так что не имелось в виду, что черный свитер неплотной вязки ему, как платье, до колен; и волосы, попустительствуемые, удлиняются и удлиняются, – и скоро ветер их подымет, в облака забросит, и легко они там поплывут и будут тихо плескаться о края небес…
Все это лето АП провел на разваливающейся, зарастающей бурьяном даче, ничем не занимаясь, – а день за днем отдавая свое существо травам, листьям, теплому свету.
Совсем рядом с дачным поселком располагался пионерский лагерь. Нередко в небе гулко трещали барабаны, взметались флаги. Наверно, дружные отряды мальчиков и девочек, всегда готовые, организованно выступали вперед. Они надвигались решительными лицами на всякие мелкие, второстепенные обстоятельства жизни, к числу которых, возможно, принадлежал и Александр Петрович.
Но скоро он привык. Некая угроза в его адрес потихоньку растворилась в необъятном чудесном многообразии жизни, которую никто не контролировал, оказывается. Привык и даже не помнил, как точно называется этот пионерский лагерь: «Сокол», «Орленок? Или еще как-то в том же духе. Может, «Воробей»?
Его тело унесло из этого лета в долгую осень, в долгую зиму этого года много всякой зеленой всячины, и жить в городской квартире, пить чаечек-кофеечек, а вечерами читать умные книжонки обещалось легко и радостно. Конечно же, во всем было виновато это причудливое лето: ибо этим летом он ощутимо запамятовал человеческую речь. В отношении тех редких людей, с которыми он общался, АП теперь вполне обходился протяжным, красочным рядом звуков: эо… оу… элиллоу… лоу…
Этого не сообщали хлопотавшие об определении Александра Петровича люди, – потому как этого не знали.
Как, впрочем, и про то не сообщали, что часов у него на руках нету и времени, значит, не наблюдает. Не сообщали, что все лето на траве лежал в пределах собственной дачи, разбросав чуткие запястья; слушая восхождение холодных подземных вод по стеблям трав к солнцу, к свету.
Лежал и слышал волосами приливы неба, которое никак не называлось, ни небо Лаптевых, ни Баренцево небо, а просто небо, и если крикнуть «небо-о-о-о!» – то «о» уйдет в него.
…Этого по телефону не сообщали, да и вообще пугались. А вдруг он, такой нестарательный в жизни, еще и диплом утерял. Там, на даче своей чертовой, немощной, – под горн и барабаны.
В траве, естественно, утерял, – где же еще?
Упало, выпало, долго, будто в невесомости, освобожденное от земных связей, уже ничье, – падало. И даже некому было посмотреть на растеряшу АП, все как сквозь землю провалились. Только что были здесь вроде бы: лук-редьку выращивали на грядках, уткнув в небо задницы человечества. И толстые, и тонкие, и кривые, и крепкие, как умывальники, и красные, и желтые, и в полосочку, и в горошек, и в цветочек.
И теперь сквозь дерматин, сквозь тисненные золотом буквы диплома стебли уже проросли. Вот ведь как.
– Хорошо, – отвечали люди на том конце провода, – пусть подъезжает ваш там…как его…Иван Петрович…
Ему вновь приходилось одеваться в пиджак, повязывать галстук: имелось в виду, что он должен был произвести впечатление.
Он не должен был проболтаться про свои загородные небеса, состоявшие из его, Александра Петровича, протяжных «о-о-о!», которых он летом, признаться, прокричал много больше, чем вместе взятые нормальные люди.
И вот АП все эти дни появлялся.
Сначала у здания. Потом в здании. Потом в кабинете. И вдруг все простодушно понимал!
Ах ты Господи, ах ты мать честная!
Ведь не старательно жил! Не старательно сидел!
А другие все это время сидели и сидели, и к данному этапу жизни уж вовсе прочно и несомненно сидят, ссорятся на всяких собраниях, скрепленные, как скрепкой, единой общей пользой дела…
Потом лежат в больницах с инфарктом или инсультом – и даже умирают или, наоборот, становятся бессмертными в бронзе, теплоходе, улице, – а он-то!
К АП приглядывались. Время было нервное, жизнь – коварная. У всех были враги, и они не дремали. Поэтому везде и всюду, даже наедине с собой, боялись подсидчиков. Незнакомых же людей боялись не тихонько, как самих себя, а люто.
Поди еще разбери, что у этих незнакомых людей водится в их неизученных головах. С виду все нормально вроде бы: галстук, шляпа, под шляпой лысинка, уши как уши, – розовые, дряблые, на волосенках кусочки серы, сразу видно, любят по-нашенски спичками в них ковыряться; затылок пучочком. Все вроде бы на месте, с какой стороны не поверни.
А вот под лысинкой этой самой, в извилинах, еще угадай, какие-такие таракашечки мыслей сидят.
Тем более, что АП в общем не вызывал доверия.
– Что ж, начнем работать? – однако произносил он, чтобы усыпить, наверно, бдительность.
– Подождите немножко, – отвечали мягко, не хотели усыпляться. – Надо увязать еще кое-где, кое-что…
И думали: «Прыткий… подсидит, чертяка… всех подсидит…»
И говорили, что сегодня уже четверг, надо приходить в понедельник.
Он приходил по понедельникам, но было ясно, что где-то что-то не сработало, не увязалось. Говорили, что теперь заболел тот, а этот в отпуске, что мест пока нет, позвоните как-нибудь через месяц, – если не забудете.
Он звонил через месяц, и позже тоже звонил, но теперь этот заболел, а другой в отпуске, и вообще тот, кто говорил насчет того, чтобы звонить, сам уже уволился и хлопотать теперь некому… И вообще, как назло, дали завышенный план по борьбе со штатами, черт знает что такое, куда людей девать, солить их, что ли, по бочкам.
В общем, в борьбе со штатами он пока что оставался проигравшим.
Временную передышку АП решил использовать для личных нужд. Во-первых, оглядеться вокруг и поразмыслить, чем является-таки вокруг него пространство жизни; и во-вторых, как тело его в этом пространстве живет.
Повторим, был Александр Петрович некоторых неюных лет. Годы эти почему-то не дали ему ни мудрости, ни покоя. Он жил, полагаясь только на свое тело, понимая, сколь ложно или случайно все то, что существует вне его, исключая еще одну такую же несомненность, как и его тело, – природу. В городе было мало существ, полагавшихся только на свое тело и природу, – разве что собаки.
К одной из собак – дети придумали ей кличку «Дичка! Дичка!» – АП особенно привязался.
Он часто наблюдал из окна ее бег: усталый, погруженный в сырость и тяжелую слякоть осени, – и пронзенный тонкими золотыми лучами колеса.
Это в отдалении проносился в колеснице многорукий погонщик: стремительно, словно вихрь, гикая и ликуя. И кнут свистел в воздухе, прижимая к земле согбенные тела гонимых людишек.
День старой собаки был посвящен заботам, а вечером она тащилась по городу домой, отдохнуть от дневного гона. Ее путь пролегал мимо башен, мимо лысых, вытоптанных газонов, мимо луж, мимо помоек и прочего городского пейзажа. Она трусила по асфальту, задирая морду, вслушиваясь ноздрями в запахи. Ни один запах, однако, не согревал ее душу: она была стара, больна, и никто не нуждался в ней. Только дети иногда окликали ее в пути:
– Дика! Дика!
Она подбегала, дети гладили ее по голове прозрачными розовыми ладонями, – до тех пор, пока их не окликали родители, запрещавшие им это делать.
И тогда она продолжала бег.
Снова десятки запахов летели мимо ее ноздрей. Среди них не было теплых запахов детства, родителей, дома. Молекулы, их составляющие, давно отлетели за город, растворились в природе: их задула метель в белых полях, истребил мороз.
Иногда ее опытные ноздри, впрочем, отыскивали в общем быстром потоке что-то отдаленно знакомое, – и тогда в сердце непонятно откуда брался молодой адреналин. Сердце ее стучало быстрее, а сама она повизгивала, радуясь неизвестно чему.
Возможно, это были запахи ее детей, недавно пробежавших здесь. А может быть, они пробежали давно и милостивый воздух сохранил в себе струйки парящих над землею их теплых следов.
Старая собака ночевала под лестницей в том доме, в котором была квартира АП. Однажды, когда на сырую землю повалил первый снег, Александр Петрович вспомнил, что уже несколько дней не видел ее.
Он спустился вниз, обеспокоенный.
Старая собака лежала в своем углу под лестницей. Она приподняла голову на шорох его шагов. Это удалось ей с трудом. Она не выходила из своего закутка на улицу уже несколько дней.
Было ясно – конец ее близок.
На следующий день с утра АП пошел в ближайшую кулинарку купить котлет, сотворенных из убиенных коров.
В этом заведении у него закружилась голова, он прислонился плечом к стене и некоторое время стоял так, вызывая любопытство старухи– уборщицы, которая оказалась рядом.
Глазами он искал окно, чтобы припасть к небу и начать пить изможденными веками лазурь, но не было окна.
Стекло был зашторено полотном, на котором были вытканы огромные кровавые цветы, похожие на куски свежедобытого мяса.
Старуха с подозрением поглядывала на него и была так увлечена, что муха беспрепятственно вползла ей в рот и отложила там много-много личинок. Часть их мгновенно превратилась в червей и начала пожирать дряблое безвкусное мясо, из которого состояла старуха.
АП доплелся до кассы и вскоре вышел из кулинарки с маленьким сверточком, уже проступающим кровью. К нему вернулась мысль о некогда убиенной корове, – мысль сверлила сознание, мысль была нестерпима. И он, испытывая отвращение, не в силах больше бороться с ним, швырнул сверток в кусты.
– Собака, пищи нет, – сказал он возвратившись. – Ищи траву…
Несколько дней после этого она убегала за город. Она находила эту траву каждую ночь. Она питалась ею. Никто не знал ее названия, и только она знала, где эта трава растет. Легко таща высокий пустой желудок над землей, она бежала сквозь ночь, и ноздри влекли ее все дальше по извилистому пути.
Она была реликтовой, эта трава; росла на древнейших мхах, под единственным, может быть, деревом, которое существовало на земле уже несколько тысяч лет, и могучие его корни пронзали земную твердь до тех слоев времени, когда умерли бронтозавры, утонули в водах птеродактили и скелеты их скрылись под мощными стволами огромных хвойных деревьев, рухнувших следом.
Прозрачный сок, настоянный в тысячелетиях, вытекал из хрустящих стволов этой травы – собака припадала языком, и сила возвращалась к ней.
В огромном городе никто, кроме АП, не знал про ее собачью ночную жизнь. Никто не знал, как великолепно на исходе жизни растекается по жилам молодая сила, как вновь становятся острыми ощущения, испытанные еще на заре жизни. Никто не ведал, как великолепно возвращаться в город, – летя, вытянувшись в струнку, в позвоночник, хищно врезаясь в темноту, обложившую тело, стряхивая помолодевшими чувственными сосками пушистый снег с чернеющей зеленой травы.
Она летела под черным небом, забыв страдания, которые выпали на ее долю, забыв про свою никчемную жизнь. Потому что и большая скорость, и нарядная череда дальних огней большого загородного шоссе, и режущий, словно бритва, шорох зелени под лапами, и жуткий холодный свист в ушах и справа и слева, не располагали к воспоминаниям, тем более к печальным.
Она мчалась, отдав постаревший организм скорости: сок травы пробуждал в ней темные, бесноватые чувства, до этих дней сжатые, загнанные вглубь, захороненные городом, его правилами.
Конечно, собака могла умереть с тихим позором, без лишних хлопот: в городе, под лестницей. Кто-нибудь вытащил бы ее труп и отнес в контейнер. Но этого ей не хотелось.
Однако действие лечебной травы было кратковременным, хотя и сильным, очень сильным: сок травы брал тело на износ.
За одну только ночь беспощадного далекого гона организм собаки истощался так, как бы он изнашивался за несколько месяцев будничной жизни.
Ведь потом она валялась пластом в своем темном углу под лестницей, уронив на лапы влажные очи, нарастающие гноем. Тело ее становилось опять дряблым, его покидала грация, глаза опухали под беспощадной властью гноя.
И наконец пришел последний день ее жизни.
Дичка безлюдным, промозглым вечером, когда снег мешался с дождем и ветром, выползла из своего угла.
Ее пришел проводить АП. Она ткнулась ему в ладони. Они постояли так некоторое время.
Потом АП слегка хлопнул ее по истощенному заду, и она, пошатываясь, потащилась по мокрым улицам за город, в лес, где в последний раз припала к траве.
Насытившись, она вышла на шоссе.
Оно шуршало, блестело и нарядно перещелкивалось, – будто бы из города, как из огромной ЭВМ, уползала в природу разноцветная перфолента с дырочками и квадратиками, на которой был записан непостигаемый код города до самых мелких подробностей: дней, минут и крохотных повседневных трудов.
Что ж, сегодня путь старой собаки лежал не в город, а прочь из него, окончательно в природу.
Дождь и снег усилились: вокруг стало мягче, тяжелее.
На большой скорости собака бежала рядом с машинами. В затемненных, мягких салонах были размазаны по комфортабельным креслам немощные тела ожиревших людей. Но собака не смотрела на людей. Древним, хищно зауженным глазом она косилась на капоты машин; она знала, что сейчас такая же сильная, как эти машины.
По мере отдаления от города, обретая свободу просторов ночи, они мчались все быстрее и быстрее. Собака тоже увеличила скорость. Скорость эта теперь была велика: встречные машины прощелкивали рядом мгновенно.
Голый лес встрепенулся, чуя вечную разлуку. Его прощальная нежность рванулась к собаке, выплеснулась из границ и обложила тело ее. Собака продолжала бег, рвя путы, – длинные, протяжные, как жалобы, – и лесу было больно, лес ворочался, лес стонал, разбуженный весь до корней, лес надрывно кричал и плакал о своей нежности.
Она бежала, – и стоны его, его жалобы становились все глуше, плен был все слабее, и бежать ей становилось легче и легче. На самом краешке его пламени, где уже не слышна была его буря, она обернулась и вздрогнула невольно.
Как длинна была долина исковерканных, разодранных надежд его!
Чуя недоброе, чуя побег, дождь давил старой собаке на спину тяжелой сплошной массой.
И все же она перехитрила его. Она вдруг отдала ему тело, и он с размаху растворил его в себе, разнес вместе с бурными потоками воды по снегу, так что было теперь неизвестно, где ее тело, ее лапы, ее живот, ее спина.
И тогда она легко оторвалась от земли, вынырнула сначала из гадких слоев гари, потом из последней нежности леса, языки которого взметнулись было, – но упали на шоссе и запутались в колесах.
И полетела, теперь уже ничем не связанная, пока наконец абсолютный черный холод не растворил последние ее остатки в себе: легко и быстро.
Так она превратилась в ничто, сгорела, не успев донести до звезд весть о траве, – и на Земле остались ее ненужные кости.
А в это время высоко в чертогах ночи, сквозь косой снег, летело желтое окно Александра Петровича…
Так распался их союз…
Назавтра земля вдруг высохла, заблестела под солнцем, наступили алые, звонкие ноябри.
В домах пахло яблоками. Они откуда-то падали в наши дома. Наверно их высокий полет остановило время этой осенью. Наверно они не долетели до милых, испуганных сердец, как ни суеверно тянулись вслед за началом полета томные, жаркие пальцы, расковавшие их.
Они падали в наши квартиры, шуршали за нашими спинами, исчезали за дверями.
Да-да, это время рассеянно роняло в наших домах красные терпкие яблоки; в них было заключено прошедшее лето.
Мы-то, как всегда, проглядели его, и теперь оно, неслышно проходя по нашим квартирам, вскидывая руку к виску, к волосам, роняло их. И, не оглядываясь, ступало дальше.
Яблоки падали, – глухо, материально, на наши рукописи, на наши диваны, на столики, на паркет, на… на…
Мы медленно оглядывались, провожая их глазами. Мы не брали их в руки, они были по ту сторону наших возможностей, у них был свой путь. Они катилсь в следующее лето, шурша в дверях, на лестницах, в подъездах.
… В этих алых днях бродил Алексангдр Петрович по гулкому городу ища красок и прошедшего лета.
Ничто не подражало лету. Улицы старательно наполнялись добротными теплыми одеждами.
Он обошел много улиц.
Лишь молодые женщины и юноши человечества в уличной толпе были одеты легко и по-летнему нарядно. Молодые женщины и юноши человечества, не обращая внимания на блеск льда в деревьях, весело пересекали сухие, трескучие лужицы, ели мороженое как ни в чем не бывало, пили воду из автоматов, целуясь с вереницами прозрачных газированных молекул, толклись в подъездах, показывая оздоровительному воздуху влажную эмаль зубов в случайных улыбках, заглядывали в афиши, стояли у блистающих витрин, щурясь отраженному солнцу, медлительно переговариваясь, слегка обдавая друг друга паром, отлетевшим от чистых розовых легких.
Они казались в невзрачной толпе существами нездешними, – они были не для магазинов, вокзалов, аптек, не для ужасных пальто в паре с нутриевыми шапками, с огромными рюкзаками.
Щиколотки их, прихваченные тонкой материей носков, легкие ноги, облаченные в яркие ткани, светлые лица казались АП трогательными…
Но длились эти гулкие красные дни недолго.
…Повалил снег, замерзли водостоки, умерли собаки. И в городе вдруг наступила зима.
Снег и мороз пахнут холодно и ничем. Тебя забыли в связи с зимой, в связи с морозом, с ночью, с голубыми звездами. Про все забыто…
Напомнить кому-нибудь. Выбить стекло, ворваться в дом, закричать, тихо закрыть за собой дверь, – уйти.
Спускаться по лестнице, держась за стены, оставляя на шершавости бетона клочья тепла.
Под ногами шуршит щебень, попискивают разбитые стекла: цвик-цвик.
Остановиться, плечо притулить, спрятать голову в воротник. Волосы трогает ветер старых, щербатых подъездов. Стучит потасканная жизнью дверь, – повизгивает, расхлябанная годами. Она последняя, крайняя в очереди за теплом. Который год луна подглядывает за ней…
Тихо в синих декабрьских ночах. Лишь опасный свежий ветер пусто разгуливает по улицам. И звезды к ним так близки, что кажется – улицы уходят во вселенную. Не тащите меня, улицы! Пустите, пустите!
Как нервно повизгивают синюшные двери! Пустите! Все! Я нашел место, прицепился озябшими руками!
– Кто крайний в подъезд, в дом, по лестнице, в квартиру, в прихожую: сесть у аквариума, милая зеленая флора, красные рыбки, – кто? Там, на улице, лязгают двери и крысы бегут от помойки к помойке, – кто?!
– Дверь…
– Спасибо, я за Вами, дверь…
Вот такая вдруг грянула зима. И жизнь любить стало еще труднее. Пришло время идти по белым улицам, оглядываясь на продавщиц мандаринов, на стеклянные киоски с цветами и мороженым, заглядывая в промерзшие окна табачек.
О, как мы любили курить: это на несколько минут убивало жар наших мыслей и чувств.
Но не было хороших сигареточек, не было!
Из табачек нас недовольно спрашивали:
– Вы чьи? Да чьи же вы, наконец! И как много вас! Всем нужны хорошие сигареточки, а страна разута-раздета…
Да-да, так и спрашивали, потому что все в нашей жизни стремится быстрей закрыться на огромные замки.
И мы сквозь клубы пара кричали, что мы нашенские, людские, квартирные, троллейбусные, заводские, паспортные. И требовали жалобную книгу и жаловались: про то, что сам табачник сидел в тепле, при хороших сигареточках «Ява», сам уже как бы само собою был свой, без лишних доказательств, нашенский.
Нашенский – да без нас. И на нас кричал:
– Кто вы? Чьи вы? Много как вас наплодилось… шастают и шастают…
Вот такую мы жалобу оставляли. И не филькина это грамота была, а книга, и страницы там пронумерованы были.
Но в троллейбусе, в трамвае, в автобусе снова нас сквозь зубы спрашивали: кто вы? чьи?
А мы говорили: идите к табачке, там и книга, и печать, и жалоба наша. Прочитайте: может быть, табачник еще не ушел домой. Не унес с собой книгу, чтобы дома почитать, не ложится спать еще.
Но уходил табачник домой, а табачка была закрыта, и жалобная наша книга была под замком, и каждая улица рыкала своим бетоном и стеклом на нас:
– Кто вы? КудЫ идете, а?
В один из зимних дней АП появился у некоторого здания по звонку бывшего сердобольного начальника, который вдруг опять стал проявлять заботу.
АП зашел в стеклянный подъезд и решил немного погреться, прежде чем следовать дальше. Он стоял, дуя в красные руки, и хорошо было быстренько пробежать мимо него, сморкнувшись в розовенький платочек, как бы пряча нос в его земляничную, грушевую или другую приятную душистость, откинув при этом пухлый холеный мизинчик.
М-да… Порхнуть мимо, словно прекрасная бабочка, в чьей-то жизни; в данном случае в жизни Александра Петровича, – вот, наверное, почему было выдумано это министерство.
Было в нем так тепло и уютно, что душа АП действительно нехорошо сжалась при мысли, что никогда-то у него не будет кабинетика, где в минуту невзгод или в минуту служебного счастья можно заварить чаечек-кофеечек, как это делают миллионы служащих изо дня в день, съесть рожок-пирожок и слегка вздремнуть в свое маленькое удовольствие, свернувшись клубочком.
И потому АП, хищно сощурившись, изготовившись узким телом для прыжка в счастье, стал вглядываться острым зрением в содержимое здания.
И стал представлять себе счастье свое.
Вот он, высоко сидит в далекой Москве, лицом к северу, уподобляясь заботам и тревогам страны, вглядываясь в сторону Байкала и Амура, слышит посвист и плач буранного ветра, мужественно щурится вместе с измучившейся страной.
В столе у Александра Петровича чашечки, тайный кипятильничек, мармеладик-шоколадик. И как ни мужественна была его душа, а нет сил терпеть обжиг северного ветра: как бы коченеют как бы руки, и кричат Александру Петровичу через всю страну:
– Обед! Обед! Где чаечек-кофеечек? Где ложки да плошки?
А потом сладенько лесорубы-ледорубы шепчут по всему министерству:
– Спать, спать…
Проходит год и вырезают из чайной фольги серебристую звезду, вешают на грудь Александру Петровичу; пробивают через профком кусок кумача в подарок.
…Александр Петрович, угодливо склонившись, поцеловал руку краснорожему вахтеру.
Тот радостно заверещал. Стеклянный глаз его, с лихим посвистом, стал вертеться в глазнице, шипя выскочил вон.
– Идэ! – захрипел вахтер у кресла и гаркнул хохлацкую песню.
Александр Петрович поднялся и постучался в нужную дверь.
– Мыны мынзы мунлу мытнын мынымындзын мынымунуннвыч мынымындзынов, – протянули ему руку и пригласили сесть. – Мынын ымы мынды мунду?
– Эллилоу эллиоо эллилей… – смущенно ответил Александр Петрович и протянул бумажку от табачника, которую накануне выклянчил он с трудом.
Товарищ Мунумунтдинов долго вертел ее в руках, зорко вглядывался, что и печать от табачника стоит, и номер такой-то имеется, и ЕМПЦ 2274 есть, и УРИ т. 1300 есть, и ТУ 144—А08 имеется, – то есть и цифирками, и буковками АП как бы сходится, значит, с жизнью. И как бы в доказательство этого внизу, в вестибюле, вахтер, набыча кумачовую шею, захрипел песню про чэснэк, который хай растэ у саду.
Сначала АП сказали подождать, потом, как всегда, сказали приходить в понедельник. И после этого мунумундинец пошел в туалет, АП, как овца, поплелся за ним.
Пока Мунумунтдинов стоял у писсуара, АП говорил:
– Цви-цви, эли лёо лоу. Тиль тролли триль, цви-цви… Оуэ эу эильлоу…
– Потом, потом, – отмахнулся мунумундинец.
Он застегнул гульфик и хихикнул:
– Ну вот и слили, теперь можно жить дальше.
Розовые, голубые, лиловые, зеленые, как райская трава, слова трепыхались на губах Александра Петровича; рядом с ними плескались серебристые колокольчики в траве:
– Цви-цви, триль-триль… Элилоу…
Он торопился рассказать о лете, он глазами многоцветными и глазами с дальнего берега посмотрел на мунумундинца…
«И что за жуть такая… Что за хреновина…» – тоскливо подумал чиновник и поспешно покинул сортир.
Александр Петрович вышел тоже, вытащил из кармана зеленую дудочку с дырочками и спустился вниз, играя на ней.
Хай чэснэк растэ в саду…
Это вахтер хрипел свою песню в кресле.
– Идэ! – крикнул он Александру Петровичу и протянул руку для поцелуя.
АП покинул министерство.
Остаток зимы и вся весна прошли все в тех же хлопотах. Начальник по-прежнему верил, что в Александре Петровиче нуждались.
Рука его, там, высоко, за блистающими, парящими в лазури стеклами прежнего министерства, крутила телефонный диск, но звонки теперь делались женам людей или тайным их женщинам: Марье Владимировне, Лене, Аллочкам – и таких-то, и других всяческих отчеств.
Однажды наступил день, когда Александр Петрович, проснувшись утром, толкнул дверь и не смог ее открыть поначалу. Снаружи она была завалена огромными прозрачными глыбами лета.
Глыбы лета, тесня, наползая друг на друга, толпились и за окном. Миллионы кубометров воздуха, составлявшие бескрайние чертоги до самого неба, были свалены у подъездов.
Он с трудом протиснулся в дверь, но выходя из подъезда, – веселый и бесшабашный, – задел краешек, и огромные глыбы посыпались на него. Он прижался к стенке, – и долго еще глыбы грохотали вокруг, и долго шумели бесконечные массивы хлорофилла.
Что ж, пришло время уезжать на дачу.
Александр Петрович сел в вагон, заиграл на зеленой дудочке, и поезд тронулся.
За дудочкой потянулись трава и цветы, измученные бетоном и пылью многих лет. Потом – деревья. Потом – и некоторые зданиях, фонари. Они потянулись, но вздохнули и вернулись на старые места, служить службу человечеству.
Александр Петрович упал в траву.
С глубокого дна взбаламученной чаши лета вдруг взметнулась густая пыльцовая буря, ударила ему в ноздри, – и упало в обморок пугливое, слабое сердце АП.
По ослабшим его рукам поползли в путь букашки и жучки, паучки и муравьи. Они ползли, они трубили навстречу друг другу в свои звонкие серебряные трубочки, они трезвонили стеклянными колокольчиками, они пиликали на зеленых скрипках и били в литавры…
И солнечный неугомонный звон полыхал в ушах Александра Петровича.
Ничто в этом мире не знало, что на этой поляне сейчас лежит, – полузатонувший в тине лета, – зверь, некое чудовище, отравленное черной, наверное, кровью.
Александр Петрович привстал, задрал голову.
Из его тесного горла вылетел протяжный крик сиротства и жалобы. Он был такой пронзительный, что цветы, окружавшие колени Александра Петровича упали, а ближние деревья шарахнулись от него, и в их ветвях прижались к сильным, мужественным стволам птицы.
Таким образом, снова было лето, снова недалеко в лагере пионеры покрикивали: «Всегда готов!», – но теперь Александр Петрович совершенно не помнил, как он назывался, этот лагерь.
«Орленок»? «Чайка»? А может, «Воробей»?
Дачная его жизнь была скромна. Он ел траву, пил соки; в свободное от чтения время проводил целые часы у аквариума с красными рыбками или щурился солнцу во дворе.
Дача была немощной, разваливалась год за годом. Падали и в траве исчезали доски и бревна, гвозди и шифер. Их охватывал тут же прозрачный пожар забвения; они начинали превращаться в природу. Александр Петрович с удивлением оборачивался иногда на глухой звук падения.
Однако в это лето нашелся свидетель его жизни и жизни дачи.
На холмике, по ту сторону забора, – символического, уже почти опавшего в траву, – он обнаружил однажды девочку лет десяти. Она просидела около получаса в первый день, – и ушла, ничего не сказав, ни о чем не спросив.
Так продолжалось несколько дней: в полном молчании она проводила на холмике час-полчаса и уходила.
Но однажды она сказала, кивнув головой в сторону лагеря:
– Они следят и думают, что я не знаю, что они следят…
– Кто следит? – удивился АП; и удивился совершенно естественно, потому как ни он сам не был кому-нибудь нужен, ни ему кто-либо: кому же была нужна эта девочка?
– Они следят, куда я убегаю, потом докладывают…
– Ничего интересного они не выследят, – пожал плечами АП. – Тут не глазами надо видеть, а… – АП запнулся, подбирая нужное слово.
Девочка ничего не ответила. Потом она сказала;
– Я скоро уеду, а тебя в будущем году здесь уже не будет, наверно…
– Наверно… – легко согласился Александр Петрович.
– Не будет… – сказала девочка. – Я знаю.
Видимо, она знала про АП многое. Про жизнь его разбросанную по электричкам, по автобусным остановкам, по каким-то улицам, конторам, куда он приходил по понедельникам и уходил, – жизнь, затраченную на произношение каких-то имен: Риточки, Леночки, Аллочки; на снег, на дождь, на ветер, который в лицо, которым дышать – не передышать, хоть подавись.
Она знала про многое в жизни АП. Но при всем том она была ребенок, просто девочка, и Александр Петрович очень и очень пожалел ее. Что же хорошего в таком-то возрасте знать так много? Зачем она тоже жила в бреду: отдавая глаза случайным вечерним окнам, бесцельно гуляя по улицам. А сердце – каким-то образам, мелькнувшим там и сям, в метро, в подъездах, близко и далеко, в проемах дверей, в витринах кафе.
Волосы на голове девочки были неопрятны и взъерошены, как будто бы вдруг однажды разметал их по сторонам взрыв. Вместе с мыслями, наверное.
Вырвавшись из ее головы, они грандиозным веером разлетелись по далеким краям, – и наверное, близился день, когда она должна была пойти за одной из них в неведомый путь, – неся на хрупких плечах большой взъерошенный шар своей невероятной головы.
По крайней мере однажды она не пришла на холмик. И АП истолковал это так, что ему не суждено уже увидеть ее.
Вскоре он явился в пионерский лагерь и спросил у первой попавшейся молодой женщины, не помнят ли они здесь такую-то девочку, волосы взорваны, голова шаром: а убегала она, собственно, недалеко, к его даче, – и он свидетель тому.
– Кто Вы такой? – спросили его.
И он показал справку от табачника, где и ЕМЦ было, и т. 1300 было, и подпись табачника была, удостоверяющая читателей сего, что Александр Петрович шел по улице, курить захотел, а табачник кричать не стал, хоть и толстый был и глаза блеклые, – кричать не стал, а продал пачку, так уж быть.
– Хорошо, – сказала женщина и повела его к начальству.
Они вошли. Начальница разговаривала по телефону, была к Александру Петровичу вполоборота. Александр Петрович певуче сел на самый краешек стула.
Начальница наконец положила трубку, повернулась к АП, – и он сразу пришел в себя.
Теперь он отдавал отчет в том, что ситуация была не совсем обычной, – если не сказать больше. Несомненно, эта полнеющая дама, под наблюдением которой в пионерлагере ежедневно били в барабан и выступали ровными отрядами дети очередных мифов…
Ну, в общем, понятно.
Эта дама тоже была одобрена телевизором и запланирована передовым газетным очерком, в отличие от АП.
АП, в общем, сдрейфил и путано объяснил суть дела.
– А вы, собственно, кто? – спросила дама.
Она сложила руки крестом на распахнутой странице журнала, потом протянула одну для поцелуя.
Он поцеловал, и дама тонюсенько сильно заверещала, открыв маленький рот с востренькими зубами, словно летучая мышь, для того, чтобы издать ультразвук.
Действительно, ее восторженное верещание походило на ультразвук: АП даже заткнул уши, обхватив руками бедолажную голову. После этого к нему неожиданным, самым чудесным образом, можно сказать, вернулся старинный веселый нрав, – некогда утерянный, – и он с бесшабашностью ответил просто и гениально:
– Никто.
– Никто? – удивилась дама, перестав верещать.
Она медлила, прежде чем начать углубляться в трудный смысл произнесенного так просто, без страха, среди бела дня: никто.
– То есть как же это понимать? Нет! – решительно сказала она и захлопнула журнал. – Я в таком случае не могу предоставить вам никакой информации…
– Вы понимаете, этой девочке… может быть… вдруг захочется поговорить со мной… Или написать письмо…
– Вам письмо? – ироническая улыбка появилась на ее губах. – Не беспокойтесь. Этого ей не захочется никогда.
– Почему? – в нехорошем предчувствии спросил Александр Петрович.
– А вы кто? – снова раздраженно спросила начальница. – Кто вы, собственно?
Но адрес наконец выдала.
– Игральная улица, дом девятнадцать, квартира сорок… Мы эту невменяемую девочку отправили к бабушке, нечего ей в лагере делать.
И только произнесла она это, как над головой ее затрещал гром, ударил с небес дождь.
Александр Петрович толкнул дверь, выбежал и припустил по аллее, горланя во все концы:
– Это потому что она не била в барабан! Не отдавала салют! Не несла знамя! Не учила речевки! Не клялась напэгэ (на Почетной Грамоте)! Вот какая она!
В безбрежном шуме, в чертогах хлорофилла растворился его голос, а глыбы воздуха и тепла рухнули на него с неба, и он разгребал их рукой до самой станции.
В город он приехал часу в девятом вечера. Дождь отплясал свои пляски. На истерзанных улицах было пусто. Вдруг марсианский, – и алый, и оранжевый, – закат ударил из промывов туч.
Он коснулся и бедных одежд АП, они вспыхнули в одно мгновение. В пустом инопланетном городе сердце его наполнилось ностальгией по земле.
Обо всем захотелось Александру Петровичу рассказать потомкам от лица умершего человечества: что и мы однажды посетили Землю каждый в свой час и видели свихнувшийся от тоски и любви закат. Видели мокрые деревья вспыхнувшие, и пустые стекла домов вспыхнувшие, и лужи, полные крови и огня, что расплескались навзрыд по пустой земле…
И осторожно ступаем мы по краешку их: пригнувшись, приплясывая, обжигая нежные ступни…
Но вскоре чисто вымытая лазурь вновь высветила город, город стал прозрачным, он наполнился людьми. Вспыхнули первые веселые электрические лампочки, которые под небом казались игрушечными и звонкими, будто бы кто-то ударял серебряными молоточками по стеклышкам, и они пели: дзинь-дзинь…
Вот таким вечером Александр Петрович отправился по адресу: Игральная улица, дом девятнадцать. Ему объяснили люди: метро «Преображенская площадь» и далее немного таким-то трамваем.
Да-да, таким-то трамваем, поглядывая в окно, постукивая серебряным молоточком по стеклышкам.
– Добрый вечер! Этим летом, этим трамваем я совершаю сегодня поездку до остановки «Игральная улица»…
– Ах, вот оно что! Всего хорошего, самого приятного вам в этой поездке: станция метро «Преображенская площадь», трамваем таким-то, постукивая серебряными молоточками по стеклышкам: дзинь-дзинь…
А – поглядывая в окно?
Да – и в окно поглядывая.
Надо же.
Вдруг в середине жизни, – если можно так выразиться, – на его долю случился некий зритель.
Он лежал на траве, а девочка сидела рядом и ведь о чем-то думала: что за персона такая Александр Петрович, зачем это он есть? Значит, он как мысль задержался в этой единственной голове…
Обстоятельство это сейчас позабавило Александра Петровича, потому что в целом он был нрава кроткого и веселого. Чего уж сетовать на течение жизни, уж она сама разберется в том, чего не сделала или сделала нам на радость или печаль.
…Дверь ему долго не открывали. Скреблись, глядели в глазок, что-то бормотали. Наконец спросили голосом невзрачным, за которым Александр Петрович угадал начало умственного расщепления:
– Это слесарь, что ли?
Нет, это не слесарь, отвечал АП.
А кто же тогда, спрашивали.
И Александр Петрович путано объяснил суть дела, – или, может быть, не суть: от метро, немного таким-то трамваем, вот скоро Игральная улица, там игры на зеленой траве, детский смех высоко летит в небо…
Старуха долго молчала, АП было слышно, как царапались у нее в голове скрипучие мысли.
– Нету Леночки… – наконец ответила она. – Леночка в интернате для вспомогательных… Недели две назад сдали и бумаги все оформили…
Горько стало Александру Петровичу и противно стало. Это известие больно корябнуло и честолюбие его тоже, хотя никогда не мог предположить он, что они водились в нем: такого он был, в сущности, веселого и кроткого нрава.
Старуха между тем щелкала запорами. Она открыла дверь на длину цепочки, а из щели пополз ее шепот:
– Они и меня хотят в богадельню… Уже пытались убить электрическим током… Им квартира моя нужна, я знаю…
– Так вы кому матерью приходитесь? – для чего-то попытался уточнить АП. – Отцу Лены или матери?
Дверь распахнулась и нечесаная, грязная старуха предстала перед Александром Петровичем.
– Кому я матерью? – старуха с ненавистью вглядывалась в Александра Петровича.
– Кому я матерью? – она сделала шаг, вытянув костлявую руку вперед.
АП пустился вниз по лестнице.
– Кому я матерью? – катилось за ним по лестнице, тряслось, мочалилось и наконец бездыханное смолкло, и больше не дергалось.
Среди домов города он нашел интернат: дом красного кирпича.
Войдя в здание, он остановился у лестницы, ведущей на второй этаж, и понял, как безнадежно его предприятие. Прямо на полу, на линолеуме, сидела молодая воспитательница. Она сидела, прижавшись щекой к узорчатым перилам. Ей не хотелось подниматься на ноги. Она выглядела до последнего усталой и безразличной.
Клептоманка, утащив у нее последние деньги, тихо любовалась ими где-то уже далеко; ласковая, невменяемая улыбка бродила на ее губах.
Несколько дебилов сверху спустили каждый по плевку ей на голову, – и что-то кричали радостно.
В лице воспитательницы было столько много равнодушия, что Александр Петрович испугался даже. Не может быть в одном человеке так много его! Мир, пораженный такой степенью безразличия, сейчас же расплачется, развалится, рухнет и никогда больше не соберется обратно в целое.
– Что вы… что же вы… – жалостливо стал бормотать АП.
Он спасал мир, который в эту минуту, в плену этих стен, показался ему прекрасным.
– Так нельзя, – бормотал Александр Петрович. – Так совершенно нельзя, слышите…
АП помог ей встать. Воспитательница плакала у него на плече, он разглаживал мокроты на ее голове.
– Кто вы такой? – спросила она, успокоившись. – Кто вам нужен?
Александр Петрович объяснил суть дела.
– Так, значит, вы по поводу Лены… Свиридовой? Она ушла, ее нет уже четыре дня здесь…
– Куда ушла? – спросил Александр Петрович, и, наверно, глупо.
– Туда… – сказала воспитательница и махнула рукой в сторону вечности. – Неизлечимая склонность к бродяжничеству, – воспитательница пожала плечами.
Как же! Ему надо было понять сразу.
Уже начались долгие-долгие годы странствий по голубой серебристой земле с маленькой котомкой, палочкой и неким знанием в причудливой голове: про эти края, из которых она ушла, про Александра Петровича, который был тогда-то и там-то, делал то-то на белом этом свете.
И кто-то, слушая, скажет глубоко и сердечно, мудро и со смыслом:
– Неужели так оно и было?
– Расскажите, милая, еще что-нибудь… про дни, что были когда-то, и про тех, кто делал в них что-то когда-то…
– Как звали его – Александр Петрович?
– Да.
– И фамилия такая-то?
– Да, такая-то.
Это все случилось летом, в пору серебристого листа.
АП на короткое время зашел в свою городскую квартиру; и здесь его настиг телефонный звонок начальника. Начальник велел идти в один институт.
В этом институте в пору серебристого листа некто Ефтеев, профсоюзный лидер, жил в подвале своей жизнью.
Жил он в подвале не один, а с четырнадцатью портретами. Портреты были на длинных палках, чтобы нести их высоко над головой во время демонстраций. Вахтер Клевретова, ближайший сподвижник Ефтеева в профсоюзной жизни, приходила стирать с них пыль, за чем Ефтеев следил очень тщательно.
– Что ж ты с того пыль не стерла, что косенько поглядывает да поглядывает?
– Напрасно вы говорите, Федор Иванович, – обижалась Клевретова, – в прошлый раз вы тоже зряшно сказали: будто не стерла я пыль с того, что с улыбочкой подманивает да подманивает, сахарны горы обещает…
– Ну-ну, смотри у меня, – журил Ефтеев Клевретову для порядка.
И на лице его появлялось то выражение мелкого идиотизма, которым он отличался от прочих сослуживцев. Это выражение появлялось у него на лице в минуту доброго волнения, радости или печали, вдохновения или умственного напряжения. Челюсть его отваливалась, мелко тряслась, а изо рта текла слюна.
…В пору серебристого листа, что падал с деревьев редок и невесом, Ефтеев в подвале писал протокол профсоюзного собрания участка. В частности, на сегодняшний день он писал, что в прениях выступила Клочкова.
– Что же она говорила? – пропел гнусаво и шутливо Ефтеев. – Что же она такое-то говорила? Ага. Вот сотрудники МОП (младшего обслуживающего персона) плохо обеспечиваются индивидуальными средствами трудопроизводства…
– Это хорошо! – сказал Ефтеев, имея в виду, что плохо обеспечиваются. – Никто, значит, не подумает, что нет у нас фронта для борьбы…
– А в целом, работу профгруппы признала она удовлетворительной?
Он с опаской дочитал абзац, хотя знал, что признала. Но вновь ему хотелось окунуться в режущую, критическую опасность слов «подлинный», «положить конец», «наконец прекратить», которыми пересыпалась грозная речь Клочковой, переписанная с листка настольного календаря.
– Признала… – облегченно вздохнул Ефтеев, и лицо его занялось куцей радостью жизни.
Изо рта потекла слюна, а голова его, склоненная над томом протоколов, просветлела золотым сиянием до самых извилин. Образ Клочковой, искривляясь и переплетаясь, благотворно сочился в них.
Ефтеев, приободренный, долго еще корпел над бумагами, с волнением переписывая долгие яркие и острые речи о том о сем.
Наконец, куча всевозможных отсутствий была занесена в том, страницы прошнурованы и пронумерованы. Ефтеев достал печать и долго целился кривоватым от рождения глазом в собственную подпись-закорючку.
– Жах! – наконец вскричал он плотоядно, и голос его отразился в пустых огнетушителях по углам. Он вскричал и молниеносно опустил круглую печать. И приставил том к другим многолетним томам.
В то же мгновение на него навалился здоровый могучий сон. Среди знамен по стенам, среди флагов из бархата и атласных вымпелов, среди тяжелого величия, ниспадавшего к полу, – сон человека трудно было назвать просто сном. Требовалось другое слово: почивание, усыпение.
Ефтеев по давнишней привычке спал на высоком столе красного сукна – в центре комнаты. Его дыхание в эти минуты величаво замирало, и это совершенно отчетливое отсутствие признаков жизни при бушующем электрическом свете наводило на мысль, что здесь почиет покойник. И каждый из портретов уважительно посматривал на него: и тот, что чуб вскинул и орлом парит, и тот, что улыбочкой подманивает да подманивает, и тот, что брови носит густые-прегустые.
Сон его на вахте под портретом Марксом охраняла кубышка Клевретова.
Она покосилась на мигающую электронную сигнализацию, но больше верила ружу, которое она принесла на охрану Ефтеева как бы из дней революции.
Ефтеев, помнится, сначала заартачился было. Как же – компьютер у нее под носом личный, а она – ружо. Да без мягкого знака, да все корявое, да неизвестно, чем стреляет, поскольку без мягкого знаку.
А Клевретова знай свое твердит:
– Вот пальну как – в коммунизме слыхать будет!
Но подумал-подумал Ефтеев головой своей, а куда денешься – мыслей нету, думай-не думай.
Тогда-то и сказал, помнится, Ефтеев:
– Компьютерные бандиты тоже бывают. Так что ружье тебе точно не помешает…
– Ну и спасибочки… – сказала Клевретова, принесла ему чаечек-кофеечек и под шорох-шумок бурных профсоюзных бумаг, в которые углубился Ефтеев, принялась рассказывать ему одну зажигательную историю из своей жизни.
– Вот помню в семнадцатом-яннадцатом… Молода была еще… Лет тридцать мне огненных было…
И кубышка Клевретова, вспомнив девичество и сеновалы, в которых кувыркалась, запела:
Цветет черемуха Пиджак заброшенный…
Ефтеев напряг все свои мысли и хлопнул себя по лбу, помнится:
– Или в математике я силен, или целых сто лет тебе в наших дня исполнилось.
– Сто, – запросто сказала Клевретова, – кости у меня долгие, многолетние…
– Ну и что с ружом? – углубился в бумаги Ефтеев.
– Ну и хорошую оно мне службу сослужило. Полез вор-преступник на рассвете в склад, а я как пальнула! Он и чесать! Ну я за ним! А снег глубокий, и ночь уж наступила, хоть глаз выколи! Задыхаюсь, бегу… Но, думаю, все равно тебя застрелю, вор-перевор…
– А склад – что? – спросил Ефтеев.
– А что – склад?
– Оставила склад?
– Да как же оставила? Ты чего такое говоришь?
– За вором побежала, а пост оставила, значит, пустой? – Ефтеев нахмурился, хоть после непорядку много лет прошло.
– Да как же оставила, если я за вором побежала? – не могла в толк взять Клевретова.
– Пойми, – рассудил Ефтеев, – если ты за вором побежала, значит, на твоем посту никого не было в те часы?
– Да ты что такое говоришь? Всю ночь стояла! А морозы какие были? А есть было нечего… Пошла я тогда к Глафире – и говорю…
– …и за вором бежала?
– И за вором бежала!
– Тьфу! – сплюнул Ефтеев и впервые, помнится, задумался о русском абсурде, который и в те годы был, оказывается, крепок.
– И что дальше? – сказал он угрюмее прежнего.
– Вот, значит, гребу я, – с охотой продолжала кубышка Клевретова, – а течение меня сносит и сносит. Да жара еще ой кромешная: пора сенокосная, как же… Глядела-гребла, гребла-глядела, да как вскочу да как хватну косу вострую и по травам как вдарю! Ой шурую я, ой не могу остановиться: кругом ухает все, небеса трещат, от песен моих звонких проламываются! Ну и застрелила я его: труп вскоре снегом занесло прекрасным…
Так что в бдительности ей было трудно отказать.
В это самое время к черному хода института привезли заказы, и Клевретова вышла в путь, прихватив авоську.
Поев продуктов, Клевретова. как всегда, заметила, что все начало клониться вместе с ней к изначальному, естественному состоянию – покою.
Тяжелый послеобеденный сон душил Клевретову часа два. Отечная, она проснулась, прикатилась под Маркса.
Тут показался в дверях АП. Он был худ, легок, неавторитетен, словно мальчуган. Клевретова, взяв ружо, стала целиться в самое сердце Александра Петровича, но вдруг увидела, что сердца-то у АП как раз нет.
– Ай не шали! – растерянно сказала Клевретова.
– А я и не балуюсь… – спокойно сказал Александр Петрович.
Клевретова решила: «И не опасный какой вовсе…» И спрятала ружо.
Александр Петрович зашел в комнату на третьем этаже, его отослали в кабинет справа, оттуда – в комнату на втором этаже. Там, как всегда, сказали приходить в понедельник и велели расписаться у Ефтеева.
Ефтеев, проснувшись, сидел у себя за столом в подвале. Прочитав справку от табачника, он через стол попытался схватить Александра Петровича.
АП успел отскочить, сильно удивленный.
Потом АП и вовсе отбежал, потому что Ефтеев молча обошел стол с мыслью поймать его для чего-то.
А потом АП побежал по комнате, думая: «Почему же он меня преследует?»
Они совершили длинную трусцу вокруг стола заседаний, на котором любил спать Ефтеев. Александр Петрович бежал, оглядываясь и всматриваясь в горящие глаза Ефтеева, вслушиваясь в его дыхание, в скрип его костей, в шорохи желудка и скрежет его темного сердца.
АП выскочил из комнаты и устремился по лестнице вверх.
– Стой! – закричал между тем Ефтеев, задыхаясь. – Я знаю, что тебе легко бежать: словно ты ветер, словно ты лист природы…
– Может быть…
– Прочитай! – крикнул Ефтеев и бросил книгу протоколов Александру Петровичу.
Александр Петрович открыл прошнурованный, пронумерованный журнал. Справка его от табачника была уже вправлена в журнал таким же образом: прошнурована и пронумерована.
Александр Петрович в справке прочитал:
ТЕБЯ УБИТЬ НАДОБЫ ЧЛЕН МЫСЛИ ЕФТЕЕВ
И ТАБАЧНИК
– Что! – закричал Ефтеев снизу. – Схватил пилюльку!
Он порылся в карманах и вытащил прямоугольную печать, хотя других печатей в кармане Ефтеева было навалом: круглые, треугольные, квадратные…
– Убить? За что? – опешил АП, имея в виду смысл записки. Как ни странно, но в АП родилось в общем-то ненужное упрямство.
Он взглянул на Ефтеева. Ефтеев покачивал головой и пальчиком подманивал Александра Петровича:
– Апэ, ну-ка иди сюда… АП, чего ты упрямишься, елки-моталки…
На губах его, – больших, красных и влажных, – проступила знакомая улыбка мелкой идиотии: текла тягучая слюна.
– Надо бы… – повторил окончание собственной фразы Ефтеев. Александр Петрович помотал головой и пустился дальше.
– А стой, АП! – закричал Ефтеев. – А вот стой, мать твою!
Но Александр Петрович был уже у двери: он бросил через плечо мимолетный грустный взгляд.
Однако неимоверным каким-то усилием Ефтеев в три диких прыжка догнал АП и дернул за рукав свитера:
– А стой! Не уйдешь, АП!
Рукав легко отделился, а Ефтеев вытащил том протоколов и быстренько прицепил рукав к нему. Рукав теперь, – и, быть может, навечно, – стал достоянием профсоюзов и общественности, в лице Ефтеева. И хоть кроткого и веселого нрава был АП, чтобы обращать внимание на такие пустяки, – но это обстоятельство его все-таки задело.
Ефтеев тем временем сбежал вниз, лег на свой красный стол и снова стал спать, положив профсоюзную папку под голову. Он спал все при том же ярком свете.
АП содрогнулся, вбежав в подвал, – в лице Ефтеева явственно проступили черты покойника. Оно приняло строгое, отрешенное выражение и даже пошло слегка припудренной сизью. Руки Ефтеева были сложены на высоком бугре живота.
– Ефтеев, проснись! – в ужасе закричал Александр Петрович, имея в виду, что папка теперь никогда не попадет ни на какое профсоюзное собрание и никто теперь никогда не решит голосованием, что рукав надо исключить из протокола, изъять из папки и, оформив приказом, вернуть его Александру Петровичу.
Но Ефтеев безмолвствовал. В жуткой тишине лишь буйствовал яркий электрический свет.
Дрожь бросилась АП в зубы.
Он, осторожно ступая, прокрался к изголовью Ефтеева и потянул рукав.
– Положи на место, – отчетливо сказал Ефтеев. И с губ его, со щек его сизых облетела пудра.
– Что же вы самочинно, Федор Иваныч, – жалобно сказал АП, – я на учете у вас в профсоюзах не состоял, кажется…
– У нас вся планета на учете состоит…
– Не имеет права… – жалобно сказал АП и осекся.
Глаз Ефтеева медленно открылся, походил туда-сюда и остановился на Александре Петровиче. И стал медленно, как это делает трясина, втягивать АП в себя. На мгновение АП даже потерял сознание, тронулся в путь, и уже сизая пудра приветливо летела на его лицо…
Как вдруг дверь с треском распахнулась и явилась Клевретова.
Ефтеев закричал:
– Живо за АП, – ибо убегает он!
– Есть! – закричала кубышка Клевретова и схватила ружо.
Она прошла квартала два-три, вышла на городской пустырь и, вглядываясь в золотой с малиновым и алым вечер, пересекла половину его.
Шаг Александра Петровича был легок, скор, пустырь бесконечен и светел. «Столь же пустынно и светло, – подумал АП, – в сердце моем; пригоршня праха – вот и все, что осталось у меня от странствия земного».
– Так нешто не стрелять мне в самое сердце твое? – спросила Клевретова как и в первый раз.
– Не стрелять, пулю зря не тратить. Нет у меня здесь сердца.
Клевретова зачехлила орудие убийства, пробормотав:
– Да какая там пуля? Не было отродясь там пули никакой. С пулей бы мне кто ружо доверил?
АП шел, прощально озираясь по золотой земле: нежно розовые до легкой сирени легкие гроты, охваченные золотой каймой, парили в небе над ним и ждали для бесед и тихих вечных слез сожаления…
Наклоняли и наклоняли они свои арочки над головушкой его, и все-то он, АП, понял наконец. Отчего это ему в земном странствии профсоюз и собрания врагами были. Почему не удалось в зданиях ему посидеть да службу-дружбу послужить. Под чаечек-кофеечек.
«Да, крепко я в жизни этой запутался… – подумал АП, совершенно, однако, без обиды. – Что-то не выберусь я из нее никак…»
Вот так подумал он и вздрогнул вдруг, он понял вдруг тайну этого золотого бесконечного света, разлитого по Земле. Он знал, что произойдет с ним теперь.
Одежда трухлявая слетела с него, обнажив тело его, – стройное, кстати сказать, без излишеств, – вспыхнула и исчезла.
А ступни его легко оторвались от земли, и какая-то сила подхватила его, понесла, опрокинув навзничь, и он медленно-медленно, вместе с гротами, поплыл по небу. Опрокинутыми вниз глазами он видел город, он видел высокие белые и розовые башни, подступившие прямо к небу.
Это было время, когда из открытых форточек башен летели ввысь слабые, нежные голоса женщин.
Они звали детей домой…
Да, это было время высоких небесных голосов, и каждый мальчик-сын на вечерней золотой земле был окликаем младенческим именем своим; и каждое имя это летело по небу сладко и печально, и хотелось плакать, встав на колени, молиться, слизывать слезы с губ, – и слышать, слышать, слышать младенческое имя свое…
И Александр Петрович услышал его.
Оно летело вместе с другими по небу в хоре имен, – оно приближалось, оно было рядом, оно искало его сердце.
– Сашенька-а-а-а! Саша!.. Са-а-а-ша!
И если бы у АП было тело, он бы упал, он бы сжался, он бы свернулся в комочек, он бы зажал уши, чтобы не слышать его.
– Саша-а!.. Сашенька-а-а!..
Потому что слышать его было невозможно. Потому что слишком много заключалось в нем, потому что бедное сердце его лопнуло бы от любви и от слез.
Но ни сердца, ни тела у АП уже не было.
– Сашенька! Иди домой Уже поздно, Саша…
И запах материнского тела, запахи губ, и легкие быстрые сны на заре жизни, и звонкие серебристые речки приблизились к АП, и стало ему хорошо и покойно.
И он понял, что с этой минуты он исчез навсегда: навсегда превратился в мальчика-сына; и до скончания веков ему слушать и слушать этот родной несмолкающий голос:
– Саша-а-а-а!..
И откликаться, и снова слышать, и откликаться, и снова слышать. И не умирать ни от боли, ни от любви.
Ведь он уже умер, а дважды умереть невозможно…