Родился в мае 1951 года в Калининградской области. Мать переселенка из Новгородской области, переехала с родителями в 1949 году, а отец из Чувашии, прошёл всю войну, брал Кёнигсберг, демобилизовался в 1948 году и остался жить в Калининградской области. Я закончил среднюю школу, отслужил 3 года в ВМФ и после окончания КВИМУ с 1978 по 1991 год работал штурманом на рыбопромысловых и научно-исследовательских судах в г. Калининграде и Находке Приморского края на Дальнем Востоке. После развала СССР с 1991 года по 2004 год работал в различных коммерческих организациях г. Находки от рядового инженера до исполнительного директора страховой компании. В 2004 году вернулся на свою родину г. Калининград. В настоящее время на пенсии, но продолжаю работать вахтёром в одном из кафе г. Калининграда.
С 2005 года начал немножко писать для себя. На данный момент имею несколько написанных рассказов (в рукописном варианте) и на 90% почти законченный роман, также в рукописном варианте. Жанр романа военно-исторический, приключенческий, а действия романа происходят с сентября 1938 года по январь 1941 года.
Посвящается Орлову М. А.
Восьмидесятипятилетний дед Афанасий сидел на завалинке своего дома и слезящимися глазами наблюдал, как его чёрный кот Мурзик безуспешно пытался поймать бабочку. Весь двор его дома зарос одуванчиками и полевыми ромашками. Бабочка перелетала с цветка на цветок, а Мурзик крался на животе, прыгал, но в самый последний момент бабочка перепархивала на другой цветок.
– Вот дурачок, делать ему нечего, – думал про своего кота дед.
Завтра будет год, как не стало его жены Катерины. Баба Катя не дожила до восьмидесяти двух лет всего две недели, а вот дед Афанасий всё ещё живёт, но знает, что совсем уже скоро отправится вслед за Катериной.
Июньское солнце стояло в зените и припекало довольно сильно. Но даже в такую жару дед зябко поёжился, его старое тело не чувствовало летнего тепла.
С бабой Катей они прожили вместе пятьдесят шесть годков, вырастили двух детей – сына и дочь. В прошлом году на похороны Катерины приезжали дочь с сыном и трое внуков. А потом Афанасий остался один в своём доме, хотя сын и предлагал ему переехать на Сахалин, где он работал капитаном на морских судах, но дед, ни в какую, не согласился. Сейчас ему помогает племянница Ольга. Приходит каждый день, готовит обеды, стирает, убирает комнаты. Так и живёт Афанасий, а скрашивает его одиночество кот Мурзик да пёс Черныш – чистокровная сибирская лайка. Его старикам пять лет назад ещё щенком подарил знакомый егерь. А жил Афанасий в рабочем посёлке. До развала СССР здесь находился крупный леспромхоз. Демобилизовался он из армии в 1948 году, да так и остался жить во вновь образовавшейся Калининградской области. Отец его погиб на войне, а мать умерла от тифа в 1944 году. Осталась у Афанасия младшая сестрёнка, которую он перетащил сюда же. Сейчас она старенькая живёт на соседней улице, а её дочь Ольга помогает своему дяде Афанасию. До пенсии Афанасий проработал в местном леспромхозе, женился, вырастил детей. Вот так и пронеслась его жизнь.
Левая нога Афанасия неожиданно заныла.
– Быть дождю, – подумал дед.
В коленном суставе левой ноги он с сорок третьего года носил маленький осколок немецкой мины. И теперь перед изменением погоды, его левая нога начинала болеть.
Афанасий никому не рассказывал о своих боевых подвигах, даже сыну. Не любил он это вспоминать. А наград за войну имел немало. Пять различных медалей и два ордена – «Красной Звезды» и «Отечественной войны 2-й степени». Но особенно ему была памятна первая награда, полученная за первый же бой – медаль «За отвагу». Глядя на нее, Афанасий всегда вспоминал друга своего детства – Петьку Трофимова. Дед прикрыл глаза, чтобы отвлечься от боли и незаметно задремал.
Война застала его в родном мордовском селе. Афанасий закончил девятый класс, и летом они с одноклассниками помогали колхозу в различных полевых работах. Вот и 22 июня большинство ребят его класса находились на прополке колхозного поля с картофелем. После обеда на поле прискакал колхозный бригадир на коне:
– Война ребята началась с Германией!
Не все тогда осознали значение этого страшного слова. Осознание пришло позднее, когда в колхоз молодым мужикам и парням начали приходить повестки из военкомата. Пришла такая повестка на третий день войны и отцу Афанасия, колхозному трактористу. Мать плакала, а отец с нарочитой суровостью успокаивал её:
– Ну, ну мать, перестань. Вот разобьём немца, и к осенней пахоте я буду уже дома. А ты Афонька остаёшься за старшего. Смотри, помогай матери и присматривай за сестрёнкой.
А в конце ноября, когда Афанасию исполнилось восемнадцать лет, пришла такая повестка и ему. Немец подошёл уже близко к Москве.
Забирали Афанасия в армию в один день с его закадычным другом Петькой Трофимовым. Они даже попали в один учебный полк в городе Горький. В течение месяца молодые бойцы, вчерашние школьники и студенты изучали материальную часть стрелкового оружия, воинские Уставы и занимались строевой подготовкой. А в декабре Красная Армия перешла в контрнаступление и погнала немцев от стен Москвы.
– Эх Афонька, пока мы здесь с тобой обучаемся, разобьют немцев и нам с тобой ничего не достанется, – сокрушался его друг Петька.
В середине января, когда закончился курс обучения, молодых красноармейцев распределили по стрелковым частям, находящимся под Москвой. Друзьям повезло, они попали в один стрелковый полк и даже в одну роту автоматчиков. Полк располагался в освобождённой Калуге, пополнялся людскими резервами и готовился к дальнейшему наступлению в направлении Вязьмы.
Командир роты, лейтенант, мужчина лет сорока, призванный из запаса, скептически осмотрел своё новое пополнение. А прибыло в роту двадцать молодых красноармейцев, одетых в длиннополые серые шинели.
– Да они же в первом бою запутаются в своих шинелях и будут прекрасной мишенью для немецких стрелков. Твою мать прислали мне молокососов! – смачно выругался лейтенант. – Старшина, переодеть всех в стеганые телогрейки, чтобы не отличались от остальных. Договорись с интендантами, даю тебе на это два дня. Время поджимает, скоро наступать начнём.
Затем с новобранцами побеседовал политрук роты, прочитал небольшую лекцию и призвал бить фашистских гадов, не щадя своей жизни. Вот так и началась служба Афанасия в роте автоматчиков.
А в конце января полк срочно погрузили на машины и ночью вывезли к переднему краю, который проходил всего в нескольких десятках километров от Калуги. Под прикрытием темноты полк занял свои позиции в окопах. Через сутки должно было возобновиться наступление в направлении Вязьмы. Роте автоматчиков была поставлена задача выбить немцев из небольшой деревушки, то ли Гавриловка, то ли Григорьевка. Афанасий не помнил названия.
Комбат, ставя ротному задачу, сказал, что роту будут поддерживать два танка Т-34.
– Тоже мне поддержка! Это как мёртвому припарка! Дали бы с десяток танков, вот тогда да, – огрызнулся ротный.
– Ну, ну лейтенант, раскатал губу. Главный удар дивизия наносит намного правее и именно там сосредоточен мощный танковый кулак. А ты будь доволен, что тебе и два танка дали. Тем более, что по данным разведки в деревне находятся около роты фрицев и твоя задача их оттуда выбить и закрепиться.
За день до атаки на деревню политрук провёл собрание. Он призвал молодых не бояться и держаться старослужащих, а тем, в свою очередь, приказал и словом, и делом поддержать молодёжь и в трудную минуту не бросать их одних. После собрания всей роте выдали белые маскхалаты, сшитые из обычных простыней.
В ночь перед атакой в землянке, где располагалось отделение Афанасия, молодым красноармейцам не спалось. Обычно разговорчивый Петька, сейчас обхватив двумя руками автомат ППШ, непривычно молча, сидел рядом с Афанасием. Зато старослужащие спокойно похрапывали на нарах, как будто утром ничего и не намечалось. Красноармеец Егоров, дежурный по землянке, тоже не спал, но ему было положено поддерживать огонь в самодельной печурке, сложенной из обычных камней. Он подошёл к ребятам:
– Да вы не мандражируйте. Ложитесь спать, живы будем – не помрём. Я от самой границы до Москвы пешком прошёл и ничего, жив. Вы завтра во время атаки только кричите громче, и всё будет нормально.
– А что кричать то? – спросил Петька.
– Да что угодно, хоть песню пой. Только погромче. Я например во время атак мать Гитлера вспоминаю.
– Это как? – не понял Афанасий.
– А вот так. Если утром будешь держаться рядом со мной, услышишь, – Егоров громко загоготал.
Он был не намного старше Афанасия с Петькой и призван в армию всего за два месяца до войны, но успел уже заслужить медаль «За боевые заслуги».
Роту подняли рано, за час до восхода Солнца. Завтракали сухим пайком. Атака на деревню должна была начаться в девять тридцать, через полчаса, как дивизия начнёт наступление на главном направлении удара. За полчаса до начала атаки, старшина с двумя красноармейцами разнёс по взводам спирт, из расчёта сто грамм на человека. Афанасий залпом выпил. Внутри всё обожгло, как будто он проглотил пригоршню горячих углей. А Петька пить наотрез отказался.
– Петька, ты что. Это же для здоровья, – начал уговаривать друга Афанасий, но тот ни в какую.
– Не хочешь, давай мне, – ухмыльнулся стоявший рядом Егоров.
– А ну отстань от него, – вмешался пожилой сержант. – Пей, дурак, это для поднятия боевого духа! Не имеешь права не пить!
Петька зажмурил глаза, поднёс фляжку ко рту и задержав дыхание выпил. Лицо его покраснело, глаза вылезли из орбит и, согнувшись пополам, он долго кашлял. Стоявшие рядом красноармейцы дружно засмеялись.
– Вот так-то лучше. Ничего, в будущем привыкнешь, – сказал сержант, набивая табаком самосадом самокрутку из пожелтевшей газеты.
Ровно в половине десятого за спинами красноармейцев заурчали танковые двигатели.
– Приготовиться к атаке! Всем держаться за танками, вперёд не выбегать! Обещаю, тот, кто первым ворвётся в деревню, будет представлен к награде! – прокричал лейтенант.
Околица деревни находилась в километре от позиций роты. Бойцы трусцой побежали за танками по снежной целине. До самой деревни поле было ровное, ни одного укрытия. До войны здесь располагались посевные поля здешнего колхоза. Кое-где из-под снега ещё торчали кустики неубранной пшеницы. Пока всё шло хорошо. Немцы молчали, как будто их впереди и не было. Но когда до первых домов осталось метров двести, с левого фланга по танкам ударила противотанковая пушка немцев. Или разведка сработала плохо, или немцы установили её в ночь перед атакой, но о том, что у противника есть артиллерийское орудие, наступавшие не знали. После третьего выстрела один из танков был подбит. Снаряд угодил по моторному отсеку. Второму Т-34 ничего не оставалось делать, как развернуться и, стреляя на ходу, устремиться на вражеское орудие. Рота осталась без танкового прикрытия.
В это время с околицы деревни по ней ударил немецкий пулемёт.
– Вперёд, за Родину! За Сталина! Ура!!! – командир роты выхватил пистолет и бросился под пулемётный огонь.
– Ура! А-а-а!!! – закричали остальные и бросились вслед за своим командиром.
От волнения, плохо соображающий Афанасий с каким-то криком или визгом «А-а-а!» бежал в общей цепи автоматчиков. Он даже не слышал, как кто-то крикнул, что командира убили и, крича не понятно что, продолжал бежать. Инстинкт самосохранения ему подсказывал, что необходимо добежать до густого фруктового сада около первого дома деревни, чтобы укрыться там от пуль.
Неожиданно наступила тишина, пулемёт перестал стрелять. Впереди метрах в тридцати Афанасий увидел, как из окопа высунулся немец и начал махать ему рукой:
– Russ, komm zu mir! Schneller, schneller! Давай бистро, бистро!
Удивлённый Афанасий остановился и оглянулся назад. Вся рота лежала на земле, бежал он один.
Немец, думая, что русский бежит сдаваться в плен продолжал кричать:
– Schneller, schneller! Komm zu mir!
Не осознавая, что он делает, Афанасий подбежал к пулемётному гнезду и в упор расстрелял двух немецких пулемётчиков из своего автомата.
После этого рота поднялась в атаку и при поддержке танка, который успел раздавить артиллерийское орудие, ворвалась в деревню. В течение часа сопротивление немцев было сломлено. Часть вражеских солдат была взята в плен, часть убита, остальные покинули деревню.
После боя Афанасия вызвали к командиру роты. К счастью лейтенант был не убит, а только ранен. Командир роты лежал на кровати в деревенской избе. Он был ранен сразу в обе ноги. Санинструктор только что сделал ему перевязку. С удивлением глядя на Афанасия, лейтенант спросил:
– Как тебя звать боец?
– Красноармеец Иванов Афанасий.
– Ну, ты даёшь, Афоня. Как же это ты так умудрился пулемётный расчёт немцев уложить, а?
Афанасий виновато пожал плечами:
– Так получилось. Подбежал, ну и из автомата их.
– Политрук, к медали «За отвагу» его, – морщась от боли, проговорил лейтенант.
Но известие о награде сразу померкло, когда Афанасий узнал, что в этом бою погиб его лучший друг Петька Трофимов. И впоследствии, всегда, когда он глядел на эту медаль, перед глазами вставало лицо Петьки. Вот и сейчас, вдруг, откуда-то появился Петька и неожиданно женским голосом сказал:
– Дядя Афанасий!
Племянница Ольга трясла за плечо своего дядю.
– Дядя Афанасий очнись, заснул что ли?
Старик открыл глаза и, глядя на Ольгу, спросил:
– А где Петька?
– Какой Петька? Совсем ты перегрелся на Солнце. Давай, иди в избу, на кровать приляг. Завтра тёте Кате год будет. Я пришла тут кое-что приготовить. Уже и бабушек, тёти Катиных подруг пригласила на поминки на два часа дня. Человек десять будет.
Дед Афанасий, кряхтя, поднялся и молча направился в избу.
На другой день Ольга пришла к Афанасию в десять часов утра. Ей ещё надо было успеть приготовить окрошку. Во дворе, сидящий на цепи Черныш, стал прыгать Ольге на грудь, стараясь лизнуть её в лицо, при этом жалобно поскуливал.
– Черныш, да ты что? Не кормили тебя что ли?
Ольга поднялась на крыльцо. Дверь в избу была открыта.
– Дядя Афанасий, ты где? Собаку покормил бы, что ли.
В это время во дворе Черныш неожиданно завыл.
– Вот чёртова псина. Ты что ещё дрыхнешь? – входя в горницу и глядя на лежащего в кровати старика, спросила Ольга.
Афанасий лежал неподвижно. Ольга подошла поближе, старик был мёртв. На его лице застыла счастливая улыбка, как будто он уже встретился со своей Катериной и лучшим другом Петькой Трофимовым. А во дворе было воскресенье 22 июня 2009 года.
Александр Ефимович Шапиро родился в 1945 г. Жил в Черновцах, Украина. Там же получил высшее филологическое образование в Черновицком государственном университете. Сейчас живёт в г. Баффало, США.
Работал монтёром телефонной связи, лаборантом, журналистом, учителем.
Пишет стихи и прозу. Печатается в русскоязычных СМИ разных стран и в интернет журналах. Его стихи вошли в многочисленные сборники и альманахи. Автор книги стихотворений «У забытой карусели» (Э.РА, Тель-Авив – Москва, 2008) и книги очерков и рассказов «Перемена декораций» (Лира, Иерусалим, 2011).
Член Международного Союза писателей «Новый современник». Член Союза писателей Израиля.
На территории Бабьего Яра, где гитлеровцы уничтожили десятки тысяч людей разных национальностей, большинство из которых – евреи, собирались построить Еврейский общественно-культурный центр.
Над Бабьим Яром вновь накрыли тучи
кощунственною тенью мёртвых прах –
замесом глины на кровавой буче
готовятся здесь строить на костях.
Покоятся тут взрослые и дети.
Семья в обнимку: дочь, отец и мать…
Свечою поминальной звёзды светят…
Кому дано покой их нарушать?!
Кто и зачем затеял святотатство?
Пусть Памятью им будет навсегда –
людей, сюда идущих, только братство.
И знак – шестиконечная звезда.
И символы других ещё народов,
чьи сыновья под пулями легли…
Кто знает всех по имени и роду?
Но все они тут святость обрели.
Нас не поймут и не простят потомки,
коль не сумеем это отстоять –
они придут сюда, чтобы негромко
молитву по убитым прочитать…
Памяти Михаила Гебелева – Героя Минского гетто
Называлось просто это –
гетто…
Ад земной, где жизнь невыносима,
ужасом пронизан каждый миг.
Смерть для всех была неотвратима.
Каждому она являлась зримо,
оставляя убиенных крик…
плач ночной, и утренние стоны –
обрывалась с этим миром нить…
Избавленье – в яме похоронной,
Наказанье – продолженье жить…
Называлось просто это –
гетто…
Только не смирился иудей –
разрывая лживые наветы,
Маккавеев следовал заветам:
шла борьба, спасение детей,
многих выводили в партизаны…
Гибли не на плахе, а в бою,
те борцы,
кто жизнь свою так рано,
отдал за мою, и за твою!
Памяти сожжённых узников фашистских концлагерей
Они в плодах, что солнце согревает.
Они в земле – кормилице твоей.
В туманах, что на землю оседают,
и в каплях непролившихся дождей.
Их пот и слёзы с горечью прилива
впитали Припять, Висла и Десна.
Порою в птичьих выкриках шумливых
мне слышатся живые голоса…
Шаги прошелестели в казематах,
растаяли призывы бледных губ.
Развеял ветер, вольный и крылатый,
их пепел, уносящийся из труб.
В траве зелёной жизнью прорастают
Они в земле – кормилице твоей.
Та Память, что забвения не знает,
как меркнет солнце в зареве печей.
Хозяйкой чай допит до дна.
Сыта, и нет забот.
Но крошки хлебные она
ладонью соберёт...
Не замечая тех гостей,
что смотрят свысока,
насмешки собственных детей,
и пальцы у виска…
На кухне в банках сухари
заполнили буфет.
Они – куда ни посмотри,
а следа крошек нет.
Их ищет женская рука
при солнце и луне…
В тот год, как золото, мука
была в большой цене.
Тогда, как тысячи других,
в разрушенной стране –
она осталась без родных,
погибших на войне.
И довелось кромешный ад
девчонке пережить…
И жить в землянке, как солдат;
опухшей, хлеб просить…
Хозяйкой чай допит до дна.
Сыта, и нет забот.
Но крошки хлебные она,
собрав, отправит в рот…
Памяти Федора Николаевича Гладкова
Сугроб под окном был чист и непорочен, как первый день Мира.
Федор задумчиво курил, покашливая, изредка поглядывая на улицу и жмурясь от яркого снега. Сегодня он плохо себя чувствовал. Больное сердце тяжело ворочалось, по-хозяйски заняв всю грудную клетку, кружилась голова, и казалось, что все давно зажившие раны на его теле, решили вновь напомнить о себе, просыпаясь и пыхтя, как древние вулканы.
Федор тяжело поднялся с табурета, сделал шаг к плите и нерешительно замер. Дурное предчувствие появилось внезапно и подкатило к горлу, мешая дышать. Старик обреченно посмотрел за окно, ничего не видя, и пытаясь осмыслить это странное, давно забытое ощущение.
Надо же, он был уверен, что с дурными предчувствиями покончено навсегда. Тяжесть, озноб и холодная волна страха и безысходности – то, чего он очень боялся вспомнить и пережить вновь. Оно преследовало его на фронте. Правда, не всегда. Довольно редко. Но, когда оно приходило, это означало, что надо готовиться к худшему.
У него было пять ранений, и перед каждым возникало оно, это неумолимое предчувствие. Последнее – тяжелейшее и мучительное ранение, чуть не ставшее смертельным, было получено под Берлином. И только чудом Федору удалось тогда выкарабкаться.
В ночь перед боем, уже под утро, нагрянуло такое же состояние. Федор проснулся в поту, и сердце то замирало, холодея, то начинало биться о ребра, пылая жгучим нетерпением.
А через несколько часов начался бой.
Стрелковая дивизия №192, в которой воевал Федор, вышла в марте 1945 года к границам Восточной Пруссии. Немцы не желали отступать и время от времени пытались перейти в наступление.
Военная часть Федора после длительных, тяжелых боев понесла большие потери и была вынуждена занять оборону. Небольшие опорные пункты были расположены на расстоянии 200-300 метров друг от друга. Немецкие разведчики, используя эти разрывы, зашли во фланг ночью и ворвались на позиции.
Услышав выстрелы, Федор схватил оружие и, торопливо натягивая ватник, выбежал из блиндажа. Но он не успел сделать и нескольких шагов от двери, как был схвачен двумя здоровенными гитлеровцами. Еще несколько фрицев, гортанно крича, подбегали к блиндажу.
В голове зашумело от злости и досады. Не раздумывая, повинуясь лишь натренированным, доведенным до автоматизма навыкам рукопашного боя, Федор с силой двинул стволом автомата по лицу стоявшего перед ним немца, и в то же мгновение, резко дёрнул автомат назад, всадив удар прикладом еще одному, находившемуся за его спиной. А потом с размаху швырнул автомат в третьего и, воспользовавшись мгновенной передышкой и замешательством противника, выхватил из кармана ватника гранату, сорвал чеку, и, мстительно улыбнувшись, бросил гранату себе под ноги.
Очнулся Федор в госпитале. Бойцы из соседнего опорного пункта, прибежав на выстрелы, нашли около блиндажа пятерых мертвых немцев и его, окровавленного, без сознания, но живого.
Федор был ранен в обе ноги, живот и в руку. Выздоравливал он долго и трудно. Много позже, после войны, он всегда, смеясь, с удовольствием и гордостью рассказывал друзьям о том своем последнем бое, за который получил дорогую награду – орден Красного Знамени.
Только о своих предчувствиях, которым искренне верил, он никогда никому не говорил ни слова.
У него были и другие ордена и медали.
Когда становилось совсем невмоготу от сутолоки и суеты бесконечных одинаковых дней, старик неторопливо садился за стол, доставал коробочки с наградами из старого серванта, надевал очки и долго сидел, держа в скрюченных дрожащих руках тяжелый памятный металл. Пальцы согревались, словно просыпаясь от тяжелого сна, бережно сжимали драгоценности, голова прояснялась и снова, как в те далекие годы, хотелось жить.
Неделю назад все свои сокровища он отдал дочери, решив, что самое дорогое в его жизни должно находиться в одном месте. У себя оставил только две последние медальки, юбилейные: одна – полученная к 50-летию, а другая – к 60-летию Победы. Стоимость их была нулевая для всех, кроме него. Для Федора каждая мелочь, хоть как-то связанная с Победой, имела высшую, непреходящую ценность.
Воевал он всего два года, так как возрастом не вышел. До глубокой старости помнил свою горечь и негодование от того, что родился поздно! С пятнадцати лет рвался на фронт, но призвали его только в конце 1943, когда исполнилось семнадцать. Сначала он числился поваром, что вызывало в нем ежечасную досаду и стыд. Потом Федор набрался смелости и начал настойчиво, каждую неделю изводить командира просьбами и рапортами до тех пор, пока его не перевели на передовую стрелком. Он был отчаянно счастлив в те дни, осознавая себя настоящим бойцом!
Федор провел ладонью по лицу, словно желая вернуться из своих воспоминаний в эту, настоящую минуту. Ткнув тлеющий окурок в пепельницу, старик вздохнул, и, шаркая тапками, побрел по узкому коридорчику в комнату. Подойдя к серванту, он бережно раздвинул стекла, закрывавшие полочки с книгами и фотографиями в простых рамках. Взгляд его, как обычно, задержался на любимой пожелтевшей фронтовой фотографии, с которой весело и задорно смотрели на него молодые глаза давно ушедших товарищей. Федор взял с полки коробочку с лекарствами и прилёг на скрипучий диван. Сердце не хотело успокаиваться, неровным ритмом сбивая дыхание. Федор положил под язык таблетку и прикрыл глаза.
За стеной жили голоса. Детский весело звенел колокольчиком, женский почти неслышно, мягко журчал, а мужской грохотал так, что можно было разобрать отдельные слова, вовсе и не желая этого.
Семья. Отдельный счастливый мирок в трухлявой хрущобе.
Смешные! Им кажется, что тонкая стенка разделяет их с Федором, миры. Но старик знал, что это не так, потому, что сделал все от него зависящее, чтобы эти миры и эти голоса были.
Методичное тиканье часов на стене делило жизнь на равные порции-минуты. Сейчас, когда ему за восемьдесят, эти порции стали ужасающе быстротечны и неуловимы. Ценность каждой он ощущал физически, смакуя и останавливая их в себе, несмотря на боли и недомогания. Он часто с удивлением размышлял о том, как будучи молодым и сильным, никогда не ценил своё время. Да и кто задумывается об этом в семнадцать? Пацаном, поднимаясь в атаку, или в зрелые годы, падая в изнеможении после тяжелого трудового дня, он не ощущал значимости и важности происходящего. Он добросовестно, не раздумывая, жил и делал свое дело. Значит ли это, что те, проживаемые им тогда минуты, были менее ценны, чем теперешние? Может, ценность минут жизни человека возрастает с годами и зависит от того, сколько их осталось? Но ведь там, под пулями, каждая минута могла оказаться последней. А такого безоглядного, ненасытного, просто животного желания жить, как сейчас, не было.
Неожиданная трель звонка разогнала дремоту.
Старик заставил себя подняться с дивана и поспешил к входной двери, на ходу запихивая ноги в шлепанцы. Спросонья он споткнулся о ботинки в прихожей, чертыхнулся, нашаривая слабой рукой выключатель, и, распахнув дверь, вывалился в коридор, уткнувшись в грудь одного из двух топтавшихся у двери крепких мужиков.
Острое чувство дежавю так поразило Федора, что он оторопело посмотрел на схвативших его за руки здоровяков. Он остро, до изумления, переживал во второй раз те же самые минуты, что и там, на фронте, когда в далёком сорок пятом, так же без оглядки, сломя голову, выбежал за дверь блиндажа...
– А ну, старикан, заходь внутрь, сейчас поговорим, – пробасил рыжий мужик, сплёвывая окурок на пол.
Старик непонимающе вглядывался в лица гостей.
Это – не фрицы. Это – свои, русские. И сейчас не война, а мир. И миру этому уже шестьдесят три года.
Федор попытался вырваться из цепких рук.
От удара в челюсть он ввалился обратно в прихожую, и, хватаясь за висящую на вешалке одежду, начал медленно оседать на пол.
– Говори, сука, где ордена прячешь!
Удар по голове оглушил Федора. Он упал на четвереньки, но сразу начал подниматься.
– Смотри, он еще и встаёт! Вот, гад!
Сильные руки подхватили старика за ворот свитера и потащили в комнату.
– Говори, стервец, где награды, иначе не жить тебе.
– Хрен вам, – разбитые губы Федора кое-как сложились в улыбку.
Четыре пары сапог начали методично бить по голове, телу, рукам.
Федор не закрывался от ударов. Он презрительно щурил васильковые молодые глаза, пытаясь скрыть свои мысли.
Не смотреть в ту сторону, а то догадаются. Ох..как больно-то! Бьют, сволочи, по голове. Но он выдержит. И не такое с ним случалось.
Не смотреть! Там… на антресолях... не могу больше.
Полочку приладил... вырезал в ней тайничок. Врёшь, не сломаешь меня.
Две медальки сложил туда, светлые, юбилейные. Как знал...
Лезвие ножа безжалостно коснулось скрюченной груди, потом полоснуло по щеке. Из разрезанного уха хлынула темная кровь.
Но Федору было всё равно.
Он торжествующе смотрел на фрицев мертвой синевой глаз, потому, что свой последний бой он опять выиграл.
Родом из украинского полесского городка Олевска.
Училась и преподавала русскую словесность, историю и мировую художественную культуру в Крыму, в Симферополе. Печаталась со студенческих лет. С 1997 года живёт в Израиле, в городе Тверии, где руководит литобъединением и редактирует альманах «Тивериада». В настоящее время является автором десяти книг поэзии, прозы, стихов для детей. Член Союза писателей Израиля. Публикует свои произведения в прессе России, Украины, Израиля и Германии.
Ведро повисло в тоненькой руке.
Я жажду утоляю из криницы
В разрушенном полесском городке
Невдалеке от западной границы.
Когда Победа постучалась к нам,
Так много солнца было в день тот самый,
Что вместо ленты – лучик у окна
В косичку мне вплетала моя мама.
Военный марш доходит до сердец,
И радостная конница гарцует,
И черноусый дяденька-боец
Берёт цветы и в лоб меня целует.
Я счастлива. И всё же не забыт
Отец погибший, яма вместо дома…
И мне о состраданье говорит
Слеза в глазах стального военкома.
В еврейском местечке Лугины,
Вдали от больших городов,
Гостила я в шесть с половиной
Войной опалённых годов.
В землянку с порога, обратно,
А то, оседлавши забор,
С любимым двоюродным братом
Мы жизнью наполнили двор,
Где чёрные палки-поленья
Тянула к детишкам ветла,
Где пахло пожаром и тленом
От хаток сгоревших дотла…
А мимо, по улочке узкой,
Два пленных фашиста брели
И хлеба просили по-русски
И мы им свой хлеб принесли –
Голодные малые дети
С войны не пришедших отцов…
Вот это и было Победой –
Детьми вознесённым венцом!
Был месяц май. Ушла за перевалы
Война, казалось, больше не грозя.
Но что-то наверху переливалось
Из голубого в чёрное. Гроза…
И грохотом невидимых орудий
Земле салютовали небеса,
И плакали, и хохотали люди,
Как дети, снова веря в чудеса.
А я в коротком довоенном платье,
На маму оглянувшись у крыльца,
Бегу к колонне, ливнями объятой,
И всё ищу погибшего отца…
Был месяц май с Победою и славой.
Прекрасней мая город мой не знал.
И что-то наверху переливалось
Из чёрного в голубизну. Весна…
На свет появился в 1978 году в городе Харькове, Украинской ССР, а в настоящее время проживаю в Москве, столице уже совсем другой страны.
Женат, у меня трое детей – как в сказке, двое сыночков и лапочка-дочка. По образованиям я прикладной математик и экономист. Первое получал в Военной Академии РВСН – причём поступал ещё в академию им. Ф. Э. Дзержинского, а заканчивал уже учебное заведение им. Петра Великого – время перемен, что ещё скажешь. Ну, а за вторым дипломом отправился, как это нынче водится, в академию финансовую. Впрочем, и по сей день затрудняюсь сказать – это спрос нам определяет предложение или, наоборот, само оно порождает наши потребности, но зато чётко осознаю, что литературой “болею” с самого детства. И если теперь, наконец, что-то всё-таки получилось, то судить об этом вам.
Воздух прорезал протяжный гудок. Вдоль состава товарных вагонов с накрест заколоченными дверьми пробежала дрожь, так, словно потягивался железными суставами, пробуждался от спячки огромный залежавшийся зверь. Проснулся и неторопливо, как бы пробуя застоявшуюся в долгом ожидании силу, заскользил вперёд, постепенно стряхивая с себя оцепенение. На площадке каждого второго вагона пулемётчик – стерегут пленных. В истерзанную войной Европу повезли несчастных азиатов-японцев. Печальные их лица виднелись в высоко расположенных зарешеченных окнах, к которым они, должно быть, подсаживали друг друга.
Прилаживая выбившуюся из-под пилотки непослушную чёрную прядь, Соня провожала набирающий ход состав завистливым взглядом и считала вагоны. Пятьдесят. В каждом человек по сорок. Почти что две тысячи японцев. Возможно, их везут как раз под Воронеж, туда, где её родная сторона, её село, её дом. И они становятся ближе к нему с каждой минутой. А она? Как долго они простоят на этой очередной станции казавшегося бесконечным Транссиба? Почему они так долго везде простаивают?
Впрочем, на этот раз встали на берегу Байкала. В тот раз, четыре года назад Байкал проезжали ночью, и она не увидела этого величественного озера. Наполненная жидким хрусталём чаша, обрамлённая изумрудами гор, поросших вечнозелёным лесом. Какая это великолепная красота, особенно яркая после однообразных маньчжурских пейзажей, иссохших пустынь и однотонных сопок. А воздух Байкала! Порывистый ветер приносил свежесть воды, и аромат хвои; кедры царили здесь повсюду. Прекрасные, добрые, величественные деревья. Под одним из них, устав гулять, она присела на камень. Вокруг на земле толстым ковром лежала порыжевшая хвоя, и валялись крупные продолговатые шишки. Подобрала одну из них, втянула её горьковатый душистый запах.
Не по-осеннему теплый погожий выпал день. Разгулявшийся, яркий, с взметнувшимся вверх синим безоблачным небом. Наверное, началось запоздавшее бабье лето, а приедет домой и уже будет холодно. Байкал! Какая же это всё-таки невообразимая страшная даль от родной её стороны! Представить немыслимо. Война эта сумасшедшая. Налетела. Вырвала. Побросала. Навела суматоху и закончилась вдруг, издохла в один момент. И будто ещё не осознавая её конца, на восток и на запад по стальным жилам Транссиба бегут по-прежнему эшелоны, разбегаются, переговариваясь протяжными свистками. Везут на длинных железных хребтах солдат. Одних уже везут домой, а других, новых, напротив, увозят в чужую сторону на службу под однообразный перестук железных колес, в котором так будто и слышится:
– Везу-везу, везу-везу, везу-везу.
Послав на прощание долгий гудок, скрылся, наконец, за горой эшелон с пленными. Когда же они уже тронутся? Соня вытащила из нагрудного кармана гимнастёрки, блеснувшие ярким маленьким солнцем, часы. Погладила пальцами выпуклое стекло, любовно посмотрела на отливающий радугой перламутровый циферблат. По кругу между крупных цифр бежали наперегонки изящные стрелки. Два часа. Это что же всего пять минут прошло, как она смотрела в последний раз? В ожидании так медленно тянется время или просто ей хочется постоянно рассматривать драгоценный трофей?
Не в бою взятый, но это, пожалуй, и лучше. В бой их батарее вступить не пришлось совсем. После девятого августа, когда началось наступление, в небе не видели ни одного вражеского самолёта. Японцы зарылись в землю, рассчитывая хоть сто лет отсидеться в подземных укрытиях. Но прошедшие войну с немцами ветераны ударили по ним, с такой мощью, что закончилась эта война, не успев и начаться, как следует. Так, во всяком случае, им казалось всем в батарее. И только по доносившемуся издалека тяжёлому грохоту разрывов, накатывавшемуся артиллерийскому гулу, по числу вывозимых в тыл раненых становилось ясно, что это не так. В укрепрайонах шли жестокие бои с японцами. И сами они едва не попали под Мулином в страшную бомбёжку. Причём бомбили свои. Неопытные, не воевавшие дальневосточные лётчики приняли быстро наступавшую армию за японцев. Повезло их батарее, что отстали и двигались чуть поодаль и в стороне. Не забыть, какое страшное было зрелище
Ну, а девятнадцатого под Дуньхау встали уже совсем. Вокруг, правда, ещё стреляли и даже вспыхивали иной раз короткие ожесточённые бои с налетавшими на отдельные взводы то ли хунхузами, то ли гоминьданцами, а в убежищах и по опустевшим деревням прятались ещё и сражались фанатичные самураи, ждавшие случая броситься с гранатой под танк или автомашину. Но всё равно это уже был конец, и японцы сдавались в плен целыми подразделениями во главе со своими командирами.
В первое время пленных собирали в одно место, и окружённые часовыми они располагались на земле под открытым небом, до тех пор пока им не находили бараки. Поджав под себя ноги, терпеливо сидели днём на солнцепёке, а ночью жались друг к другу от пронизывающего холода. И почти всё время неподвижно смотрели перед собой отрешенным взглядом, очевидно гадая, насколько тяжелой окажется их судьба в далёкой чужой стороне. Правда, нет-нет, да и встречались в этой однообразной понурой толпе суровые лица тех самых несломленных самураев, готовых всегда умереть за отчизну, представься им только такая возможность. Но, к счастью, даже находясь в плену, офицеры переставшей существовать армии продолжали поддерживать среди своих солдат порядок и дисциплину.
В один из дней неподалёку от их батареи под присмотром вооруженного карабином конвоира, пожилого пехотинца-сержанта с густыми светлыми бровями и пышными пшеничного цвета усами, работала бригада пленных. Разбирали завалы на улице. Посматривая на японцев со смесью любопытства и жалости, Соня заметила вдруг, что один из них, маленький, тщедушный с заостренным лицом, вздёрнутыми вверх бровями, казавшимися ещё более высокими из-за узких глаз-щёлочек, делает ей рукой призывные знаки рукой и даже пытается улыбаться. Вначале думала, что ей показалось, но через мгновение японец вновь, украдкой оглядываясь не столько на конвоира, сколько на бывшего с ними своего офицера стал подзывать её к себе. При этом он энергично показывал себе пальцем в открытый рот, а другой рукой хлопал по карману и протягивал ладонь, словно отдавая сто-то.
– Чего это он? – подошла Соня к конвоиру.
– А, жратвы видать просит. Поменяться тебе предлагает.
– На что?
– А хоть на что. На хлеб или консервы. Что дашь, старшина. Им всё одно. Нечем кормить-то их. И нам никак снабжение не наладят.
Видно сразу, что фронтовик. А у них тут в Приморье всю войну с пайком было плохо. Мужики с их батареи бывало, даже охотились в сопках на коз. Наладилось немного с кормёжкой только после окончания войны, когда с фронта стали прибывать части. Но после того как началось наступление снова начало не хватать провианта. В особенности хлеба.
– Наши, говорят, захватили японские склады с продовольствием, которое они отнимали у здешних жителей. Пока интендантские ещё считают, а потом распределять начнут, – доверительно сообщила Соня.
– Небось, рис один, – пренебрежительно махнул рукою солдат, – Или эта у них тут растёт, как ёё? Чумиза. Ну, что за еда? Вот им как раз…
– А у него там, в кармане, что?
– Кто знает? Может часы? У многих из них свои часы.
– А можно посмотреть?
– Давай, – улыбнувшись и пригладив усы, разрешил солдат.
Соня не хитрила. Она и правда думала только посмотреть, но когда увидела блеснувшие в чёрных от пыли руках японца золотые часики, тонкий браслет, сердце её замерло, а потом забилось сильней. Часы! Настоящие золотые часы.
– На рус, – смешно сюсюкая, произнёс японец. – На, хоросий часы.
Трепетно взяв часы в руки, Соня ощутила их приятную тяжесть. Посмотрела на циферблат с крупными цифрами, изящными стрелочками, перевернула и увидела на обратной стороне надпись – похожие на каракули иероглифы. Интересно это его или он их отобрал у китайца? Спросить? Нет, всё равно не скажет. Приложила часики к уху и уловила чёткое тиканье механизма.
– Тикают, – радостно сказала она.
– Хоросий часы. Бери, рус.
– А что хочешь за них? – спросила она и подумала, не поймёт.
Эх, знать бы по-японски хоть слово какое, кроме этого их “Банзай”. За долгие годы службы выучили только их самолёты. Все эти их “Мицубиси”, “Кавасаки”, “Йокосуки”. Ничего не пригодилось из этого. Однако японец всё понял и, показал пальцем в раскрытый рот.
– Хлеб. Еда.
Голодный. Поэтому на хлеб золотые часы меняет. Приходилось и ей самой голодать. И тут и у себя на селе, знала, не понаслышке, что это такое. И пожалев японца, Соня вынесла ему свою пайку хлеба и банку американской тушёнки. Весь её суточный паёк. Полагалось им по норме на сутки 450 грамм хлеба, но подвозили не регулярно и неизвестно насколько она оставляет себя без еды. Ничего, перетерпит. Не пропадёт.
– На, держи – сказала она, протягивая кусок хлеба, – Это всё, больше нет. Не могу.
Про себя решила часы не брать. Неловко, наживаться, пользуясь чужой бедой. Нельзя за еду брать такие дорогие часы. Не правильно. Стыдно. Но японец рассердился, угадав её мысли:
– Бери, рус, – зарычал он и сердито, и хмурясь, согнул свои высокие изогнутые брови.
– Ну, бери, чего ты? Бери, раз сам тебе отдаёт, – вмешался в разговор конвоир, – Бери, а то вести их уже пора.
– Спасибо, – тихо, с чувством сказала Соня, принимая часы.
– Только не показывай никому, спрячь, – усмехнулся напоследок солдат, приметив её растерянный ошарашенный вид.
И надоумленная солдатом-конвоиром она не стала надевать часы на руку, к тому же с формой их носить было нельзя. Спрятала в нагрудный карман гимнастёрки. Иногда украдкой примеривала. И, всё равно, на батарее вскоре прознали. Но никто не стал её при этом ни осуждать, ни ругать. Наоборот, просили посмотреть, удивлялись и подшучивали иной раз, заставляя краснеть, за столь ловкий обмен. Как потом, оказалось, выменивали трофеями многие, но вот таких красивых золотых часов не было ни у кого.
И только старший лейтенант Сивцов, политрук батареи, которого она в первый же день за его чернявость, грозный вид и крутой нрав прозвала Чертом, неодобрительно хмурил брови и посматривал в её сторону пронзительным взглядом угольных глаз.
– Кузнецова, всё трофеем своим любуетесь? – послышался рядом знакомый голос.
Вот чёрт он и есть! Подняв голову, Соня увидела незаметно подошедшего к ней Сивцова. Поджарый, длинноногий он передвигался очень быстро и появлялся всегда внезапно. Пристальный взгляд чёрных глаз и обычное для его худого смуглого лица выражение строгой серьёзности. Политрук прибыл к ним с фронта только в конце мая, среди множества других, обожжённых войною и принёсших её страшный огонь в эти края людей, и сразу успел зарекомендовать себя как офицер крайне жёсткий и требовательный. Однажды Соня едва не схлопотала от него арест. И вспомнив, как чуть не отправилась на гауптвахту, она поспешно убрала часы обратно в карман, поднялась, отряхнула и без того чистый рукав, разгладила юбку, одёрнула гимнастёрку. Эх, не просто вот так после четырех лет стать снова нормальным гражданским человеком. Ну, а он? Чего он всё к ней цепляется? Она покосилась светло-голубыми глазами на лейтенанта, поджала упрямо очерченную линию тонких губ.
– Слушаю вас, товарищ старший лейтенант, – сказала Соня.
– Вышел приказ, – голос у Сивцова был сильный, с хрипотцой, и его не портила даже лёгкая картавость, – Пресекать всякое вымогательство у пленных и обмен ими обмундирования. Виновных будут привлекать к судебной ответственности. На станции Тайшет под Иркутском эшелоны уже, говорят, встречают группы оперативников.
– Ну и что? – пожала плечами Соня, – Я тут причём? Ведь ничего ни у кого не вымогала. Вы же знаете, как дело было. Я вам докладывала.
– Я-то знаю... Просто хотел предупредить, чтобы не было неприятностей.
– Понятно. Это всё, товарищ старший лейтенант? – нахмурилась Соня.
– Нет, товарищ старшина, – перешёл и он на уставной тон, но в глубине его чёрных глаз при этом как будто промелькнула усмешка – Будьте добры, распорядитесь вашим девушкам набрать свежей воды, пока есть такая возможность. В любой момент можем отправиться.
Уж, конечно, в любой! Второй день уж пошёл, стоим тут как проклятые. Пленных и то везут впереди нас. Пока всех не прогонят, верно, и не отправимся! Но вслух, приложив руку, сказала:
– Есть!
Повернулась и направилась к вагонам, разыскивать свой личный состав. Противный же чёрт, этот лейтенант. Но, может и верно, что скоро отправимся. Наверное, он откуда-то знает, Чёрт этот. И уже повеселев, подбежала к своему вагону:
– А ну, девоньки-прожектористочки! Всё спим? Просыпайтесь! Кто со мной за водой?
– Сонька ты чего? – выглянула из окна вагона заспанная белокурая Лидка, подняли на шум головы, бывшие неподалёку Шурка, Любаша и Наташа.
– А то! Отправимся, говорят скоро.
– Кто это говорит?
Вместо ответа Соня покосилась на шагавшего поодаль позади неё старшего лейтенанта.
– А, ну этот, чёрт, он всё знает, – засмеялись девушки.
Поднялись и, похватав вёдра, бидоны, котелки – всю тару, что была в их распоряжении, отправились к, протекавшей неподалёку, реке за водой.
– Представляете? К часам моим прицепился, – жаловалась по дороге Соня.
По каменистой тропе они спускались к берегу звенящей безымянной речушки, одной из множества, отдающей всю без остатка свою холодную кристально прозрачную кровь Байкалу.
– Неужели только к часам? – посмеивались подружки.
Пришли к реке. Вскрикивая, зачёрпывали ладошками обжигающе ледяную воду, пили её сами, набирали в вёдра, и привычные к работе, проворно несли в гору к поезду, спускались за новой порцией.
– Осторожней, девушки, – пришёл на берег реки и Сивцов. – Не свалитесь. Река тут быстрая, в озеро утащит, а там глубина.
– А неужто, не спасёте, товарищ старший лейтенант? – заулыбались девушки, – Плавать не умеете? Или холода боитесь?
– А пойдёмте к озеру, – покосившись на лейтенанта, позвала девушек неугомонная Соня, – Из самого Байкала воды зачерпнем. Ведь когда ещё здесь побывать доведётся?
– Вечно ты выдумаешь, Сонька. Далеко уж больно спускаться...
– Вода зато, говорят, там такая прозрачная! Видно самое дно и всех рыб до одной.
Махнув рукой, она, ловко ступая по камням обутыми в хромовые сапожки ногами, стала легко, словно порхая, спускаться в сторону от места впадения реки, к самому берегу озера. Пройдя часть пути, оглянулась. Никто из девушек за ней не пошёл. И только Сивцов, смотря ей вслед, нахмурился, казалось, сильнее обычного. А пускай себе сердится, если ему охота. На “губу” он её уже всё равно не посадит.
В этом месте берег Байкала был каменистым, обрывистым, удобного подступа к воде не было. Нужно было наклоняться далеко вперёд или вовсе ложиться на камень, чтобы достать поверхность воды. По-хорошему и не лезть бы сюда, но не давало покоя какое-то возникшее внутри озорное чувство. К тому же вода в озере была и правда необыкновенно красива. Вдаль смотреть, цвета синего с зелёноватым оттенком, пронизанная янтарными лучами солнца, а вблизи необыкновенно прозрачная. На дне казалось, виден был каждый камешек, и все вместе они складывались в причудливую цветную мозаику.
Некоторое время Соня заворожено смотрела в глубину, ощущая мгновениями приступы головокружения. Как глубоко здесь! Из огромной глубины, вздымались камни, чуть ли не целые скалы. Упадёшь туда, словно в пропасть. Девушка раскинула руки, как будто хотела полететь, или же обнять всю эту красоту, всё озеро целиком. Ох, как здесь хорошо! Привольно. И не то, чтобы дом, но необыкновенно хорошо, особенно после чужой жаркой и засушливой Маньчжурии. Непременно захотелось достать до этой чудесной живой воды, ощутить, запомнить на всю жизнь её прикосновение.
Опёршись коленом о камень, наклонилась далёко вперед, пытаясь зачерпнуть воду. Из воды на неё посмотрело чьё-то счастливое чуть округлое лицо. И не сразу поняла, что это её собственное. Потянулась и почти достала его, не хватило двух каких-нибудь сантиметров. Но ради них приходилось, чуть ли не отрываться от берега и нависать над водой в опасном неустойчивом положении. Ничего, сейчас получиться. Однако, вместе с радостью желанного прикосновения к воде Байкала, Соня ощутила холодный ужас, когда почувствовала, что из нагрудного кармана выскальзывают часы…
– Нет, нет, – вскрикнула Соня, подаваясь назад и тщетно пытаясь поймать падавшие часы в ладонь.
– Бульк, – произнёс драгоценный механизм, исчезая в головокружительных глубинах подобно сказочной золотой рыбке.
Подхваченные сильным подводным течением часы закружились и поплыли куда-то в сторону. Поймав погруженный в воду луч солнца в последний раз, на прощание подмигнул ей перламутровый циферблат.
– Ой, – заплакала Соня, вскакивая на ноги и не зная, как ей теперь быть.
В отчаянии прошла несколько быстрых шагов по берегу, в ту сторону, куда относило часы. Что делать? Умела бы плавать, бросилась следом. Прыгнуть? Может и прыгнула бы, но тут сверху послышался шум осыпающихся камней под чьими-то торопливо скользящими по склону ногами. Повернувшись, Соня заметила спешащего к ней Сивцова.
– Эй, старшина! Ты что? Так наклонилась, я уж подумал, грохнется в воду, – он осёкся, заметив слёзы у неё на лице, – Почему плачешь? Ударилась?
– Нет, – всхлипывая, она проглатывала слёзы и ладошкой пыталась преградить этот ещё один, неудержимо вливающийся в Байкал поток, – Ча-сы!
– Что? Упали?
– Да, – закивала она головой.
Он подошёл на край берега, посмотрел вниз и присвистнул.
– Глубина… Метров тридцать.
Соня всхлипнула громче. Сивцов скосил на неё чёрный глаз и начал вдруг, снимать сапоги, поддевая один пяткой другого, и одновременно стаскивать через голову гимнастёрку.
– Да вы, что, – опомнилась Соня, увидев перед собой смуглую мускулистую спину, посечённую во многих местах белёсыми шрамами, – Глубоко… И холодно... Да их течением в сторону отнесло…
– Отвернись, лучше, – скомандовал лейтенант, принимаясь за штаны, и едва Соня успела повернуть голову, как послышался громкий всплеск и до неё долетели холодные брызги.
Посмотрев вниз, в прозрачной воде увидела двигавшееся, словно огромная рыбина длинное гибкое тело старшего лейтенанта. Ну и чего, спрашивается, нужно было ей отворачиваться, раз всё и так видно? Хорошо он хоть трусы на себе оставил. Ох! Соня покраснела своим мыслям. Тем временем политрук вынырнул, жадно хватая воздух.
– Ох, и свежая тут вода! Бодрит! – он и в самом деле, ободряюще улыбался, хотя по напряжённым подрагивающим мускулам видно было как ему холодно.
– Ну, зачем? – крикнула ему Соня, – Всё равно не достать.
– Подожди я их, кажется, вижу. Вот они там, среди тех камней… Вода здесь такая прозрачная! Всё дно видно, каждый камешек – восторгался он совершенно по-детски.
– Не надо, – снова попробовала Соня удержать его.
Он несколько раз подряд глубоко вдохнул и нырнул. Плыл в глубину чёткими размеренными гребками, погружаясь всё ниже и ниже. Соне сверху хорошо было видно, как помимо толщи воды ему приходится бороться и со сносившим вбок сильным подводным течением. Нырнув очень глубоко, но, так и не сумев, как следует приблизиться ко дну, он стал всплывать, когда закончился воздух.
– В глазах темно, – всхлипнул он, появляясь над поверхностью.
– Товарищ старший лейтенант, я прошу вас, не надо, – вновь стала она упрашивать его, – Ну их! Что теперь делать… Они далеко упали, их течением отнесло. Не достать... Замёрзнете…
– Ничего. Попробую ещё раз… Обидно ведь, старшина, – подмигнул он ей, весь дрожа, – Х-хорошие ведь были часы?
– Золотые, – потупившись, ответила Соня.
Лукавит он, чёрт. Не достать ему их, конечно. Но от участия его всё равно было легче. Не так обидна была и горька потеря.
– Ну, вот видишь, – улыбался он, – Подожди, с третьего раза точно получится.
Но едва он раскрыл рот, чтобы вдохнуть, как воздух прорезал паровозный гудок. Вначале короткий, как будто пробный, а потом уже во всю силу протяжный и требовательный, призывный. За ним ещё и ещё один, так чтобы уж никто, даже тот, кому и не было никакого дела до этого паровоза, всё равно бы не смог бы оставаться спокойным. Вначале Соня не поняла, а опомнившись, бросилась верх по тропинке, откуда было видно состав, и убедилась, что это именно к их эшелону спешно со всех сторон потянулись люди.
– Наш? – тревожно спросил из воды лейтенант.
– Наш! – выдохнула Соня.
В два гребка он был уже возле берега и, выбросив вверх сильные руки, стал взбираться на камень. Соня, было, бросилась помогать ему, но затем, поняв, что от её скользящих по мокрым холодным плечам рук мало прока и сам он без неё скорей справится, кинулась подбирать его одежду.
– Оставь! – крикнул он, смеясь – Что я в трусах пойду?
– Так не успеем.
– Постоит ещё пока людей собирать будет. Не пассажирский, без нас не уедут. Но, ты иди, а я сейчас, быстро.
Она побежала наверх, но через несколько шагов остановилась и, повернувшись, сказала:
– Спасибо.
Чёрт улыбнулся и на удивление как-то смущённо махнул рукой.
– Чего уж там! – от строгого лейтенанта не осталось и следа, – Только не рассказывай никому, а то засмеют меня, что достать не сумел.
О чём думает? Покачав головой, Соня поспешила к составу.
– Товарищ старшина, вы, где ходите? – шутливым строгим тоном спросили её подруги, – Мы кричали, кричали, уж чуть без вас не уехали. Неужели Байкал так понравился, что захотелось остаться?
– Нет, – замотала головой Соня, – Домой.
И словно только дождавшись её этих слов, тронулся состав. Медленно, как бы нехотя, за окнами поплыли деревья, сдвинулись с места скалы, покачнулась в сторону гладь озера. Там, на дне его навсегда оставался трофей.
Эх, не пройтись ей по родному селу с золотыми часиками на руке. И грустно и счастливо одновременно. Не знала раньше, что бывает так.
– Сонька, плачешь ты, что ли?
– Чего это вдруг?
– Ой, смотрите, Сивцов бежит! Откуда это он такой мокрый? В Байкале купался никак…
– Товарищ лейтенант, смотрите, не простудитесь!
– Успеет? – заволновалась Соня.
– Этот-то чёрт, да не успеет… Запрыгнул в последний вагон.
Соня улыбнулась. Успел. Молодец. Состав набирал ход. Проносились за окнами кедры, мелькали скалы. И даже без часов было ясно, что с каждой минутой она становится ближе к дому.
Её дыханья Зайка не любила. Бывают люди, обыденная жизнь которым – не интересна. Мир и покой скучны. Рутина жизни угнетает. Тянет их куда-нибудь на простор, во чисто поле: шашкой вострой помахать, с налёту пострелять, силой с кем помериться. И далеко не всегда, заметьте, пышет воинственным пылом сильная половина человечества. Зая ещё по детскому саду помнила весьма удалых однокашниц с лихим огнём в ошалелых глазах.
Зая к таким не относилась. С ползункового возраста Зоечка любила пушистых зайчиков и плюшевых мишек. Кормить их и укладывать спать она могла часами, не требуя к себе внимания и не досаждая маме. Ещё Зайка любила рисовать. Сколько угодно. Хоть весь день. Проблема была только с бумагой и вечно ломающимися карандашами. Особенно красными. Особенно в детском саду. Особенно – под обстрелом малолетних неистовых валькирий, выхватывающих карандаш из-под рук. И сколько – ах, сколько!– начатков высокого и прекрасного осталось незавершённым, погрязло втуне и кануло в Лету по причине внезапных и стремительных военных набегов. Вожделенный красный карандаш! Светлая мечта тех дней!
Воинский дух прививался Зоечке со скрипом. Тут она оказалась полной бездарностью. Приобретя со временем молодецкую ухватку, Зоечка научилась вовремя схватывать брошенный кем-нибудь карандаш и быстро прятать под себя, прижимая попкой. Дела пошли лучше. На белом листе расцветали пламенные цветы. До небес росла зелёная трава. В траве гуляли добрые зайчики, весёлые собачки, хорошие девочки в розовых платьях. Стояли синие дома с красными крышами. В огромных окнах горел жёлтый и оранжевый свет. Огромное огненное солнце горело в голубом небе.
Но никогда не горел огонь войны. Не было его в Зайкином мире.
На соседних столах Зоечка видела исключительно чёрным нарисованные танки с пушками, из которых вырывалось откровенно-красное пламя. «Вот, значит, почему мальчики так стремительно хватают красные карандаши, – догадывалась Зая и впадала в альтруизм, – ну, понятно. Раз всё чёрное. Им, конечно, нужнее».
Мальчики рисовали войну. И даже не самые драчливые. Вернее, всегда – не самые драчливые. Потому что самые драчливые не рисовали ничего.
Доставалось Зайке от драчливых. Сначала в детском саду. Потом в школе. То толкнут, то дёрнут, то подножку подставят. Зайка летала, падала, кувыркалась. Как вдруг всё кончилось. Совершенно неожиданно. В седьмом классе.
В седьмом классе вообще всё встало с ног на голову. С первого сентября. Как только Зайка вошла в класс. Вошла и оставила за дверью яркое прошедшее лето. Вошла и неожиданно почувствовала, какая она взрослая и длинноногая, как всё смешно и несерьёзно было до сих пор, и как все изменились вокруг.
Зайка чуть задержалась на пороге, победоносно обозревая класс. Все до одного, мальчики впали в замешательство. На юных физиономиях отразился страх. Зайка спокойно и неторопливо прошествовала на своё привычное место. Весь класс с трепетом рассматривал её. Это она знала. Это даже не волновало. Это было само собой разумеющимся. Иначе и быть не могло.
Дальше жизнь потекла своим чередом. Уроки, звонки, перемены. Зайка открыла в себе неожиданные качества! Оказывается, она находчива, смела, азартна и вообще высокого полёта. Возможность рухнуть с высоты просто не приходила в голову. Любые препоны преодолевались плавно, легко и стремительно. Точно мазок кисти, росчерк пера, отработанная и уже в подкорку вколоченная гамма. Всё это Зайка умела. С ранних лет своим, родным было. И рисовала всерьёз. И играла свободно. Это раньше – боялась да робела. Теперь – кураж!
Мальчики так и не смогли прийти в себя. Зайка блистала.
Было чем блистать. И прежде, всегда – было, чем. Хоть звалась Зайкой, но была-то – куколкой. Мальвина фарфоровая! Кудерьки, правда, не голубые – русые. Зато глаза – как два огромных зелёных фонаря. Да нет! Это они раньше фонарями были! Дразнили за них Зайку: погаси фонари, лупоглазая! Теперь… недавно Зайка в книжке вычитала… смарагды! Слово-то какое! Потом, когда Зайка старше стала, один знакомый так и звал её – Смарагда. Она к тому времени ещё серьёзней стала. Зайкой уже только дома называли.
Поначалу мальчиков седьмого класса Зайка воспринимала только понарошку. Но в дальнейшем и они стали активно вытягиваться, и пришлось признать факт их существования. В девятом классе с некоторым удивлением Зайка обнаружила в них представителей мужской половины человечества. Странно. Эти вдруг невесть откуда возросшие акселераты. Опята долговязые, вымахавшие за одну ночь после дождика! Заявляют о себе. Задают тон. Задаются сами. Наскакивают друг на друга с резвостью молодых мустангов. Боевые стойки. Победные взгляды. А главное – где-то там, скрытно, в глуби, накаляется, шевелит угольками, пробивается наружу – сила. Древняя. Страшная. Что это такое?! Зайке сперва не понравилось. А потом стало интересно. Поглядим, что ещё выдаст мать-природа…
Зайка приглядывалась и наблюдала. Ненавязчиво. Осторожно. А пока приглядывалась – по клавишам бренчала. Где только можно. Всем певунам подыграть могла. Что хотите. На слух. Звучало у Зайки. Нравилось мальчикам. А то – вот ещё: нарисовать могла что угодно. Портретами её донимали, надоедало даже. Чуть свободная минута – с листочками к ней подходят. На умильных лицах немая просьба. Глаз у Зайки был верным, рука твёрдая, уверенная. Одним росчерком карандаша или фломастера. Похоже выходило. А больше мальчикам ничего и не надо. Портрет для понту и Зайкино внимание. А иначе бы, зачем? Фотографируйся себе!
Всех и фотографировали. В школе. Из года в год. Уж такая традиция повелась. С первого класса, помнится. Обычное дело: в какой-то, заранее оговоренный день наряженных девочек и причёсанных мальчиков расставляли двумя рядами на фоне подобающе оформленной стены, и – щёлк!– где-то там летела птичка, под радостное её щебетание многоголовый образ детского коллектива фиксировался на плёнку. Позже Зайка рассматривала доставшуюся ей фотографию с ощущением стыда и боли. Собственное Зайкино лицо обычно наполовину закрывалось чьим-нибудь бантом или затылком, и пребывало в окружении напряжённо-испуганных физиономий с вымученными улыбками. Зрелище было настолько несчастным, что Зайка тихо радовалась тому, что дома, в семейном их альбоме, в который бабушка старательно подклеивала новые фотографии, между каждой страницей был вставлен лист тонкой бумаги, и необязательно было напарываться на школьные снимки, когда перекладываешь плотные и тяжёлые альбомные картонки для собственного удовольствия.
Но время шло. Бежали годы. С годами улыбки на фотографиях становились всё фривольнее, детки – раскованней, коллектив – расхлябанней. К девятому классу это было нечто! Недозревшие подиумные дивы задавали тон на первом плане, а позади рокотал грозный прибой мужской мощи и стати. Мальчики изображали панибратство и вседозволенность. Этакая молодецкая дружина с ухарским замахом. Зайка с усмешкой взглянула на доставшийся ей экземпляр и надменно скривилась. «Все выпендриваются!– подумала с досадой, – и чего из себя корчат?!».
Мужское сообщество на заднем плане напоминало… ну, например, известное живописное полотно «Казаки пишут письмо турецкому султану».
«Интересно, – со скепсисом прикинула Зайка, – на экзаменах они, верно, будут напоминать «Утро стрелецкой казни», а на летней практике – «Бурлаки на Волге».
Широкая фотография могла помяться в рюкзаке, и Зайка озабоченно нахмурилась, решая вопрос транспортировки. Тут, удивительно кстати, проявил галантность нескладный Панкратов. У него откуда-то обрелась плотная картонная папка. Чем вообще Панкратов занимался и для чего таскал с собой папку, Зайка плохо себе представляла и не особенно интересовалась. Всё он к физику ходил с этой папкой. В папке, кроме Панкратовских фотографий, лежали ещё какие-то листы – Зайка не рассматривала. Она с удовольствием сложила туда же свои фото и, разумеется, составила ему компанию на пути к своему дому, с великодушным пониманием простив его горделивую поступь.
Помнится, в восьмом Панкратов, отнюдь не тяготеющий к литературе, вдруг страстно прочёл стихи… ну, по заданию на уроке требовалось, тут уж никуда не денешься… так ведь халтурили ребятишки! Любое, на выбор, стихотворение Лермонтова. Но можно же – покороче. Чего мучиться попусту? А Панкратова чего-то понесло. С упорным отчаянием, не сводя с Зайки прожигающих глаз, и с явным перебором патетики вьюноша взвился пространными выкриками:
«В той башне высокой и тесной
Царица Тамара жила:
Прекрасна, как ангел небесный,
Как демон, коварна и зла…».
Нет… Стихотворение Зайка очень одобряла, и Лермонтова любила. Но зачем так заунывно завывать и утрированно рокотать? Мальчику явно не хватало хорошего вкуса. Это Зайка про себя с прискорбием отметила. А сверление взглядом ей и вовсе не понравилось: ещё бы концовку прилепил «Волчица ты, тебя я презираю"! В общем, неудачно всё это у парнишки вышло… и не будем к тому возвращаться. Тем не менее, даже такой вот, вызывающий ироническую улыбку, поклонник порой заслуживал поощрения. Одноклассник… товарищ… ну, почему не позволить ему проявить рыцарские качества? Пусть проводит.
Панкратов проводил Зайку до самых дверей и, пожалуй, мог бы набиться в гости, не будь достаточно скромен в отсутствие мужской братии. Во всяком случае, Зайка его умоляющие взгляды проигнорировала.
Дальше – что ж? Человек пришёл из школы. Устал. Хочет есть. Закрылась за спиной входная дверь, отделяющая Зайку от внешнего мира, и Зайка наконец-то может расслабиться. Сбросить рюкзак. Скинуть сапоги и куртку. Потянуться. Промяться. О-о-ох!
Из кухни тянулся вкусный аромат. Бабушка рассеянно откликнулась на Зайкин приход, позванивая посудой. Войдя в кухню, Зайка небрежно кинула на стол классную фотографию. Бабушка тут же подхватила её: «Ну, что ж ты так? Повежливее надо. Это ж память. История». Да Зайка и не возражала. Память – так память. И, правда, может, вспомнишь когда. Когда это ещё будет. Чего об этом думать?
Они уже сидели за столом. Зайка жадно черпала ложкой суп. Бабушка добродушно разглядывала фотографию. Время от времени подёргивала Зайку: «А вот это кто? А это кто ж такой? А вот – что за девочка? А тут что за мальчик?». Зайка отвечала с набитым ртом. Постепенно жизненные соки наполнили её растущий организм. Кровь радостно заструилась по жилам. Настроение улучшилось. А там и мысли пошли всё благодушные, умиротворённые. Зайка полусонно слушала бабушкино воркование и смежала веки. Фотография больше не раздражала. Наоборот. Вызывала чувство удовлетворения. Вот. Фотография. Ещё одна. История. Можно сравнить с «первочковой». Явно – рывок.
Да и умиляет он, взгляд в прошлое. Всё-таки, детство – оно такое щемящее! В детстве – всегда хорошо. Какое бы оно ни было: голодное, холодное. А уж такое, как у Зайки-то – с мамой-папой-бабушкой, да когда так любят! – это ж… Одно слово – детство! Нет большего счастья!
А бабушка всё приговаривала, крутя фотографию:
– Ишь, девчонка-то… теснит подружек. Вперёд рвётся. Задиристая, поди? Палец в рот не клади?
– Это Фролова, бабуль, – неразборчиво бормотнула разморенная Зайка.
– А вот мальчишка,– залюбовалась бабушка,– лихо-ой! Вон дружка – за плечи. Другого притиснул. А этот зубы скалит. А вон озорные. Сцепились!
– Это Бусаров с Останиным, – очнулась, наконец, Зайка и решительно забрала фотографию, – да не разглядывай ты их! Изображают невесть чего. Смотреть противно!
Бабушка примирительно проговорила:
– Ну, что ж? Мальчишки. Им же надо похорохориться, себя-то показать. Это ж в них дух бунтарский бьёт. Без него и мальчишки нет. Пройдёт потом! Остепенятся! Солидные, умные будут. Вот увидишь.
– Да? – с некоторым любопытством обронила Зайка. Подумав, спросила: "И в каком же возрасте?".
– Ну, не скоро, – степенно согласилась бабушка, – повзрослеть – время нужно. Кто как. Один – раньше. Другой – позже. Да ты время-то не торопи. Вот сейчас вешним денькам порадуйся. Деньки-то эти – пусть незрелые они, а светлые. Молодые.
Зайка соглашалась: перспектива когда-нибудь превратиться в бабушку, пусть даже такую славную, как у неё, Зайку, хоть не пугала, но и не радовала. Конечно, быть молодым – лучше. Хотя и старым быть – тоже со стороны ничего: это ж авторитетно, основательно, серьёзно. Мудро, наконец! Уважают тебя, считаются с тобой, спрашивают, советуются, место уступают. С почтением произносят: «А! Это Ирина Петровна разрешила? Тогда конечно».
Зайка задумалась. Представила себя бабушкой. Аккуратной и доброжелательной старушкой. С седыми, забранными в пучок волосами, со множеством морщинок на лице. В сером клетчатом платье – длинном и широком, но чистом, отутюженном, с кружевным воротничком. И пахнуть от неё будет свежим отглаженным бельём, сдобными плюшками с ванилью, или старыми книгами, тем особым запахом, который витает в воздухе, когда раскрываешь какой-нибудь домашний заслуженный фолиант времён бабушкиного детства. А то и духами. Терпкими, тяжёлыми, солидными – бабушкиными. Сразу носом чувствуешь – очень значительный человек.
Зайке всё это понравилось. Пожалуй – подумала она – у старости есть свои преимущества. Разве может легкомысленное детство быть таким респектабельным, таким весомым. А столько знаний! Столько умений! Нам, молодым, ещё всему учиться и учиться! А старость всё уже знает и умеет. Только к делу применяй!
От этого открытия её отвлекла сама же бабушка.
– Ну-ка, – сказала, – принеси наш Общий альбом, мы с тобой фотографию сразу туда, в Историю, и приклеим. Пусть у нас всё по порядку будет.
Общий альбом да История – вполне устоявшиеся понятия в семье. Зайка знала, что фотографии любительские, дружеские, развлекательные и тому подобные хранятся в разных весёлых альбомах, с цветными обложками, с картинками, с остротами и стихами, в которых изощрялись домашние в хорошие минуты. Зайка с мамой, например, после лета оформили такой разудалый, искрящийся радостью альбом: фото зайкиных каникул и отпуска родителей в букетах и куплетах. О мастерстве исполнения – это судить потомкам (Зайка часто пыталась их представить себе – этих потомков – но всегда получались туманные силуэты – чужие и безликие). Но вот что в этих куплетах-букетах сохранился яркий неподдельный праздник – в этом Зайка не сомневалась. Как грустно, как плохое настроение, как неприятности какие – открывай летний альбом и вспоминай золотые деньки. И знай – что эти – не последние. И – представьте – отличное средство! Зайка сколько раз им спасалась!
Зайка деловито прошлёпала мягкими пушистыми тапками с розовыми помпонами по ковру гостиной и открыла створку углового стеклянного шкафа. Разноцветные альбомы трогать не стала, а вызволила из книжной тесноты чёрный, допотопный, тиснёной кожи здоровенный альбомище – Историю – и в двух руках, слегка пыхтя от напряжения, притащила на кухню бабушке.
– А… ну, давай… давай его сюда,– неторопливо проговорила та, – давай-ка… о! дело к концу у альбома! Последний лист остался! А когда-то казалось – конца ему не будет! Ты посмотри, до чего толстый-то! Тогда таких и не выпускали! Особенный! Юбилейный! Я тогда, как ты, была. Папе моему сотрудники подарили! Мастеру его какому-то серьёзному заказали… я уж всего не помню – а помню, как вручали! Отец расчувствовался! Уж на что крепкий человек был… три войны, две революции… а тут – смотрю – у папы моего слеза по щеке бежит. Он – добрый был человек. Твёрдый, сильный – а добрый! А уж как его в МАГЭСе ценили-уважали!
Под бабушкин говорок Зайка отлистнула тонкую туманную бумагу с последней страницы и положила сверху фотографию. Этот альбом был официальный, торжественный – альбом результатов, достижений и трудового энтузиазма. Все фото принципиально массовые – так уж от прадедушки пошло, никаких тут фривольностей, служебная тематика, коллективные снимки. МАГЭС, война, восстановление хозяйства, школьные массовки. Школа – это тоже дело государственное, как с ранних лет объясняли Зайке. И Зайка посему удостоена была чести изредка подклеивать фото своего класса в прадедушкин альбом как наследница и продолжательница его трудовых свершений.
Зайка знала прадедушку по фотографиям. Не только официальным, но и домашним, из других альбомов. Тогда не приняты были букеты-куплеты. Только надписи. Чёрные, строгие – точно люди все были из металла и признавали только чёткие линии и точные науки. Металлургия, электрификация, оборона – и ожидание войны. Война была неотвратима. О ней знали, её ждали, в ней не сомневались. К ней готовились. На неё шли, по призыву и добровольцами. С неё не возвращались. Бабушкин папа – не вернулся. Прадеда Зайке было ужасно жалко. Но смерть его воспринималась как что-то обычное: оттуда вообще мало кто вернулся.
Повертев в руках линейку, Зая отметила точки приклеивания на листе знаменательного альбома и вздохнула:
– Бабуль… а ведь у нас теперь уже такого не будет…
Бабушка обронила примирительно, по-будничному:
– Ну, что ж, не будет. Другой заведём.
– Другой – не тот, – загрустила Зайка.
– Не тот, – согласилась бабушка, – но ничего не поделаешь: жизнь не остановишь.
Зайка осторожно приклеила классную фотографию. Полюбовалась на труды. Потом поморщилась:
– Фууу! И эти жеребята будут зубы скалить в прадедушкином альбоме?!
Бабушка невозмутимо сказала:
– А где ж им ещё зубы скалить? Что ж делать, раз такие зубастые? Какие есть! Слава Богу, что зубастые! После войны вон – глянешь: молодой, а без зубов! А то и без рук. А то и без ног.
Зайка затосковала:
– Что ты, бабушка, всё «война! война!»? Как это всё же ужасно…
– А то не ужасно! – откликнулась бабушка, – такую страсть пережили! Не чаяли, что живы будем. Всего хлебнули. Хлебушка только не было. А прочего – со всей щедростью! И зажигалки тушили, и окопы рыли, и лес валили. Молодые девчонки. Ребят – их всех забрали.
– Хорошие ребята? – с сочувствием полюбопытствовала Зая. Бабушка задумчиво отвела взгляд. Помолчала, пожевала губами. Потом, замедленно наклонила голову; чуть подождав, кивнула:
– Что ж? Хорошие.
И ещё повременив, добавила со вздохом:
– Сейчас-то вижу… издалека. Понимаю… хорошие были. Тогда – всякие казались! А – всех жалко!
И тут оживилась:
– Да ты разве не видела? Фотографии-то те? Класс наш заснят.
Зайка заколебалась. Вроде, видела. Мельком. Особо не вдаваясь. Мало ли снимков? Да если на каждом по сорок человек – никого и не запомнишь. Да и ни к чему было – рассматривать-то!
– Ну, как же! – заволновалась бабушка, – давай взглянем! Посмотрим на них. Да и вспомним, – приостановившись, уточнила печально, – помянем.
Зайка, уже деловито перелистнувшая альбом к началу, удивлённо подняла голову:
– Помянем? Погибших?
– Погибших, – не глядя на внучку, суховато согласилась бабушка и крепко сжала губы. Зайка растеряно обернулась к бабушке, но та уже подтянула к себе картонную махину и энергично перевертывала твёрдые страницы. Перед Зайкой мелькали сотни лиц – как рябь на воде. Все странным образом похожие, как будто время причесало и пригладило всех на один манер, на один пробор, на одно лицо. А может, всё дело в фотографе, который снимал всех одним объективом. А может – в эмульсии негатива, обладающей однообразными изобразительными средствами. Причин много, все они неведомы – да и не так это важно. Важно – что всё это… все эти люди, молодые и немолодые – в прошлом! Их нет – таких, как на фотографии. Либо – уже нет совсем. Либо – они давно изменились, постарели и вообще… прожили долгую жизнь со множеством событий, переживаний, ударов или подарков судьбы – и от теперешней, Зайкиной жизни отделяет их такой мощный пласт времени, какой не сравнится ни с крепостной стеной, ни с гранитной скалой, ни с корой земною базальтовой – потому что, и кору, и скалу, и стену – при большом желании и напряжённых усилиях – преодолеть можно, а вот время… время воле человеческой неподвластно. И остаётся человеку от времени – только память. Которая – в переводе из понятия абстрактного на язык человеческого восприятия может воплощаться – вот… в фотографиях, например.
С фотографии, с открытой бабушкой страницы – на Зайку глянул вдруг – как одно живое существо – коллектив. Так обычно называлось множество мальчиков и девочек, связанных общими интересами и родом занятий. Коллектив этот на первый взгляд показался застывшим и чопорным. Не было привычной разболтанности, живости поз. Чёрно-белые девочки и мальчики уставились в объектив скромным и простодушным взглядом, статичные, неподвижные, сдержанные.
А потом вдруг проступило в них… Зайка при долгом и внимательном рассмотрении – разглядела! И поняла!
То ли в глазах что-то, то ли в неуловимых каких линиях фигур – а было это! То, что подсказало ей – что эти подростки – такие же, как и на её сегодняшней фотографии. И почти не отличаются. И никакие они не строгие и не безжизненные, а очень даже озорные, и весёлые, и незащищённые, и робеющие перед завтрашним днём, а потому неумело бодрящиеся, отчего и в дерзость впадающие, и в заносчивость. Всё это есть. Только, может быть, временем припорошённое, да торжественностью момента приглаженное.
Зайка быстро пробежалась по трём рядам лиц и поочерёдно, цепко вгляделась в каждое. Ну, конечно! Вот бабушка! Уж её-то она всегда узнает! Бабушка-девочка. Как странно… Вот совсем другой человек, уж так изменился, из худенького, как на фото, стал полным, из юного – старым. Кукольно-гладкое лицо превратилось в дряблое, обвисшее, морщинистое. Пышная тёмно-русая волна озорной коротенькой стрижечки обернулась редкими, забранными в пучок совершенно белыми волосами. Ничто, ни одна деталь не совпадает у той девочки на снимке и у Зайкиной бабушки. А не узнать – нельзя! Есть, сохраняется на всю жизнь то неуловимое, те черты – которые Зайка улавливает внимательным и верным своим взором. Лепку небольшого аккуратного носа. Разрез широких светлых глаз, выгиб век, взлёт бровей. Гибкую линию округлого рта с одновременно, то ли доверчивой, то ли обиженной нижней губой. Вот она, какая была – бабушка! И, наверно, было ей свойственно то, что и теперешним девочкам. И озорство, и легкомыслие, и беспечность. Ах, боже мой! И в неё влюблялись! Вот эти мальчики, которые здесь на фото! Не такие уж они строго-аккуратные. Если приглядишься – и взгляд весёлый, и браво голова вскинута, и рука у товарища на плече. Кто же, интересно… кто из этих мальчиков был влюблён в бабушку? Этот? Этот? А она… Она сама – может, и она влюблена была?
Зайка раскрыла рот и как-то очень внезапно спросила:
– Бабуль! А ты сейчас видишься с кем из них?
Бабушка задумчиво кивнула:
– Что ж? Виделись. Вот – не так давно… в гости-то я ходила, к Шуре Трошевой. Она всех собирала.
Да. Зайка вспомнила. Было такое. Что-то сказала бабушка, куда-то собираясь, с особым каким-то настроением и блеском в глазах. И платье выходное надела. И духами своими солидными побрызгалась – только Зайка в мечтательную и вечно занятую голову это не приняла, от ушей оттолкнула.
– Вот она, Шурочка-то! – бабушка залюбовалась на одно из лиц среди прочих.
– Вы дружили? – поинтересовалась Зайка. Бабушка задумчиво отвела взгляд:
– Как тебе сказать? мы, в общем, все дружили… весь класс. Такое время, такое воспитание. С кем-то меньше, с кем-то больше – но все были едины. Все товарищи. Как одно целое. Так себя ощущали. Может, где в других местах и были какие разлады – а нам повезло. Все славные попались. Тем – друг другу дороже. А с годами-то – ещё! Мало нас уже.
Зайка кивнула, понимающе опустив глаза.
– Вооот! Вот Шурочка – вишь, какая была, – с улыбкой глянув на фотографию, бабушка коснулась пальцем глянцевой бумаги в самой середине. Зайка, с любопытством наклонившись, разглядела юное круглое лицо. Спокойные глаза, и во взгляде безмятежная доверчивость. Смазанные полудетские черты. Ничего примечательного. Обычная девочка. Суховатый бабушкин палец переместился вправо, пропустив двух школьниц, и остановился на светловолосой стриженой девочке с очень милым выражением лица:
– А больше всех дружила я вот с ней… с Наденькой. Только не пережила она войны.
Последнее бабушка обронила нехотя, словно обмолвилась. Зайка смотрела на незнакомую девочку, свою ровесницу, которую разделяло с ней более полувека. Как будто ничего с тех пор не изменилось. И к ней, к этой девочке, можно подойти, познакомиться, подружиться. Ну, конечно, они бы дружили! Зайка это сразу почувствовала. У неё, у Наденьки, такое лицо хорошее! Открытое, доброе. Наденька… Наденька… Что-то такое Зайка слышала. Всплыло в памяти. Те взрослые разговоры, к которым в детстве почти не прислушиваешься.
Зайка осторожно подтолкнула примолкшую бабушку:
– А что с ней… с Наденькой… случилось?
– Погибла, – просто и скупо сказала бабушка. Зайка, ожидавшая подробностей, заглянула бабушке в глаза:
– Она – что? – на фронт попала?
– Нет, – вздохнула бабушка и оторвала взгляд, – на фронт не попала. Хоть и просилась. Из нас, из девчонок – никто на фронт не попал. Так и прождали всю войну.
– То есть – как прождали?!
– А так. Как началось… Знаешь, как началось? Длиннющая коммуналка была. А я как раз накануне последний экзамен сдала – ну, и решила поспать в воскресенье подольше. И вдруг просыпаюсь. Топот. Как будто много-много ног разом бегут. И крики. Как гул стоит. Кричат! Кричат! А ничего не разберёшь. Кто во что горазд, вразнобой – и при этом все разом. Отовсюду кричат. Из коридора нашего общего кричат. Из окна, слышно, кричат. Вопят, плачут! И – понимаешь, что ужасное что-то случилось – а что – не понимаешь. И страшно – но ещё надежда есть… Вдруг не то…? Мимо… Не она…
– Война?
– Война.
Зайка озадачено глянула на бабушку:
– А что? Значит, догадывались, что она может быть?
– Ух, милая! – махнула рукой бабушка, – да её ждали, о ней говорили, к ней готовились! Все знали, что рано-поздно будем воевать. Другое дело – как… что она будет за война. Этого никто и представить не мог. А что будет-то – это уж ясно, неотвратимо было. Вот о смерти знает человек – а ничего! Живёт себе, не тужит. Будет – и будет. А пока её нет – живи да радуйся! Вот она уже тут, стоит у порога – а ты всё не веришь, что пришла. Так и не верилось! И уж объявили…, а в полдень объявили… а всё не верилось. Всё надеялось: недоразумение. И о провокациях предупреждали. И Сталин уладит. Не допустит. Отец родной. Как дети, право! Мы ж его всемогущим почитали. Верили, что уж он-то, мудростью своею – лучшим образом всё разрешит. А это так… прочь отойдёт… само как-то кончится! Долго верили!
– Сколько?
– День… другой. Может, неделю.
– Это – долго?!
– Когда война – долго. А потом – уж поняли: не кончится это так же внезапно, как началось. Нет! А придётся пережить всё… Да…, – бабушка протянула это «да» и опять задумалась.
Зайка тактично выждала паузу и напомнила:
– А дальше?
– Дальше? – встрепенулась бабушка, – дальше – что ж? Дальше – мы все, девчонки, заявление подали, с просьбой, на фронт. И на курсы медсестёр поступили как одна.
Зайка когда-то краем уха слышала, что бабушка медсестрой была и в госпитале дежурила. Несколько удивлялась, что ни одной фотографии в семье об этом бабушкином периоде жизни не сохранилось. А ведь какой значительный период! Война! Госпиталь! И тут, совершенно неожиданно для себя, Зайка вдруг спросила:
– Бабуль, а вот помнишь – про Мересьева ты книжку вслух читала, когда я свитер вязала. «Повесть о настоящем человеке». Там он Барыню плясал… а в госпитале полковник был такой волевой… умер потом… который одну медсестру советским ангелом называл… они друг друга полюбили. А вот – когда ты дежурила в госпитале – там, наверно, ухаживали за тобой? Ты на фотографиях молодая – такая красивая!
– Заинька, – вздохнула бабушка, – лучше этого не видеть, и лучше об этом не говорить. Но – раз спрашиваешь – что тебе сказать? Вот приходит машина… люди… без рук, без ног… и каждый час кто-нибудь умирает. А машины эти – без конца идут. Днём и ночью. А то ещё – идёт машина, а из неё не звука. И мы знаем – это не к нам. А в сторону, дальше. Там траншея была. И прямо из машины в неё сгружают.
– Покойников, – с трудом сглотнула Зайка. Бабушка с состраданием глянула на внучку:
– Заинька, это и покойниками-то не назовёшь… там… по отдельности всё… месиво кровавое…
– Мересьев – лётчик, – продолжала бабушка, – к лётчикам особое отношение. Потому мы и Курскую битву выиграли, что небо тогда уже наше было. Всё лётчики наши выжившие. А потому они выжили, что лечили их бережней других. И госпиталь был лётчикам особый. И многих восстанавливали. Не один Мересьев без ног летал. Да только пока до этого, особого-то, додумались – многих потеряли. В самом начале войны – стольких потеряли!
– Раненые умирали?
– И раненые умирали. И так, сразу в бою. Вырасти, обучи его – а ведь убьют в одно мгновение! Да, бывало, и без бою. Мальчишки наши так погибли. Им и повоевать не пришлось. А уж так они учились, так старались! Лётчики наши будущие. Думали – Родине послужить. А пропали зазря.
– Как это… как это, бабуль? – Зайка аж привстала и шею вытянула – посмотреть, куда бабушка пальцем указывает. Бабушка поочерёдно переводила палец с одного юношеского лица на другое:
– Шесть у нас было в классе лётчиков. Мы только-только школу закончили.
Шесть подростков глядели с фотографии. Вихрастые, глазастые, весёлые-озорные. Смотрели бойко, уверенно – вроде, всё нам нипочём, всё одолеем! – и увлечённо, с надеждой – жизнь впереди! И небо над головой! Летать бы!
– Лётчики наши, – голос бабушки дрогнул нежностью.
Она любовно погладила пальцем одного за другим – все шесть лиц. Сокрушённо вздохнула:
– Какие ж ребята были серьёзные! Вот хотели летать – и все трудности были нипочём! Все шестеро в лётной школе учились. И учились-то – взахлёб! Летали! У них полёты были – в Быково аэродром – рано утром! И оттуда – отлетав – как раз к первому уроку, с нами вместе, успевали, тютелька в тютельку. Мы-то – еле-еле глаза продравши, а они – уж отработав, прямо в лётной форме. И такие входили гордые, счастливые, независимые! Любо-дорого посмотреть! Возраст-то какой! Шестнадцать-семнадцать! А уж лётчики! И в девятом так было, и в десятом. Камельков Женя вот, – бабушка провела пальцем по изображению светловолосого неулыбчивого мальчика с пухлыми детскими губами и затем передвинула на другого, худого, узколицего, вытянувшегося, по-военному, в струнку, – а это Толя Столяров, – бабушкин палец заскользил дальше, – Володя Белов, Сергей Нижний… а это, – бабушка улыбнулась, – Наденькин предмет был.
На Зайку просто и прямо глядел строгий большеглазый и большеротый подросток.
– Взаимный, взаимный! – поспешила бабушка опередить внучкин вопрос, – так и дружили в последних классах. Может, потом и по жизни бы вместе пошли – кабы живы остались. Мы так двумя парами вчетвером и ходили всё. Как-то так вышло – что вдруг вздумали они… Вадька Платонов с другом своим… вот сюда глянь… Герка… Герман Горелов… в нас с Надей влюбиться. Как в юности бывает? Поговорили меж собой, подошли, пригласили, раз, другой.
Зайка ошарашено переводила взгляд с одного юноши на другого. Перед глазами сама собой выплыла картинка. Идут рядом два молодцеватых лётчика с почти детскими лицами и с ними две школьницы – такие, как выглядят на фотографии: светленькая Надя и потемнее – Ира… Зайкина бабушка. Стройные, лёгкие. Шаг задорный, пружинистый. Рука в руке. Глаза в глаза. Улыбки растерянные, взволнованные. И – вроде весна кругом цветущая, облака в синем небе летящие, и зайчики солнечные из каждой лужи, из каждого окна. Может, в парке, где гуляют в выходной, или из школы вместе возвращаются.
– Тогда сирени было – завались! – точно подхватывая внучкины мысли, сообщила бабушка, – домишек маленьких деревянных полно, и при каждом – палисадник. Как весна – всё в цвету! Вишь как… думали, жизнь проста, и всё в ней просто: учись, работай, дружи. Ан – оказалось – сложная она, и много в ней страха и боли, а счастье – как искры в тлеющих углях. То вспыхнут, то погаснут, то тут, то там – а больше всё уголь чёрный.
Герка Горелов мрачно хмурил брови, а глаза были весёлые. Поблескивали глаза, шебутной, видно, был паренёк. Но в линии рта, в наклоне головы ли, в чём ещё неуловимом – ясно читала Зайка и доброту, и широту души, и взлёт её, рвущейся, в небо ли – далёкое-близкое, в будущее – обетованное – совсем не такое, какое выпало.
– Их сразу же и призвали, как началось, первые же дни. И в первом полёте…, – бабушка внезапно смолкла. Зайка украдкой глянула на неё – и поспешила старательно уставиться в окно.
В окно слепило солнце, пронзая розовато-палевые лёгкие занавески. Отблески выстреливали из граней рифлёных стёкол буфета и рассыпались по всей кухне, по светлому дереву полок и шкафчиков, по блестящему никелю кастрюль, по матово-белому фарфору тарелок и чашек.
Тихо и уютно было в ласковой этой кухоньке. И пахло топлёным молоком. Так спокойно. Так защищённо.
Бабушка сидела прямая и неподвижная, глядя в одну точку где-то в бесконечности, скрытой кухонной стеной кремового кафеля – и лицо её было бледным и строгим, как у мадонны со средневековой фрески.
Заговорила бабушка сама. Помолчала, помолчала – а потом спокойно заговорила. Может, даже слишком спокойно. Спокойнее, чем всегда. Зайка это поняла и вопросов задавать не стала. Сидела и слушала.
– Им, молодым, обученным, «соколам», как звали тогда пилотов – сразу приказ был – в воздух. Они все и взлетели. Все шестеро. И никто не вернулся.
Заметив, что бабушка, того гляди, вновь умолкнет, Зайка осмелилась шепнуть:
– Сбили?
– Нет, Заинька, – растерянно объяснила бабушка, – никто их не сбил. Они и не долетели до цели-то, как в воздухе все повзрывались. Так толком и не выяснено, что это было. Тогда говорили, вредительство. Вроде, на своих бомбах взорвались. А позже стали объяснять это какой-то негодной американской взрывчаткой, что нам оттуда поставляли перед войной. И вообще – выяснять это опасно было. Да и зачем? Человека-то не вернёшь.
Бабушка задумчиво покивала головой:
– Ничего они не успели, ребятки. Ничего! А уж как летали! Какие уже были мастера! Много всякой дряни водится. Её, дряни-то, во все времена хватало… Вот этот, – неожиданно отвлеклась бабушка и указала на неприметное лицо где-то в гуще ребят, – знаешь, как погиб?
Зайка не знала.
– Тоже ведь не за что. В казарме часовым стоял. В помещении, в коридоре. А там – газа утечка, незаметно так, не поймёшь сразу – ну, его и сморило. А тут проверка идёт. Глядь – он лежит. А ведь люди как? сразу дурное в голову! Лежит – значит спит! Заснул на посту! Трибунал! Да какой трибунал?! Тут же вывели и расстреляли. Он и очнуться толком не успел. Командир его, лично. А уж погодя выяснили, про газ-то. Так ведь война. Виноватых нет. А человека не вернёшь. Он тихий всегда такой был. Самый маленький среди ребят. Один сын у матери. Та его без отца воспитывала.
Бабушка доверительно наклонилась к внучке, заглянула в глаза:
– Заинька, я ведь тебе всё как взрослой рассказываю, тебе, считай, шестнадцать, ты уж понимай всё, как есть, а то и не успею, поди.
– Да успеешь ты, бабушка! Что за речи?! – рассердилась Зайка. – Что ты всё про это?! Ты ещё молодая!
Бабушка засмеялась. Добавила шутливо:
– А хоть и молодая! А могу не успеть! Потому и рассказываю – раз случай нам вышел.
– Ты мне ещё про Наденьку не рассказала, – спохватилась Зайка, – и про других мальчишек. Может, ещё кто погиб?
– Может, ещё, – горько согласилась бабушка, – проще сказать, кто жив остался.
Зайка подняла на бабушку настороженные глаза. Сдавленно спросила:
– А кто жив остался?
– А вот эти ребята, – охотно указала бабушка три лица на фотографии, – один, вот этот, Стёпка Малахов, по сей день жив, к Шурочке на нашу встречу приходил, тряхнул стариной, грудь в орденах. Вот он только и остался, а эти двое… вот, Сеня Снеговой и Вася Трофимов… те не зажились. Война – она и потом людей подбирает. Пусть и вернулись – а от неё не ушли.
– Трое?– поразилась Зайка, – из всего вашего класса – только трое?
– Трое, – грустно кивнула бабушка, – вон, сочти, сколько их было-то. А вернулись – трое. Кто где. Кто как.
Зайка насчитала восемнадцать будущих бойцов. Взгляд её скользнул по одному, в верхнем ряду, который обращал на себя внимание тонкими благородными чертами лица, изящным изгибом бровей. Красивое лицо, что говорить. Зайка коснулась его пальцем:
– А этот как?
– Толя Клеванов. Интеллектуал был. И рыцарь, каких поискать. Так уж его дома воспитали. Никогда не сядет, если девочка стоит. И вперёд пропустит, и сумку поднесёт. Самое тяжёлое на себя возьмёт – но чтоб девочку освободить. Другие ребята и не заметят – а этот не мог. Мы с ним в младших классах в библиотеку вместе ходили. Он ещё до школы свободно читал – и увлекался. И я с ним, за компанию. Мы в одном доме жили, ну, и где-то дружба была, на литературном поприще. Уж такой был начитанный, такой всё знающий, обо всём умеющий судить. Может, учёным был бы. Такой умница! А пропал по-глупому. В штрафной угодил.
– А за что? – удивилась Зайка. Бабушка вздохнула:
– Говорю же – по-глупому. Ну, что тебе сказать? Ноябрь… семнадцатое… страшный был день! Немцы на Москву прут, уже в Крюково. Кто мог – из Москвы бегут, а на защиту всё ребят посылают. Ну, и Толик как раз попал. Вот проходит их часть прямо по переулку, где наш дом стоял, и останавливается точно против парадного. Ну, что тут скажешь? Бывает же так! Вот – пока передышка – Толик и отпросился у командира – к матери забежать. А тот вроде бы слышал и добро дал… а вроде и не слышал. Во всяком случае, потом от слов своих отказался. Ну и получилось – самовольно покинул строй. Дезертир, стало быть. Умный-то – умный, а практической сметки нет. Вернулся – тут же под арест угодил. Ну, и в штрафной. А в штрафном – там что ж? В первом же бою…
– Что ж это так, бабуль, – озабоченно нахмурилась Зайка, – кого ни помяни – с каждым чего-то не то не по-людски. Ну, а другие… с ними-то как?
– Да кто как, Зай. Только ведь смерть – она всегда нелепа, всегда ужасна. А когда ещё такие молодые, только подрасти сумели. Вот этот паренёк, Костя Потапов, под Ельней. А этот, Миша Смагин, смертью храбрых, медаль посмертно. А вон Алёша Тусунов… тот под Сталинградом, без вести пропал.
– И о нём ничего не известно?
– Там, под Сталинградом-то – это ж ад какой! – там только Богу что известно. Вот идёт взвод – и накрывает его снарядом. Что кому известно? А ведь потом, после войны, и такие речи велись: мол, раз без вести пропал – кто его знает? Может, он и не погиб вовсе? Может, к немцам побежал… в дружеские объятия.
– Фу! – сморщилась Зайка и отвернулась к окну.
Солнечная занавеска чуть колыхалась от приоткрытой форточки. Зайка отодвинула в сторону край узорного волана, обрамлявшего штору. В глаза радостно сверкнуло голубое ясное небо. И облака, конечно, там плыли. И птички летали. Воробьи. А, может, синички. Нет, галки.
Зайка некоторое время наблюдала их полёт, качание ветвей за окном, вдали проезжающие машины. Низведя взгляд с лазурных высей до бренной земли, в самом низу, перед подъездом, Зайка с лёгким недоумением обнаружила нелепую в своём безнадёжном унынии фигуру Панкратова.
– Надо же? – вовсе без злорадства и даже с долей уважения подумала Зайка. – Стоик!
Ну, понятно. Полагает, Зайка в художку пойдёт или хотя бы за хлебом. Но у Зайки сегодня свободный день, и хлеба дома хватает, так что Зайка целый день проведёт с бабушкой, а вечером придут папа с мамой, и все вместе будут пить чай. Нет, до чего ж дома хорошо! Особенно, когда мир, и нет войны.
Зайка опустила занавеску, обернулась к бабушке, вспомнила:
– Бабуль! Ну, а про Наденьку-то!
Бабушка помедлила. Потом пожала плечами:
– Что ж про Наденьку? Наденька тоже… как все мы. Мы с ней на крыше дежурили. Когда обстрел, и зажигалки кидают. Заранее там всегда вёдра с водой стояли, и песок в ящике, и щипцы такие у нас были, вроде клещей больших. Вот как зажигалка ухает на крышу – скорей хватаешь её щипцами – и в ведро, а то – песком засыпаешь, если не подступишься.
– И что – её бомба убила? Или при обстреле?
– Нет… Наденьку все бомбы обошли, и снаряды мимо пролетели. Она, как многие из нас, в Москве оставалась поначалу. Тоже госпитали. И на лесоповал посылали. Дрова же нужны! Трудно было – а и там она всегда молодцом! Не то, чтоб крепкая, или всё ей нипочём – а умела терпеть. И ждать умела. И работать старательно, кропотливо. Никогда не ныла. Стиснет зубы – и держится. А потом переможется, отпустит её, полегчает – она сразу и улыбнётся. Нет, хорошо с ней было! От неё, как от солнышка, тепло шло. Потому как – добрая была. А добрые люди – они точно свыше посланы, в награду всем и в утешение. У неё и рука-то лёгкая была. В госпитале, когда раненый умирал… Бывало, только прикорнёт после дежурства, только задремлет – а уж будят: помоги, дескать, проводи душеньку, отходит. И в сорок первом, и в сорок втором мы с ней неразлучны были. А в начале сорок третьего простудилась я, слегла. Плохо помню, как там вышло – а только Наденька без меня за хлебом отправилась.
Зайке тут же нарисовалась она сама, помахивающая цветной сумочкой, легко сбегающая с крылечка подъезда – прошвырнуться, прогулки ради, до булочной на углу. Но, конечно, не о том – Зайка понимала – ведёт бабушка речь. За хлебом в далёком сорок третьем ходили иначе.
– Москву к тому времени, вроде, отстояли, а только голодно было. Ну, и посоветовали ей… одна, там, опытная была, хаживала уже… вещи какие, одежду, обувь можно было на муку сменять. А у Наденьки младшеньких трое было, и я ещё тут… выходить меня хотела. Короче, раздобыла она саночки, нагрузила, чего было из добра – и двинулась в поход, вместе с той женщиной. Поначалу они друг друга держались, а потом так вышло, что эта, спутница-то, задержалась, а Надя дальше пошла. И тётка-то эта назад не вернулась, где-то у родных застряла. После войны уж это всё выяснилось. Тогда много чего всплывало. И с тётки той – перьев горсть. Она тоже толком не знала ничего. А Надя пропала.
– Без вести? – Зайка слушала, подперев ладонями голову.
– До сорок седьмого – без вести. А в сорок седьмом весть пришла. Вещички кой-какие принесли опознать. Потом милиционер уведомил официально, – бабушка сухо поджала губы и опять стала похожа на средневековую фреску. Зайка напряжённо ждала, оторвав голову от ладоней. Но торопить бабушку не смела. Бабушка точно оттягивала, избегала произносить самое отвратительное. Но – подумала, посмотрела пристально на внучку, подобралась вся, выпрямилась – и всё же решилась. Не стала утаивать. Сказала.
Зайка вздрогнула и даже переспросила от неожиданности: «Что?!». Потому как – в первый момент подумала – ослышалась.
– А вот то, – уже резко произнесла бабушка. Линия рта её сделалась твёрдой. И она отчётливо повторила: «Съели Наденьку».
Зайка вытаращила глаза:
– Волки, что ли?
– Да нет, – с едкой горечью уронила бабушка, – не волки. Люди. Промысел там такой обнаружился. Приезжих, случайных зазывали с дороги. Кто как в войну суть свою проявляет. Кто по пять суток без сна работает. Кто на амбразуру бросается. А кто ближнего, как скотину… Это ж нужно! Наденьку! Как же рука поднялась?!
Губы у бабушки болезненно заморщились. Дрогнувшие веки торопливо опустись и всё ж не успели удержать несколько предательских капель. У Зайки тоже жалобно изогнулся рот. Она хлюпнула носом и робко прошептала:
– Бабуль, не надо… это же давно было.
Бабушка молча встала и побрела к раковине. Зашумела вода, запостукивала посуда, заскрипела под старательной губкой в щедром мыльном растворе. Чем хороша ещё кухня – в ней всегда дело найдётся. Даже когда вроде всё уже и сделано.
Зайка осторожно и бережно закрыла чёрный альбом. Видеть нежное Наденькино лицо ей было страшно. Она обхватила альбомную громадину обеими руками и потащила в комнату. Водворив альбом в шкаф, она ещё прошлась по мягкому ковру и задержалась у окна. Тут складки тёмно-зелёной портьеры свешивались, как еловый лапник – тяжёлые, с густой бахромой. Зайка приподняла пушистый плюш. За окном мелькали птицы. Ветер гонял взлетевший полиэтиленовый пакет и раскачивал сохнувшее бельё на соседнем балконе. Ветер резвился, как малое дитя. И ничего нельзя было с этим поделать. Не удержишь ветер. Не остановишь жизнь. И время – идёт себе, нас не спрашивая.
Верно – всё это давно было. Всё это давно прошло. Мало ль на свете несчастий? Вон – почитай газеты…
Зайка вытянула шею и глянула на асфальт. Далеко внизу, во глубине двора, в узком проезде возле подъезда всё топтался скорбный Панкратов, всем видом выражая мрачную решимость.
Ясно, будет стоять до победного. Ей вдруг вспомнился неестественно-выспренный голос: «В глубокой теснине Дарьяла…». Зайка прыснула в ладошку.
«Хм, – неожиданно для самой себя подумала минуту спустя, – а, может, и правда, прошвырнуться до булочной или в аптеку, раз он такой стойкий?».
Потом, три года спустя, взвод, в котором по призыву окажется Панкратов, будет целенаправленно введён в Дарьяльское ущелье и, в числе прочих, положен на алтарь Отечества. Отечество глянет краем глаза – и брезгливо поморщится…
Лильеберг Ребекка Эриковна, пишет стихи с 1989 года.
Публикации: «Вытоптанные лилии», издательство «Раритет», Москва, 2000 г.; «Мелодии прошлогодних открыток», издательство «Скифия», Санкт-Петербург, 2013 г.
Основные темы: лирика любовная и гражданская, национальная история и культура.
Преподаватель ВУЗа, проживает в Москве.
...Бесконечная, мутная даль
Почернела от дыма и горя,
И людское бескрайнее море
Ледяной прожигает февраль –
Лишь мерцает холодная сталь;
Воет вьюга, и души хоронит,
И как будто сам ветер нас гонит,
И пурга настилает вуаль.
И пылает небесная твердь –
За спиной слышен гром канонады,
И молотят по спинам приклады
Отправляя на верную смерть –
Эту дань собирает война,
Пожирая страну за страною –
Но вот в том, что запахло войною,
Говорят – только наша вина,
Говорят – «сколько их не гони, –
Расплодился народец пархатый!»
Что случись – мы всегда виноваты,
Мы во всем виноваты одни…
...Старики ж говорили всегда:
Где еврей – тут же будет дорога…
Вот и там, от родного порога
Так же гнали нас в ночь, в никуда…
Все я помню – и крики, и лай,
И винтовка мне в спину, винтовка
–«Шевелись!.. Ах, – упала жидовка!
Ну, жидовская морда – вставай!»
И крутилась поземка, как лань,
Те, кто шли, спотыкались о павших,
И мороз, той зимой лютовавший,
Собирал свою страшную дань.
Эх, – тепла бы!... Хоть каплю огня!
Взор мутился, и веки слипались,
И тогда уже все спотыкались
И валились навалом, плашмя.
…Дети, кутаясь, жались ко мне,
Угасало кострище, алея,
И они, все мертвей, все белея
Застывали в том тягостном сне, –
Сколько мне будет сниться та ночь, –
Эти дети, что мерзли навалом?..
Я смотрела, и все понимала,
Что ничем не могу им помочь…
А наутро был страшный восход –
Почерневшие руки и губы!
И нас гнали закапывать трупы,
А потом снова гнали вперед –
Версты, версты во мгле, в забытьи –
Дальний путь в край чужой и немилый.
А вокруг все – могилы, могилы,
Где уснули родные мои!
Пусть их сон охраняют года,
Пусть все то, что и близко, и свято,
Не находит в сем мире возврата,
Но во мне будет живо всегда!
Нет забвенья на этой земле –
Память учит нас больно и строго.
И бежит пред глазами дорога,
И теряется где-то во мгле,
Оставляя лишь их имена –
Бесконечные, жуткие списки…
И записки повсюду, записки,
И молчит предо мною Стена –
Мы молчим… и бегут предо мной
Версты, версты без сна, без прогляда –
Так нас всех выводили из ада
Как потом оказалось – в другой!
Всех, дошедших до «главной земли»,
Оглядел контрразведчик уставший,
Отобрал тех – особо роптавших,
И куда-то их всех увели…
А потом – и еще!.. Мы – в набат!
И зевал особист на работе:
«Да не бойтесь!.. Чего вы орете?
Их – всего лишь в окопы, в штрафбат!»
Как – в штафбат?.. И смотрели с тоской
Мы им вслед, и махали руками!..
Так забрили «жидов» штрафниками
Из-за крови да веры другой.
Эта память, как эхо войны,
Что в моем не кончается сердце
–Приоткрывшая прошлого дверцу,
Я стою у священной Стены…
...Белый аист расправит крыла
И парит над бескрайним простором…
Все я помню – о многих, которых
Друг за другом война забрала –
Тех, что живы в молящих очах
Так, как живы на сердце зарубки –
Тех, – сошедших во глубь душегубки,
Тех, – безвинных, сожженных в печах,
Тех, оставшихся там, на войне
Подарив нам, живущим, надежду,
Тех, чьи звезды Давида с одежды
Стали судьями вечными мне,
Нет забвенья на этой земле! –
И бледнея от горя и боли
Я к иным вопрошаю: «Доколе?
Да доколе же будет сие?!»
Все я помню!...А в дальнем краю
Тот же ад подзабылся, наверно,
И опять та же мерзость и скверна
Там главу поднимает свою –
Это зло не имеет лица, –
Дух его над землей все витает
И чумою коричневой тает,
Отравляя мозги и сердца…
Но я помню той мрази назло! –
У беспамятства слава дурная…
Но я помню, и тем – обвиняю,
Ибо память – мое ремесло!
Помню, как оборвались пути
На той жуткой, лихой переправе!
И они, не дошедшие в яви,
Вечно в снах моих будут идти!
Как же мне пережить эти сны? –
Как Исход тот, и скорбен, и долог
–Бесконечный и вечный некролог
Тем, другим, не пришедшим с войны –
Как же мне пережить этот ад? –
Снова ночь, снова в спину приклады,
И гремит, и ревет канонада,
И кладет за снарядом снаряд –
Крик, и грохот, и комья земли
Мертвых тел засыпавшие груды –
Я уже не смогу, не забуду
Тех, других, что тогда не дошли –
Тех, других, обращенных во прах –
Лес которым стал вечной оградой –
Тех, что там без вины, без пощады
И без счета зарыли во рвах, –
Им бы жить, да душою гореть,
Да война им судила иначе!..
...И грузили на старую клячу
Тех, что пали на стылую твердь,
И, – вперед!.. лишь полозья визжат,
Утопая в тумане и дыме,
И они, пред глазами моими,
Так же в снах моих вечно лежат, –
Луч прожектора рвет темноту,
И мы снова встречаемся взглядом,
И шагаю с подводой я рядом,
И не знаю – дойду, не дойду?
Новый день начинает светлеть –
Чьей-то жизнью он будет оплачен?..
…А я к ним наклоняюсь и плачу,
И никак не могу отогреть…
Удивительно спокойный вечер выдался – не по-зимнему тёплый, тихий, почти мирный. Декабрь уже начался, но снега ещё немного, и запахи копаной земли смешивались с запахом костров, которые, возможно, и придавали ощущение отсутствия войны.
Витька Соболев растянулся на плащ-палатке и смотрел в темнеющее небо, покрывающееся блестящими точками. Это небо было точно таким же, как в его родной деревне. Наверное, ещё и поэтому в душе царило умиротворение.
– Витёк, нож далеко? – это Славка. – Комсорг нам всем подкинул хлеба. Говорит, чтобы завтра хватило сил Путролово отбить.
– Ну, если Путролово, то держи! – Витька привстал и протянул рукоятью вперёд свой нож.
Славка деловито порезал хлеб, зачистил пару прутиков и пристроил ломти над углями. Повертел нож в руках, примеряя разные захваты.
– Самоделка? – поинтересовался у товарища.
– Когда-то давно, ещё до войны, дед смастерил этот нож из обломка косы. – Соболев поворошил костерок. – Лезвие, хоть и тонкое, но достаточно крепкое, хорошо заточку держит. Нравится?
– Удобный очень.
– Сла-ав, ты… это… – Витька замялся. – Короче, если меня убьют, то бери нож. Считай его моим наследством.
– Тебя не убьют! – уверенно заявил Славка. – Ты опытный. На, держи, – и он протянул товарищу горячий ломоть.
Поджаренный на костре хлеб приятным теплом лег в желудок. От непривычной сытости клонило в сон. Славка пристроился слева и накинул на обоих свою плащ-палатку. Вдвоём спать гораздо теплее. Зима хоть и не началась толком, всё-таки ночи были холодными, к утру мороз сильно крепчал. Сразу уснуть не получилось. Думы о завтрашнем бое назойливо крутились в голове, заставляли заранее продумывать все детали. Витька был по-крестьянски смекалистым и практичным; все подмечал, ко всему приноравливался. Фашистов ненавидел лютой ненавистью, а потому на всякий случай пытался просчитать часы и метры, чтобы хоть чем-то помочь товарищам, хотя и понимал, что от его мыслей ничего не изменится.
И Славку нужно не упускать из виду – он ещё совсем зелёный, ни в одном бою не участвовал. Последнее время дивизию, к которой был приписан Витька, сильно потрепали. Почти половина солдат или погибла, или просто пропала. Одного за другим Соболев потерял четверых друзей. Самым тяжёлым было написать письма их семьям. Конечно, официальные похоронки известили родных о постигшем их несчастье, но Витька считал необходимым о каждом написать отдельно – он так расписывал подвиги своих фронтовых друзей, что они выходили настоящими героями. Чтобы близкие не от горя сгорали, а вдохновлённые гордостью за своих павших родных и в тылу стремились совершить подвиг во имя победы. Хотя сам Витька месяц не мог прийти в себя от смертей своих друзей, оттого, что как-то очень быстро, зачастую нелепо и почти одновременно они ушли из его жизни.
Недавно в их 125 стрелковую дивизию прислали пополнение – из таких вот юнцов, как Славка. И так получилось, что Соболев сразу с мальчишкой сошёлся и взял его под свою опеку. Славка же, вырванный из привычной жизни в новую, оказавшуюся жестокой реальность, с молчаливой благодарностью принял такое покровительство и старался оправдать доверие Соболева. Многие считали, что они родственники, случайно оказавшиеся вместе, потому так и сблизились. На самом деле оба такой дружбой пытались заполнить пустоту одиночества. Им не надо было много разговаривать, достаточно чувствовать рядом присутствие другого, чтобы стать просто уверенными, что поддержка всегда рядом…
Какой странный сон! Даже не сон – видение, потому что Михаил ехал в метро, когда ему привиделся этот кусочек чужой, далёкой, неизвестной ему жизни. Картинка настолько напоминала обычные походные посиделки у костра, что казалась мирной, словно и не было вокруг страшной войны. Точно также он с ребятами во время поисков сидел у костра, жарил хлеб, перебрасывался ничего не значащими фразами. Какая разница – летний поход сейчас или такой вот предбоевой вечер тогда?
Михаил огляделся и выскочил из вагона в последний момент, чуть не проехав нужную станцию. Глянул на часы – до встречи ещё двадцать минут, можно успеть в ближайший магазинчик за пивом, а потом бегом к ребятам. Сегодня компания собиралась составить маршрут поисков на майские праздники.
Решили копать под Колпино, там, где на юго-востоке города в сорок первом пролегал один из ответственных оборонительных рубежей. Тысячи женщин и детей буквально за несколько дней вырыли два противотанковых рва. Хроники не упоминали, сколько людей погибло при строительстве, не распространялись и о том, как быстро был потерян первый заградительный рубеж. Второй ров стал последней и самой важной преградой врагу. Захвати немцы хотя бы полкилометра этого рва, мгновенно организовали бы переправу для танков, и тогда город было бы уже не удержать. Поэтому битва шла чуть не за каждый метр.
Начать собирались у Невы и двигаться в сторону Ям-Ижоры. Выезд назначили на последний день апреля, чтобы все майские выходные полностью потратить на поиски.
Перед выездом Михаил заглянул к деду.
– Деда, завтра едем на поиски. Пожелай мне удачи.
– Желаю! – дед тяжело вздохнул. – Уж сколько лет прошло, а до сих пор не все упокоены. Долго ж это будет продолжаться?! Где сейчас копать будете?
– В Путролово выходим, хотим вдоль рва пройтись, – дед как-то странно охнул, и Михаил встревожено подскочил к старику. – Что? Плохо тебе? Сердце?
Старик вздохнул и невидяще пошарил в воздухе руками, словно пытаясь что-то нащупать в темноте. Потом успокаивающе покачал головой.
– Помню, утром нас ещё сто восемьдесят было, а к вечеру лишь семнадцать осталось. А продвинулись меньше, чем на полкилометра… Так что, хоронить вам ещё и хоронить… Надо оно тебе?
– Если не мы, то кто? Деда, ты мне потом расскажешь о том? Ну, вот, про что сейчас говорил?
– Оно тебе надо? Плохое время было… – дед зашебуршился, подтыкая вокруг себя плед, и замолчал угрюмо. Потом махнул морщинистой рукой. – Давай уже, иди. Дай мне передохнуть!
Зная, что дед впал в настроение, когда от него уже не удастся ничего добиться, Михаил оставил старика наедине с его воспоминаниями и ушёл собирать вещи.
Поисковикам везло, если это можно назвать везением – за три дня они нашли четыре медальона и даже две капсулы, обе целых, хорошо закрученных.
Обустройство позиций говорило о том, что это были советские укрепления. Хотя можно ли их укреплениями назвать?! Немецкие позиции были оборудованы гораздо лучше и даже комфортны. Когда Михаил увидел их в первый раз, ещё пару лет назад, он так и подумал – комфортны.
Команда собрала останки восьми человек. Гильз и осколков снарядов было без счёта, их уже не пытались собирать. Обнаружили бруствер немецкой огневой точки – в глубине песчаного вала ещё сохранились полусгнившие мешки, из которых немцы складывали стенки. В раскопах этого бруствера Михаил сделал любопытную находку – лезвие странного ножа. Рукоять ножа, по всей видимости, была деревянной и полностью сгнила, оставшееся железо по форме напоминало кусок косы. Михаил старательно зафотографировал находку и аккуратно запаковал в полиэтиленовый мешочек.
– «Усталые, но довольные...», – процитировал Михаил, когда поздно вечером последнего дня поисков команда ввалилась к нему в квартиру. – Наконец-то мы дома.
Даже не помыв руки, ребята принялись выкладывать трофеи на стол в гостиной. Но, забыв позаботиться о себе, они очень бережно и аккуратно относились к своим находкам, каждую выкладывая на отдельную салфеточку.
Потом мать Михаила позвала всех на кухню ужинать. Пока мылись, пока ели, незаметно пролетело около часа. Вернувшись в гостиную, Михаил застал у стола деда. Старик дрожащей рукой прижимал к груди заржавелое лезвие и что-то бормотал, по щекам его текли слёзы.
– Дед! Деда, ты что? – Михаил встревожено бросился к нему.
– ...Витька... это Витька... Соболев. Это его нож... не спутать, – от волнения дед не мог говорить связно. – Он меня этим ножом... а забрать не успел... Ты дашь его мне?
Последний вопрос прозвучал такой жалобной мольбой, что Михаил, едва глянув на товарищей, тотчас согласился. И старик как-то сразу успокоился, позволил увести себя в комнату, но до самой ночи не выпускал железку из рук, а на ночь положил под подушку, словно ребёнок любимую игрушку.
Морозное утро следующего дня началось с налёта, затем на позиции обрушился настоящий шквал артподготовки и миномётного огня.
– Матерь Божья, что делают, гады! – Витька вжимался в мёрзлую землю и прикрывал рукой Славкины плечи, словно мог в этом мелком окопчике защитить мальчишку от осколков. Славка, молча, глотал слёзы ужаса и старался сползти как можно ниже в окоп. Пока не закончится обстрел, всё, что они могли сделать, это постараться не попасть под рвущиеся вокруг снаряды, выжить.
Соболев съёжился от очередного слишком близкого взрыва и чуть потрепал по плечу совсем бледного Славку. Он не понимал, каким образом они должны отбивать у немцев эту преграду, если сейчас даже голов поднять не могли. За последние три месяца немцы сильно укрепили ту часть рва, что принадлежала пока им. Как можно было отвоевать хоть метр этой проклятой траншеи, укреплённой тремя рядами колючей проволоки, окружённой минными полями, да ещё под обстрелом множества хорошо укреплённых огневых точек противника.
Правда, нет худа без добра. Та самая колючая проволока и мины тоже не выдерживали огня артподготовки.
– Слав, гляди, там разрыв в проволоке образовался, – Соболев тряханул мальчишку. – Дальше туда смотри, видишь четыре воронки подряд, там мин явно не осталось. Когда будет приказ подниматься, туда беги, по воронкам. В случае чего в них схоронишься. Понял?
Славка осторожно выглянул за край окопа, пытаясь увидеть, что ему показывал Витька. Разглядев, снова сполз на дно траншеи и кивнул, сказать не мог, потому что горло перехватило спазмом страха.
– Не боись, друг, скоро обстрел закончится, тогда не до страха станет.
– Никогда под такое не попадал, – сумел выдавить из себя мальчишка. – Тебе легче.
Соболев вдруг вспомнил, что это первый Славкин бой. И сразу такое огневое крещение!
Два снаряда разорвались рядом, засыпав приятелей землёй и грязным снегом.
– Цел? – первым отреагировал Соболев
– Кажись, цел! – откликнулся Славка громко.
Чего орёшь, я тебя хорошо слышу. Сейчас начнётся, готовься!
– В атаку-у!!!
В тот же момент Соболев подхватил Славку, поднимая его на ноги, и они рванулись вперёд по воронкам, пробежали почти полсотни метров, когда новая волна обстрела накрыла их. Друзья оказались в соседних воронках. Не один Витька заметил тот проход в колючке, среди мин. С десяток солдат укрылось в этих воронках…
Дальнейшее Славка запомнил плохо – помнил, что выскакивали дружно из воронок, бежали сперва плотными, а потом всё редеющими группками вперёд и снова ныряли, кто куда успевал. Потом Соболев что-то кричал ему в самое ухо, велел гранату кидать. Оказывается, они совсем рядом уже с немецким бруствером, под самой стеной мешков. Кинули гранаты внутрь, а сами распластались по самой земле. Дрогнула земля, часть мешков взлетела в воздух, а часть просто снесло вниз взрывной волной и сползшими мешками придавило Славку.
– Эй, ты как? – Витька сразу оказался рядом. – Нет, уж! Так здесь помирать нельзя! Не положено! Кто ж тогда воевать будет?! Кто без тебя твою землю защитит?
– У нас получилось? – просипел Славка, едва дыша под тяжестью песка.
– Получилось, дружище, получилось, – успокаивающе приговаривал Соболев, пытаясь стащить с мальчишки тяжёлые мешки. – Внутри фашистов-гадов всех положили. Только другие сюда прут уже. Нельзя им бруствер отдавать.
И Соболев из последних сил отвалил один из мешков, освободив Славке одну руку, в которую сунул ему невесть откуда появившийся немецкий пистолет – видать большого немца они за песчаной крепостью грохнули. Потом Соболев выхватил из-за пояса нож, вспорол следующий мешок и начал руками выгребать песок. Спустил полмешка, дальше уже легче пошло. Ещё два мешка вспорол да разгрёб, тут уж Славка и сам двигаться смог, выполз из-под завала.
– Руки-ноги целы? – встревоженно спросил Соболев.
– Вроде ничего не поломало, – Славка перекатился по земле под неупавшую часть стены, встал на четвереньки. – Да, нормально всё.
– Тогда поднимайся и давай за мной! Наши уже метров на тридцать вперёд ушли.
И снова выскакивали между взрывами из воронок и короткими перебежками пытались продвинуться вперёд. Сколько прошло времени, никто сказать не мог. Потом ввязались в рукопашную. Славка подобрал где-то кусок жердины и, вспомнив деревенские игрища, начал крушить вокруг всех подряд. Хоть и отощал парень в последнее время, но страх утроил его силы. Где был Соболев, Славка уже не видел, но был уверен, что тот со своим ножом точно не пропадёт. Раз уж такой зелёный юнец до сих пор жив, то опытный Соболев, наверное, уже далеко вперёд продвинулся. Значит, надо его догонять. И Славка прорывался вперёд…
А к вечеру того дня, 7 декабря 1941 года, 125 стрелковая дивизия продвинулась по рву на четыреста восемьдесят метров и закрепилась на новой позиции.
Славка с надеждой всматривался в лица оставшихся в живых семнадцати товарищей из ста восьмидесяти, но Соболева среди них не было…
Настанет день и с журавлиной стаей,
Я поплыву в такой же сизой мгле,
Из-под небес по-птичьи окликая,
Всех вас, кого оставил на земле…
Он был, кажется, здесь совсем недавно и, вероятно, все-таки, давно. Тогда так же горел огонь под этим взмывающим вверх шпилем из белого металла, и деревья парка вокруг тихо шумели подрумяненной осенью листвой … И так же горел этот Вечный Огонь, гася прерывисто полыхающее пламя в вечном пространстве дня. И по-прежнему шелестел осенней листвой парк.
Он снял поношенную кепку, сунул ее под мышку искалеченной левой руки, а здоровой осторожно вынул из-за пазухи красный тюльпан и, так же осторожно, словно это была дорогая пушинка и могла улететь, положил его на холодный блеск мраморной плиты.
Редкие прохожие оглядывались на него, удивленно ощупывали глазами. Потому что одет он был не так, как теперь одеваются все – старая солдатская гимнастерка со стоячим воротником, перетянутая в поясе брезентовым ремнем, такие же поблекшие от времени и частой стирки брюки и кирзовые сапоги. Как ни чистил он их, они так и не заблестели, эти добром послужившие ему когда-то жесткие и прочные сапоги – крем просто подновил их. Конечно, не понимали прохожие, особенно молодые, что значит матерчатая нашивка на гимнастерке – золотая полоска между двух зеленых. Что значит орден Красной Звезды, возможно и знали.
Он надел бы и пилотку, но из госпиталя его выписали зимой и дали, как и всем, новую шапку, а ее он износил. Она всегда грела, эта скромная солдатская шапка. И шинель он тоже не надел, она тоже износилась.
С изъеденной сединой головой, прошел он в аллею, сел на скамейку и нахлобучил кепку. Закурил и усмехнулся: словно фокусник работал одной рукой, когда зажигал спичку. Зажигалок он не признавал.
Не хотел он думать ни о чем в этот обещающий ясность и тепло день, сидеть вот так, вольно, курить и смотреть. Но вспомнил, как у него утром, когда он встал с постели, странно и неожиданно кольнуло сердце, и закружилась голова. Он схватился за спинку стула, а потом, словно крадучись, сел на него. Но жена заметила эту странность, тревожно спросила:
– Ты чего?
– Ничего, голову обнесло, – ответил он резко, обозлившись и на себя и на жену почему-то. – Этот проклятый телевизор, я когда-нибудь с балкона его сброшу!
– Смоли меньше! – взъярилась жена. – Сигарету изо рта не выпускаешь! Телевизор ему на нервы действует!
Он промолчал, сидел, опустив голову, и прислушивался к сердцу. Ретивое будто утихомирилось, и он продолжил более осторожный разговор с женой:
– Сто раз будут передавать эти проклятые сериалы, и ты будешь смотреть. Такая любительница на старости лет стала – страсть прямо!
– А я не могу смотреть твою войну, аж телевизор дрожит, когда стреляют. Тебе же хоть бы хны, сидишь как истукан! – взвилась жена, явно давая понять ему, что не собирается уступать.
Он махнул рукой, но все-таки усмехнулся, не оставляя своей позиции в споре:
– Ладно, ты всегда права, но войну не трожь. Она у меня осталась вот где! – похлопал здоровой рукой по сердцу, к которому продолжал прислушиваться.
Теперь усмехнулась жена, но по-своему.
– А ты левой покажи, где у тебя хранится она, проклятущая!
Левой у него не было. Вернее, она осталась, но давным–давно напоминала ощипанное птичье крыло: у нее не хватало кисти…
Тогда тоже была осень. После достаточно длительного затишья, казалось, что даже воздух был насыщен ожиданием скорого наступления. Его отобрали в специальную роту, которую формировали из солдат крепких и выносливых. Кто-то позже, в шутку, непонятно почему, назвал эту роту «гренадерской», хотя на гренадеров прошлых лет, они никак не тянули – ни ростом, ни статью.
Роту тайно отвели в близкий тыл, где всем бойцам раздали стальные нагрудники СН-42, похожие на кирасы, и для привыкания к ним, устраивали учебные атаки. Бежать с полным боекомплектом и автоматом, да еще тащить на себе 3.5 килограмма брони было совсем нелегко. Мало того, при падениях и передвижении ползком, кираса немилосердно набивала на теле синяки, хотя внутри ее была специальная прокладка. Однако вскоре кто-то придумал. Бойцы отрезали у ватников рукава и надевали кирасы поверх ватников. При беге задыхались от жары, но всё же так было сподручней – пар костей не ломит.
«Гренадеры» должны были наступать в первых рядах атакующих.
Они тогда вышибли фашистов из первой линии их траншей. Как все его товарищи, он кричал что-то, стрелял из автомата по убегающим врагам. Несколько пуль попали в его кирасу, на счастье – не пробили. Видел, как из блиндажа сиганул здоровенный немец в исподней рубахе. Наметанным глазом сразу определил по сапогам: офицер! Наверное, он, враг, почувствовал его близость. Обернулся и вскинул пистолет…
Кираса выдержала прямое попадание, а то бы лежать ему там мертвяком. И он, выругавшись, полоснул из автомата. Не целясь. И увидел, как дырками лопнула белая рубаха на спине врага. И в это мгновение что-то секануло его по левой руке. Не больно, но хлестко. Автомат обвис стволом вниз, будто надорвавшись от стрельбы.
Он поглядел на тупо ноющую левую руку и до помутнения в голове испугался – кисти не было. Как будто ветром сдуло. А ведь он крепко сжимал ею диск автомата.
– Гад! – уже осознанно сказал он, глядя на изувеченную руку, из ее рваного, никудышного конца закапала кровь. – Гад!..
Падая, он уже плакал. Потому что молодым еще был, и руку очень жалко стало: ведь тот последний для него осенний день войны только начинался, и запасной руки в его вещмешке не имелось. Потом в санбате врачи писали на него бумаги и все допытывались: а как, а чем? И он твердил одно: не знаю, не видел. Будто он и в самом деле мог видеть, как прилетел этот осколок, тяпнул его по руке и зашвырнул ее в грохот и дым. Так и написали ему в санбате – осколочное ранение…
Еще долго рука целой виделась ему во сне, а потом и сниться такой перестала.
«Хорошо, что никуда сегодня не надо, – подумал он. – За день отойду. Да и что, собственно, случилось? Может, баба и права: курить меньше надо…». Конечно, вчера можно было бы и не выпить, но встретился знакомый, рядом когда-то воевали, на соседних фронтах. Разговорились, за этим делом выпили одну бутылку да вторую…
Жена малость, для порядка, поругала его, хотя домой он пришел в «полной плепорции» – не шатался и смотрел взглядом ясным – крепкий еще мужик был. Лишь бы «чудить» не начал. Когда это случилось впервые, жена даже решила, что допился ее супруг до белой горячки. Потом только поняла – чудит он так, всё наболевшее высказывает.
А случилось это года три назад, когда не пришли отметить День Победы два его закадычных друга-фронтовика – схоронили их уже. Сели они тогда вдвоем с мужем на кухне, выпили по рюмке, помолчали. Попросил он ее принести черный пакет из-под фотобумаги набитый фотокарточками. Высыпал фотоснимки на стол, да рассматривал их, пожелтевшие уже от времени. Рассматривал и выпивал. Ушла она тогда в комнату, чтобы не мешать ему. А через какое-то время вдруг заговорил он на кухне, да громко так:
– Здравствуйте, здравствуйте, гости дорогие, господа президенты! Проходите, не стесняйтесь! Вот спасибо, что заглянули, фронтовика проведать. Уважили, старика!
Заглянула на кухню, чтоб узнать с кем разговаривает муж ее, увидела, стоит он и говорит так, будто не один он в тесной кухне, а гости у него. Усаживает он этих гостей невидимых, потчует их.
– Кушайте гости дорогие, отведайте, что к празднику приготовили. Только икры, да крабов на столе не держим – не по карману нам. Вот картошечка вареная, огурчики соленые, колбаска из невесть чего… А больше и нет ничего! Кушайте, гости дорогие! Отдыхайте! Вы же всё в трудах и заботах денно и нощно – все думаете, как народ обобрать. Тяжкая у вас работа! Народ, как липку ободрали, норовите еще и вторую шкуру снять… Мы за такую жизнь кровь проливали?
– Ваня! Что с тобой? С ума сошел что ли? – дернула его жена за рукав.
Он повернулся и увидела она его старческие блеклые глаза совершенно трезвые, без намека на хмелинку.
– Эх, Надежда! Супруга моя верная! Кабы сошел с ума – легче бы стало. Только оставляет Господь меня в разуме, на беду мою! Ты не бойся, ступай в комнату, дай с гостями поговорить о житье-бытье нашем. Ступай, милая, ступай! Не к чему тебе слушать, что у меня на сердце лежит. Слова больно уж не для женских ушей! Ступай! А я вот с друзьями своими, да гостями нашими, посидим, потолкуем!
Увидела она, что стоят на столе два стакашка с водкой, скибками хлеба накрытые, а к стаканам фотографии прислонены – Николая да Егора, друзей мужа, что уже не придут к ним отпраздновать Победы день. Даже не умом, а каким-то бабьим чутьем, поняла она своего мужа, с которым жизнь прожила. Бабам легче – выплакалась – на сердце полегчало. Мужикам же эта отрада не дана. Видимо, дошел ее муж до точки кипения, когда высказаться надо, всю горечь с души выплеснуть… И нет никакой у него белой горячки. Да и водка не причем. Просто момент такой настал. Ушла она в комнату, дверь на кухню прикрыла, села на диван и вспомнила, как муж ее обмолвился однажды, рассказал, чуточку душу приоткрыл закрытую дотоле, потому что о войне только с друзьями своими покойными вспоминал. Рассказал о том, как однажды их позиции артналетом немецким накрыло, как молотили снаряды землю, да не минуты какие, а долго очень. И как он, в окопе скорчившись, не вжимался в стенки, а ругался, во всё горло орал слова матерные, кулаками землю бил, катался по дну окопа, потому что выдержать этот ад, с ума не сойти, почти невозможно было. Видно и сейчас такой момент настал. Сквозь закрытую дверь слышала она громкий голос мужа, хотя слова и не разбирала, удары глухие кулаком по столу. С полчаса так продолжалось. А когда затих голос, прошла на кухню и увидела его сидящим за столом, ссутуленного, с торчащими острыми лопатками, обмякшего как-то, и разом постаревшего еще больше, жалость по сердцу резанула.
– Как ты со мной непутевым таким жизнь прожила только? – глухо спросил он и не дожидаясь ответа встал. – Пойду, прилягу, ослабел что-то я.
С той поры так и повелось – каждое 9 мая приходили к нему «гости», отводил он душу в «беседах» с ними.
А всё-таки давно он не был здесь. Вон у фонтана ель утвердилась новая. Не берет ее время осени, ни единой сединки в ее колючих косицах. И фонтан, кажется, туже и выше натянул свои серебристые, жизнью поющие струны… И зябко ему стало сейчас, потому что в тот первый приход он был моложе. Теперь же…
– Разрешите, батя, прикурить.
Он поднял голову и увидел перед собой парня с гитарой в чехле и девушку. С сигаретой наклонился к нему юноша, такой же длинноволосый, как и его подружка, в таких же орущих цветом и модой брюках. Он бросил свою потухшую дешевую сигарету в урну рядом и привычно быстро и свободно зажег одной рукой спичку. Парень, словно отпугнутый шипучим пламенем, подался назад и потянул длинную, с рыжеватым мундштучком – фильтром сигарету в рот.
– Извините, я бы сам…
– Прикуривай, пока горит, – сказал он, протягивая огонь и равнодушно глядя на чужую сигарету, стараясь понять, чем она хороша.
– Спасибо.
Когда они уходили из покоя аллеи в тихий шум людной улицы, он услышал, как девушка фыркнула недоуменным смешком:
– Чудаковатый какой-то, древний!…
Парень обнял свою подружку за плечо, и он снова услышал его, тихое и равнодушное:
– Ветеран…
Ему стало смешно, смешно до слез, которые он оставлял себе, хотя порой они нестерпимо жгли глаза, – еще мальчишкой он здорово играл на скрипке и потом, став отроком, жил мечтой быть музыкантом. Война повернула всё по иному: просидел до седых волос дежурным в учреждениях…
Сверху, будто на невидимой нитке, медленно кружась, слетел кленовый лист и распластался на колене вырезкой из чистого золота. И в этот момент услышал он прилетевший с неба печальный звук. Высоко над парком тянулся журавлиный клин, вскрикивая щемяще.
– Зовете? – тихо спросил он. – Потерпите малость. Недолго уж осталось. Скоро и я с вами…
Он снова поглядел на кленовый лист на колене, разгладил его на поблекшей зелени солдатских брюк и подумал:
«Вот и еще одна осень золотом ложится на землю. Всё дальше от войны. А память не тускнеет…»
Он не спеша подошел к вознесшейся стали солдатского штыка с вечным кипящим пламенем огня у основания и положил лист на гранитное зеркало пьедестала.
Среди пестроты цветов он казался влитой в камень горячей каплей вечного металла.
Лето сорок второго года. Изрытая сотнями километров окопов и ходов сообщения, на пространстве между Доном и Волгой, земля источает жар, который прозрачными волнами течет вверх. Если выглянуть из окопа, край видимой земли колеблется, переливается призрачными струями. Но выглядывать из окопа, желающих нет – с немецкой стороны бывает, работает снайпер. Окопы в полный профиль не удалось вырыть, на глубине скаменевший суглинок, который только и можно взрывчаткой взять. Потому пригибайся, солдат, как можно ниже, коли хочешь живым остаться. И дожидайся темноты, когда ночь накроет степь. Только тогда, с небольшой долей уверенности, сможешь сказать себе: «Сегодня пронесло! Жив, слава Богу!»
А пока…
Как это часто бывает, после продолжительных боев, здесь, на участке фронта, установилось затишье. Назвать все тишиной можно было очень условно. Откуда – то издалека, раскатами грома, доносились глухие орудийные залпы, нет-нет, да и раздавались редкие выстрелы. Одиночные взрывы мин вспучивали окаменевшую от жары землю.
Степь, где ни деревца, ни кустика, лишь дурманная полынь, которая растет там, где все другое погибает. Ее горький запах, смешиваясь с мутящим и жирным трупным запахом, гарью, пропитывает все насквозь. Воздух вязок, изредка колышется не ветерком – легким движением. Нежная пыль оседает на всем и вся, серо – пепельным тончайшим слоем. Лица солдат тоже серые, пыль покрывает лица, меняя привычные черты до неузнаваемости, стирая возрастные признаки. Лишь белки глаз блестят, словно в прорезях однообразных застывших масок. Облизывая пересохшие губы, солдаты сплевывают серые комочки слюны. Воду пьют редко – берегут. Здесь она – самое ценное.
Оружие закутано в плащ-палатки и шинели, однако пыль, словно насмехаясь, проникает сквозь эту преграду, и его приходится снова и снова чистить.
Солдат Федор Курганов, невысокий крепкий мужик, сидел на дне окопа, привалившись плечом к земляной его стенке, и бездумно смотрел на узкую расщелину в ней, из которой ссыпался песок. Он не бежал, а тёк тоненькой струйкой, образуя внизу небольшой холмик. Лишь изредка, когда где-то поблизости, взрывалась очередная мина, земля вздрагивала, струйка резко утолщалась, превращалась в песчепадик, и бугорок на дне окопа на глазах вырастал. Это созерцание навело Курганова на мысль: "Вот так и жизнь – течет себе и течет, а потом только бугорок на земле от тебя…" – думал он.
Курганова отчего-то не призвали в действующую армию, хотя было ему всего сорок семь лет, но так случилось, что нечаянно прибился он к передовой, да так и остался. Был он до того простым колхозником, привез солдатам на кухню полевую несколько мешков картошки, а тут немцы в атаку пошли. И видно бой жестокий был, что на передовую вызвали всех – от писаря до ездового. Вот тогда Курганов и пошел с ними. Как-никак, две войны отломал, не мог он спокойно ехать в тыл, подхлестывая лошадь кнутом, если за спиной люди гибли. Отбили тогда фрица, а отойдя от схватки, заметили оставшиеся в живых солдатики в своих рядах гражданского. Политрук на него налетел коршунякой, прочь погнал, только Федор уперся – не пойду, да и точка. Командир пришел, с головой перевязанной, зацепило видно. И узнал в нем Федор, земляка своего, учителем который был в их станице какое-то время, Шелехова Митю, Дмитрия Григорьевича.
Выслушал тот все, да и махнул рукой, оставьте, мол, человека, знаю я его, коль упрется – все бесполезно. И велел зачислить рядовым. На все виды довольствия поставить. Потом долго с ним разговаривали, знакомых вспоминали… Это еще на том берегу Дона было.
Воевал Федор Курганов, как и положено старому опытному солдату – на рожон не лез, но и не отставал, да за чужие спины не прятался. Берегла его судьба, пока берегла.
Много повидал он на этой войне. Уж казалось – хлебнул германской, воевал в гражданскую, что может увидеть страшнее еще? Всякого навидался! Только там воевали на равных, чья сила духа крепче, того и верх.
А здесь, на одной воле не получалось. Перла на них, громыхая гусеницами, лавина металла, огонь изрыгающая, а у них только трехлинейки мосинские… Со связками гранат, почитай, с голыми руками на танки бросались, в рукопашных врага зубами грызли, и погибали ни за понюх табака…
Отступали. Жутко было бросать свою землю. Но это еще было не самое страшное. Глаза людей – вот что было ужаснее всего…Глаза тех, кого они оставляли на вражью милость, глаза беженцев, а особенно детей глаза, которые враз стали не по-детски взрослыми.
И шли солдаты, пыль загребая, стараясь не видеть эти взгляды. И только горькие морщинки прибавлялись на их лицах.
Отступали и недоумевали – как же так, ведь пели: «Родной земли не отдадим не пяди!». А отдавали!
Где же наша артиллерия славная, которой «Сталин дал приказ…», танки где, у которых «броня крепка» и сами они быстры, где в небе сталинские соколы?
Не было соколов в небе, только черные коршуны «мессершмиттов» расстреливали безнаказанно все живое на земле…
Чтобы сократить путь, шли однажды балкой, долго шли, а когда на поверхность поднялись, у многих волосы зашевелились, хотя уж навидались всякого…
Все поле усеяно было буграми – тушами коров. Покуражился фашистский летчик, побил скотину бессловесную. И только телок неразумный уцелел. Мыкался он среди стада одиноко, все тыкался в материнское вымя – сосать пытался. Видать не так давно немец их побил, а коровы недоены были. Вот и сочилось из каждого разбухшего вымени молоко, капля по капле, белые озерца около мертвых туш образовывая. Лежали здесь Пеструшки, Ласочки, Буренушки – кормилицы… И пахло на жаре молоком. Не было запаха смерти, крови запаха, а только молочный запах, как в доме родном…
Теленок, людей завидев, бросился к ним, мычит неразумный, вроде спрашивает, как, мол, такое и что такое с мамкой и другими сделалось? Сам, как ребенок еще, и тоже молоком от него пахнет…
– Пристрелите, чтоб не мучился! – сказал командир. – Погибнет он здесь.
Никто с места не стронулся.
– А-а, чч-е-рр-т! – выругался командир. Выпростал наган из кобуры, приставил к уху теленка, отвернулся и выстрелил. Все тоже отвернулись. Камнем каждому этот случай на душу лег, потому как были они, в основном хлеборобы-землепашцы. И что такое корова для семьи знали… Федор свою Зорьку вспомнил…
А, спустя час всего, убило командира Митю. Появился в воздухе «мессер» и давай виться, поливать свинцом. Бросились все от дороги кто куда, а когда улетел фашист, не поднялись с земли четверо и командир их, Дмитрий Григорьевич не поднялся. Лежал он с открытыми синими глазами, что так небо напоминали…
Там в степи и похоронили всех в одной могиле.
И оборвалось что-то в Федоре, точно совсем один остался. Да, по правде говоря, так оно и было. Жена его, Евдокия, померла еще в сороковом, а сыновья, с началом войны, на фронт ушли, да и сгинули. Пропали без вести. Плохо, что все тянули, да так и не оженились – внучат Федору не оставили. Вот и получалось, что ветвь рода Кургановых на нем и заканчивалась.
Где-то там, под немцем, остались его мать и отец, о судьбе которых он ничего не знал. Отходя к Дону, проходила его часть через родную станицу Федора, только пусто было в ней. Ушли все жители, спасаясь от немчуры клятой. Забежал в свой дом Федор и не застал родных. Скотины в хлеву тоже не было. Остался только Зорькин запах… А куда, в какую сторону подались беженцы, спросить не у кого было. Даже собак в станице не видно было и не слышно. Поглядел на разоренный дом Федор, только рукой огорченно махнул. Прихватил всего кружку свою любимую, из которой молоко любил пить, горсточку земли родной в платочек завернул и побежал своих догонять.
Отступали. И если точно говорить, драпали,, хоть и огрызались боями. Шагал Курганов рядом с товарищами, видел заваленные брошенным домашним скарбом обочины дорог… Бросали беженцы все, что поначалу спасти хотели, что ценным казалось… А потом понимали, что важнее жизни и нет ничего. Каждый думал против воли своей о том, что его ждет. Думал о том и Федор Курганов, шагая с товарищами в пыли. Каждый о том думал, только вслух не говорил. Разговоры такие жить мешали.
Много чего повидал Федор. Как бравые и бесстрашные с виду, превращались в трясущихся, ничего не соображающих трусов, а неказистые и неприметные героические дела творили. Как некоторые с ума сходили внезапно… Война всех представляла в истинном лице, по своим местам расставляла.
Сберегла судьба его в страшном месиве на переправе через Дон. Ад кромешный это был. Бомбардировщики пикировали прямо на берег и паром, сыпали градом бомбы на метавшихся в поисках укрытия людей, бросавших снаряжение и оружие. В небо полз черный дым, расползаясь вширь, а в этот дым снова и снова падали пикировщики, и надсадный вопящий рев их, заглушал крики и стоны. Творилось такое, что в страшном сне не приснится – сотни, а может тысячи трупов плыли вниз по течению…
Федор очнулся от воспоминаний. Курить хотелось смертно, только знал он, что потом пить захочется еще сильнее, а воды во фляжке всего ничего осталось… А когда подбидонят им воду – богу одному известно. Приходилось терпеть.
Большинство солдат, привалившись к стенкам окопа, спали впрок. Оно дело такое – еда и сон для солдата самое главное, без этого много не навоюешь. С едой было плохо – который день всухомятку… Потому сном и добирали.
Кто-то тихонько, хрипловатым голосом напевал старую солдатскую песню: «Коли ранят тебя больно – отделённому скажи… отползи чуток в сторонку… рану сам перевяжи… Коли есть запас патронов, их товарищу отдай, а винтовку-трехлинейку никому не отдавай…». Судя по паузам, певец как раз и чистил свою трехлинейку.
Слышался негромкий разговор, слова прорвались: «…а мироеда этого раскулачили, в Сибирь отправили гада…» Дальше все слилось в глухое бормотание непонятного...
Федор почувствовал легкий укол в сердце.
«Мироеда...»
На одном переходе, кинулась к нему расхристанная измученная женщина с седыми волосами, в которой он с трудом признал станичную знакомую Глафиру. Видно пришлось ей хлебнуть горюшка, потому как была она в одном возрасте с Федором, а сейчас на старуху смахивала. Рассиживаться не было времени, пошли… Ничего об отце с матерью Федора она не знала, хотя бежали из станицы вместе. Бомбежка была, разбежались все кто куда. Так и отбилась Глафира от своих. Разве найдешь кого в этом людском море? Побитых станичников только и нашла. Шла Глафира и рассказывала, кого немцы побили бомбами. Федор только зубами скрипел.
– А вы все бежите, защитнички? Без боя бежите? – говорила, задыхаясь на ходу, Глафира, – а вот Савка Савостьянов немцам бой дал! Побил гадов многих, да и сам погиб!
Федор остановился.
– Савостьянов? Савка? Он же в Сибири, я же сам его раскулачивал!
– Сбежал видно, потому что объявился он в станице, как все уходить стали. Пулемет приволок, сказал, что не уйдет с земли своей! Все хаты спалил, чтоб немчуре ничего не досталось… и дал жару! Там такой бой был – побоище Мамаево! Убили его немцы...
Федор подсадил Глафиру к артиллеристам на повозку, покормить попросил, коль есть чем, а сам своих товарищей догонять кинулся.
«Не может быть такого, про Савку-мироеда! Он же кулак, сволочь! Враг народа! Не зря раскулачили его и сослали! – думал Федор, – Сочинила все глупая полоумная баба – откуда ей знать, что в станице потом было, раз ушли из нее все…»
А только застряла мысль в голове Федора, да и ноет, потому как нутром почувствовал – правда это!
«Никакая не выдумка! Вот тебе и мироед!»
От увиденного, услышанного, пережитого, образовалась в душе пустота, словно и нет в нем, Федоре Курганове, ничего в середке. И еще одна, очередная складка появилась меж его бровей. А уж когда командира Митю убило, совсем худо стало. Стала эта пустота, как колодец в степи – дна не видать.
И что-то изменилось вдруг в Федоре. Лез теперь он в самое пекло, не берегся, словно одним разом хотел прикончить всё это. Только пули и осколки, казалось, облетали его мимо.
И на лицо изменился Федор очень. Бывалые солдаты поглядывали на него украдкой и головами покачивали, знали, что это такое – занесла Смерть его в свои списки. Погибнуть ему предназначено.
Не раз видывали они, что меняется вдруг человек, лицо словно чужое становится, как печать на него ложится чья-то. И погибает вскоре.
Солнце скатывалось к закату. Спала жара, дышать легче стало. И тут из хода сообщения, что шел ко второй линии обороны и в тыл, пригибаясь, вынырнул Яшка Тельников, Яшка-тельняшка. Звали его так – то ли от фамилии, то ли потому что тельняшку носил постоянно. И держал Яшка в руках ведро.
– Э-эй, воины! Защитники! А ну, валите сюда, с кружками! Гляньте, что я раздобыл! Угощаю! – громко зашептал он.
Федор повернулся и увидел в руках солдата ведро, а в нем колыхалось… молоко!
– Федор! Ну, чего уставился? Кружка где? Налетай – подешевело!
Потянулись из окопов солдатики, пробирались пригибаясь, стояли согнувшись, смотрели на молоко, как на диво – дивное. Молоко по виду было густое, жирное, плавали в нем поверху соринки малые. За время боев отвыкли бойцы от простых житейских вещей, потому и молоко в диковинку казалось… Смотрели на молоко затаив дыхание, на продукт с которого каждая жизнь человечья начинается… И лица у всех изменились – проглянули из серых масок черты каждого, казалось, нежность в глазах засветилась…
И вот уже чья-то кружка несмело зачерпнула из ведра, затем вторая, третья… Федор тоже наполнил полкружки, только отпить не решался. Представилось, как на поле, в страду, приносила ему еду, покойная ныне Дуня, и лилось холодное, с погреба молоко из кувшина, вот в эту самую кружку… Федор мотнул головой отгоняя видение.
Вокруг сидели на корточках, пили и причмокивали, хотя знали, что молоко еще большую жажду вызовет, но отказать себе не могли, хоть на секунды, как бы, вернуться каждому в дом родной.
– Эй-эй! Командиру оставьте, орлы! Налетели!
– Яков! Что там с водой, привезут когда? – спросил Федор.
– Скоро водовозка подъедет, нахлебаетесь досыта. Стемнеет только! А ты чего не пьешь-то? А то кому другому отдай, коль сам не желаешь!
Федор поднес кружку к губам и отпил глоток. Молоко было сладкое, освежающе пролилось по забитому пылью горлу. Как-то всё это было… Глаза увлажнились…
– Яшка! Ты где молоко взял? Спёр, где? – спросил кто-то.
– Купил – нашел, еле ушел! Тебе какое дело? Пей, да меня похваливай – вот, мол, каков Яшка, про товарищей не забыл!
Забывшись в своей горделивости, Яшка выпрямился, глядя на бойцов на корточках вокруг ведра сидящих.
Выстрела никто не услышал. Яшку отбросило назад, швырнуло спиной на стенку окопа… Словно во сне, он сделал один мелкий шаг вперед и рухнул прямо на ведро с остатками молока. Яшку схватили, перевернули на спину, машинально отодвинули в сторону ведро, уложили тело на дно окопа, и уставились на аккуратную дырку во лбу.
– Твою…!!!! – отчаянно выругался кто-то. – Попили молочка, называется!
Тело солдата завернули в плащ-палатку и унесли куда-то. Тишина наступила в окопе.
Только тут Федор увидел, что в его кружке пусто, а вся гимнастерка молоком залита. Все еще находясь в оцепенении, Федор посмотрел вокруг и увидел рядом с собой ведро, где, каким – то чудом, сохранилось немного молока, по которому разводами, растворялись крупные пятна крови.
Какая-то страшная сила выгнула вдруг спину Федора, он завалился на бок. Ноги его конвульсивно согнулись и резко разогнулись, ведро отлетело в сторону, разбрызгивая розовое молоко, которое тут же выпила ссохшаяся земля. Федор бился о землю, конвульсии сотрясали его.
– Держи его, братцы, падучая у него! – крикнул кто-то.
На него навалились, прижали к земле, держали напружиненное тело, пока оно не обмякло. Усадили, привалили спиной к стенке, хлопали легонько по щекам, в сознание приводя.
– В санбат его надо! – сказал кто-то.
Сквозь звон в ушах, превозмогая чудовищный гул и слабость в теле, Федор прошептал: – Не надо в санбат, братцы! Христом Богом прошу – не надо!
И, надсаживая горло, он захрипел: – Не могу больше, братцы! Не могу, простите меня, окаянного! Смерти хочу! Только смерти желаю! Не могу больше! Не могу!
Слезы текли по его серым от пыли щекам, промывали дорожки, отчего лицо превратилось в страшную уродливую маску.
Перед Федором присел на корточках его командир отделения, Григорий Еремеев, с которым вместе они хлебнули на войне горюшка, в глаза взглянул, руку на плечо положил, встряхнул слегка.
– Ты, Федор, не казнись! Твоей вины в смерти Яши нет. Война это, брат, война! Подлая и страшная штука. Стыдного нет ничего. Не каждому дано все выдержать, бывает и болезнь такая одолевает, солдатская… Мудрено как-то ее называют, то ли кафар, то ли как по другому, запамятовал я… На-ка, хлебни! Полегчает враз! – он сунул Федору флягу.
Самогон обжег горло, но Федор судорожно сделал три больших глотка.
– А теперь поспи малость, поспи! Тебе сейчас нужно это! – Григорий завинтил фляжку, потрепал Федора по плечу и пригибаясь ушел к своему месту.
– Э-эх! – сказал он, усаживаясь, – сгорел солдат Федор Курганов! Война всё в нем спалила, душу сожгла! И никто и ничем ему помочь не сможет. Такая вот загвоздка получается!
– А почему так, дяденька? – спросил его сосед, которого все Василек звали. Григорий опекал его, потому как был Василек совсем еще «зеленый», а такие гибнут первыми.
– Не дяденька, а товарищ сержант! В армии, чать! Месть Федора сжигает, месть! Навиделся всего…
– Дя…таарищ сержант! А Курганов с виду спокойный такой… Так и мстить фашисту надо, как товарищ Сталин велел!
– Ты, Василек, пока губошлеп еще – не понять тебе, потому не болтай. Месть, она не всегда пламенем горит, иногда изнутри все выжигает, вот, как у Федора!
Этого разговора Федор не слышал, потому что в забытье погрузился. В его сне-полусне, в зыбком тумане, мелькали знакомые и незнакомые лица, события искаженные сознанием до крайности…
Он вздрагивал, просыпался, снова забывался. Разбудили его негромкие голоса, кто-то, проходя по окопу задел его вытянутые ноги. Уже стемнело. Пришло пополнение, человек двадцать, как примерно насчитал Федор, и команда саперов, во главе с небольшого росточка старшиной.
– Минировать сейчас полезут! Сказали, утром фриц опять на нас пойдет. С танками, будь они прокляты! Я тебе поставил там две бутылки со смесью зажигательной – раздавали, я на тебя взял, – пояснил сосед по окопу. – Будем с танками бутылками воевать… Где же наша артиллерия? От роты всего ничего осталось, да одна бронебойка уцелела… Ведь всех здесь положат!
– Ну, вот оно! – подумал Федор. – Завтра, значит! Ну, что же! Завтра, так завтра.
Федор отчетливо понял, что завтра его уже не будет на этом свете, воспринял осознание этого спокойно, страха не было никакого, потому, что чувствовал он себя каким-то невесомым, бестелесным, пустым внутри.
Звезды смотрели на него сверху, большие, словно лохматые. Раньше он как-то не замечал, какие звезды ночью в степи. Светят себе – пусть светят. А сейчас он, с удивлением рассматривал знакомые с детства очертания созвездий, чернильное небо, словно мишень на стрельбах, которую продырявили отверстия от пуль. Помаргивали звезды. А кому-то перестали уже моргать...
Он решительно встал и пошел к саперам. После непродолжительного разговора со старшиной, Федор вернулся назад, неся в руках противотанковую мину. Он сел, положил ее рядом и потянулся за своим запыленным «сидором», вещевым мешком.
Он вынул солдатские пожитки и стал засовывать в него мину.
– Ты, что это удумал, Федор? – с тревогой спросил наблюдавший за ним сосед.
– Помолчи! – ответил, – на вот тебе, Пантелей, барахло моё – сгодится! Там три обоймы патронов еще, полотенце чистое, портянки ношеные чистые, сала кусок, хлеба горбушка, махры пачка... Мне это всё теперь без надобности! Отделённый! Григорий! Еремеев! – негромко крикнул он вдаль траншеи.
– Чего? – послышался голос.
– Подь сюды! Дело есть! У тебя какой размер ноги? – спросил он подошедшего Григория. – Сорок первый, кажись? На, держи!
Федор стал стаскивать свои сапоги.
– Это мои сапоги, из дома еще! Им сноса не будет. Давай твои ботинки сюда! В ботинках много не навоюешь! А сапоги для солдата – первое дело!
– Ты чего, Федор? Да не возьму я!
– Бери, брат! Не отказывай, сделай милость! А мне и в ботинках сгодится.
Оба переобулись.
– В самый раз! Разношенные! – сказал Григорий и топнул по очереди.
– Ну, и ладно! И… давай прощаться! Утром времени не будет!
Григорий посмотрел на Федора и, кажется, все понял. Только пристально посмотрел на Федора, словно стараясь запомнить. Они обнялись, троекратно расцеловались по-русски и Еремеев, смахивая слезу, пошел к своему месту.
– Ну, а теперь, давай закурим! – повернулся Федор к соседу. – Смерть как курить хочется!
Они свернули по самокрутке и с наслаждением задымили. Потом Федор допил остатки воды из фляги и с чувством исполненного долга, снова задремал.
Фрицы начали артподготовку – только взошло солнце. Впервые Федор не вжимался в стенку окопа, не старался сделаться меньше размером. Он знал, что останется цел.
– Идут! Идут! – пронеслось по цепи.
Федор выглянул из окопа. Там вдали, на краю степного поля, шли танки, похожие отсюда на спичечные коробки. Приглядевшись, можно было увидеть, как поспешает следом пехота.
Федор рывком сдернул с себя гимнастерку и нательную рубашку, отбросил ее в сторону и торопливо натянул на себя чистую, с ночи отложенную. Надел гимнастерку и ремень.
Затем он потянул к себе вещмешок, взвел мину, как научил вчера старшина, завязал его, просунул руки в лямки и закинул поклажу за плечи.
– Ну, я пошел! Пора мне! Прощайте братцы! Лихом не поминайте! – и улыбнулся всем.
Он перебросил свое тело через бруствер окопа и пополз навстречу врагу. Метров через триста от своих траншей, затаился в ковыле, там, где был он погуще, соображая, какой из танков пойдет прямо на него.
«Только бы не свернул, стороной не пошел! Не успею добежать – автоматчики срежут! Господи, помоги!» – молил про себя Федор, хотя всю жизнь был безбожником.
Он лежал среди родного серебристого ковыля, смотрел на его, словно отлитые из металла ростки, и казалось ему, что они тихонько звенят на легком ветерке. Он даже погладил жесткую поверхность одного стебля…
Только сейчас он почувствовал, что дышать становится нечем. Трупный запах, валявшихся рядом убитых фрицев, вызывал тошноту, тянуло на рвоту. Жалея, что не догадался намочить полотенце и прихватить с собой, Федор уткнулся носом в сгиб локтя, стараясь дышать через ткань гимнастерки, и почувствовал вдруг запах молока. Чистый, не сравнимый ни с чем, запах дома, семьи, тепла…
Рокот танков был совсем близко. Отчетливо было слышно, как орут идущие в атаку автоматчики.
«Только бы не стороной, помоги Господи!» – молил Федор. Он быстро выглянул и спрятался обратно. Танк шел на него и вырос перед ним. Федор одним рывком бросил себя под гусеницы…
Последнее представшее мысленному взору его, было что-то белое – белое, словно молоко, которое, поглаживая его взъерошенные мальчишеские волосы, льет в кружку мать...
Родился в городе Рогачев (Белорусь) в 1932 году, сын инвалида Второй мировой войны. Закончил военное аэродромное училище, 37 лет прослужил в Советской Армии. Репатриировался в Израиль в 1999 году.
В настоящее время возглавляет литературное объединение «Ганей-Авив – Лод».
Вы все еще красивы,
Вы все еще сильны,
Вы в меру горделивы,
Не в меру вы скромны.
Хватает вам болезней,
Хватает седины.
Бесчисленны награды –
Отметины войны.
Вас память вдохновляет
На новые дела,
Хоть чашу поражений
Испили вы до дна.
Перенося все беды,
У смерти на крюке
Несли вы часть победы
В солдатском рюкзаке.
Несли сквозь всю Европу,
Сквозь всполохи зарниц.
Сквозь стрекот пулеметов
И прорези бойниц.
Пусть в этот день Победы
О маршалах кричат.
Мы знаем, что победу
Принес простой солдат.
Помянем мы погибших
За праздничным столом
Поздравим ветеранов
С великим этим днем!
Уходят нынче ветераны,
Уходят тихо на покой.
В боях полученные раны
Звенят натянутой струной.
Промчалась юность боевая
Седея в зареве войны
Но шли по жизни, не сдаваясь,
Отчизны верные сыны.
Продлить вам годы до бессмертья,
Грехи невольные забыть.
Что б ваши выросшие дети
Могли спокойно в мире жить.
Чтоб зимы веснами сменялись,
Годов мелькала череда,
Чтоб внуки весело смеялись,
Войны не зная никогда.
Нас собирали каждый день в одной и той же комнатке на пятом этаже Центральной автобусной станции Тель-Авива в половине седьмого утра. Зима в тот год выдалась затяжной. Шел февраль, но каждый день лили дожди, сопровождаемые такими раскатами грома, что сотрясалась земля. Температура днем едва переваливала за десять градусов по Цельсию, а ночью упорно держалась на шести. Собирали, чтобы в крохотном импровизированном зале заседаний рассортировать и направить на охрану входов этого огромного и бестолкового здания. Появлялся начальник охраны, весь обвешанный государственными секретами, и потому постоянно носивший таинственное выражение лица.
– Мы предупреждены о возможности совершения теракта на этом объекте, – традиционно и заученно начинал он. Было ли такое предупреждение или не было – значения не имело. Но что еще можно услышать, когда ты работаешь охранником в Израиле в тяжелые времена интифады Аль-Акса?
Мы не были обычными сторожами. Нас называли гражданскими бойцами с террором. У многих было разрешение на ношение оружия. Те, кто такого разрешения не имел, всеми силами старался его заполучить, хотя пользоваться пистолетами запрещалось. Но само осознание того, что ты при оружии, снимало часть напряжения, в котором мы пребывали с утра и до вечера. Поэтому я с удовлетворением поглаживал кожаную одежку древней «Береты», которая досталась мне за копейки, и чувствовал себя защищенным. А все остальное было лишь работой, за которую платили не очень хорошие деньги.
В те дни казалось, что все репатрианты работали только в двух местах – на уборке и в охране. Только не подумайте, что такое разделение совершалось по половому признаку. Отнюдь! На уборке прекрасно работали и мужчины, а женщины часто шли в охрану. Как говорится, каждый выбирал себе дело по душе. Сейчас мне кажется, что в «антитеррор», как мы называли свою работу, шли те, у кого выработалось стойкое равнодушие к смерти, что сродни суицидальным наклонностям. Почему-то большая часть работников были разведены или никогда не состояли в браке. Семьи репатриантов в Израиле лопались как пузыри на воде. И каждый из бывших партнеров начинал строить свою собственную, отдельную жизнь. Я не берусь говорить за всех, но моя личная трагедия выбросила меня на обочину жизни, а может быть, я и сам туда выбросился, как кит на берег. Я снимал малюсенькую комнату в Южном Тель-Авиве, недалеко от этой самой станции. И даже был приписан к бомбоубежищу, располагавшемуся в подземных этажах. Думаю, что воспользоваться им в случае атаки я бы просто не успел. Добираться пришлось бы минут десять. Слишком долго.
Моя квартира находилась в здании бывшей фабрики. Понятия не имею, что там раньше выпускали. Но я имел грубую железную дверь с заклепанным глазком, которая отгораживала меня от грязной лестницы, где постоянно толпились китайцы. Гастарбайтеры заселяли это ветхое трехэтажное строение, словно муравьи. В выходные дни они распахивали двери, создавая видимость нищей китайской улицы, жарили вонючую рыбу и слушали свою музыку, которую включали в одной из квартир для всех. Им было хорошо в окружении родных и близких. А я был один.
Каждое утро я шел на работу, чтобы вернуться домой через десять часов, если повезет. А то и поздней ночью, когда здание станции уже закрывается. Людей не хватало, и мы ухитрялись нарабатывать по триста часов в месяц, увеличивая, таким образом, нищенскую почасовую зарплату. Никто и не догадывался, что такие уважаемые и важные люди в форме не получали даже установленного минимума. Ну и черт с ними! Мне хватало.
Сейчас, когда я вспоминаю все это, мне кажется, что время тогда остановилось или сделало петлю, и на полгода я выпал из жизни, зато и не состарился. Делая механическую работу, я постоянно прокручивал в голове тексты своих будущих рассказов или даже романов, хотя и не знал, будут ли они написаны вообще. Но это занимало. Отвлекало от действительности и даже немного возвышало меня в собственных глазах, потому что я был в одном шаге от окончательного падения, от того, чтобы стать бомжем в случае потери этой работы. Если я даже этого не понимал так ясно, как сейчас – смутное чувство ненадежности моего существования не отпускало ни днем, ни ночью.
– Нас предупредили о возможности совершения теракта на этом объекте, – сказал наш босс. Эта фраза обычно была сигналом к тому, что требуется тишина – летучка началась. Поэтому все умолкли как один: русские репатрианты обоих полов, репатрианты из Эфиопии, единственный немногословный индус и, невесть как, занесенная к нам единственная сабра – светловолосая девочка с экзотическим именем Смадар. Она тонула в огромной безобразной черной куртке с эмблемой хевры на кармане. Точно так же выглядели и все остальные женщины. Под куртками у каждой была надета серая футболка необъятной ширины и длины. Так, наверное, одевают заключенных.
– Будьте бдительны, – бесцветный голос главного охранника шуршал по комнате, плавно огибая углы. – Вы все знаете, что нужно делать при появлении террориста. – Вот ты ответь, – обратился он к одному из «русских». Кажется, того звали Виктор.
Парень бойко вскочил:
– Завести всех гражданских лиц на станцию, плотно закрыть двери, а потом подойти и обнять террориста.
– А для чего такая инструкция?
– Чтобы спасти мирных граждан! – заученно выпалил Виктор.
– А вот и нет, неправильно, – ехидно отозвался главный. – Мы не станем никого запускать внутрь, ведь в толпу могут затесаться и другие террористы. Мы только закроем двери, сообщим по рации всем постам, а потом уже подойдем и обнимем шахида. Для того, чтобы осколки далеко не разлетелись. Всем ясно?
Инструкция была глупой: при появлении шахида в толпе перед дверью никто бы никуда позвонить не успел, взорвались бы все вместе к чертовой матери. Если, конечно, у смертника не было бы других планов, а насколько я знаю, план у них обычно один – убить как можно больше людей. А уж внутри здания или снаружи – какая разница?
После «занятий» нас распределили по многочисленным входам и выходам станции. Мы быстро расхватали металлоискатели и рации и отправились на свои посты. Тахана мерказит, как называется на иврите центральная автобусная станция – строение уникальное. Вы когда-нибудь видели автобусную станцию о семи этажах? Причём два из них находятся под землёй, и автобусы на них не прибывают. Зато, начиная с третьего – везде автобусные остановки. Внутри полно всяких магазинов, киосков, даже своя пекарня есть, где пекут самые вкусные булочки на свете. Работа у входов, куда прибывают автобусы, не сложная. Потому что и люди, и транспорт уже проверены несколько раз. Хотя это не избавляет от риска, но и не сильно напрягает. Пришел автобус, проверили прибывших и – пауза, пока не придет следующий. Можно даже присесть. Благо везде есть служебный стул или скамейка и обязательный стол, на котором проверяют чемоданы.
Вы, наверное, думаете, что это легкая работа. Знаю, так думают все. Но когда перед тобой стоит толпа с чемоданами, и каждого из этой толпы нужно тщательно проверить металлоискателем, запросить документы на ношение оружия, если оно при человеке имеется, – а таких очень много, – когда надо проверить все-все сумки и чемоданы, работа вовсе не кажется легкой. Все привыкли видеть охранников, подрёмывающих на посту возле банков и проверяющих одного человека в час, но Тахана Мерказит совсем не такое место. На пунктах, пропускающих людей из города – это третий и четвертый этажи – творится настоящий ад. Поток входящих не иссякает ни на секунду, и каждый в этом потоке потенциально опасен. Да еще на тебя смотрят две камеры, а за ограждением туда-сюда бродят несколько полицейских. Бывало, что в жару охранникам на этих участках становилось плохо.
Меня сначала усадили в дальнем конце четвертого этажа, где неожиданно открыли настежь обычно плотно закрытую дверь. Это был вход на станцию с глухой улочки, по которой почти никто не ходил. В проём двери было видно, что дождь льёт стеной, и я предположил, что ближайшие шесть часов смогу просто посидеть в одиночестве и отдохнуть ото всех. Но этому не было суждено сбыться. Сначала появился наркоман. Самая пустынная часть здания всегда полна наркоманов всех рас и национальностей. Их, конечно, стараются не впускать, но этот народ обладает дьявольской хитростью, когда дело идет о первой утренней дозе.
Наркоман возник перед моими глазами неожиданно, словно материализовался из воздуха, и заканючил по-русски, но с сильным акцентом:
– Дай шекель. На автобус надо. К маме.
На мой вежливый посыл его «к такой-то маме» он сначала не отреагировал. Но как будто задумался, сморщив лицо. А потом вдруг радостно закивал:
– Да. Кибенимат. Дай шекель.
– Брысь отсюда! – сказал я ему и жестом показал куда. Но он все кружил надо мной, как пчела. Что же, покой в нашем жестоком мире нужно покупать. И я дал ему шекель. А сам вернулся к своим размышлениям. Бывало, что в такие минуты я почти дословно собирал рассказ, который потом записывал. В тот раз я обдумывал часть романа о роботах, которые верили в бога и, якобы по его указке решили, завоевать землю. Так, – глупость, еще и не до конца сформированная. Ливень не прекращался, и сырость начала проникать под куртку. Какое-то время я мужественно терпел, а потом вскочил со стула, надеясь согреться хотя бы таким коротким движением. Уходить с поста было никак нельзя, я даже не мог хотя бы на пять минут отступить вглубь помещения. Впрочем, там было не теплее. Если летом многочисленные кондиционеры прекрасно справлялись со своими обязанностями, то зимой наступал жуткий холод. Черт его знает, как проектируют такие здания. Наверное, думают, что в Тель-Авиве никакой зимы и быть не может. Конечно, раз температура не уползает в минус, то какая уж тут зима?
Я всегда старался сидеть, привалившись к стене: терпеть не могу ощущать спиной пустоту. Один психолог мне объяснил, что на самом деле – это страх. Оказывается наши, предки никогда не садились спиной к выходу из пещеры, потому что боялись хищников, которые запросто могли подойти и напасть со спины. Но здесь был только дверной проем, а впереди и позади меня – пустота. Спереди улица, сзади длинный пустой коридор. И я услышал шаги за спиной. Где-то далеко шумели приглушенные голоса, и на их фоне шаги за спиной казались зловещими. Я обернулся.
Он был высок и слишком уж аккуратен. Светлые волосы расчесаны на косой пробор и прилизаны волосок к волоску. Рубашка застегнута на последнюю пуговицу у горла и заправлена в брюки со стрелками. В руке он держал несколько тощих брошюрок, и я заметил, что ногти у него наманикюрены. Возможно, что в любой другой стране такой человек показался бы одним из многих, но не в Израиле. Он выглядел чуждым, и мне стало тревожно. Нет, не подумайте, что я почуял в нем террориста. Террористы такими не бывают.
– Здравствуйте! – ласково произнес он. Именно ласково и никак иначе. Его голос обволакивал как пышное и мягкое облако.
– Здравствуйте! – ответил я сквозь зубы. И весь внутренне подобрался, ожидая чего угодно, даже того, что этот человек окажется представителем Кнессета.
То, что он не из Кнессета, я понял с первых же его слов.
– Я хочу побеседовать с вами… – загадочно начал незнакомец, – об истине…
Ну, конечно, это был всего-навсего миссионер какой-то христианской организации. На редкость прилипчивые типы. Я глянул ему в глаза самым зверским своим взглядом, но ему мой взгляд – что слону дробина. Он уже оседлал своего конька, и понеслось.
– Я расскажу вам про адские муки… тра-та-та… Покайтесь пока не поздно … тра-та-та….
Естественно, что я пропускал все эти тексты мимо ушей. Я даже от него демонстративно отвернулся и уставился на мокрый тротуар. Пока… Не знаю, что же произошло на самом деле, но в какой-то момент вдруг все во мне взбунтовалось. С какой стати я должен выслушивать эти оскорбительные намеки?! А то, что они были оскорбительными, поймет каждый, кто хоть раз сталкивался с любыми верующими. Вот я тут стою, мерзну, каждый день рискую жизнью, чтобы такие, как он, могли безопасно ездить по стране. И, тем не менее, я грешник, место которого в аду. А этот хлыщ, живущий на средства миссии, собирается за мой счет сделать себе еще одну зарубку в списке добрых дел, который он должен представить своему богу в момент смерти.
Когда он заявил, что я провожу свои дни в праздности, я озверел окончательно. Дать ему в морду я не мог, потому что сразу же лишился бы работы, да еще этот подонок мог подать в суд. Поэтому я просто заорал что-то нечленораздельное и изо всех сил стукнул кулаком по столу. От толчка на пол слетели его гнусные книжонки, которые он успел красиво разложить для наглядности. И почти в тот же миг раздался ужасающий грохот, и меня ослепила вспышка света. И тут же по рации понеслось «Пигуа, пицуц, пигуа, пицуц!» (теракт, взрыв) на разные голоса. Лишь минутой позже кто-то спокойным голосом объяснил, что это был лишь сильнейший раскат грома. Но этой минуты хватило, чтобы христианский поганец, до смерти напуганный грохотом, исчез в неизвестном направлении. Кажется, он выскочил под дождь. А еще через десять минут пришел мой сменщик, и меня перевели на другой пост. Наше начальство очень любило перемещать охранников по автостанции.
В том, что раскат грома был принят за теракт, не было ничего странного. Шла интифада, гордо именуемая интифадой Аль-Акса. Для тех, кто не знает, что такое Аль-Акса – объясняю: так палестинские арабы называют Иерусалим. Взрывы гремели по всему Израилю каждый день, а Тахана Мерказит была одним из самых уязвимых участков.
Любой громкий звук пугал людей почти до смерти. Однажды мне пришлось наблюдать панику в автобусе, когда у ребенка в руках лопнул воздушный шарик. Автобус мгновенно остановился и из него как горох посыпались люди. А потом, поняв, в чем дело, оставшиеся пассажиры обрушились на мать неловкого дитяти с укорами, да так ее достали, что она покинула автобус, таща за руку своего непутевого малыша, горькими слезами оплакивающего желтый шарик.
Перевели меня на пост номер один. О нем следует рассказать особо. Вообще, дежурство там считается легким, потому что это не вход, и не выход, а спуск со станции, через который выезжают автобусы. Прямо на выезде стоит одинокая фанерная будка с тремя стенами и сидением внутри, напоминающая скамейку под навесом на автобусной остановке, но рассчитанная на одного человека. Охранника не интересуют автобусы, поэтому будка повернута к ним спиной. Зато открывается широкий вид на улицу. Справа – глухая стена станции, слева низенький заборчик, под которым, уровнем ниже находится еще один въезд – в подвалы. Там постоянно дежурят вооруженные до зубов охранники, с автоматами, пистолетами и гораздо большими полномочиями, нежели у нас.
Я не имел бы ничего против поста номер один, если бы не Ави. На каждый этаж приходился один, а то и два инспектора. Это были люди, отслужившие в израильской армии: по сути – военные. Их называли почему-то «мафтехим»: ключи. Возможно, что на самом деле это было совсем другое слово, но я тогда не мог похвастаться хорошим знанием иврита, поэтому мысленно называл их «ключами». Мафтеахом третьего этажа, к которому был приписан пост номер один, был эфиоп Ави. В экстренном случае нужно было обращаться по рации прямо к нему. А уж он, если возникала необходимость, доводил все до сведения высшего начальства. Но, дело в том, что мы с Ави не разговаривали. Мы были врагами. Представляете себе, в стране почти военное положение, а в полугражданском «антитерроре» не разговаривают начальник и подчиненный. Наверное, в Великую Отечественную за такое расстреляли бы обоих. Но мне плевать, я был вольнонаемный.
Эта история началась в одно из первых моих дежурств, еще в августе. Меня, новичка, поставили на один из тяжелых постов – вход третьего этажа. И, как назло, именно в тот день перед входом был назначен сбор школьников. Куда-то там они собирались ехать, ждали автобуса и сходили с ума, как и все дети. Но, доложу я вам, израильские дети – это совсем не те дети, к которым вы, может быть, и привыкли. Это – исчадия ада. Вечно орут дикими голосами, постоянно что-то едят и плюют на любые авторитеты. На мое несчастье, у самого входа, прямо за моей спиной, располагался киоск с чипсами, «бамбой», шоколадками и прочими вредными продуктами, без которых израильский ребенок не может прожить и минуты. Чтобы попасть с киоск, нужно пройти досмотр. То есть я честно должен поводить металлоискателем по спине и ногам каждого, кто хочет войти. Когда партия юных обжор в первый раз устремилась к киоску, я всех их проверил. Проверил и во второй раз, и в третий. Они пожирали все добытое тут же, прямо на моих глазах, и вновь устремлялись к кормушке. В конце концов, мне надоело изображать кипучую бестолковую деятельность и по сто раз ощупывать металлоискателем каждого ребенка, а они начали проходить и просто так, чтобы их лишний раз обыскали. Нравилась им такая забава. Многие уже крутили пальцами у виска и обзывали меня дураком. Да я и сам себя чувствовал полным идиотом, роботом с заложенной программой.
Мне это надоело, и я перестал проверять этих хулиганов, тем более, что все они были постоянно перед глазами, даже за автобус не заходили. Вот тут и возник Ави. Оказывается, он следил откуда-то за моей работой. Он возник передо мной, гордо подбоченившись и вытянувшись во весь свой незначительный рост, со взглядом, полным укоризны. Я сначала даже не понял, что ему от меня нужно. Но потом он открыл рот и на иврите объяснил мне, что я пропустил террориста на Тахану.
– Какого террориста? – с удивлением спросил я.
Тут он зашел мне за спину и вытянул оттуда пацана, едва достигающего ему до пояса.
– Вот этого.
Уж на что я привык к абсурду, но такое даже бы и в голову не пришло. Именно этот ребенок был мною проверен раз пятьдесят. Но объяснений Ави и слушать не стал, а позвонил куда-то и вызвал одного из хозяев нашего благословенного охранного предприятия, на моё счастье говорящего по-русски. Ави же явно не знал этого языка. Я понял, что эфиоп меня подставляет, и не остался в долгу: объяснил хозяину, в чем дело, а потом добавил, понизив голос и кивнув на Ави:
– И передайте ему, что Ку-Клукс-Клан еще не отменили.
Хозяин вдруг заулыбался как-то особенно светло и радостно и ушел. Если вы думаете, что на этом конфликт был исчерпан, то сильно ошибаетесь.
Вечером я дежурил в другом месте, у входа на четвертый этаж, но не у центрального, а у бокового. Обычно там бывает не очень много народа, но заезжают автобусы, которые проверяются двумя военными. А мое дело простое – пропускать на станцию обычных израильтян, желающих попасть внутрь. Уже стемнело, и автобусов было мало, а людей и того меньше. Поэтому мы просто сидели возле металлического стола и попивали кофе из пластиковых стаканчиков. Пожалуй, эти часы бывали особенно спокойными. Слабый рассеянный свет проникал сквозь стеклянные окна, а одинокий фонарь был повернут в сторону автобусной остановки. Мы сидели почти в полутьме. Было уже почти одиннадцать вечера. И когда вдалеке показалась одинокая пошатывающаяся фигура, один из военных, Рони, мне подмигнул: твоя, мол, работа. На станцию не пропускали пьяных, тем более, вечером. Пьяница мог оказаться бомжем, рвущимся внутрь в поисках ночлега.
Когда фигура приблизилась, мы поняли, что никакой это не бомж, а совершенно пьяный Ави в гражданской одежде и синей бейсболке, напяленной козырьком назад. Обычно говорят, что это только русские все алкоголики, а остальные – непьющие ангелы с крылышками. Но пьяный негр, зрелище не менее отвратительное, хотя для неискушенного российского взора весьма экзотичное. Пьяный Ави был еще более экзотичен, чем можно было бы ожидать. Он доковылял до поста, прислонился к стене, по которой и сполз вниз, словно силы его покинули навеки, и застыл. Мы даже подумали, что он уснул, и решили оттащить его попозже, когда станция закроется на ночь, так как не могли покинуть пост даже для тысячи таких Ави.
Но, неожиданно, эфиоп вдруг заговорил по-русски, плачущим высоким голосом.
– Я, – почти рыдал он, – сам почти русский. Учился в университете Патриса Лумумбы… Учился! Я умный! И я не позволю, чтобы… какой-то… жид… отправлял меня в Ку-Клукс-Клан.
Это было неожиданно. Я весь обратился в слух, не веря собственным ушам. Мало ли что может померещиться на шестнадцатом часу рабочего дня. Но нет, он точно говорил на чисто русском языке. Потому что ни Рони, ни Эйтан не понимали ни слова, хотя тоже напряженно прислушивались. Эйтан вздрогнул при слове «жид» и даже потянулся к автомату, он был убежденным сионистом. А Рони из Уганды, расслышав «Ку-Клукс-Клан», сурово сдвинул брови. Оба поняли, что их как-то оскорбили, но не могли понять, чем именно. Нужно было разрядить обстановку, поэтому я миролюбиво сказал им:
– Он же пьяный… Завтра и не вспомнит.
Точный текст пьяного Ави я предусмотрительно не стал переводить.
Еще в обед я купил для дочери пушистую огромную гориллу с бананом в лапе, прельстившись ее необычным ярко-лиловым цветом. Она так и лежала в пластиковом пакете рядом со мной. Пока Ави продолжал бормотать что-то бессвязное, я незаметно вытащил обезьяну и продемонстрировал ему. Эфиоп взвыл на иврите, призывая окружающих проявить к нему милосердие:
– Смотрите, что он со мной делает!
Но эффект получился обратным. Оба великовозрастных дяди прямо-таки взвизгнули от счастья и принялись выдирать обезьяну друг у друга, уже не слушая воплей эфиопа. В Израиле все любят игрушки, вне зависимости от возраста или половой принадлежности. Вот и теперь Эйтан изображал, как обезьяна идет по столу, и при этом радостно восклицал:
– Эй зе, Тедди!
Почему-то все плюшевые игрушки здесь называют «Тедди», хотя у него в руках был вовсе не медведь, а горилла. Когда мы все досыта наигрались, то оказалось, что Ави исчез. Ушел, даже не попрощавшись. И все, больше мы с ним никогда не разговаривали. Правда, и особой надобности не было, мои дежурства проходили теперь спокойно даже на его территории.
Я знаю, что, прочитав этот кусок, многие «политкорректные» читатели возмутятся. Хорошо рассуждать о политкорректности, мире и дружбе, находясь за тысячи километров от расизма, войны и вражды. Каждый из нас, выходя утром на работу, не знал, вернется ли он домой. Да что мы… Вся страна так жила. Взрослые и дети каждую минуту находились под дулом пистолета, под страхом взрыва очередного смертника, и на этом фоне мелкая внутренняя вражда только раздражала, хотя и прорывалась иногда неприкрытым недовольством. Черные не любили белых, марокканцы – русских, русские – почти всех. Потому что были самой незащищенной частью общества. А из-за постоянного внутреннего напряжения мелкие стычки выливались в конфликты. Друзьями все становились, только слушая по радио сообщение об очередном теракте. Поэтому я не хочу врать. Ведь врут от страха перед чем-то, а я уже давно ничего не боюсь, кроме пауков.
Итак, я отправился на пост номер один, чтобы сменить Хаву. Хава была толстой парси – еврейкой иранского происхождения. Парси легко узнать, они чаще всего такие квадратные, с квадратными же лицами. Не агрессивные, зато очень жадные. Конечно, я не мог бы сказать то же самое о Хаве, мы почти не были знакомы, и денежных отношений между нами не возникало. Она уже поджидала меня, и с места в карьер затребовала мою рацию.
– Сказали, чтобы ты мне отдал свою, а взял эту. Она не работает – батарейки сели. Я сейчас пойду и закажу новые батарейки, кто-нибудь принесет. У меня с утра была другая, но ее забрал Ави полчаса назад, а вот эту принес. Хочешь, сам сейчас свяжись с ним….
Я не хотел. Тогда она клятвенно пообещала сразу же напомнить обо мне начальству и уплыла в дождливую даль. Сначала я ждал, что вот-вот кто-то появится, но никого не было, и я перестал оглядываться и замер, прислонившись головой к фанерной стенке. В будке было холодно, поэтому я застегнул куртку доверху и натянул на уши черную вязаную шапочку с эмблемой, изображающей американский флаг. Погода становилась все поганее, к непрекращающемуся дождю прибавились порывы какого-то особенно холодного ветра. То и дело сверкали молнии и раздавались оглушительные раскаты грома. Сначала ветром снесло заднюю стенку моей жалкой будки, я не услышал грохота падения фанеры, зато оказался на таком сквозняке, что чуть не околел. При этом некоторое время еще и не понимал, откуда так дует, а потом обернулся и увидел, что открыт всем ветрам. Чертыхаясь, я вылез под дождь и сделал все, что мог. Прислонил лист фанеры к будке. По-хорошему его надо было бы прибить гвоздями, но у меня не было гвоздей, была лишь неработающая рация. Понятно, что так и пошло, ветер сдувал фанеру, я вылезал и ставил ее на место. Некоторое время меня это развлекало.
Потом я вдруг заметил, что ветер гонит прямо на меня три разноцветных воздушных шара. Взлететь они не могли, потому что два уже совсем обессилели, и только третий – красный, все рвался в небеса, а уставшие братья тянули его к земле.
– Давай их сюда, – сказал я ветру, и он послушался.
Через мгновение нитка, соединяющая шары, запуталась в низенькой металлической ограде. Я отцепил их и привязал внутри будки к гвоздю. Белый и голубой выглядели уставшими, хотя еще и не совсем сдулись, а продолговатый красный был свеж и бодр, только покачивался на нитке в такт порывам ветра. Его покачивания напоминали движения, увлеченного беседой человека. Конечно, он не мог мне ответить, зато я мог с ним поговорить.
Если бы сейчас подошел кто-то из сабр, то непременно бы спросил, увидев шары: «У тебя День рождения?». Почему-то у них возникали только такие ассоциации. А мне шары напоминали всегда о первомайских праздниках. Глядя на них, я невольно перешел к мыслям о праздниках вообще.
– У меня праздник, – сказал я шару. Он кивнул. Конечно, праздник, льет как из ведра, на улице ни души, только автобусы бесшумно проезжают. Пустой мир – мечта мизантропа.
А потом я начал думать о Новом годе, и мне вспомнилось одно из моих дежурств месяц назад: мне пришлось работать в новогоднюю ночь.
Мы с индусом Абаи сидели на седьмом этаже и ждали последний автобус. От нечего делать он напевал мантры, хотя и считался иудеем, и показывал какие-то сложные фокусы с горящими спичками. До нового года оставалось минут пять, а автобус должен был прибыть ровно в двенадцать. В Израиле Новый год не признают, но из-за большого количества русских репатриантов, для которых этот праздник всегда был священной коровой, придумали ему новое название – Сильвестр, и даже позволили первого числа брать выходной. Поэтому уже второй год праздник отмечали все, а не только русские. Я видел наряженные елки в витринах магазинов на Алленби, а на станции работал целый елочный базар на четвертом этаже.
Хотя дома меня никто не ждал, я был зол чрезвычайно, так как рассчитывал провести этот вечер перед телевизором и хоть немного отдохнуть от своей проклятой работы.
– Как Новый год встретишь, так и проведешь, – бубнил я себе под нос. И, раздумывая над приметой, желал провести весь год хотя бы в Индии под пение мантр, но никак не на седьмом этаже Таханы Мерказит. Абаи было наплевать, его праздник наступал только в начале февраля.
И вот свершилось. Подкатил последний автобус, и из него вылез последний пассажир. Но что это был за пассажир – старый араб в бело-красной куфие и в белом дишдаше, если я правильно запомнил это слово. Это был классический араб, традиционный до мозга костей. Он с трудом выполз из автобуса, и тут загремели салюты. Наступил новый 2002 год. Араб как-то так замер, даже пригнулся, словно попал под обстрел, потом увидел разноцветные фейерверки, заулыбался и шагнул ко мне. Я в этот момент уже стоял в огороженном проходе, вооружившись металлоискателем.
– Happy new year, – громогласно сообщил он, и заключил меня в объятия прежде, чем я успел отступить на безопасное расстояние. Краем глаза я успел заметить, что рука Абаи непроизвольно дернулась к пистолету: инструкции он знал.
За время это краткого объятия я понял, что на арабе нет никакого шахидского пояса или любого другого оружия: он был тощ, чист, и странно пах, вроде сандалом и кипарисом. Поэтому я перевел дыхание и тоже поздравил его с праздником. Кто бы только знал, чего мне это стоило. С одной стороны было приятно сознавать, что все люди братья, но с другой….
– Вот такой и был у меня праздник, – сказал я шару. – Вот такой год и имею теперь. Все здесь, все в хлопотах.
Шар тут же кивнул. Ветер не утихал, хотя дождь стал пореже, и на улице появились люди с зонтиками. Израильтяне такие импрессионисты, любят зонтики самых ярких цветов, которые по размеру ни за что не сравнятся с привычными для нас – японскими. Это целые крыши – бело-красные, красно-синие, ярко-фиолетовые. Даже мужчины прикрываются от дождя зонтиками любых цветов, как видно, предпочитая их унылому черному. Часто ветер выворачивает зонт наизнанку, и тогда его просто бросают, чтобы в ближайшем киоске купить новый. После бури, все улицы усеяны искалеченными зонтами. Их подбирают бомжи или новые репатрианты, одним движением возвращают в нормальное состояние, и экономят, таким образом, десять-двенадцать шекелей, которые истратили бы на покупку. Согласен, сумма невелика, но зато какое удовлетворение.
В какой-то момент я заметил, что людей, идущих от станции, больше, чем идущих туда. Да и все те, кто шел туда, быстро возвращались и снова шли мимо меня уже в обратную сторону. Мне мало интересовали эти перемещения, главное, чтобы никто не попытался подняться к автобусам. Никто и не пытался, наоборот все пролетали мимо так, словно их подпалили сзади. Кому охота торчать под дождем и ветром.
Наконец дождь прекратился, но стало еще холоднее. Я давно заметил, что во время дождя как-то теплее, зато после него – хоть умирай. Никто не торопился меня сменить, хотя обычно дежурство на посту номер один длилось не более трех часов. Желая немного согреться и размять ноги, я начал прогуливаться недалеко от будки. Пересек спуск, дошел до стены автостанции, потом повернул обратно. «Мороз воевода дозором, обходит владенья свои». Прошел немного вверх, потом вниз. И уже собирался вернуться на свое место и покурить, как увидел человека, направляющегося прямо ко мне. Скорее всего, я ему был не нужен, он пытался добраться до автобусов, но случилось так, что мы пошли навстречу друг другу. Еще издали я закричал на иврите:
– Здесь нет входа, иди на Тахану.
Он не ответил, но делал какие-то знаки руками и продолжал идти. Я ускорил шаги, все также крича, что входа нет. Бесполезно. Человек деловито взбирался наверх. Я схватился за рацию и вспомнил, что она не работает, а это означало, что ситуацию придется разруливать самому. Никому не позволено заходить на автостанцию отсюда. Когда между нами оставалось метров десять, человек остановился. Но я продолжал идти:
– Нельзя! – кричал я ему. – Закрыто! Поворачивай!
Похоже, он был пьян, потому что стоял как-то странно и покачивался. Я услышал, как он бубнит, растягивая слова, словно испорченный магнитофон:
– Мне надо… на автобус.
– Нельзя на автобус, вход оттуда, – я махнул рукой в сторону здания, – там много входов. Оттуда. Сюда нельзя!
Мой иврит был настолько небогат, что как бы я ни хотел сказать больше, но не мог. Хотя с наслаждением перешел бы сейчас на русский мат.
Человек топтался на месте и неуверенным движением ощупывал живот. Я уже мог рассмотреть его лицо и странный, словно слепой взгляд. Создавалось впечатление, что он никак не может сфокусировать глаза в одной точке. «Наркоман», – мелькнуло в голове, – «поэтому его и не пустили там, на входе». Я собрался поступить с ним точно так же, как и с остальными его собратьями: вытолкнуть на тротуар и послать подальше. И уже даже протянул руку, но увернулся. Полы его куртки разошлись, открывая то, что за ними пряталось. Еще толком не осознавая, что явилось моему взору, я застыл, как жена Лота в один из критических моментов ее жизни. На пузе человека красовался широкий пояс, весь увитый проводами, и он точно не был стимулятором сердечной мышцы из больницы Ихилов. Хотя я никогда не видел ничего подобного, но ежесекундно, сознательно или бессознательно думал о нем, об этом самом поясе, думал об этих проводах, поэтому и сразу понял. Сейчас, когда все это уже в прошлом, я описываю этот момент достаточно иронично. Хотелось бы написать, что, подобно Иоанну Грозному, я мысленно воскликнул: «Вот знамение моей смерти, вот оно!» И добавить, что в этот момент вся моя жизнь пронеслась перед глазами. Да, так писать принято, но это всего лишь художественный прием. На деле же я просто замер, не рискуя потянуться к пистолету, чтобы не спровоцировать товарища шахида на его бессмертный подвиг. Как просто было все в инструкциях. Но в этот момент я был согласен выучить хоть тысячу дурацких инструкций, лишь бы оказаться подальше от этого места. Я не мог убежать, не мог сообщить никому и самое главное, не мог стрелять: не потому, что это было запрещено, а потому, что просто не успел бы выхватить пистолет из кобуры. Зато, конечно, мог бы подойти и обнять его. Но делать этого не хотел. Потому, что не чертов герой. Лишь волна ненависти и возмущения захлестнула меня. Мутный поток злости, накопленной за день, начал свободно изливаться в мой мозг. В мозг интеллигентного и творческого человека. Человека, который в своей жизни никого не убил, и, в общем-то, убивать не собирался. Как могло получиться, что я оказался один на один с этим чудовищем? Кто позволил лишить меня даже рации? И почему я должен отдавать ни за что свою жизнь, даже если она и стоит всего семнадцать шекелей в час? И тогда я сделал единственное, что мог себе позволить, замахнулся на него бесполезной, немой рацией и заорал:
– Пошел вон!!! – по-русски.
Шахид как-то странно ощерился, может даже улыбнулся, повернулся ко мне спиной и, нелепо пошатываясь, пошел прочь от поста номер один. Я двинулся за ним на почтительном расстоянии, умоляя небеса, чтобы хоть кто-то из наших попался мне сейчас навстречу, кому бы я мог передать эту жуткую информацию, за которой охотились каждый день сотни разведчиков. Стрелять по инструкции теперь я уже и вовсе не имел права, далеко отходить от поста – тоже. И, как назло, ни один из охранников мне в этот момент не повстречался. Шахид вошел в дверь небольшой кафешки. Я замахал руками и закричал, но порыв ветра заглушил мои слова, а через секунду раздался взрыв. Звон стекла, крики прохожих. Все, как обычно. Со злости я швырнул рацию на асфальт. От удара отскочила крышечка, прикрывающая обычно батарейки, но никакие батарейки не выкатились. Их просто не было.
А от Таханы к месту взрыва бежали полицейские и все наши мафтеахи. В тот день я больше не смог работать. Меня отпустили, ничего не сказав. И конец трагедии я досмотрел по телевизору.
Только на другой день, когда пришел увольняться, я смог узнать подробности этого несчастного дня. Оказывается, было предупреждение, что по окрестностям бродит шахид, и автостанцию мгновенно закрыли. Предупреждение было передано всем постам, как и полагается. Но только мой пост остался без связи, сами понимаете почему. Моя теплая встреча с самоубийцей была заснята на камеру, которая беспристрастно показала, что я все сделал по инструкции. А что вы хотите, все правильно, я его не впустил, отогнал. Все остальное роли не играло. Кроме того, никто ведь и не знал, кого я гоню. Это уж только потом смогли сравнить изображение человека, который пытался прорваться через мой пост, с останками террориста.
Иногда я думаю о том, что, если бы рация была исправна, а начальство нашего охранного предприятия не придумывало бы идиотских инструкций, трагедии бы вообще не произошло. В кафе не погибли бы люди, да и я не оказался бы на волосок от смерти. Хотя мне потом пояснили, что взрывать одного человека на пустой улице нет смысла, поэтому я и остался жив. Спасибо и на этом. Говорят, что хозяин охраны даже получил благодарность за то, что шахида не пропустили на автостанцию – так как этим самым он спас десятки людей. Но разве это оправдывает безалаберность? И еще: глубоко в душе я убежден, что рацию намеренно испортил Ави. Хотя он и не знал, чем это может обернуться. Рассчитывал, наверное, что меня опять отругают за то, что не выхожу на связь, а может, – и совсем уволят. А я уволился сам, и нашел другую работу, в ресторане – помощником повара. И хотя другая работа была гораздо тяжелее, но оказалось, что помощник повара не только уважаемое лицо, а еще и гораздо более ценное для страны, чем «охранник-антитеррорист». Поэтому он получает большую зарплату, и никто не заставляет рисковать его жизнью.
Вспоминается мне всё чаще,
В ту июньскую ночь звездопад.
Болью в сердце живёт щемящей,
Жгучей влагой стоит в глазах...
Утро было от дыма седое,
Звёзды наземь летели, стремглав...
Собирал старшина после боя,
Их в пилотку, средь выжженных трав...
Оглушенный, в помятой каске,
Он растерзанною клешней,
Из кармана неловко вытаскивал,
Партбилет мой и адрес твой...
Я кричал ему что-то, кажется,
Но срывался лишь шелест с губ...
Грудь сдавив непомерной тяжестью,
Всхлипнув, он положил звезду...
Это словно в бреду всё было,
Я почти был убит, тогда,
Но с тех пор, над каждой могилой,
Серебрится в росе звезда...
Пусть кто-то осудит строго,
За то, что не зная войны,
Пишу о горящих дорогах
В неполные тридцать свои...
О поле, несжатом, хлебном,
О пуле, что не в меня,
Но снова под этим же небом,
Кровью залита земля!
Еще не остыло зарево
Военных, пылающих дней,
А взрывы вздымают заново,
Карту страны моей!
Пули летят прицельно,
От напряженья звеня,
Куда б они ни летели,
Любая из них в меня!
Пуля-дура... Беда!
Пот глаза солью выжег.
Я бы умер тогда,
Но приказано выжить!
И я выжил и шел
И уже не сгибался.
Но кому хорошо,
Что в живых я остался?
Рано стал я седым,
Растеряв тех, кто дорог...
Слава зыбка, как дым...
Был приказ приговором.
С рассветом майским, голуби, летите!
Несите песню горькую мою!
Вы, победившие врага, простите,
Что не смогли мы защитить страну
От взрывов под, казалось, мирным небом,
От оккупантов, что хозяевами здесь!
Не праздновать, а в покаянье мне бы,
Не сохранили мы России честь!
Простите нас, идущих вслед за вами!
Чужим мы сдались исподволь, не вдруг…
Быть может, наши дети, ваше знамя,
Поднимут, выпавшее из дрожащих рук!