Очерк о Семене Глузмане, враче-психиатре, осмелившемся еще в 1971 году выступить против использования советской психиатрии в борьбе с инакомыслящими и осужденном за “антисоветскую агитацию и пропаганду” на 10 лет заключения. Авторе написанных в лагере работ “Руководство по психиатрии для диссидентов” (в соавторстве с Владимиром Буковским) и “Страх свободы”. Выдающемся члене Американской психиатрической ассоциации и Почетном члене Британской Королевской коллегии психиатров. Написан по итогам встречи А. Зарифьяна с С. Глузманом в Бишкеке в 1998 году.
Если мне и везло в жизни по-настоящему, так это на встречи с разными удивительными людьми: биологами-энциклопедистами Г. П. Конради и А. Д. Слонимом, великим бардом Булатом Окуджавой, киноактрисой Лией Ахеджаковой и певицей Еленой Камбуровой, патриархом астрофизики Виктором Армазасповичем Амбарцумяном и королём сатиры Михаилом Жванецким, поэтами Игорем Губерманом и Борисом Чичибабиным…
Всех их, как личностей неординарных, я мог бы отнести к инакомыслящим, хотя диссидентами они себя никогда не называли. О настоящих же диссидентах, в открытую восставших против тоталитарной Системы, мне в основном доводилось слышать по “вражьим голосам”, читать в ходивших по рукам материалам Самиздата да что-то выуживать из официально-лживых публикаций бывшей партийной прессы. Лишь в годы перестройки, близко познакомившись с поэтом-бардом Юлием Кимом и его женой Ириной Якир, дочерью известного правозащитника Петра Якира и внучкой не менее известного советского маршала, погибшего в сталинских застенках, я получил доступ к их богатейшей самиздатовской домашней библиотеке, побывал на вечере, посвященном тогда еще живому, но уже угасавшему от рака писателю-диссиденту Юлию Даниэлю, увидел воочию Ларису Богораз и других участников акции протеста на Красной Площади в августе 1968 г., когда советские танки вторглись в Чехословакию. Из тех же кругов я впервые услышал о Семене Глузмане, враче-психиатре, осмелившемся еще в 1971 году выступить против использования советской психиатрии в борьбе с инакомыслящими и осужденном за “антисоветскую агитацию и пропаганду” на 10 лет заключения. Авторе написанных в лагере работ “Руководство по психиатрии для диссидентов” (в соавторстве с Владимиром Буковским) и “Страх свободы”. Выдающемся члене Американской психиатрической ассоциации и Почетном члене Британской Королевской коллегии психиатров.
А в конце августа 1998 года мы встретились с ним в Бишкеке, на региональном совещании Всемирной Психиатрической Ассоциации, посвященном реформированию психиатрической службы в странах ЦАР и Закавказья. Доктор Глузман прибыл к нам как глава Украинской ассоциации психиатров и представитель международной организации “Женевские инициативы в психиатрии”. И оказался удивительно обаятельным собеседником.
Знаете, бывает же так: уже с первых минут общения возникает ощущение давнего знакомства с человеком, общности мировосприятия, одной с ним “группы крови”. А тут еще выяснилось, что мы одногодки, и медвузы закончили одновременно, да и оба своими родительскими корнями связаны с Украиной.
Мало-помалу я сподвиг Семёна (в кругу близких, друзей и коллег его, оказывается, с детства все именуют Славой) на многочасовой монолог, длившийся, с перерывами на заседания, обеды и сон, около трех суток. Вопросов почти не задавал, а просто слушал и слушал… Испытывая безумный интерес, сострадание и стыд – стыд за свою сравнительно благополучную жизнь, слабое сопротивление злу, слишком позднее прозрение.
Послушайте и вы…
Семья. Без иллюзий. Детская логика. Студенческие лета. Виктор Некрасов и Леонид Плющ. Психиатрия – как первая любовь. “Слушайте, зачем вам это надо?!” Дело генерала Григоренко. Если никто – значит, я.
Родился я в Киеве, в первый послевоенный год, в семье врачей – вполне стандартной коммунистической семье. Единственное отличие заключалось, пожалуй, в том, что мой отец вступил в коммунистическую партию в 24 или 25-м году. Он был молодым романтиком, строил комсомол на Украине, но, к счастью для себя и для нас, не захотел стать профессиональным партийным работником. Многие его друзья, напротив, пошли на это, за что потом и поплатились: всех их репрессировали, ибо не выживали там те, кто были искренними. Папа же рассудил мудрее: поступил в Киевский медицинский институт, успешно закончил его и потом формально колебался вместе с линией партии. Но при этом уже в 30-е годы стал прозревать. И когда я появился на свет, то мое воспитание внутри семьи было отнюдь не советским. В том смысле, что никакими иллюзиями по отношению к Системе родители мои меня не пичкали. Особенно отец.
Конечно, будучи мальчишкой, я многого тогда не понимал. Но помню удивительную ситуацию дома в марте 53-го, когда скончался Сталин. За обеденным столом сидят мои родители и брат мамы, она шьёт какие-то черные повязки, а отец с дядей о чем-то говорят и поочередно восклицают: “Ах, как жалко, что не раньше! Ах, как жалко!..”. Став постарше и вспоминая это эпизод, я понял, что он был связан со смертью “вождя народов и лучшего друга советских физкультурников”. Тем не менее, повязки шились и аккуратно платились партийные взносы…
Случались в нашей семье и другие странности, которых я, ребенок, не мог не заметить – ведь дети более логичны, чем взрослые. Мамина сестра еще до войны вышла замуж за человека, который, будучи страстным коммунистом, бежал из Румынии в СССР, переплыв Днестр. Закончил на своей второй родине горный институт, стал инженером, а затем был изгнан из общества и расстрелян как румынский шпион. И всё же тетя горько оплакивала смерть “великого и мудрейшего”. Впрочем, мне даже не хочется на эту тему долго говорить – такое уже многократно описано в отечественной мемуарной литературе.
Я просто пытаюсь подвести к тому, почему моя жизнь так несколько необычно повернулась. В Мавзолей рядом с первым “фараоном” уложили второго, потом пришел Хрущев, и наше поколение хорошо помнит, когда и как злодеяния Сталина были обнародованы, пусть не в значительной степени, но всё же.
А когда партаппаратчики свергли Никиту и на долгие-долгие годы воцарился Брежнев, стало душно. Особенно – молодым интеллектуалам, у которых в пору хрущевской оттепели возникли какие-то романтические чувства и предвкушения. Хотелось жить как-то иначе, но внешняя атмосфера становилась все более тусклой и противной.
Ну, а тот круг молодых людей и девочек, с которыми я общался, поступив в Киевский мединститут, представлял собой довольно свободолюбивую студенческую компанию, где говорилось всё и прямо. Конечно, с сегодняшней точки зрения, это не являлось жесткой антисоветской настроенностью, а скорее нормальным критиканством по отношению к власти, не более того. Мы были людьми, не собиравшимися заниматься профессиональной политикой, но и не желавшими жить слепо.
В юношескую же пору я начал пробовать себя в прозе, и году в 68-м познакомился с удивительным человеком – Виктором Платоновичем Некрасовым.
В. П. Некрасов, если кто запамятовал, был известнейшим русским писателем, жившим в Киеве. Классиком советской литературы. Ирония его судьбы состояла в том, что он действительно считался советским классиком, поскольку получил за своё первое и самое лучшее произведение “В окопах Сталинграда” Сталинскую премию. Хотя, в принципе, за такую книгу его следовало арестовать, расстрелять или дать, как минимум, 25 лет.
Написал он ее сразу после войны, по своим фронтовым воспоминаниям, ибо сам участвовал в той страшной битве, получив там ранение. В госпитале и стала складываться его роман. А поскольку человеком он был в литературе и искусствах одаренным (работал ранее актером, окончил архитектурный факультет), то и написал совершенно необычную для той поры честную вещь, где ни разу не сказано “за Родину! За Сталина!” Где ни слова нет о “гении великого полководца”. Совершенно понятно нашему и более старшим поколениям, что подобное просто нельзя было публиковать. Но А. Т. Твардовский осмелился это как-то пробить и обнародовать, за что, по всем приметам того времени, должны были растерзать не только автора книги, но и Твардовского, и его журнал. Некрасов готовился к худшему, ан неожиданно для всех снискал Сталинскую премию. Почему? Отчего? Есть несколько версий, которые сводятся к одному: прихоть диктатора.
И вот Виктор Платонович ввел меня в уже другой немножко мир. Несмотря на огромную разницу в возрасте, мы очень сблизились, и с какого-то времени я стал ежедневно бывать у Вики Некрасова, в его семье. Честно говоря, неприятности у писателя, проблемы с законом начались, к сожалению, из-за меня, когда я был арестован. Об этом мало кто знает, но это так. Кончились его конфликты с властью тем же, чем и у Галича, Солженицына, Войновича, Зиновьева… – насильственным выдворением русского патриота за рубеж: “с глаз долой – из сердца вон”. Правда, это случилось гораздо позже.
А тогда Некрасов познакомил меня с известным математиком-диссидентом Леонидом Плющом и другими критически настроенными интеллигентами. И поглощая “самиздат” в некрасовском доме (а он там водился в огромном количестве), слушая всякие зарубежные голоса, я узнал, что в Советском Союзе психиатрия нередко используется для обуздания здоровых, но инакомыслящих людей, таких как генерал Петр Григоренко, Володя Буковский, Наталья Горбаневская…
Мне это было очень больно слышать и читать по простой причине: я мечтал о работе психиатра и готовил себя к ней с первого курса мединститута. Конечно, это диктовалось еще очень дилетантским, романтическим отношением к психиатрии, поскольку я общался не с “гноем” психиатрической службы, а с её сливками – кафедрой, видными учеными, педагогами, интеллигентами. Дело в том, что мой студенческий друг являлся сыном профессора-психиатра. Он-то и затащил меня на данную кафедру, и – верите ли? – я сразу понял, что это – моё. Поскольку соматическая (телесная – А. З.) медицина у меня не вызывала такого интереса. А душа человеческая представлялась самой увлекательной загадкой. Тут еще и кое-какие литературные надежды и планы, очевидно, сказались…
Потом, помню, когда я уже стоял на подступах к диплому и следовало определяться всерьёз, ко мне подошел один очень милый старичок, доцент упомянутой кафедры, хорошо знавший моего отца, тихо отозвал меня в сторону и, глядя сквозь большие очки, спросил: “Слава, вы что, вправду собираетесь стать психиатром?” Я, естественно, сказал: “Да, конечно”. А он: “Слушайте, зачем вам это надо? У вашего папы такая хорошая профессия – патофизиология, наука, кролики, крыски, мышки…”. “Вот это – нормально, – убеждал меня корифей. – Ну зачем вам психиатрия?” “Что вы! – запротестовал я. – Психика – это так интересно, это такое интеллектуальное занятие!” А он, мудрый старый еврей, посмотрел на меня и сказал: “Да?.. Это вы видите здесь, на кафедре, вращаясь среди наших сотрудников. Да, эти люди такие. Но когда после окончания института вас занесет в больницу, доведется узреть и другое. И тогда вы поймете…”.
Через несколько месяцев мне вспомнились его слова. Закончив институт, я с трудом прорвался в психиатрию. Меня туда не пускали, так как я закончил педиатрический факультет и должен был ехать по направлению в какую-нибудь участковую больницу. Что ж, я действительно поехал в Житомирскую область, где, правда, сделал всё для того, чтобы стать психиатром. Пошел в интернатуру по детской психиатрии. Стал работать в соответствующей больнице, причем, это была отнюдь не худшая лечебница на Украине. Тем не менее, через несколько месяцев я хорошо прозрел и убедился в правоте старичка-психиатра…
К тому времени у меня уже сложилась дружба с Леонидом Плющом, изгнанным отовсюду за участие в группе демократического движения вместе с Петром Якиром и другими. Это маленькое сообщество сложилось задолго до появления нашумевшей хельсинкской группы? Та возникла позднее, во времена моей отсидки. А ГДД была самой первой попыткой что-то вымолвить. Никто из ее членов не скрывался, адреса их были известны. Одним из лидеров группы считался Петр Якир. Хотя нельзя сказать, что он обладал какой-то особой харизмой. Все там являлись личностями. Но это – люди не моего, а более старшего поколения. Я же в ту пору работал юным врачом-интерном. И как-то однажды, находясь на квартире у Плюща, задал ему вопрос: “Леня, ну вот скажи мне: в СССР, наверное, имеется 20-30 тысяч психиатров. И что, ни один из них никогда не протестовал против страшных злоупотреблений психиатрией?”
На дворе стоял 70-й год. И Леня ответил мне… Нет, это был ответ не циничного, а очень уставшего человека, у которого романтика осталась далеко-далеко позади: “Конечно, нет. Ни один. Никогда. И никто не выступит”. “Почему?” — удивился я. “Да потому что все боятся” — обреченно вздохнул Плющ. И продолжил, что, по его сведениям, академик Сахаров периодически консультируется по таким поводам с какими-то неизвестными московскими психиатрами, но ни о каких заявлениях и письмах протеста речи быть не может.
Ну, мне стало очень горько и обидно, и я решил, что если никто, значит – я. Это было, конечно, очень несерьезное, романтическое движение души, а не решение. Потому что на самом деле я не отдавал себе отчета не только об опасности, но и о сложности такой задачи. Советоваться было не с кем. Ну к кому из коллег-психиатров я мог прийти с такой безумной идеей? Тут же сдали бы или в лучшем случае перестали пускать на порог. Оставалось рассчитывать лишь на собственные слабые силы. При этом я понимал, что должен располагать фактами, документами, информацией, а не просто кричать: “Все диссиденты психически здоровы!” Единственная же серьезная информация, попавшаяся мне тогда, относилась к генералу Петру Григоренко, к тому времени уже второй раз заключенному в психиатрическую больницу.
Сумасшедшая просьба. Заветная папка. Адвокат Софья Калистратова. Мой первый опыт судебно-психиатрической экспертизы. Столпы тоталитарной психиатрии Д. Лунц и А. Снежневский. Переписка. В поисках консультанта. Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна.
Напомню, кто такой Григоренко. Это был бунтующий советский генерал-фронтовик, которого на склоне лет вдруг “стошнило” от тотальной лжи и он решил не молчать, а говорить правду о том, что творится в стране, в частности первым вступился за права крымских татар. И его, ничтоже сумняшеся, быстренько объявили умалишенным.
Я попросил Леню Плюща обратиться в Москву к семье генерала с просьбой каким-нибудь образом передать мне связанные с его делом материалы, рукописи, а еще лучше – кому-нибудь из них, либо жене, либо сыновьям, приехать в Киев, чтобы я мог собрать, говоря медицинским языком, полный анамнез. Ведь у меня сложилась внутренняя человеческая установка, что Григоренко здоров, но доказать это на пальцах я, естественно, не мог. Тем более, что он уже дважды помещался в “психушки”: первый раз в 63 г., в Ленинграде, где его “лечили” от крамольных и несвоевременных мыслей целый год, а второй – в Черняховской спецбольнице Калининградской области.
Так вот, я передал свою просьбу. Ответа не последовало. Прошло с полгода, и я вновь обратился к семье Григоренко через Леню Плюща. И тогда приехал сын генерала Андрей вместе с женой. Молодой человек, примерно моего возраста, он прибыл, как мне показалось, чтобы посмотреть на сумасшедшего доктора, донимающего семью такими странными просьбами. Тем не менее, Андрей привез с собой совершенно удивительный документ, без которого я, наверное, ничего бы не сделал. У Григоренко была адвокат – Софья Васильевна Калистратова, с которой мне довелось познакомиться лишь во времена перестройки. Увы, ее уже нет в живых, но нам хоть удалось снять фильм об этой мужественной женщине. Она, защищая Григоренко (сами понимаете, ну как можно было защищать его в советском суде? – да никак!), – сделала интуитивное движение честного человека: рискуя головой переписала собственноручно все медицинские документы из следственного дела генерала – и первого, и второго периодов посадки. И когда я увидел эту рукопись, то понял, что тут у меня есть шанс. Но мужество Софьи Васильевны и ее прямо-таки непонятная храбрость состояли еще в том, что она на самом деле не знала, кому передает эти документы. На моем месте мог оказаться дурак, провокатор – кто угодно. То есть, я думаю, что если бы КГБ стало известно, что Калистратова не только переписала, вынесла, утаила эти документы, но еще и передала их для медицинской экспертизы, то свои 7 лет она получила бы сразу, несмотря на возраст и адвокатскую славу.
К счастью, мне хватило ума… Нет, вру, – как раз-таки его мне не хватило: все мои друзья знали, за что я взялся. Но, по-видимому, Комитет Госбезопасности на самом деле работал так же плохо, как и легкая промышленность и всё остальное. Уже потом, попав в зону, я убедился, что государство им зря платило деньги. По-видимому, это проблема любой организации, которая тотально следит за населением. Если бы они следили за тем, за кем нужно, а не занимались тотальным сыском, то КПД “конторы глубокого бурения” был бы гораздо выше. А так… Ну, не знаю, – это уже другая сторона должна была бы объяснить, почему я столь долго находился вне их поля зрения.
Экспертиза заняла у меня целый год. Почему? Для меня, молодого психиатра Житомирской больницы, это оказалось непростым делом. Пришлось основательно проштудировать труды по судебной психиатрии – специфической области, лежащей на грани права и классической психопатологии. Перечитать массу книг. А советоваться, к сожалению, было не с кем. Но как-то так вот, говоря по сленгу, “свезло”: попадались именно те источники, что требовались для выполнения поставленной задачи. Например, докторская диссертация профессора психиатрии Даниила Романовича Лунца, который ставил диагнозы всем диссидентам в 4-м отделении Института им. Сербского. Ну, совершенно отъявленный мерзавец, мудрый, хитрый. Много мне потом Володя Буковский рассказывал о нем. Он экспертировал Буковского – и достаточно цинично. И вот оказалась в моих руках его диссертация, изданная в виде монографии. С точки зрения темы (проблема вменяемости в советской психиатрии) сей труд меня мало интересовал, но это был язык судебной психиатрии, и более того – язык врага, потому что я знал, кто такой Лунц и какую роль он играл в судьбах ряда диссидентов. Как известно, нет ничего тайного, что не стало бы явным. Вот и фамилия Лунц часто звучала по зарубежным “голосам”.
Кстати, одним из эмоциональных моментов, заставивших меня влезть в эту историю, был тот, что Лунц – еврей. Это, конечно, не являлось первопричиной, но такой фактор тоже присутствовал в моем сознании: раз вот этот негодяй делает подобные мерзости, то кто как не я, тоже еврей, должен попытаться стать с другой стороны.
А тут еще, помнится, Вика Некрасов обратился ко мне: “Послушай, ты же ведь знаешь свой психиатрический мир. Ну не может же быть, чтобы в нем не нашлось ни одного порядочного профессионала, чтобы все занимались такими жестокими злоупотреблениями! Назови мне приличного, с твоей точки зрения, специалиста, и я попробую с ним связаться, переговорить”.
И я, по наивности своей, ответил Виктору Платоновичу, что, со слов моих учителей, прекраснейший психиатр, очень талантливый, высокопорядочный, – академик Снежневский Андрей Васильевич. “А ты можешь достать его адрес?” Ну, я раздобыл в редакции медицинского журнала координаты академика и Некрасов направил ему письмо. Очень интересное письмо. Обращение порядочного человека к порядочному. С вопросом: что же это такое? что происходит в советской психиатрии? Дословно, конечно, я уже всего не помню, но письмо было эмоциональным, содержащим конкретные факты и ставящим конкретные вопросы. Назывались в нем фамилии Натальи Горбаневской, Григоренко и других.
Прошла неделя-другая. Прихожу к Виктору Платоновичу, а он встречает меня с порога… матом. Говорит, ты что ж наделал?! Я растерялся – вроде бы никаких грехов перед ним за мной не числилось. “Что случилось-то?” – спрашиваю. “Иди на кухню да посмотри”, – отвечает Некрасов. А на кухне лежит самиздатовская рукопись братьев Роя и Жореса Медведевых с описанием их злоключений. Тогда одного из них, Жореса, поместили в психиатрическую больницу, где-то под Москвой. И был шумный скандал по данному поводу. Андрей Дмитриевич Сахаров обнародовал эту грязную историю, она получила широкий общественный резонанс, и Жореса быстренько отпустили. Так вот, в рукописи подробно описывались обстоятельства “болезни” Жореса и ключевая фигура в его психиатрической одиссее – академик Снежневский, который в ту пору являлся главным идеологом советской психиатрии, директором соответствующего института Академии медицинских наук СССР, т. е. фигурой №1 и по формальным, и по всем прочим признакам. Мне кажется, жизнь этого талантливого русского ученого могла бы лечь в основу поучительной повести о том, как тоталитарная система могла сломать и поставить себе на службу даже очень незаурядного, когда-то порядочного человека. А я знаю, что он был таковым, потому что моя старая знакомая, работавшая под началом Снежневского комиссаром военного психиатрического госпиталя, рассказывала мне, как он заботился о больных и, если узнавал, что кто-то из солдат-санитаров ударил больного или забрал у того хлеб либо кашу, то сразу отправлял таких подонков на передовую. То есть, Снежневский, при всех его крайностях, был рожден не для того, чтобы стать палачом.
Но вот интересное развитие ситуации: Вика-то написал ему письмо как порядочный человек порядочному. А когда мы раскрыли конверт, полученный от Снежневского, то просто обалдели. В своем письме “интеллигентный” академик поначалу сообщает о своей давней читательской любви к таланту Виктора Платоновича, о том, в каком восторге он от гражданской позиции писателя. С этих комплиментов начинается и ими же заканчивается его послание. А посередине он рассказывает, что да, поднятая Некрасовым проблема существует, но, к сожалению, только профессионалы могут ее оценивать. И он как профессионал совершенно точно знает, чем больны обследованные им диссиденты. Более того, говоря, кажется, о В. Буковском, Снежневский утверждал, что лично принимал участие в экспертизе и абсолютно уверен в правильности выставленного диагноза. Фигурировали же в таких случаях либо шизофрения разной формы, чаще всего т. н. вялотекущая – изобретение самого Снежневского, либо психопатия, сутяжно-параноидальная группа психопатий.
Но по ходу прочтения этой эпистолы у нас возникает совершенно четкое ощущение, что ее писал мерзавец. И я тогда, по молодости своей, возмущенно воскликнул: “Виктор Платонович, такой документ надо бы в самиздат запустить”. Однако умудренный Вика, конечно, не принял моё предложение во внимание. Потом это письмо было изъято у Некрасова гэбистами во время обыска.
В общем, я продолжал работать над делом Григоренко. Через год закончил свою рукопись и привез ее в Киев: остро захотелось показать эту работу не только молодым друзьям-психиатрам, но и кому-нибудь из более опытных специалистов. И я нашёл того самого профессора психиатрии, очень приличного человека, уже ныне покойного, с сыном которого дружил в свои студенческие годы. Через этого друга передал работу его отцу, и где-то через день профессор позвонил мне и каким-то дрожащим голосом попросил немедленно подъехать к ним домой. Он встретил меня на пороге и тут же возвратил мне мою папку. Причем, когда этот ужас, этот кошмар перешел из его рук в мои, то – верите? – у него глаза стали восторженными, как после коитуса. Он был счастлив! Мы еще поговорили пару минут на какие-то отвлеченные темы, не имеющие отношения к делу, ибо профессор просто боялся касаться сути вопроса. И – разошлись.
Так закончилась моя первая и последняя попытка как-то определиться в мнении о собственной работе. Ведь сомнения-то одолевали. Кем я был тогда? – двадцатичетырехлетним молодым доктором, не претендующим на высокий профессионализм и эскулаповский опыт.
После неудавшейся попытки консультирования я попросил одну девушку (которая тоже потом из-за меня пострадала) перепечатать мою рукопись на машинке. А когда она выполнила эту рискованную работу, я передал один экземпляр Виктору Платоновичу и он отвез его А. Д. Сахарову.
Где-то осенью 71 года, в тусклый, промозглый день, Сахаров и Боннэр приехали к Некрасову в Киев, где я впервые с ними познакомился. И Андрей Дмитриевич спросил меня: “Вы слышали фамилию Калистратова?” Я ответил утвердительно. “Так вот, – продолжил он, – Калистратова просила передать Вам, что ваше экспертное заключение – лучший документ из всего, чем мы когда-либо располагали по данной проблеме”.
Сейчас-то я понимаю, что мой труд – далеко не высший пилотаж, но во всяком случае он оказался и не дилетантской поделкой. Отзыв Сахарова меня страшно вдохновил, я был безумно горд. И хотя разговор наш происходил на шумном вокзале, а боковым зрением я видел, что вокруг нас стоит кольцо читающих газеты филеров, – тем не менее, страха не ощущал. Потому что испытывал в тот момент праздник души! Только, честно говоря, храбрым-то я не был.
Тучи сгущаются. Арест. “Кого интересуют ваши убеждения?” Судилище. Приговор. Встреча с “серыми”. На этапе. “Полосатые”. Постриг в Свердловске. “Куда ж меня везут?..” Кому – в Мордовию, а мне так за Урал.
Берясь за психиатрическую экспертизу следственных материалов генерала Григоренко, мне очень хотелось сделать нужное дело, но в тюрьму-то, естественно, не тянуло. Я знал о существовании политзоны в Мордовии, о судьбах Даниэля и Синявского, Гинзбурга и Голанскова и многих других инакомыслящих. И меня в те места, как вы понимаете, не сильно влекло.
Конечно же, мы восторгались мужеством этих людей, они все казались нам героями, но сам-то я не был готов следовать их героизму. Хотелось служить добру и в то же время остаться здесь, в моем любимом Киеве, в этой жизни – ходить в библиотеку, ухаживать за девочками, веселиться на дружеских пирушках…
Но, увы, на Украине тогда воцарился новый партийный начальник и в январе 1972 г. в один день прошла волна массовых арестов украинских патриотов. В десятки квартир явились люди с ордерами на руках. Тогда пострадали многие – и Леонид Плющ, и Иван Дзюба и другие, весьма уважаемые сейчас на Украине личности. Меня не взяли, т. к. я, видимо, в тот январский список не входил, но где-то к марту у меня произвели обыск и дернули на допрос. Надо полагать, что у ГБ имелись какие-то оперативные данные, но, очевидно, не очень конкретные. По-видимому, по их версии я относился к кругу неблагонадежных лиц, читающих самиздат, вращающихся среди подозрительных интеллигентов, – и не более. Потом начали раскручивать людей, и некоторые из моих знакомых (я догадываюсь, – кто, а об одном и точно знаю – он, собственно, и сдал меня официально) рассказали им о проделанной мною психиатрической экспертизе. Но обыск на моей квартире им ничего не дал. Я через Виктора Платоновича Некрасова упрятал эту рукопись так хорошо, что, вернувшись через 10 лет в Киев, найти ее уже не смог – человек, у которого она хранилась, то ли умер, то ли уехал. Короче говоря, того, самого первого, варианта у меня так и не осталось. И комитетчикам найти ничего не удалось. Поэтому им было трудно меня крутить. Но они собирали по крупицам всякую оперативную информацию, и в мае 72-го, по пути на работу, я был арестован. А работал я тогда уже в Киеве, врачом-психиатром на скорой помощи. Дома брать, видимо, не хотели, поэтому остановили на улице, прямо при выходе из двора. Чекисты оказались знакомыми и вежливо так попросили проехать с ними минут на 15-ть. Я возмутился: как же так, меня больные ждут! А они очень корректно, но твердо пояснили: не волнуйтесь, нам надо задать вам только один вопрос, и через 15 минут мы сами вас доставим к вашим больным. После чего я оказался в кабинете следователя, который предъявил мне ордер на арест. То есть, иллюзии в отношении меня у них, вероятно, закончились. Дальше началась камерная жизнь, допросы…
В конце концов подобрались они и к теме психиатрической экспертизы дела Григоренко. Я пытался сначала хитрить и демонстрировать искреннее изумление: о чем вы говорите? какая экспертиза? ничего я подобного не делал!
Снова и снова морочу голову следователю: ну, сами посудите, я же только недавно закончил мединститут! А экспертиза требует колоссального врачебного опыта, знаний. Таких умных молодых психиатров просто не бывает.
Он посмотрел на меня и сказал: “Вообще-то не бывает, но вы им оказались, вы это сделали”. По его тону и некоторым прочим деталям я понял, что им уже все известно и продолжать этот театр бессмысленно. Оставалась одна задача – никого не сдать, не назвать фамилий, чтобы люди не последовали за мной в камеру. Все остальное волновало меня меньше, поскольку я понимал: раз арестовали – срок будет, ибо суд в таких случаях являлся всего лишь жалкой марионеткой в руках государственной власти.
И тогда я сказал: “Хорошо. Чтобы прекратить разговор на эту тему, я прошу у вас бумагу и ручку и напишу все собственноручно”. В заявлении было сказано: я действительно провел экспертизу дела Петра Григоренко и убедился в том, что он психически здоров и никогда не был болен. Но давать какие-либо разъяснения по поводу источников информации – от кого я ее получил и кому отдал экспертное заключение – отказываюсь, поскольку считал бы это нарушением врачебной тайны. Ну, следователь покрутил этот листок с удовлетворенным видом – ему было достаточно, что я признался.
Через месяц, уже на финише следствия, со мной неофициально (без протокола) встретился начальник следственного подразделения и очень цинично и просто сказал: если признаетесь и назовете сообщников – будет три, если нет – получите десять.
Я, как полуграмотный петушок, решил поймать его на несуразности: интересно, как это вы говорите “десять”, когда по статье положено только “семь”? Забыл, наивный, что там предусматривалась еще и ссылка сроком до 5 лет, т. е. они могли мне припаять и все 12. По статье 62-й Украинского или 70-й Российского УК “Антисоветская агитация и пропаганда с целью подрыва и ослабления советского общества”.
Начальник на это никак не отреагировал и только посоветовал думать побыстрей, ибо через несколько дней будет поздно – состоится суд.
А я, так же хорохорясь, ему в лицо: мол, неужели вы думаете, что за 5 месяцев пребывания здесь у меня изменились убеждения? Он посмотрел на меня какими-то дикими глазами и с гримасой недоразумения на лице процедил: “Да кого интересуют ваши убеждения?”
Ну, а поскольку у меня, несмотря на слабость человеческую и вполне естественный страх, какие-то моральные убеждения сохранялись (не хотелось, чтобы за мной последовали другие люди, как я за кем-то), никаких фамилий они так и не дождались. И вскоре был суд – закрытый, причем. По кодексу, чтобы сделать суд закрытым, требовались какие-то основания: ну, там государственная тайна и проч. В моём деле их не нашлось. Тем не менее, в отличие от многих киевских диссидентов, у меня был формально-закрытый процесс. В зал не пустили никого: ни Виктора Платоновича, ни родителей-коммунистов, никого. Был адвокат – перепуганная до смерти женщина, которая в апогее судебного заседания, пользуясь перерывом, подошла ко мне и прямо при солдатах простонала: “Боже мой, зачем я ввязалась в это дело?! Зачем?!”
Мне стало глубоко противно: Господи, чего ж она так боится, словно это ее судят! Ведь не она, а я сижу на этой скамье, под охраной. Тоже мне, защитница!
А она шепотком: “Я сегодня утром беседовала с вашими родителями. Они передали вам требование: Вы обязаны сделать всё, чтобы получить минимальный срок. Вы должны назвать своих друзей”.
Я ответил: “Передайте моим родителям, что если я это сделаю, то, вернувшись в камеру, начну искать веревку. Жить с этим я не смогу”.
Защитница с ужасом посмотрела на меня и прошептала: “А вы можете это сказать судье?” “Конечно, почему же нет?”
И вот прозвучал приговор, на зачтение которого тоже не пустили никого из моих друзей и знакомых, даже В. П. Некрасова, стоявшего подле здания суда. В результате я получил свои 7 лет строгого режима и 3 года ссылки, т. е. почти по максимуму.
Дело в том, что на Украине судили сразу и всерьез. Как говорилось, за что в Москве выдергивают ногти, за то на Украине отрубают руку. Украинский ЦК постоянно брал под козырек и рапортовал Москве о преданности. Забавно, что потом, в последние годы перестройки, те же члены ЦК первыми голосовали за отделение от России.
Дальше пошло ожидание этапа. А потом начался и сам этап – страшный, нечеловеческий. Вообще, этапы советских зэков – это самое страшное, что может быть, исключая, пожалуй, камеры смертников, в которой мне, к счастью, не пришлось оказаться. Тяжелейшие физические условия. Четырехместная камера-купе, в которой едут скопом 2-3 десятка человек. И вместе с ними я, профессорский сынок, привыкший жить пусть не в роскошных, но достаточно приличных домашних условиях. А самым страшным испытанием была неопределенность.
Я знал из самиздата о существовании мордовских лагерей. Но почему-то везли меня не в Мордовию, а в какое-то иное место. Это было государственной тайной не только для “свободного” советского народа, но и для нас, арестантов. Охранники молчали. Категорически не отвечали на наши расспросы. Не могли внести ясность и товарищи по несчастью.
Кстати, по инструкции мы, так называемые особо опасные государственные преступники, в просторечье “политические”, должны были быть изолированы от уголовников. По одной причине, далеко не гуманного свойства: нас боялись соединять даже с уголовной шантрапой, дабы мы, не дай Бог, не подвигли ее на антисоветскую деятельность. Что иногда и случалось, между прочим. На самом же деле в случае со мной, вчерашним мальчишкой, это опасение было просто смешным.
Когда меня забирали на этап из внутренней тюрьмы киевского КГБ, то сначала я находился в “воронке” один, но вслед тут же в Киеве повезли в уголовную тюрьму, знаменитую Лукьяновку, где в машину бросили неисчислимое количество каких-то уголовных лиц.
Я испытал испуг, ибо с этим народом никогда так близко не встречался, и, конечно, внутренне очень дрожал. Поскольку полагал, что они совершенно не такие, как я, и могут не очень приятно оценить и характер моего преступления, и внешность мою, и всё остальное. Но оказалось, не так страшен черт, как его малюют. С психологической точки зрения это выглядело даже интересно. Соседи по “воронку” не задавали никаких вопросов, но молча дали почувствовать, что не понимают, кто рядом с ними сидит. И вот за эти 30-40 минут, показавшихся мне часами, пока нас привезли на вокзал, я понял, что надо самому снять зависшее в воздухе недоразумение. Ну, и я рассказал о своем сроке, статье, кто я, что я, почему, будучи молодым врачом, оказался с ними в одной компании. Обстановка сразу разрядилась…
Более того, в целом их реакция оказалась одобрительной. Но, конечно, без какой-либо идеологической подоплеки. Это были обычные, “серые”, а не “полосатые” (особого режима), уголовники, для которых тюрьма еще не являлась родным домом: заурядные воры, жулики, хулиганы. Насколько я помню, среди тамошнего контингента “духариков” не было серьезных профессиональных преступников, а так, рядовые совграждане, совершившие по пьянке или по умыслу какие-то незначительные правонарушения.
Один из них, магазинный вор, рассказал мне по пути свою историю, достойную пера О’Генри. Он взял магазин в каком-то небольшом городке или деревне. Но, узрев там водку, нажрался так, что утром, когда открыли дверь, его мирненько повязали без лишнего шума и пыли. Что ж, даже в этом наши люди остаются себе верны!
Дальше была харьковская тюрьма, где меня уже от них отделили. И оказался я один в камере, память о которой до сих пор вызывает дрожь. Совершенно жуткие условия! На дворе – декабрь, морозы, а тут – выбитое окно, металлические нары, стол и стулья, вделанные в серый бетон.
Безумно холодно, и я болею гриппом. Температура где-то под 39-40, но как-то всё-таки оклемался. Вскоре появился и сокамерник – такой себе стандартный, благообразный, как мне показалось, старичок. Впрочем, это я его по молодости своей за старика принял. На самом-то деле человек лет 50-55. Совсем не уголовный тип. Какие сидят обычно на лавочке возле дома в погожий вечерок и “забивают козла”.
Это меня несколько удивило, и я, конечно, поинтересовался, что же он тут делает. Не сразу, но вскоре выяснилось: он сидел “за войну” – был полицаем в период немецкой оккупации.
Тогда это вызвало у меня бурную внутреннюю реакцию (как же, предатель родины, фашистский прихвостень!), но слава Богу, что я не последовал зову сердца и не начал колотить в дверь камеры, требуя развести меня с этим человеком.
Потом уже, отсидев в лагерях 7 лет с такими, как мой первый сокамерник, я понял, что они еще большие жертвы, чем мы. Потому что на самом деле подавляющее большинство из них просто хотело выжить, а служба в полиции зачастую являлась единственным способом выживания. В конце-концов, эти люди, в основном бывшие советские солдаты, не несли вину за то, что мудрый Сталин сдал целые армии в плен, из которого многие могли выкарабкаться только таким путем. Конечно, существовал и другой путь – сопротивления, борьбы, но он ведь далеко не каждому под силу. Внутренне я их выбора не одобрял и не одобряю, но если 7 лет заключения и 3 года ссылки, дарованные мне родным советским правительством, меня чему-то научили – так это терпимости, толерантности к другим людям, чего многим нашим согражданам до сих пор не хватает. Этим-то мы, на мой взгляд, в основном и отличаемся от жителей других стран. Не потому, что там, где-то в Англии или Франции, люди лучше – нет, они просто терпимее, что дает возможность для сосуществования очень разных индивидуальностей в одной деревне, городе, государстве и выработки каких-то общих решений их правительством.
Но это я отвлекся. О чем мы толковали?.. Да, из Харькова – вновь на этап, в сторону Свердловска. И ехать пришлось с очень занятным контингентом. Меня, как уже говорилось, следовало этапировать одного. Но отдельного купе-камеры не было (популяция зэков в стране явно не соответствовала количеству спецвагонов), потому я оказался соединенным с заключенными, относящимся к особо строгому режиму, с рецидивистами – “полосатыми”, носившими соответствующую одежду. Серьезные попались ребята, тюремные старожилы. Но оказалось, что с ними как раз легче, потому что это люди привычные к лагерным правилам, всё понимающие. То есть, они, быть может, более опасны в смысле своего коварства и опыта, но и более терпимы в ситуациях тюремно-лагерного общежития, правила которого свято соблюдают.
С ними не было скучно, велись какие-то интересные разговоры… “Полосатые” с уважением ко мне отнеслись, поскольку имели свои причины не сильно любить советскую власть. Хотя, понятно, убивать и грабить грешно в любой стране. Но у них имелся свой взгляд на жизнь.
И когда нас привезли в Свердловск и я оказался с ними на помывке в общей душевой, то один из бывалых сказал: “Езжай-ка, парень, с нами, тебе будет хорошо – на нашем режиме, на уголовном”. Но мне, естественно, хотелось к своим, политическим. Да и к тому же дальнейшее путешествие с “братвой” абсолютно исключалось – это было лишь прекрасное, но совершенно невыполнимое пожелание.
После помывки нас, сразу же разъединили. И вновь одолели загадки: куда ж меня всё-таки везут? Попытался спросить об этом у человека, щелкавшего ножницами над моей головой. А стрижка являлась для меня психологически очень важным обрядом инициации. В Харькове я каким-то образом сумел отбрехаться. Ведь эти моменты – стрижка, смена белья – всегда находились на откупе у какого-нибудь прапорщика или дежурного зэка из хозобслуги. Высокое начальство к ним не имело отношения. А поскольку 70-е годы были далеко не сталинскими периодом и политические заключенные встречались не каждый день, то, когда я в Харькове завопил, что я политический и меня стричь не положено (почему? – сам того не зная), то мне неожиданно поверили. Правда, ругались матом, угрожали, но потом отпустили, не тронув и волоска.
В Свердловске же разговор был простой. Я понял, что сейчас будут бить или вязать. Поэтому не стал противиться и лишь тогда впервые четко осознал, что это – каюк, это – навсегда, это – серьезно. Ибо все ранее произошедшее со мной – арест, суд, приговор – конечно, не радовало, но где-то внутренне-психологически я занимался самообманом, уговаривал себя, что может случиться Чудо. И лишь в Свердловске, сидя на вонючем стуле под мерзко щелкающей стригущей машинкой, ясно понял: вот тут-то меня погружают. Всё кончено. Чуда не произойдет.
И тогда, скрывая нахлынувший ужас, я стал расспрашивать стоявшего над моей головой тюремного фигаро, куда же меня везут, что со мной будет? Потому что это уже был Свердловск, страшно далекий от моего каштанового Киева. Я никогда раньше так далеко не заезжал! Урал сливался в моём ощущении с Сибирью, Дальним Востоком, прочей тьму-тараканью.
И зэк проворчал: а, ты политический? Ну, да-да, где-то на Сахалине есть место, где подобных тебе и содержат.
Я весь похолодел: это ведь вообще чуть ли не на другой планете! Туда ведь ко мне никто никогда не приедет! Чем же я так провинился? Почему Даниэля и Синявского, Гинзбурга и Голанскова держат в цивилизованной Мордовии, а меня гонят на Сахалин? Неужто я более опасен?
Ответов на эти вопросы ждать не приходилось. Поехали дальше. И лишь в пермской пересылочной тюрьме кто-то из хозобслуги обмолвился: “Да, для фашистов есть тут зона неподалеку”.
Я не мог уразуметь, во-первых, почему я – фашист? Во-вторых, откуда тут взялась зона? Но вслед меня из тюрьмы перевезли на машине в какое-то место, которое действительно оказалось зоной.
Уральские зоны. Карантин. Попытка вербовки. “Как постелите – так и поспите”. Где же вы, герои-диссиденты?! “Самолетчики”. Двадцатипялетники. “Лесные братья”. Украинские патриоты. Миша Лаптев, победивший Гитлера и Сталина. Уроки истории.
Почему я был удивлен? Да потому, что на момент моего ареста, уральских зон еще не существовало. Они были открыты для политических в то время, когда я уже находился в тюрьме, не мог слушать радио “Свобода” и читать самиздат. А начальнички мои гэбешные о том не говорили. Правда, потом я вспомнил, как еще в Киеве, находясь дней двадцать в одной камере с Василём Стусом, гениальным украинским поэтом, погибшим в тюрьме, мы удостоились визита тюремного начальства. И начальник-подполковник довольно иронически сказал: “Вижу, вы тут сдружились, вам вдвоем хорошо”. На что я ему ответил: “Да, вполне. И мы надеемся остаться вместе и в лагере”. Он как-то криво улыбнулся, поскольку знал, что один из нас, т. е. Василь, идет в Мордовию, а я – на Урал, в новую политзону, хотя проходили мы со Стусем по одной и той же статье.
Вас интересует, почему Василя не сослали в пермский лагерь? Дело в том, что в 73 году на дворе был “детант”, разрядка. Цековские бонзы знали, что впереди надо будет улыбаться Западу и прятать клыки, ибо политически и экономически страна уже катилась к тому, к чему и пришла в 91-м. Народу все это преподносилось как миротворческая миссия Леонида Ильича. Истинные же механизмы были, конечно, другими, что уже подробно описано как зарубежными, так и нашими политологами. Система-то понимала прекрасно, что она – ощерившееся Зло и другим быть не может. Тем не менее, ей приходилось прибегать к каким-то косметическим процедурам – в частности, начать демонстрировать более человеколюбивое отношение к диссидентству. Поэтому мордовские политические зоны стали относительно прозрачными – оттуда шла информация, передавались магнитофонные пленки с голосами политзаключенных, попадавшие потом на Запад. Это было, конечно, нестерпимо для режима, который уже шёл на ужесточение правил игры и арестовывал всё большее и большее число людей по политическим мотивам. Параллельно с тем, что декларировалась разрядка, “детант”. Значит, следовало что-то придумать. Концентрация диссидентствующих лиц в одном месте, в Мордовии, таила опасность для строя: не в смысле какого-то лагерного восстания, а по более глубоким причинам. Ведь туда ссылались мыслящие люди со всего Союза, которых рано или поздно полагалось выпустить на волю, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Поэтому Совет Министров СССР принял секретное постановление об открытии в поселке Скальный Пермской области отделения КГБ для обслуживания 3-х зон: для несовершеннолетних девочек-преступниц; для провинившихся бывших милиционеров и для нашего брата, политических. Из Мордовии на Урал было направлено два спецсостава с заключенными. Кого и по каким принципам отбирали? Скорей всего, по признаку степени опасности для Системы. То есть, тех, кто не представлял особой угрозы, оставляли в старых лагерях, а менее сговорчивых перебрасывали в пермские свежие “непрозрачные” зоны. Обслуживающий персонал здесь еще не был так куплен и развращен, как мордовский. И власть полагала, что хотя бы несколько лет эти зоны будут жить молча, без утечки информации. Плюс к тому, в мордовских политзонах контингент как бы разжижался.
С позиций уголовного брежневского ГУЛАГа, под Пермью размещались даже не зоны, а камеры. Вот, помню, когда я попал в печально знаменитую зону 35, где потом сидело немало известных зэков – и В. Буковский, и Н. Щаранский, и др. – там находилось более 200 человек. Это, конечно, по сравнению с обычным уголовным лагерем, где счет заключенных шел на тысячи, далеко не зона. Обслуги содержалось гораздо больше, чем сидельцев. За каждой зоной закреплялся (неофициально, конечно) свой офицер КГБ – как правило, приглашенный из национальных республик, не местный. Они приезжали с семьями, жили неподалеку в поселке. И фактически руководством зон занимались чекисты. Начальник зоны, формально исполнявший свои обязанности, не имел права принятия решений, кроме самых мельчайших.
Первым моим помещением в зоне стал изолятор, где меня продержали на карантине, якобы из медицинских соображений, что-то около 10 дней. На самом же деле это была последняя попытка тихой вербовки. В изолятор наведывался местный чекист очень неприятной наружности, весь какой-то оплывший, с грязным выражением лица, который буквально со второго-третьего визита повёл разговор о сотрудничестве. А я все делал вид (мне же страшно было так вот просто сказать в лицо Системе, что я её оч-чень не люблю) непонимающего простачка, все уходил в сторону. Но вконце-концов пришлось прямо сказать о своем нежелании сотрудничать, на что он ответил: “Ну, смотрите – как хотите, как постелите – так и поспите”.
Карантин закончился, меня выпустили в зону. И она произвела на меня не такое впечатление, как я предполагал. Будучи романтиком, я ожидал увидеть там таких, как утесы могучих, героев… Ан не оказалось в этой обители ни Гинзбурга, ни Синявского, а находились в основном разные неизвестные мне люди. Например, “самолетчики” – еврейские ребята, пытавшиеся захватить самолет в конце 60-х годов; немало было украинцев, были армяне и еще много каких-то весьма пожилых заключенных. Я не понимал, кто они такие. И вообще, многого еще не понимал. Например, в первый день после этапа, после этого ужаса, когда я зашел в столовую, тамошняя бурда показалась мне праздником желудка. Я стал вслух выражать свое романтическое удовлетворение: “Боже мой, как тут хорошо, как здорово кормят!” (по сравнению с этапом, конечно).
Так вот, в мое поле зрения прежде всего попали какие-то необычной наружности люди, одетые так же, как и мы все, – в серые зэковские костюмы, ХБ, так же остриженные наголо, но выглядевшие несколько иначе: вроде бы пожилые, а вид моложавый. Поинтересовался, кто это, и услышал: “двадцатипятилетники”.
Я не знал о существовании в Советском Союзе, в своей стране, такого срока – 25 лет! Потому что по кодексу максимум давалось 15. Выше – только смертная казнь.
Оказалось же, что тогда еще сидели, и в достаточно большом количестве, последние могикане сталинского ГУЛАГа: балтийские партизаны – “лесные братья” и украинские бендеровцы, не принявшие советскую власть. Крестьянские сыновья, они не желали служить ни немцам, ни красным, а хотели просто жить в своей стране и говорить на своем языке. Большая часть их погибла в лагерях, кто-то вышел при хрущевских амнистиях, а вот некоторые остались.
Довелось повстречаться в зоне с людьми, которые угодили туда еще до моего появления на свет. В такие минуты казалось, будто я находился в машине времени. И мне, прибывшему с Украины молодому человеку, считавшему себя образованным, эти полуграмотные люди преподносили историческую правду, правду о том, как же все было в действительности. Это для меня стало самым важным уроком и самым опасным для Системы, которая, сама того не желая, дала возможность таким, как я, встретиться с реальной советской Историей.
Кроме того, процентов двадцать контингента составляли люди, сидевшие, как я уже упоминал, “за войну” — бывшие полицаи и им подобные.
И общение с ними тоже явилось очень интересным историческим уроком в плане осознания того, что героев, слава Богу, рождается не так часто и не так много, а в каких-то запредельных условиях не каждый человек выдерживает, не все созданы для того, чтобы романтически отстаивать Идею.
В частности, когда я работал в лагерной кочегарке, со мной в паре оказался человек, участвовавший в расстрелах евреев в Варшавском гетто. Миша Лаптев такой. Совершенно безобидный мужик, уже пожилой, который в первые же дни войны, как и тысячи других солдат, попал в окружение и угодил в полевой лагерь для военнопленных. Их нечем было кормить, они, под осенними дождями, умирали сотнями от недоедания, тифа, дизентерии и чего угодно. Ему было всё равно! Простой крестьянин из Белоруссии, совершенно далекий от большой политики, Миша знал только одно: жить надо. И страшно хотел спастись. Кончилось это тем, что сначала он охранял какой-то немецкий склад, еще что-то, а потом был направлен в Варшавское гетто. После же войны его ждал советский лагерь. Но на самом деле Миша победил Сталина и Гитлера: их уже не было, а он жил. Более того, у него на свободе осталась семья. И я помню, мы сидим как-то ночью, подбросив уголька в котёл, курим махорку, и вдруг он как бы вслух начинает монолог о том, что вот, мол, его считают преступником, изменником Родины, врагом народа, а он вчера получил письмо от жены и дочери – у него внук родился. Я смотрю на мишино счастливое лицо и наступает какой-то удивительный феноменальный миг, когда я понимаю, что не имею права его осуждать. Хотя моего деда расстреляли в Бабьем Яру.
Потому что Миша Лаптев не родился преступником. Его сделали таким две ужасающие Системы. А он победил всех. Получил свои 15 лет, но все-таки семя своё оставил. Он, может быть, и не выйдет из зоны, но у него есть семья, есть дочь и внук – и больше этому человеку ничего не надо. Не потому, что он животное, а просто обычный земной человек, рожденный, чтобы быть крестьянином, как и его предки. Но большие исторические игры ввели его в сонм то ли страдальцев, то ли палачей, а правильней, – и тех и других. Так что терпимости я научился именно там, в нетерпимых условиях.
Попадались мне в зоне и люди, сидевшие за 68-й год, за попытки протеста против советского вторжения в Чехословакию. Не те, чьи имена теперь широко известны, поскольку они вышли тогда на Лобное место: Лариса Богораз, Литвинов и еще несколько. Были и другие, которые просто тихо получили свои сроки и так же тихо их отсидели почти за то же самое – за распространение листовок, обличавших оккупационные действия.
Ведь история всегда выбирает из многих участников какой-то один монумент. Подобно тому, как из уважаемого мной Андрея Дмитриевича Сахарова вдруг сделали, вопреки его желанию, чуть ли не командира всех диссидентов. Да пожилой Сахаров пришел в диссидентское движение гораздо позже, нежели юноша Буковский!
Все это не так просто, как сообщают сейчас журналисты обывателю, и даже историки грешат тем же. На смену советским мифам пришли новые. Тем более, что, повторяю, героев среди нас не встречалось. А были нормальные люди, которые вдруг начинали понимать, что сдерживать тошноту уже невозможно – нужно вырвать. И каким-то образом реагировали на коммунистическое “рвотное”, после чего и попадали в руки КГБ.
Да и с “конторой глубокого бурения” все тоже обстояло не так-то просто. Например, в Москве можно было гораздо больше себе позволить без риска попасть в тюрьму. Могли выжить со службы. После этого диссидент-интеллигент шел работать дворником или ночным сторожем. Но он имел семью, продолжал жить и, между прочим, даже читать самиздат.
На Украине за эти, и даже меньшие, грехи сажали гораздо быстрей. Где-нибудь в глухой провинции действовали еще жестче. КГБ ведь тоже приходилось оправдывать свое существование, а со шпионами в нашей стране было как-то не густо. Может, их и ловили, но я за свою 7-летнюю лагерную жизнь видел только двух настоящих. Один из них, кстати, являлся старшим лейтенантом КГБ, а заодно еще и подсотрудничал с ЦРУ. Других встречать не приходилось. Существовали мифы, что их держат отдельно, но, думаю, это не так – их просто не было, за исключением каких-то общеизвестных случаев.
В общем, зона выглядела Ноевым ковчегом, объединившим самых разных людей: молодых эмоциональных патриотов с Западной Украины, группы армян, севших за попытку создания своей партии… Попадались и весьма неприятные типы, настроенные крайне агрессивно. С некоторыми из них я, даже находясь в зоне, предпочитал не общаться, и сейчас, живя в одном городе Киеве, не подам им руки.
В целом же 7 лагерных лет можно оценить как годы сопротивления Злу. Не борьбы – я страшно не люблю этого слова, поскольку никогда не стремился бороться и не умел. Не знаю, как бы я себя повел в сталинских застенках – под пытками да под угрозой расстрела. Может, не хорохорился бы, а сразу сдался, и вся жизнь сложилась бы иначе.
Но наша зона принадлежала не сталинской, а уже уставшей Системе, вынужденной заигрывать с Западом. А мы, естественно, пытались, хоть это было и не просто, передавать информацию о своей лагерной жизни на волю. Конечно, с учетом того, что рядом может оказаться подленький стукач. Добавлю, нам разрешалось выписывать по “Книга-почтой” любую хужожественную или научную литературу. И в зоне образовался очень интересный академический клуб. Рядом сидел какой-нибудь видный физик-теоретик, а на других нарах – талантливый писатель, тут – религиозный деятель, а этот – художник из Москвы, а вот – потомственный крестьянин… Так что, если возникали какие-то вопросы, можно было получить справку из живого источника. Своеобразные “мои университеты”.
Но для меня зона стала школой жизни в прямом, а не только академическом понятии. Она подарила мне прекрасного Учителя, который уже, к сожалению, умер, – Иван Алексеевич Светличный, сидевший как украинский националист, хотя никогда таковым не являлся. Он был настоящим старшим другом, он-то меня и сформировал. Человек широкого образования, литературный критик, Светличный пытался протестовать против разрушения украинской национальной культуры. Ведь, честно говоря, на Украине имела место жуткая русификация, было не только непрестижно, но и нежелательно говорить по-украински, даже в кругу семьи, поскольку это могло помешать карьере.
Подружился я там и с Валерием Марченко, тоже киевлянином, журналистом, моим одногодкой. Прошу не путать его с Анатолием Марченко, трагически погибшим в тюрьме. Валерий был журналистом-одиночкой, который что-то там написал слегка крамольное. В Москве б его разочек вызвали, допросили – и этого б хватило на всю жизнь. А в Киеве сходу дали 6 лет и 3 года ссылки. Чем и сформировали из него стойкого антисоветчика.
Короче, время в лагере не проходило даром. Общество собралось пестрое, разноплеменное – от Владивостока до Эстонии. Там я впервые стал общаться с прибалтами, узнал, кто такие курды. Познал меру человеческих страданий. Например, многие т. н. “двадцатипятилетники” получили в своё время “вышку”, вызывались на расстрел и лишь тогда им сообщалось о замене казни на 25-летнее заключение. Их рассказы, описания пережитого представляли для меня как психиатра не только человеческий, но и профессиональный интерес. Можно представить, что они ощущали, когда в камеру входил дежурный офицер и говорил: “Ну что, сука, тебе расстрел заменили? Я б тебя лично расшмалял! Но тебе заменили. Ты будешь, сука, двадцать пять лет гнить в лагерях, пока не сдохнешь”.
…Масса людей, масса судеб. Помню, как у меня разрушилось былое однозначно негативное отношение к полицаям. Спасибо Ивану Алексеевичу Светличному, который учил: “Пойми, многие из них служили полицаями у себя в деревне, но, как только немцы стали отступать, бросились в Красную Армию. Дошли до Берлина – с ранениями, орденами, медалями. А потом вернулись в свои же дома. Как ты думаешь, если бы за ними числились какие-то серьезные грехи – расстрелы партизан ли, евреев – рискнули бы они вернуться в те же места? Конечно, нет”.
Ну а как работало с ними КГБ? По пятнадцать лет могли держать под надзором, вызывая раз в году для написания очередной объяснительной и дачи показаний на кого-то, а потом сажали и самого доносителя. Я, например, видел такого бывшего полицая, который всех сдавал и, тем не менее, тоже попал на зону. И один из тех, кого он сдал, публично бросил ему в лицо: “Ну что, сволочь, ты думал, что, сдавая нас, будешь вечно на свободе? А видишь, как оно вышло? Я-то, отмотав свои 15-ть, через год уже освобожусь, а ты, только начиная, тут и останешься”. То есть, многие из них были очень несчастными людьми.
Вспоминается, как там же в лагере мы получили газету “Правда” или “Известия”, где описывался очередной процесс над карателями, убивавшими в Белоруссии партизан и мирных жителей. Через год пришел этап, и в нем среди других оказались три “героя” этого очерка – двое пожилых и один более моложавый (выяснилось, что в годы войны он служил в полиции, будучи 13-14-летним парнишкой, потому и получил, как совершивший преступление в малолетстве, не 15, а 10 лет). С этими людьми Госбезопасность, видимо, поработала плохо: они поначалу не понимали, куда прибыли, и не соображали, что нужно держать язык за зубами. А мы в первый же день стали их донимать вопросами: дескать, читали про вас, знаем о ваших грехах. Они – отнекиваться. Тогда кто-то из нас говорит: “Как же так, ведь в газете писали, что вы сознались во всех своих преступлениях, всё подтвердили!” Тогда один из пожилых посмотрел на него долгим взглядом и сказал: “Сынок, а ты помнишь, там говорилось еще и о двух приговоренных к смертной казни и расстрелянных? Так вот, это были те, которые не захотели подтверждать. А я хочу жить”.
Так что зона оказалась посложней, чем учебник истории, где было четко определено, кто белые – кто красные, кто левые – кто правые, где жертвы, а где палачи.
Что там на воле?! Наш лагерный “Кулибин”. Тайное радио. Как сделать Зло из немого говорящим. “Ни дня без строчки”. Хроника ГУЛАГа продолжается. Критическая масса. Явление Буковского народу. Антисоветская шизофрения. Брежнев в Париже. Волшебное выздоровление. Чем заразил нас Володя.
Как я уже говорил, несмотря на закрытость зоны заключенные умудрялись передавать информацию. ГБ, конечно, мешала, но мы всё-таки всегда шли на шаг впереди. Хотя случались проколы, когда ловили за руку. И все же нам удавалось общаться с внешним миром. Имелись свои каналы передачи информации – и вовсе не романтические, типа верующих в нашу идею, сочувствующих нам чекистов. Не встречалось таких. Были только провокаторы, которые предлагали свои услуги, – и всё, и закладывали, с соответствующими последствиями для доверившегося им человека.
Неофициальные вести с воли в зону проникали редко. Хотя произошел один уникальный эпизод, смертельно напугавший гэбистов. Сидел вместе с нами один очень интересный человек, лет 44-х, очень талантливый радиоинженер из Питера. Анонимщик… Но не бытовой, а политический анонимщик. Это очень своеобразные люди. Те, которые не были готовы на поступок, но эмоционально настолько ненавидели советскую действительность, что сдержаться уже не могли. Периодически страх у них уступал место эмоциям, и они начинали писать анонимные письма в ЦК КПСС, распространять листовки, обвиняющие или высмеивающие власть, именующие Брежнева маразматиком и т. п. И когда их высчитывали, а потом отправляли в зону, то и тут они демонстрировали необычную линию поведения. Например, этот инженер-радиоэлектронщик, которого, к слову говоря, заложила родная теща, жил тем, что в условиях заключения разрушает: надеждой. А там нельзя надеяться на Чудо – это распускает. Ты получил свой срок и должен был его весь отсидеть. Дай Бог, чтоб еще не добавили! А этот чудак надеялся. Но для чуда необходима почва. И таковой для него стала цель – сделать радиоприемник. Представляете?! В политической зоне, где контролируется и проверяется всё, где постоянные шмоны! Сделать радиоприемник! Из чего?..
Он сделал. В зоне находился новый фрезерный станок, содержащий какие-то непонятные мне детали. И сей “Кулибин” так умудрился изъять их из станка, что механизм продолжал работать. А из похищенных элементов он в течение нескольких недель собрал радио. Причем, зэки не держали радиоприемник в готовом виде. Части его хранились в разных коробочках. Наш инженер-виртуоз наловчился с помощью паяльника в урочный час все это быстренько соединять, а после прослушивания передач вновь распаивать. Охрана же, технически безграмотная, даже если натыкалась на эти штучки, не понимала их предназначения.
Вот так по вечерам он спаивал приемник, одни зэки минут 15-20 слушали, другие в это время стояли на шухере. Причем, для приемника требовалась мембрана, которую невозможно было сделать.
Так что он творил! – тихонько вскрывал кабинет мастеров, вынимал на это время мембрану из их внутреннего телефона, вставлял ее в своё изобретение, а потом возвращал назад. Не знаю, какую могучую психику надо было для этого иметь! Я бы, наверное, умер от инсульта или инфаркта, не смог бы так рисковать.
Благодаря приемнику в зоне появилась информация: по такому-то вопросу выступил Солженицын, а вчера вот Сахаров сказал то-то и то-то… Причем, инженер-смельчак даже на понимал, на какой волне слушает, а нащупывал “голоса” чисто интуитивно. Я ему как-то задал вопрос: “Георгий Иванович, а как вы это делаете? Вы что, знаете, где 13 метров, 25 или 49?” Оказалось, нет. Просто он от Бога был феноменальным специалистом.
Описанный случай оказался очень опасным для зоны: она начала разрушаться. До этого момента мы сумели сцементировать на моральное сопротивление немалую группу зэков – человек 35-40, включая старых двадцатипятилетников. У них появился стимул к выживанию. Интересно, что они даже физически стали лучше себя чувствовать, начав общаться с нами, представителями другого поколения. Не сразу, конечно. Поначалу эти бывалые мужики, понимавшие только язык “Калашникова” или винтовки, скептически поглядывали на наши старания что-то писать, фиксировать. Дескать, что это за способ борьбы? Тюремщиков решать нужно, а не мемуары строчить. А потом до них дошло: когда мы стали записывать и передавать на волю их биографии, попадавшие на Запад и в Самиздат, когда они поняли, что если даже умрут, то от них что-то останется – хотя бы словесный портрет, что жизнь не уйдет втуне, – их отношение изменилось.
С появлением же приёмника произошел просто взрыв эмоциональной активности в зэковской среде. Все обсуждали, что передавалось вчера, что позавчера. Но, к сожалению, многие мои друзья (а я к тому времени отсидел уже 3 года и числился в неформальных лидерах) стали переставать трудиться. Не физически, нет. Я имею в виду – собирать материалы, писать дневники зоны, пьесы ли, стихи, т. е. вести важную работу, направленную на выживание. Ведь мы поставили цель: сделать это Зло из немого говорящим. Не в наших силах было изменить Систему, зато нам выпал шанс оставить правду о ней. Потому я и начал вести дневник “Хроника ГУЛАГа продолжается” (хроника зоны 35, а потом 36). Это была моя идея, и я жил, руководствуясь афоризмом “ни дня без строчки”. Другой вопрос: какой ценой это делалось и как я это прятал. Но каждый день – писал. Дневник носил чисто фактологический характер: кто прибыл в зону, кто ушел, кто заболел, кто умер; на обед дали гнилую рыбу, светящуюся от фосфора и т. п. Но когда это просочилось в самиздат и зазвучало по “голосам”, то произвело жуткое впечатление на ЦК и КГБ. Потому что произошел страшный парадокс: они нас изолировали для того, чтобы мы навсегда исчезли, загнали в эту чертову зону и – создали тем самым критическую массу. Будь мы разбросаны поодиночке в разных лагерях, этого бы не случилось. А собрав всех на Урале, власть получила обратный эффект.
Однажды начальник зоны капитан Пименов остановил Ивана Алексеевича Светличного и вдруг обратился к нему по-человечески, по имени-отчеству, сказав: “Иван Алексеевич, посмотрите на меня внимательно”. Тот опешил: “Я не понимаю, гражданин начальник, чего вы хотите”. “Ну, вглядитесь внимательно в мое лицо”. Светличный: “Смотрю. И что, что вы хотите?” “Ну посмотрите, неужели я садист какой?! С утра до вечера передают по зарубежным голосам: садист Пименов, садист Пименов!” Ивану Алексеевичу с трудом удалось уйти от дальнейших начальственных излияний, но, когда он нам все это передал, мы испытали настоящее моральное торжество.
Тем не менее, с появлением радио возник какой-то разлад в нашей среде. Ибо люди перестали жить своими лагерными интересами, а прониклись иллюзией приобщения к жизни общества, в котором их не было. У некоторых взыграло воображение, что Запад только что и озабочен судьбой советских политзаключенных, всё там о нас известно. Стало быть, зачем вести какие-то дневники, записи, зачем рисковать?
Что касается меня, то моё лагерно-дневниковое творчество, напротив, стало приобретать еще более опасные формы, чему поспособствовало знакомство с Владимиром Буковским.
Володя Буковский пришел к нам из Владимирской тюрьмы, “крытой”. Это была уже его 4-я судимость. Появление его в зоне стало знаковым для многих из нас, – столь много значило это имя в кругах советских инакомыслящих. Ну, я был младше его на несколько лет, но тот же Иван Светличный – гораздо старше. Однако даже для пожилых людей Буковский являлся символом правозащитного движения.
Еще будучи студентом 2 курса МГУ, Володя создал какую-то подпольную организацию. Арестовали. Направив в психиатрическую больницу, признали невменяемым. Выйдя на свободу, он стал уже открыто заниматься диссидентской (тогда еще и термина-то такого не было) деятельностью, пытался что-то говорить. Тогда ему дали сотую прим “Клевета на советский строй без цели подрыва и ослабления”. Затем он получил срок уже по статье политической. Прошел экспертизу в научно-исследовательском институте им. Сербского, где его признали шизофреником. Когда мы встретились в лагере, Володя поделился со мной своими ощущениями от контактов с советскими врачами-психиатрами. Он, конечно же, четко понимал, чей заказ те выполняли. А я рассказал ему о своих ощущениях того периода – когда я еще находился на воле, читал самиздат и слушал суждения В. П. Некрасова.
В чем Буковскому повезло, так это в том, что в период его очередного принудительного обследования и лечения Брежнев со своей мадам нанесли визит в Париж. И получили там тихую, не дипломатическую, а личную просьбу от французского Президента – выпустить Бука из “психушки”.
Сам Буковский об этом, естественно, не знал. У него уже было состояние полной обреченности, т. к. ныне покойный главный палач от психиатрии академик Д. Р. Лунц сказал ему без обиняков: “Владимир Константинович, вы у нас уже были, выводов не сделали, мы с вами больше возиться не будем. Вы больны”.
И вдруг, через несколько недель после столь окончательного медицинского приговора, Лунц снова вызвал Буковского, хотя ему вроде бы и говорить с пациентом было не о чем. На суд таких не возили. Если эксперты признавали кого-то невменяемым, суд принимал решение заочно. Служителям “Фемиды” не требовалось встречаться с Буковским, Григоренко или с кем-то другим.
Казалось бы, если человеку выставили диагноз “шизофрения”, признали невменяемым, то при чем тут судебный процесс? Его же, по идее, не судить, а лечить надобно. Но ведь это же была Система Абсурда! (И, между прочим, так работают у нас суды до сих пор). Признали эксперты, да еще такие видные, как Лунц, Бука шизофреником – всё, документы в суд. Значит, его нельзя, якобы из гуманных соображений, отправить в тюрьму или колонию, но следовало (это гуманизмом называлось!) содержать в совершенно жутких невыносимых условиях спецбольниц МВД, по сравнению с которыми любая зона могла показаться санаторием. Разве это не забота, не медицинский уход, когда здорового человека держат среди слабоумных убийц и насильников, да еще лечат с утра до вечера шоками и чем хочешь?!
Однако в момент, когда Брежнев гостил в Елисейском дворце, Буковского еще не успели перевести из института Сербского в спецбольницу. Так вот, происходит еще одно его свидание с Лунцом, и тот начинает вести какие-то странные разговоры: “Владимир Константинович, знаете, у меня складывается впечатление, что вы не так больны”. Володя, имевший уже горький опыт общения с психиатрией, понимал, что не Лунц, конечно же, принимает решения. И когда на каком-то витке разговора он ощутил, что это всё очень серьезно, то задал Лунцу вопрос: “Даниил Романович, мы же с вами разумные люди. Вы культурный человек и хороший психиатр, прекрасно знающий, что шизофрения неизлечима. Чего ж вы вдруг стали говорить, что я здоров?” На что академик ответил: “В принципе, да, эта болезнь неизлечима. Но бывают, знаете, отдельные случаи…” После чего Бука признали здоровым, вменяемым и он приехал к нам в зону, со сроком.
Там его панически боялось начальство! То есть, это было что-то особенное! Конечно же, местные гэбисты думали только о своей участи, своём месте. Плевали они на страну! Может быть, поэтому Союз и развалился.
Володя сразу стал лидером. И он сделал совершенно невероятную вещь: старики-бендеровцы и “лесные братья”-прибалты относились к русским, в силу своего исторического и личного опыта, весьма настороженно. Буковский оказался первым уникальным русским, да еще и москвичом, растопившим этот лед недоверия. Молодой человек, не достигший еще и 30 годов, завоевал сердца лагерных старожилов.
И, естественно, он был страшен для местного КГБ, ибо его появление сразу сцементировало зону. До него был разброд – по национальным квартирам, политическим взглядам и проч.: армяне сами по себе, евреи со своими, русские, украинцы тоже. Принятие решений осуществлялось на уровне лидеров этих пестрых человеческих групп. Буковский же сломал “заборы”, люди начали не просто общаться, а сплачиваться.
Гэбисты не знали, как справиться с этой заразой, как от нее избавиться. Поэтому Володя пробыл в лагере недолго – всего лишь год, после чего его снова перевели в “крытую”, то бишь тюрьму. Но за год он сумел сделать самое важное: пробудить нас из спячки. И когда его убрали, мы были очень рассержены, очень возбуждены. Догадываетесь, почему? Потому что начальники решили, что мы без него не люди. И тогда произошло закономерное: мы собрались и настроились действовать дальше.
Друзья-соавторы. “Руководство по психиатрии для диссидентов”. Лагерные “крысы”. Восстановление бани и рукописи. Из лагеря – в “Литературку”. “Пишите объяснительную”. Как ГБ само себя подставило. Ссылка. Свобода пуще неволи.
Что касается лично моих отношений с Буковским, то мы в тот короткий период действительно близко сдружились. Я, конечно, в сравнении с ним был романтическим юношей, которого он не раз осаживал, когда я возбухал не по делу, излишне эмоционально реагируя на лагерные порядки и поддаваясь на провокации со стороны начальства. А такие провокации имели место. Заключенный срывался – и тогда его отправляли в штрафной изолятор (шизо), разлучая с другими. Нужно было научиться реагировать, когда это требовалось тебе самому, а не твоим палачам.
И однажды Буковский обратился ко мне с предложением. “Смотри, – сказал он, – что делается! Психиатрия превращена в самое страшное орудие борьбы с инакомыслящими”. А пришел уже 74-й год – апогей, когда власти достаточно массово хватали диссидентов. И Володя продолжил: “Помнишь, было такое пособие для диссидентов “Как вести себя при аресте”?” Действительно, в самиздате ходила такая работа, написанная, я уж не помню, кем-то из старых диссидентов, – своего рода инструкция, как вести себя с властью при аресте, обыске и т. п. обстоятельствах. Буковский и говорит: “Я – бывший узник спецбольницы, ты – дипломированный врач-психиатр. Это же – взрывоопасная смесь. Давай попробуем написать пособие для инакомыслящих, как вести себя в ситуациях насильственного психиатрического обследования”.
И я написал вступление (работать вместе в тех условиях было сложновато), а завершал этот труд уже позднее, когда Буковского увезли от нас во Владивостокскую политическую тюрьму. Сотворив пособие, отдал его старшим товарищам, т. к. еще не знал, как передают информацию из зоны (на том этапе меня к святая святых еще не допускали). И мне сказали: “Всё, старик, не волнуйся, – рукопись надежно спрятана и мы сумеем ее передать”. Потом однажды приходит мой товарищ из первого эшелона, “самолетчик” Лёва Ярдман, и говорит: “Ты, Слава, не очень-то переживай, но я проверил тайник и сверточка твоего там не обнаружил…” Я испугался до смерти, но он утешил: “Не волнуйся. Думаю, что его крысы утащили”. Ну, крысы – это еще пол-беды. Лишь бы не КГБ, которого я, понятное дело, боялся. Лева шепчется со мной, а я боковым зрением вижу – идет капитан-гэбист. Всё, думаю, явно за мной. А он просто зашел, как делал это каждый день. Но мне помнится это ощущение ужаса.
Слава Богу, пронесло! Как-то очень тихо прошел месяц, потом другой. Я и злюсь: ну как же они так плохо спрятали! И радуюсь: раз меня не трогают, значит комочек тот действительно крысы съели. И тут появляется еще одна возможность для писательства. Меня посылают крыть крышу над баней и прачечной, весь персонал которых являлся отпетыми стукачами. Иметь дело с шифером мне, профессорскому отпрыску, до того случая не доводилось. Но напарник-“двадцатипятилетник” Ваня Смирнов показал, и мы быстро все сделали. Ване можно было доверять, и я попросил его сделать вид, будто труд наш далеко не закончен и на это потребуется еще несколько дней. Он согласился – и пошла имитация. Через каждые 15-20 минут мы колотили здоровенной кувалдой по стропиле, да так, что маленькое здание бани дрожало. Дабы находящаяся внизу тройка стукачей чувствовала, как “кипит работа”. А в промежутках между этим грохотом я восстанавливал текст утерянного пособия. Каждый день – по главе, которую потом передавали писцам нашим для переписывания на микробумажки. Когда же рукопись была восстановлена, я пришел на вахту и доложил гражданину начальнику о выполнении порученного задания.
Вынес на свободу этот материал (в числе многих других) бывший офицер КГБ, а в ту пору политзэк Валера Румянцев, который заканчивал свой 15-летний лагерный срок. В Москве он передал ее своему лагерному знакомому писателю Юлию Даниэлю, тогда уже выпущенному на свободу. И спустя несколько месяцев я открываю “Литературную газету” и вижу там в рубрике “Черный ящик” (был такой специальный раздел для накачки советской интеллигенции махровой гэбистской ложью) огромную статью относительно так называемых криков о преследованиях советскими психиатрами инакомыслящих лиц. Внимательно читаю эту пропагандистскую туфту и дохожу до абзаца: вот, там на Западе дописались уже до того… – а дальше идет прямая цитата из нашей рукописи “Руководство по психиатрии для диссидентов”. Побежал к ребятам, показал – порадовались: значит, всё сработало.
Спустя время меня везут в Пермскую ГБ на допрос. Держат в тюрьме и периодически допрашивают. Я, конечно, прикидываюсь “чайником”, очень хорошим малым. А начальничек вдруг и спроси относительно нашего психиатрического пособия. “Ну что вы!” – театрально восклицаю я. Тут он неспешно так достает и выкладывает небольшой бумажный комочек, который, как мне думалось, крысы съели. Оказывается, хвостатые тут были ни при чем. Другие “крысы” сработали. Видимо, кто-то из “стукачни”, дневальные там или другие, обнаружил рукопись и передал в ГБ. А гэбисты, олухи, вовремя не разобрались. Им следовало сразу перевести меня из лагеря в “крытую”. Но, по-видимому, они решили, что авторство принадлежит не мне, а Буковскому, не знаю… Тем самым возникла очень неприятная для них ситуация. Начальник: “Пишите объяснительную”. Пишу и признаю, что да, эта рукопись принадлежит мне, написана моим почерком. Об одном лишь умалчиваю: что был еще второй, реставрированный, экземпляр, просочившийся в самиздат и цитируемый на Западе. Получалось, что утечка информации произошла из самого КГБ – логично?
Ну, не знаю уж почему, – может быть, потому что “детант” шел, – в “крытую” меня не посадили, срок не добавили, а вернули в зону, где я продолжал заниматься аналогичной работой. Написал еще одну вещь, “Страх свободы”, тоже опубликованную в “Архивах Самиздата”, и кое-что другое.
В 79-м меня освободили из лагеря и сослали в деревню Нижняя Тавда, близ Тюмени. Освобождался я с весом 42 кг, весом барана. И когда меня в ссылку доставили, любому стороннему человеку было трудно представить, что я мерзавец и агент ЦРУ. Жизнь моя началась там с больницы, т. к. страшно было такого истощенного на улицу выпускать.
Возвращение же в родной Киев произошло лишь через три года, т. е. в самый разгар “пятилетки пышных похорон”: кончина Брежнева, Андропова, затем Черненко…
Вот когда накатила депрессия! Как почти все советские политзэки, я очень хотел уехать, ибо чувствовал, что скоро возьмут опять – и навсегда. Ведь Система косметикой больше не занималась: о разрядке забыли, горел Афганистан, брали диссидентов, даже женщин, уже по второму кругу.
Настроение было гнуснейшим, потому что я вышел из ссылки в совершенно зажатое общество. Годы отсидки меня избаловали – я, хотя и являлся политзэком, оставался внутренне свободным и привык говорить в лицо Системе то, что о ней думаю. А тут уже всё – другие правила игры, другие обязанности и ожидание нового ареста.
Более того, меня даже не прописывали, хотя многих других освобожденных прописали. Это длилось долго, почти полгода. Пришлось обращаться в Москву, в МВД и как-то удалось прошибить. Думаю, что тут сыграла роль и политическая атмосфера тех лет. Если раньше диссидентов не только выпускали, но даже насильственно выдавливали за границу, то в 82-м настали иные времена. Идиотская Система шарахнулась в другую крайность и резко ограничила эмиграцию, даже евреев. А я тогда хотел уехать – куда угодно, хоть в Антарктиду. Но – не повезло. Раньше имели место даже случаи, когда выходил из тюрьмы диссидент, абсолютно русский человек, а ему заявляли: “Катись-ка ты в Израиль, иначе снова посадим”. А я попал в обратную ситуацию – прямо как в широко известной в свое время песне Высоцкого про Мишку Шихмана, вместо которого дозволили ехать в Израиль его русскому другу.
В конце концов Киев принял решение. Меня вызвал начальник ОВИРа и в уединенной беседе очень жестко сказал: “Будете жить с нами. Никуда не уедете. А станете активничать, сами понимаете, что с вами будет”. Через неделю пригласили в паспортный стол и выдали прописку.
Дальше пошли злоключения с трудоустройством. О профессиональной медицинской деятельности речи быть не могло. Но – хотя бы где-то, как-то работать. Я ходил по всяким местам, пытаясь устроиться: грузчиком на почтамте, куда брали людей даже без прописки, дворником, кем угодно. Нет, никуда не брали. Вернее, сначала говорили “да, конечно”, но, видимо, за мной ходили “хвосты”, т. к. буквально на следующий день я слышал: “нет-нет, мы вас не возьмем”. “Ну как же так, вы же вчера говорили…” “Нет-нет, у вас высшее образование”. “Какое высшее?! Я – зэк. Мало ли что у меня раньше было. Может, раздеться, татуировку показать?” Насчет татуировки это, конечно, так, для пущего понту, говорилось. Но они были непробиваемы. Я уже находился просто в отчаянии. И не только потому, что кушать надо. Ведь власть могла использовать эту ситуацию и впаять мне срок за тунеядство. Классический пример – как использовали данную статью в середине 60-х против молодого поэта Иосифа Бродского. Один мой близкий друг тоже так сел: его выгнали с родного завода и тут же арестовали как тунеядца. Так что основания для тревоги у меня имелись.
Слава Богу, нашелся-таки один добрый старичок-кадровичок, которого не смутило моё лагерное прошлое. Взял на их предприятие, пополнив мной ряды рабочего класса и позволив тем самым как-то дожить до весны перестройки.
Куда делся Буковский. “Ченч” по-советски. Профессор Кембриджа. Письмо из Амстердама. Как Йоханнес Бакс стал Робертом ван Ворреном. “Женевские инициативы в психиатрии”.
Моему же другу Буковскому после освобождения больше повезло, за что он должен благодарить не столько советскую власть и западных правозащитников, сколько… генерала Пиночета.
Ведь Володя был обменен на генерального секретаря ЦК Компартии Чили Луиса Корвалана, заключенного Пиночетом в концлагерь после военного переворота 1973 г. Этот “ченч” произошел в декабре 1976 г. Советский народ по такому случаю сразу частушку сложил: “Обменяли хулигана на Луиса Корвалана”. А что творилось в зоне!
Мы, зэки, узнав про все из газет, – открыто ликовали. У офицеров же КГБ возникла просто шоковая реакция – они перестали входить в лагерь. Ну, кроме дежурных, конечно. Складывалось впечатление, что гэбисты напуганы возможностью некой революции.
Помню, топали мы строем в столовую, и кто-то из наших подошел к одному младшему лейтенанту, тупому подонку, и сказал: “Ну что, начальник, вот вы Буковского сильно обижали. Это же вы на 15 суток упекли его в шизо?” И офицер вдруг стал испуганно оправдываться: не, я никогда, да я ж ничего…
Но такое поведение длилось недолго. Через пару недель их, видно, обработали и всё закрутилось по-прежнему.
Буковский же, оказавшись на Западе, проявил большую активность – несмотря на страшную усталость от многолетнего заключения, выходов и посадок, экспертиз, судов и спецбольниц. Тем не менее, бывший узник нашел в себе и интеллектуальные и моральные силы поступить в Кембриджский университет, причем, не на отделение советологии, а на физиологию.
С отличием его закончил, занялся исследованиями мозга (нейрофизиологией), стал профессором, продолжая одновременно активную общественную деятельность. Много ездил, писал, выступал и, естественно, получал массу писем. Среди них – одно, совершенно необычное, от какого-то голландского юноши-старшеклассника, задавшего Буковскому около 90 вопросов!
Володя не поленился ответить на все, и постепенно у него завязалась переписка с любознательным голландцем, а потом произошло и их личное знакомство. Юношу из Амстердама звали Йоханнес Бакс. Они сблизились, как учитель и ученик. И когда Йоханнес закончил школу и собрался поступать в университет, Буковский посоветовал: если ты действительно хочешь профессионально помогать советским диссидентам и моей стране, то тебе нужно получить соответствующее образование. Поэтому юноша избрал своей специальностью факультет советологии Амстердамского университета. Учился и параллельно занимался в основном одним вопросом – сначала как историк, а потом и как практик: проблемой злоупотребления психиатрией в борьбе с инакомыслящими в СССР.
У него было жгучее желание не только сидеть над газетами и самиздатовскими листами, но и активно действовать, помогать – как христианину – этим людям. И он приехал в Москву в качестве туриста, пошел на какую-то диссидентскую квартиру по адресу, полученному от Буковского, но вскоре понял, что, во-первых, в СССР вообще очень тяжело получить достоверную информацию, ибо всё засекречивалось; во-вторых, этому препятствовало незнание диссидентами английского языка.
Поэтому Йоханнес сам решил овладеть русским, и уже на следующий год прилетел в Москву с превосходным русским языком. Так он ездил в Союз, собирая по крохам информацию об узниках спецбольниц, раз двадцать – не меньше. И когда Йоханнес в качестве журналиста опубликовал в одной из голландских газет отчет о своей поездке в СССР и о “прелестях” советской психиатрии, кто-то из близких сказал ему: “Ты тем самым перекроешь себе возможность снова побывать в Москве, потому что советское посольство постоянно отслеживает такого рода публикации, и авторы, попавшие в черный список, не будут получать въездных виз. Так что будь осторожней, а лучше всего – используй какой-нибудь псевдоним”.
Молодой студент поделился этой проблемой в кругу семьи, и мама дала ему совет: “А зачем тебе искать? Возьми псевдоним моего брата, который, как ты знаешь, погиб в годы второй мировой войны как участник голландского сопротивления и, находясь в подполье, носил псевдоним Роберт ван Воррен. Почему бы тебе не взять это имя?”
Так Йоханнес стал Робертом ван Ворреном – сначала для газетчиков, потом для диссидентов, а затем уже и мама стала обращаться к нему “Роберт”. Теперь и жена, и друзья, и близкие зовут его только так. И возникает пикантная ситуация. Когда он как руководитель организации “Женевские инициативы в психиатрии” прибывает, к примеру, на Украину, и я хочу устроить ему встречи с местным руководством, то приходится объяснять, что на самом деле они никакой не Роберт, а Йоханнес Бакс. Собственно говоря, с ним произошло то же, что случается с хорошими писателями, – когда псевдоним вытесняет исконную фамилию и имя. Роберт ван Воррен – это уже широко известно, многих интересует. А Йоханнес Бакс – только для самых близких и посвященных.
Что касается происхождения организации “Женевские инициативы в психиатрии”, то поначалу Роберт участвовал в создании группы, которая называлась “Международная организация по борьбе со злоупотреблениями психиатрией в политических целях”. Но после падения СССР и прекращения таких злоупотреблений эта структура самораспустилась и воссоздалась уже в несколько обновленном составе, с вышеуказанным нейтральным названием — ЖИП. И цель ее состоит уже в другом: способствовать реформированию, профессионализации и гуманизации психиатрической службы на постсоветском пространстве. В эту организацию входят как представители Запада, так и стран СНГ. Среди ее членов есть выдающиеся психиатры современности. Например, формальным главой является крупнейший английский психиатр Джеймс Бёрли, президент английского Королевского Колледжа психиатров и президент Британской медицинской ассоциации, т. е. ключевая фигура в британской и моровой психиатрии. Можно упомянуть и выдающегося 80-летнего патриарха французской психиатрии Кирилла Куперника – выходца из первой волны русских эмигрантов.
Однако наша организация объединяет не только психиатров-профессионалов, но и людей, страдающих душевными заболеваниями, их родственников, а также социальных работников, психологов, журналистов, интересующихся проблемами психиатрии.
Пожалуй, “Женевские инициативы” отличаются от Всемирной психиатрической Ассоциации своей большой открытостью. Работа ЖИП достаточно результативна и, честно говоря, мы немало посодействовали тому, чтобы подвигнуть ВПА на проведение регионального совещания по реформам в психиатрической службе для стран Центральной Азии и Закавказья именно в Бишкеке. Совместно с ВПА пытаемся помочь развитию таких реформ в постсоветских республиках, в т. ч. и в Кыргызстане, где, как я убедился, есть хорошая почва для взращивания демократических ценностей и приоритетов открытого общества.
Аналогичные проблемы стоят сейчас и перед нашей Украинской психиатрической ассоциацией, которой мне доверено руководить, – очевидно, не без учета моего горького профессионального и лагерного опыта. А искомые почетные звания я получил независимо от моей воли, еще в период отсидки. Как выяснилось потом, в те годы французская коммунистическая партия имела немалые расхождения с КПСС и всё время двигалась зигзагами, дрейфуя от ортодоксальных марксистско-ленинских установок к либеральным социал-демократическим. И на одном таком зигзаге (видимо, надо было набирать очки перед какими-то выборами) в коммунистическом пригороде Парижа городке Сен-Дени моим именем назвали психиатрическую больницу. Потом, когда мне довелось побывать в Париже, я действительно увидел там свой портрет, табличку и прочее.
Кроме того, в 1979 г., т. е. во время моей ссылки в Нижнюю Тавду, Американская Психиатрическая ассоциация, как оказалось, отметила меня званием, которое переводится как “выдающийся член Ассоциации”. Так же заочно я был рукоположен в звание Почетного члена Британской Королевской коллегии психиатров, члена Канадской психиатрической ассоциации, и уже в период Горбачева меня пригласили в Германию и торжественно возвели в звание члена Германского общества психиатров и неврологов. Но главное, что я вынес из тех десяти лагерных лет, это науку толерантности.
Наука толерантности. И палачи и жертвы. “А безгрешных не знает Природа”. Чтоб Государство не испытывало нас. Свобода – вещь дорогостоящая. На пути к здравому смыслу.
Мне кажется, для нас, имеющих за плечами столь трагическую историю, есть один выход из прошлой “мясорубки”: построить такие страны, где не нужно испытывать себя на прочность, а просто – жить.
И сейчас у меня очень простая психологическая ситуация. Я помню всё, всё, что делали со мной: и в карцерах бывал, и в ПКТ так называемом (помещении камерного типа), и голодовки дважды перенес – каждую по 4 месяца, с принудительным кормлением – руки за спину в наручниках, роторасширитель… Через всякое прошел… Ничего не забыл. Но прекрасно понимаю, что в нашей бывшей стране, разделенной на жертв и палачей, среди последних тоже были жертвы этой системы.
К примеру, тот самый Валерий Румянцев, россиянин, бывший офицер КГБ, который сидел вместе со мной и помог доставить мою рукопись на волю. Он получил свой срок за то, что не смог работать чекистом. Валерий обучался и закончил специальную школу КГБ, где ему внушали романтические иллюзии о ловле коварных американских шпионов. А после окончания чекистская романтика свелась к банальной вербовке простых советских граждан в небольшом подмосковном городке. Кое-кто из старших по службе предупреждал его: “Валера, с твоим характером ты здесь плохо кончишь – тебе надо любыми путями уйти из КГБ”. Но как это можно было сделать?! Короче, кончилось тем, что Румянцев попал на 15 лет в холодные края.
Я помню также своего киевского следователя, который не хотел задавать мне лишних вопросов. Однажды, находясь в психологическом состоянии полной камерной изоляции, я воспринял его как человека из того внешнего мира, где идет нормальная жизнь, ходят по улицам мои друзья и родные… И – невольно, на каком-то подсознательном уровне, разоткровенничался, раскрылся, стал что-то говорить, говорить… Как вдруг, прекратив стучать на машинке, он тихо, но твердо прервал: “Семен, я же вас об этом не спрашиваю”. Нет, я не успел ничего серьезного сказать, да и не сказал бы, но ему, видимо, показалось, что я в этом состоянии мог себе навредить.
Поэтому, мне кажется, нам сейчас должно помнить о прошлом, но надо понять и другое: если мы начнем выяснять, кто виноват и в какой степени, то, во-первых, мы так ничего и не выясним. Это я подхожу к проблеме перлюстрации, очень модной для России, Украины и некоторых других постсоветских стран: дескать, следует выяснить, кто служил в ЦК, кто – в КГБ и т. д. Нет, не стоит этого делать. Во всяком случае сейчас. Вот когда нас не будет, а наши дети вырастут, пусть они или даже их потомки, без лишних эмоций, сидя где-нибудь в баре или космолете, вспоминают, чей папа был диссидентом, а чей кагэбистом. Это будет нормально, потому что они станут гражданами другой страны, другого мира.
Поэтому – вы можете удивиться, – но сейчас у меня прекрасные отношения с руководством украинской нацбезопасности, с бывшими лейтенантами, которые меня когда-то арестовывали. Я вместе с ними выпускаю книги, помогаю им издавать материалы о злодеяниях органов в сталинские времена.
К примеру, наш заместитель начальника СБ Украины, бывший руководитель следственного управления КГБ, причастный, конечно же, ко многим делам (а иначе и быть не могло), написал и опубликовал уже 4 книги о годах репрессий на Украине. Пятую книгу я помогаю ему выпустить через наше издательство – это списки украинской интеллигенции, расстрелянной на Соловках. И такая позиция мне представляется самой нормальной. Хотя доводится встречать непонимание со стороны своих старых друзей и знакомых, бывших политзаключенных. Я понимаю их недоумение, но считаю своё поведение правильным.
Мой старый друг по зоне 36, а ныне известный российский правозащитник Сергей Адамович Ковалев, которого многие знают по его бывшему председательству в ельцинской комиссии по правам человека и выступлениям против войны с Чечней, любил повторять такую фразу: “Абсолютная мораль несовместима с жизнью”. Хотя сам он – истинно моральный человек. И мудрый притом. Потому что, если говорить об абсолютной морали, мы получим безжизненное пространство, кладбище. В действительности же любая жизнь хоть чуточку аморальна. Только аморальность аморальности – рознь. Изуверская расправа с малолетними детьми и измена жене – разные степени нарушения морали. Более того, – несовместимые вещи. На мой взгляд, безгрешные люди – очень скучные существа, живые муляжи, препараты. “А безгрешных не знает природа” – пел незабвенный Булат Окуджава.
Думаю, многие из нас могли бы подписаться под этими словами. Слава Богу, он не дал мне ненависти. Потому, наверное, и удалось пройти через все те ужасы, о которых не хочется вспоминать. Тем более, что подобное описано в воспоминаниях многих других лагерных узников – и Буковского, и Вадима Делонэ и пр.
Но – это нужно помнить и забыть. Забыть и помнить. Иного рецепта для выживания просто нет. Ибо мы рождены в странах, где, повторяю, рядом находятся палачи и жертвы. И главное – надо сделать все для того, чтобы в дальнейшем Государство не испытывало нас на такую рабскую верность или способность сопротивляться.
В нормальной цивилизованной стране спокойно сосуществуют тысячи людей, не ведающих, что они могут быть подлецами. И в этом их счастье. Вот и нам пора сделать из своих стран места, комфортные для нормального человеческого существования.
Меня, например, не интересует, будет ли у Украины мощная армия, мне совершенно наплевать, достанется ли ей, и какая часть, Черноморского Флота. Я, не самый безвестный у себя на родине человек, откровенно говорю по телевидению, что мне безразлично, станет ли Украина великой державой. Более того, я не хочу, чтобы она превратилась в сверхдержаву. А мечтаю, чтобы в ней удобно и комфортно жилось обычному человеку. Ибо костяк любой страны составляют не герои или подонки, а обыкновенные граждане. И только если страна обеспечит спокойную жизнь рядовому человеку, тогда там будет и наука, и космические полеты, и прочее.
Еще лет десять назад о диссидентах любили говорить: они приближали перестройку, подготавливали общественное сознание к восприятию демократических ценностей, Свободе и т. п. Что ж, перестройка состоялась, тоталитарная Система развалилась, Союз распался, пришла Свобода. Да, к сожалению, общество, взращенное в жестких границах соцлагеря, оказалось к ней не готово.
Свобода – вещь дорогостоящая. Она прежде всего предполагает способность людей к моральному самоограничению, признанию права на свободу не только за собой, но и за живущими рядом. Пока мы этого не осознаем, не станем цивильнее, терпимее – ладу не будет. Сумеем понять эту простую истину – начнется другая жизнь, в которой тоже будут и зло и добро, но в более сбалансированном состоянии. Появится, надеюсь, средний класс, формирующий нормальных граждан, не очень интересующихся политикой, разными экстравагантными вещами, а живущих ради своей семьи, своего удовольствия и при этом понимающих, что твой сосед тоже имеет право на своё удовольствие. У нас же пока большинство думает только о своей свободе, своём удовольствии.
В дневниках писателя Короленко есть такой эпизод. Плыл он на теплоходе через Атлантический океан, а рядом с ним в кают-компании обедал какой-то типичный средний американец, коммивояжер. Корабль шел тихо, в течение нескольких дней, и писатель с этим попутчиком постепенно сблизились. Однажды за обедом Короленко задал своему соседу один очень важный для себя вопрос: “Как Вы, мистер такой-то, относитесь к евреям?” Ожидая, что этот средний янки даст отрицательную реакцию. “Да, – сказал тот, – плохо”. Короленко продолжил эксперимент: “Ну так что, если плохо, значит, их убивать надо?!” Американец встал из-за стола и обозвал писателя дикарем. Смысл его гневной тирады заключался в одном: если мне не нравится человек, то это вовсе не означает, что я должен его убивать.
Вот и нам в наших государствах пора научиться терпеть друг друга. Живя на одной Земле, на этом крошечном шарике. Иного пути не дано.
А перестройка, перестройка открыла нам дорогу к здравому смыслу. Используем мы ее или нет, трудно сказать. Думаю, что используем, потому что иначе просто поубиваем друг друга и на наши места переселятся какие-нибудь более нормальные граждане.
Здравый смысл у народов всегда побеждает. У политиков он, к сожалению, периодически отказывает. А у тысяч людей срабатывает. Так что, надеюсь, научимся жить.
© Анэс Зарифьян, 1999