Оставшись в сорок лет вдовой, Елена обнаружила, что живет лишь наполовину, в безжалостной и безвыходной пустоте. Муж никогда не был ей близок. Она жила, а вернее, произрастала рядом с этим скупым торговцем, как сорняк, которому нужно совсем немного земли и влаги, чтобы не умереть. Но после того, как муж скончался, она почувствовала себя так, будто все это время лежала в летаргии и вдруг, словно разбуженная внезапным жестоким ударом, увидела зиму, которая окружала ее сон и которая теперь не могла дать пищу ее бодрствованию. Дом, оставленный ей мужем, был зажат в одном из тех темных ущелий, которые в городе встречались на каждом шагу. Город был построен народом торговцев и моряков на хребте холма, состоящего целиком из уступов и террас, так что одни дома вздымались ввысь, к солнцу, если смотреть из порта, другие были втиснуты между лестницами и проулками, где часто вспыхивали драки и где жадно раздутыми ноздрями ловили запах моря, донесенный ветром.
В комнатах с голыми стенами и высокими потолками была расставлена пошлая и безликая мебель, купленная по случаю или сделанная заурядными ремесленниками. В дырах гнездились мыши и тараканы, и Елена бродила по этим комнатам, как по дну колодца. Глазами она искала света, но ей все казалось, что она замкнута среди гладких, не имеющих выхода стен, через которые она постоянно и безуспешно пыталась пройти. Ее не отпускала какая-то тоскливая растерянность, и в конце концов она решилась уехать.
Муж оставил ей значительное состояние, но мысль, что она теперь свободна и богата, не могла сбить с нее привычку к тому одинокому покою, который всегда ее окружал. И вот она решила уехать в деревенский дом, которого никогда не видела, хотя тот и числился среди ее имущества. Она знала, что дом большой и тихий и что первый этаж сдан в аренду, а второй свободен и там вполне можно жить. Елена попыталась представить, как называется деревня, что за дом, какая в тех местах река, какая церковь, и от желания потрогать собственными руками все эти воображаемые вещи у нее перехватило горло, и она заплакала. Она долго плакала перед мутными оконными стеклами, за которыми лежал грязный проулок, и плечи ее не вздрагивали. У нее была высокая фигура, без округлостей, с рублеными, почти мужскими, но странным образом мягкими формами. Эту мягкость, возможно, придавала ей медленная и рассеянная походка, хрупкость запястий и прозрачных пальцев, и певучий голос, звучащий порой неожиданно звонко. На бледном вытянутом лице хотя и не было морщин, лежала усталость, словно бы желание отдыха и разложения, а глаза казались полными внутреннего света и особенно выразительными под темными, всегда неубранными волосами. Улыбка ее была нежной и мягкой, хотя зубы испорчены.
Она начала готовиться к отъезду со спокойной страстью, похожей на медленную лихорадку. Опустошала шкафы и ящики, время от времени останавливаясь, задерживая блуждающий бредящий взгляд на одежде. В огромном свадебном сундуке в углу комнаты хранились вещи для новорожденных, которые Елена сшила когда-то сама. В браке она была бесплодна, но желание иметь детей горело в ней в девичестве и в замужестве. И в бесполезном ожидании, чувствуя, как ее чрево иссушается этой безнадежной жаждой, она шила эти роскошные вещи и украшала слюнявчики и распашонки вышивкой, охваченная той же детской мистической радостью, с какой монахини расшивают ризы. Много дней своего замужества она провела за этим занятием, которое иногда умиляло ее, а иногда угнетало до боли. Она пробовала представить себе в этих пеленках живые, нежные тела и ночью вскакивала, почувствовав во сне, что в животе у нее шевелится ребенок. Теперь же она одну за другой вытаскивала из сундука эти одежки, взвешивала их в руках и гладила. На нее снова навалилось старое горе, и темная стена нависала над ней, как кошмар. Но она подумала, что должна ехать, и встряхнулась.
Эти детские вещи были засунуты в баулы и уехали с остальным багажом.
Стояла осень, и вокруг ждавшей ее деревни расстилалась сероватая местность, на которую деревья с красной листвой были набросаны редкими пятнами. Дома были бурые, с красными и черными крышами, одни — приземистые, в один этаж, другие — узкие и длинные, с одинаковыми амбразурами окон. Иногда за распахнутой дверью виднелся горящий очаг, а вдоль улиц в склизкой грязи брели стада быков и лошади, везущие крестьян в зеленых плащах. На краю деревни бежала речка цвета мела, вспухшая от дождей, которая после неожиданного порога превращалась в стремительный поток и неслась дальше в кипящей ярости водоворотов. Через реку перекинулся узкий железный мост с легкими опорами, со стрельчатой аркой при входе. Недалеко от него виднелся дом Елены.
Он был простой, вытянутый, с двускатной крышей. В забранном плетнем огороде среди травы росло одно дерево с чахлым стволом — айлант, прозванный «райским деревом» из-за необычайной быстроты роста. Его крона достигала уже второго этажа.
Внизу дом окружала грубая колоннада, а с правой стороны на второй этаж вела внешняя лестница. Комнаты были просторными, мебели мало, и каждый шаг по кирпичному полу отзывался металлическим отзвуком. В плоскость беленных известью стен врезались ниши, двери, альковы, а из узких окон вверху наискось лился бледный свет. Вытянувшись на цыпочках к окну, Елена простояла так до ночи, глядя, как бежит речка, как проходят по грязной улице лошади и тускнеет небо.
Когда стемнело, она подумала, не оповестить ли о своем прибытии жильцов с первого этажа. И вот Елена спустилась в огород, где воздух стал уже колючим, и постучалась в дверь.
— Открыто! — ответил глубокий, певучий голос.
Елена ступила за порог и, ведомая ярким светом, который пробивался в коридор, прошла на кухню. Прямо над дверью висела лампа, бросающая белый мерцающий свет, а за столиком сидел человек, который ей только что ответил (Елене показалось, она знакома с ним давным-давно); ножом, изогнутым наподобие серпа, он вырезал на грубо обтесанном полене человеческие черты. Вообще-то Елена уже знала, что ее жилец — резчик, изготовляющий фигуры святых.
Ему было, наверное, лет двадцать пять, и при всей мужской крепости облика, лицо у него было женственное, почти незавершенное, как лица мальчиков, — с большими голубыми глазами и изогнутыми ресницами, с мягкими, сочными губами и рыжими волосами, вьющимися и растрепанными. Белый пушок на лице, вместо того чтобы делать его более грубым, напротив, придавал нежность медно-загорелой коже, а легкое движение его крепких запястий вокруг бревна имело таинственный и сказочный смысл, как в детских играх. На ногах у него были большие тапки, подбитые кожей.
После минуты замешательства он поднялся навстречу вошедшей Елене и, пробормотав приветствие, в одно мгновение покраснел, а его руки между тем не перестали колдовать над поленом.
— Я хозяйка дома, — сказала она уже с большей уверенностью и спокойствием. — Приехала сегодня.
— Ах да! — смущенно воскликнул резчик все тем же свежим и звучным голосом, каким ответил ей из-за двери, а потом крикнул куда-то в сторону: — Мама, здесь синьора!
Только тут Елена заметила, что в этой дымной и мутной кухне шевелится кто-то еще. Перед плитой, где жарилось что-то пахнущее свиным салом, склонилась на колени женская фигура, собирающаяся поворошить угли. Женщина резко обернулась на зов, и Елена почувствовала, как по ней скользнул черный взгляд. Через мгновение женщина поднялась на ноги и подошла недоверчиво, прижимаясь к сыну, как ребенок, который, увидев в траве гадюку, прячется за юбку матери.
Смутившись, Елена отвела глаза и уставилась в потолок, высокий и скрадываемый сумраком, отчего он казался недосягаемо далеким. Потом она, стосковавшаяся по человеческому теплу, снова посмотрела на две молчаливые фигуры. Женщина была невысокой и выглядела очень старой из-за тощего, обгорелого и покрытого морщинами лица, но с этим старушечьем обликом не вязались ее порывистые, быстрые и лихорадочные движения. Одета она была по-крестьянски: черные юбка и кофта, на плечах — просторная шаль с бахромой, вышитая красными узорами. Волосы спрятаны черной косынкой, завязанной под подбородком, в ушах деревянные серьги, наверняка работы сына. Очень маленькие ноги были обуты в щегольские блестящие сапожки с круглыми мысками, странно сочетающиеся с ее деревенским видом.
— Может быть, синьора согласится присесть и разделить с нами ужин?.. — предложил сын.
Елена покраснела, словно ее уличили в какой-то оплошности. Старуху же, казалось, охватила паника.
— Да нет! — воскликнула она, не глядя на Елену — Дома же ничего нету! Нет ничего. — И она еще долго повторяла это «Ничего нету!», всплескивая руками.
Елена, растерявшись, постояла еще немного, чувствуя, что на глаза вот-вот навернутся слезы. С улицы донесся посвист ночной птицы, и Елене показалось, что она даже слышит хлопанье крыльев.
— Доброй ночи, — в конце концов торопливо пробормотала она и протянула руку.
Юноша стиснул ее в своей большой и горячей руке, старуха сверкнула глазами. Ночь была такой густой, что земля и небо сливались. Лишь на мгновение над головой промелькнул рассеянный отблеск — наверное, луна, — пробившийся сквозь толщу облаков.
Ночью Елене вдруг почудилось, будто она слышит, как что-то тихонько скребется в дверь, а затем крадущиеся, как у животных, приближающиеся шаги. И вот оно здесь, рядом с ее кожей, под нагретым одеялом, чье-то скрытное, мягкое, невесомое присутствие. Они были вместе окутаны общим горячим дыханием, и Елена вытягивала руки и размыкала сухие губы с тем ощущением изнуряющего отдыха, которое приносит лихорадка. Она подскочила и села. В комнате никого не было, а ее заливал пот.
Остаток ночи она провела в неподвижном бесстрастном сне. Проснулась с зарей и спустилась в огород. Половина неба была ясной, солнце еще не взошло, и влажно-ледяная луна проливалась на мир. Уже слышались лошадиные копыта и редкие звонкие голоса, соседи уже встали. Из-за неплотно прикрытой двери доносилось глухое невнятное пение на нечленораздельном детском языке. Это старуха тянула свой тоскливый напев. Потом дверь распахнулась, и на пороге появилась высокая фигура резчика. Елена вздрогнула, точно ее застали врасплох, но юноша казался еще более застенчивым, чем накануне. Глаза его отсвечивали какой-то утренней влажностью, а в чертах еще виднелась тающая бледность сна.
— Не хотите взглянуть на моих святых? — неожиданно пробормотал он, понизив голос.
Елена прошла по короткому коридору, он следом. Старуха у своей плиты перестала петь, бросая косые взгляды, как обычно подозрительные и испуганные, но ничего не сказала. Они повернули налево, и Елена оказалась в каморке с низким потолком, где возле зарешеченного окошка выстроились несколько фигур, высотой ей едва ли до пояса. Они были некрашеные и вырезаны с поистине торжественной твердостью. Мадонна с обернутой вокруг шеи тройной ниткой бус протягивала длинные точеные пальцы будто бы в мольбе, но лицо ее оставалось спокойным и бесстрастным. Давид — с обнаженным торсом, выступающими ребрами и волосами до плеч — смотрел прямо перед собой неподвижными глазами без зрачков, попирая ногой бесформенную голову с пока еще едва намеченными чертами. Суровый и статный ангел был облачен в длинные одежды, ниспадавшие ровными складками, а размах его крыльев казался огромным по сравнению с размерами тела. Елена молча смотрела на все эти идолы и не знала, что сказать. Маленькое оконце выходило на реку, и в свете нарождающегося дня через решетку проникали отраженные водой солнечные блики. Юноша склонился над статуями и бережно смахнул пыль с Давида, но тут дала о себе знать старуха, закричав из кухни умоляющим и не терпящим отлагательства голосом:
— Джу-зеп-пе! Джу-зеп-пе!
Они вздрогнули, и на сей раз резчик пошел впереди Елены на кухню. Там его мать, словно не замечая присутствия гостьи, сказала сыну укоризненно:
— Ты забыл, что пора на мессу? — И направилась в угол, где взяла пару длинных блестящих сапог.
Парень без единого слова сел на набитое соломой кресло, а старуха опустилась перед ним на колени. Согнувшись, почти скрючившись, она осторожными и смиренными движениями сняла с него тапки и надела черные сапоги. Затем, пока он сидел неподвижно с какой-то спокойной улыбкой, она встала, чтобы повязать ему на шею шелковый платок, и, вытащив из кармана расческу, долго причесывала его светлые волосы, спутанные сном.
Наконец он легонько отодвинул ее рукой, поднялся и молча вышел. Елена, не в состоянии ни шага ступить и ни слова произнести, стояла у беленой кухонной стены, на которую теперь солнце отбрасывало красные отсветы. Старуха тем временем шагнула к очагу и сорвала с гвоздя четки. Она подошла к Елене так бесшумно и быстро, что та не заметила ее приближения и вздрогнула, почувствовав на лице ее дыхание. Старуха приблизилась к ней вплотную, и концы ее платка коснулись лица Елены. И Елена услышала, как стучат ее зубы. Лицо ее под сеткой морщин казалось перекрученным бурей.
— Ты мне его заколдовала, — забормотала она в лицо Елене со странной быстротой. — Горе тебе, коли украдешь его у меня.
Речь ее походила на рыдание. Елена хотела ответить, но старуха отправилась вслед за сыном своим бодрым шагом. Почти сразу же Елена увидела обоих в окно, они то исчезали за бугром, то вновь появлялись на извилистой, горбатой тропке. Казалось, что сын, высокий и крепкий, идет медленно, но матери приходилось ускорять шаг, чтобы не отстать от него. Ее голова доходила ему до плеча, черная юбка колыхалась вокруг ног.
Внезапно Елена решила тоже пойти в церковь и накинула на голову свой фиолетовый шарф. Не зная дороги, она вынуждена была следовать на расстоянии за этими двумя, но они уже успели уйти далеко, и она пустилась бегом. Каменистая тропка подымалась и спускалась, и Елена бежала так быстро, что дорога словно выскальзывала у нее из-под ног. Глаза ее не теряли из виду этих двоих впереди, но внезапно они исчезли из вида, и сердце Елены в смятении забилось. Дорога нырнула в балку, и она ускорила бег, прижимая к груди концы шарфа. И тут услышала медленный хор органа и голосов и поняла, что она уже возле церкви.
Ее поразила собравшаяся там, несмотря на такой ранний час, огромная толпа. Должно быть, деревенский люд был очень благочестивым. Несколько лошадей, привязанных за ногу к стволам деревьев, ждали в сторонке. Святое место было полно народу, и все они, по-крестьянски одетые и прижатые друг к другу, пели, широко разевая рты и не сводя глаз со священника, который отправлял службу. Неф был узким и длинным, стены голыми, а через высокие окна без витражей лился резкий солнечный свет. Он мешался с дымом ладана, таким плотным, что верующие словно плавали в искрящемся тумане.
Елена остановилась рядом с кропильницей и попыталась петь вместе с остальными. Но она так устала от бега и так была оглушена ладаном, что губы ее шевелились беззвучно. Едва она вошла, как увидела резчика и его мать. Чтобы не смешиваться с толпой, они держались у стены. Юноша пел, плечи его не двигались, глаза вперены в алтарь. Мать, скрестив руки под шалью, со зрачками, расширенными от экстатического обожания, следовала каждому движению его губ, как будто только в это мгновение она понимала слова гимна. Оба были настолько захвачены пением, что даже не заметили, как хор замолк, и несколько секунд только два их одиноких голоса звенели в церкви. Елена с удивлением услышала его голос, который, отражаясь от церковных стен, звучал так, словно исходил из органа.
Внезапно она почувствовала напор толпы, которая с окончанием мессы стала давиться к кропильнице. В какой-то миг она еще раз увидела старуху и поймала на себе ее взгляд, быстрый и угрожающий, но вскоре та исчезла вместе с сыном в гуще людей. Церковь опустела, народ растекался по тропинкам. Лошади удалялись легкой рысью. На солнце, стоявшее уже высоко, надвигалась черная громада тучи, лучи били в эту грозовую тьму и, преломляясь в ней, падали на дно долины. Собирался дождь, и Елена ускорила шаг. Без труда, почти не задумываясь, она нашла обратную дорогу. Едва она подошла к калитке, как сумрачно мерцающий воздух понесся над землей порывом ветра, и вихрями взметнулась взвесь пыли и воды. И ударил ливень, слепящий и яростный.
Несколько дней Елена не видела своих соседей. Часто слышала голос старухи, что-то громко говорящий или зовущий сына с глухой монотонной интонацией. На самом деле как раз эти двое, словно по тайному сговору, избегали встречи с ней. У Елены создалось ощущение, что мать и сын очертили себя магическим кругом, который ей запрещено было переступать. И она оставалась за этой линией, зачарованная и запуганная. Но вместо того чтобы обрести мир, которого она ждала от деревни, Елена, как сомнамбула, шаталась по комнатам, терзаемая неясными страстями. Временами ее брала легкая дремота, от которой она пробуждалась, вздрагивая, оцепеневшая и ошеломленная, точно оказывалась вдруг в совершенно незнакомом месте.
После одного из таких резких пробуждений посреди дня Елена с изумлением обнаружила себя в потоке отраженного от реки света, хлещущего по стенам широкими переливающимися волнами. Казалось, ее, глухую и пьяную, принесло волной к далекому берегу, и только через несколько секунд она заметила Джузеппе. Он стоял перед ней на коленях, и его глаза, затуманенные каким-то детским обожанием, улыбались.
Елена вскочила в испуге.
— Это я, — пробормотал он.
Ее лицо стало бледнеть, по коже пробежал огонь, и обжигающий поток крови хлынул в грудь. Робкими и жадными руками он коснулся ее волос, и они на мгновение блеснули, тронутые светом. Потом он обхватил ее бедра и молча прижался губами к ее бесплодному животу.
Свадьба была назначена на Рождество. Как раз к этому времени кончался ее траур. В дни, что предшествовали свадьбе, они словно по взаимному молчаливому соглашению не говорили о матери. Та почти не выходила из дома и избегала Елены. Если им случалось столкнуться, старуха поспешно отворачивала перекошенное землистое лицо. Но однажды утром, в отсутствие Джузеппе, Елена услышала хриплый, нечеловеческий стон, исходящий из закрытой комнаты. Преодолевая сильное отвращение, она вошла и увидела в углу комнаты старуху: та стояла на коленях, упершись лбом в стену. Тело, закутанное в черную одежду, ей еще с усилием удавалось удержать неподвижным, но мышцы под кожей ходили ходуном, а внутри все было скручено рыданием. Старуха протягивала руки к стене и скребла по ней пальцами, словно искала опору, за которую можно ухватиться.
— Синьора… — пробормотала Елена в изумлении.
Но та не обернулась и не ответила, а с еще большим исступлением продолжала свои то ли проклятия, то ли мольбы.
— У меня украли его, моего ребеночка, — услышала Елена, — единственного ребеночка, сыночка…
На морщинистой блеклой шее вены вздувались так, что, казалось, еще немного, и они лопнут, а старуха побелеет и упадет замертво. С чувством мучительного стыда Елена вышла из комнаты. Непрестанные жалобы и брань старухи преследовали ее, она была напугана, будто бешеная собака гналась за ней по пятам.
Джузеппе шел ей навстречу с той растерянной улыбкой и детским румянцем, которые всегда появлялись у него при встрече с Еленой. Рядом друг с другом они не знали толком, о чем говорить, их охватывало неясное смущение, как двух путников, которые, не имея ничего общего, вынуждены идти одной дорогой. Но в гулко бьющемся пульсе, который только они двое могли расслышать, кровь одного вздувалась и подымалась волной навстречу крови другого, и две волны сливались с такой силой, что казалось, кровь разъела им вены. Елена хотела поговорить с ним о матери, но плач умолк, и в тишине закатный туман, внутри которого они были точно в нише, сросся с окружающим миром, так что казалось, что все пропитано им. Они вошли в дом, и Елена подумала, что, наверное, старуха уже спит.
Свадьбу сыграли в спешке и тайком. И для Елены началось странное время. Она ходила в состоянии между опьянением и сном, а тем временем вещи под ее взглядом будто бы стали рождаться из хаоса и от какого-то внутреннего толчка обретать формы. И вот из этих форм, чувствовала Елена, вещи начали просачиваться в нее саму, под ее кожу и в ее мозг, так что она уже могла узнавать их с закрытыми глазами. Вместе с тем на ее глазах происходили странные слияния: разница между предметами исчезала, устанавливалось тайное согласие между царствами природы, которые в конце концов начали перетекать одно в другое, и одно принимать участие в другом. Часто ей казалось, что камень, как трава, дышит и пускает в землю корни. Или же деревья перенимали оцепенелую жизнь камней, а их листья копошились, точно насекомые, животные же становились сгустками безразличной материи. Елена и сама чувствовала себя деревом, выбрасывающим почки с каким-то мучительным наслаждением. Даже простое прикосновение к чему-нибудь доставляло ей удовольствие до мурашек по коже, она гладила предметы, и ей казалось, что в этот момент она открывает их или, вернее, что все они тайно рождаются на свет. Глаза ее сияли, волосы стали мягче и будто бы искрились жизнью. Ее грудь, раньше плоская и чахлая, вздымалась, тоже рождаясь на свет, высокая, как у девушки, и ходила она теперь медленно и томно, с царственной грацией. С течением дней ее тело, словно по какому-то волшебству, обретало формы все более округлые и женственные, что изумляло ее саму.
Когда Елена поняла, что беременна, радость ее была такова, что она чуть не потеряла рассудок. В порывах благодарности ей казалось, что Бог телом и душой присутствует в ней, и она бросалась на колени, и слезы бежали по ее щекам. Внимательно прислушиваясь к происходящему в ней чуду, она не замечала, как сменяют друг друга дни и ночи, и легко и беспричинно разражалась то смехом, до плачем, как это бывает с детьми. Когда ей показалось, что она чувствует первые движения ребенка в животе, Елена не спала всю ночь, боясь пропустить их. Задержав дыхание, она сидела на постели с распущенными по полуголым плечам волосами и нетерпеливой улыбкой на лице. Нежными материнскими словами она звала Джузеппе, который спал рядом, и, если тот приоткрывал тусклые со сна глаза, спрашивала его:
— Ты счастлив? — И с коротким лихорадочным смехом прижимала его к груди. А потом долго смотрела на мужа, боясь упустить хотя бы самую мелкую черту его лица, и обшаривала его тело жадными напряженными руками, чтобы ребенок принял его формы. Часто они смотрели друг на друга, забыв обо всем, молча сжав друг другу руки, и в их объятиях прорывалось почти религиозное неистовство, как будто от тех объятий ребенок получал новый толчок к жизни.
О старухе теперь совсем позабыли. Первое время она сидела в своей комнате, замкнувшись в негодующей враждебности. Но потом, не в силах сопротивляться обстоятельствам, вновь появилась со своими косыми мимолетными, почти смущенными взглядами. Джузеппе теперь едва ее замечал. Он иногда позволял матери причесывать себя или обувать, но все это с безразличным, отсутствующим видом. И достаточно было ей услышать даже эхо голоса, даже шаги Елены, чтобы она насторожилась и повернулась на этот звук. Старуха превратилась в подобие нищенки — она выпрашивала у сына хотя бы взгляд, хотя бы одно слово в качестве знака их былого единства. Но напрасно она бодро крутилась вокруг, скрипя своими сапожками, напрасно кокетливо прихорашивалась, оправляя платочек вокруг лица, на котором глаза ее горели ненавистью. Он всегда был настороже, словно заяц в лесу. И мать в конце концов очерствела и стала как те деревянные статуи. Забившись в одну из ниш этого дома, она сидела там на низкой табуретке или устраивалась прямо на ступеньках, скрестив руки под складками шали, пожирала глазами этих двоих, жадно следила за каждым движением этих двоих, за их нежным и лихорадочным перешептыванием. Иногда они ловили на себе ее иступленный взгляд, в котором за яростью скрывалась мольба о жалости, как у бешеной собаки. Но они уже не обращали на старуху внимания. Та принималась бормотать какие-то невнятные скороговорки, мольбы или проклятия, к которым муж и жена иногда прислушивались с суеверной опаской и с явным отвращением, считая старуху сумасшедшей. И она в одиночестве свертывалась клубком в углу своей комнаты, утонув в широких складках черной одежды, и плакала взахлеб, пока у нее не перехватывало дыхание, опустошенная и дряблая, как тряпка. Но если сын входил к ней, приближался, улыбался ей, гладил ее по руке, она отвергала мрачным взглядом эту ласку и забивалась в свой угол.
Так что даже эти скупые проявления сыновней любви вскоре прекратились. Иногда у старухи разыгрывалось воображение. Ей казалось, что она на самом деле смогла пробраться ночью в соседнюю комнату и мгновение постоять над спящим сыном. Посмотреть, например, выросли ли его ресницы, не появилось ли ранних морщин, по-прежнему ли свежа кожа. Возможно, она даже набралась бы смелости и погладила его рукой. Но тут старуха вдруг вспоминала, что там, в одной кровати с сыном, под одним теплым одеялом лежит другая женщина. И ее начинала бить дрожь. Так проходили дни.
И вот под конец лета, днем, Елена родила двойню — девочку и мальчика. Остаток дня после родов прошел в таком радостном изумлении, что исчезновение старухи заметили только к ночи. Елена спала в глубине гостиной, в полутьме, которая заволокла белые стены, и два младенца спали рядом с ней на одной подушке — маленькие, почти одинаковые головки. Джузеппе, не сводивший с них глаз, вдруг спохватился и вспомнил о старухе. Он постучал в дверь ее комнаты и, не получив ответа, обнаружил, что она пуста. Тогда, встревоженный, он стал приглушенным голосом звать ее по всем комнатам, которые казались необычно холодными и заброшенными. И только потом заметил кривые буквы, выведенные углем на стене, возле печи: «Я ухожу». Тогда Джузеппе вышел на улицу, держа в руке фонарь, и крикнул в ночной ветер, ворошивший его волосы:
— Мама! Мама!
Он еще надеялся, что сейчас увидит, как она выходит из переулка, затем решил порасспросить, не видел ли кто ее случайно, — ему ответили, что действительно много часов назад мать поспешно спускалась с узлом в руках, ни с кем не разговаривая. Это было чуть раньше, чем смолкли крики Елены и послышался плач младенцев.
Поднявшись в комнату, Джузеппе, понизив голос, скупо сообщил об этом Елене. Та ничего не сказала, она была измождена, но во взглядах, которыми они обменялись, читалась одна и та же мысль. Не слишком усердные поиски, предпринятые в последующие дни, ни к чему не привели. И мало-помалу, с течением дней и месяцев, супруги почти поверили, что забыли о старухе. На самом деле, когда много лет спустя они вспоминали о времени, что прошло между ее уходом и возвращением, то отмечали ту быстроту, с которой выскользнули эти годы, словно само время неслось навстречу старухе. Конечно, было счастье, из-за которого казалось, что время пролетело так быстро. Не успели отцвести мандарины и черешни, как легли на горы первые снега. И едва рассеялись осенние тучи, а уже летний воздух сжигал траву и иссушал ручьи.
И наконец, дни были настолько просты и похожи друг на друга, что сливались один с другим. Джузеппе теперь вырезал для ребятишек деревянных кукол и, чтобы придать им подвижность, связывал суставы проволокой. Дети завороженно следили, как он вырезает. Айлант между тем становился все выше.
Как и некоторые растения, которые, достигнув зрелости, приносят один цветок, а затем, истратив силы на этот дар, чахнут, эфемерное цветение Елены закончилось, ее тело с ленивой сытостью сдавалось времени, а в потухшем лице от внутреннего лихорадочного жара осталась только животная ревность, с которой она следила, как растут дети. Двойняшки походили друг на друга почти до полной неотличимости, только у девочки фигура была более округлая, а в глазах виделась особая, почти ангельская кротость. Кроме того, различались они и цветом волос, у сына — темно-каштановые, почти черные, у дочки — рыжие, но у обоих длинные, блестящие, с красивыми локонами, как у матери. Глаза у детей были большие и ясные, почти круглые, словно распахнутые от изумления, а щеки и ладони полны и нежны, точно венчик цветка. Ребятишек наряжали в добротную вельветовую одежду с кружевными воротничками и лентами и разноцветные гольфы, доходившие им до розовых коленок. Ходили они всегда взявшись за руки, с маленькими осторожными пробежками, и, хотя еще не говорили вполне на языке людей, общались на своем собственном, составленном из бормотания и криков, что-то среднее между языком кошек и птиц. Часто двойняшки смеялись или плакали по какой-то лишь им одним понятной причине, тайной, недоступной для взрослых, и смех их, как и плач, был всегда внезапен и неудержим. Иногда, охваченные своим детским горем, брат с сестрой расставались, но тут же, после потерянного замешательства, наплакавшись в одиночестве, вновь спешили друг к другу, и в их красных, распухших от слез глазах читалось изумление. Они спали, точно неоперившиеся птенцы в гнезде.
Дети первыми увидели старуху, когда та, возвратившись, встала у калитки и уставилась на них. Брат с сестрой в удивлении рассматривали ее, а когда она заковыляла в огород, мелкими шажками пошли следом.
— Мама! — крикнул Джузеппе, заметивший старуху в окно, и, сбежав по лестнице, крепко ее обнял. Та зарыдала, ее руки ходили ходуном на груди сына, она безуспешно пыталась выдавить из перекошенного рта хоть слово. Пошатываясь, старуха вошла в дом, ничем не показав, что заметила присутствие Елены, но глаза ее на мгновение опустились, а зрачки блеснули из-под покрасневших век.
Елена, побледнев, прижала малышей к ногам, а муж пододвинулся к ней, так что они касались друг друга бедрами. Старуха сидела перед ними, неожиданно робкая и одинокая, на краешке стула, который сын предложил ей. Ее сапожки блестели, как новые. Она наверняка берегла их все это время и не надевала до дня своего возвращения. Ее одежда превратилась в лохмотья, а весь облик утратил человеческие черты: старуха напоминала скорее какую-то птицу. Вздувшиеся вены на руках походили на переплетенные веревки, морщины на лице сложились в какие-то странные, недобрые знаки, насечки и кресты. Губы стерлись, серые спутанные волосы падали на лицо из-под истасканного платка. Но дети были в восторге.
— Это ваша бабка, — смущенно сказал наконец Джузеппе тихим голосом.
И тогда диковинная птица словно закрылась своими изувеченными крыльями, окинув семейство мутными, как со сна, глазами. Но скоро в них показались слезы, из углов воспаленных век они катились по неподвижному лицу. Затем ее рот перекосился и сморщился, как у ребенка.
— Ты, — сказала старуха слабым, дрожащим голосом, не глядя ни на кого, кроме сына, словно в комнате больше никого не было, — ты послал свою старую мать просить милостыню, как нищенку. Ты послал ее попрошайничать на улицу. На… на… улицу… — И она оскорбленно тряхнула головой.
Потом замолчала, ее одолела дрожь, от которой бились друг о друга беззубые десны. Нетвердой походкой старуха направилась в свой угол и села там на приступок.
— Хочешь чего-нибудь поесть? — прошептал сын.
— Воды и хлеба, — ответила она.
Чего она хотела? На что надеялась? Она неподвижно сидела в своем закутке, подтянув под себя ноги и глядя в одну точку внизу, на своем животе, из-под век без ресниц. Джузеппе и Елена переглянулись. С этого момента они не решались заговаривать со старухой. Только дети посматривали на нее время от времени, застенчиво и слегка завороженно. Вечером никто не позвал бабку к столу. Ни звука не доносилось из ее угла, муж и жена тоже молчали, словно под действием какого-то страшного заклятия. Семья собралась за столом, и тогда старуха впилась в них глазами. Их обнимал круг света, лившегося из керосиновой лампы, из темноты проступал профиль Джузеппе, его светлые волосы, ресницы, щеки без морщин. Его плечи чуть подались вперед, когда он разламывал хлеб. Свет ярко очерчивал его полуоткрытый, влажный и красный рот. Напротив — лицо Елены, ее волосы вьются на висках, дрябловатая кожа, пухлые изогнутые губы. По обе стороны от нее дети, словно поросль ее плоти.
Ребятишки время от времени подавали голос — кричали или нежно неуверенно смеялись, — но отец и мать молчали. Джузеппе по-деревенски неуклюже нагибался вбок, а услышав какую-то странную просьбу дочери, посмотрел на жену с застенчивой, ребяческой улыбкой. Тогда жена, чтобы ободрить его, вложила свою белую руку в его покинутую ладонь. В их сплетенных пальцах пряталась тень, но рука Елены долго оставалась в его руке, будто уснула там. То и дело Елена улыбалась, глядя не на мужа, а на детей, которые что-то тихо лепетали.
Старуха, казалось, вздрогнула, и вспыхнула, словно рука Елены была змеей, которая подползла к ней и внезапно ее ужалила. И все-таки ее сонные воспаленные глаза с каким-то сладострастным отвращением следили за семейством.
— Дети, в постель! — наконец сказала, поднимаясь, Елена.
Джузеппе подошел к матери.
— Тебе больше ничего не нужно? — спросил он каким-то новым, фальшивым голосом. — Постель тебе готова.
Старуха ничего не ответила.
— Спокойной ночи, мама, — пробормотал Джузеппе почти стыдливо.
И выскользнул из комнаты вслед за Еленой. Дети же остались со старухой, но на почтительном расстоянии. Они смотрели на это будто затянутое крепом лицо, шепотом объясняли друг другу с удивленным любопытством, что это их бабка. Мальчик изучал ее внимательно и боязливо.
— Бабка, — повторил он еще раз. Сестра его улыбнулась едва заметно и неуверенно и тут же закрыла лицо руками.
— Дети! — мягко позвала Елена.
Зрачки бабки как будто остекленели.
— Слушайте, — сказала она тихо. — Завтра бабка расскажет вам сказку. Приходите завтра.
Ребятишки, стоя в дверях, улыбнулись уже открыто и с интересом подошли чуть поближе.
— Сказку, — громко проговорили они вместе. — Завтра…
И, оставив вкрадчивую старуху одну, нехотя пошли на зов матери.
Всю ночь старуха провела, сидя в углу. Она слышала каменистый шум речки, а с рассветом к шуму прибавились бурлящие отблески воды. Тогда, совсем как птица с взъерошенными перьями, старуха отряхнулась от сна. Не сознавая, где находится, она озиралась по сторонам злобным, напуганным взглядом. Первыми спустились дети.
Они не удивились, увидев ее здесь. Они ждали сказки. Старуха выглядела как побитая, она напоминала насквозь прогнившую деревяшку. Но глаза ее отливали стеклянным блеском.
— Хотите, чтобы бабка рассказала вам сказку? — пробормотала она в задумчивости, как будто внутри нее всплыл увиденный ночью сон.
Дети прижались друг к другу и довольно засмеялись, широко распахнув глаза в предвкушении чудесного. Старуха начала говорить, и для них это был праздник. Бабка втолковывала им, собранная и суровая, как учительница, делая ударение на каждом слове:
— Там, наверху, куда ходила ваша бабка, есть большой луг. Большой луг, с цветами из воды. Там скачут стеклянные кони и летают водяные птицы, птицы из воды.
— Прямо и крылья из воды? — удивился мальчик.
— Конечно, — ответила она с раздражением. — А чтобы спать, там ночная рубашка из травы, по одной на каждого.
Брат и сестра недоверчиво переглянулись. Но в высоком окне, в речных бликах, уже били копытами стеклянные кони. Со звоном расправляя крылья, топтали тот солнечный текучий луг. Тысячи их глаз сверкали, как угли.
Дети с любопытством смотрели на старуху, пережившую такие приключения. Они хотели бы еще что-нибудь повыспросить, но, кроме любопытства, бабка внушала еще и робость, которая заставляла их, стоя у стены, молча теребить свои фартучки. Но в конце концов их восторг выплеснулся наружу, и они стали весело обсуждать бабкин рассказ, заливисто смеясь. Засмеялась и старуха во все свои морщины. Смех ее был сухим, трескучим, похожим на звук, какой издают горящие дрова. Затем она поднялась, стала вдруг молчаливой и серьезной и посмотрела на внуков уже с презрением. Казалось, ей внезапно сделалось холодно, так она куталась в свой платок и так дрожали ее пожелтевшие руки.
— Прощайте, — сказала она, всхлипнув.
И, не глядя больше на них, пошла к двери и, ковыляя, выскользнула на улицу. Дети остались одни в наводненной солнечными лучами комнате и через окошко увидели, как бабка, черная и сгорбленная, спускается по поросшему травой холму. Хотели побежать за ней, но им недостало смелости. В конце концов они решили, что она отлучилась ненадолго и с минуты на минуту вернется — может быть, вместе с одним из своих летающих коней.
— Где она? — чуть погодя спросила девочка, потянув брата за рукав.
Он опустил голову в раздумье. И вдруг эта сияющая тишина испугала их.
— Мама! — закричали они, бросившись по лестнице. — Позови бабку! Позови ее! Позови!
На этот раз поиски были недолгими и увенчались успехом. Старуху нашли уже к закату. Сначала обнаружили ее черно-красную шаль, аккуратно сложенную на камне, рядом с сапожками, все еще блестящими, хотя и с побитыми уже носками. Она, конечно, из суетного тщеславия сняла шаль и сапожки, чтобы река не попортила ее. Немного позже на отмели нашли и ее тело, выброшенное на берег яростными водами. Истерзанное острыми подводными камнями, оно все было в порезах и царапинах и так раздуто и бесформенно, что напоминало бревно с трухлявой корой. Покрытые налетом волосы, позеленевшие от воды и ила, казались прядями жухлой травы. Выпученные белки закатившихся глаз были как два цветка с подземного болота.
Дети уже спали, когда тело принесли домой. После грохота потока особенно пронзительной казалась тишина в комнате, куда положили старуху и где одна говорливая крестьянка закрыла ей глаза и обрядила ее. Как только эти хлопоты закончились, улеглись в постель и муж с женой.
Там в кровати, рядом с мужем, посреди оцепенелого нехорошего сна, Елене послышался мерный, ритмичный стук. «Это на гроб бросают лопатой землю, — подумала она. — Все кончилось, слава Богу». Но, подумав так, она внезапно почувствовала холод в висках и заметила в комнате старуху. Та молча стояла и, прислонившись к темной стене, снимала свои сапоги, улыбаясь Елене примирительно и почти любезно. Глаза отблескивали из-под туго завязанного платка. Елена в ужасе проснулась и, подскочив, села на кровати. Без удивления, в полусознательном состоянии, она увидела, что Джузеппе тоже сидит на постели, уставившись в стену. Она взяла его за руку, но его передернуло от этого прикосновения, как будто в отвращении. И, ни говоря ни слова, он вновь провалился в сон.
Уже перед рассветом все предвещало погожий день. Ясный свет ширился, заливая до горизонта города, выстроенные на склонах гор. Мягкие луга вдыхали весеннюю влагу, а птицы отряхивались с беспокойным уханьем. Сквозь ставни стали пробиваться первые полосы света, и Елена увидела, что голова ее молодого мужа, лежащая на пропитанной потом подушке, была уже не светлой, а почти седой. Она разбудила Джузеппе, тот нехотя поднял лицо, будто от смертного сна. Его юные черты теперь казались тронутыми бледной отупляющей старостью, как будто этой ночью какое-то ядовитое растение пустило корни в его плоть. Зрачки его прятались в углах глаз, избегая глядеть на Елену.
Старуху вынесли спешно под каким-то предлогом. Сын и невестка шли за ней, не глядя друг другу в лицо. Шли вдоль реки, в которой отражались печные трубы и деревья. Ну вот и меньше будет расходов на еду, таинственно перешептывались вокруг, хотя по дому-то она помогала.
Тем временем дети проснулись и сами, без чьей-либо помощи надели переднички в белую и красную клетку. Брат с сестрой осторожно спустились вниз, непричесанные, топая по ступенькам расстегнутыми сандалиями. Сегодняшний день смешался у них со вчерашним — такое же сияющее утро и такой же свет, хлынувший в комнату, — и дети остановились в замешательстве, увидев, что закуток старухи пуст.
— Бабка! — крикнули они в коридор.
Потом набрались смелости и вошли в ее прежнюю комнату. На кровати еще виднелся отпечаток ее тела. Туман, пахнущий затхлостью и полумраком, стелился между дверью и зеркалом. Дети вышли.
Они тщетно искали старуху по всем комнатам. Солнце рисовало на беленых стенах текучие листья и ветви, водные струи и насекомых с мерцающими крыльями. Обеспокоенные малыши добрались до каморки, где отец держал свои деревянные статуи. На пыльных фигурах висела паутина, вся сплетенная из искорок.
— Нету, — сказали они разочарованно.
И решили искать странную, добрую старуху в огороде.
Здесь они с любопытством засмотрелись на свои тени под длинной тенью айланта и обсудили это друг с другом. Задрав головы, дети взглянули на верхушку дерева и увидели причудливое, манящее насекомое, которое спускалось к ним по струйке солнечного света. Это была большая бабочка с черными крыльями, украшенными красной вышивкой, она волнисто летела, словно сонная.
— Лови ее! — сказала девочка, но, как только мальчик протянул руку, бабочка перелетела за ограду сада.
Она была так близко, что видно было ее подрагивающие лапки и глаза, похожие на перечные зерна и хитро блестевшие. Бабочка не давалась в руки. Луг утопал в ветре и росе, цветы начинали распускаться, и слышен был лишь шум потока, напоминавший грохот битвы.
— Пойдем, — решили дети.
Из труб уже потек неясными фигурами дым, а солнце висело высоко над железным мостом. Брат и сестра замерли перед мостом, стоя в высокой траве. Речка бежала, подмигивая им и смешивая воду со светом. Бабочка исчезла.
К темному сухому дереву была привязана грубо сколоченная, облупившаяся лодка, дети, пыхтя, забрались в нее, и ветка, вокруг которой была обвита веревка, обломилась. Они приветствовали начало своего путешествия торжествующими криками и взмахами маленьких сухих ручек.
Холодные липкие блики бежали по воде, и лодка, казалось, скользит по ним. На самом деле ее захватил несущийся вниз поток. Дети в испуге прижались к лавке. Но вот уже над зеленой линией света встали на дыбы стеклянные кони, и от их галопа поднялся свистящий ледяной ветер, в котором птицы хлопали своими водяными крыльями.
— Она здесь! — в страхе прошептали дети.
И тут лодка внезапно взлетела на крупы бешеных коней и, закрутившись, рухнула в глубину реки.
Антония потеряла родителей в детстве, а ее дядя и тетя были вынуждены уехать за границу и, не зная, как поступить с племянницей, оставили ее в монастыре на улице Ангела. Их друг, иезуит, сутулый святой отец с бесстрастным серым лицом, молитвенно сведя ладони, представил ее монахиням. Он сам и посоветовал этот монастырь, где не было никого, кроме трех сестер, не считая Антонии. За девушку платили гроши, и она была там то ли служанкой, то ли ученицей, то ли постоялицей. В округе было много женских монастырей, самых разных: одни монахини носили высокий чепец, другие — покрывало, третьи — накидку. Прямо напротив монастыря Антонии высилось здание тюрьмы с унылыми желтыми стенами и зарешеченными окнами. Днем и ночью перед входом чеканным шагом расхаживал часовой с ружьем на плече.
Извилистая улица шла в гору, и солнечные лучи, отражаясь от желтых стен, казались еще ярче, они били с ясного синего неба. Своим названием улица обязана каменной статуе ангела с широко раскинутыми крыльями, стоявшей на перекрестке. У статуи не было головы и одной руки. Люди толком не знали, кто изображен в облике ангела. Возможно, это была древняя статуя Гавриила, который нес благую весть, некогда украшавшая фасад разрушенной церкви; а может, крылатая Победа, взятая в качестве трофея. Ходил также слух, что это самый настоящий ангел, которого Бог изгнал из рая за какую-то серьезную провинность и приговорил к жизни на земле. И тот ангел, забавы ради, порой заходит в дома и похищает людей, чаще всего детей. Никто не знал наверняка, правда ли это, но, проходя мимо статуи, жители торопливо крестились и шептали молитвы.
В монастыре, где жила Антония, была церковь с длинным, гулким нефом; к белому алтарю, расположенному за порфирными перилами, прямо под высоким куполом, вела лестница. За колоннами виднелись маленькие двустворчатые двери, обитые красным войлоком. В дни праздников в церковь приводили заключенных, закованных в кандалы.
К храму примыкали кельи — с белеными стенами, распятием из черного дерева над изголовьем, масляной лампадой, восковыми цветами и статуями святых, накрытыми стеклянным колпаком. Окна некоторых келий выходили в крошечный садик, пропахший ладаном, с пыльными деревцами. Еда в монастыре была безвкусной, жизнь монотонной и тоскливой, и Антония росла медленно. В шестнадцать лет она еще выглядела хрупким ребенком с тонкими руками, теряющимися в сутане. В обрамлении черных кос ее лицо с маленьким круглым подбородком и редкими бесцветными веснушками на щеках казалось слишком бледным и изнуренным; за стеклами очков блестели умные серые глаза. Из-за очков и курносого носа Антония была похожа на ученого и вместе с тем на котенка. Выражение лица у нее было всегда вопросительное и испуганное. И только улыбка, лукавая и озорная, добавляла живости ее облику. Казалось, в этой улыбке сквозило несмелое желание девушки расправить крылья и взлететь.
Антония редко покидала монастырь, а когда все-таки выходила за ворота, робела, оказавшись в таинственном лабиринте улиц, по которым носился лихорадочный ропот, и поэтому предпочитала не отрывать взгляда от своих быстро мелькающих черных туфель. Если она поднимала глаза, ей казалось, что из высоких окон тюрьмы смотрят заключенные — приникнув к решеткам, с безумными, бледными лицами, бритыми головами, застывшими черными глазами. Услышав за спиной шум, Антония думала, что это ангел с перекрестка, оттолкнувшись от земли своими обветшалыми ногами, преследует ее тяжелой поступью, и от взмахов каменных крыльев воздух наполняется приглушенным свистом. Девушка шла, затаив дыхание, не смея обернуться. На самом деле это стучала кровь у нее в висках.
В монастыре она помогала по хозяйству, пела священные гимны, а также училась шить. Иногда ее навещал монах-иезуит. Не поднимая глаз, он сообщал о состоянии ее счета, давал советы и дарил картинки. Самой главной из трех сестер была мать Керубина — пожилая, маленькая, с морщинистым лицом. Она носила чепец, была худа, все делала быстро и с резкими движениями, а ее высокий, пронзительный голос во время разговоров с чужими становился елейным. Большие веки опускались, точно занавес, на покрасневшие глаза, тонкие ноздри дрожали, а губы улыбались притворной, недоброй улыбкой. Мать Керубина повсюду видела козни, искала виновных и карала их, была энергична и безжалостна, и из-за этих качеств, а также в силу своего важного положения в монастыре почитала за долг назначать всем суровые наказания. Если Антонии случалось провиниться, настоятельница сначала читала ей грозные проповеди, а потом замолкала и с ангельской улыбкой на лице хватала Антонию за воротник, а то и прямо за шею и давала ей два-три подзатыльника костяшками своих пожелтевших пальцев, гладкими и звонкими, как бусины четок. После экзекуции она брала Антонию под руку и, суровая, как палач, тащила ее в маленькую часовню, где, размахивая руками и выпучив глаза, кричала:
— Молись, дочь моя! Отмаливай свои грехи!
Антония не плакала, лишь улыбалась виновато и застенчиво и, когда монахиня повторяла: «Молись! Молись!», бормотала в ответ: «Да, матушка».
Вторая, сестра Аффабиле, была созданием загадочным. Высокая и прямая, бледная, с правильными чертами лица и бескровными губами, она никогда не смеялась и ступала бесшумно. Даже если она приходила из соседней комнаты, у нее всегда был такой вид, будто она пришла издалека. В знак согласия она опускала ресницы, а жесты ее были такими царственными и плавными, что внушали чувство покоя. Ее голос был мечтательным, даже когда сестра говорила совершенно обыденные и простые вещи, и навевал сон, заставляя забыть обо всем.
Сестра Мария Лючилла, третья из монахинь, распоряжалась на кухне и занималась прочими хозяйственными делами. Она была невысокого роста, полная, круглолицая, ходила вразвалку, как курица, и за ней всегда следовала вереница домашних запахов. Сестра часто краснела от смущения, у нее были голубые глаза, алые губы и пухлые щеки, шершавые от работы руки с короткими пальцами, а на тыльной стороне ладони — пять ямочек. Она часто смеялась, и тогда ее двойной подбородок мягко колыхался. Плакала она тоже часто, и лицо ее принимало поистине драматическое выражение. Именно Мария Лючилла тайком шила для Антонии прекрасные небесно-голубые рубашки и вышивала на них, например, белых голубок с красным клювом или цветы, как правило лилии с тонкими желтыми тычинками.
— Ой, какие милые голубочки! — всплескивала руками Антония. — Какие милые лепестки!
— А ты их носи, — советовала сестра Мария Лючилла. — Черные платья и грубые башмаки — это, конечно, правильно… Все их видят, по ним о тебе судят, о твоих добродетелях. А вот рубашку кто видит? Никто, кроме нашего Господа Бога. Ну и какой грех, если ты будешь носить под монашеским платьем красивые рубашки? Наоборот, Он будет рад, Ему приятно любоваться такими нарядными вещами, которые носят в Его честь. Смотри только, чтобы не прознала мать Керубина.
Такова была жизнь Антонии среди монахинь. Однажды, занимаясь уборкой, она разбила святую лампаду. Мать Керубина строго наказала ее. Разгневавшись, она обвинила Антонию в оскорблении небес и, как всегда, заперла в часовне, с упоением произнеся свой приговор.
— Останешься здесь на весь день! — выкрикнула она. — Выходить будешь только на службы. Молись, дочь моя, молись!
Часовней служила квадратная комнатка, оштукатуренная, со сводчатым потолком, стрельчатое окошко которой выходило в садик. На оконном витраже художник изобразил трех ангелов, поднимавшихся друг за другом по лестнице, — у одного была труба, у другого — арфа, а у последнего — мандола. Все трое шли босыми, и у всех были гладкие золотые волосы. Ангелы различались только одеждой: на первом — платье цвета опавшей листвы, на втором — красное, а на третьем — темно-синее. Пробиваясь сквозь витраж, солнечный свет радугой ложился на белый потолок и льняные покровы алтаря. Лучи совершали свое тихое, дивное таинство, они льнули к серебряным дарам и фиолетовым гиацинтам так пылко и целомудренно, что Антония, глядя на них, забывала обо всем, окутанная мягким, благостным сиянием.
Словно в забытьи, Антония не преклонила коленей, но села на резную молельную скамеечку и, чтобы развеять тоску одиночества, стала рассматривать ангелов. Ей казалось, что с минуты на минуту произойдет чудо, небесные музыканты заиграют по-настоящему, и она весь день проведет в радости. Наверное, отблески солнечного света уже услышали эту музыку, вот и танцевали такие счастливые… От этой мысли долго сдерживаемые слезы стали сбегать по ее щекам, и Антония, объятая сладостной печалью, собралась было плакать долго и безутешно, но вдруг прозвенел колокол, зовущий на вечерню. Звон плыл снизу, будто со дна темного, мерцающего озера. Антония изумилась, что время пролетело так незаметно. Казалось, черная сутана матери Керубины только что исчезла за дверью. Она проглотила последний всхлип, вытерла слезы и отправилась на службу.
Большую церковь из серого камня, торжественную и прекрасную, еще освещало солнце. На молельных скамьях истово и молча крестились люди. Священник в богатом, расшитом золотом облачении тоже молчал и, повернувшись лицом к алтарю, воздевал к куполу руки. Антония направилась к самой красивой скамье, покрытой алой парчой с белоснежными кружевами, — эту скамью обычно использовали при венчании, и, склонив голову, молитвенно сложила руки. Оглядевшись вокруг, она увидела, как через боковую дверцу вошла сестра Аффабиле. Высокая, статная, с сосредоточенным лицом, она несла тяжелую золотую дарохранительницу, покрытую холстом. Как обычно, она шла медленно, плавно, словно задумавшись. Вот она приблизилась к Антонии, слегка склонилась к ней и, глядя на нее серьезно и загадочно, поманила рукой. Девушка сразу подчинилась и последовала за ней через боковой неф.
Они вошли в ризницу, и сестра Аффабиле тихо сказала: «Вот она», и, опустив ресницы, тут же исчезла. Антония робко поклонилась и улыбнулась сидящему за столом господину, который, видимо, ожидал ее.
Это скорее был не господин, а юноша, одетый в поношенное платье, но господином я назвала его потому, что хотела передать то чувство благоговения и радости, какое охватило Антонию, едва она увидела его.
— Как ты молод! — пробормотала она в изумлении, не осмелившись сказать: «Как же ты прекрасен!»
В самом деле, еще ни одно человеческое лицо не казалось ей таким прекрасным. Глаза юноши походили своим цветом на гиацинты, а стоило ему улыбнуться, как черты его преображались. Некоторое время он внимательно рассматривал Антонию, потом велел ей покружиться и засмеялся, видимо оставшись доволен.
— Сними наконец эти очки, — сказал он.
Она, зардевшись, повиновалась.
— Хочешь, погуляем? — спросил он и поднялся.
Антония пролепетала:
— Монахини нас заметят, если мы выйдем из церкви.
Юноша задумался на минуту, потом сказал:
— Можно вылететь в окно. — И засмеялся дерзко, с вызовом.
Вновь став серьезным, он показал ей выход из ризницы. Дверь вела прямо на улицу.
— А если мы встретим сестер? — забеспокоилась Антония.
— Скажем, что я твой брат, — ответил он, пожимая плечами. — Разве все мы не братья и сестры во Христе?
Запрокинув голову, он расхохотался. Антония осенила себя крестным знамением и спросила:
— Ты смеешься над Богом?
Глядя на юношу, она испытывала к нему только жалость. Девушка заметила в его глазах смятение и тревогу, а губы незнакомца порой кривились, словно тот испытывал отвращение. Он был бледен и ходил с трудом, словно тащил на плечах тяжелую ношу.
Не зная, что сказать, Антония предложила:
— Пойдем по улице Ангела?
— Я сам знаю, куда нам идти, — ответил он, нахмурившись. — Дай мне руку.
Сумерки быстро сгущались, и скоро настала ночь. Они поднимались по узкой лестнице, что извивалась между домами и терялась где-то в вышине, в спокойном небе. В окнах зажигались огни, за занавесками двигались тени и слышались приглушенные голоса, похожие на шелест опавшей листвы. Потом окна стали закрываться одно за другим, хозяева мягко затворяли ставни, в комнатах гасили свет, стены домов стали казаться выше и темнее, густеющие тени вбирали в себя всякий шум, и слышалось лишь размеренное дыхание сна, подобное течению медленной, далекой реки. Антония даже не думала, что город рассекают такие черные переулки, она не решалась признаться юноше, что на душе у нее неспокойно. Она только вздохнула.
— Что случилось? — спросил он. И притянул ее к себе, чтобы успокоить. А затем сказал надтреснутым голосом: — До моего дома еще далековато, верно?
— Нет, нет! — поспешно отозвалась Антония, охваченная внезапным чувством вины.
Чем дальше они шли, тем больше юноша уставал. В темноте его шаги звучали все тяжелее, он задыхался. Антония хотела было предложить ему отдохнуть, но тут, когда они вышли из скользкого, кривого переулка, он, изможденный, прошептал: «Пришли» и остановился перед зеленой дверцей, покрытой плесенью.
Он открыл ее огромным ржавым ключом, и по узкому коридору они прошли в комнату с низким потолком; через окно лился бледный лунный свет. У изголовья железной кровати с линялым покрывалом стояла лампа. Юноша зажег ее, и в тусклом свете Антония разглядела пол со щелями, а в углу, на выцветшей, покрытой пятнами сырости стене — умывальник с отбитым краем и соломенный стул. Юноша сел на кровать отдохнуть — он и правда выглядел измученным, губы побелели, дыхание было прерывистым и горячим. Чуть погодя он спросил:
— Почему ты плакала сегодня?
— Меня обидела мать Керубина.
— Какой позор, — заметил он в негодовании, — монахиня обижает людей! — И покачал головой. — Однако мне нужно снять с тебя туфли. Они все в пыли.
И заботливо наклонился к ногам Антонии. Каждая деталь вызывала у него неподдельный интерес.
— Какие грубые туфли! А чулки — такие длинные! — воскликнул он и вдруг добавил, смеясь: — Какие маленькие ножки! И как они робеют! Белые, точно у кролика. Не прячь их, дай мне поиграть с ними. — Юноша нежно сжал в руках ее лодыжки и сказал решительно и твердо: — А теперь мы должны заняться любовью.
— Ты снимешь с меня одежду? — спросила она, краснея и не смея вздохнуть.
— Да, — ответил он, оглядывая ее с восхищением. Щеки его порозовели. Похоже, юноша был отлично знаком со всеми петлями и крючками на платье Антонии, так быстро он справился с ними. Он смеялся над ее черными одеждами, но, когда дошел до рубашки, не мог сдержать восторга. — Какая красивая! — сказал он с улыбкой — И к тому же с вышивкой! Это колокольчики?
— Нет, это лилии святого Антония, — пояснила девушка.
— И правда, лилии. А кто их вышил?
Она с гордостью ответила, что мастерица — сестра Мария Лючилла. Юноша нахмурился.
— Какой срам, — сказал он осуждающе. — Монахиня шьет девушкам рубашки! — И добавил строго: — Сестра должна шить ризы.
Антония, пристыженная, замолчала, но юноша, казалось, уже забыл о своем упреке и нежно посмотрел на нее:
— Как ты прекрасна!
Антония опустила голову и прошептала:
— У меня уже есть грудь.
Он смотрел на нее, словно боясь причинить ей вред, касался ее кос, осторожно проводил пальцем по ступне и, смущенный, повторял едва слышно и взволнованно:
— Какая ты нежная и белая! А теперь мне тоже надо раздеться? — спросил он, краснея от робости.
— Да, если хочешь, — ответила она тихо и предложила: — Может быть, я отвернусь? Постою у окна.
Она отошла к окну и встала на мыски, больше не стыдясь своей наготы, а даже радуясь ей, радуясь своему нежному, хрупкому телу. За окном лежала пустынная долина, залитая далеким, таинственным сиянием, и Антония отражалась в стекле, в этой зеленой ночи, как тростинка в реке. Глядя на горы, замыкающие долину, она увидела одинокий замок на вершине, с башнями, увенчанными длинными шпилями, и заметила, что на его стены и окна уже ложатся отблески зари. Вдруг, точно гимн восходящему солнцу, со всех сторон донеслось хлопанье крыльев — наверное, это ласточки летали вокруг своих гнезд. Исчез город, исчезли дома, и изумление Антонии было так велико, что она чуть не упала на колени.
— Что это за дворец? — спросила она едва слышно, не отрывая глаз от прекрасных башен. — А может, это церковь? Или собор?
— Это не церковь, — ответил юноша резко, хриплым голосом, который, казалось, исходит из-под земли.
Испуганная, Антония спросила еще тише:
— Это ласточки бьют крыльями? И эти птицы… золотые?
— Это не ласточки, — поспешно ответил он, будто рассердившись.
С трудом передвигая ноги, он подошел к Антонии, растерянно посмотрел в окно, и лицо его исказил ужас: оно пылало безумием, во взгляде погасла всякая надежда. Затем юноша через силу отвел глаза — то, что он увидел, казалось, причиняло ему боль и вызывало отвращение; он потупился. И принялся метаться по комнате, будто птица, что томится в тесной клетке.
— Не говори мне про это! — воскликнул он, внезапно замер и с ненавистью посмотрел на Антонию. — Ты что, вообще не умеешь молчать?
Девушку охватили страх и смущение, ей хотелось спрятаться, забиться в угол, скрыться в темноте, она пыталась прикрыть свою наготу руками, так ей стало вдруг стыдно за свое тело.
— Я больше ничего не скажу, — прошептала она кротко. — Если хочешь, я буду молча сидеть в углу. Только разреши мне остаться.
Он покачал головой, продолжая раздеваться, и старался не смотреть в окно. Глаза Антонии расширились от восхищения.
— Как ты молод! — изумилась она.
Его тело было гладким, светлым, гибким и в мягком ночном свете походило на цветок в озерной воде. Опустив глаза, Антония заметила с содроганием, что обе лодыжки у него схвачены толстыми железными кольцами. По-видимому, раньше эти кольца были связаны цепью — теперь от нее остались обрывки с разорванными звеньями на концах.
— Так, значит, ты… — выдохнула Антония в испуге, но он оборвал ее:
— Молчи!
И, вскрикнув испуганно и по-детски, он бросился в темный угол комнаты. Антония снова принялась корить себя, ей стало совестно.
— Прости, — пролепетала она.
Юноша несмело приблизился к ней с ласковой улыбкой и взял девушку за руку.
— Хочешь, ляжем спать? — предложил он неуверенно. — Ты хочешь… спать?
— Да, — сказала она.
Они легли. Антония прильнула к нему, словно ища защиты; аромат его кожи пьянил ее. Тело юноши пахло детством, и цветущим садом, и нежными ростками, едва пробившимися из земли. Прижимаясь к его груди, Антония вдыхала этот тонкий, чарующий запах.
— Мне так нравится лежать рядом с тобой, уткнувшись в твое плечо, — сказала Антония с робким вздохом. — Ты пахнешь лучше, чем цветы. Я и не думала, что на свете есть такой запах. Я посплю немного, ладно? — И она положила голову ему на грудь.
— Поспи! — сказал он. — Или притворись, что спишь, а я буду тебя целовать. Притворись, что ты уснула и ничего не чувствуешь.
Антония закрыла глаза, замерла и позволила чужим горячим губам коснуться своего лица. Юношу била дрожь. Иногда он отрывал губы — наверное, чтобы полюбоваться ею, и смеялся ласково, тихо. Но стоило девушке приоткрыть глаза, как он неодобрительно качал головой и уговаривал ее спать. Антония лежала и чувствовала, что прикосновения становятся все слабее, наконец они стали почти неощутимы и сродни легкому дыханию, а потом и вовсе иссякли. Она осмелилась открыть глаза и увидела, что юноша уснул. Его лицо, моложе которого не было в мире, на свету выглядело изможденным и бледным. Упрямство и огонь непомерной гордыни отступили перед усталостью и безутешным горем. Юноша напоминал светлячка, который внезапно потух и со слепым отчаянием мечется во тьме.
Антония вглядывалась в его лицо, пораженная случившейся переменой, изучала каждую морщинку. Затем, опомнившись, она молча слезла с кровати, подошла к окну и, стараясь не глядеть наружу, плотно закрыла ставни. Она на цыпочках кружила по комнате, собирая разбросанную одежду, и бережно складывала ее на стуле. Антония уже собиралась скользнуть под одеяло, как вдруг забеспокоилась. Почему ее друг хотел, чтобы она спала? Может быть, он желал тайно, среди ночи, подняться и оставить ее навсегда? И тогда она, проснувшись, снова осталась бы одна, как прежде.
С озорной улыбкой Антония взяла конец ленты, что была вплетена в ее косы, и привязала к недвижному запястью юноши — теперь она проснется от любого его движения. Антония успокоилась и забылась сладким сном, она спускалась в глубины того сна, точно по крутой, головокружительной, вращающейся лестнице. А внизу, у подножия, сидела сестра Мария Лючилла и горько плакала, роняя крупные, тяжелые, словно виноградины, слезы. И вышивала ризы.
На площади всегда стояла старомодная наемная карета, которую никто не нанимал. Клевавший носом кучер время от времени встряхивался, когда часы на колокольне отбивали время, а потом опять ронял подбородок на грудь. На углу, рядом с большим выцветше-желтым зданием муниципалитета был фонтан — струя воды вытекала из странного мраморного лица. Вокруг этого лица вились, словно змеи, толстые каменные волосы, а выпученные глаза без зрачков сочились мертвым взглядом.
Вот уже почти три века напротив муниципалитета высился дом. Это был ветхий патрицианский дом, прежде величественный, а ныне заброшенный и убогий. Его лепной фасад, серый от времени, нес на себе знаки разложения. Парящие на страже входа купидоны были грязны и щербаты, с мраморных фестонов опали цветы и листья, а на запертых дверях проступила плесень. Однако дом был жилой, хотя его хозяева, наследники некогда громких, но ныне опустившихся родов, показывались редко. Время от времени их навещал священник или врач, да раз в несколько лет наезжали родственники из дальних городов, но быстро ретировались.
Внутри дома шла анфилада больших, пустынных зал, куда в ветреные грозовые дни проникала через разбитые стекла пыль и текла дождевая вода. Со стен рваными лоскутами свисали обои и обрывки ветхих гобеленов, а на потолке среди сияющих дутых облаков плыли журавли и голые ангелочки, и пленительные женщины выглядывали из цветочных и фруктовых гирлянд. Некоторые залы были расписаны фресками, изображающими разные приключения и истории, — там обитали царственные народы, ездившие верхом на верблюдах или живущие в густых садах с обезьянами и соколами.
Двумя сторонами дом выходил на безлюдные, тесные улицы, а третьей — на глухой сад, своего рода тюрьму, окруженную высокими стенами, где тосковали редкие лавры и апельсины. Садовника хозяева не держали, и маленькое пространство сада заполонила крапива, а из стен пробивалась трава с чахлыми голубоватыми цветами.
Дом принадлежал семье маркизов, и почти все комнаты пустовали; сами же хозяева ютились в маленькой квартирке на третьем этаже, обставленной дряхлой мебелью, из которой в ночной тишине слышались слабые стенания жуков-точильщиков. Маркиза и маркиз, люди вида убогого и невыразительного, несли на себе отпечаток какого-то унылого сходства, мимикрии, проявляющейся иногда после многолетнего сожительства. Оба они были худые и блеклые, с бледными губами и впалыми щеками, а их движения напоминали подергивания марионеток. Возможно, вместо крови в их венах лениво струилась какая-то желтоватая субстанция, и единственная сила поддерживала связь между ними: для нее — власть, для него — страх. На самом деле маркиз когда-то был одним из влиятельных лиц провинции, бездумным и жизнерадостным, озабоченным только тем, как удержать последние остатки унаследованного имущества. Но маркиза его воспитала. Настоящая утонченность, по ее мнению, состояла в том, чтобы не смеяться и не разговаривать громким голосом, а более всего в том, чтобы скрывать от других собственные тайные слабости. Согласно ее правилам, грехом было: кривить губы, ерзать, с силой выдыхать носом воздух, и маркиз, боясь опуститься до недопустимых жестов или звуков, давно старался не делать жестов и не издавать звуков вообще, превратившись в своего рода мумию с покорными глазами и склоненной головой. И все равно ему не удавалось избежать разносов и нагоняев. В высшей степени воспитанная и едкая, супруга часто колола его то прямыми упреками, то намеками на некоторых неназванных лиц, достойных только позора, каковые, говорила она, не имея собственной воли и неспособные воспитать собственных детей, привели бы дом в запустение, если бы милость Божья не послала им Жену. И муж выносил все эти издевательства, не моргнув глазом, в ожидании того часа, когда он с мелочью в кармане, оставленной ему суровой Управительницей, выходил на прогулку. Возможно, среди одиночества сельских тропинок он позволял себе неумеренные жесты, плясал каватины и смачно выдыхал носом. И правда, когда он возвращался, в его глазах был заметен странный свет, и это невольное проявление его безалаберного, плохо воспитанного внутреннего мира возбуждало в маркизе подозрения. Весь вечер она преследовала его вопросами, все более и более ядовитыми и утонченными, с целью вырвать у мужа компрометирующее его признание. И бедняга своим неестественным кашлем, бормотанием и предательским румянцем компрометировал себя все больше, так что в конце концов маркиза установила за мужем придирчивый и строгий контроль и решила почаще сопровождать его на прогулки. Он безропотно покорился. Но огонь в его маленьких глазках стал с тех пор постоянным, загнанным и вовсе не радостным.
Вот такие родители произвели на свет троих детей, для которых с первых лет мир стал образом и подобием этого дома. Другие обитатели города были не более чем смутными наваждениями — неприятные и злобные сопливые мальчишки, женщины в черных грубых чулках, с длинными и намасленными волосами, набожные унылые старики… Все эти плохо одетые призраки были там — на коротких мостах, в переулках, на площади. Дети ненавидели город. Когда они гуськом выходили из дому и, в сопровождении единственного в доме слуги, крались вдоль стен, то кидали по сторонам косые презрительные взгляды. Местные мальчишки мстили им насмешками, устроив им черный террор.
Слуга был высоким грубым человеком с волосатыми руками, широкими ноздрями и маленькими изменчивыми глазками. За подчинение, в каком он находился у маркизы, он платил детям тем, что обращался с ними как хозяин. Когда он сопровождал их, слегка виляя бедрами, и, глядя сверху вниз, звал их сухим голосом, детей трясло от ненависти. И даже на улице их преследовали краткие наставления матери: они шли в порядке, молча, со строгими лицами.
Почти всегда прогулка заканчивалась у церкви, вход в которую был обрамлен двумя колоннами, увенчанными парой тяжелых, спокойных львов. В вышине большая роза пропускала в неф синеватый свежий свет, в котором смутно колыхалось пламя свечей. В апсиде стояло большое распятие — из влажных ран Христа сочилась фиолетовая кровь, — а вокруг него жестикулирующие и бьющие себя в грудь фигуры.
Трое детей смиренно преклоняли колени и молитвенно складывали руки.
Антониетта, старшая, хотя ей уже исполнилось семнадцать, фигурой и одеждой походила на маленькую девочку. Она была худа и неуклюжа, а ее гладкие волосы — поскольку в доме не имели обыкновения часто мыть голову — издавали слабый мышиный запах. Их разделял надвое пробор, который доходил до самого затылка, где волосы росли совсем короткие и тонкие, — и в этом проборе было что-то беззащитное и требующее заботы. Нос у девушки был длинный, хрупкий, с горбинкой, а тонкие губы дрожали, когда она говорила. На бледном худом лице глаза двигались с нервной страстностью, однако в присутствии маркизы они темнели и опускались.
Антониетта носила косы, которые спускались по спине, и черное платьице, такое короткое, что, когда она наклонялась слишком торопливо, становились видны ее холщовые панталоны, узкие и длинные, почти до колен, обшитые красной тесьмой. Платьице застегивалось сзади, поверх кружевного белья. Черные чулки держались на простой резинке, перекрученной и потрепанной.
Средний, Пьетро, почти шестнадцати лет, был добродушным мальчиком. Он передвигал свое низкое коренастое тело неторопливо, а в глазах его под густыми ресницами таилось выражение кротости. У Пьетро была добрая домашняя улыбка, и его зависимость от сестры с братом становилась заметна с первого взгляда.
Джованни, младший, был самым никудышным из всей семьи. Его жалкое тело — словно он родился уже стариком — казалось уже слишком увядшим, чтобы расти, но подвижными и ясными глазами он походил на сестру. После коротких моментов нервной активности Джованни внезапно впадал в оцепенение, за которым следовала лихорадка. Врач говорил: «Не могу поверить, что он находится в возрасте развития».
Когда его охватывала эта необъяснимая и странная лихорадка, по телу пробегали судороги, как от электрического тока. Он знал, что это знак, и ждал, сжав губы и расширив глаза, развития болезни. Дни напролет кошмары бродили вокруг его постели с непрекращающимся гудением, и в дымном воздухе безобразная тоска наваливалась на него. Потом дело шло к выздоровлению, и Джованни, еще слишком слабый, чтобы двигаться, съеживался в кресле и выбивал ритм пальцами по подлокотникам. Тогда он думал. Или читал.
Занятая своей ролью экономки, маркиза не слишком усердно следила за воспитанием и образованием детей — ей достаточно было, чтобы они молчали и не двигались. Джованни был вынужден, таким образом, читать странные книги, выкопанные то там, то сям, в которых действовали персонажи в невиданных одеждах — в широких шляпах и бархатных камзолах, в париках и при шпагах, а дамы носили фантастические платья, украшенные драгоценными камнями и золотыми нитями.
Все эти люди говорили на крылатом языке, который умел взлетать в поднебесье и низвергаться в пропасти, — сладкий в любви, грозный в гневе, — и переживали приключения, о которых мальчик давно грезил. Он поделился с братом и сестрой своим открытием, и всем троим стало казаться, что они узнают этих людей из книг в фигурах на стенах и потолках дома и что те давно уже жили с ними, но только прятались где-то в подземельях их детства, а теперь снова выходят на свет. Очень скоро между детьми возникло тайное соглашение. Когда никто не мог их подслушать, они разговаривали о своих творениях, разбирали их и строили вновь, обсуждали подробно — пока те не стали жить и дышать в них самих. Глубокая ненависть или любовь связывали их с тем или с этим персонажем, и зачастую всю ночь напролет они проводили без сна, разговаривая друг с другом теми словами. Антониетта спала одна в маленькой комнатке, смежной с комнатой братьев. Спальня родителей была отделена от детских большим залом, приемной и столовой, так что никто не слышал детей, когда они, каждый в своей кровати, разыгрывали диалоги за любимых персонажей.
Это были разговоры, восхитительные своей новизной.
— Леблан, кавалер Леблан, — шептал с правой кровати более грубый голос Джованни, — вы наточили сверкающие шпаги перед дуэлью? Скоро займется кровавый рассвет, а вам известно, кавалер, что гордый лорд Артур не знает жалости к людям и не трепещет перед лицом смерти.
— Увы, брат мой, — стенал голос Антониетты, — я подготовила светлые повязки и душистые мази. Пусть по воле Неба послужат они, чтобы умастить тело врага, которого вы сразите.
— Кровавый рассвет, кровавый рассвет, — бормотал Пьетро, не отличавшийся фантазией и всегда как будто сонный. Но Джованни тут же прерывал его, подсказывая брату нужные слова.
— Ты, — говорил он, — должен отвечать, что бесстрашно встретишь опасность и что не по силам графу Артуру заставить тебя отступить, да и вообще, не родился еще такой человек.
Случилось так, что трое детей изобрели театр.
Их персонажи целиком вышли из тумана воображения, со звоном оружия и шелестом платьев. Они обрели плоть и голос, и для детей началась новая, двойная жизнь. Стоило маркизе удалиться в свою комнату, слуге — на кухню, а маркизу выйти на прогулку, как каждый из троих преображался в соответствии со своей ролью. С прыгающим сердцем Антониетта закрывала входные двери и превращалась в принцессу Изабеллу. Влюбленного в Изабеллу Роберто представлял Джованни. Только у Пьетро не было постоянной роли, и он становился то соперником, то слугой, то капитаном корабля. И такой живой была сила воображения, что каждый забывал о себе настоящем. Часто тоскливыми вечерами, когда маркиза засиживалась в гостиной допоздна, эта удивительная тайна, как сжатая пружина, распрямлялась, и они украдкой бросали друг на друга сияющие взгляды. «Еще немного, — означали они, — и мы поиграем». Вечером, в темноте, под одеялом, образы игры наполняли их одиночество, и намечались формы приключений, которые предстояли героям завтра. Они улыбались друг другу, но, если сцена была кровавой и трагической, сжимали кулаки.
Весной даже сад-тюрьма зажил новой, неестественной жизнью. В солнечном углу протяжно орал полосатый рыжий кот, прикрывая зеленые глаза. Странные, внезапные и живые запахи, казалось, вспыхивали там и тут, исходя то от кустов, то от кучи земли. Больные тенью цветы раскрывались и опадали в тишине, и их лепестки пятнами собирались меж камней. Запахи влекли ленивых бабочек, роняющих пыльцу.
Вечерами нередко ложились теплые глухие дожди, едва-едва увлажнявшие землю. За ними налетал низкий, тяжелый ветер, напоенный запахами, бродящими по ночи. После завтрака маркиз с маркизой дремали на стульях. Разговоры крестьян на закате казались кознями заговорщиков.
А фабула тайной игры продолжала набирать силу на далекой сказочной планете, известной только им троим. Захваченные колдовством, пытаясь ее осмыслить, дети не спали ночи напролет. Как-то ночное бдение особенно затянулось: Изабелла и Роберто, разделенные любовники, должны были совершить побег, чтобы вновь обрести друг друга, и дети не находили себе места в кроватях, обдумывая дальнейшее и пытаясь понять, как следует поступить в таких серьезных обстоятельствах. В конце концов мальчики уснули, и лица выдуманных героев стали постепенно растворяться под их веками между вспышками и темнотой, пока не погасли совсем.
Но Антониетта не могла заснуть. Иногда ей казалось, что она слышит смутную долгую жалобу в ночи, и, встревоженная, она напрягала слух. Порой странные шумы под потолком внезапно прерывали пьесу, которую она продолжала сочинять, спрятавшись с головой под одеяло. Антониетта осторожно вошла в комнату к братьям и тихо окликнула их.
Джованни, сон которого был чуток, рывком сел на кровати. Поверх ночной рубашки сестра накинула старый платок из черной шерсти. Ее гладкие, не слишком густые волосы были распущены, а глаза отблескивали в полутьме светом свечи, которую Антониетта держала прямо, обеими руками.
— Разбуди Пьетро, — сказала она, опускаясь на кровать подле брата, с нетерпеливой торжественностью.
На соседней кровати зашевелился Пьетро и приоткрыл заспанные глаза.
— Это про игру, — объяснила она.
Лениво, через силу, Пьетро привстал, опершись на локоть. Мальчики смотрели на сестру: старший рассеянно и сквозь дрему, младший — сразу заинтересовавшийся — внимательно, вытянув лицо со старческими и детскими чертами по направлению к огню.
— Случилось так, — начала Антониетта с торопливой поспешностью, как тот, кто говорит о неожиданном и важном событии, — что во время охоты Роберто написал записку и спрятал ее в дупле дерева. Борзая Изабеллы каким-то чудом побежала к этому дереву и вернулась с запиской в зубах. «Придумай способ исчезнуть, — писал Роберто, — и с наступлением темноты будь в лесу, который окружает замок Шалана. Там мы встретимся и убежим». Так вот, пока все гонятся за лисой, я убегаю и встречаюсь с Роберто. Дует ветер, Роберто сажает меня на своего коня, и мы убегаем в ночь. Но всадники замечают наше отсутствие и преследуют нас, трубя в трубы.
— Сделаем так, чтобы их нашли? — спросил Джованни, и глаза его загорелись интересом в красноватом свете свечи.
Сестра не могла усидеть на месте, она стала размахивать руками, так что пламя свечи беспорядочно замерцало и по стенам понеслись то слабые всполохи, то тени.
— Еще непонятно, — ответила она. И добавила с таинственным и торжествующим смехом: — Потому что сейчас мы пойдем в Охотничий зал играть в игру.
— В Охотничий зал? Невозможно! — сказал Пьетро, тряся головой. — Ты шутишь! Ночью! Нас услышат и поймают. И тогда все кончено.
Но двое других набросились на него:
— Тебе не стыдно? Ну и трус!
С видом решительного бунтовщика Пьетро снова плюхнулся на кровать:
— Я никуда не иду. Нет.
Тогда Антониетта стала его упрашивать.
— Не порти все, — просила она, — ты ведь играешь охотников с трубами.
Таким образом она победила последнее сопротивление Пьетро, который все-таки решил подняться. Он надел, как и брат, поношенную фланелевую рубашку и заправил ее в короткие штаны. Антониетта, оглядевшись, открыла дверь, выходившую на лестницу.
— Возьмите свечу тоже, — попросила она едва слышно. — Там нет света.
И все трое отправились, шагая друг за другом, по узкой, грязной и темной лестнице. Охотничий зал находился на втором этаже, сразу за лестницей. Это была одна из самых просторных комнат дома, и царившее в ней запустение, из-за которого другие помещения казались невзрачными, здесь оживлялось большими фресками с рисунками животных по стенам и на потолке. На фресках были изображены сцены охоты на фоне скалистых пейзажей с темными, взъерошенными деревьями. Множество борзых, вытянув вперед морды и назад — задние лапы, носились повсюду в стремительном беге, и лошади вставали на дыбы или выступали торжественно в своих красных расшитых золотом попонах. Охотники — в причудливых одеждах из шелка и бархата, чешуйчатых, как рыбья кожа, в высоких шапках с длинными плюмажами или в зеленых треуголках — вышагивали стройно, трубя в трубы. Желтые и красные флаги бились под набухавшим уже небом, а из скалы прорастали травы с острыми листьями и раскрывались жесткие цветы, похожие на камни. И все это съедала тьма. Свечи своими слабыми лучами выхватывали в пустоте зала живые цвета седел или белые крупы лошадей. По стенам гигантские тени детей размашисто двигались шагами великанов.
Они закрыли двери. Действие началось.
Ночная тишина была безмерна; ветер стих, и деревья в лесу были недвижимы. Антониетта стояла возле нарисованного дерева, в котором неожиданно заструились соки. Уснувшие, но живые птицы таились в листве. И тут на девушке, как по волшебству, расцвело длинное платье, пышное, как растения, а поверх него повисла золотая сумка. Ее волосы заплелись в две светлых косы, а зрачки расширились от страха.
— Не бойся, любовь моя, я здесь, здесь, с тобой, — шепнул ее брат, превращаясь в отважного рыцаря.
Его нежное лицо, лицо фавна, выступило из темноты.
— Роберто! — слабым голосом воскликнула она. — Роберто! Обними меня, любовь моя!
В ней внезапно раскрылась неопределимая грация. Зубы и глаза сверкали красотой, гибкая шея и губы стали изысканно очерченными. Она склонилась перед своим рыцарем, и голые колени коснулись пола.
— Что ты делаешь, невеста моя? — спросил он. — Встань!
Девушка поднялась.
— Ты пришел, — прошептала она почти со стоном, — и нет больше ночи, нет страха. Наконец я рядом с тобой! Теперь мы будто внутри крепости, в гнезде. Знал бы ты, какая это была тоска, как я плакала все эти одинокие ночи! А ты, сердце мое, как ты проводил их?
— Я скитался, — отвечал он, — верхом на моем коне, думая о том, как похитить тебя. Но не вспоминай, избранница моя, о времени одиночества. Теперь все в прошлом. Никакая сила не сможет разделить нас. Мы вместе навечно.
— Навечно! — повторила она зачарованно.
Она улыбалась, опустив веки, она вздыхала и дрожала. И внезапно порывисто прижалась к нему:
— Тебе не кажется, что там, вдали, слышится будто звук трубы?
Роберто прислушался.
— Мне в трубу дудеть? — спросил Пьетро, подойдя поближе.
В этом он был мастер: умел изображать звук духовых инструментов и голоса животных, и щеки его раздувались невероятным и чудовищным образом.
— Да, — пробормотали оба.
Звук трубы послышался вдали, хриплый и низкий, он постепенно становился все ближе и звонче. В лесу поднялся ветер, его порыв потащил за собой кроны деревьев, как полотнища знамен. Заплясали вокруг кони, всадники качались в седлах, в свистящем воздухе кружились соколы. Гончие бросились в тень деревьев, а всадники, затрубив в рога, закричали:
— Ола! Ола! — и поскакали вперед среди пламени факелов, рисовавших дымные полосы и круги.
Изабелла вскрикнула и, запрокинув голову, схватилась за Роберто.
— Моя Королева! — воскликнул тот. — Никто не разорвет этих объятий! Клянусь. Этим поцелуем скрепляю я свою клятву. А теперь приходите! Приходите за нами, если у вас хватит духу!
Мальчик и девочка поцеловали друг друга в губы. Джованни будто бы стал выше ростом. С порозовевшими скулами и стуком в висках он прижимался к сестре. И она — волосы в беспорядке, горящий рот — кинулась в исступленный танец.
— Сюда, всадники и лошади! — кричали они вместе.
И Пьетро скакал по залу туда-сюда, раскачиваясь коренастым телом, и надувал щеки, словно дул в большую дудку.
И тут спектакль и ликование были прерваны. Деревья и всадники застыли, снова став плоскими, и пыльное безмолвие вернулось в зал. В свете свечей теперь стояли лишь трое детей.
Дверь открылась. На пороге появилась маркиза — ночью ей вздумалось заглянуть в комнаты детей, и расследование привело ее в Охотничий зал.
— Это что за представление? — вскрикнула она тупо и пронзительно.
И вошла с канделябром в руках и маркизом за спиной. Их тени гротескными полосами ползли по стене. Подбородок и острый нос, ссохшиеся пальцы и колыхающаяся коса маркизы, пристегнутая к верхушке черепа, колебались в этом, теперь более ярком, свете, а маленькая незаметная фигурка маркиза стояла, не шелохнувшись, позади. В своей потертой домашней одежде в желтую и красную полоску он походил на жука, а редкие седые волосы, смазанные, как всегда, какой-то помадой и приглаженные к голове, придавали маркизу испуганный вид. Он благоразумно остался снаружи, словно боялся споткнуться, и вытянутой рукой закрывался от света канделябра.
Маркиза обвела детей острым взглядом, который заставил их похолодеть, потом повернулась к дочери, подняв брови, и, улыбаясь с презрительной иронией, воскликнула:
— Вы только посмотрите на нее! Очень мило!
И, внезапно став гневной и воинственной, продолжила, повысив голос:
— Вам должно быть стыдно, Антония! Вы мне дадите объяснения…
Дети молчали. Но если братья стояли смущенные, опустив глаза, то Антониетта забилась в угол, прижавшись к своему только что убитому дереву, и смотрела на мать удивленными, широко открытыми глазами, как молодая перепелка при виде ястреба. Затем ее бледное лицо с побелевшими губами стало покрываться беспорядочным буйным румянцем, выступавшим на коже темными пятнами. Губы дрожали, она пребывала в растерянном замешательстве, охваченная болезненным безудержным стыдом. Девушка все глубже вжималась в угол, как будто боялась, что кто-нибудь захочет схватить ее и обыскать.
Последовавшая за этим сцена потрясла братьев: сестра упала на колени, и мальчики решили, что она собирается просить прощения. Но Антониетта закрыла руками горящее лицо и начала странно сотрясаться от хриплого, лихорадочного смеха, который скоро перешел в неудержимые рыдания. Она отняла руки от перекошенного лица, ноги ее оцепенели, и, упав на пол, она стала по-детски дергать себя за распущенные волосы.
— Антониетта! Что случилось? — воскликнул пораженный маркиз.
— Замолчи! — приказала маркиза и, заметив, что дочь, метаясь на полу, оголила тонкие белые ноги, брезгливо покрутила головой. — Вставайте, Антониетта, — скомандовала она.
Но ее голос только ожесточил дочь, которую, казалось, охватила ярость. Это ревность к их тайне сотрясала ее. Братья молча отошли в сторону, и Антониетта осталась одна посреди комнаты, мотая головой, как будто хотела стряхнуть ее с шеи, и сопровождая рыдания беспорядочными и бесстыдными движениями.
— Помогите мне поднять ее, — в конце концов сказала маркиза.
Едва родители коснулись ее, Антониетта замерла в неподвижности. Когда ее подняли под руки, она бессознательно двинулась наверх по тускло освещенной лестнице, ее глаза были сухи и неподвижны, на губах пена гнева, ее крики перешли теперь в мычание, сдавленное и прерывистое, но полное ненависти. В своей постели, куда ее заставили лечь, Антониетта все еще продолжала всхлипывать. Ее оставили одну.
В соседней комнате братья не могли не прислушиваться к этим стенаниям, которые отвлекали их даже от мысли о разрушенной тайне. Затем Пьетро провалился в сон без снов, и Джованни остался один бодрствовать в этой темноте. Не находя себе покоя, он ворочался с боку на бок, пока не решился и, оставив постель, не вошел босиком в спальню сестры. Это была тесная, длинная комната, в которой все дышало детством, но детством интернатским. Потолок был украшен выцветшей сценкой: стройная женщина, одетая в оранжевое платье, танцевала, протягивая руки к разрисованной вазе. Унылые стены были покрыты пятнами, пара старых красных шлепанцев стояли у деревянной кровати, а на стене ангел с распростертыми крыльями держал чашу со святой водой. Ночная лампадка бросала на кровать бессильный голубоватый свет.
— Антониетта! — позвал Джованни. — Это я…
Сестра, казалось, не слышала зова, хотя глаза ее были открыты и полны слез. Она лежала, погруженная в свои детские обиды, сжав трясущиеся губы, и не двигалась. Постепенно ее глаза начали закрываться, мокрые ресницы стали длинными и лучистыми. Вдруг, словно встряхнувшись, она воскликнула:
— Роберто!
И это имя, и острая нежность в голосе, полном слез, ошеломили брата.
— Антониетта! — повторил он. — Это я, твой брат Джованни!
— Роберто! — вновь произнесла она уже тише.
Теперь, успокоившись, она казалась замкнувшейся в себе и внимательной, словно осторожно шла по следам сна. И тут, в тишине, брат тоже заметил Роберто: высокий, слегка напыщенный, в черном бархатном камзоле, с богато украшенным оружием и с серебряными пряжками, Роберто стоял между ними.
Антониетта казалась теперь спокойно спящей. Джованни вышел в коридор. Здесь его окутала тишина дома, тишина затхлая, и вместе с тем беспредельная, как в могиле. Он стал задыхаться, и тошнота подступила к горлу, так что он подошел к широкому окну на лестнице и открыл его. Джованни услышал в ночи глухие удары, точно что-то мягкое падало на песок в саду. Пространство сада, живое и чувственное, открывалось перед ним, и необходимости бежать отсюда, которую он и раньше ощущал, хотя и смутно, Джованни не мог больше сопротивляться.
Без мыслей, почти машинально, он вернулся в свою комнату и натянул в темноте одежду. С туфлями в руках спустился по лестнице; скрип закрывающейся за ним двери заставил его сжаться от страха и вместе с тем доставил удовольствие, словно песня.
— Прощай, Антониетта, — сказал он тихо.
Он думал, что больше никогда не увидит Антониетту, никогда больше — дом и площадь. Надо было только идти прямо вперед, потому что всего этого больше не существовало.
На пустынной площади слышалось сиплое журчание фонтана, и Джованни отвернулся в другую сторону, оторвав взгляд от злобного мраморного лица. Пробежал по знакомым улицам, пока не началась деревенская окраина, а потом и открытые поля. Уже высокая зеленая пшеница росла по обе стороны, горы вдали казались смутными нагромождениями туч, и поздняя, как будто истощенная, влажная и неподвижная ночь тяжело дышала под светом звезд. «Дойду вон до тех гор, — думал Джованни, — а там уже и до моря». Он никогда не видел моря, и призрачный ропот ракушки, которую он в раннем детстве, играя, прижимал к уху, вернулся к нему теперь живым и отраженным отовсюду, так что мальчику почудилось, что вместо полей вокруг него медленным водоворотом кружится спокойная вода. Чуть погодя он подумал, что уже долго идет, а от городка отошел совсем немного. Устав, он решил отдохнуть под деревом с гладким стволом и широкой кроной, разделенной на две равные части, похожие на раскинутые ветви креста.
Он уже прислонил голову к стволу, когда вдруг почувствовал, что его бьет озноб. «Плохо дело», — подумал Джованни испуганно, но вместе с тем как-то спокойно. И в самом деле, в него вползала лихорадка, врезаясь раскаленными мутными лучами в его тело, уже слишком слабое, чтобы подняться. Внезапно его зрение обострилось, так что Джованни различал теперь копошение ночных животных, которые окружили его, он видел, как хлопают и зажигаются их глаза, похожие на тусклые огни.
Они подмигивали, и Джованни узнал их всех, и, наверное, смог бы подозвать каждого и задавать им бесконечные вопросы, которые он копил с раннего детства.
Но уже со странной спешкой на смену ночи шел день. Появилась ясная заря, под светом которой пейзаж преобразился в огромный меловой город, пыльный и заброшенный, в нагромождении хижин, похожих на земляные кучи, и приземистых колонн. Из этого города, со стороны солнца, появилась Изабелла, большая на фоне неба, как облако, в одежде, которая была словно чаша красного цветка. Она подходила все ближе к нему, хотя ноги ее не двигались. Голые плечи были опущены от усталости, но закрытый рот, казалось, улыбался, а стеклянные неподвижные глаза смотрели на него усыпляющим взглядом.
И он легко уснул. И как же ненавистен был слуга, который на склоне дня нашел его и принес домой своими грубыми руками! Как и раньше, Джованни лежал теперь в своей кровати днями, вычеркнутыми из жизни. У постели брата дежурила Антониетта. Она сидела там, медлительная и спокойная, иногда что-нибудь вышивая, но чаще не делая ничего. Смотрела на брата, который бредил в своих докрасна раскаленных мирах, и время от времени давала ему попить. Она сидела в своем платьице, с гладко причесанными волосами, похожая на служанку в монастыре.
Казалось, ее губы обожжены.
Еще девочкой Джудитта перессорилась со всеми родственниками из-за своей любви к танцам: в этой приличной семье сицилийских торговцев профессия танцовщицы (даже если речь идет о серьезном, классическом танце) считалась преступлением и позором. Но Джудитта в этой борьбе повела себя героически: она училась танцевать тайно, несмотря на всеобщее негодование. И как только подросла, она оставила Палермо, семью, подруг и отправилась в Рим, где через несколько месяцев уже состояла в кордебалете оперного театра.
Итак, театр, который всегда представлялся Джудитте раем, принял ее! Окрыленная, она твердила себе, что это всего лишь первый шаг: Джудитта всегда считала себя великой артисткой, рожденной для славы, а ее молодой ухажер, музыкант из Северной Италии, вхожий в Оперу, всячески укреплял ее в этом убеждении. Джудитта вышла за него замуж. Он был красив, и все прочили ему большое будущее в искусстве. Но к сожалению, через три года после свадьбы он умер, оставив ее вдовой с маленькими двойняшками на руках — Лаурой и Андреа.
Сицилийские родственники, хотя и не одобряли ни профессии Джудитты, ни брака, тем не менее не отказали ей в приданом. На эти деньги, вдобавок к скудному жалованью балерины, вдова с детьми могла жить на широкую ногу. Карьера ее не особо продвигалась, но дома Джудитта Кампезе вела жизнь примадонны. Все в доме сверкало ее гордостью, талантами, величием, и в ее небольшой квартире все, казалось, говорило о том, что она звезда.
Однако скоро выяснилось, что ее страсть к театру, столь неподобающая для девушки из сицилийской семьи, нашла нового противника там, откуда Джудитта этого совсем не ждала. И в самом деле, этот противник родился и вырос среди театрального люда, а кто с самого детства дышит этим воздухом, казалось бы, не должен отличаться такими провинциальными предрассудками. Речь идет о сыне Джудитты, Андреа.
Мальчиком Андреа отставал от сестры в росте, но был не менее грациозен. Как сестра и мать, он был черноволос, но отличался от них глазами (которые, по-видимому, унаследовал от отца) — они были редкого небесного цвета. Эти небесные глаза, обычно подернутые поволокой, раскрывали свою сияющую сущность, только когда смотрели на Джудитту: стоило ей появиться вдалеке, как в небесных глазах вспыхивала вся их ликующая прелесть. И тем не менее с первых лет жизни, с тех пор, как Андреа научился говорить, он выказывал неизмеримую ненависть к профессии матери.
Вне своей работы вдова вела жизнь уединенную. И когда она не должна была ходить в театр, по большей части проводила свои вечера дома, одинокая и спокойная. В такие дни Андреа (который, как и сестра, ложился еще до заката) засыпал быстро и тихо рядом с Лаурой и спал крепким сном до утра. Но в те вечера, на которые была назначена репетиция или спектакль, сон Лауры, как всегда, ничто не тревожило, однако Андреа не мог сомкнуть глаз. Он чувствовал, что мать должна уйти из дома, хотя никто ему об этом не говорил. И тогда Андреа засыпал с трудом, капризным и ненадежным сном — чтобы проснуться внезапно, как будто от удара колокола, в тот самый момент, когда Джудитта уходила в свою комнату одеваться. Спустившись с кровати, он босиком бежал к комнате матери и, точно беспризорник, горько плакал у закрытой двери.
Драма, начавшаяся таким образом, могла разворачиваться по-разному. Иногда Андреа лил слезы под дверью все время, пока мать одевалась, но едва она открывала дверь, собираясь выйти, как сын стремглав бросался обратно в постель, прятать слезы под одеялом. Джудитта не собиралась проявлять жалость — чаще всего она уходила, прямая и непреклонная, делая вид, что не слышала ни плача, ни топота босых ног. Изредка, правда, она выказывала излишнее милосердие к нему, сама себя за это коря, и бежала за Андреа, пытаясь утешить его всякими ласковыми словами. Но сын закрывал глаза кулачками, давился всхлипами и отвергал все фальшивые утешения. Единственным утешением для него стало бы одно — чтобы Джудитта осталась дома, а не шла в театр. Но надо быть сумасшедшим, чтобы просить такое у танцовщицы!
Иной раз дерзость толкала Андреа именно на такое сумасшествие! Поплакав немного, как обычно, у комнаты матери, пока та одевалась, он вдруг начинал бушевать и лупить в дверь кулачками. Или же, сдержав рыдания, терпеливо ждал, когда разодетая мать выйдет, и, видя ее — она ступала походкой львицы, в маленькой гордой шляпке с черной вуалью, скрывавшей белое лицо, — хватался за полы ее одежды, обнимал колени и с безнадежным отчаянием умолял мать не ходить в театр, ну хоть сегодня остаться и побыть с ним! Джудитта гладила его, подбодряла и безрезультатно пыталась заставить его примириться с неизбежным. В конце концов она, потеряв терпение, грубо отталкивала сына и исчезала, хлопнув дверью. Андреа оставался сидеть на полу прихожей и плакать, как несчастный котенок, брошенный в корзине, в то время как кошка ушла гулять.
Джудитта надеялась, что все это лишь детский каприз, который он со временем перерастет. Напротив, шли годы, и каприз Андреа рос вместе с ним. Его отвращение к театру, как и его исступленная любовь к матери, проявлялась при любой возможности и развилась в его голове в какую-то непреодолимую враждебность. Андреа больше не унижался до мольбы или плача, как в три или четыре года. Он научился лучше владеть собой, но его ненависть, лишенная теперь тех детских выходок, становилась все более яростной.
Если не принимать во внимание эту его одержимость, в целом Андреа нельзя было назвать плохим сыном. Он никогда не врал, хорошо учился, был исключительно предан матери, за которой ходил по пятам, ловя любые проявления ее внимания с бурной и нежной готовностью, так что нередко, когда Джудитту занимали другие дела или мысли, она вынуждена была отталкивать его, столь назойливого. Когда Джудитте случалось (что на самом деле, бывало редко) вывести сына на прогулку, даже король, выехавший в карете со своей королевой, не мог бы выглядеть более гордым и внимательным, чем Андреа. Его глаза сияли полным светом с самого начала и до конца прогулки. Редкими вечерами, когда Джудитта оставалась с детьми, его лицо — обычно бледное — разрумянивалось. Он становился веселым, легкомысленным, шутил, резвился, хвастался. Безудержно смеялся любому мельчайшему домашнему происшествию (например, если кот охотился за молью или если у Джудитты не получалось расколоть орех) и рассказывал с драматическими интонациями сюжеты «Черного корсара», «Возвращения Сандокана», «Пиратов Малайзии»[1] и прочих романов о капитанах и буканьерах, которые были его страстью. То и дело Андреа обнимал мать, как будто хотел навсегда приковать ее к себе; с Лаурой он был мягок и предупредителен, робко и внимательно прислушивался к их с матерью женским разговорам. Но стоило только вскользь упомянуть театр, или танцы, или Оперу, как его глаза темнели, лоб морщился, и домочадцы становились свидетелями необыкновенного преображения — словно у них на глазах голубь или петушок превращался в филина.
Порой сестра Лаура ходила на дневные спектакли в Оперу — это казалось ей настоящим праздником, и радости ее не было предела; она часто заглядывала к матери за кулисы, а иногда ее пускали даже в гримерные! Вернувшись домой (где Андреа, обрекший себя на добровольное отшельничество, проводил день совсем один), Лаура казалась сумасшедшей, настолько она была возбуждена, но, встретив ужасный взгляд брата, подавляла в себе желание рассказать об увиденном. И это вынужденное молчание настолько тяготило ее, что потом, ночью, она разговаривала во сне.
Андреа наотрез отказался переступать порог театра. Даже предложение посетить это место, которому он обязан был столькими вечерами боли и слез, заставляло его бледнеть от возмущения.
Несколько раз Джудитте случалось приносить из Оперы свои балетные платья, и она надевала их дома, чтобы покрасоваться. Однажды она нарядилась цыганкой, с полуоткрытой грудью, браслетами и монистами. Потом — лебедем с расшитым сверкающими камнями лифом, в чулках из белейшего шелка и в пачке из перьев. А как-то она предстала нереидой в переливающейся чешуе и рыболовной сети вместо плаща. А еще были Дух ночи и Восточная пастушка.
Ее тело слегка отяжелело с тех пор, как она была девочкой, но Джудитта оставалась красивой женщиной, с яркой выразительностью черт, с черными глазами и белой, как у испанки, кожей. Кроме дочери Лауры, любоваться ею дома доводилось служанке — приходящей горничной, да консьержке. Вот, пожалуй, и все поклонники Джудитты: по правде сказать, в театральной карьере она не продвинулась ни на шаг. Как и в первый день своей работы в Опере, Джудитта Кампезе была лишь безвестной балериной из кордебалета. Но в обожающих глазах своей домашней публики она, без сомнения, была великой театральной звездой.
Позволив полюбоваться ее костюмами, она переходила к танцам, чем вызывала бурные аплодисменты. И в этот момент ребяческими шагами, бегом пересекал коридор и появлялся на пороге комнаты Андреа. При виде Джудитты его распахнутые глаза начинали светиться неподдельной сияющей преданностью, но через мгновение он отворачивал от нее лицо. И, послав публике мгновенный враждебный взгляд, удалялся в угол между коридором и входной дверью, словно человек, который вынужден смотреть, как разграбляют его имущество, не в силах этому помешать.
Хористки, танцоры и прочие подобные персонажи, время от времени захаживавшие в дом, для Андреа были хуже диких зверей. Во время их визитов он, как обычно, прятался в глубине квартиры, в пыльной кладовке, едва-едва освещенной через маленькое окошко. Но если Джудитта с компанией там, в гостиной, показывала какие-нибудь сцены или танцевальные фигуры, то даже в этом заточении Андреа не удавалось защититься от своих кошмаров. Хотя он и старался не слушать, его слух, внезапно становившийся гораздо более чутким, чем обычно, проникал через закрытые двери и различал ноты граммофона, чужие, незнакомые голоса, размеренные хлопки, топот прыжков, скользящие шаги, дуновение пируэтов! В узнике боролись противоречивые чувства: гнев, зависть, искушение дойти до самого дна своих мучений, приняв участие в этом ненавистном представлении. И можно подумать, что какой-то соглядатай выдал его там — это его искушение, — вот уже сестра Лаура в качестве парламентера появилась перед его забранной решеткой дверью, чтобы позвать брата в гостиную от имени матери, расхваливая искусство танцовщиков. Оскорблениями и угрозами Андреа обращал парламентера в бегство, но от груза этих искушений становился еще мрачнее. Через минуту слышался его голос, громко и настойчиво зовущий мать.
Прибегала Джудитта, возбужденная и раскрасневшаяся от танцев. Окликала сына по имени — без ответа. Она звала его второй, третий раз, и наконец дверь открывалась. Балерина решительным шагом входила в кладовку и, смеясь над этим ужасным заключением, обнимала узника, целовала его волосы и лоб.
— Ты замерз! Боже мой, сердце мое! Этот мальчик с ума сошел! Самого себя сажать в тюрьму, когда в твоем распоряжении столько прекрасных комнат! Твоя мать произвела тебя на свет не для того, чтобы держать среди баулов и пауков! У тебя ведь такая прелестная комнатка, с балконом! И граммофон с музыкой, и такие артисты — они все про тебя спрашивают. Они, наверное, решили, что мой Андреуччо — горбатый или совсем урод, раз он никогда не показывается! Пошли, пусть все видят, какой замечательный сын у Кампезе! Почему ты так кривишься? Как будто тебя зовут в гости к Нерону! Там только друзья, коллеги по работе, господа и дамы, такие прекрасные, что словно из сказки. Люди деньги платят, только чтобы на них посмотреть! А они теперь пришли потанцевать для Лауретты и Андреа! Ну и потом, там ужин, с марсалой, и мы все хотим выпить за хозяина дома, за тебя! Давай, доставь нам такое удовольствие, милый мой улан, пойдем потанцуем с нами!
И, схватив Андреа за руку, Джудитта танцевальным шагом тащила его за собой по коридору. Но в середине коридора, увидев через полуоткрытую дверь движение в гудящей голосами гостиной, Андреа, будто его волокли к вратам ада, высвобождал свою руку из ладони матери и бежал обратно в свою темницу. И оттуда кричал матери:
— Иди отсюда! Уходи! Иди к своему быдлу!
Но, оставшись один, принимался плакать.
Так что Андреа расплачивался за свою ненависть, устраивая пытки самому себе. Однако, говорят, порой его ярость проявлялась и в другом виде. Например, однажды он перевернул лицом к стене, как будто в наказание, фотографии в рамках, красовавшиеся на полках в гостиной. Это были дирижеры, хореографы, прима-балерины и прочие известные люди: его мать дорожила фотографиями, особенно из-за автографов, адресованных ей, Джудитте Кампезе, с ее именем и фамилией.
А в другой раз, когда поклонник послал Джудитте в дар букет роз, Андреа выждал, пока она не уйдет из дома на обычную театральную репетицию, и в одно мгновение, на глазах у испуганной сестры Лауры, принялся ломать и раздирать на куски эти розы в диком гневе. А потом швырнул цветы на пол и растоптал. В этом случае Джудитта не сдержалась и назвала его негодяем и убийцей.
Вот в таких горестях проходило детство Андреа Кампезе.
Лет в десять, когда дети готовились к конфирмации и первому причастию, они провели две недели взаперти: Лаура — в школе у монахинь, Андреа — в монастыре у отцов-салезианцев. До этого никто не занимался их религиозным воспитанием, так что благочестивое пребывание в монастыре стало для брата с сестрой совершенно новым опытом. В жизни Лауры этот опыт и наставления в вере не оставили заметного следа, но в жизни Андреа они изменили всё. Увидев его после заточения, в день церемонии, Джудитта с удивлением заметила, что сын ее совсем не тот, каким был раньше. Вместо того чтобы страстно броситься ей навстречу, как можно было ожидать после такой долгой разлуки, Андреа принял полагающийся ему поцелуй сдержанно, почти сурово. Первая морщина, след раздумий, перечеркнула его лоб, придав лицу серьезное выражение, не вязавшееся с детскими чертами и ростом, слишком маленьким для его возраста. На многочисленные вопросы матери он отвечал с упрямым нетерпением.
Монахи, которые занимались его воспитанием и которые глядели на него с огромным удовлетворением, сказали Джудитте, что в течение их краткого курса религии он был самым внимательным и ревностным учеником и выказал редкий в его года интерес к божественным предметам. Такое впечатление, говорили они, что мальчик так жаден до хлеба небесного, будто его вплоть до этого мало кормили обычной земной пищей.
Легкое свидетельство мирского тщеславия проявилось в нем, когда настало время надеть новую одежду, которую мать привезла ему для церемонии, — курточку из темной турецкой саржи, с бархатным воротником. Андреа всегда был неравнодушен к одежде и не скрыл своего удовольствия, а когда нашел в кармане куртки маленький серебряный свисток на шелковом шнурке (что было знаком высшей элегантности согласно некоторым французским детским ателье), объявил с довольной улыбкой, что носить свистки вроде этого было делом обычным для пиратских капитанов. Тем не менее он, поборов немалое искушение, удержался от того, чтобы попробовать тут же звук этого воинственного инструмента. И после того как прошли эти несколько легких минут, всю церемонию конфирмации он выглядел таким внимательным и восторженным, что в конце концов епископ отметил его среди прочих детей и, погладив по голове, сказал:
— Ах, какой бравый маленький солдат Церкви!
Когда же ему пришла очередь получать причастие, его глаза, устремленные вверх, к чаше, сияли такой чистотой и радостью, что, увидев это, его мать прослезилась. Но Андреа, по-видимому, не слышал ее всхлипов. Приняв облатку, он закрыл глаза, и, казалось, капелла озарилась светом. Несколько минут он неподвижно стоял на коленях, закрыв лицо руками, и Джудитта, глядя на его склоненную голову с причесанными и напомаженными по такому случаю волосами, говорила себе: «Кто знает, какие там важные мысли сейчас, в голове этого ангела!» Наконец снова показались его прекрасные глаза, но все время, пока шла месса, они оставались прикованными к алтарю. «Даже не глянет на мать», — подумала Джудитта.
После церемонии Джудитта повела детей домой. Как только за ними закрылась решетка монастыря, легкомысленная Лаура стала мечтать поскорее вернуться к своим привычным играм. В длинном платье, похожем на подвенечное, в фате и венке на голове, она принялась весело носиться вдоль по улице, ведущей к дому, заслужив неодобрение некоторых прохожих, которые призывали ее вести себя соответственно одеянию.
Андреа, напротив, шагал сосредоточенный, не обращая внимания на мать и сестру, как чужой.
С этого дня он вел себя в доме так, как будто семейная жизнь и домашние события не имели больше к нему отношения. Его взрывы, его гнев и капризы закончились, но вместе с ними, казалось, ушла и любовь к матери. Если в его присутствии упоминали танцы или театр или намекали каким-нибудь образом на ненавистную профессию матери, на лице Андреа появлялась только тень презрения. Он по-прежнему избегал общества танцоров, актеров, певцов и старался отгородиться от мира друзей Джудитты, но его желание отстраниться от них не выражалось теперь так, как прежде. Даже когда гостей не было, он любил уединяться и больше не искал себе компании, не играл с сестрой и казался все время погруженным в мысли слишком серьезные для его возраста, так что Джудитта стала бояться, что сын заболел. Стояло лето, школы были закрыты, но Андреа часами читал книги, подаренные ему святыми отцами монастыря, куда он теперь часто наведывался. Отцы растолковывали наиболее трудные места прочитанных книг и рассуждали вместе с ним, восхищаясь его проницательностью. Морщина размышлений на лбу Андреа залегла еще глубже.
Как раз в это время в церкви их квартала каждый день говорил знаменитый проповедник. В толпе, собиравшейся на его проповеди, всегда присутствовал один его почитатель ростом чуть более метра, которого, если судить по бедной, поношенной одежде, можно было счесть беспризорным мальчишкой. Он не отрывал от кафедры голубых таз, благодарных и жадных. Однажды, когда проповедник говорил о Страстях Христовых, его внимательный слушатель разволновался так, что у него стали прорываться безутешные рыдания.
Но рассказывают и о других, еще более замечательных эпизодах того святого лета Андреа.
В дальнем квартале города рядом с большой базиликой подымалась очень высокая лестница, называемая Святой Лестницей,[2] которую паломники, прибывавшие со всего света, обычно проползали на коленях, иногда сняв обувь, чтобы заслужить божественное прощение. На стенах, по бокам от лестницы, были фрески с изображением станций Крестного Пути, а над площадкой, которая венчала лестницу, сверкали золотом мозаик торжествующие святые и мученики. Казалось, что они ждут паломника там, наверху, чтобы поздравить его с окончанием покаяния.
Однажды около полудня вокруг базилики прогуливались две балерины из Оперы, жившие по соседству. Это было пустынное время летнего зноя, и, проходя мимо Святой Лестницы, девушки заметили, что у ее подножия, где верующие, разувшись к началу восхождения, обычно оставляли обувь, стояли два одиноких сандалика, потертые и пыльные. Подняв глаза, они увидели высоко-высоко маленького паломника, который босой продвигался по лестнице на коленях и уже почти достиг вершины. Детский размер сандалий и рост их кающегося владельца изумил балерин: вообще-то, как правило, только взрослые исполняли такие трудные обеты. Увиденное позабавило девушек, и они, будучи нрава легкого, задумали шутку. Забрав маленькие сандалии, они спрятались за стенку лестницы, ожидая спуска одинокого пилигрима. В своем укрытии балерины томились довольно долгого, и наконец он спустился. С удивлением артистки узнали в ребенке сына танцовщицы Джудитты, которая состояла в кордебалете Оперы и чей дом они обе часто посещали как коллеги по работе.
Вернувшись к основанию лестницы, он обратил мокрое от пота лицо к далекой теперь верхней площадке и, осенив себя крестным знамением, положил в карман маленькие серебряные четки. Потом повернулся, ища свою обувь, и, не найдя ее, обвел площадь гневным, полным ярости взглядом еще не отвыкшего от своих повадок волка, оказавшегося в опасном лесу. Площадь, обожженная солнцем, была пустынна, и он повернул голову, оглядывая ближайшие ступени лестницы. После чего, не ища больше своих сандалий, развернулся одним прыжком и убежал босиком.
Две танцовщицы, умирая от смеха, выскочили из своего укрытия и закричали во весь голос: «Кампезе! Кампезе!» Андреа остановился и, узнав балерин, которые держали его сандалии, вспыхнул лицом.
— Мы тут сандалии нашли, — сказала балерина постарше невинным тоном. — Не твои?
Мальчик взял сандалии и, не потрудившись застегнуть их, всунул туда ноги, как будто это были копыта.
— Ну вот, — возмутилась девица, — что за характер! Я тебе нашла сандалии, а ты даже поблагодарить не хочешь?
— Хотя бы не забудешь — вмешалась вторая, — прочитать за нас «Аве Мария»?
Но на эти слова Андреа не ответил ничего, только посмотрел на танцовщиц исподлобья так, что эти две чудачки, к своему собственному удивлению, почувствовали смущение. Затем он развернулся к ним спиной и, волоча по земле расстегнутые сандалии, быстро удалился.
После этого случая, а также других ему подобных друзьям Джудитты и всей округе скоро стало известно о призвании Андреа. Все знали, что сын Кампезе отказывается от удовольствий и развлечений, что он раздарил и свой серебряный свисток, и кремень, и компас, и прочие милые сердцу вещи, — чтобы заслужить такими жертвами милость Бога. Против воли матери он соблюдал пост, отказывался от еды, которая раньше ему нравилась, а иной раз ночами подымался с постели, где с раннего детства спал бок о бок с сестрой Лаурой, и сворачивался калачиком на голом полу: ведь так делали великие святые, чьи жития он читал. Темная конура, где Андреа когда-то прятал свое возмущение, стала его любимым убежищем, и однажды, когда он забыл закрыться там на ключ, Джудитта застала его коленопреклоненным на полу, с молитвенно сведенными руками и глазами, полными слез; сын зачарованно глядел на окошко, как будто за пыльным стеклом видел божественные образы. Он стоял так уже больше часа: колени его покраснели и воспалились.
Единственной христианской добродетелью, которую Андреа пока не воспитал в себе, было смирение. Напротив, ко всем людям (не состоящим служителями Господа) он стал выказывать презрение и гордо глядеть на них свысока. Но, видя в ребенке эту гордыню, люди скорее потешались, чем сердились.
Андреа стали считать едва ли не святым, и многие матери завидовали Джудитте. Однако если поначалу она относилась к истовой набожности сына лишь как к причуде, то теперь стала испытывать временами глухое раздражение, видя, что все помыслы у него заняты только Раем и что он напрочь забыл о матери. Теперь, когда Джудитта оставалась одна вечерами, Андреа (который раньше радовался таким вечерам как величайшему празднику) мог оставить ее на кухне с Лаурой, а сам уйти в свою комнату или кладовку. Днем, когда Лаура уходила к подруге, случалось даже, что он оставлял мать дома одну и шел к своим любимым монахам! А однажды, когда Джудитта позвала его погулять, он — который когда-то встречал такие предложения с величайшей радостью — согласился холодно, без всякой благодарности. И всю прогулку имел вид надутый и отвлеченный, как будто со своей стороны делал матери огромное одолжение, тратя на нее время.
Уязвленная, Джудитта больше не приглашала его. «Если ему надо, — думала она, — сам меня попросит вместе прогуляться». Андреа так никогда ее и не попросил. Несколько раз, когда она, выходя из дома, прощалась с ним, Джудитте показалось, что она заметила в его глазах вопросительный и испуганный взгляд, но, возможно, это ей только почудилось, — в конце концов он, похоже, вообще перестал замечать и присутствие, и отсутствие матери. Когда она прощалась на пороге с сыном, тот бормотал ответ безразличным тоном, не отрывая глаз от книги.
Куда девалась его нежность? где его восторженное обожание? Андреа не отвечал на ласки матери и, более того, избегал ее. И если Джудитта сетовала, что сын к ней несправедлив, он смотрел на нее с этим новым выражением пренебрежительной отчужденности, словно говоря ей: «Чего ты хочешь? Чтобы я до сих пор опускался до этих детских ужимок и жеманства? Это время уже ушло, дорогая моя. Теперь мои любовь и преданность направлены совсем на другое, и в моей душе нет места для пошлой балерины вроде тебя. Займись своими делами и не мешай мне». У Андреа был дневник, куда, как замечала Джудитта, он время от времени подолгу что-то записывал, сосредоточенно, нахмурив брови. Джудитта тайком достала этот дневник и принялась листать его — тетрадь оказалась заполнена стихами вроде этого:
Что ты наделал, подлый Каин? Жестокое ты дело
совершил!
Ты брата своего, невиннейшего Авеля убил!!!
Теперь Авель в Раю, завистник же презренный —
Его когтями тигры рвут в пустыне, он хуже, чем
прокаженный.
Но говорит ему Господь: «Не плачь, мой бедный сын.
Смотри на Океан, сияет парус там! На высокой рее
виден флаг один!
А вон и моряки. Смотри скорей на них!
Архангелы и серафимы, и Капитан при них,
Он вечного Рая Великий Герой!
Вперед, мои сыны! Не тратьте время зря! Пусть Он
ведет вас за собой!
Джудитта не была искушена в литературе, чтобы обращать внимание на ритмические и грамматические вольности поэтической композиции. После чтения этих виршей она едва сдерживала слезы. Она была уверена, что перед ней явное доказательство гениальности и выдающихся талантов Андреа, и осознание этого заставило ее пуще прежнего скорбеть о том, что она больше не царит в его сердце. Но с другой стороны, Джудитте было стыдно, что она пытается тягаться за сына с более счастливыми соперниками, которыми были, ни много ни мало, небесные покровители. И кроме того, отныне на ее карьере можно было поставить крест — эта трагедия занимала все ее мысли, не оставляя ни времени, ни сил подумать о материнских горестях. Все эти годы Джудитту не покидала надежда в конце концов как-нибудь выделиться из танцовщиц Оперы и, по крайней мере, получить сольные партии, а затем, возможно, и стать примой. Вместо этого ее неожиданно уволили из Оперы. Она уверяла, что всему виной заговор завистливых товарок, но в театральных кругах поговаривали, что дело в недостатке таланта, который все уменьшался, вместо того чтобы расти. К тому же она подурнела, ноги стали слишком жилистыми, бока пополнели, всю ее слегка разнесло, так что кордебалет она теперь отнюдь не украшала.
Лето кончилось, в школах начался учебный год. И когда Андреа заявил о своем желании пойти в семинарию, куда брали мальчиков, собиравшихся стать священниками и где отцы-покровители могли гарантировать ему место почти бесплатно, Джудитта решила, что это дар небес. Дело было в том, что она решила закрыть дом. Наступало время скитаний из города в город вслед за миражом какого-нибудь объявления или за бродячими труппами. Лауру поместили на пансион к старой школьной учительнице, которая взялась помогать ей в занятиях. Андреа, решив стать священником, поступил в семинарию городка О., расположенного в одной из провинций Центральной Италии, ближе к югу.
Джудитта навещала сына, когда это ей позволяла беспорядочная жизнь. Одетая всегда с большим достоинством, почти аскетично (как это всегда было вне театра), она производила впечатление почтенной, благородной синьоры. Подобно многим женщинам, в чьих жилах течет сицилийская кровь, Джудитта старела быстро и преждевременно, но не желала признавать и видеть этого, как не желал видеть и сын.
Ее маленький священник встречался с ней в приемной, одетый в сутану из черной саржи, — он стал слишком быстро расти, и рукава уже не закрывали его тонких запястий. Всякий раз Джудитта находила, что он еще больше вытянулся и похудел. Его лицо, ранее округлое, теперь истончилось, так что большие глаза, казалось, захватили его целиком, а над морщиной размышлений, залегавшей между бровями, теперь появилась еще одна — складка строгости. При встречах с матерью Андреа всегда держатся сурово и отстраненно, и, если она, поддавшись женской слабости, выказывала ему знаки былой любви, он глядел на нее твердо, подняв брови, или же отворачивался с насмешливым выражением на лице. Его больше совершенно не интересовала ее жизнь. Однажды, когда она стала намекать, что для нее есть надежда (впоследствии оказавшаяся тщетной) поступить в кордебалет миланской «Ла Скалы», Андреа презрительно поднял брови и скривил губы, выказывая безучастность и отвращение. На тысячи вопросов Джудитты он отвечал скупо и неохотно, и их разговоры обычно на том и заканчивались, потому что он со своей стороны ни о чем не спрашивал, разве только в редких случаях справлялся о сестре Лауре. Словом, Андреа считал свою мать чем-то вроде призрака чего-то давно отвергнутого, что жило в нашем сердце в наивном возрасте и что больше не значит для нас ничего.
Однако Джудитта слишком хорошо уже знала своего сына, чтобы не добиться во время их бесед кое-какого дипломатического успеха. Чутье и природная хитрость иногда подсказывали ей нужный довод, удачную фразу, благодаря которым на лице Андреа вновь появлялась его детская зачарованная безоружная улыбка. В эти редкие моменты ее переполняло счастье и на сердце становилось легко.
Однажды Джудитта появилась в семинарии, сияя радостью, и объявила Андреа, что она взяла отгул на целый день, чтобы провести этот день с ним. Она уже получила у отца-префекта разрешение погулять с сыном по городу, и теперь весь день в их полном распоряжении: потому что, сказал префект, достаточно, чтобы она привела Андреа обратно в семинарию до заката. Услышав такое предложение, Андреа помрачнел и отказался.
— Как, ты не хочешь пойти погулять со мной?
— Да, я не хочу идти с тобой!
— Да ладно, брось! Ну, святой мой сыночек! Это ты нарочно так говоришь, чтобы меня обидеть. Я столько проехала ради такой чести, погулять с моим маленьким преподобным. И ты хочешь мне в этом отказать? Давай же, мой кавалер, не расстраивай свою мать. Может, ты считаешь, что она стала совсем некрасивой и больше тебя недостойна? Скорее, Андреуччо, не будем терять времени. Пойдем прогуляемся по крепостным стенам, посмотрим на бастионы, сядем в кафе, мороженого купим. А потом будем развлекаться, посмотрим афиши кинотеатра, там вечером показывают фильм… погоди, как же он называется? Ах да, что-то морское, про корсара…
Андреа два или три раза сглотнул и произнес раздраженное, вызывающее и решительное «нет».
— Нет? Ты что, правда говоришь мне «нет»?
— Я не хочу идти с тобой, и все! — воскликнул Андреа с крайним раздражением.
— А, так я все правильно расслышала! Ты отказываешься идти со мной! И что, думаешь, ты станешь от этого святее? Это не святость, а неблагодарность и низость! Ты еще раскаешься, Бог тебя накажет за такую подлость!
Андреа пожал плечами и посмотрел не на мать, а в сторону — с выражением злобной насмешки, словно хотел сказать, что уж насчет Бога синьоре Кампезе лучше бы помолчать.
— Да, Бог тебя накажет, еще как накажет, еще как! И почему ты не хочешь идти со мной? Ты же ходишь с этими твоими длиннорясыми из семинарии (отличные прогулки, ходите все строем, как овцы на бойню). А как со мной, так нет! Хочешь знать правду, какова она? Так я тебе скажу. Никогда не говорила, а сейчас скажу. Это они тебя против меня настроили, все эти ханжи, вот тебе правда. Тебе сказали, что твоя мать — продажная девка и что вместе с ней ты пойдешь в ад! Так вот, можешь передать своим господам учителям, что дорогу в рай я знаю получше них! И что в тот день, когда я встречусь с твоим бедным отцом, я обниму его, не пряча глаз, и скажу: «Вот твоя жена. Какой ты ее оставил, такой и встречаешь». Даже работая в театре, можно оставаться честной женщиной, так и скажи своим благочестивым отцам! И награда за такую честность еще больше! И знай, Джудитта Кампезе — порядочная женщина, она была, есть и всегда будет порядочной женщиной! Она артистка, потому что любит Искусство, а что касается порядочности, то даже святая Елизавета не была порядочней ее!
Андреа был бледен и взволнован, однако крикнул злобно:
— Да никого ты тут не интересуешь! Я не говорил о тебе никому!
— Вот интересно, тогда почему же ты отказываешься идти со мной? Что это за новая блажь? Вот деда с бабкой ты почему-то любишь, этих тупых сицилийцев. Когда ты родился, я была так рада, что у меня сын, — скажи мне кто тогда, что я сама сотворила себе лютого врага, так я бы ни за что не поверила! Признайся, в конце концов, ты меня стыдишься? Причина в этом? Тебе стыдно гулять со мной!
Джудитта горько плакала. Андреа весь дрожал, и его побелевшие губы тряслись — но, похоже, скорее от гнева, чем от жалости. Он сжал кулаки и закричал срывающимся голосом:
— Да что ты ко мне привязалась! Хватит уже сюда ездить!
И стремглав выбежал из приемной.
В оцепенении, с заплаканными, распахнутыми от изумления глазами, Джудитта открыла было рот, чтобы окликнуть его, но Андреа уже исчез. В этот момент по коридору проходил священник, и тогда Джудитта наклонила голову, чтобы скрыть слезы, и постаралась придать лицу достойное выражение. Она опустила на лицо вуаль, надела перчатки и плавной походкой, как женщина, которая осталась довольна встречей с сыном, направилась к выходу. Пакет с переводными картинками, который во время этой бурной беседы она забыла отдать Андреа, по-прежнему висел у нее на руке.
Пару месяцев спустя она снова навестила Андреа и ни словом не обмолвилась с ним о том, что случилось в прошлый ее приезд. И никогда больше она не осмеливалась просить его погулять с ней. Вела она себя кротко и избегала любых разговоров, которые могли быть неприятны сыну. Андреа, как обычно, был сдержан, однако теперь к его сдержанности примешивалась какая-то детская робость. Он часто краснел, без причины теребил свои маленькие белые руки и постоянно, чтобы выглядеть солиднее, приглаживал волосы пальцами. Если ему случалось улыбнуться или засмеяться, он опускал глаза и отворачивался с неопределенным выражением — то ли сердился, то ли смущался.
Встречи их становились все более короткими. Пару раз, когда Джудитта не могла найти предмета или повода для беседы, эти визиты, ради которых она проделала долгий путь на поезде, длились всего несколько минут. Казалось, Джудитте и Андреа больше нечего друг другу сказать, порой по нескольку минут оба пребывали в молчании, сидя друг против друга в высоких черных креслах приемной. Тщетно пытаясь нащупать хотя бы пару тем, которые могли заинтересовать и развлечь Андреа, мать пристально вглядывалась в него. Она смотрела на эти щеки, которые спереди казались похудевшими, но в профиль еще сохраняли следы детской округлости, и на этот лоб (с морщинами размышлений и суровости), наполовину скрытый челкой, которую его нервная рука никак не могла оставить в покое, на эти красивые глаза, избегающие ее взгляда. Джудитту охватывало тоскливое желание обнять своего маленького священника, но она не позволяла себе даже намека на подобное движение, такую робость он ей внушал. И в конце концов она — подавленная, смущенная, как человек, который изнывает от скуки или, наоборот, боится нагнать скуку, — в спешке удалялась.
Джудитта навещала Андреа три-четыре раза в год. В промежутках между ее приездами Андреа получал от матери цветные открытки и (довольно редко) письма, всегда из разных городов, где он никогда не бывал и названий которых зачастую не знал. Джудитта не писала о себе ничего, ни о своей нынешней жизни, ни о планах на будущее. Тут надо добавить, что с начальной школы Джудитта не блистала при написании сочинений. С тех пор ее стиль не изменился и был сумбурным и настолько нелепым, что последнего ученика школьного класса Андреа можно было бы счесть профессором литературы по сравнению с ней. Но почерк у нее был величественный: крупный, угловатый, богатый всяческими завитками, с гигантскими заглавными буквами.
Андреа исправно отвечал ей, отправляя свои письма, согласно их уговору, всегда на адрес римского почтамта — то были ответы, лишенные всякого чувства, но пунктуальные и старательные.
Примерно на четвертом году пребывания Андреа в семинарии Джудитта не показывалась у него больше восьми месяцев. От нее не было вестей, лишь каждый триместр, как и раньше, приходили деньги, направляемые администрации колледжа, да несколько раз сын получал открытки — пару из Австрии и одну из французской Африки. В открытках было только короткое приветствие, и Андреа решил, что бродячая артистка больше не забирает его писем с почтамта. В последние два месяца не приходили даже открытки.
Однажды Андреа, возвращаясь с прогулки, переходил в строю своих товарищей улицу и вдруг увидел на театральной афише, приклеенной к стене, свою мать. Его охватило столь сильное волнение, что кровь прилила к лицу. Разумеется, ни сопровождавшему учеников монаху, ни самим ученикам это лицо не было знакомо, да никто из них и не выказал интереса к афише: и действительно, не пристало глазам, посвященным Богу, задерживаться на такого рода изображениях. Андреа остановился и, сделав вид, что завязывает шнурок на ботинке, украдкой посмотрел снизу вверх на афишу. Он прочел:
Сегодня вечером, в 21:30
ФЕБЕЯ
Всемирно известная дива,
недавний триумф в Вене!
КЛАССИЧЕСКИЕ ТАНЦЫ:
арабские, персидские и испанские
Под этими словами был рисунок: в окружении других лиц — лицо Джудитты, на ней была корона, увенчанная странного вида звездой с извивающимися лучами, глаза подведены черной краской, на лбу подвеска с драгоценными камнями. Ниже — еще одна надпись:
Представление предваряет, как обычно,
развлекательная программа:
Пьерро Премьер — Принц парижских кабаре
Джо Румба со своим ансамблем
и проч.
Сердце Андреа колотилось. Он помчался догонять своих товарищей. Фебея! Не было никаких сомнений, что под этим именем скрывается танцовщица Джудитта Кампезе.
В восемь вечера ученики разошлись по своим спальням, и в девять вся семинария уже спала. В половине одиннадцатого на улицах маленького провинциального городка воцарилась пустынность и тишина глубокой ночи.
Длинный и узкий спальный корпус едва освещался голубоватым светом ночной лампадки, горевшей над входом, рядом с постом дежурного наставника. Видны были белые пятна кроватей, черные распятия на беленых стенах и на рисунке в эбеновой рамке святой основатель ордена. Андреа два часа лежал, не шелохнувшись, притворяясь, что спит, хотя на самом деле он не просто не спал, но готов был сойти с ума от нетерпения. Едва услышав, как пробило десять, он сполз с кровати и, производя не больше шума, чем комар, оделся (обуваться он пока не стал, но, связав шнурки вместе, перекинул ботинки через руку) и вышел из спального корпуса.
Пытаться выйти через главный вход или через служебную дверь было затеей бессмысленной: двери были забраны решетками с крепкими болтами, как ворота замка, да еще и охранялись привратником, но Андреа знал окошко сбоку трапезной, закрытое только деревянным ставнем, которое выходило на земляной вал на высоте не больше трех метров. Продвигаясь на ощупь по коридорам и вниз по темному пролету каменной лестницы, он без происшествий нашел это окошко, через которое мог легко выбраться наружу. Оказавшись на земле, он поднял полы сутаны до колен, не теряя времени надел ботинки и, сверкая короткими хлопковыми чулками, понесся к забору.
Старое здание семинарии находилось возле крепостных стен, где уличные фонари заканчивались, обозначая границу города. Луна зашла уже часа два назад, но летнее небо (это были первые числа июня) рассеивало почти лунной силы сияние по этой великолепной ночи. В какой-то момент Андреа обернулся и посмотрел на семинарию. Только редкие окошки горели: это были окна наставников, которые каждую ночь по очереди возносили молитвы в своих кельях. В том крыле здания, где была церковь, цветные витражи были слабо освещены масляными лампадами, горевшими в капелле ночью и днем. А возле городской стены, над зарешеченной аркой виднелся белеющий на фоне ясного неба герб ордена.
Андреа повернул к подошве холма, где кусок городской стены семнадцатого века, рухнувший из-за оползня, был заменен простой железной сеткой. И быстро — несмотря на то что ему мешала сутана — преодолев забор, побежал вниз, к полям.
Там, менее чем в километре от семинарии, в доме крестьян-арендаторов жил его друг, на пару лет старше Андреа. Звали его Анаклето, он был старшим сыном арендатора, а познакомился с ним Андреа во время одной из сельских прогулок своего класса. Андреа знал, что с недавних пор Анаклето ночует на конюшне, на подстилке из кукурузных листьев, потому что он без ума от своего жеребенка, который родился два месяца назад у отцовской кобылы. В конюшне было низкое окошко, закрытое только решеткой, через которое Андреа мог позвать друга так, чтобы никто больше не услышал.
Однако тут беглеца ждало разочарование: он обнаружил, что окно конюшни, вопреки его ожиданиям, было освещено, и оттуда доносилось пение двух голосов под аккомпанемент гитары. Один голос, более зрелый, ведущий свою партию приглушенно, был ему незнаком. В другом, еще неспелом, который пел более звонко, он узнал голос своего друга. Значит, Анаклето был не один, и это делало всю затею рискованной и сомнительной. Не зная, что предпринять, Андреа еще несколько минут прятался за стеной дома. И даже в этих драматических обстоятельствах слух его наслаждался песней о любви, на два голоса и под гитару. Наконец, решившись попытать удачу, он подошел к окошку.
Керосиновая лампа, висевшая на балке над яслями, бросала довольно яркий свет. Наклонив голову к яслям, кобыла жевала зерно, а рядом резвился жеребенок. Эта сцена, полная домашнего счастья, вызвала у Андреа укол зависти. В шаге от лошади с жеребенком, на рыжем покрывале, постланном на утоптанной земле, сидел Анаклето в компании молодого солдата с круглой бритой головой, который и играл на гитаре. Кроме них, в конюшне никого не было, и Андреа почувствовал облегчение.
— Анаклето! — позвал он тихо, но энергично. — Выйди на минуту, надо поговорить!
Изумленный таким его появлением, точно перед ним предстал призрак, Анаклето вскочил и выбежал наружу, а солдат, не проявив ни малейшего любопытства, остался сидеть и сосредоточенно подбирать какую-то мелодию на своем инструменте, словно сейчас это было для него самым важным делом в мире.
Отведя друга в сторону к стене дома, Андреа рассказал ему, что ушел из семинарии тайком, потому что ему совершенно необходимо пробраться в город, чтобы кое с кем встретиться. Эта встреча ему дороже жизни, но он не может показаться в городе в поповской одежде. Не одолжит ли Анаклето ему свою одежду? Не позже полуночи, на обратном пути в семинарию, Андреа вернет вещи и переоденется в свою сутану.
— А если в семинарии тем временем заметят, что тебя нет?
— Тогда мне придется уйти оттуда навсегда. Но будь уверен, твоего имени из моего рта никто не услышит, даже под средневековыми пытками!
Вообразив, что речь идет о любовном приключении, Анаклето согласился помочь другу. Однако на нем были только штаны, рубашку он оставил в доме, и было бы глупо идти за ней, рискуя разбудить всю семью, особенно сестру (весьма любопытную). Решили посоветоваться с солдатом-гитаристом, который был старым другом Анаклето и пришел провести с ним последние часы своего отпуска, который кончался на рассвете. Имя этого парня, чье великодушие было не меньше его же тактичности, было Арканджело Джовина, хотя все его звали Петух — из-за рыжих вихров, которые сбивались надо лбом в залихватский хохол, похожий на гребешок. Но, как сказано выше, теперь он брил голову, чтобы за жаркое лето волосы выросли заново, еще более прекрасными.
Вблизи, при свете керосиновой лампы, было видно, что его круглая голова с детскими чертами уже покрыта рыжим пушком. Неизвестно почему, это расположило Андреа к нему, он проникся к солдату доверием. Узнав об их трудностях, Петух сам предложил дать Андреа свою форменную рубашку американского покроя, из колониальной ткани, какие тогда носили в нашей армии. Хотя Андреа за последнее время вытянулся, а с другой стороны, ни Петух, ни Анаклето не были гигантами, все-таки штаны Анаклето и особенно армейская рубашка оказались ему великоваты. Кроме того, штаны были деревенские, из такой грубой ткани, что могли бы, как говорится, стоять на полу. Но в нынешних обстоятельствах со стороны Андреа было бы неблагодарностью обращать внимание на такие пустяки.
Решили, что Андреа оставит свою сутану в соломенном шалаше, что стоял метрах в двухстах от дома, и по возвращении снова ее наденет, сняв одолженные ему вещи. Рубашку и штаны он, проходя мимо конюшни, забросит им через решетчатое окно, чтобы не будить Петуха и Анаклето, которым надо вставать в четыре.
Со времени его побега прошло, наверное, лишь три четверти часа, а Андреа, переодевшись, уже шел по слабо освещенным улочкам города. Изредка ему встречались прохожие, и у тех из них, кто подобрее на вид, Андреа спрашивал дорогу. Било одиннадцать, когда он оказался перед входом в театр.
И вот наконец те роковые двери, которые по его же решению были для него неприступными всю его жизнь, вплоть до сегодняшнего дня! Хотя Андреа и питал к ним ненависть, их тайны были властны над ним все его детство. Собственная фантазия заставляла его повсюду угадывать необыкновенные миражи, которые, хотя он и прогонял их от себя с отвращением тысячу раз, всегда заново загорались при слове «театр». Украшенный по стенам многофигурными сценами и сияющий, как восточный храм; переполненный народом, как площадь во время праздника Богоявления; величественный, как замок; и при этом ни для кого не дом — точно океан! Ах, бедный Андреа Кампезе! Настолько вооруженным и непобедимым казался тебе театр, что сердце твое, получив вызов на великую битву от такого противника, предпочло укрыться в крепости Рая!
Светящаяся вывеска над дверью, слегка, впрочем, поломанная, гласила: «ТЕАТР ГЛОРИЯ». По обеим сторонам от входа висели фотографии актеров, среди которых беглый семинарист узнал Фебею, и его сердце вновь бешено забилось. На стене было два ее снимка: один — в полный рост, с оголенной до бедра ногой, украшенной на лодыжке сияющими браслетами, второй — портрет крупным планом: улыбка, цветок за ухом, на волосах черные кружева.
Театральный вестибюль, освещенный пыльной электрической лампой и украшенный только парой ярких афиш на стенах, в глубине был разделен деревянными перилами. За ними, рядом с маленькой двустворчатой дверью, стояла изящная девушка лет восемнадцати, на голове которой было что-то вроде армейского берета с золотой надписью: «Театр Глория». Из-под берета почти до плеч спускались вьющиеся каштановые волосы, а ее голые ноги, хотя и развитые и крепкие, были нежно-розового цвета, как у детей. Затянутая в платье вишневого цвета из искусственного шелка — казалось, оно ей немного мало, — она имела вид воинственный и презрительный, как у привратника в Королевском дворце. Время от времени она, отодвинув краешек портьеры, с любопытством заглядывала в зал (из которого даже на улицу доносились пение, стук каблуков и звуки разных инструментов). Затем принималась ходить туда-сюда за деревянной балюстрадой и откровенно зевала, как это делают кошки.
Кроме девушки, в вестибюле не было никого. Окошко кассы было закрыто, а касса пуста. На стекле окошка висел листок с ценами, и только тут, увидев этот листок, Андреа вспомнил, что для входа в театр нужно покупать билет, а у него с собой нет ни лиры.
Он твердым шагом подошел к девушке, но, несмотря на всю решимость, чувствовал себя, как на приеме у Папы.
— Вход в театр здесь? — спросил Андреа так надменно, что его можно было принять за хозяина этого театра, а заодно и всех лучших театров континента.
— Чтобы войти, нужен билет, — ответила девушка из-за балюстрады. — Билет у тебя есть?
Андреа покраснел до корней волос и нахмурил брови.
— Нет? Тогда ничего не поделаешь. Касса закрыта! — объявила девушка. Затем, заметив на его лице замешательство, но вместе с тем и упрямство, добавила тоном снисходительного покровительства: — Да и зачем тебе покупать билет в такое время? Через сорок минут представление все равно заканчивается!
Ее тон оскорбил Андреа.
— Мне не важно, что оно заканчивается через сорок минут, — ответил он злобно. — Я не из публики. Если бы я захотел, мог бы войти без билета к самому началу представления!
— И кто ты такой, чтобы заходить без билета? Полицейский? Ты кто? Главный инспектор?
— Тебя-то с чего это волнует?
— Меня? Нет, вы послушайте этот цирк! С чего это меня волнует! С того, что я же вам объясняю: чтобы войти сюда, нужен билет. А если у вас нет билета, пожалуйте мне деньги, сто пятьдесят лир! Сейчас посмотрим. Ах да, господин забыл дома бумажник, а заодно и свою чековую книжку.
— Я знаю одну артистку, госпожу Фебею!
— Вы ее знаете? А артистка вас знает? Она вас знает, по-вашему!
— Меня она знает наизусть, сто лет уже! Давайте, скажите ей, что я здесь, и увидите — она тут же велит провести меня на первый ряд!
— Ой, да ну конечно, я вам верю! Тут с первого взгляда понятно, что вы из ухажеров. Наверное, она сейчас как раз о вас думает, ваша певица! Послушайте-ка мой совет. Почему бы вам не пойти туда, к актерским гримеркам? А если ваша дама вас отправит обратно, возвращайтесь сюда за утешением, я вам дам посмотреть «Приключения Микки-Мауса».
— Она назначила мне встречу!
— А! В таком случае не заставляйте ее вздыхать понапрасну. Смотрите, вам не здесь нужно заходить, а через вход для артистов, первая дверь налево, из переулка. Там швейцар, он раньше работал надсмотрщиком в тюрьме. Он их сразу различает — господ, у которых все складывается с артистками. Он вас даже на порог не пустит!
— У меня назначена встреча! — еще раз соврал надменно-протестующим тоном Андреа, не признающий лжи.
— Он все свое твердит! У него назначена встреча! С госпожой Фебеей! Значит, вы ради этого так элегантно нарядились сегодня? Да вы в театре всю публику распугаете! Вы что, когда на свидание собирались, сперли штаны у своего отца, а рубашку у какого-то американца?
По ехидным насмешкам девушки можно было предположить, что она догадалась, что Андреа беглец, и, возможно, собиралась уже донести на него. Ничего другого не оставалось, кроме как уйти, уйти как можно скорее!
Андреа бросил на девушку последний презрительный и бесстрашный взгляд, но она догадалась, что в этот момент коленки у него тряслись. Тут ее охватило что-то вроде раскаяния, но было уже слишком поздно. Этот бахвал-полуночник развернулся к ней спиной и молча исчез.
Решив найти Фебею во что бы то ни стало, Андреа повернул от главного входа театра налево, в плохо вымощенный переулок без фонарей, и тут же нашел указанную девушкой дверь. Она одна была открыта в это ночное время; через нее можно было видеть в глубине арки старую едва освещенную лестницу. С правой стороны арки — дверца с выбитыми стеклами, на место которых была вставлена газетная бумага, за этой дверцей, в каморке, сидел швейцар, он прибивал подошву к башмаку, освещенный лампой, которая свисала с потолка почти до самого его столика. Физиономия этого человека показалась Андреа ужасной.
Чтобы швейцар не заметил его, Андреа прижался к стене дома. У него не хватало духу показаться на глаза этому старому каторжному надзирателю. И что теперь делать? Затаившись тут, в переулке, ждать выхода актеров? Но Андреа не доверял словам той девицы в берете: вполне вероятно, что она его обманула и указала ему эту дверь, чтобы посмеяться над ним и заодно избавиться от него, а может быть, даже заманить его в ловушку.
Из переулка видна была мостовая близлежащей площади, на которую светящаяся вывеска театра бросала бледно-голубой свет. Из глубины театра слабое эхо доносило музыку и пение, и Андреа, со сжавшимся от ревности сердцем, сравнивал праздник, который кипел внутри этих стен, с угрожающей темнотой переулка. Там бродила лишь большая пастушья собака, вероятно потерявшая свое стадо, которое ходило по полям где-то за городской стеной. Собака сразу поняла, без всяких объяснений, что Андреа хочет оставаться незамеченным. Стараясь не лаять и не производить шума, она покрутилась вокруг него с заботливым видом, как бы предлагая ему защиту. А потом села перед ним и принялась молча, по-заговорщицки смотреть на него, весело виляя хвостом. Андреа подумал: «Наверное, собака хотела бы, чтобы я был ее хозяином, да и я был бы рад взять ее к себе. Мы могли бы быть счастливы вместе! Но это невозможно. Мы ничего не знаем друг о друге и скоро снова разлучимся, каждый снова пойдет своей дорогой, и мы никогда больше не встретимся!» Он почти беззвучно щелкнул пальцами, и собака, поняв этот знак, тут же подошла к Андреа и нагнула большую белую голову, чтобы он ее погладил. А потом быстро лизнула руку Андреа — так, по-видимому, она прощалась — и спустя мгновение, спеша по каким-то своим делам, растворилась в ночи.
С ее уходом Андреа затосковал. Он думал о монахах, которые там, в семинарии, проводят ночи без сна за молитвой в своих кельях, думал о товарищах, среди которых двое или трое были ему дороже всех остальных (и которым тем не менее он тоже не сообщил, что замыслил побег), — и сравнивал эти легкие привязанности с привязанностью вечной — невероятной горечью, которая сейчас скрывалась под вымышленным именем: Фебея! Тяжелое чувство осужденного, как у нераскаявшегося разбойника, омрачало его мысли. В этот миг с колокольни послышался один удар: до половины двенадцатого оставалось пять минут. Через четверть часа представление заканчивалось, и Андреа испугался, что актеры могут выйти через другую дверь и он их не увидит. Он искоса посмотрел на освещенную комнатку привратника: швейцар-сапожник скрючился над столиком, пара гвоздей зажаты в стиснутых губах, сейчас будет прибивать подошву. Без дальнейших колебаний Андреа быстро скользнул в арку, добежал до лестницы и на мгновение замер, задержав дыхание. Никаких признаков жизни из комнаты швейцара — привратник его не заметил!
Надеясь отыскать дорогу к гримеркам артистов, Андреа бросился по лестнице. Уже на первой лестничной площадке он увидел сочившийся из приоткрытой двери свет. Толкнув дверь, он оказался в очень высокой, плохо освещенной комнате с полом в клетку. Там были: мотоцикл, прислоненный к стене; доски, сваленные в кучу, на вершине которой громоздился старый прожектор; что-то вроде громадной картонной ширмы с парой нарисованных драконов; квадратная деревянная башенка высотой метра три, у которой не хватало одной стенки, а на верхушке — маленький штандарт с какими-то восточными письменами.
Помещение выглядело безлюдным, но из-за перегородки слышалось, как стучал молотком невидимый рабочий. Эти очень своевременные удары скрыли шум шагов Андреа, который смог прокрасться до другого конца помещения. Здесь он очутился перед большой забранной решеткой дверью, за которой слышались голоса. А с левой стороны он увидел мостки из наклонных досок, подымавшиеся к антресолям. Пройдя мимо большой двери, Андреа поспешно забрался на антресоли, а оттуда через обитую пробкой дверцу, открывшуюся бесшумно, попал на узкую площадку между двумя деревянными лесенками — одна вверх, другая вниз. Он наудачу выбрал вторую, и с этого момента стал все явственней различать синкопированное женское пение, звуки инструментов и неясный гул.
Тогда его охватило волнение столь необычайное, что он почти лишился сил. Спускаясь, Андреа заметил две покрытые блестящей зеленой краской двери. Одна, видимо, была заперта изнутри, и на ней не было никакой таблички. На второй, двустворчатой, что была в конце лестницы, висела табличка, на которой было напечатано одно слово: «Тишина!»
Он протиснулся между створками и тут увидел, что прямо под ним, отделенный от него несколькими ворсистыми ступеньками, открылся огромный зрительный зал!
Первым его побуждением было броситься назад. Но никто его не замечал. Он быстро, опустив глаза, пробежал по ступенькам и, тут же отыскав пустое кресло рядом с проходом, вжался в него. Его сосед, крепкий мужчина в одной рубашке, без пиджака, едва бросил на него равнодушный взгляд.
Воздух в партере был душный, в нем висел плотный сигаретный дым. Огни в зале были потушены, но рампа отбрасывала свой свет на весь зал, вплоть до последних рядов кресел. Больше минуты Андреа не осмеливался поднять глаза на сцену. На этом освещенном месте какая-то женщина то пританцовывала, то принималась петь, и этот голос он узнал сразу, не по тембру или интонации — их он не улавливал, — а по тому тревожному волнению, которое возникло в его сердце, как только он услышал ее. Это было двойственное чувство, в котором предвкушение счастья соединялось с чем-то жестоким, — чувство, слишком известное ему с самых ранних лет, чтобы он мог ошибиться. В замешательстве Андреа спрашивал себя, что бы это могло значить, ведь мать его была балериной, а не певицей — она никогда не говорила ему, что в театре поет!
Наконец он решился поднять глаза на сцену, и больше у него не было сомнений. Тут Андреа почувствовал свою прежнюю горькую обиду, ревность, которую он, казалось, давно укротил! На сцене, одна, стояла его мать, Фебея — никогда так не любимая и никогда еще не бывшая настолько недоступной, как сейчас!
На ней изящное, восхитительное платье, какие не дано носить женщинам, ходящим по земле, даже самым богатым, а только фантастическим персонажам с картин или из стихов; и за каждым ее движением послушно следуют большие круги света, которые зажглись только для того, чтобы выделить ее одну, и которые заставляли сиять ее глубокие глаза, казавшиеся огромными! Она — царица ночных празднеств, ее таинственное имя красуется на улицах и площадях. Какой артист мог бы выдержать сравнение с ней? Никто из других танцоров и певцов, чьи лица смотрели с театральных афиш, не интересовал Андреуччо. Хорошо еще, если он удостоил их беглым взглядом: они ведь всего лишь бледные спутники Фебеи, которая, как солнце, занимает центр афиши! Это ради нее пришли все эти мужчины и женщины, счастливые тем, что могут посмотреть на нее снизу, даже не надеясь, что она их узнает и поприветствует! И кто по сравнению с ними Андреа? Непрошеный гость, чужак, которого надо выставить из зала, потому что он не купил билета. Ему бы уж точно никто не поверил (его подняли бы на смех, как та девица в берете), скажи он, что еще несколько лет назад жил под одной крышей с Фебеей. А считанные месяцы назад она навещала его в семинарии и присылала открытки и письма! Ему самому это прошлое казалось уже чем-то мифическим. И эта чудесная артистка (он уже не осмеливался думать, что она его мать) забыла о нем, не отвечает на его письма и даже не попыталась встретиться с ним, приехав в тот самый город, где он живет! В конце концов, так гораздо лучше, пусть так и будет. Он ведь сам оттолкнул эту женщину, отказался идти с ней на прогулку, потому что хотел покончить с ней, с такой матерью! Ему ненавистно было как раз ее излишнее сияние, которое она выносила из дома, чтобы светить стольким людям, а ведь он хотел, чтобы только ему одному. Итак, все кончено. Отныне у Андреа Кампезе матери нет.
И как он мог бессовестно врать девушке в берете, что у него назначена встреча с Фебеей! Он ведь прекрасно знал, что встреча с Фебеей не просто не назначена, но и не могла быть назначена! Теперь ясно как день, что Фебея (судя по тому, что она совершенно не интересуется Андреа Кампезе), даже если бы ее умоляли, отказалась бы встречаться с ним. И если бы девушка в берете спросила ее подтверждения, артистка наверняка разоблачила бы его хвастовство, и, конечно, ей было бы досадно узнать про какого-то типа там, в театре, переодетого попика. Ну а если бы ей сообщили в гримерке: «Там внизу какой-то Андреа, хочет встретиться с тобой», она бы сказала: «Кто? Андреа? Не знаю такого. Скажите ему, что я не принимаю, и пусть убирается».
Рассуждая так, Андреа окончательно решил уйти из театра, как только упадет занавес, не искать мать, не сообщать ей, что он здесь, и бежать одному по ночным улицам и полям прямо до семинарии. Если потом его бегство откроется и отцы прогонят его, то он поедет на Сицилию и явится к атаману разбойников, чтобы вступить в его банду.
Мне жаль, но именно такие жестокие мысли способен был думать там, в не по праву захваченном кресле театра «Глория» Андреа, который еще совсем недавно был уверен, что идет по пути святости!
Образы, захватившие его разум, приобрели такую жестокую ясность, что он начал всхлипывать. Поначалу он даже не заметил, что позволил себе такую слабость, и осознан это только спустя какое-то время, с величайшим стыдом. Почти в этот самый момент он услышал громкий смешок соседа и, естественно, решил, что тот потешается над ним с его дурацкими слезами. Но вот из других концов зала донесся такой же смех. Может быть, уже вся публика заметила его позор? На самом деле никто не обращал внимания на Андреа Кампезе. По залу катился нарастающий ропот, с галерки неслась брань, и скоро в этой буре голосов голос певицы едва можно было расслышать. Она тем не менее старательно делала вид, что все идет своим чередом, двигаясь и выводя свои рулады в ритме ансамбля, который ей аккомпанировал. Андреа, в свою очередь, никак не мог понять, что происходит. Громкий мужской голос закричал:
— Хватит!
Ему вторил и другой:
— Хватит! Иди спать!
— Иди переоденься!
— Иди домой и умойся!
— Довольно! Хватит!
Испуганный голосок артистки больше не слышался за криками и свистом, и только теперь Андреа осознал, что предмет этих нападок — Фебея! Он вскочил со своего места и увидел, что пианист внизу, в оркестровой яме, застыл, опустив руки вдоль тела. Виолончелист, встав, почти гневным жестом кладет виолончель со смычком на стул, а саксофонист перестал играть и замер с висящим на шее инструментом и с вопросительным выражением на лице. Только ударник еще какое-то время продолжал бить по тарелкам и давить на педаль своего барабана, в восторге от собственного грохота.
Мгновенье Фебея, словно онемев, неподвижно стояла посреди сцены. Затем она быстро развернулась и исчезла за кулисами. Опустился занавес, в зале вспыхнул свет, а зрители стали демонстративно издавать облегченные восклицания, еще более обидные, чем все недавние оскорбления. Потемнев лицом и дрожа от негодования, Андреа сжал кулаки со смутным желанием кинуться на кого-нибудь из зрителей и убить его! Но мальчика уже стиснул и нес с собой поток людей, бредущих к выходу.
Он яростно стал выбираться из этой толпы и остался вместе с горсткой замешкавшихся зрителей в почти пустом партере. Под низким потолком зала электрические лампы высветили убогую краску на стенах с претензией на желтоватый мрамор, пыльный пол из потемневшего дерева, усыпанный окурками и бумажками, беспорядок в оркестровой яме: раскиданные как попало стулья вокруг закрытого пианино и ударной установки.
Сбоку от оркестровой ямы небольшая деревянная лестница вела на сцену. Андреа взбежал по лесенке, отодвинул занавес и пересек сцену. Двое рабочих, снимавших кулисы, закричали ему: «Эй, что тебе тут надо?» Андреа пожал плечами и с разбега влетел в группу девушек в матросских костюмах, позировавших для фотографии в слепящем свете прожектора. «Эй, куда несешься? Смотри, куда идешь!» — возмутились девушки, а фотограф в раздражении воскликнул, что он испортил снимок, и крикнул ему вслед какие-то ругательства. Наконец, побегав наудачу среди хаоса пустых коробок, наваленных кучами досок и деревянных задников, он очутился на той же лестничной площадке, откуда попал в зрительный зал. По лестнице спускалась девушка в большой черной шляпе и с голыми ногами.
— Пожалуйста, — попросил он, — скажите, где госпожа Кампезе?
— Кто?
— Госпожа… Фебея!
— А, Фебея! Иди по этой лестнице, она в гримерке.
Наверху лестницы, в коридоре, куда выходили двери гримерных, собралась небольшая кучка людей, которых Андреа едва заметил, слишком взволнованный, чтобы рассматривать их или прислушиваться к разговорам. И все-таки до его слуха долетали какие-то фразы, которые, как это порой бывает, он вспомнил и смысл которых осознал лишь несколько дней спустя.
— Плачет.
— Ну да, жалко, но куда она смотрела! Что, не нашлось никого, кто бы ей это сказал? Она и в зеркало не глядит? С такими бесформенными бедрами, как у коровы, с тощими ножками, она еще и выступает в прозрачном шелковом платье, в классическом танце, как будто она Туманова! Слуха нет, голос скрипучий, как у кузнечика, и она еще хочет петь! «Недавний триумф в Вене»! Наверное, в Вене не особо разборчивы!
— Бедняжка, изображает из себя порхающую бабочку, а сама весит Бог знает сколько, да и возраст…
— Сколько ей?
— Говорит, что тридцать семь…
— Ей бы лучше скетчи попробовать, что-нибудь комическое…
Андреа обратился к одному из беседовавших:
— Извините, где госпожа Фебея?
Ему указали на маленькую дверь в глубине коридора. Подходя к гримерной, Андреа услышал доносившиеся оттуда рыдания. В тесной комнатке толпились женщины, и он стал, расталкивая их, пробираться через эту толпу, как через площадь в дни революции.
Окруженная женщинами (актрисами и служащими театра), сидя возле какой-то кучи тряпья перед дряхлым трюмо, на котором царили беспорядок и грязь, его мать (всегда полная достоинства!) рыдала — без стыда, исступленно, совершенно как крестьянки на юге Италии. Одновременно она срывала с волос аляповатые гребни, а с платья — цветные стекляшки, приговаривая:
— Хватит! Хватит, все кончено.
— Мама! — закричал Андреа.
Из-под неубранных волос, спадающих ей на лицо, она посмотрела на него прекрасными смятенными глазами с наложенными черными тенями, как будто не узнавая. А затем под маской грима ее лицо стало преображаться, и резким голосом, полным животной страсти (голосом сицилийских матерей), она закричала:
— Андреуччо, сынок мой!
Он бросился ей в объятия и заплакал так сильно, что казалось, уже никогда не сможет остановиться. Наконец, вспомнив, что он мужчина, Андреа подавил плач и оторвался от матери. Тогда он почувствовал величайший стыд, оттого что вел себя так в присутствии других женщин, и стал озираться вокруг угрожающим взглядом, как будто хотел уничтожить их всех.
Мать смотрела на него с восхищенной улыбкой:
— Но как тебе это удалось? Как ты сюда попал?
Пожав плечами, он ответил:
— Я сбежал.
— Сбежал из семинарии! А… твоя сутана?
Он опять пожал плечами, и челка упала ему на глаза. Потом он с беззаботной усмешкой сунул руки в карманы штанов.
Желая остаться неуязвимым для любопытства всех этих женщин, Андреа старался не смотреть им в глаза, но украдкой разглядывал их из-под полуопущенных век, приняв вид дерзкий и надменный. Мать смотрела на него как на героя, как на партизана, перешедшего линию фронта.
— Ты сбежал из семинарии… чтобы повидать меня?
— Понятное дело.
Тут женщины вокруг стали обсуждать случившееся, подняв страшный гвалт. Андреа нахмурил брови, и над морщиной размышлений глубже обозначилась морщина суровости.
— Святой! Святой мой ангел! Сердце мое! — восклицала мать, целуя ему руки.
Она лихорадочно стирала с лица грим, обмакнув платок в баночку с кремом. Затем скрылась за занавеской, чтобы снять пышную юбку из тюля, корсет, вышитый разноцветными камнями, прозрачную шелковую комбинацию, стягивавшую ее тело, как длинный чулок. Она надела свое строгое черное платье и бархатную шляпку. Потом начала собирать отовсюду (из-за занавески, с вешалок, из корзины под трюмо) разные юбки, пачки, плюмажи, диадемы, беспорядочно сваливая все в чемодан со словами:
— Все. Завтра не выступаю. Можете сообщить это дирекции. До свидания!
Произнося эти слова, она выглядела царственно, словно капризная примадонна, а слово «дирекция» выговорила с презрительной гримасой, будто намекая на то, что эти вульгарные люди неспособны оценить ее искусство. Опустим при этом два или три язвительных замечания, которыми встретили ее заявление присутствовавшие в гримерной и к которым (как и к фразам, услышанным в коридоре) память Андреа вернулась позже.
Попрощавшись так со всеми, она взяла Андреа за руку и вывела из комнаты, и дальше, по лестнице, на улицу. Несмотря на значительность момента, Андреа оскорбился, видя, что с ним обращаются, как с ребенком, и вырвал свою руку из руки матери. Затем, прищурившись, забрал чемодан, который она держала в правой руке, чтобы нести его самому. Тогда она не только позволила ему нести чемодан, но и с бессознательным тактом оперлась на его подставленную руку!
Привратник-надзиратель в этот раз поднял на них глаза, но Андреа прошел мимо него с таким высокомерным видом, что, если в том осталась еще хоть капля чего-то человеческого, он должен был почувствовать себя испепеленным на месте, раскаяться во всех своих прошлых грехах и испытать угрызения совести за каждый из тех тысяч раз, когда он под мрачный звон ключей замыкал дверь камеры!
— Карета! — крикнула Джудитта, как только они вышли на площадь.
И тут же под услужливым хлопком кучерского хлыста пегая лошадка с колокольчиком на шее двинулась к нашим пассажирам. Джудитта, казалось, уже излечилась от недавнего большого горя. Никогда еще Андреа не видел ее такой радостной и возбужденной; усевшись поближе к нему, она обнимала его и приговаривала:
— Ах, мой милый кавалер, ангел сердца моего, какой дорогой подарок ты мне сегодня преподнес!
Она назвала кучеру адрес своей гостиницы, добавив, что Андреа может переночевать у нее, а уж завтра утром она сама позаботится, чтобы оправдать его перед монахами. Но тут Андреа вспомнил о своем долге, об обещании, данном Анаклето и Арканджело Джовине, принести обратно на конюшню их одежду до часа ночи.
— Прекрасно, я съезжу с тобой, — сказала Джудитта. — Карета подвезет нас докуда можно, и там нас подождет с чемоданом, пока мы сходим в конюшню. А потом отвезет нас в гостиницу.
И карета под звук веселого колокольчика проехала в обратном порядке по тем улицам, по которым Андреа час назад бежал, озираясь, как вор, в тоскливых сомнениях (да нет же, в уверенности), что его больше не любят!
Насколько же сейчас эти сомнения казались нелепыми, с каким стыдом уходила эта черная тень вместе со всеми наваждениями — туда, за звездный горизонт этой ночи!
Дальше конца улочки карета уже не могла проехать, и Андреа с матерью вылезли и пошли к сараю, где он спрятал свою сутану. Идя по высокой, нескошенной траве, они спугнули лягушонка, чья прыгучая тень вскоре показалась на соседней тропинке. Андреа внезапно подумал: «Он, должно быть, возвращается в свое болото, где его ждет мама Лягушка». Не только спокойные луга, горы и спящая земля, но и само небо казалось ему исполненным любовью, домом, где собрались счастливые семьи — такие счастливые, как и он в это мгновение. Медведица в небе с тысячью своих детей, семейство тополей над рекой, большой камень рядом с маленьким камнем, похожие на овцу с ягненком. Вскоре они пришли к сараю, где Андреа, скинув цивильную одежду, попытался было надеть сутану, но Джудитта (погрустневшая, как только увидела это черное платье) его отговорила, приведя весьма разумные доводы в пользу того, что этой ночью одеваться священником не стоит. И поскольку Андреа надеть было больше нечего, она закутала его в большую андалузскую шаль, которая была частью ее театрального костюма и не поместилась в чемодан, так что Джудитта несла ее, перекинув через руку. Ведь — убеждала она сына — от сарая до конюшни им никто не встретится, кучеру можно сказать, что Андреа промочил одежду, упав случайно в болото, ну а в гостинице в такое время нет никого, кроме швейцара (который все равно спит за своей стойкой в темном холле), да и он, привыкший к причудам театрального люда, не заинтересуется андалузской шалью и, возможно, просто примет Андреа за девушку.
Джудитта осталась ждать возле сарая, пока Андреа, завернувшись в необъятную андалузскую шаль, бегал к конюшне Анаклето. Как и обещал, он бросил одолженную одежду через решетку внутрь, не будя спящих. По правде сказать, шаль так его смешила, что он чуть было не позвал Анаклето и его друга — от одной только мысли показаться им задрапированным таким образом он начинал смеяться. Но в конце концов он, пусть и нехотя, отказался от этой мысли. Свет в конюшне был погашен, и из сонной темноты доносился знакомый запах сена и конского навоза и мужской уютный храп. «Наверное, солдат», — подумал Андреа. Затем послышалось слабое бормотание. «А это, похоже, Анаклето, ему что-то снится». И еще он услышал слабый вздох. Андреа решил, что это жеребенок.
— Спасибо, Анаклето, — прошептал он. — Спасибо, Джовина. Спите спокойно все, и вы, лошади, тоже. Спокойной ночи.
И, попрощавшись таким образом, он побежал через поля в своей огромной андалузской шали, к ожидающей его матери.
Объяснений не потребовалось: ни кучер, ни ночной портье в гостинице не проявили никакого интереса к Андреа и его шали. На самом деле оба они привыкли к театральному народу и уже не обращали внимания на всяких комических персонажей. Гостиница, а вернее, что-то вроде ночлежки, называлась «Карузо», и владел ею какой-то неаполитанец, украсивший все номера цветными картинками с видами Везувия или с танцующими тарантеллу типами. В номере Джудитты (обставленном немногочисленной фабричной мебелью того стиля, который находили дерзким и современным лет тридцать — сорок назад), как и во всех остальных комнатах этой гостиницы, стояли две кровати, но Джудитта проживала там одна, из гордости не желая делить номер с какой-нибудь коллегой. Между кроватями на расхлябанном полу (здание было старое) лежал маленький прикроватный коврик с полустертым орнаментом из ромбов и квадратов. Единственная лампа, свисающая с потолка в центре комнаты и льющая блеклый свет, поминутно гасла и вновь загоралась: сломанный выключатель был вырван из стены и свисал на проводе. В углу комнаты был умывальник, из которого постоянно лилась холодная вода. Рядом висело маленькое истертое полотенце, насквозь мокрое, на котором были черными буквами отпечатаны слова: «Гостиница Карузо». Одна стена была украшена цветной картинкой, где на фоне дымящегося Везувия старик с бородой, как у Моисея, подпоясанный широким красным кушаком, глядел на курящийся вулкан и, в свою очередь, сам курил трубку — с видимым удовольствием.
Окно без штор выходило на тихий дворик, откуда доносился слабый шум воды и временами голоса кошек с крыши.
Джудитта взбила перину и заботливо перестелила одну из постелей — для Андреа, а когда увидела, как он свернулся на ней, села на корточки на коврике, как собака, и, глядя на сына с невыразимой нежностью и преданностью, стала говорить:
— Глаза мои прекрасные, святые глаза, путеводные звезды вашей матери… Кажется, это сон — видеть вас здесь, в этой комнате, на этой кровати! Матерь Божья, неужели это не сон?
И она терла себе глаза, словно желая удостовериться, что не спит. Тут она сорвалась в плач, но, улыбаясь в то же самое время, говорила:
— Андреуччо, давай сегодня ночью заключим соглашение? Хочешь знать мои планы на будущее? Я навсегда ухожу из театра, а ты бросаешь семинарию. Мы возвращаемся в Рим, находим там нашу Лауретту и забираем ее домой. У меня есть кое-какая рента в Палермо, а еще я буду давать уроки танца, пока вы двое не кончите учиться. Вы с Лауреттой поступите в лицей в Риме, и будем мы жить втроем, все вместе, а ты будешь главой семьи.
Услышав это, Андреа задрожал от радости.
— Ты не вернешься больше в театр? — спросил он.
— Никогда, — постановила она, презрительно сморщившись, и, глотая всхлипы и заламывая руки, как будто в страхе, что сын отвергнет ее предложение, повторила: — Никогда не вернусь, если ты так хочешь. Но ты ведь не бросишь меня одну? Ты уйдешь из семинарии, откажешься от того, чтобы стать священником? Да? Ты говоришь «да»? Да? Да?
Он строго посмотрел на мать, а потом, кивнув, сказал:
— Конечно, если мы возвращаемся домой, нам нужен глава, нашей семье!
Джудитта протянула ему руку, и он покрыл ее поцелуями. В это мгновение (как она призналась ему впоследствии) у него был вид самого настоящего сицилийца: одного из тех суровых сицилийцев, людей чести, всегда внимательных к своим сестрам, которые по вечерам не выходят одни из дома, не пытаются привлечь поклонников и не пользуются губной помадой! И для этих сицилийцев слово «мать» означает только: «старая» и «святая». И цвет одежды матери может быть только один — черный, в крайнем случае серый или коричневый. Их платья бесформенны, так что никто, включая их портних, не может даже вообразить, что у матери тело женщины. Сколько им лет — это никому не интересная тайна, и, в сущности, их возраст всегда — старость. Святые глаза этой бесформенной старости никогда не плачут за себя, а только за детей, и святые губы творят молитвы не за себя — только за детей. И горе тому, кто при детях произнесет всуе имя их матери! Горе! Это смертельная обида!
Заключив это великое соглашение, Джудитта засиделась с Андреа, строя планы на будущее. Прежде всего, они условились, что завтра же, пораньше утром, она отправится в семинарию и сообщит святым отцам о решении сына не возвращаться к ним. Затем она как можно скорее пойдет и купит прекрасную одежду для Андреа. У него ведь, кроме сутаны и кое-какого белья, не было вообще ничего, разве что те вещи, из которых он вырос, — их он носил ребенком, прежде чем поступил в семинарию.
До возвращения матери Андреа придется оставаться в постели, раз ему нечего надеть. Но Джудитта была уверена, что обернется так быстро, что он еще не успеет проснуться, а она уже будет тут.
Все эти разговоры были бесцеремонно прерваны грубоватым голосом женщины из соседнего номера, которая, колотя в разделяющую их комнаты дверь, стала кричать:
— Эй вы там! Три часа ночи! Дайте уже поспать!
Джудитта вспыхнула от ярости и, подскочив к двери, ответила:
— Кто это там возмущается? Вы мне весь день не давали отдохнуть, выводя свои рулады! И вчера ночью тоже! Так что лучше кому-то помолчать! Мне приходилось уши от стыда затыкать! И теперь — смотрите-ка!.. Теперь эти двое еще и выкаблучиваются!
В соседней комнате зашушукались, потом проскочил смешок, и женский голос, уже другой, крикнул с издевкой:
— Триумф в Вене!
Джудитта опешила на мгновение и чуть было не кинулась с кулаками на дверь, но потом взяла себя в руки и бросила в адрес своей противницы единственное слово, оскорбительный смысл которого (несомненно присутствовавший в нем, судя по тону Джудитты) остался совершенно загадочным:
— Тенор!
Потом потушила свет и, раздевшись в темноте, легла в кровать. Через минуту оттуда послышались сдавленные вздохи и всхлипы. Андреа открыл было рот, чтобы сказать: «Мама, не плачь», но так ничего и не сказал, потому что в этот самый миг провалился в глубокий сон. Проснулся он, подскочив на постели, где-то, наверное, через час (еще не занялась заря). Разбудила его мысль, и это была мысль о Боге. Он вспомнил, что, отходя ко сну, не помолился, и за весь вечер ни единой минуты не посвятил тому, чтобы попросить у Бога прощения за свои ужасные преступления. Теперь он не мог решиться ни на раскаяние, ни на молитву — теперь он был дезертиром, он отказался от завоевания Рая! Андреа казалось, что он видит, как Небесное Воинство — огромная армада, отливающая сталью, святые крылья и знамена — удаляется и тает вдали, точно облако, оставив на земле предателя Кампезе! Представив себе это, Андреа горько заплакал от тоски и угрызений совести. Занималось утро, и в первом свете он сквозь слезы различил что-то темное, висевшее на оконной ручке. Это была андалузская шаль, которая превратилась в символ его падения. Он, наверное, совсем потерял стыд ночью, раз надел эту позорную тряпку без всякого смущения — ему даже нравилось! И тут он, побежденный тоской и усталостью, вновь уснул.
Его разбудила уже поздним утром Джудитта, она вернулась довольная, выполнив все намеченные дела. Рассветные кошмары рассеялись. Мать принесла ему костюм, купленный в лучшем магазине города, — мужской костюм, самый настоящий, по покрою и по отделке — превосходный образец мужской моды: длинные брюки и летний пиджак на одной пуговице, с набивными плечами. Благодаря ее чутью и не без доли удачи Джудитте удалось купить костюм, который пришелся Андреа впору, и перешивать его вообще не требовалось. А то, что она отыскала еще и маленькую белую шелковую рубашку с воротничком и манжетами, как будто сшитую специально для Андреа, — тут уж, вероятно, не обошлось без Божьей помощи. Разумеется, не забыла она и о галстуке — в красную и темно-синюю полоску, с желтым атласным ярлыком на изнанке (чтобы купить все эти вещи, Джудитте пришлось продать свой дамский несессер, отделанный золотом).
Надев костюм, Андреа сунул руки в карманы и в каждом из них обнаружил по сюрпризу. В одном кармане лежал бумажник из свиной кожи, в другом — пачка американских сигарет!
Андреа аж раскраснелся от удовольствия и одарил Джудитту гордой и бесконечно благодарной улыбкой.
Не прошло и пары месяцев, как эти воспоминания неизбежно стали терять силу и портиться. Взаимное соглашение между Джудиттой и Андреа соблюдалось, их планы претворялись в жизнь, но не так уж много времени потребовалось Андреа, чтобы он начал понимать, что его договор с Джудиттой и вся последующая жизнь несли в себе некий обман. Его мать бросила театр вовсе не из любви к нему, Андреа, у нее просто не оставалось выбора, и она давно готовилась к такой развязке. Решительный провал в тот вечер был, видимо, горче других, но уж точно не был первым. Всякое выступление Джудитты в любом городе или театре уже давно заканчивалось позором и унижением — такова правда. В конце концов даже самые неразборчивые провинциальные импресарио стали отказываться подписывать с ней контракт. Она провалилась как исполнительница классических танцев, а к работе в варьете или к танцевальным номерам была неспособна. Так что той ночью Джудитта ничего особенного не принесла в жертву Андреа, а потянулась к сыну только потому, что театр ее отверг.
Эта первая горечь для Андреа была подобна чувству, которое испытываешь, если позади фокусника оказывается зеркало, и постепенно становится видна вся подоплека его фокусов. Он стал приходить к убеждению, что его мать не только не была никогда знаменитой артисткой, как он считал ребенком, но даже сколь-нибудь значительной — да даже вообще артисткой! Скандальное фиаско того последнего вечера вовсе не было неслыханным и чудовищным следствием (как он наивно считал сначала) невежества провинциальной публики. То есть да, публика в этом городке и вправду невежественна, груба и глупа, но никакая публика в мире не стала бы восхищаться Джудиттой Кампезе, которая была начисто лишена таланта, зато обладала исключительным тщеславием. Тут у Андреа стали всплывать в памяти недобрые слова, услышанные тем вечером в театре, под дверью гримерной. Тогда он их расслышал, эти слова, — но они, как готовящие засаду солдаты, постарались побыстрее спрятаться в укромном уголке его разума, откуда и появились вновь, чтобы напасть на него врасплох. Андреа как будто услышал их снова, одно за другим, и понял, что речь шла о его матери. Это были злые слова, жестокие враги, от которых хотелось найти защиту, но… если разобраться, были ли они ложью? Давай, Андреа, будь честен, что ты можешь ответить? Эти слова — ложь? Да нет, это правда! Джудитта Кампезе не была уже красивой женщиной. Возможно, она никогда не отличалась особенной красотой, но теперь стала просто старухой.
Андреа стало жалко мать, и он простил ее. Но прощение, рожденное жалостью, это бедный родственник того прощения, что рождается любовью.
Превращение Джудитты из танцовщицы в мать стало поистине чудом. Нынче Джудитта похожа на тех сицилийских матерей, которые не выходят за порог и никогда не видят солнца, чтобы не бросить тень на своих детей. Которые едят черствый хлеб и оставляют сахар только для своих детей. Которые ходят с неприбранными волосами, но всегда имеют при себе легкий гребень — завивать локоны своих детей. Которые ходят в лохмотьях, как ведьмы, но их детям — они же само изящество! — надо говорить «мадам» и «милорд»!
Однако Андреа не питает к ней благодарности за все это. Он смотрит на нее глазами, полными безразличия и тоски.
Он нервный, молчаливый, и ему нет дела до того, что он глава семьи. Пожалуй, он даже стыдится, что у него есть семья. На сестру он вообще не обращает внимания: если ее приглашают на праздник или в гости, он отказывается ее провожать. В церковь никогда не ходит, даже снял картинку со Святым Сердцем, висевшую у него над изголовьем.
Он еще вырос за последнее время — уже выше Джудитты. Худ, немного неуклюж в движениях. Щеки его больше не такие нежные и гладкие, как раньше. А голос, еще несколько месяцев назад тонкий, как у птицы, стал ломаться и грубеть.
К Джудитте на уроки приходят маленькие танцовщицы — он на них не смотрит, а сразу уходит с презрительным и раздосадованным видом. Целыми днями он где-то пропадает. Куда ходит? С кем встречается? Загадка. Одна женщина, мать ученицы Джудитты, сообщила той по секрету, что его часто видят в кафе на окраине, с какой-то бандой молодежи без пиджаков, фанатиками и бунтарями.
Джудитта не осмеливается задавать Андреа вопросы, настолько она перед ним робеет. Она горда сыном и в сердце своем никогда его не упрекает, убежденная в его великом предназначении.
Будущее часто представляется Андреа чем-то вроде оперного театра, за дверями которого кружится какая-то неизвестная и таинственная толпа. Но самый загадочный персонаж в этой толпе, еще незнакомый ему самому, — это он, Андреа Кампезе! Каким он будет? Он хотел бы представить себе себя же самого в будущем, ему нравится наделять этого Незнакомца аурой побед, блеска, триумфов и непреклонной воли! Но, сколько бы он ни гнал от себя один образ, тот вечно маячит у него перед глазами — одинаковый, как статуя, все такой же нелепый:
то мрачный и презрительный герой,
обернутый лишь шалью андалузской.