Серый петербургский день, короткий и хмурый, каких большинство выпадает на долю имперской столицы, медленно перетекал в сумерки. Промозглые, подернутые сырой холодной дымкой, опускались они на торжественные проспекты и убогие задворки, одинаково окутывая все густым темно-синим туманом.
Был ноябрь.
Первый снег уже упал на Северную Пальмиру с бесцветных небес, лежащих низко и угрюмо.
Но не прижился.
Расплылся грязной кашицей на мостовых, канул в тяжелых черных водах Невы.
Неуютной была эта пятница, 11 ноября 1831 года.
Неприветливой и унылой.
Однако ж не всюду.
Вереница роскошных экипажей — один наряднее другого — неспешно двигалась по Английской набережной. Кучера, красуясь, поигрывали вожжами, сдерживая ретивую прыть лошадей, запряженных по большей части цугом — шестеркой в упряжке с двойным выносом. Процессия тянулась к ярко освещенному подъезду дома № 44, известного всему Петербургу как дом графа Николая Петровича Румянцева.
Сам граф, старший сын екатерининского героя, фельдмаршала Петра Александровича Румянцева-Задунайского, министр коммерции и государственный канцлер государя Александра Павловича, просвещенный русский вельможа, много послуживший на пользу государству Российскому, благополучно дожил до семидесяти трех лет и скончался спустя год после восшествия на престол нынешнего государя Николая Александровича.
Пять лет минуло с той поры.
Прах графа упокоился с миром вдали от суровой северной столицы, в любезном его сердцу имении под Гомелем.
И — правду сказать — с той поры затих и будто обезлюдел торжественный дом, один из самых заметных на Английской набережной. Хотя нарядный портик дворца, увенчанный фигурой Аполлона в окружении муз, неизменно заставлял людей, не чуждых эстетическому наслаждению, замедлить шаги.
Сегодня, однако, прошлое будто вернулось.
Как некогда, весь петербургский свет устремился к румянцевскому порогу.
Ловко соскакивали с запяток ливрейные лакеи, сноровисто помогали господам выйти из экипажей. Радовались зеваки, зябко мнущиеся у сияющего подъезда, — узнавали прибывших. Суетились юркие газетчики, силились как следует разглядеть всех и каждого…
Событие и впрямь происходило выдающееся.
Богатейшее собрание рукописей, книг, картин, монет, минералов и прочих ценнейших древностей — дело всей жизни графа Николая Петровича, согласно его же воле, открывалось для широкой публики.
Исполненные сознанием происходящего, именитые гости речи произносили с пафосом. Меж собой беседовали негромко, но все более о вещах возвышенных.
Торжество — по всему — близилось к завершению, когда князь Борис Александрович Куракин тронул за рукав нынешнего хозяина дома, младшего брата Николая Петровича — Михаила.
— Устал, Михаиле Петрович?
— Устал, не скрою. Que veus tu?[1] Хлопот последние дни было не перечесть. Впрочем, хлопоты приятные.
Посему — не ропщу.
— Одно дело — приятные, так ведь и полезные, cher ami[2]. He токмо нам, но и потомкам далеким. Им — определенно — более даже, чем нам.
— C'est bien beau се quo tu viens de dire![3] Брат то же говорил. Одно жаль, сам не дожил до светлого дня.
— Не жалей о том, граф. Надгробный памятник Николаю Петровичу может обратиться в прах, но память — память! — его не истлеет на страницах истории российской.
— Спасибо, Борис. Однако погоди… Давеча, au bal des Chahovsky[4]… ты говорил мне о каком-то деле, а я вот за своими хлопотами позабыл обо всем. Прости.
— Пустое. Да и не время теперь.
— Eh bien, mon prince![5] Дело-то было важное, я теперь припоминаю.
— Как для кого. Я полагаю — важное, но не безотлагательное.
— И все же?
— Художник, Michel. Иван Крапивин. Крепостной князя Несвицкого, по общему мнению — большой талант, быть может — великий. Год назад был принят в Академию, и сразу же о нем заговорили как о самородке. Большие надежды подавал. Огромные.
— C'est bien, c'est bien[6]… и что же?
— Старик Несвицкий, как ты знаешь, умер. А сын, que je n'ai pas I'honneur de connaitre[7], он мало где принят и c'est un pauvre sire… Etjoueur се qu'on dit[8].
— Увы!
— Cher ami, nous у voillons[9], я знаю, вышла какая-то история — ты ссудил его деньгами и тем спас.
— Mon prince, что сделано, то забыто.
— Да, да, не спорю. К тому же твое благородство известно… Да Бог бы с ним! Однако этот человек добра, похоже, не оценил. Возненавидел теперь весь белый свет, удалился в орловское имение, но — главное! — Крапивина из академии забрал и увез с собой. Ничего не стал слушать и был возмутительно груб с теми, кто ходатайствовал…
— Mon cher Boris, возможно, Юрий Несвицкий возненавидел не весь белый свет, а общество, которое отвергло его так жестоко. А вернее, так называемое bonne societe[10]. He спорю, он заслуживал порицания, но то, как обошлись с ним, право же, было слишком. Игрок?
Да, всего лишь игрок. Но не преступник же! Однако ж речь теперь не о том. Его крепостной — талантливый художник, ты говоришь?
— В высшей степени. И может погибнуть.
— C'est terrible…[11] Но что тут поделаешь?
— Я полагал, тебе он не посмеет отказать…
— Быть может. Но каков в этом случае буду я? Припомнить услугу, оказанную бескорыстно, и требовать чего-то… Не знаю, mon prince…
— Помилуй, Michel! Зачем же непременно припоминать? Просто обратись к нему, это так естественно. Un mot…[12] В конце концов, les devoirs d'un chretien[13]…
— Vraiment?[14].
— Уверяю тебя. К тому же, mon cher, сегодня такой день… Многолетние труды Николая Петровича на ниве просвещения России знаменуют собой целую эпоху. Румянцевскую эпоху. Тебе — продолжать.
— Что ж, je me rends![15] Ты речист, князь Борис. Будь по-твоему!
Молодая хрупкая дама с лицом бледным, будто восковым, легко, словно не шла, а парила в пространстве, пересекла гостиную, негромко обратилась к графу:
— Mon cher, tu m'as promis…[16] — При этом она ласково улыбалась Борису. — Вы не рассердитесь, князь, если я украду кузена ненадолго?
— Возможно ли сердиться на вас, chere princesse[17]?
Разговор был прерван, и на некоторое время собеседники потеряли друг друга в толпе.
Они сошлись вновь, уже прощаясь, и обменялись короткими репликами, понятными только им.
При этом Борис Куракин на мгновение задержал руку графа Румянцева в своей руке.
— C'est arrete?[18].
— Ма parole d'honneur![19].
Московский антикварный салон открывался, как водится, шумно.
Охочая до зрелищ столичная публика с утра стекалась к невыразительному зданию на Крымском валу.
Унылый дом, будто в насмешку над всеми изящными искусствами, был не чем иным, как Центральным домом художника.
Художники, похоже, с архитектурным конфузом сжились вполне.
В Доме постоянно действовали какие-то экспозиции. В фойе бойко торговали замысловатыми шляпками, нарядными куклами ручной работы, статуэтками из камня и прочими художественными поделками.
Снаружи бурлил рынок.
Продавалось все: от монументальных живописных полотен до лубочных московских пейзажей и причудливых украшений из дерева, кожи и металла.
Сегодня, однако, рынок был сметен нашествием автомобилей, способных украсить любой — даже самый взыскательный — автосалон.
Публика собиралась самая разношерстная.
Известные всему миру коллекционеры, маститые антиквары из обеих столиц, эксперты, ценители и знатоки старины бок о бок с несостоявшимися гениями — оборванными, полусумасшедшими художниками, безработными реставраторами, ловкими творцами новодела.
Суетились побитые молью, спившиеся потомки советской аристократии, присвоившей однажды чужие сокровища, для верности перебив владельцев. Пришло время расстаться с награбленным. Пытались, однако, не продешевить.
Вертели головами представители новых элит, наслышанные уже о непреходящей ценности всяческой старины. Впрочем, не слишком еще понимали, что к чему, и потому пыжились нещадно, напуская на себя деланное безразличие. Монотонно работали челюстями, перекатывали во рту бесконечную жвачку.
Впрочем, в этой породе встречались уже особи, вполне постигшие искусство жить красиво. Эти были почти безупречно элегантны, изучали витрины со знанием дела и — в сущности, едва ли не единственные — покупали.
Не обошлось, разумеется, без дам полусвета и журналистов.
Сотни ног шаркали по начищенному до блеска нарядному паркету, отражавшему, как зеркало, яркий свет торжественных люстр.
Огромный зал разделен был на множество крохотных площадок, и каждая стала на эти дни маленьким самостоятельным миром вещей и вещиц, сохранивших дыхание прошлого.
Оживали интерьеры скромных помещичьих усадеб и помпезных дворцов.
Из тяжелых золоченых багетов строго и печально смотрели на суетящихся потомков нарядные дамы в кисейных платьях, суровые генералы в мундирах с эполетами, кротко улыбались девушки в кокошниках, подозрительно хмурились старухи в чепцах.
Раззолоченные и скромно-пастельные, разукрашенные замысловатым цветочным узором и строгим античным орнаментом, глядели из витрин парадные сервизы и одинокие чашки с трещинками.
Кузнецов, Корнилов, Гарднер…
Хрупкий фарфор, переживший столетия.
Тускло поблескивало массивное столовое серебро.
И ослепляли — выгодно оттененные темным бархатом старинных футляров — драгоценные камни.
Кольца, броши, колье, диадемы.
Морозов, Сазиков, Губкин, Фаберже…
Каким чудом сохранились в бурлящей, неспокойной России?
Как пережили лихолетье?
Оставалось только дивиться.
И — дивились.
Люди, пришедшие просто посмотреть, пребывали, пожалуй, в большинстве.
Другое дело — антиквары.
Те, кто сподобился выставить свои сокровища на всеобщее обозрение, те, кто не рискнул, не захотел или не смог, — все едино.
Им было здесь раздолье.
Их праздник.
И потому, едва отзвучали торжественные речи и, знаменуя открытие салона, фальшиво сыграл что-то бравурное крохотный оркестр, хозяева устремились в свои временные пристанища, где немедленно извлечено было припасенное загодя шампанское, откупорены дорогие коньяки, ликеры и прочие подобающие случаю напитки. Распечатаны коробки шоколадных конфет.
Выпивали и закусывали с шиком, по-барски, прямо на глазах фланирующей публики, удобно разместившись на диванах и в креслах, выставленных на продажу.
Выходило вроде живой рекламы.
Почему нет?
К столу приглашали клиентов старинных, людей в большинстве хорошо известных, коими гордились не меньше, чем какой-нибудь антикварной диковинкой, творением редким, наподобие либмановского серебра или ранней акварели Бакста.
Таков был салон.
Игорь Непомнящий, владелец небольшого антикварного магазина, расположенного, однако, не где-нибудь — в заповедном арбатском переулке, на салоне не выставлялся.
Впервые за последние шесть лет.
Достаточный повод для скверного настроения.
Более чем достаточный.
Он и проснулся утром в отвратительном расположении духа, долго валялся в постели, отгородившись от мира тонким, но теплым и уютным со сна собственным одеялом.
Странное было чувство, иллюзорное, но устойчивое — одеяло казалось надежным, А мир из-под него — не таким возмутительным, несправедливо жестоким, как на самом деле.
Потому мучительно не хотелось вставать.
Он почти решил, что на салон не пойдет.
Поваляется еще с часок.
Потом неспешно — вроде не витают вокруг призраки крупных неприятностей — втиснется в наступающий день.
С чашкой крепкого кофе, сваренного в маленькой медной джезве.
Как полагается.
Потом… Потом иллюзорный покой начинал катастрофически таять.
Черт бы с ним, с салоном, в конце концов!
Куда-то же следовало потом идти?
Воспитанный в строгих советских традициях, он так и не научился бездельничать себе в удовольствие.
По будням потребность вставать поутру, умываться, бриться, одеваться, пить кофе и деловито двигаться по заданному маршруту была почти физиологической.
Отступление неизменно рождало в душе чувство вины И — смутную, необъяснимую тревогу.
Сейчас тоже была тревога.
Однако совсем иная.
Он вдруг почувствовал, что вернулось прошлое.
Далекое.
Казалось, его надежно заслонили от дня нынешнего — ни много ни мало — двадцать четыре года.
Почти четверть века.
Тогда тоже были страх, и тоска, и отчаяние, и бессильная ярость, желание отомстить, наказать неизвестных изуверов.
Тем не менее тот страх был не таким мучительным.
Ибо тогда он боялся прошлого.
Того, что уже произошло.
Игорю Непомнящему едва исполнилось двадцать лет, когда его родителей, совсем еще не старых, красивых, успешных, уверенных в себе людей, убили в их большой, богатой квартире на Кутузовском проспекте.
Убили страшно, искромсав оба тела массивным охотничьим ножом.
Уходя, преступники, словно глумясь, по самую рукоятку всадили его в дверной косяк.
Дерево треснуло.
Узкая трещина с неровными, острыми краями долго — пока не собрался с силами сделать капитальный ремонт, — как магнит, тянула Игоря к себе. Будто хранил глубокий разлом страшную тайну.
И мог поведать.
Не поведал.
Убийц не нашли, хотя шума вокруг следствия было много. Даже по тем безгласным, глухим временам.
Отец Игоря — Всеволод Серафимович Непомнящий — был человеком известным, правда, не слишком широкому кругу лиц.
Однако ж что это были за люди!
В далекие имперские времена их называли цветом советской интеллигенции — художники, писатели, режиссеры, известные журналисты-международники. Случалось, что к нему обращались партийные бонзы, крупные военачальники. К услугам Всеволода Серафимовича традиционно прибегали маститые западные дипломаты.
Он же скромно именовался искусствоведом, служил в Государственной Третьяковской галерее.
Даже степени ученой — пусть бы кандидатской — не удосужился получить.
Но был на деле крупнейшим специалистом в области русской живописи XIX века, авторитетным экспертом.
К тому же обладателем одной из самых значительных в СССР частных коллекций.
Посему — человеком весьма обеспеченным.
И даже богатым.
Не только по тогдашним советским — мировым, пожалуй, стандартам.
Где, когда, при каких обстоятельствах, волей какого невероятного случая детдомовец, мальчишкой убежавший на фронт, сирота без роду и племени пристрастился к увлечению европейских аристократов и американских миллионеров?
С чего началась знаменитая коллекция?
Как умудрялся отец, обладая такими сокровищами, ладить с коммунистическими властями?
Игорь Непомнящий представлял это смутно.
Возможно, проживи Всеволод Серафимович дольше, сын знал о нем много больше.
Не судьба!
Не успела завязаться меж ними та прочная духовная связь, что рождается между близкими людьми в долгих, обстоятельных беседах.
Часто — вечерами, за уютным домашним чаем. На веранде старой дедовской дачи, ночь напролет под соловьиные трели.
Крепнет в расспросах о прошлом и пересказах семейных преданий.
Тонкой нитью вьется через века, неразрывно связывая поколения.
При этом нельзя сказать, что отношения между отцом и сыном были сложными и уж тем более напряженными.
Напротив, семья жила радостно.
В атмосфере постоянного праздника.
Шумных вечеринок на Кутузовском — сюда спешил с радостью весь тогдашний московский свет.
Многолюдных «шашлыков» на даче в Валентиновке.
Премьер в лучших столичных театрах и Доме кино.
Открытие Московского кинофестиваля и Конкурса имени Чайковского были для молодого Игоря Непомнящего чем-то вроде традиционных семейных праздников.
Творцом феерического веселья, безусловно, была мать. Развлечения казались такой же насущной ее потребностью, какой для прочих становится потребность дышать.
Случись Зое Непомнящий родиться лет на сто раньше — или, напротив, лет на пятьдесят позже того времени, в котором довелось жить, — ее непременно назвали бы светской львицей.
И к этому определенно нечего было добавить.
Яркая, чувственная блондинка с внешностью Мэрилин Монро — такой она осталась в памяти сына.
А еще он остро помнил ее запах — крепкого кофе, табака и сладких французских духов «Climat».
Запах матери долго еще витал в пустой квартире — аромат легкой, праздной жизни, внезапно и страшно оборвавшейся в августе 1978 года.
Запах остался.
В остальном же большая, нарядная квартира изменилась неузнаваемо. Огромная коллекция отца: бесценные полотна, гравюры, рисунки, акварели великих русских художников — все исчезло.
Никто не сомневался — преступники шли именно за ней.
Шли, хорошо зная, что именно следует брать, но — главное! — предварительно договорившись с хозяином о встрече. И надо полагать, были знакомы с ним прежде.
Чужих Всеволод Серафимович в квартиру не пускал. Убийцам же гостеприимно распахнул двери.
Можно сказать, Игорю повезло — относительно, разумеется, но все же. Трупы родителей обнаружил не он — домработница, вернувшая после выходных. Он в это время кутил с приятелями на даче, наслаждаясь абсолютной свободой, — родители отчего-то не выбрались из города.
Потом это обстоятельство будет долго исследовать угрюмый следователь прокуратуры. Дотошно выспрашивать, как и почему случилось так, что жарким августовским воскресеньем Непомнящие-старшие остались в раскаленном городе?
Никто не знал ответа.
Игорь — тоже.
Возможно, унылый следователь был прав. Причина и вправду не совсем обычного поведения родителей в те выходные могла стать ключом к раскрытию убийства, Кого-то, выходит, дожидались они тем роковым днем.
Кого-то важного, диктующего свои условия, желающего, похоже, сохранить инкогнито.
Иначе почему бы не позвать его на дачу?
Все так.
Но таинственного визитера не нашли.
Дело отправили в архив.
Игорь остался один.
В те дни он думал, что жизнь кончена.
О прежней, беззаботной и радостной, даже не помышлял.
Просто спокойная, нормальная жизнь, казалось, не наступит никогда.
Ему теперь во веки веков жить в атмосфере ночного кошмара, в вечном ужасе и вечной тоске. В пустой квартире, населенной призраками.
Жить, постоянно прислушиваясь к шорохам за дверью, скрипу ползущего вверх лифта, гулким шагам запоздалого прохожего в пустынном ночном дворе.
В постоянном ожидании смерти, такой же страшной, как и та, что унесла родителей.
А может, еще страшнее.
Умом понимал, что бредит.
Дело свое преступники сделали вполне — зачем возвращаться?
Мебель, техника, библиотека, посуда — все, что осталось в опустевшей квартире, стоило, конечно, немалых денег.
Но не таких, чтобы из-за них убивать.
Не те еще были времена.
И тем не менее он боялся.
Никому не верил. Терзался мучительными подозрениями, мысленно определяя в преступники самых близких людей.
Время, однако, несмотря на пошлость известной сентенции, на самом деле излечило его.
Не скоро и не окончательно, увы, — но все же.
Как-то само собой все устроилось в жизни.
Игорь Всеволодович закончил факультет искусствоведения знаменитого Суриковского института, работать устроился — не без помощи друзей семьи — в министерство культуры.
Дачу продал.
В квартире на Кутузовском сделал ремонт.
Жизнь потекла как-то удручающе гладко, предсказуемо и скучно.
Больших компаний, с той памятной ночи в Валентиновке, когда, не испытывая ни малейшей тревоги, он беззаботно веселился с разбитными приятелями и подругами, Игорь Непомнящий не любил.
Он даже сподобился жениться на веселой, пухленькой секретарше одного из заместителей министра, но долго с ней не прожил.
В браке заскучал пуще прежнего.
Спасаясь от вязкой трясины мещанства, в которую с наслаждением погружалась домовитая секретарша, Игорь Всеволодович поспешил развестись.
Впрочем, и развод прошел тихо, обыденно, без потрясений.
Секретарша, несмотря на отсутствие высоких идеалов, оказалась женщиной порядочной — па роскошную квартиру не претендовала, мебель пилить не стала.
После развода Игорь зажил совсем уж тихо.
И — кто знает? — быть может, так же тихо и умер бы однажды незаметный, серый служащий в своей одряхлевшей квартире. Покинутый всеми — даже кровавыми призраками.
Но грянул год 1991-й.
Вместе с тысячами граждан великой империи, на поверку оказавшейся колоссом на глиняных ногах и вмиг развалившейся, Игорь Непомнящий вдруг прозрел, ожил, зашевелился.
Жизнь больше не казалась вымученным школьным сочинением, каждое слово в котором — штамп, повторенный многократно, но обреченный звучать снова и снова. А вывод, к которому следовало прийти в заключении, вынесен в заголовок; «Онегин — лишний человек».
И — Боже упаси! — никак не иначе.
Рассеялась пелена теплой, замшелой обыденности, изученные до тоски, до оскомины дороги вдруг оказались путаными лабиринтами. И не понятно было, что ожидает за знакомым поворотом — то ли погибель, то ли — совсем наоборот — нечаянная радость. Да такая, о какой прежде не смели даже мечтать.
Проснулись вдруг наследственные способности, пригодились давние родительские связи и даже книги из отцовской библиотеки, годами пылившиеся на полках.
Игорь Всеволодович занялся консультированием, потом — заработав первые деньги — торговлей антиквариатом. Сначала параллельно со службой.
Позже — когда дело неожиданно и резко пошло в гору — министерство культуры было оставлено и .немедленно забыто.
Зато появился антикварный магазин на Старом Арбате. А вернее — в одном из тихих арбатских переулков.
Сообщество московских антикваров приняло его безоговорочно.
Разумеется, большинство настоящих мэтров, работавших когда-то с Непомнящим-старшим, пребывало уже в мире ином.
Те, кто был еще жив, отошли от дел, уступив место благообразно поседевшим фарцовщикам.
Но — удивительное дело! — их стариковского влияния оказалось достаточно.
К тому же — непредсказуемые метаморфозы случаются иногда в жизни — давняя трагедия сослужила теперь добрую службу. Ее кровавый, таинственный флер возбуждал любопытство, бередил фантазии, завораживал — и в результате привлекал к персоне Игоря Непомнящего самых разных людей.
Впрочем, вступив на новое профессиональное поприще сыном того самого Непомнящего, Игорь Всеволодович не намерен был почивать на наследственных лаврах.
Он работал.
И очень скоро ссылка, обращенная в прошлое, отпала как бы сама собой.
Арбатский антиквар Игорь Непомнящий слыл человеком хорошо образованным, интеллигентным, однако жестким — и к тому же удачливым.
Словом — состоявшимся вполне.
Закрывая за собой дверь в прошлую жизнь, он, поколебавшись, все же решил продать родительскую квартиру на Кутузовском и поселился неподалеку от магазина. В пентхаусе респектабельного — элитного, как говорили теперь в Москве — дома. С подземным гаражом, спортивным залом, бассейном и мраморным вестибюлем, тишину которого денно и нощно охраняли крепкие, молчаливые секьюрити.
Все складывалось прекрасно — впрочем, все и было прекрасно! — пока не приключилось событие, на которое Игорь Всеволодович поначалу даже не обратил внимания.
Собственно, и не событие вовсе.
Обычная по нынешним временам история.
Владелец такого же небольшого антикварного магазинчика в соседнем переулке разорился.
Человек, забравший за долги его дело, однажды, серым невыразительным днем, по-соседски заглянул к Игорю Всеволодовичу.
Просто познакомиться.
Не грянули в тишине невидимые колокола судьбы, не заныла тревожно душа.
И напрасно.
Метель замела поутру.
Днем снежный вихрь безраздельно хозяйничал на земле. Немного затих пополудни, но к вечеру будто обрел новую злую силу.
За окном страшно выло, метался во тьме обезумевший снег.
Казалось — не будет этому конца.
До той поры не уймется непогода, пока не превратится земля в одну безмолвную снежную равнину.
Холодную. Безжизненную. Безразличную.
В комнате — маленькой светелке с низким потолком — жарко натоплено, громко трещат, сгорая в печи, поленья, мерно гудит прожорливое пламя.
Плавятся свечи, зыбкое золотое сияние заливает пространство.
Слабо подрагивает крохотный огонек лампадки у святых образов.
Тепло, уютно.
Но — неспокойно.
Громко хлопает оторвавшийся где-то ставень.
Сильно вздрагивает, пугливо оглядывается Душенька.
— Что ты. Душенька, голубушка? Чего испугалась?
Это ветер.
— Боязно, Ванюша…
Душенька, Евдокия Сазонова, крепостная актриса князей Несвицкий, улыбается робко и будто виновато.
Ах, эта слабая, кроткая улыбка!
Всякий мужчина, к которому хоть раз она была обращена — пылкий юноша или глубокий старец, простолюдин или вельможа, — испытывал вдруг необычайное душевное волнение, нежность и странное, необъяснимое чувство ответственности за хрупкое, воздушное существо, чей взгляд из-под пушистых ресниц был таким доверчивым и одновременно пугливым.
Что за ангелы слетели с небес, наделяя бесценным даром — этой легкой улыбкой, обезоруживающей вся кого?
И — кого?
Крепостную холопку, дочь раба и рабыню уже по рождению.
Не иначе ошиблись ангелы.
Но дары были щедрыми — кроме дивной улыбки наделили девочку нежным, тонким лицом и глазами огромными, ярко-синими, бездонными.
Щеки ее были бледны, едва тронуты слабым румянцем, но тому, кто глядел на Душеньку, казалось, будто нежное лицо светится изнутри — таким чистым и светлым оно было.
Темно-русые волосы замечательно густы, и коса — когда стала она заплетать косы — в обхвате оказалась шире, чем запястье.
Стан был тонким, ручки и ножки трогательно маленькими, изящными.
Словно и впрямь обозналась природа, передав про столюдинке то, что — по всему — предназначено было знатной барышне.
Однако ж на этом не остановилась.
Нрав у девочки был тихим, кротким — за то и про звали Душенькой, — но талант, открывшийся еще в раннем детстве, — удивительным.
В хороводе заметно отличалась она от сверстниц — так стремительна была и легка, что казалось, не пляшет — летит над землей, не примяв и травинки точеной ножкой Скоро заприметили Душеньку дворовые люди, доложили старому князю.
Правду сказать, князь Сергей Павлович Несвицкий был большой любитель всяческих искусств.
Более прочих муз, однако, почитал Терпсихору.
Потому, надо полагать, слава о его крепостном балете гремела по всей России. Государь Александр Павлович, посетивший однажды губернию, почтил своим присутствием представление сего балета и, говорят, пришел в неописуемый восторг, осыпал князя милостями и повелел своим вельможам брать с него пример.
Что и говорить, искушен был князь Сергей в балетном искусстве.
Весьма искушен.
Но и он обомлел, впервые увидев Душеньку.
А придя в себя, тотчас приказал из родительского дома ее забрать и поселить вместе с другими танцорками в усадьбе, в «балетном» флигеле.
Французу, мсье Годе, приставленному балетных юношей и девиц обучать всяким танцевальным премудростям, ведено было обратить на Душеньку особое внимание. Тот, впрочем, безо всякого повеления, видя редкий дар воспитанницы, готов был учить ее днями напролет.
Она же относилась к занятиям с чрезвычайным усердием, очень скоро из учениц сделалась примой и поставлена была танцевать первые партии.
Шел Душеньке тогда шестнадцатый год.
Не много воды утекло с той поры — всего-то три года!
Однако ж сильно изменилось все вокруг. Неузнаваемо.
Умер старый князь.
Наследник поначалу в имении не показывался, о крепостном балете знать ничего не желал, жил себе в Петербурге припеваючи, благо наследственные капиталы позволяли.
Жизнь в Покровском потекла тихая, скучная, но — спокойная.
Все переменилось в одночасье.
Так страшно, будто налетел ураган, закружил свирепым, беспощадным вихрем, вроде метели, что лютовала теперь за окном.
В Петербурге Юрий Несвицкий проигрался в прах.
Стал отыгрываться, запутался в долгах, наделал новые.
Когда положение стало совсем скверным, решился на подлог, попался и едва не угодил под суд.
Но, говорят, нашлась добрая душа, выкупила у ростовщиков фальшивые векселя.
Скандала не случилось, но репутация князя была погублена.
К тому же средств на столичное житье не осталось.
Одна дорога была — в глухое Покровское, чудом не заложенное, тихое, патриархальное и — уже потому только — ненавистное.
Так и приехал молодой князь — в большой обиде и тоске.
Недобрым хозяином — узником, презирающим весь белый свет, себя, горемычного, и стены, в которых обречен был провести остаток жизни.
Однако ж беспросветная ночь — и та озарится порой лунным сиянием, проступившим вдруг из-за туч, или блеснет на сумрачном небосклоне одинокая звезда.
Черный вихрь несчастий и зла, закрутивший молодого князя в столице, да так — вместе с ним — налетевший на сонное Покровское, озарился однажды яркой зарницей.
Из Петербурга Юрий Несвицкий возвратился не один.
Ваня Крапивин, крепостной мальчик, отданный некогда покойным князем на обучение в рисовальную школу при Академии художеств, был теперь слушателем академии, к тому же — замечен, обласкан и придирчивыми профессорами, и взыскательными поклонниками. Будущее ему предсказывали самое замечательное, пока же попечительский совет намерен был по окончании учебной сессии отправить юношу в Италию, шлифовать мастерство.
Но не успел.
Стечение обстоятельств вышло самое несчастное и даже роковое.
Опальный господин, возможно, и не вспомнил бы о холопе — денег Иван Крапивин не просил, учился на казенный счет. К тому же, надо полагать, немало бы нашлось в столице меценатов, с радостью взявших на себя заботу о молодом гении.
Однако ж вышло иначе.
Они, меценаты, в итоге оказали художнику очень дурную услугу, ибо, узнав о несчастье князя Юрия, наперебой взялись хлопотать пред ним о судьбе Ивана Крапивина.
И натолкнулись на стену.
Глухую, холодную, упрямую.
Общество было к нему беспощадно. Захлопнулись гостеприимные прежде двери, с презрением отвернулись бывшие друзья, перестали узнавать некогда любившие женщины.
Отчего же он должен теперь идти им навстречу?
Так рассуждал князь Юрий.
Судьба Ивана Крапивина была решена.
Однако — зарница.
То ли смилостивилось над Иваном провидение, то ли посмеялось зло — однако на второй день по приезде повстречал он Душеньку, взглянул пристально — и не смог отвести глаз.
Улыбнулась ему Душенька своей кроткой улыбкой, такой вроде, как и всем, да немного не такой.
Расцвела, зарумянилась, затрепетали ресницы.
Что тут говорить — полюбили они.
С первого взгляда и полюбили.
Шестой месяц пошел, как приключилась эта встреча. Полыхнула в темном небе зарница.
А небо с тех пор хмурилось все больше.
Лихая беда поселилась в тихом Покровском.
Что ни день — кутеж в барском доме.
Страшно пьет молодой барин, но еще страшнее лютует.
Так лютует, что сил ухе не стало терпеть.
Пятерых снесли на погост, запоротых на княжеской конюшне.
А сколько народу чуть не при смерти отлеживается на печах после барских плетей — не счесть…
Нехорошо глядят покровские мужики — вроде сама собой тянется рука к топору.
Но — боязно.
Потому, как ни крути, выходит — бунт.
В страхе затаилось, притихло Покровское, Только Иван с Душенькой вроде не замечали ничего вокруг, каждый день урывали минутку-другую для сердечной встречи.
И не надо им будто другого счастья.
О будущем не загадывали, пока не задумал Иван писать с Душеньки портрет.
— Не могу, — говорит, — сдержать стремления улыбку твою дивную запечатлеть и тем — сохранить.
— Что ж ее хранить, — удивляется Душенька, — если я рядом и могу в любую минуту улыбнуться тебе, как захочешь — Не для себя, — объясняет Иван. — Мне того счастья хватит с лихвой. Для потомков.
Смеялась Душенька:
— Им моя улыбка ни к чему. Свои девушки подрастут.
Но Иван стоял на своем..'.
Другое дело, что портрет писать — не украдкой словом-другим перемолвиться.
Время нужно и место, чтобы усадить Душеньку как следует, кисти, краски разложить, холст натянуть… Судьба, однако, и здесь поначалу пошла вроде бы навстречу.
Затравили егеря волчью стаю. В минуту поднялась и умчалась с гиканьем княжеская охота.
Тут и метель, будто специально ждала случая, налетела, завьюжила, замела дороги.
Не вернется князь Юрий в Покровское раньше, чем уляжется непогода.
А уляжется, похоже, не скоро.
Потому не торопится Иван Крапивин, аккуратно смешивает краски, улыбается Душеньке, долго смотрит, никак не налюбуется.
— Скоро, Ванюша?
— Потерпи, голубушка.
— Потерплю, милый. Только… боязно.
Страшно Душеньке.
Строго-настрого запрещено крепостным актрисам принимать гостей у себя во флигеле, тем паче мужеского пола. Да еще ночью.
Трепещет Душенька.
Но — просил же милый! — нарядилась во все лучшее.
Алый сарафан искусно расшит золотыми и серебряными нитями, мелким речным жемчугом. На голове — такой же нарядный кокошник, тонкая, прозрачная фата невесомым облаком окутала плечи.
Плавятся свечи.
Едва касается холста тонкая кисть.
Оживает в жаркой светелке вторая Душенька, улыбается кроткой своей улыбкой.
Вот уж и портрет почти готов.
Почти — да не совсем.
Снова берется Иван за кисти — но в этот миг снова оглушительно хлопает где-то поблизости.
Топают в тесном коридоре чьи-то ноги, с треском распахивается маленькая дверь в светелку.
— Ты гляди-ка, и впрямь… Воркуют…
— Чего на них глядеть? Вяжи голубков…
Красные обмороженные руки тянутся к Душеньке, тянут с точеных плеч кисейное облачко.
Страшно кричит Иван, стремглав бросается на обидчика.
И — с размаху — будто налетает на стену.
Боли не чувствует, только меркнет в глазах медовый свет свечей, и — беспросветная, бесконечная — распахивает перед ним свои объятия тьма.
День был серым.
Хотя стоял на дворе сентябрь — и по всему осени полагалось еще некоторое время баловать горожан ласковым теплом, уютом тенистых парков и скверов, отрадой прохладных водоемов.
Лето, впрочем, в этом году выдалось непостоянное и какое-то строптивое.
То терзало землю нестерпимой жарой. В Подмосковье горел торф, и Москву окутывал плотный удушливый смог.
То растекалось холодными дождями, унылыми и затяжными, как осенью.
Дни тогда становились будто короче — торопливо перетекали в сырые промозглые вечера.
Осень пришла за ним такой же капризной.
День сентябрьский стоял теперь какой-то невнятный.
Дождь не зарядил с утра, ветер не трепал мокрые кроны, до срока срывая листву, и, пожалуй, было даже тепло.
Но — хмуро. И неуютно.
Грязно-белое небо едва не касалось крыш — город, распластавшийся под ним, казался серым.
Поблекли краски, потускнела позолота.
Даже необузданное рекламное многоцветье не бросалось в глаза.
В такие дни растекается в душах тихая мохнатая лень, кажется, что время остановилось или ползет черепашьим ходом и ничего — по крайней мере ничего примечательного — в обозримом будущем не произойдет.
Просто по определению.
Опасная, надо сказать, иллюзия!
Теперь Игорь Непомнящий знал это наверняка.
Равно как то, что никогда не забудет этот унылый день.
С утра в магазин заглянуло всего несколько случайных посетителей, все — просто так, из любопытства, и потому задержались недолго.
В крохотном кабинете откровенно скучал пожилой приемщик, бывший сослуживец Игоря Всеволодовича по министерству культуры.
Опытный искусствовед, как большинство коллег в известные времена оставшийся без работы, он по сей день рассыпался перед Игорем в благодарностях за то, что, повстречав случайно на Арбате, тот не прошел мимо.
Не отвернулся безразлично, а то и брезгливо, как поступают теперь многие, счастливо преуспевшие в жизни.
Работа в магазине была несложной. Порой — интересной, чаще — однообразной.
Но, как бы там ни было, это была работа по специальности, которая теперь — как решил было Борис Львович — стала никому не нужна.
Оказалось — нужна. К тому же платили за нее совсем неплохо.
Большая по нынешним временам редкость.
В тот день Игорь появился в магазине после обеда, и сразу же — едва перекинулись с Борисом Львовичем парой слов — звякнул колокольчик у входа.
Через секунду в закуток приемщика заглянул плотный, невысокого рое га мужчина с окладистой русой бородой и маленькими, пронзительными бледно-голубыми глазами.
— Мое почтение! — Коротким, цепким взглядом незнакомец обежал помещение, мгновенно оценив все, что в нем находилось, включая обоих мужчин. — Хозяин где пребывает?
— Здесь и пребывает.
Игорю мужчина не понравился.
С ходу объяснить неприязнь он, пожалуй, не смог бы.
Нужды, впрочем, не было.
Пока.
— Вы, стало быть?
— Стало быть — я.
— Очень приятно. Перетереть бы?
— Прошу.
Черт его знает, с чем он пожаловал, этот крепыш, в неброском черном кожаном пиджаке и черной же рубашке, небрежно расстегнутой на груди?
За годы, что обретался в арбатских переулках, к тому же в неспокойном антикварном деле, Игорь привык ко всему.
И потому не испугался — насторожился немного.
В принципе же был готов и к неприятностям, и к нечаянной удаче.
В равной степени.
Он провел незнакомца вниз, в подвал, где разместился еще один торговый зал, рассчитанный на понимающую публику, не в пример фланирующим зевакам, случайно свернувшим с Арбата.
Дальше — небольшой кабинет.
— О! Тут, я смотрю, у тебя пейзаж интересней.
Ничтоже сумняшеся крепыш перешел на ты, отчего неприязнь Игоря Всеволодовича заметно усилилась.
Гость, однако, чувствовал себя уверенно.
Предложенное кресло занял с хозяйской небрежностью, при этом беззастенчиво разглядывал Игоря в упор.
Но прежде, едва переступил порог, трижды, широко — и явно в расчете на внешний эффект — перекрестился на образ Божьей Матери, висевший над столом хозяина.
— Ну-с, позвольте представиться: Михаил Суров, православный.
Теперь все сошлось воедино.
Старинный крест на голой груди — разумеется, золотой, щедро усыпанный алмазами.
Пронзительный взгляд бледных глаз.
Демонстративное крестное знамение.
И наконец, многозначительное — «православный».
Не фанатик, истово верующий во Христа, но очень хочет казаться.
— И? — Игорь смотрел холодно.
— И твой сосед. Прошу, как говорится, жаловать.
Насчет любви — не настаиваю, ориентация нормальная. У тебя вроде тоже.
— Православный натурал — это понятно. А… со-сед?
— Еще проще. За углом…
Суров назвал соседний переулок, в буйной зелени которого примостился магазин-близнец — маленький, тесный, с таким же, как у Игоря, узким кругом постоянных клиентов.
Теперь, надо полагать, что-то разладилось в этом кругу.
В антикварном мире ходили упорные слухи о проблемах, с которыми столкнулся замкнутый, неразговорчивый коллега.
Предметно об этих проблемах никто толком не знал, что, впрочем, скорее традиция антикварной торговли, нежели исключение из правил.
Здесь в чести полутона и полушепот — громкие скандалы редки, жесткое противостояние и даже кровопролитные баталии разворачиваются, как правило, вдали от посторонних глаз.
И в большинстве своем — тайно.
— Значит, купили магазин? — Амикошонское «ты»
Игорь упрямо игнорировал.
— Забрал. За долги. Большие, между прочим, долги. Лавка со всем барахлом — мелочь, не покрыла и сотой доли. Но интересно, знаешь. Старина.
— Антиквариатом прежде занимались?
— Я, старичок, всем прежде занимался. И занимаюсь. Потом, имеются специально обученные люди. И кстати, у тебя на торговле кто сидит?
— На торговле? А-а, ну да… Кандидат искусствоведения.
— Это ясно. Они все — кандидаты.
— Не понял.
— Да будет тебе невинность изображать — все ты понял. Интеллигентность, однако, так корежит, что погано вслух произнести… — Суров поднялся из кресла, но уходить не спешил, тяжело навис над столом. — А мы, между прочим, так понимаем, что торговать веской стариной должны русские люди. А?
— Кто это — мы?
— Кто? — Незваный гость, похоже, удивился. — Мы — это мы.
Сказано было веско, с ударением.
Последовал неопределенный, но широкий жест рукой, из которого явно следовало — «нас» много.
Мы — кругом.
«Имя нам — легион», — неожиданно подумал Игорь Всеволодович.
Но промолчал.
Выдержав паузу. Суров вышел, громко хлопнув дверь.
— Кто это был? — В глазах Бориса Львовича за толстыми стеклами старомодных очков плескалась тревога.
— Мразь.
— Бандит?
— Нет. Мразь философствующая.
Они помолчали.
— Так что же? Готовиться к неприятностям?
— Дорогой Борис Львович, готовность к неприятностям — естественное состояние современного россиянина, тем паче свободного предпринимателя. Насчет свободы я, впрочем, погорячился. Какая, к черту, свобода?..
Он так и не закончил фразы, наткнувшись вроде с размаху на какую-то параллельную мысль.
И так, в задумчивости, двинулся обратно вниз.
На первой ступени шаткой лесенки, однако, остановился, обернулся, вспомнил вдруг о неоконченной беседе.
Борис Львович смотрел внимательно и по-прежнему тревожно.
— В общем, ерунда, — невпопад подытожил Непомнящий. — Не берите в голову.
— Хорошо бы — так.
Старик, похоже, ему не поверил.
Падает снег.
Медленно кружат снежинки за окном.
Много снежинок.
А еще алмазная пыль едва заметным искрящимся облачком парит над землей.
Неразличим горизонт — белое небо сливается с белой землей, а меж ними воздух, прозрачный и невесомый обычно, кажется плотным, густым, вязким и тоже белым.
Солнца не видно, Лучи, однако, достигают земли.
Оттого в снежном пространстве разливается слабое розовое сияние.
Странно.
Красиво.
Так бывает утром, сразу же после рассвета, или, напротив, пополудни, когда короткий зимний день еще только засобирается прочь, только надумает уступить место быстротечным синим сумеркам.
Что же теперь наступает — день или вечер?
Никак не разберет Иван Крапивин.
Да разве же только это?
Ничего не понимает.
И прежде всего: где он?
Небольшая комната убрана по-барски.
Узкая кровать, на которой лежит Иван, поместилась в нише за тяжелым бархатным пологом.
Такие же шторы на высоком окне собраны у подоконника толстым шелковым шнуром с кистями.
Белье — тонкое, батистовое. Одеяло — теплое, легкое. Не иначе на лебяжьем пуху.
Возле кровати — изящное кресло на гнутых ножках, маленький столик, лампа с расписным, цветного стекла абажуром.
Тщетно силится Иван вспомнить — нет, не бывал он прежде в этой нарядной спальне и не заглядывал даже.
Высокая белая, с золотой виньеткой дверь между тем открывается осторожно.
Чьи-то шаги утопают в мягком ковре.
Легкие шаги, похоже — женские.
И тут же — будто молния полыхнула в памяти — вспомнил Иван.
Закричал.
Крика, однако ж, не слышно — слабый стон разнесся по комнате.
— Душенька, — стонет Иван, — Душенька…
На большее недостает сил — туманится сознание Только видит — женское лицо склонилось над ним Не Душенькино вовсе — простое, немолодое, усталое.
Но — доброе.
— Очнулся, родимый! — восклицает незнакомый голос. И продолжает громче, окликая кого-то:
— Беги, Матреша, к барину. Скажи — ожил художник.
— Душенька…
Иван будто не слышит ничего.
Все — о своем.
— Что, голубчик? Кого зовешь?
— Душенька…
— Бредит, сердечный. Поторопилась я барина звать-то.
Однако — поздно.
Широко распахнулась золоченая дверь.
Другие — тяжелые, уверенные — шаги не смягчил даже толстый ковер.
И голос — низкий, густой — раздался совсем рядом, прямо над постелью больного:
— Пришел в себя?
— Показалось было — пришел. Да, видно, не совсем. Бредит. Все Душеньку какую-то кличет.
— Душеньку?
— Мерещится, поди, кто-то.
— Не мерещится. Девушку балетную вместе с ним экзекуции подвергли. Она не вынесла — умерла, говорят, от первых плетей.
— Ах ты. Господи! Невеста ему была — али как?
— Не знаю, Захаровна. Однако не думаю. Князь за то велел пороть, что вместе их застиг. Портрет актрисы юноша сей вознамерился писать без княжеского дозволения. Карали обоих. Над молодцем, однако, Господь смилостивился — не иначе. На ту пору как я с протекций насчет него явился, художник наш без памяти уж третьи сутки лежал.
— И у нас без малого месяц.
— Ничего. Доктор обещал — выживет.
— Тебе, батюшка, Михаиле Петрович, за добро воздается…
— Не во мне дело. Большой, говорят, талант у нашего подопечного, даже — великий. Потому, полагаю, хранит его судьба.
Помолчав немного, выходит Михаил Петрович Румянцев прочь.
В задумчивости качает головой — странно, однако, оборачивается порой жизнь.
Вот ведь!
Нечаянный разговор случился в петербургском доме, в памятный вечер, когда открывали публичный музей покойного братца Николая Петровича.
Мимолетный.
И время порядочно минуло с той поры. Был ноябрь — теперь уж февраль на дворе.
А вышло так, что художник, о коем вскользь и не сказать, чтобы слишком настойчиво, просил князь Борис, полуживой лежит теперь в доме графа Румянцева, в тульском имении.
И болит о нем душа у Михаила Петровича.
С той поры болит, как приехал по-соседски ходатайствовать о судьбе безвестного живописца к бывшему приятелю Юрию Несвицкому, да повздорил — едва не бросил перчатку.
Обошлось.
Князь Юрий, хоть и пребывал в состоянии, близком к помешательству, — отступил. Отдал художника, даже денег за него брать поначалу не хотел.
После — взял.
Художник между тем был без памяти и так плох после барских плетей, что Михаил Петрович сильно сомневался, что перенесет без малого двести верст пути от орловского Покровского до тульского Румянцева.
Перенес.
И похоже, теперь пошел на поправку.
Дай-то Бог.
В задумчивости замирает у окна Михаил Румянцев.
Долго смотрит на падающий снег;
Слабо бьются о стекло большие снежинки, все заметнее розовеют в лучах заходящего солнца.
День проходит.
Конец серого дня, как ни странно, прошел в хлопотах.
Ближе к вечеру вдруг повалил народ — всплеск неожиданного интереса к арбатской старине захлестнул случайных прохожих.
Возле прилавка сразу же стало тесно.
У двери Бориса Львовича вообще образовалась очередь.
Три старушки из окрестных коммуналок, одновременно, похоже, проев пенсионные рубли, с одинаковой тоскливой решительностью вознамерились расстаться с незатейливыми фамильными безделушками.
Одна принесла замысловатую масленку редкого корниловского сервиза, другая — одинокую граднеровскую вазочку с щербинкой.
Жертва третьей оказалась наиболее весомой и с антикварной точки зрения привлекательной.
Небольшой фарфоровый мужичок знаменитой поповской фабрики, как живой, чинно восседал на пеньке, собираясь неспешно пообедать. Под босыми ногами странника хорошо различима даже малая травинка и пожухлый листок, упавший с невидимых крон. Рядом — крохотные сапоги, разбитые в дальних странствиях, но с аккуратными заплатами на подошвах. Мужичок, судя по всему, беден, но по-крестьянски основателен — и аккуратист. Образ вышел яркий и, несмотря на малую форму, выверенный до мельчайших деталей.
Одно слово — Попов.
Борис Львович статуэткой залюбовался.
И не стерпел — сколь было прыти, помчался вниз, к Игорю, разделить восторг.
— Что просит? — Непомнящий деловито повертел фигурку в руках, мгновенно оценил клеймо — едва различимый оттиск двух букв, слившихся в одну.
— Как всегда… — Борис Львович виновато, за глаза будто бы извиняясь перед коммунальной старушкой, вздохнул. — Что дадим.
— И что дадим?
— Триста — будет по-божески. Только…
— ..деньги нужны сегодня и позарез.
— Но всего триста. А у вас…
— Помню. На Попова есть клиент.
— Вот именно. А с него тысяча — будет по-божески.
— Ладно, благодетель, спасайте старушку. И поинтересуйтесь насчет Попова — может, еще что завалялось на буфете?
— Спрашивал. Говорит — последняя.
— Они всегда так говорят, а потом тащат сервиз от Фаберже…
— Это был письменный прибор.
— Не суть.
Оба вдруг улыбнулись одному и тому же воспоминанию.
Лет восемь кряду ходила в магазин маленькая арбатская старушка, в неизменных, несмотря на погоду, шляпке с вуалькой и перчатках на сухоньких ручках.
Носила допотопный хлам — одинокие чашки неясного происхождения, гнутые серебряные ложки, монокли с треснутыми стеклами, веера из полуистлевшего китайского шелка.
Притом обстоятельно разъясняла художественную ценность каждой вещицы.
Смотрела с достоинством и горьким упреком.
Дескать, что же вы, господа, как не совестно предлагать такие гроши?
Но — уступала.
На вопрос, нет ли в запасе чего поинтереснее, одинаково скорбно роняла:
— Это последнее.
Но через месяц-полтора — как штык — появлялась снова.
В конце концов к ней привыкли. И не чаяли, что однажды, явившись в положенный срок, старушка сразит наповал.
Из холщовой хозяйственной сумки, дряхлой, как хозяйка, и потертой, как ее кокетливая шляпка, был извлечен фантастической красоты и ценности настольный гарнитур от Фаберже. Серебряный, с нефритом, к тому же щедро усыпанный алмазами.
Потрясенный Борис Львович долго не мог произнести ни слова.
А старушка негодовала:
— Вам нравится это мещанство?
— Откуда?! — Заглянувший в закуток Непомнящий дар речи сохранил, но говорить мог односложно, к тому же от волнения охрип.
— Папочке преподнесли благодарные купцы. Разумеется, на его столе это никогда не стояло. Лежало в коробке.
Коробка — великолепно сохранившийся футляр синей кожи с золотым тиснением, обтянутый изнутри тончайшим шелком, — сама по себе представляла немалую ценность.
История же старушки, не признающей Фаберже, заняла достойное место в бесконечной череде антикварных сказок, пара-тройка которых непременно воплотились в судьбе любого уважающего себя торговца древностями И без них никакой антиквар не антиквар вовсе — а так, оседлый старьевщик.
Гарнитуры от Фаберже, впрочем, приходят нечасто Для обычного дня хорош был и Попов.
К тому же триста долларов, выплаченные старушке немедленно, разумеется, прошли мимо кассы, и, стало быть, ожидаемая прибыль размером в семьсот могла считаться едва ли не чистой.
Тем более получить ее Игорь Всеволодович рассчитывал не позднее чем в ближайшие дни.
Возможно, даже нынешним вечером"
Совсем неплохой профит.
Маленькое везение между тем продолжалось.
«Клиент на Попова», маститый адвокат, страстный коллекционер русского фарфора, оказался в Москве и, на удивление, относительно свободен.
По крайней мере на звонок мобильного телефона ответил сразу, а уяснив, в чем дело, прямо-таки запросил о встрече.
— Игорек, голубчик, — низкий, уверенный голос коллекционера, имевший удивительное свойство проникать в души судейских так глубоко, что весы Фемиды чаще склонялись в пользу его подзащитных, звучал просительно, — к тебе сегодня никак не успею. Но ведь и ночь теперь не засну… Нет, скажи честно, хорош Попов?
— Хорош — не то слово. Тридцатые, полагаю, годы — Тридцатые? Ой-е-ей, самый горбуновский[20] расцвет. Определенно не засну!
— О чем речь, Герман Константинович? Скажите, куда и во сколько?
— Правда, родной? Честное слово, обяжешь. А хочешь, поужинаем вместе? Я без ужина при любом раскладе спать не ложусь. Только поздновато будет, часиков в десять, а?
— Сочту за честь…
Ужинать решили в «Узбекистане».
Правда, искушенный в теперешнем ресторанном разнообразии Непомнящий уточнил:
— В «Узбечке» или в «Белом солнце…»?
Вопрос был не праздным.
Рядом с «Узбекистаном», бывшим когда-то одним из самых «вкусных» столичных ресторанов, теперь блистал еще один — гастрономический римейк культового фильма.
Разумеется, также с восточной кухней.
Этот, ко всему, был модным и, похоже, затмил пожилого соседа.
Адвокат, однако, был профессионально консервативен не только в части основательных двубортных костюмов.
— В «Узбечке», дорогой, именно в «Узбечке». Я, знаешь ли, теперь счастливо дожил до тех лет, когда в рестораны идут исключительно поесть, а не себя показать в соответствующем интерьере. Я вообще, если хочешь знать, когда ем, интерьеров не замечаю.
— Так ведь в интерьерах тоже кормят.
— Тоже, родной, вот именно, что — тоже.
— Да Бога ради, Герман Константинович, в «Узбечке» так в «Узбечке». Я там сто лет не был, а когда-то душу мог отдать за их чебуреки.
Кормили действительно обильно и вкусно.
Как встарь.
Однако наблюдались «интерьерные» новшества.
Взоры гостей теперь услаждали почти настоящие одалиски — яркие пышнотелые девы в мерцающих «гаремных» одеяниях.
Животы красавиц, разумеется, были обнажены и приятно колыхались при каждом движении равно с другими впечатляющими частями тела.
Действо разворачивалось в непосредственной близости от закусывающей публики, прямо между столиками и низкими диванами.
Восток, словом.
И никак не иначе.
Так что, отдав должное трапезе, каждый нашел отраду для глаз.
Герман Константинович с обожанием разглядывал заветную статуэтку.
Игорь Всеволодович с некоторой ленцой созерцал томных красоток.
Притом беседовали неспешно.
Влюбленный в Попова адвокат, правда, все сводил к одному — никак не мог оторваться от новой игрушки.
— Определенно, Игорек, день сегодня счастливый.
— Как для кого. Для меня — в крапинку.
— Проблемы? — В расслабленном баритоне Германа Константиновича чеканно прорезался профессиональный металл.
— Пока не понял. Что-то неопределенное, но малоприятное.
Игорь вкратце обрисовал послеобеденный инцидент с «чернорубашечником».
Слово, кстати, выскочило только теперь, но — теперь же вдруг стало понятно — как нельзя более точно отразило сущность незваного гостя.
Или всего лишь подозрения относительно нее?
Впрочем, обоснованные.
— Да-с, мерзко. Они теперь, знаешь ли, заметно активизировались. Отчего-то… Хм, а вот любопытно — отчего это, собственно, вдруг?
— Да кто они-то, Герман Константинович? — Вспомнился сразу во всей своей самоуверенной наглости широкий жест пришельца, и захлестнуло раздражение.
— А-а, называй как хочешь: фашисты, скинхеды, национал-патриоты — все, в принципе, подходит. И все, в принципе, не суть точно. Но, у тебя, надеюсь, там все необходимое присутствует?
Пухлый палец адвоката вознесся вверх, так, что человек непосвященный мог решить — речь идет о царствии небесном.
Игорь Всеволодович, впрочем, был человеком посвященным.
— Там — да. И все, и все необходимые присутствуют.
— Так и думать не о чем. Только не затягивай, если что. Оперативность в таких случаях и быстро га реакции — полдела. Вовремя, как говорят мои подопечные, дать по рогам. Ну, ты понимаешь…
— Понимаю, увы.
— Да-с… Увы. А кстати, соседа, которому теперь не повезло, как зовут? Или — звали?
— Типун вам… право слово. — Игорь назвал разорившегося соседа.
— Ну, стало быть, так порешим. Не скажу, что дело это станет для меня первостатейным, однако при случае наведу справки, что да как с ним вышло. И почему… За сим, дорогой, давай попросим десерт…
Десерт был съеден довольно быстро.
И даже кофе с коньяком выпит как-то вскользь, без подобающего степенного удовольствия.
Словно разладилась вдруг гармония неспешной беседы.
Сбившись с ритма, покатилась она кое-как, перескакивая с пятое на десятое, и так, пульсируя неровно и нервно, подошла к концу.
«Черт знает что! — Досада мешалась в душе Игоря Всеволодовича с недоумением. — Всего-то дел: упомянул зарвавшегося психа, а настроение сразу — швах, будто он собственной персоной материализовался в пространстве».
Расставались без особого тепла и как-то скомканно.
Уставшие одалиски заученно извивались в такт заунывной мелодии, мерно позвякивали, уже не зажигая — баюкая, браслеты и мониста.
Дело, по всему, шло к ночи.
Скоро настанут белые ночи — странный каприз неласковой, бледной природы, призрачный и оттого тревожный.
Но — прекрасный.
Дивный дар суровому городу, одетому в строгий гранит, холодному, надменному, безразличному. Как, впрочем, и подобает имперской столице.
Теперь, однако, стоит ранняя весна.
Не сияет в лазури ослепительное солнце, не звенит, срываясь с крыш, хрустальная капель, и солнечные зайчики из сияющих луж не норовят запрыгнуть на башмаки прохожих.
Хмуро.
Хотя витают уже в поднебесье свежие ветры, стряхивают с крыльев предвестие чего-то.
Может, счастливого, светлого — может, напротив, несут беду.
Но как бы там ни было — волнуют душу.
Надрываются ветры, насквозь продувая проспекты:
«Ждите! Готовьтесь! Грядет!»
И трепещут сердца, наполняясь безотчетной тревогой.
Не иначе и вправду грядет.
Петербургский свет, однако, не внемлет песне свежих ветров.
Он живет по своим канонам, ему времена года знаменуют сезоны.
Зимний — балов, салонов, театральных премьер.
Летом — имения, дачи, воды, европейские курорты, — общество покидает город.
Теперь весна — значит, сезон подходит к концу.
Однако ж еще не все отгремели балы, не отплясали записные красавицы в туалетах уходящего сезона. После никто больше здесь не увидит эти чудные творения портновского искусства из драгоценной тафты, атласа и кисеи.
Суров этикет.
Разорение мужьям — нечаянная радость дальним родственницам — приживалкам.
Но все после, после!
А пока корка инея, к вечеру затянувшая мокрый тротуар, застилается алым сукном. По нему легкие атласные туфельки с бантами, блестящие сапоги со шпорами, высокие ботфорты, лаковые башмаки и прочая… устремляются к нарядному подъезду. Там пылают тысячи свечей, а великий кудесник — хрусталь подхватывает зыбкое сияние, множит, рассыпая миллионы мерцающих искр.
Дальше за дело берутся зеркала.
И вот уже струится светом, ослепляет парадная лестница.
Блещет торжественный зал, полыхают алмазными фонтанами люстры, строгие мраморные колоны убраны гирляндами цветов, паркет не правдоподобно сияет, затмевая зеркала.
Ровный гул людских голосов расстилается в пространстве, и бесконечные charmante… divine… ravissante… bonne amie… mon ange… charme de vous voir…[21] сливаются в стройную песнь вежливой дружбы и условной любви.
Однако ж не правда — или же правда лишь отчасти.
И на больших балах, случается, любят, ревнуют, страдают и веселятся искренне и всерьез. И, как везде, от души радуются встрече добрые друзья.
Только что отгремели торжественные аккорды польского, но уже поплыл над головами, разливаясь в пространстве, вальс.
Михаил Румянцев, нарядный, в белом с золотыми позументами мундире кавалергарда — сюртуке с высоким воротником и короткими кавалерийскими фалдами, — едва не столкнулся с Борисом Куракиным.
Тот явно шествовал прочь, подальше от вальсирующей публики, под руку с худощавым седовласым мужчиной.
— Mon cher Michel!
— Борис!
Они немедленно обнялись и заговорили разом, возбужденно и радостно, едва ли, впрочем, слушая и слыша друг друга.
Спутник Куракина наблюдал за встречей, улыбаясь ласково, чуть насмешливо.
Лицо, обрамленное густой серебряной шевелюрой, было тонким, умным, нос — крупным, большие, слегка запавшие глаза из-под густых бровей смотрели пронзительно.
— Ты не знаком?
— Не имел чести, но имя и дела графа Толстого мне известны. Как всякому просвещенному гражданину Петр Федорович Толстой, живописец и скульптор, бессменный — на протяжении тридцати лет — медальер Монетного двора, профессор Российской академии художеств, сдержанно поклонился.
И тут же — словно десяток лет вдруг упорхнули с плеч — лукаво улыбнулся Румянцеву.
— Зачем вы уходите? При таком параде надобно танцевать, граф.
— Entre nous[22], я плохой танцор.
— Не танцующий кавалергард?! Невозможно!
— Mais tu es brave homme[23]. — Куракин, шутя, вступился за друга. И продолжил уже без тени улыбки; — Кабы не его заступничество, остался б наш Ваня Крапивин на конюшне князя Несвицкого.
— Если б на конюшне…
— И то правда. Знаете ли, граф, Michel не только из рук жестокосердного господина Ивана вырвал, после выходил у себя, в Румянцеве, как малое дитя. Поначалу думали — не жилец.
— Сие похвально. Однако ж, боюсь, et il en restera pour sa peine[24].
— Mon Dieu![25] Неужели дело так плохо?
— Что за дело?
— Ах, mon cher Michet, беда в том, что твой lе filleui[26]…
— Неужто не оправдал надежд — или того хуже?..
— Хуже. Но совсем не то, о чем ты думаешь. Невиновен, скорее — жертва, как и прежде.
— Que diable, mon prince[27], говори толком!
— Беда, Михаил Петрович, заключается в том, что юноша, спасенный вами, вероятно, серьезно болен. Вы, дорогой граф, самоотверженно врачевали тело и тем спасли несчастному жизнь, но душа его так и не оправилась после пережитого.
— Боже правый, так он сошел с ума? Воистину coup de grace[28]! «La force del dertino»[29].
— He совсем, буйнопомешанным не назовешь, окружающий мир воспринимает по большей части разумно, странность проявляет в одном.
— То есть ты не представляешь себе этот ужас — он не отходит от мольберта, не выпускает из рук кисти.
Приходит в страшное волнение, даже кричит, если хотят отнять. Но рисует все одно — и к тому же прескверно. Сам понимает, что выходит плохо, — плачет, рвет бумагу, а после все начинает сначала. Знаешь ли, кого ! он пытается писать?
— Кажется, знаю. Душеньку.
— Eh bien, vous etes plus avance que cela soit[30].
— Как? Разве ж тебе ничего не известно о несчастной танцорке княжеского балета?
— Теперь — известно. Enfant du malheur![31] A прежде терялся в догадках. Самого Петра Федоровича призвал в советники. Помнишь ли ты поэму Богдановича[32]?
— Как не помнить, сестры-девицы ночами зачитывались, в альбомы переписывали. И книжка была. А в ней — чудные гравюры работы графа Толстого. Не забыл.
— Вот и я не забыл и подумал — вдруг Иван о той Душеньке сокрушается? Теперь, брат, знаю — о другой музе тоскует. И ничем этому горю не поможешь. Граф Толстой, как и ты прежде, судьбой художника проникся, теперь вот взял на свое попечение. Докторов приглашает.
— Что же — есть надежда?
— Надежда, граф, мерещится всякому, кто желает ее узреть, да не у всякого сбывается. Однако ж никому не возбраняется — и я надеюсь. Теперь хлопочу о пенсионерской поездке — и начал уже toure des grands dues[33]. Иное небо, может быть, не в пример нашему, плаксивому, развеет смертную тоску. Оправится Крапивин в Италии, Бог даст.
— Comment c'est triste![34].
— Однако ж, господа, мы на балу, и это oblige[35]…
К тому же дама в ужасной тоге настойчиво ищет твоего внимания, Michel…
— Побойся Бога, mon prince, c'est та tante[36]…
Они говорили еще о чем-то, отвечая на поклоны, и, кланяясь, медленно двигались в нарядной толпе.
В жарком, искрящемся пространстве царила музыка.
Задумчивый вальс подхватывала бравурная мазурка и, отгремев, растекалась легкомысленным котильоном.
Меж тем стояла уже глубокая ночь.
Робкая питерская весна, испугавшись вроде непроглядной тьмы, отступила, укрылась где-то до лучших времен.
Холодный сырой воздух был таким, как бывает зимой, и промозглый туман совершенно по-зимнему окутал притихший город.
Удивительно, но он запомнил с точностью до минуты — настроение испортилось за ужином в ресторане «Узбекистан», вернее, за десертом.
Беспричинно вроде бы, но основательно.
Причина, впрочем, была, но казалась в ту пору не слишком серьезной.
Мало ли несимпатичного народа снует по Арбату, подвизаясь при многочисленных промыслах — приторговывает фальшивыми долларами и фальшивой стариной, подлинными наркотиками и проститутками, мошенничает, при случае грабит и промышляет разбоем. Иногда убивает в коротких жестоких разборках. Или привычно утратив рассудок — опившись, обкурившись, обколовшись, — потому что подходящая жертва подвернулась под руку.
Интересуется Арбатом малоприятный народец рангом повыше, засылает своих эмиссаров с предложениями, от которых на самом деле нелегко бывает отказаться.
И — куда денешься? — приходится принимать.
Кражи случаются. Простые и очень серьезные, подготовленные с большим размахом и подлинным искусством. Все бывает.
Потому мерзкая физиономия, вообразившая себе нечто, — не повод для беспокойства.
И тем не менее тревога маленьким пугливым зверьком затаилась в душе Игоря Всеволодовича.
Поначалу, правда, вела себя подобающе — выползала исключительно в минуты затишья, когда сознание парило в свободном полете. Царапалась слабо, едва ощутимо. Немедленно исчезала — стоило всерьез задуматься над чем-то, и уж тем более в присутствии посторонних. Однако жила и даже некоторым образом обживалась.
В какой-то момент Игорь Всеволодович стал ощущать ее присутствие постоянно. Еще не страх, но слабое напоминание, горький привкус, легкое покалывание.
Не болезнь — но отчетливое душевное недомогание. Не змея — червяк, шевелящийся в душе. Червячок даже.
В борьбе с ним Игорь Всеволодович был неоригинален.
Сначала, как большинство трезвомыслящих людей, отравленных смутной тревогой, пытался не обращать внимания, потом убеждал сам себя, что не обращает.
Позже занялся изгнанием. Тоже традиционно — с головой уходил в работу, без особого энтузиазма погружался в пучину развлечений.
Не помогало.
Анализировал, сопоставлял, размышлял трезво, твердо намереваясь заглянуть опасности прямо в глаза — не видел никаких глаз.
По всему выходило — опасности тоже нет.
А предчувствие было.
Обозвав себя старым параноиком. Непомнящий напросился на встречу с людьми, называть которых поклонник поповского фарфора не стал — красноречиво устремил палец вверх.
Результат предвидел и не ошибся — они не усмотрели повода для беспокойства. Пока не усмотрели. Впрочем, дополнительные гарантии на тему «если что» были получены.
И; надо сказать, возвращаясь домой, Игорь Всеволодович впервые не чувствовал в душе мерзкого трусливого шевеления. Перед сном по привычке хотел было посмотреть что-нибудь на видео. Последнее время вдруг пристрастился к идиотским триллерам, из тех, где настырные маньяки не желают отправляться в преисподнюю даже с проломленным черепом и распоротой грудью. И безжалостная кровавая рука неожиданно жутко впивается в лодыжку героя, возомнившего было, что победа за ним.
Чужие кошмары, пересказанные со смаком, как ни странно, успокаивали.
Такая психотерапия.
Этим вечером, однако, кассета крутилась вхолостую.
Едва замелькали на экране картины мрачного опустевшего города и зазвучала музыка, отдаленно напоминающая бетховенскую поступь судьбы, — Игорь заснул.
Внезапно и так крепко, как не засыпал давно.
Магнитофон работал. Маньяк справлял кровавую тризну, жертвы молили о пощаде, сыщик-одиночка шел по следу — Игорь Всеволодович спал.
И не видел снов.
Он проснулся рано, ощутив непривычную ломоту во всем теле. Спал не раздеваясь, и главное — чертовски неудобно, на узком пижонском диване, для сна по определению не предназначенном. Потому назначение современной дизайнерской мебели исключительно — восхищать продвинутых гостей, помешанных на Hi-Tech.
Плазменная панель — слава Богу, продукт последнего поколения, умна невообразимо — выключилась сама.
Солнце приветливо заглядывало в лицо.
Жизнь в пентхаусе — почитай, в поднебесье — баловала иногда невозможными встречами — ласковое, в меру яркое, висело за окном светило, как яблоко на ветке. Впрочем, было еще рано, потому и солнце пока обреталось низко, собираясь с силами для полуденного рывка.
— Привет! — сказал Игорь Всеволодович и прислушался.
Не то чтобы, уподобившись революционному поэту, жаждал общения с солнцем — настороженно внимал себе.
Жив ли в глубине души параноидальный страх?
Насчет паранойи уже не сомневался.
Недаром все же со значением возносил палец к небу многоопытный Герман Константинович — вчерашние собеседники умели говорить веско.
И убедительно.
Червячок не подавал более признаков жизни.
Напевая, Игорь Всеволодович отправился в душ.
И там, в прозрачной круглой кабинке, приплясывая в ароматном пару, под упругими струями не сдержал ликующий порыв души — заголосил что-то жизнеутверждающее.
Но — осекся.
Правда, не сразу расслышав мелодичную трель телефона.
Голый, мокрый, он скользил по паркету, лихорадочно соображая, где вчера бросил трубку.
Оказалось — там же, где заснул, в гостиной.
И — все.
Кончилось утро — солнце больше не висло за окном как привязанное.
И еще много чего кончилось в этот миг.
А страх — появился.
Прошло не более получаса — от энергичного молодого человека, выводившего оглушительные рулады, не осталось и следа.
Посреди разграбленного, разоренного магазина бестолково копошился немолодой растерянный мужчина, совершенно выбитый из колеи.
Да что там из колеи!
Казалось, он еще не до конца осознал, что произошло, или, напротив, осознал все слишком болезненно и остро. И потому смотрит странно.
На вопросы отвечает сбивчиво, невпопад. В маленьком, тесном пространстве передвигается неловко, будто пьяный или слепой — с размаху налетает на предметы, после долго восстанавливает равновесие, с трудом удерживаясь на ногах.
Последнее, впрочем, объяснимо и простительно — торговый зал небольшого, но прежде довольного уютного, с некоторым даже шармом антикварного магазина напоминал сейчас поле боя. Вернее — крепостное помещение после сокрушительного штурма и набега жестоких варваров, коим падшая цитадель отдана была на потеху и разграбление.
Теперь, впрочем, ушли и они, набив утробы и насытив души пьянящим чувством вседозволенности. Утомились в кровавых, не праведных делах.
Дело было сделано.
К тому же даже варварский взгляд, очевидно, угнетала картина ужасающего погрома.
Так безжалостно, изуверски разнесено все было внутри.
Обращено в прах.
— Черт меня побери, если это ограбление…
— И не разбой.
— А что?
Арбатские сыщики ко всякому привычны.
Но и они — удивляясь искренне — сокрушенно крутили головами.
Непомнящему, впрочем, сочувствовали, вопреки обычной досаде, замешенной на изрядной доле профессионального цинизма и социальной неприязни: невелика трагедия — очередного Буратинку растрясли на золотые пиастры.
Игорь Всеволодович, как ни крути, классическим Буратинкой не был Из щекотливых полу — и околокриминальных ситуаций выходил достойно, с окрестными стариками обходился по-божески, краденого не скупал, фальшивой стариной не торговал. По крайней мере не попадался.
Et cetera — в том же благопристойном духе.
Подарки — когда возникала у здешних стражей порядка нужда преподнести кому-то презент особого рода — подбирал приличные и со вкусом. Притом не ловчил, норовя подсунуть искусно сработанный новодел. Хотя понятно было — клиент профан, и тот, кому подарок предназначен, вероятнее всего — тоже.
Сыщики это ценили.
— Игорь Всеволодович!.. — Начальник уголовного розыска говорил вкрадчиво, как обращаются к душевнобольным, истеричным женщинам, старикам и детям.
Ласково, чтобы не испугать, и настойчиво, дабы получить ответ, по возможности точный и краткий. — Сейчас, конечно, сложно. И все же чем быстрей мы получим перечень похищенного, тем больше шансов. Вы понимаете? Нужен список, очень подробный и, разумеется, полный.
— Что похищено? — Игорь впервые взглянул сыщику в глаза и будто только сейчас заметил. — Да все…
Разве вы не видите, не осталось ничего…
— Вижу. Но эти… хм… предметы, так сказать, на месте. Изуродованы, конечно. Восстановлению, понятно, не подлежат. Ущерб очевиден и все такое. Но черепки — я извиняюсь, конечно, — моим ребятам не помогут, в том смысле — никуда не приведут. Может, ублюдки что-то все же с собой прихватили? Самое ценное? Знаете ведь, как бывает — из-за одной только вещицы идут. А прочее — так, безобразие одно, антураж…
— Антураж! — Непомнящий отозвался неожиданно отчетливо и громко. К тому же уверенно, словно и сам думал о том же. Вышло, однако, с надрывом. Крикливо, агрессивно, на грани истерики.
Сыщики обескураженно притихли.
Главный смотрел выжидающе, но продолжения не последовало.
— Антураж!.. — еще раз отчетливо повторил Игорь Всеволодович и, повернувшись, той же пьяной, неуверенной походкой двинулся прочь.
Его не удерживали.
Понятно — не в себе человек.
Еще бы! Такие деньги в одночасье обращены в прах.
Одно слово — черепки.
Лучше не скажешь.
Улица была хмурой и грязной.
Но — людной.
Промышленный народ, одетый как попало — нечисто, небрежно, а то и просто в лохмотья, — уныло брел по домам.
Еще распахнуты были двери лабазов.
Гремели телеги, протискиваясь в ворота постоялых домов. Бранясь беззлобно, горланили кучера.
Бродяги стекались к трактирам, топтались, выжидая, когда соберется пьющая публика.
Тогда знай — не зевай. Лови удачу.
Свезет — к полуночи будешь сыт, пьян и нос в табаке.
Нет — ни за что схлопочешь по шее.
Или того хуже.
Молодые мещанки в аккуратных платочках, старики и старухи в тяжелых одеждах глядели осуждающе — спешили к вечерне. Узкий проулок вытекал из угрюмой улицы, тянулся к храму — маленькой приходской церкви.
Такой же неопрятной и хмурой на вид, как все здесь — в отдаленном, глухом углу Петербурга.
В воздухе разлиты скука и уныние.
Хмурый день заглянул сюда без малейшего желания, вымученно отбыл положенное и с брезгливой миной убрался восвояси, желая лишь одного — побыстрее забыть увиденное. Торопливые сумерки выцветшим покрывалом свесились с угрюмых небес. И где-то рядом, за поворотом, смешавшись с толпой мастеровых, уныло брел, приближаясь, тоскливый вечер.
Все — как всегда.
До оскомины привычно и заранее известно на сто лет вперед.
Однако ж не все.
Легкая пролетка, запряженная двумя рысаками, вынырнула из-за поворота, быстро — и разбитая мостовая ей не помеха! — покатилась по улице.
Соляными столбами застыли прохожие.
А коляска, будто специально, на потеху, замедлила ход.
Кучер, сдерживая лошадей, завертел головой, высматривая что-то. Искал, однако, недолго.
Карета встала у капитального, в четыре этажа, дома с одним подъездом и сквозными воротами, пройдя которые можно оказаться на другой улице. Стены дома были черны.
Окон много, но все небольшие и занавешены кое-как, оттого казался дом убогим, сиротским, покрытым вроде бы множеством заплаток.
Подъезд был темен, входная дверь — даром что звалась парадной — чудом держалась на одной петле.
Пассажир пролетки, однако, ничуть не смутился.
Легко — хоть на вид был в летах — спрыгнул на шаткую мостовую, маленькой рукой в белой перчатке аккуратно придержал дверь и скрылся из виду.
Прохожие повертели головами, но ждать не стали — сумерки сгустились окончательно, наступила непроглядная темень.
Фонарей на столичных задворках не жгли.
А моложавый барин — граф Федор Петрович Толстой — тем временем ощупью поднимался по узкой зловонной лестнице.
Шел, однако, быстро.
Коренастый лакей едва поспевал за господином, норовил все же бережно поддержать под локоток.
— Оставь, братец. Скажи лучше, туда ли идем? Как-то уж очень здесь…
— Не сомневайтесь, ваше сиятельство, адрес точный. Здесь и проживают. И ждут-с. Предупреждены. Только смущаются очень. Да вот уж пришли. Сюда пожалуйте… Правду сказать, одно название, что квартира. Всего-то комната перегорожена натрое.
Прямо из сеней вступили в маленькую темную прихожую.
Там — едва различимы во мраке — жались друг к другу три одинаковые двери.
— Две комнаты хозяйские, эту — сдают.
Указанная дверь немедленно отворилась, узкая полоска мягкого света легла на лица гостей.
— Милости прошу, — слабый женский голос прошелестел чуть слышно.
Они вошли.
И сразу же в узенькой комнатушке с двумя низкими окнами стало тесно.
Все здесь было загружено и заставлено разыми необходимыми предметами, однако очень опрятно.
Мебели мало — просто белый стол и два стула, за ситцевой занавеской угадывалась кровать.
— Не угодно присесть?
Хозяйка так и не подняла глаз.
Вдобавок склонилась низко, смахивая пылинки с предложенного стула.
Не было, однако, там никаких пылинок.
— Спасибо. И ты садись… Лукерья. Тебя ведь Лушей зовут?
— Лушей…
Решилась наконец.
Торопливо, украдкой взглянула на гостя.
И — лучше б не глядела! — испугалась пуще прежнего.
Он немолод, сед, сухопар и, по всему, суров.
Глаза из-под густых бровей смотрят внимательно, в упор. Правда, не зло. И даже не сердито.
А все равно страшно.
Большой барин, граф, профессор, богач — Ванечкин благодетель.
Только напрасно все.
Вот ведь как обернулось.
— Расскажи мне, Луша, про Ивана Крапивина. Я ведь его в Италию учиться отправил и пенсию от академии хлопотал. Знаешь ли?
— Как не знать? С первого дня, как познакомились с Ваней, и до последней минуточки Бога за вас молил.
Кабы не вы…
— Кабы не я? — Федор Петрович горько усмехнулся — Что об том говорить? Чаял спасти Ивана, отсылая из России, а вышло… Ты-то, ты, милая, как в Италии оказалась?
— Муж мой крепостным был графа Петра Игнатьевича Шереметева. В юности талант к рисованию проявил. Сначала думали — забава одна. Маленького графа тешил: белочек да собачек рисовал. Ну и вышло так — увидала рисунки графиня, показала барину. На ту пору жил в усадьбе немец-художник, парадный портрет с их сиятельств писал. Позвал его граф, показал картинки — немец зашелся: талант, говорит, учить надо непременно. А граф наш человек был широкий, щедрый, слов пустых не любил. «Ежели надо, — говорит, — учи».
Остался немец на целый год. Графских деток рисованию учил, заодно Васеньку к живописным премудростям приобщил. И скоро нужды в немце не стало, такие Василий портреты писал — дамы из Петербурга приезжали позировать, да еще, случалось, очереди дожидались. А он, бывало, улучит момент, по своему разумению выберет натуру — и пишет украдкой. Для души — не по указу. Пастушка нашего как-то изобразил, очень, говорили, самобытный образ получился.
С «самобытным образом» вышла у Луши запинка.
Чужие, по всему, слова запомнились и легли на душу.
Хороши — да не привычны, не сразу выговоришь.
Сбилась, вздохнула коротко.
Исподлобья, украдкой снова взглянула на гостей — продолжать ли?
Федора Петровича безымянный пастушок, однако, заинтересовал:
— Погоди, матушка, ты что ж это мне, о Василии Раковском толкуешь? Его «Пастушок» в свое время большой успех имел.
— О нем, ваше сиятельство. О Василии Лукиче.
— Так он был женат?
— Несмышлеными венчались. Мне тринадцать годков было, Васятке едва пятнадцать минуло. Родители — его и мол — дворовые люди были, меж собой сговорились да барину в ножки упали. Так и сладилось. А когда стали Васеньку звать в Петербург на учебу да картины его повсюду выставлять, барин — не сразу, конечно и не с легким сердцем, однако ж — вольную дал. Ему и мне. Смилостивился, не разлучил. Только немного, знать, вольной жизни было отмерено.
— Знаю, как же — умер Василий Лукич прошлой весной. Чахотка, будь она неладна.
— За год сгорел. Застудился, закашлял, захворал в первую здешнюю зиму. Диктора велели — в Италию. Собрались — да не сразу, месяца три промаялся в самую пагубную сырость. Однако поехали. Надежда была, хотя в дороге сделалось обострение. А уж в Италии Василий Лукич — даром что солнцу радовался как маленький — слег и не встал больше. Там и схоронила. Погоревала, могилку обустроила И домой собралась — потому никакого занятия в тех краях у меня не было, кроме как за Василием Лукичом присматривать. Синьоре, у которой мы квартирку снимали, объявила, что съезжаю. А она — ничего, ;"с рассердилась даже, что до срока. Просится, говорит, на постой другой художник, тоже русский. И раз уж так удачно все складывается, нельзя ли его нынче же привести — квартиру смотреть? Можно, отвечаю, отчего ж не взглянуть, если человек здесь жить собирается. Вот и пришли они с Ваней под вечер. Глянула я на него — и так защемило в груди, будто родной человек вошел. И такой несчастный!
Бледный, худой — в чем только душа держится… А в глазах тоска страшная, черная — прямо бездна. Вроде не жил никогда среди добрых людей. И такая жалость меня взяла Слезы застили глаза, горло перехватили — душат.
А он, видя мое состояние, вдруг посветлел лицом, словно оттаял — выходит, греют его мои слезы. Что ж тут говорить? Да и не за теми разговорами вы пожаловали.
Приняла я Ванюшу в сердце с первого взгляда. Ни о чем таком… любовном промеж нами не помышляла даже.
Вижу — болен человек, на ладан дышит. Знаю — словно шепнул кто неведомый, — буду ходить за ним. Встанет — заживем, как брат с сестрой. Большое это счастье брата нажить, когда Бог от роду не послал. Так что осталась я. А уж после — ваша воля, судите! — спознались мы с ним, как муж с женой…
— Не судья я тебе, Луша. Бог рассудит.
— Так Господь и рассудил, барин, грех мой воздался сторицей. Ванечка — он ведь тихий был, ласковый, слова дурного не скажет, не то чтобы руку поднять. Живи да радуйся. Только радость обернулась тоской. Да такой — впору ночью завыть на луну по-звериному. И завыла бы — да без толку.
— Обидел он тебя?
— Обидел, барин. Ничего худого не сделал, а правда что обидел. Вроде была я подле него — а вроде и нет.
Словно не было меня вовсе. Потому душа его знать меня не желала и не замечала будто. Высоко парила. Там обреталась, куда прочим путь заказан. Да не одна… Натерпелась я страху, как ночами напролет Ванюша с покойницей разговоры разговаривал да портрет с нее писал — как с живой.
— Прискорбно. Надежды, стало быть, не оправдались — рассудок его не прояснился. Полагал я — мир теней, в коем Иван и прежде все пытался укрыться, рассеется там, где солнце светит ярко и небо другое, светлое. Да судьба, видно, полагала иначе. От чего же он умер? Был ведь доктор?
— Как не быть. Сказывал — удар, вследствие чрезвычайного нервного возбуждения. Он последние дни вправду неспокойный был. Днем все ходил, ходил, быстро так — чуть не бегом. То спустится к морю, то, гляжу, уже карабкается на черную скалу — высоко, страшно.
Или уйдет по дороге, сам не знает куда и зачем, — а воротится затемно, не вспомнит где был. Весь в пыли, башмаки разбиты. А ночами не спал. И не ложился даже. Перед самой кончиной шесть ночей кряду не приклонил головы, а с зарей уходил прочь. На седьмой день воротился ввечеру, просветлевший вроде, тихий — свечи запалил, встал за мольберт. Опять, значит, ее портрет писать да с ней беседовать. И такая обида меня взяла — накинула платок и пошла прочь. А он и не заметил даже. Пришла к морю. Оно теплое, ласковое. Шепчет, баюкает — песок мелкий, мягкий, как пух. Прилегла.
А проснулась — уж рассвело. Чайки кричат. Да тоскливо так, душа рвется. Иду домой — тороплюсь, вроде к нему спешу. А уже знаю: нет больше Вани. К ней ушел. Там и лежал, у мольберта.
— А портрет?
— Который? Он их много рисовал, да ни одного не оставил. Резал, рвал в клочья, а то — жег. А больше не писал ничего. Бывало, правда, задумается — водит карандашом по листу, только ничего не понятно — узоры одни, то ли волны, то ли ветер кружит, снег заметает. А очнется, спохватится — и порвет лист.
— Да, милая. Большая это беда, коли затуманится рассудок. Ну да Господь милосерд — упокоилась несчастная душа с миром. А тебе, Луша, жизнь теперь заново обустраивать.
— Я, ваше сиятельство, домой поеду, в деревню. Молодой граф, как узнал о смерти Василия Лукича, передал, чтоб возвращалась. Пара рук — хоть и вольных — , в хозяйстве не помеха.
— И то дело. Езжай, голубушка, даст Бог, еще повстречаешь хорошего человека, детишек народишь…
Промолчала Луша, потупилась, поклонилась низко.
А как подняла глаза — в комнате пусто.
Тихо вышел граф Федор Петрович, аккуратно притворил за собой дверь.
И не расслышал в тот самый миг — за занавеской слабо пискнуло.
И следом, набирая звонкую силу, закричал младенец.
Слабо усмехнулась Луша:
— Детишек… Народила уж, барин. Только поздно — не увидел Ванюша сыночка и не знал даже, что понесла.
Теперь — с Божьей помощью — поднять бы. Да в люди вывести. Вот как.
Игорь Всеволодович пришел в себя довольно скоро.
Оцепенение спало.
Отлетела странная пелена, заслонившая на некоторое время сознание, не полностью, как в беспамятстве, но ощутимо, заметно приглушив цвета, звуки, эмоции.
Путаясь в ней, Игорь натыкался на предметы, плохо понимал обращенные к нему слова и отвечал невпопад.
Потом все стало на свои места.
Однако ступор — как мысленно определил свое состояние Непомнящий — дело свое сделал.
И — видит Бог! — это было большое, доброе дело.
Самое страшное было позади — шок, ярость, возмущение, отчаяние и ужас, взорвавшиеся в душе, завязли в пыльных складках спасительной апатии.
Не погасли — но утратили сокрушительную силу, которая, случись ей все же вырваться на волю, обернулась бы большой бедой.
Впрочем, даже рассуждая здраво, следовало признать: куда уж большей?
Все побоку — чувства, эмоции — сухой остаток оказался страшнее ночного кошмара.
Погибли ценности — полотна, иконы, серебро, украшения, мебель, посуда — на сумму свыше трех с половиной миллионов долларов.
По самым скромным и приблизительным подсчетам.
Они не сгорели — пожара Игорь Всеволодович подсознательно боялся всегда: особнячок с мезонином, приютивший магазин и хранилище какого-то архива, разумеется, представлял собой архитектурную и, возможно, историческую ценность. Но в силу этого же обстоятельства дышал на ладан. К тому же был деревянным. Ему гореть — от силы минут десять. Потом — пепелище, руины.
Но пожара не было.
Был погром, откровенный, профессиональный — охранная сигнализация даже не пикнула.
И демонстративный — с распоротыми полотнами и фарфором, обращенным в мельчайшие осколки.
Кузнецовские чашки крушили, надо полагать, каблуками кованых ботинок.
Гостиную карельской березы сплеча рубили топором — золотистые щепки валялись повсюду.
И далее — в том же духе.
Сочувствующий милицейский чин настойчиво интересовался похищенным. И был отчасти прав — конечно, прихватили кое-что. Не полные все же дебилы — вещицы имелись в высшей степени достойные.
Черепаховый гребень с бриллиантами и изумрудами — один тянул тысяч на пятьдесят.
А рубиновый гарнитур начала прошлого века!
И пара золотых портсигаров, один со знаменитой сапфировой застежкой — фирменным знаком Фаберже.
Разумеется, взяли.
И еще наверняка прихватили кое-что по мелочи.
Но шли не грабить.
А зачем шли — вот ведь уравнение со всеми известными! — было ясно как Божий день.
Однако ж далее ясность заканчивалась.
И начиналась непролазная глушь, а в ней мерзко копошился целый клубок неразрешимых вопросов. Поразмыслив, Игорь Всеволодович, выделил два наиглавнейших, судьбоносных, как говорят теперь публичные люди.
В его ситуации красное словцо обретало совершенно иной, конкретный и даже роковой смысл.
От решения вопросов зависела судьба. Да что там судьба!.. Жизнь. Никак не иначе.
Прежде всего нужно было достать денег.
Страховка — вот ведь когда проникают в сознание западные стандарты! — конечно, пришлась бы кстати. Но страховки не было, потому что стандарты проникли еще недостаточно глубоко, а если и проникли, то не прижились или, привнесенные в родную российскую действительность, оказались не столь безупречными.
Потому страховки не было, а встревоженных владельцев полотен Маковского, Кустодиева, Бенуа, хлебниковского серебра, черепахового гребня — будь он неладен! — портсигара с сапфировой застежкой и прочая, прочая… следовало ожидать с минуты на минуту.
И — черт побери! — в большинстве своем это были отнюдь не интеллигентные арбатские старушки.
Переговоры предстояли трудные и в высшей степени неприятные. Унизительные ожидались переговоры.
Но как бы там ни было, деньги следовало найти.
Второй вопрос был еще сложнее — и главное, ощутимо саднил в душе Игоря Всеволодовича глубокой, свежей, но уже воспалившейся раной.
Кто и зачем?
Ответ известен. Лежит на поверхности.
Даже запах — убойной силы парфюм давешнего визитера — вроде сквозит еще временами в тесном пространстве.
Предчувствия — опять же будь они не ладны! оказались на высоте.
Однако — в добрых голливудских традициях — с парой пистолетов за поясом в соседскую лавку не ворвешься. И никто — с учетом обстоятельств загадочных и туманных — за такие трюки не возьмется.
Себе дороже.
Шевельнулся было в душе скользкий стукач-червячок — атавизм, наследие прошлой жизни, — захотелось вдруг рассказать милицейским про визит чернорубашечника.
Старое, забытое чувство защемило в груди, времен, пожалуй, самоотверженных «Знатоков».
Выложить все как есть с деталями, подробностями и собственными предположениями — и успокоиться, вздохнуть судорожно, но уже с облегчением.
Дело в надежных руках, ты — вне опасности.
Потому что «мы все время на посту».
Иллюзия, конечно, — ему ли не знать? — но иногда помогало.
Теперь не помогает — смолчал.
Сыщики, впрочем, не слишком донимали вопросами.
К обоюдному удовольствию, сговорились обстоятельную беседу отложить.
— Я, пожалуй, останусь. — Борис Львович неожиданно вошел в образ героя. И немного мученика.
— Зачем? Подметать черепки? Охранять черепки?
Сейчас заколотят витрины, опечатают дверь, напишем объявление по поводу претензий — и можете считать себя в бессрочном отпуске.
— И все же… Будут приходить люди. Что им ваше объявление? Бумажка. Нужно говорить… Я посижу.
— Воля ваша.
Первым делом он связался с владельцем своего прекрасного дома.
Суть проблемы тот уловил сразу и, к счастью, не стал растекаться соболезнованиями.
Цокнул пару раз языком и перешел к делу.
— Желающие были, да и теперь, думаю, есть. Но цена вопроса, как ты понимаешь… Во-первых, внутреннюю отделку мы делали под тебя — состоятельные люди, как правило, имеют свои представления о том, что есть хорошо. Представления, конечно, совпадают, и довольно часто. Но это время. А деньги — ты говоришь — нужны завтра.
— Завтра я скажу: вчера.
— О том речь…
И — понеслось.
Завертелось.
В какой-то момент Игорь Всеволодович даже подумал несколько отстраненно: «А может, малое должно изредка случаться в жизни? По крайней мере становится ясно „who is who“. Без ретуши…»
Ясность, впрочем, не давала повода для оптимизма, если не сказать больше — дела складывались из рук вон плохо.
Надежды на некий, даже относительно благополучный, исход таяли с каждым днем, как льдинки в апреле.
К чести Игоря Всеволодовича, он не заметался и не замельтешил.
Не забегал по людям — знакомым, малознакомым и не знакомым вовсе, — и ладно бы за помощью — всего-то вывернуть душу и получить взамен скупую пайку вежливого сочувствия.
На дежурное «Как дела?» не пускался пространно, с упоением мазохиста излагать хронику своих несчастий.
Не являлся знакомым бледным призраком немого укора.
Надо сказать, такое случалось со многими, прежде достойными и даже сильными людьми, попавшими в серьезные передряги.
Игорь Всеволодович называл это мельтешением, а еще — суетой под клиентом, и сам — когда пришел черед — до подобного не скатился.
Возможно, слишком хорошо знал — неудачников сторонятся.
И правильно делают: неприятности — заразная напасть. И цепкая, вроде гиблой трясины.
Колокольчик на посохе прокаженного сам по себе слышен за версту.
Дурная молва всегда бежит впереди.
Всем и так все известно.
Однако ж тиражировать собственную эпитафию?..
Увольте!
Допивая утренний кофе — крепкий, ароматный, сваренный, как положено, в медной джезве, с перцем и корицей, — Игорь Всеволодович уже более не сомневался.
Настроение по-прежнему было отвратительным, но решение идти на салон — непоколебимым.
В конце концов, слухи о его смерти были действительно сильно преувеличены.
Что ж! Интересующиеся — пусть убедятся.
Все было кончено в пятницу, 19 декабря 1919 года.
Последним, нечеловеческим усилием (а вернее. именно что человеческим, ибо расплачиваться пришлось кровью и жизнью) ударный корниловский полк прорвал окружение красных. Части добровольческой армии вырвались из осажденного Орла.
Утром в город вошли большевики — две сильно потрепанные, уставшие и злые кавдивизии. С ними — эстонцы и латышские стрелки. Им тоже изрядно досталось накануне от дроздовцев.
Потому город готовился к худшему.
И стало ясно, впервые, возможно, за годы кровавой смуты — конец.
Еще закипали в окрестностях короткие бои — отчаянно, но безрассудно бил по красным флангам Май-Маевский.
Еще под Ливнами обескровленная марковская дивизия сдерживала натиск сразу двух армий противника.
Фатальный итог, однако, был предрешен.
Большевики по-хозяйски устраивались в городе.
Полагали, что окончательно, но все же остерегались и побаивались даже.
Конные отряды неустанно рыскали в окрестностях.
И не приведи Бог оказаться на их пути — суд был скорым, а расправа страшной.
В январе, осмелев и пообвыкнув, отряды стали отходить от городских окраин все дальше. Оказалось, не вся земля окрест обращена в плацдарм, выжжена, вытоптана, изуродована воронками. Уцелели заповедные уголки, а в них — деревушки и даже села. Тихие, не пуганные еще как следует — но пугливые, покорные.
Командование, впрочем, быстро смекнуло, что к чему, — отряды укрепили надежными товарищами из политотдела дивизии и губернской ЧК.
И вот уж январь на исходе.
День холодный, но яркий и безветренный, оттого и мороз не пробирал до костей — пощипывал слегка обветренную кожу, румянил щеки, Небольшой — девять всадников — отряд ленивой рысцой миновал опушку леса.
Впереди искрилось так, что больно смотреть, заснеженное поле.
За ним, будто большие приземистые грибы, не ко времени повылезавшие из земли, жмутся запорошенные снегом избы. Тянутся к небу едва различимые в ослепительной белизне струйки дыма. Топят печи — значит, жива деревушка, скрипит, копошится потихоньку.
— Покровское… — Молодой красноармеец привстал в стременах, щурясь, прикрыл глаза ладошкой.
— А говорил — усадьба…
— Есть усадьба. Отсель не видать. За деревней, слышь, — река, за рекой — пригорок, а на нем, как положено, барский дом.
— Кому — положено? — Уполномоченному политотдела соглашательское «положено» резануло слух.
— Ясно кому — хозяину.
— Нет больше хозяев, Красавченко. Трудовой народ — ты, вот, к примеру…
— Слышь, комиссар, кончай агитацию!. Здесь все идейные. Отря-я-яд, рысью!
Коренастый рыжеватый мужичок на горячем, злом жеребце редкой бронзовой масти церемониться, похоже, не привык. Но привык командовать — уверенно и зычно. И первым легко перешел на прибавленную рысь.
Конь размашисто влетел на спящее поле, разбудил, растревожил, разворошил копытами нетронутый, чистый покров.
Отряд рванул следом — снег взметнулся из-под копыт, клубясь, заметался над землей. Окутал всадников плотным искрящимся облаком.
Двое отстали.
— Суров командир? — Ян Ланиньш из губернской ЧК не скрывал иронии.
— Он — прирожденный вояка. Видел бы, что творит в бою! Это золотой запас нашей армии, погоди — станет маршалом.
— У нас нет маршалов.
— Так будут. Наши, красные маршалы.
— Такие необразованные?
— Мы все учились понемногу…
— О, Пушкин! Ты-то точно учился. Кстати — где?
— А везде… И отовсюду вылетал с треском. Из гимназии отчислен за чтение запрещенной литературы, добился экстерна, получил аттестат, потом, разумеется, — университет. Вышибли — марксистские чтения, кружок, партийная работа… И начались настоящие университеты — крепость, каторга. Медвежий, скажу я тебе, угол — это Карымское, под Читой. Побег, разумеется…
— Эмиграция, революция…
— Верно. Как у всех.
— Действительно, классический путь. Из благополучных дворянских детей — в профессиональные революционеры.
— Путь действительно классический. Только не мой.
Я, батенька, из крестьян.
— Но — Раковский?
— Фамилия? Так это случай, а вернее — барская блажь. Прадед мой, крепостной графа Шереметева, талантливый художник был — такой, знаешь самородок, соль земли. Тогда это модно было — крепостные театры, балеты, живописцы. Граф, однако, человек был с амбициями — доморощенный талант пользовать не желал, отправил холопа учиться в Петербург, а после — шлифовать мастерство в Италию. А фамилию велел изменить. Чтобы для господского слуха привычнее. Стал Васька Раков — Василием Раковским.
Только не надолго. В Питере, как водится, подхватил чахотку, и — finita la comedia — не спасло даже итальянское солнце, умер.
— А семья?
— Прабабка домой вернулась, чуть не босая, в лохмотьях и с младенцем. Без денег, разумеется, и даже без документов — пропали в дороге. А дед мой — представь! — родился в Италии, уже после смерти прадеда — И стал художником?
— Нет. Однако ж к крестьянскому труду оказался непригоден. Мальчишкой помогал учителю в сельской школе, а после сам ступил на эту стезю. Выучился на подачки благотворителей. А дальше — по цепочке, как водится. Отец, матушка…
— Учительствуют?
— Представь, по сей день. И — сестра. Ну а я взял, да и нарушил традицию.
— Не жалеешь, товарищ Раковский?
— Не жалею, товарищ Ланиньш. Мы теперь всей России преподаем урок. И не чего-нибудь — новой жизни.
Отряд между тем деревню миновал, не задерживаясь, на рыси.
Лед на узкой реке был надежен, крепок, к тому же густо запорошен снегом — разгоряченные кони прошли легко, вмиг оказавшись на другом берегу.
Сразу за рекой, на пригорке открылся взглядам большой дом с колоннами. Издалека показался белым, нарядным, богатым.
Пришпорили коней. Однако спешили напрасно.
Запустение царило здесь безраздельно и, похоже, давно. Ни ворот, ни ограды не осталось в помине. Только пара щербатых, покрытых морозной плесенью столбов да ржавые куски чугунного литья наводили на мысль о торжественных воротах и нарядной кружевной ограде.
Усадьба — большой дом, издали отчего-то показавшийся белым, был, по всему, давно заброшен и разграблен. Теперь — разоренный, забытый — медленно разрушался сам.
В окнах не было стекол, а кое-где ч рам. Видать. пригодились в хозяйстве рачительным покровским крестьянам. Им же, надо думать, пришлись ко двору и двери, разделявшие внутренние помещения дома.
Теперь дверей не было — и морозный ветер по-хозяйски куролесил в старых стенах, наметал сугробы в парадных залах. Резвясь, задувал закопченное чрево большого камина, с воем и хохотом кувыркался в трубе.
Давно уж истлела шелковая обивка стен — крохотные выцветшие лоскутки, чудом зацепившись за остатки карниза, трепетали на ветру, как маленькие флаги — вестники позорной капитуляции.
Запоздалой, впрочем.
Все уж свершилось.
Капитулировали. Сдались. Напрасно уповая на милость победителя.
Победители — девять всадников, примчавшихся издалека, — смотрели разочарованно. Некоторые, спешившись, отправились все же бродить по дому.
Серафим Раковский остался в седле — только отпустил поводья.
Конь неспешно шагал по заснеженному, вздыбленному паркету, последовательно обходя анфиладу залов, будто прежде только и занят был тем, что гулял в опустевших усадьбах.
— Ну, вези, если знаешь куда, — сказал Раковский и полез за махоркой.
Самое время было перекурить.
Рассеянно роясь в кармане, взглянул вниз — что-то алое припечатало в этот миг могучее конское копыто Показалось сначала — кусок шелка, отлетевший со стены.
Но закрались сомнения.
— Осади-ка, дружок! — Комиссар едва тронул повод, конь аккуратно отступил на полшага.
Раковский перегнулся в седле.
Шелк — не шелк.
Но кусок алой ткани, покрытой вроде каким-то рисунком или грязью, валялся на полу.
— Платок, что ли? А может, просто лоскут.
Ерунда какая, — сказал себе Раковский.
Однако ж любопытно.
Спешился легко, присел, протянул руку.
— Ах ты, батюшки…
Не лоскут — кусок холста, мокрый, покрытый грязью, со свежим отпечатком конского копыта.
А все же рисунок едва различим, Любопытствуя, поднял, подошел к большому оконному проему — там было светлее. Правда, врываясь с улицы, жалил лицо мелкий колючий снег.
Приладил холст на колене, нетерпеливо отер рукавом новенькой овчиной бекеши. Рисунок проступил явственнее.
— Надо же…
Женское лицо на портрете было юным, свежим и… совершенно живым. Печальные глаза внимательно смотрели на комиссара.
И, завороженный взглядом, он вдруг подумал: вот ведь — смотрит, будто и вправду видит. И неожиданно украдкой пригладил ладонью короткую мокрую бороду.
В ответ девица с холста улыбнулась едва заметно.
— Бред какой! Однако — живопись.
Улыбки — легкой, едва различимой — он, конечно же, не заметил сразу.
Только и всего.
Теперь, напротив, не мог отвести глаз.
Такой загадочной и манящей казалась эта улыбка.
— Определенно — живопись. Жаль, если погибнет.
«Отряд — по коням!» — зычный рык командира громыхнул в пустом доме.
Времени для раздумий не оставалось.
Комиссар Раковский аккуратно сложил холст, убрал за пазуху.
Так было надежнее.
Был полдень, когда он наконец добрался до Крымского вала.
С неба беспрестанно сыпалась какая-то мерзость — то ли мокрый снег, то ли ледяной, слегка подмерзший дождь.
На мостовых растекалась грязная кашица, сваливалась в сугробы, к тому же подсыхала на ветру, образуя опасный скользкий наст.
Москва немедленно встала — то есть встал нескончаемый поток автомобилей. Но вследствие этого городская жизнь сразу же выбилась из колеи.
Все всюду опаздывали, но не было виноватых — потому раздражение срывали на ком попало.
Влажное промозглое пространство над городом осязаемо полнилось раздражением.
Непомнящий никуда особенно не спешил, но монотонное стояние в пробках изрядно потрепало и его напряженные нервы. К тому же Игорь Всеволодович волновался.
Сведущая публика, что собралась теперь на салоне, разумеется, была в курсе теперешних его неприятностей и, конечно же, со смаком их обсуждала.
Непомнящий не питал иллюзий — искренне сочувствовали единицы.
С некоторыми из них он, собственно, и встречался накануне, получив в большинстве случаев то, за чем обращался, — рекомендации, гарантии, деньги. Это были друзья или по крайней мере добрые приятели.
Прочие, по расчетам Игоря Всеволодовича, должны были встретить его настороженно. И на всякий случай соблюдать дистанцию.
Кто-то, возможно, откровенно радуется теперь — несчастья ближних, как известно, благотворно действуют на души озлобленных неудачников, завистников всех мастей и прочей мрази.
Все он знал, ко всему был готов — и все равно волновался. Чем ближе к ЦДХ — тем сильнее.
Потому особо бесило ожидание в пробках, а после — долгие поиски места для парковки. В итоге оставил машину далеко, на набережной.
Долго шел пешком, с непокрытой головой — под холодной изморозью, падавшей с неба. Вдобавок промочил ноги. Тонкие туфли на кожаной подошве для пеших прогулок по осенним московским улицам не годились по определению.
Не Париж.
Наконец — добрался.
Толпа в вестибюле неожиданно подействовала успокаивающе Было тесно, пробираясь к гардеробу, народ усиленно толкался локтями и по сторонам почти не глазел.
Непомнящего никто не узнал, не увидел, не окликнул. И это было очень кстати — он перевел дух и немного успокоился.
На втором этаже толпа заметно редела, разбредаясь вдоль прилавков и открытых площадок.
Здесь тоже было тесно; шумно и суетно, но несколько по-другому.
Искусно изображая досадливое, брезгливое раздражение или полнейшее безразличие к окружающим, публика в первую очередь интересовалась собой и только потом — экспонатами.
Игоря Всеволодовича заметили сразу.
— Игорек! — Невысокая полная дама, владелица известного частного ломбарда и небольшого антикварного магазина, перегнувшись через узкую витрину с драгоценностями, неестественным, театральным жестом протянула ему сразу обе руки. Игорь Всеволодович галантно поцеловал предложенное. — Ах, дорогой мой…
Я все знаю. Но не могу поверить. Какое варварство!
Ужас. Боже, бедный, бедный, как ты все это пережил?
И теперь? Что же теперь? И — кто? Ведь это что-то из ряда вон…
Не отнимая рук, она засыпала его вопросами, не дожидаясь ответов, но смотрела сочувственно.
Поймав паузу, Игорь отговорился невнятной, невразумительной скороговоркой, но дама, похоже, и не рассчитывала на иное. Разжав руки, она тут же трагически заломила их, прижав к пышной груди. Непомнящий взглянул проникновенно и поспешил ретироваться Потом та же сцена была сыграна множество раз — более или менее талантливо разными исполнителями, с разной степенью темперамента, вкуса, меры, искренности — et cetera-, .
Игорь Всеволодович пообвык, неожиданно вошел во вкус и даже выпил чуть больше, чем следовало, благо наливали все — и, похоже, от души.
К тому же были встречи…
— Георгий! — Хорошо поставленный, низкий с хрипотцой голос был скорее мужским, но принадлежал женщине.
И — какой!
Окруженная многочисленной свитой, она величественно шествовала меж рядами, неповторимая и обворожительная в свои девяносто с лишним.
Если не все сто.
Вера Дмитриевна Шелест — легендарная питерская коллекционерша, обладательница сокровищ, сопоставимых с теми, что хранят Эрмитаж и Гохран, вместе взятые.
Мать ее была фрейлиной императрицы, дружила с двумя самыми красивыми женщинами той эпохи — великой княгиней Елизаветой Федоровной и Зинаидой Юсуповой, по слухам — почти не уступала обеим красотой и роскошью туалетов.
Верочка каталась на коньках с наследником, пела шансонетки с Феликсом Юсуповым, тайком бегала на поэтические собрания символистов (или акмеистов?), зналась с Малей Кшесинской и однажды передала от нее записку цесаревичу, сама же, собравшись с духом, написала длинное письмо Зине Гиппиус, но не получила ответа.
Все это, однако, всего лишь забавная присказка, ничуть не оригинальная к тому же, ибо таких Верочек на заре двадцатого века в Петербурге было пруд пруди.
Сказка же — история воистину потрясающая — началась в октябре 1919 года, когда оголодавшая Верочка грохнулась в обморок. Но не куда-нибудь — под колеса авто, неспешно катившего по пустой улице.
Автомобиль — вот забавная ужимка истории — недавно принадлежал Мале Кшесинской, теперь на нем рассекал комиссар революционного правительства. По тогдашним грозовым временам — почти бог.
Революционный бог над Верочкой сжалился настолько, что, подлечив и подкормив немного, женился.
И сотворил второе чудо — обратив чуждый классовый элемент в боевую революционную подругу. С той поры ей везло постоянно.
Комиссара убили басмачи в тридцать четвертом. И вороново крыло тридцать седьмого вдовы героя не коснулось, повеяло только могильным холодом.
В тридцать девятом в нее влюбился героический летчик-ас — симпатяга, национальный герой. И конечно — женился, и конечно — героически погиб в сорок пятом, оставив НКВД с носом.
А она опять выступала в роли жены Цезаря.
Оставалось дотянуть совсем немного.
В пятьдесят шестом Вера Дмитриевна в третий раз вышла замуж.
Этот брак оказался долгим и, возможно, даже счастливым.
Муж был инженером-конструктором, сначала — молодым и малоизвестным, позже — известным узкому кругу лиц, и наконец, не известным никому. То есть засекреченным настолько, что знать о его существовании просто не полагалось.
Как жила все эти годы Вера Дмитриевна со своими мужьями — любила, была ли счастлива, ревновала, изменяла ли сама? — доподлинно не знал никто.
Сентиментальных воспоминаний она не терпела. О прошлом говорила скупо.
Зато — все знали — коллекции антиквариата, которую собрала Вера Дмитриевна, нет равных.
В России — точно.
В основе — Вера Дмитриевна и не скрывала — маменькины драгоценности и кое-что из домашнего собрания, укрытое некогда за широкой комиссарской спиной.
Потом — покупалось, благо деньги были всегда и понимание истинных ценностей — слава Богу — тоже.
Дарилось, менялось.
Так, собственно, и рождаются подлинные коллекции.
Годами.
По крупицам.
Однако ж фортуна — фортуной, а сама Вера Дмитриевна, хоть и обласкана была судьбой, в фарфоровую старушку превращаться не спешила, недюжинный ум и железный характер по-прежнему были при ней.
И — время пришло — пригодились.
В конце восьмидесятых засекреченный муж-конструктор благополучно почил в бозе.
Завеса тайны, долгие годы окружавшая Веру Дмитриевну, рассеялась, и почти одновременно рухнул железный занавес.
Выходила какая-то сумасшедшая, двойная свобода.
В Париже вдруг обнаружилась младшая сестра и еще целый сонм родных людей.
А молва о коллекции, разумеется, разнеслась по миру.
И начались искушения.
В итоге Вера Дмитриевна собралась уезжать во Францию.
Побродить по бульварам, поесть жареных каштанов.
Тихо умереть на руках близких, упокоиться на Сент-Женевьев, рядом с Феликсом Юсуповым и прочими, с кем прошла счастливая беззаботная юность.
Тогда и случилась неприятность, едва не обернувшаяся трагедией, — ее ограбили и чуть не убили.
Бандиты ворвались в квартиру, страшным ударом рассекли пожилой женщине голову.
И, будучи уверены, что хозяйка мертва, методично собрали и вынесли все самое ценное.
Каким-то чудом Вера Дмитриевна выжила.
Дальнейшее еще больше похоже на сказку. Не стоит, впрочем, забывать о том, что лучшие сказки, как правило, придумывают сами люди.
Словом, преступников поймали, сокровища вернули владелице. Но под гром оваций и поздравлений негромко намекнули относительно некоторых возможных и, несомненно, правильных шагов, которые Вера Дмитриевна могла бы совершить, .. Дабы избежать в дальнейшем…
Она не стала искушать судьбу — или сказочников? — дважды. Всенародно заявила, что считает несчастье знаком, посланным свыше, дабы удержать от скоропалительных решений.
Понимать эту мистическую сентенцию следовало таким образом, что знаменитая коллекция навсегда остается в России. И более того — дабы не вводить в соблазн ничьи алчные души. — завещается городу Санкт-Петербургу. Вся целиком — от черных юсуповских бриллиантов до скромной миниатюры неизвестного монограммиста.
А Париж?
Разумеется, Вера Дмитриевна слетала повидаться с сестрой и поесть каштанов.
Но отчего-то вернулась скоро.
И больше не ездила.
Теперь, окруженная почтительной свитой. Вера Дмитриевна громогласно звала Непомнящего, сопровождая восклицание властным жестом красивой, хрупкой руки.
Она, к слову, была из тех немногих, оставшихся в живых, кто работал со Всеволодом Серафимовичем. Игоря знала с пеленок и упорно звала Георгием — как в святцах.
Он подошел, целуя исполненную изящества, худую старческую руку, унизанную кольцами. Затылком ощутил слабое дыхание. В ответ она коснулась губами склоненной головы.
— Пойдем-ка прочь. Куда-нибудь подальше от прилипал. Ходят, коршуны, — думаешь, они меня так любят?
— Почему — нет?
— Чушь несусветная! Любят! Они глаза мои любят и нюх. Понял? Как у гончей хороших кровей. Я настоящую вещь вижу за версту, клейма не нужны, и атрибуции ваши можете засунуть в известное место. Я — вижу. Вот и таскаются следом. Да пес бы с ними! Что тебе теперь — совсем худо?
— Худо, Вера Дмитриевна.
— Денег сколько надо?
— Много.
— Понимаю, что не на мороженое. Не крути, Георгий, не просто так любопытствую, по старости.
— Три с половиной.
— Я так и прикидывала. Что собрал?
— Полтора — это с квартирой, плюс кое-что дома было. Малевича помните?
— Как не помнить. Ну?
— Ну, обещает один банкир кредит, под залог, конечно. Ищу.
— Банкир надежный?
— Десять лет работаем.
— Мог бы и без залога.
— Так сейчас не бывает. Вера Дмитриевна, дружба — дружбой, а денежки врозь.
— Не бывает… Ну так слушай меня! Эта богадельня закрывается послезавтра, и давай-ка, дружок, со мной в Питер. Подберем залог для твоего банкира…
— Вера Дмитриевна!..
— Все! Сказано — и конец. А теперь иди, мои прилипалы, вишь, истомились. Иди. И не опаздывай к по езду, Бога ради. Любите вы, молодежь, примчаться в последнюю минуту и прыгать на ходу — а я волнуюсь.
Игорь Всеволодович перевел дух.
Везение, манна небесная — ничего, по сути, не подходило.
Не те слова — замусоленные, выхолощенные от частого употребления.
Разумеется, он думал о ней, но держал, как вариант, про запас. На самый последний, черный день или даже час, когда не останется уже никакой надежды.
Старуха была с норовом, взаймы — общеизвестно — не давала никогда, никому, ни при каких обстоятельствах. Жалости, говорят, не ведала, да и сострадала нечасто — исключительно тем, кого знала сто лет.
Он еще не до конца вписался в окружающую действительность. Еще парил, окрыленный. И почти рассердился нежданной помехе — кто-то слабо, но настойчиво теребил рукав пиджака.
— Простите, вас зовут Игорь Всеволодович?
Лицо женщины показалось мимолетно знакомым.
Именно мимолетно, не знакомым даже — виденным где-то случайно, мельком, возможно, в магазине.
Потом он вспомнил: несколько раз она попалась на глаза здесь же, в залах салона. Следила? Выискивала в толпе? Или случайно набредала в людском потоке?
Немолода, но еще не старуха. Некрасива и даже не привлекательна. Одета блекло, невыразительно и в целом непонятно во что. Серая унылая мышка.
Однако ж нечто неуловимо приметное было в лице, возможно, необычное, но — совершенно точно — неприятное.
Впрочем, в тот момент ни о чем подобном Игорь Всеволодович еще не думал — на незнакомку взглянул с раздражением. Была причина — Игорь Всеволодович не переносил прикосновений посторонних людей. Невинное похлопывание по плечу, палец, приставленный к груди, пуговица, оказавшаяся в чьих-то цепких пальцах, могли основательно вывести его из себя.
Она теребила его за рукав и не отняла руки после того, как он обернулся. Двумя пальцами Игорь Всеволодович взял тонкое запястье — сухое и очень холодное, — аккуратно отвел руку женщины в сторону.
Она наконец смутилась. Румянец, яркий, скорее, болезненный, полыхнул на бледном узком лице.
— Простите, это привычка. Так вы Непомнящий? — Она говорила глухо и отрывисто, будто все время превозмогала кашель.
Сухая, холодная кожа, лихорадочный румянец, кашель, готовый в любую минуту сорваться с бледных, тонких губ, странный надтреснутый голос…
Больна? Хорошо бы не психически.
На всякий случай он несколько смягчился.
— Непомнящий. Собственной персоной.
— Я ищу вас… Мне сказали, вы коллекционируете Крапивина…
— О нет. Боюсь, теперь я уже ничего не коллекционирую…
Игорь Всеволодович вдруг заговорил легко и слегка небрежно. Потому что понял наконец — она из тех, кто вынужден продавать последнее, потому так необычно и неприятно себя ведет. В то же время разозлился еще сильнее — потому что, не ведая того, женщина просыпала добрую щепотку соли на свежие раны. Вот же идиотизм какой! Приходится фальшивым, легкомысленным тоном объяснять каждой мымре, что не коллекционирует, дескать, больше…
Так думал Игорь Всеволодович, а говорил, как водится, что-то другое и вдруг… осекся на полуслове.
Осознал наконец услышанное.
И — не поверил ушам.
— Кого, простите, коллекционирую? — Вопрос прозвучал глупо, но это уже не имело значения.
— Мне сказали — Крапивина.
— А у вас что же — есть Крапивин?
— Да. Вы, должно быть, слышали о пропавшем портрете, «Душеньке»?
Игорь Всеволодович решил, что бредит.
Или странная женщина действительно была не в себе.
Следовало, наверное, прямо сказать ей об этом и пойти прочь.
Определенно следовало.
Однако ж он поступил иначе.
Вот уж и полночь отлетела со Спасской башни.
Город спал или делал вид, что спит, чутко вслушиваясь в неровное дыхание ночи. Ждал, затаясь, шелеста шин по пустым мостовым, гулких шагов в спящем дворе, уверенной, чеканной поступи на лестнице.
Бред, конечно.
Спит себе город, уставший, натруженный, — спит спокойно и видит, наверное, сны.
В своем просторном кабинете на Лубянке Ян Лапиныш отошел от окна, хрустко потянулся сухим, жилистым телом, энергично покрутил головой.
Третья ночь без сна — вот и лезет в голову всякая чушь.
Однако ж как посмотреть.
На столе у товарища Лапиньша несколько листов машинописного текста — впрочем, какой там текст! — узкие столбцы, а в них четко пронумерованы в строгом алфавитном порядке имена, имена, имена.
Вернее, фамилии с инициалами.
Так принято.
Лапиньш взглянул в конец списка — последним значился номер шестьдесят четыре. Стало быть, шестьдесят четыре семьи — ждут они того или нет — будут разбужены нынче ночью.
Шестьдесят четыре узника примет внутренняя лубянская тюрьма.
Шестьдесят четыре… Нет, допросить всех этой ночью вряд ли удастся — люди работают на пределе возможностей…
Ну, не сегодня — так завтра.
Главное — неотвратимость наказания. Неотвратимость и последовательность. Только так.
Шестьдесят четыре…
Эти наверняка ждут. Что ж, не стоит обманывать ожиданий…
Бланк сопроводительного письма рябил десятком росчерков — многие товарищи скрепили своей подписью решение, которое предстоит исполнить сегодня. Стало быть, верное решение, ошибка исключена. Осталась последняя подпись — его, Яна Лапиньша.
Еще раз пробежал глазами список — и нахмурился, зацепившись взглядом за чье-то имя. Поколебавшись, все же поднял массивную телефонную трубку.
Молодой человек в форме офицера госбезопасности возник на пороге через несколько секунд.
— Слушаю, товарищ комиссар государственной…
— Ладно. Сегодняшних — ты готовил?
— Так точно. С майором Коняевым.
— Коняева я отправил отоспаться. А ты относительно всех в курсе?
— Разумеется, товарищ комиссар государственной..
— Да оставь ты, заладил…
— В курсе, Ян Карлович. Кто именно вас интересует?
— Меня интересует именно комбриг Раковский.
— Есть такой.
— Вижу, что есть. Я спрашиваю, что на него есть?
— Все.
В полумраке Лапиньшу показалось, в глазах подчиненного мелькнула усмешка. В общем, понятная — группе военачальников, привлекаемых теперь к ответственности, инкриминировались одни и те же преступления.
Лаконичное «все», таким образом, означало, что Раковский оказался замешан всюду.
Как, впрочем, большинство.
Все так.
Однако не повод для ухмылок — высшее руководство РККА, едва ли не в полном составе, — предатели!
Умные, опасные, коварно затаившиеся враги.
Теперь не до смеха.
— Извольте доложить по форме.
— Следствие располагает неопровержимыми доказательствами активного участия комбрига Раковского в организации и деятельности разветвленной военно-троцкистской организации, возглавляемой бывшим маршалом Тухачевским. Кстати, Ян Карлович, Раковский состоит с Тухачевским в близких дружеских отношениях. Служил под его началом в 1920-м, еще на Южном фронте. С той поры практически неразлучны. Академия РККА, Генштаб и, наконец, Поволжский округ.
— Их что же, на пару сослали?
— Относительно Раковского такого решения не было.
— Выходит, он самовольно покинул место службы и зайцем рванул за Тухачевским?
— Никак нет. Написал рапорт с просьбой перевести для дальнейшего прохождения службы…
— Ясно. А почему сейчас в Москве?
— Десятого мая прибыл, сопровождая маршала, то есть бывшего маршала… Ну и семья у него здесь. Не успел перевести.
— Значит, неопровержимые доказательства?
— Так точно. Получены признательные показания большого круга лиц, имевших непосредственные контакты…
— Что ж, жаль… Начинал хорошо — мальчишкой ушел в революцию. В гражданскую воевал достойно.
— Происхождение, Ян Карлович, что ни говори, все же дает себя знать. Сколько бы лет ни прошло.
— Да? И кто же Раковский по происхождению?
— Насколько я помню, из дворян. Но можно уточнить в деле…
— Не нужно. В отличие от вас я совершенно точно знаю, что дед Раковского был крепостным художником, родители — сельские учителя. Происхождение, таким образом, самое что ни на есть правильное — крестьянское. Однако вины его это ни в коей мере не умаляет.
— Виноват, Ян Карлович. Ориентировался по фамилии. Выходит — ошибся.
— Я, представьте себе, тоже. Однажды, в девятнадцатом году… Мы тогда добивали корниловцев на Орловщине. Фамилии — вообще штука сложная. И порой обманчивая. Не находите?
— Честно говоря, не задумывался.
— Напрасно. Наша профессия побуждает размышлять на самые разные темы. Ну вот… — Лапиньш поставил на листе размашистую подпись. — Ступайте. Работы сегодня много… Полагаю, до утра.
Утро наступило уже через несколько часов. Вернее, обозначилось, проступило густой синью, разбавляя антрацитовый сумрак небес. Еще горели фонари. И первые трамваи только собирались выползти из депо.
Он велел шоферу остановить подальше от арки, нырнув в которую сразу оказался в родном дворе.
Ночью шел дождь — мокрая сирень пахла легким, мимолетным счастьем.
В другое время он наверняка не удержался бы — наломал охапку влажных душистых веток. Аккуратно пристроил бы букет возле Нинкиной подушки.
И все равно, как ни старался бы, разбудил жену.
Она чуткая, Нинка, и тревожная, как маленький пугливый зверек, — просыпается сразу от малейшего шороха. Замирает, с ужасом вглядывается в темноту огромными глазищами. И моргает часто — шелестят чуть слышно ресницы.
Сегодня не до сирени.
Прав был Лапиньш, ночка выдалась напряженная — варфоломеевская, пошутил кто-то из ребят.
Воистину так.
А спроси его: у кого были этой ночью?
Что толком происходило в тех домах, куда входили аккуратно, без лишнего шума?
Да и кому, собственно, шуметь, если ясно как день пришли — значит, заберут. Забрали — значит, за дело.
Невинных не забирают.
Так вот, спроси его кто: кого, собственно, брали этой ночью? — не ответит.
Промелькнула ночь, и не осталось в памяти ничего, только саднит невыносимо одна-единственная мысль, большим ржавым гвоздем застрявшая в мозгу, а еще — страх.
Даже ужас.
С тем и шел теперь домой.
Куда ж тут сирень?
Жена — теплая, румяная со сна, тонкие волосы цвета спелой ржи путаются, падают на лицо, хоть и заплетает Нинка на ночь в косу. Да разве ж такая копна удержится в косе?
Едва набросила на сорочку старенький платок — выскочила на кухню, в глазах тревога.
— Ты что куришь, Коля, не ешь? Говори — что?
— Может, еще ничего — пока.
— Может? — Лицо у нее сразу помертвело, осунулось, словно и не было только что нежного, во всю щеку румянца. — Николай, говори толком. Это невозможно, в конце концов.
— Погоди ты! Нечего еще говорить толком. Может, и вообще нечего. Был у Лапиньша. Обычное дело — ночные списки подписывал. И что-то… А, зацепился он за одного комбрига, оказалось — воевали в гражданскую. Не в комбриге, короче, дело, но фамилия его — Раковский. Я докладываю по форме, к тому же, говорю, происхождение явно чуждое дало себя знать. А он: какое происхождение? И смотрит так, знаешь… Внимательно смотрит. Комбриг, между прочим, крестьянских кровей оказался. А Лапиныш вдруг закусил удила. Фамилии, говорит, штука сложная. Не замечали? Нет, говорю, не задумывался. А он: напрасно, наша профессия обязывает над такими вещами задумываться. Все. Бумаги подписал. Вроде и не говорили ни о чем.
— Все. Ты прав, Коленька, это все. Лапиныш! Такие люди просто так ничего не говорят. Конечно же, он знает. Но давал тебе шанс… самому… Теперь все, конец! — Она тяжело упала головой на стол, зарыдала в голос. — Ой, Коленька, погубила я тебя! Пригрел, милый, змею на груди. Господи праведный, за что мне все это? За какие грехи? На свою беду ты, Коленька, меня спас… Зарубили бы вместе с мамочкой и сестрами — и лежала бы теперь там, в степи. А ты горя бы не знал.
— Хватит, Нин! Спас — значит, судьба такая. Что теперь голосить? И вины за собой не признаю — хоть перед Лапиньшем, хоть перед самим товарищем Сталиным. Спас! А кто не спас бы? Как вспомню… В чистом поле — поезд, вагоны — нараспашку, половина — горят. Банда свое взяла — и в степь. Выходит, опоздали мы — и вроде как виноватые. Вокруг люди порубанные — кто насмерть, кто жив. Стон, неразбериха. И — ты… Девчоночка… Сорочка тоненькая, вся в крови. Глаза открыла — смотришь. Как не спасти! Я ж не знал, что ты княжеского рода.
— А знал бы, так не спас? — Она затихла, пока он говорил, и теперь медленно подняла от стола распухшее от слез лицо.
— А ты не знаешь? Да и какая из тебя, к черту, княгиня, Нинка? Сколько годков ты этой княжеской жизнью жила?
— Ну, сколько… — Втягиваясь в беседу, она понемногу приходила в себя. Задумалась, наморщила лоб, прикидывая что-то в уме. — Я — седьмого года. Значит, в семнадцатом — ровно десять. Я, кстати, помню последний день рождения в Покровском. В июле. А в декабре крестьяне пришли нас жечь, и мамочка сама вынесла им ключи. И началась бесконечная кочевая жизнь, страх, безденежье — и постоянный, до полного отупения, поиск ночлега, еды, одежды… Мы все время куда-то переезжали. Знаешь, что-то такое страшное однажды просто должно было случиться. Не этот поезд — так следующий… — Она снова заплакала. Но иначе — тихо и как-то обреченно.
— Ладно, Нин. Может, обойдется еще. Первый раз, что ли, паникуем? Откуда Лапиньшу что знать? Документы у тебя в полном порядке.
— Только записано в них все с моих — а вернее, с твоих слов. И твоим же приятелем.
— Ну и что с того? Сказано ему было — настоящие сгорели, он и не сомневался ни минуты. А теперь спроси, так и не вспомнит: были настоящие бумаги или нет?
Вообще не было или какие-то обгорелые имелись? Я-то ему — помнишь? — листок паленый в нос совал для убедительности.
— Помню. Он еще чихал и ругался. — Она улыбнулась. Слабо, сквозь слезы. Но уже проступили краски на лице, и рука привычно потянулась к волосам — собрать непослушные пряди.
И его отпустило.
Как-то сразу, вдруг.
И подумалось даже: «Опять эта чушь! Сколько ж можно?»
И вспомнилась мокрая сирень — нужно было все же наломать букет.
Хотя…
Он чуть не подпрыгнул на табуретке.
К черту сирень!
Есть подарок посерьезнее!
Настоящий, можно сказать, подарок.
Метнулся в прихожую, впотьмах нащупал пухлый портфель — в расстройстве швырнул небрежно прямо у двери.
— Нин, ты, смотрю, картинки собираешь?
— Репродукции, Коленька. А что?
— Ну-ка взгляни, вот. Такая пойдет?
— Господи, Коля, откуда это?
— Да все оттуда же, от комбрига Раковского, будь он неладен со своей крестьянской фамилией. В общем, забирали сегодня его и жену. Мальчонку в детский дом оформили. Квартиру, надо думать, займут не завтра, так послезавтра. С вещами, как водится. Так что мы с ребятами прибрали кой-какие безделушки. Руководствуясь принципом социальной справедливости, так сказать.
Сама понимаешь, по мелочи — статуэтки там всякие, вазочки, лампу настольную, а мне картина эта на душу легла. Вроде ничего в ней такого нет — барышня в сарафане. Так? Без рамы опять же… А глаз радует.
— Это холст, Коля. Это может быть чья-то работа, я имею в виду — известного художника. Хотя, конечно, в таком виде понять сложно. Тебе ничего не будет за это?
— Глупости! Ценные вещи комбрига Раковского описаны, изъяты и сданы по описи куда следует. Хотя, честно говоря, больше они ему не понадобятся. Никогда.
— Знаешь, Коленька… у меня какое-то странное чувство, будто я уже видела этот портрет. — Правда, давно.
— Может, в музее?
— Нет. Не в музее. И вообще не на свету, ну понимаешь, висящим, как положено, на стене. Нет-нет. Где-то в полумраке, в пыли, среди старых вещей… Что-то такое всплывает в памяти. Может, у старьевщика? Мамочка ходила к одному старьевщику в Воронеже, продавать наши вещи. Там были какие-то картины, прямо на полу, впотьмах, в каком-то подвале. Нет, не помню.
— И оставь. Не забивай головку. И без того досталось сегодня.
— И вправду — сегодня. Утро уже. Господи, Коленька, ты ж не ел ничего!
Она сорвалась с места.
Засуетилась, загремела посудой.
Яркое майское солнце заливало крохотную кухню.
Струился в распахнутую форточку свежий ветер, доносил со двора запах цветущей сирени, бензина и жареной картошки.
Призрак «Душеньки» явился снова.
Впервые за двадцать лет.
Единственный.
По слухам, упорно циркулирующим в определенных кругах, коллекция Непомнящего была благополучно отправлена на Запад.
И там канула в закрытых частных собраниях.
Не правдоподобно быстро, беззвучно и бесследно.
Начав работать с западными партнерами, выезжать на мировые аукционы, салоны и прочие антикварные сборища, Игорь Всеволодович, естественно, наводил справки. И часто встречал понимание.
В разных странах ему пытались помочь разные люди, в том числе очень влиятельные и весьма искушенные.
Они, собственно, и вынесли вердикт: «Странное преступление. Очень странное. Не стоит его ворошить. Ей-богу, не стоит. Мертвые — в земле, и это еще один повод вспомнить о том, что жизнь дается однажды».
Надо признать — он и сам думал так же. И это были основательные, взвешенные не однажды, спокойные и, пожалуй, умиротворяющие мысли.
Сейчас в голове Игоря Всеволодовича творилось нечто невообразимое.
Все — к одному, нет у нее никакой «Душеньки»!
Тем более необходимо разобраться, кому понадобилось так изуверски мистифицировать его именно теперь.
А может, никаких мистификаций, и «Душеньки» тоже нет — несчастная, свихнувшаяся женщина пытается привлечь к себе внимание или, того проще, наскрести на пропитание?
Что там сумасшедшая старуха! Он и сам сейчас был несколько не в себе. Однако железной хваткой вцепился в тощий локоть незнакомки, едва не волоком тащил ее прочь, подальше от людных залов.
Маленький бар на первом этаже, слава Богу, работал. Затаившийся в лабиринте узких коридоров, он был потерян для широкой публики — и это, похоже, всех устраивало.
В обычные дни здесь попивали кофе, или — по случаю — что придется, реставраторы и приемщики из багетных мастерских, девушки из киосков, продавцы антикварных лавок — словом, местный люд.
Сейчас — вследствие салонного столпотворения — народ, надо полагать, был при деле, а бар — совершенно пуст.
Это было везение номер один.
Если не считать всего прочего, но этого Heпомнящий твердо решил всерьез не принимать.
Пока.
Решение, похоже, было правильным — ибо, приняв его, Игорь Всеволодович несколько успокоился, сразу вспомнил про хитрый, потаенный бар и почти галантно предложил женщине выпить кофе.
— Чаю. Я пью чай. — Она отозвалась так поспешно, словно он собирался испить кофею немедленно, прямо в толпе, сквозь которую они пробирались.
В баре он спросил ей чашку чая, себе — кофе и, разумеется, коньяку, хотя приличного не оказалось. Но сейчас это было не существенно — нужно было окончательно прийти в себя.
Коньяк помогал — проверено многократно.
Помог и теперь.
Было не до церемоний, да и коньяк того не стоил — Игорь Всеволодович осушил содержимое низкого пузатого бокала залпом Остро обожгло горло, но сразу же приятное тепло разлилось в груди, и он уже с удовольствием отхлебнул кофе, достал сигарету, затянулся глубоко.
Наваждение проходило, отгородясь струйкой дыма, он разглядывал незнакомку беззастенчиво, в упор.
На вид женщине было лет пятьдесят, хотя вполне возможно, что меньше: нужда и болезни не красят — это известно.
Она болела, возможно, не тяжело, но долго и, главное, со знанием дела.
Есть такие люди — не нытики отнюдь и не любители болеть, чтобы жалели.
Эти несут свой крест стоически, о болезни говорят охотно, но — подчеркнуто иронично, досконально изучают все написанное по этому поводу — и потому сами себе диагносты, лекари и фармацевты.
Еще они обычно помешаны на гигиене, отчего руки моют бесчисленное множество раз на дню, а столовые приборы в общественных местах непременно протирают салфеткой.
Вдобавок от них обычно слабо пахнет лекарствами или какими-то травами. Разумеется, лечебными.
От нее — пахло.
Впрочем, легкий запах был приятным, горьковатым и каким-то летним.
И ложку — когда принесли чай — она быстро, украдкой протерла.
Что до нужды… Она была одета опрятно и даже прилично, однако такой же строгий брючный костюм, правда, другого цвета, был когда-то у его матери.
Игорь Всеволодович вспомнил даже, что он финский, а ткань называется — джерси. И подумал, что на матери костюм смотрелся совершенно иначе — роскошно, с шармом и неким даже эпатажем.
А может, просто он смотрел тогда другими глазами?
И видел иначе.
К тому же в отличие от его матери эта женщина никогда не была красивой и даже миленькой — в молодости.
Узкое бледное лицо, тонкие губы, глаза под широкими густыми, совершенно не женскими бровями. Она носила очки с дымчатыми стеклами, но сейчас зачем-то сняла их — маленькие глаза были посажены так близко к переносице, что казались подслеповатыми — и смущали, как смущает любое человеческое увечье. Впрочем, смотрела вполне осмысленно — и, судя по всему, видела неплохо.
Темные волосы были аккуратно пострижены и неплохо вроде уложены. Густые, здоровые, они заметно диссонировали с бледной, нездоровой кожей, покрытой — как легкой вуалькой — паутинкой морщин.
Лоб — опять же! — казался непропорционально низким.
Теперь он понял; неудачный парик, слишком низко надвинутый на глаза.
Только и всего.
И почти успокоился.
«Странность» рассеялась вместе с дымом сигареты, которую Игорь Всеволодович, кстати, докурил.
Самое время было поговорить.
— Значит, «Душенька» теперь у вас? — Он заговорил неожиданно резко. Женщина вздрогнула и пролила чай.
Удивился и сам Непомнящий.
Без сомнения, он все еще был зол, и, возможно, в большей степени, чем в первые минуты, ибо тогда ко всему прочему — обескуражен, растерян, напуган.
Словом, пребывал во власти эмоций.
Теперь эмоции отступили, наваждение рассеялось, а злость, выходит, осталась.
Вопрос-обвинение, вопрос-выстрел прозвучал совершенно по-прокурорски.
Игорь Всеволодович даже опешил, и жалость промелькнула к этой убогой в допотопном костюме — у нее мелко задрожали руки.
Но что-то внутри, в сознании уже сложилось, выстроилось, определилось — и по всему, продолжать следовало в том же духе.
— Да.
— Уверены?
— Совершенно.
— Ну а то, что картина была похищена из квартиры моих родителей, вам известно?
— Да, я знаю.
— И то, что при этом их зверски убили, тоже знаете?
— Игорь Всеволодович, я понимаю… ваши чувства.
И горе, которое с годами только крепнет… Поверьте, я тоже знаю… Не понаслышке, увы, — Ну ладно…
Он как-то вдруг выдохся, словно выплеснув зло, остался ни с чем.
Пустую душу немедленно захлестнула усталость.
К тому же его зацепила фраза про горе, которое крепнет.
Похоже — искренняя.
И подумалось: «У меня не крепнет, ничего не осталось — даже горя».
— Ладно… Откуда у вас «Душенька»? И кстати, кто вы? Между прочим, даже имени не назвали.
— Да?.. Простите, я как-то растерялась сначала, а потом мы сразу пошли…
— Теперь вот пришли, как видите. Слушаю.
— Да, конечно. Я Щербакова Галина Сергеевна…
Что вас интересует? Москвичка. По образованию — журналист. Впрочем, это вряд ли нужно… Что же еще?..
— Про вас — достаточно. Пока. Теперь — про «Душеньку», если можно…
— Да, разумеется. Но придется еще немного про меня… Буквально несколько Слов. Видите ли, мой муж был крупный дипломат… Не в этом, конечно, суть. А в том, что, во-первых, большую часть жизни мы прожили за границей. А во-вторых — это главное, — он всю жизнь собирал русские портреты. Просто с ума сходил, но тогда, знаете, была возможность. В семидесятые годы в Европе еще живы были многие из тех, кто уехал в семнадцатом. И они… не всегда хорошо устраивались в жизни. Словом…
— Словом, ваш муж спешил на помощь одряхлевшим осколкам империи. Благородно. И рискованно, между прочим. Как-никак идеологические противники.
— Вы напрасно иронизируете. Он никогда не обирал стариков, как поступают теперь ваши коллеги. Но я здесь не для того, чтобы спорить. "Однажды — это было в Париже — мужу принесли женский портрет работы неизвестного художника. Просили немного, он позвал меня посоветоваться. И я… в общем, я сразу поняла, что это.
Нет, нет — про «Душеньку» я тогда ничего не знала. И творчество Крапивина представляла, что называется, в самых общих чертах. Я видела вещь, понимаете? Разумеется, вы должны понять. Мы купили портрет.
— У кого?
— Обычный посредник. Из тех, что вьются на всех блошиных рынках, мелких аукционах, дают объявления в газеты. Мелкий торговец стариной — баз лавки, но с некоторым количеством постоянных клиентов. Таких много в Европе, и особенно во Франции. Я даже не помню, как его звали, но если для вас это важно — могу посмотреть в бумагах мужа. Наверное, вспомню, если увижу, возможно, и телефон записан. Но что это теперь даст?
— Вы правы. Теперь, разумеется, ничего. Бог с ним, с вашим посредником. Хотя, знаете, я часто бываю в Париже и, пожалуй, все же хотел бы с ним поговорить.
Просто поговорить. Понимаете?
— Да, конечно. Я поищу сегодня же.
— Буду признателен. Но — «Душенька»? Когда вы поняли, что это она? И как вообще возникла идея?
— Не скоро. Прошло много лет — почти тридцать. И за эти годы случилось много всякого… по большей части малоприятного. И тяжкого. Но это сейчас не важно. Мужа отправили в отставку, и скоро — не прошло года — он умер. Я осталась с коллекцией и… больше ни с чем, если вдуматься. Детей Бог не дал. Ну, пенсия, разумеется, квартира приличная. Год был 1992-й — начала жить, как говорится, исключительно ради собственного удовольствия.
Хотя какое там удовольствие? Сбережения сгорели в одночасье. Муж после отставки все наши деньги перевел из ВЭБа в Сбербанк — полагал, так надежнее. Такую вот глупость напоследок сотворил. И умер. Ну, похороны, потом — памятник… После — врачи, лекарства… Продукты дорожают. Короче, ничего оригинального — вы и сами наверняка не раз наблюдали подобные метаморфозы. Начала продавать картины — много за них не давали, художников первой величины у нас не было; Гаврилов, Платонов, Дубовской… Цены, полагаю, вам известны, «Душеньку» одно время вообще не собиралась отдавать — «н/х» по определению, копейки. Да и не везде возьмут.
Однако делать нечего — пришло ее время. Понесла в Грабаря — с атрибуцией, не мне вам объяснять, все же иное дело. А там замечательный старик…
— Никита Никитич…
— Да. Он-то всю историю мне поведал.
— И «Душеньку» атрибутировал?
— Предположительно. «Позволяет предположить…» — как это обычно пишется…
— Ну, дает старик. Седина в бороду — авторитеты побоку. Сам себе авторитет. Что ж, правильно.
— Он мне и вас посоветовал разыскать.
— За это будет ему отдельное спасибо. Что ж, Галина Сергеевна, беседа у нас с вами вышла занимательная. Настало, однако, время огласить приговор.
— Простите?
— Ну, простить вас или, напротив, обидеться смертельно я смогу после того, как услышу сакраментальное: сколько?
— Сколько?..
— Сколько, сколько вы, уважаемая Галина Сергеевна, желаете получить за полотно? С учетом, разумеется, атрибуции Никиты Никитича, пусть и предположительной…
— Игорь Всеволодович, в самом начале нашей беседы вы спросили, известно ли мне о трагедии вашей семьи. И я ответила — да. Неужели вы полагаете, что, зная все, я посмею предложить вам купить портрет?
Она сумасшедшая, подумал Непомнящий.
И одновременно ощутил давно забытое чувство — чьи-то большие теплые ладони осторожно сжали сердце, и стало ему хорошо в этих ладонях — спокойно, уютно.
Только щиплет в носу почему-то — и в глазах неожиданно горячо.
В это время — наверное, кстати, потому что забытое чувство накатило внезапно, сильно и Непомнящий совершенно не знал, как с ним быть, — в кармане пиджака слабо звякнул мобильный телефон.
— Простите. — Это был в высшей степени удобный повод для того, чтобы отвернуться.
Он возблагодарил судьбу, еще не зная, кто звонит.
А узнав, приятно удивился.
Звонил адвокат, любитель поповского фар — фора. Надо сказать, что некоторое время после ужина в «Узбекистане» и позже, когда уже разгромили магазин, Игорь Всеволодович рассчитывал на услуги мэтра. Разумеется, не безвозмездные.
Но время шло, и в какой-то миг стало ясно — рассчитывать не стоит. Человек, возможно, и хотел бы, но ничем не может помочь. Потому и не звонит. И уж тем паче звонить не следует ему, во избежание взаимной неловкости, которая, как правило, долго отравляет память.
Теперь Герман Константинович звонил сам.
И это означало примерно следующее.
Где-то в неведомых кущах или в заоблачных высях чаша весов, на которую кто-то поместил интересы, а быть может, и жизнь Игоря Всеволодовича, сдвинулась с места и легонько поползла вниз.
Возможно, движение было робким. Едва заметным.
Но не для Германа Константиновича.
И вот он звонил.
Говорил суховато, камуфлируя комплекс некоторой вины, но бодро, а главное, так, словно расстались вчера.
— Здравствуй, дружок. Насчет твоей сказки появилась некая ясность. А главное, люди, с которыми можно — и нужно! — говорить. Ты меня понял?
— Я готов!
— Вот и прекрасно. Не занимай вечер. Или по крайней мере будь в зоне досягаемости…
Это был сумасшедший день.
Воистину что-то там происходило со звездами или некими другими субстанциями.
Хорошо было бы еще понять — что?
Это было странное, ирреальное, но захватывающее зрелище. Что-то из области фантастики, возможно.
Вспомнились фильмы Лени Рифеншталь и ее фотографии. Он любил творчество этой женщины.
Она фантастически снимала обычные, совершенно реальные вещи и события, в действительности даже скучноватые и однообразные. С фантазией у людей Геббельса всегда были проблемы. С образованием и вкусом, впрочем, тоже.
Но она снимала их топорные мистерии, будто слегка смещая происходящее в пространстве и во времени.
И появлялось чувство ирреальности, намек на едва различимое присутствие высшей воли — единственной, правящей миром.
Разумеется, он понимал, что это невозможно, — хрупкая блондинка была всего лишь талантлива и умна.
Понимала: фюреру нужны легионы без числа. Воины, возникающие из ниоткуда и уходящие в вечность с его именем на устах. Дальнейшее — дело техники: удачный ракурс, профессиональный монтаж.
Она молодец, эта Лени Рифеншталь.
Однако ж такое не могло родиться даже в ее умной, хорошенькой головке.
Такое вообще невозможно было придумать.
Только в бреду, в ночном кошмаре — или в момент высшего озарения.
Он стоял как вкопанный и смотрел, хотя водитель новенького штабного Meibaeh многозначительно поглядывал по сторонам, часто поправляя кобуру, — он боялся.
Улица была пустынной, машина — заметной, полковник фон Рихтгофен — в щегольской, с иголочки, шинели, фуражке с высокой тульей, высокий, статный — в любую минуту мог оказаться прекрасной мишенью.
Вильгельм фон Рихтгофен, однако, был фаталистом. И потому неподвижно стоял посреди улицы, расставив ноги и слегка запрокинув голову, уже минут десять.
Он любовался.
Зрелище было впечатляющим.
Двухэтажный жилой дом, большой, крепкий и, вероятно, когда-то нарядный, пережив страшную бомбежку — пижоны из Luftwaffe были все же отменными профессионалами, — каким-то чудом уцелел.
Рухнул фасад. И аккуратно сложился на тротуаре грудой камней и штукатурки.
А дом остался — и стал похож на театральную декорацию, потому что внутренние помещения оказались теперь будто специально выставлены на всеобщее обозрение.
Маленькие гостиные с нарядными скатерками на круглых столах, спальни с никелированными кроватями и гобеленовыми ковриками на стенах, узкие коридорчики, заставленные каким-то хламом.
Все было цело.
Пожар отчего-то не разгорелся.
Не обрушились перекрытия, не провалилась крыша.
Не растащили, в конце концов, пожитки оставшиеся в живых жильцы или мародеры.
Фантастическое, сказочное зрелище.
Фон Рихтгофен внезапно вспомнил детство.
Рыцарский замок из папье-маше, полученный в подарок на Рождество.
В ней все было настоящим, в этой цитадели — на тонких цепях поднимались мосты, открывались и закрывались ворота, на высокую колокольню вела крохотная винтовая лестница.
Однако ж ему, семилетнему, этого показалось мало.
В замке наверняка были залы, потайные комнаты и подземелье, где содержались узники и дикие звери.
Маленький Вилли честно пытался их найти, но потерпел фиаско — подарок был безнадежно испорчен.
Но главное — осталось чувство разочарования и обмана.
Теперь, тридцать лет спустя, судьба будто решила искупить ту пустячную вину — не замок, но настоящий дом, со всем своим нехитрым скарбом, стоял перед ним распахнутый, как на сказочной картинке.
Желание оказаться внутри стало нестерпимым.
Фон Рихтгофен решительно направился к разрушенному дому. И тут же наткнулся на железное ограждение. К тому же откуда-то из подворотни навстречу ему выдвинулись две неуклюжие фигуры, облаченные в форму полевой жандармерии.
— Прошу прощения, Herr Oberst, проход запрещен.
Опасная зона.
— Дом может рухнуть в любую минуту, Herr Oberst.
— Понимаю. И тем не менее намерен испытать судьбу.
— Но приказ…
— Оставь, Курт…
— Действительно, Курт, ваш коллега рассуждает здраво. Будем считать: на время моего присутствия приказ временно утратил силу. Вам ясно?
— Так точно, Herr Oberst!
Он тут же забыл о них.
Ловко балансируя на груде камней, фон Рихтгофен стремительно приближался к дому.
Внутри он провел не более получаса и заспешил назад. Не потому, разумеется, что, отзываясь на каждый шаг, дом угрожающе ворчал и всхлипывал, оплакивая свою долю. Опасно потрескивали половицы, а с потолков, висящих над бездной, падали куски штукатурки.
Он не боялся и, пожалуй, не слишком обращал на это внимание.
Удручало другое — то же детское разочарование и горечь обманутой надежды. Не было в этом опасном, чудом устоявшем доме ничего таинственного и даже просто занимательного.
Убожество чужого, непонятного, но, очевидно, скудного, жалкого житья — вот что открылось ему внутри.
Самодельные этажерки, набитые потрепанными книгами.
Неструганные табуретки, такие же полки с унылой посудой.
Гнутые кастрюли, закопченные сковороды, дешевенькие вазочки с искусственными цветами.
Странная все же была блажь!
Захотелось — видите ли! — недополученных детских впечатлений. В тридцать девять лет, в центре Европы, раздавленной и порабощенной. В самом пекле сокрушительной войны.
Смешно.
Он едва увернулся от увесистого куска штукатурки и на секунду прикрыл глаза — следом посыпалась густая белая пыль.
А когда открыл — невольно вздрогнул и, пожалуй, впервые по-настоящему испугался.
Кто-то внимательно наблюдал за ним из полумрака небольшой ниши, заставленной глубоким обветшалым креслом.
Рука в тонкой кожаной перчатке привычно расстегивала кобуру, но голос несколько изменил Вильгельма фон Рихтгофену. Вместо привычного властного окрика прозвучал негромкий вопрос. Не слишком уверенный к тому же.
— Wer ist das hier?[37].
Ответа не последовало.
Впрочем, он уже и не ждал ответа. Чтобы прийти в себя, достаточно было секунды. Вильгельм фон Рихтгфен застегнул кобуру и усмехнулся. Правда, с некоторым облегчением.
В глубине ниши висела картина — небольшое полотно без рамы.
Висела очень неудачно.
Солнечный свет едва проникал в узкий простенок — различить изображение было сложно.
Одно было ясно — портрет. Потому что глаза, устремленные на полковника, смотрели именно оттуда, с темного полотна.
Он протянул руку — снял со стены небольшой подрамник, висевший на большом ржавом гвозде. Облако пыли густым серым налетом покрыло светлое сукно шинели — фон Рихтгофен небрежно отряхнул лацканы, энергично дунул на холст и двинулся к свету, открытому — во всю стену — проему, выходящему прямо на улицу.
Оттуда за ним напряженно наблюдали штабной шофер и двое из полевой жандармерии.
Впрочем, полковник их не заметил.
Картину же рассматривал внимательно, со знанием дела — и чем дольше, тем более заинтересованно. Некоторое время он напряженно всматривался в нижний угол полотна, надеясь разглядеть имя художника, и, не обнаружив, внимательно изучил обратную сторону холста — подписи не было и там.
Однако это мало что меняло — Вильгельм фон Рихтгофен обладал достаточной сумой знаний и опытом в области живописного искусства, чтобы, без оглядки на громкие имена, составить собственное мнение.
В данном случае оно было превосходным.
— Что ж, милая дама, — произнес он, обращаясь к портрету, — придется на некоторое время стать вашим рыцарем и спасти прекрасную незнакомку — если она, разумеется, не возражает…
Опасную зону он покидал не спеша и даже насвистывал что-то бравурное.
Портрет, однако, держал очень аккуратно и даже не поднял руки в ответном партийном приветствии, когда оба полевых жандарма дружно выкрикнули: «Heil, Gitler!»
Лишь небрежно кивнул головой.
И умчался на своем щегольском Meibach, подняв клубы густой пыли.
Жандармы некоторое время молчали. Но позже тот, который не хотел пускать полковника в дом, заметил неожиданно зло:
— Судя по всему, этот Oberst — большая шишка… — Он не закончил фразы, но угрюмое сопение сказало напарнику много больше слов.
— Однако ж не погнушался дешевой картинкой. Ты это хотел сказать, Курт?
— Ничего я не хотел… — Курт насупился и засопел еще громче.
— Вот и правильно, старина. На нашем месте лучше ничего не видеть и тем более ничего не говорить.
Короткий эпизод — песчинка в кровавом урагане войны — был исчерпан.
Полковник генерального штаба Wehrmacht барон Вильгельм фон Рихтгофен, разумеется, не мог знать, как спасенный им портрет появился в разрушенном доме. Между прочим, в самый канун войны.
В феврале 1941-го из Москвы прибыл для прохождения службы молодой оперуполномоченный НКВД Николай Щербаков с женой Ниной. А в июле, когда немецкие танки стояли на подступах к городу, выполняя задание командования, лейтенант Щербаков ушел в леса создавать партизанский отряд. И жена Нина ушла с ним, потому что оставаться в оккупированном городе супруге оперуполномоченного НКВД было никак нельзя. А квартирка со всем нехитрым имуществом осталась, Разумеется, это было совершенно не важно для полковника фон Рихтгофена.
Точно так же, как людям, обладавшим портретом после него, не было никакой нужды знать, что потомок старинного прусского рода Вильгельм фон Рихтгофен никогда не воспринимал всерьез бесноватого ефрейтора, чудом захватившего власть в его стране. Воевал исключительно в силу фамильных традиций.
И еще из упрямства — стремясь доказать отцу, не желавшему знаться с наци, что живет своей жизнью.
Потому волен принимать любые решения.
И служить кому вздумается.
В феврале 1944-го барон Рихтгофен оказался среди заговорщиков, решивших наконец избавить мир от зарвавшегося маньяка.
И был расстрелян в апреле — когда в лазурном небе Берлина, как майские жуки, с ревом кружили советские бомбардировщики.
Судьбы портрета эти трагические обстоятельства не коснулись нисколько.
Тремя годами раньше он был передан реставраторам, оправлен в подобающий багет, а после занял достойное место в картинной галерее небольшого замка под Мекленбургом, принадлежащего Рихтгофенам с незапамятных времен.
Сумасшедший день тем временем продолжался.
И конец его был еще очень далек, не по времени, возможно, — по тому, что предстояло.
Надо ли говорить, отношение Игоря Всеволодовича к странной женщине изменилось. В одном, впрочем, он был уверен, как прежде: она не в себе.
Все прочее: нездоровое, неприятное лицо, неудачный парик, маленькие глаза, мохнатые, неженские брови — не раздражало больше, скорее уж вызывало жалость и желание как-то по-человечески приласкать, приголубить, сказать что-нибудь доброе, приятное ей.
Понятно было — ничего такого делать нельзя: слишком явной и объяснимой покажется метаморфоза. Да и не поверит она.
Пока же разговор плутал в лабиринте бесконечных реверансов.
«Вы понимаете, что я не могу…»
«Я и не представляла другого…»
«В конце концов, речь идет о сумме очень приличной, для вас, возможно, достаточной на всю оставшуюся жизнь…»
«Господи, да как же вы не можете понять…»
В конце концов у него разболелась голова.
Она же, напротив, ожила, разрумянилась даже.
Что ж, сознание благородного свершения, в определенном смысле некоего нравственного подвига, наверное, приятно бередит душу, рождает яркие чувства. Есть от чего разрумяниться. Возможно, впрочем, просто-напросто с ней давно никто не говорил так эмоционально, долго — и вообще не уделял так много внимания.
Тоже — повод.
И существенный.
«Это может продолжаться вечно, — обреченно подумал Непомнящий, и в душе опять зашевелилось нехорошее подозрение. — Да полно, а есть ли у нее „Душенька“ на самом деле?»
Это был некий внутренний рубеж, сигнал перейти от разговора к делу.
«А деньги? Что бы она ни говорила, всегда можно найти способ компенсации… Вопрос, в конце концов. всего лишь технический».
Простая, трезвая мысль неожиданно все расставила по своим местам, Игорь Всеволодович легко вынырнул из лабиринта.
— Хорошо, Галина Сергеевна. Будем считать, что некоторым образом вы меня убедили. Не совсем — но некоторым образом, скажем так. Я буду думать и в конечном итоге обязательно что-нибудь придумаю. Какой-нибудь компромисс между вашим и моим представлением о чести и достойном поведении. Но — потом. А сейчас скажите — когда можно увидеть «Душеньку»? Простите за настойчивость, но, надеюсь, вы понимаете…
— Прекрасно понимаю. И, откровенно говоря, удивлена, отчего вы не спросили об этом раньше. Можно хоть сейчас…
— Не понял?
— Картина со мной. Вы же знаете — она небольшая. Только выйдем, здесь как-то не очень удобно.
Разумеется, он согласился. Хотя не видел ничего предосудительного в том, чтобы осмотреть картину в баре.
В коридоре было пусто и сумрачно, но какое это имело значение?..
Происходящее было ирреально и похоже на сон, на видение в пограничном состоянии.
Однако ж Игорь Всеволодович уже ничему не удивлялся. Такой сегодня был день.
В руках у нее был потертый пластиковый пакет, из ношенный настолько, что уже невозможно было разобрать его изначальное происхождение. Что-то некогда пестрое и блестящее, теперь потускневшее, местами грязно-белое — вот что такое был этот пакет. Кулек, как говорят на юге России, и, ей-богу, к нему это подходило много больше.
Из кулька извлечена была «Душенька».
Прямо из кулька — не обернутая бумагой, на худой конец, даже газетной.
И еще неизвестно, может, так вышло даже лучше: не было мучительного ожидания — Игорь Всеволодович увидел ее сразу.
И сразу узнал.
Что там атрибуция милейшего Никиты Никитовича!..
Женщина искала ее в том же пакете-кульке, долго перебирая какие-то бумажки.
Слава Богу, все это уже не имело ни малейшего значения — «Душенька» была у него в руках и смотрела — будто не было тридцати лет разлуки — так же застенчиво, чуть исподлобья. Улыбалась едва различимой, кроткой своей улыбкой.
Отрываться от нее не хотелось, но с Галиной Сергеевной следовало проститься достойно — разумеется, он записал все координаты, проводил до выхода и предложил отвезти домой или, на худой конец, посадить в такси.
Она отказалась: «На метро, поверьте, быстрее и привычнее».
Он не стал настаивать — эмоции захлестывали.
«Душенька» лежала все в том же кульке, с той лишь разницей, что кулек был теперь в его руках.
Возвращаться на салон не было ни сил, ни желания — он протолкался к гардеробу, забрал плащ, прижимая пакет к груди, рысцой добежал до машины, и, едва только сел за руль, снова зазвонил мобильный.
«Барышня, Смольный…» — мысленно оценил ситуацию Игорь Всеволодович и, порывшись в кармане пиджака, извлек телефон.
— Знаешь, дружок, главное правило всех алкоголиков от Ромула до наших дней? Никогда не откладывать на завтра то, что можно выпить сегодня. Словом, появилась вдруг счастливая возможность организовать нужную тебе встречу именно сегодня. Редкое, небывалое везение — говорю, поверь, не для красного словца. Впрочем, потом сам поймешь. А пока лови удачу. Сегодня, похоже, твой день.
— Ваша правда, Герман Константинович. Хотя — тьфу, тьфу, тьфу! — постучите по дереву.
— Уже стучу. А ты пока записывай…
Ехать, как ни странно, предстояло не на Рублево-Успенское шоссе, но поблизости — на Новую Ригу.
Лес по обеим сторонам дороги здесь стоял стеной.
С трассы казалось — дремучий, девственный лес.
Дорога была отменной — хорошее покрытие, указатели, разметка, — но совершенно пустынной. Никакого тебе рублевского столпотворения — по случаю монарших выездов. Благодать.
«Стало быть, они таперича здесь обживаться станут», — подумал Игорь Всеволодович, не вкладывая в «они» ничего отрицательного.
Они и они, национальная элита.
Нормальная составляющая любого современного общества.
Одно смущало — быстрая смена лиц.
Не успеет один постичь разницу между брутальным и пубертатным, как его место занимает новая особь, желающая — если успеет созреть — коллекционировать антиквариат, потому что нынче так принято. Бывает, правда, до антиквариата дело не доходит — финал наступает значительно раньше. Бедняга не успевает дотянуть даже до костюма от Brioni, последним становится двенадцатый пиджак от Versace — и тот из коллекции прошлого года.
Мыслилось отчего-то именно так — отвлеченно, возможно, потому, что думать предметно о предстоящей встрече не хотелось. Да и о чем, собственно, думать?
Хорошо понимал, что его позиция, сколь тщательно ни обдумать ее сейчас, ничего не изменит Вероятно, ее даже не пожелают выслушать — или выслушают из вежливости.
Это, кстати, о стадии развития принимающей стороны: уже собирает антиквариат или еще носит Versace?
Все равно на душе было погано.
Нужный поворот он заметил издалека, широкая просека уходила в сторону от шоссе, начинаясь с нарядной будки ГАИ и белого шлагбаума с красной полосой, затем тянулось заметно ухоженное асфальтовое шоссе.
Охрана, впрочем, лишнего усердия не демонстрировала. Человек в камуфляжной форме даже не вышел навстречу машине, пару секунд разглядывал что-то на экране монитора, едва различимого с улицы, — и белый шлагбаум медленно пополз вверх.
Дом, к которому лежала дорога Непомнящего, в большей степени поразил его тем, что был совершенно не похож ни на что виденное прежде.
Тем паче на то, что предполагал увидеть.
Даже — отдаленно. В самых общих чертах.
Никакого красного кирпича, стилизаций а-ля русская усадьба, швейцарское шале, викторианский коттедж.
И вообще никаких стилизаций.
Это был настоящий дом, сложенный частью из камня, частью — из внушительных бревен неизвестного дерева. Был он невысок — всего в два этажа, но раскидист — отчего казалось: стоит на земле крепко, на века.
Узкая крутая лестница с широкими резными перилами сразу вела наверх, на второй этаж, вокруг дома тянулся узкий балкон, тоже деревянный, богато украшенный резьбой. Там, гостеприимно распахнутая, ждала гостя массивная деревянная дверь с тяжелым кованым кольцом вместо ручки.
"Нет, все же стилизация, — подумал Непомнящий, поднимаясь по широким, удобным ступеням — только необычная, эдакая сказочная. То ли терем семи богатырей, то ли скит, затерянный в чащобе.
Однако впечатляет".
Внутри стиль был выдержан столь же безупречно.
Внизу за резными перилами открывался взору большой зал, разумеется, обшитый деревом и обставленный в настоящем старорусском стиле, с домоткаными дорожками на полу, волчьими шкурами и оружием в простенках между нешироких окошек, выложенных отменной мозаикой. Были здесь уникальные кованые сундуки и широкие лавки по стенам, в центре пылал очаг, не камин, а именно очаг — настоящий, прикрытый сверху низким навесом, отлитым в форме ограненного колокола. Вокруг расставлены были тяжелые, массивные кресла, укутанные в пушистые медвежьи и волчьи шкуры.
— Что вы остановились, Игорь Всеволодович? Не нравится интерьер? Так пойдем в кабинет — там у меня Европа, совершенный Chippendale[38]. Даже вы не найдете изъяна.
— Напротив, очень нравится. Залюбовался.
— А-а-а! Ну так спускайтесь, будете любоваться отсюда.
Хозяин — невысокий, хрупкий человек с коротким, слегка тронутым сединой бобриком, тонким загорелым лицом — встречал Непомнящего внизу, гостеприимно протягивая руку.
Рукопожатие было крепким, взгляд — открытым, хотя крохотные очки в тонкой металлической оправе, возможно, искажали подлинное выражение глаз.
Хотя вряд ли.
Стекла были прозрачными, а выражение лица встречавшего — в целом доброжелательным и тоже открытым.
— Меня зовут Андрей Викторович Морозов. Можно, разумеется, просто Андрей. Ваше имя, как вы понимаете, мне известно. Итак, прошу. Если вас действительно не раздражает интерьер, можем разместиться здесь, а потом перейти к столу. Вы ведь отобедаете у меня, Игорь Всеволодович?
— Ну, во-первых, тоже, разумеется, можно просто Игорь. А во-вторых, откровенно говоря, не рассчитывал.
— И что, планы, встречи — все расписано?
— Нет. Но…
— Но откушать-то вы предполагали где-то сегодня?
Уж не знаю — ужинать или обедать…
— Разумеется.
— Будем считать, что вопрос решился сам собой…
— Спасибо.
— Так, может, сразу?..
— Нет уж, благодарствуйте. Дайте отдышаться.
— Сколько угодно. Садитесь к огню, там действительно уютно. Аперитив?
— Я за рулем. Но… Немного коньяка, пожалуй.
— «Martell», «Hennessy», «Remy Martin»?
— Hennessy, если можно. И еще, если позволите, немного оглядеться. Тут у вас прямо палаты княжеские.
— Старался, скромничать не стану. Оглядывайтесь на здоровье. Будут вопросы… Хотя у вас, по определению, одни ответы.
— Не скажите…
Непомнящий еще сверху заприметил в красном углу несколько икон, освещенных слабым бликом лампады, и первым делом направился к ним.
Возможно, ему просто померещилось в полумраке. неровном мерцании лампады, или копия была очень уж хороша, исполненная отменным профессионалом…
Теперь он буквально впился глазами в образ Божьей Матери…
И не поверил глазам.
— Андрей Викторович? То есть, простите, Андрей…
— Да, Игорь. Вы не ошиблись. Говорю же, у вас одни ответы — по определению. Да, Рублев. «Взыскание погибших».
— Я, пожалуй, присяду пока.
— А я вам сразу скажу откровенно: тут все настоящее, но не все, разумеется, музейного уровня. Есть вещицы, подобранные на помойках, есть приобретенные за копейки, я покупал — а счастливый до невозможности продавец долго крутил вслед пальцем у виска.
Вместо, так сказать, спасибо. Есть прихваченные со знанием дела вороватыми чинушами краеведами Эти-то, пожалуй, полагали, что просят настоящую цену.
Однако ж все равно остались внакладе. И каком! Сундуки вот, к примеру, из Углича, из покоев опальной царицы Марии Нагой, на одном, быть может, раненый царевич умирал. Кровавый мальчик царя Бориса. Из особо ценного — вон, пожалуй, на стене меч из раскопок под Рязанью, предположительно — Евпатия Коловрата. Того, помните, который против Батыя ополчение поднял И погиб в поединке с Батыевым шурином. Возможно, этим самым мечом дрался. Вот, собственно, и все ценности. Наверху — там более позднее, XVII, XVIII века — всего понемногу. Я ведь не коллекцию собираю, для жизни. Чтоб не пропало, детям перешло, внукам, если Бог даст. Ну, садитесь, Игорь. Вот ваш коньяк. И, как говорят на Кавказе, первым же тостом хочу принести извинения… Не-е-т, о том, что у вас наворотили мои гоблины, — речь впереди. Пока же простите великодушно, что не сам явился с извинениями. Рискнул позвать к себе. Вы же, в свою очередь, — отдаю должное — проявили истинно христианское смирение. Что, поверьте, не осталось без внимания и вообще… Но об этом позже. Пока просто простите великодушно…
С аперитивом — бутылкой отменного «Hennessy» — было покончено довольно быстро.
Перемещаясь в столовую, которой больше пристало бы называться трапезной, они перешли на ты.
И заговорили на одном языке — относительно равных в социуме, одинаково неплохо образованных людей, за спиной которых к тому же достойное прошлое тех человечьих гнезд, что принято называть «хорошими семьями».
Для наведения мостов — более чем достаточно.
Поначалу.
— Дед выжил и даже умудрился морочить немцев — работал на них и на партизан тоже. Причем, как я понимаю, душой был чист. Клятва Гиппократа, как ты понимаешь, не только налагает обязательства, но в определенном смысле развязывает врачу руки. Единственное, чего не смог, — не уберег бабку. У нее была еврейская кровь. Немного, одна восьмая, что ли, или одна шестнадцатая. Но нашлись благодетели.
Ее забрали в гетто, ненадолго вроде, но тем не менее, когда усилиями немецких покровителей деда вытащили, спасать было уже некого. Померла, царствие небесное. Я, как ты понимаешь, живой ее не застал.
— Тем более не понимаю.
— Чего не понимаешь?
— Говорю с тобой битый час, теперь вот бабушку твою — действительно, царствие ей небесное — вспомнили. И я все меньше понимаю: как ты мог привлекать к исполнению своих великих — возможно! — замыслов эту бритоголовую мразь? Этого Суровцева с его выцветшими глазами садиста, возомнившего себя воином Христовым.
— Вот ты о чем! Что ж! А вот я тебя понимаю. И это, кстати, залог того, что и ты меня рано или поздно поймешь. Идея требует исполнителей. Это аксиома. Чем значительнее идея — тем больше исполнителей. Это тоже истина в конечной инстанции. Исполнители всегда — слышишь, всегда! — что бы ты ни затеял: создание атомной бомбы или государственный переворот, — будут делиться на яйцеголовых, сиречь генераторов идей, а вернее разработчиков технологий, и быдло, плебс, гробокопателей или пушечное мясо — в зависимости от тактических задач. Так вот о них, о чернорабочих прогресса… Многолетняя практика разных творцов, начиная от самого первого, подтверждает: хорошо, если чернорабочие, кроме жалких пиастров, которые им, возможно, заплатят в итоге, чувствуют себя посвященными. Тогда они работают лучше, воруют меньше. И — боятся. Потому что страх быть отлученным порой страшнее самой смерти. Тем паче для них смерть — зачастую конечный продукт, результат деятельности. Привыкают. Итак, идея для черни. Ты же умный, Игорь, ты же понимаешь, вздумай я посвятить их в подлинные планы — не поймут. Не поверят. Не пойдут, а скорее пойдут вспять, потому что увидят во мне еще одного буржуя, посягнувшего на народное — сиречь их, плебса, — достояние. Разумеется, этим достоянием они никогда не владели и понятия не имеют, что оно собой представляет. Но классовое чутье — гениально привитое большевиками — учует опасность. И заголосит. И повернут мои оловянные солдатики против меня. Один в один как в году одна тысяча девятьсот семнадцатом.
Только в отличие от своего прадеда, расстрелянного, как я тебе, кажется, говорил, под Угличем, я теперь умный. Мои идеи — для единомышленников, частично — для яйцеголовых. Для плебса — другие. Все равно какие. Честное слово — все равно. Коммунизм — ура! Долой дерьмократов! Национал-шовинизм? Чудно! Долой черных, Россия — для славян. Антисемитизм? Еще лучше! Обкатано веками. Бей жидов, спасай Россию! Радикальное православие? Очень хорошо. Смерть сатанистам и отступникам веры! Ваххабизм? Годится. Аллах, конечно, акбар, но сначала за мной, ребята! Антиглобализм? Тоже неплохо, правда, еще не очень понятно, как употреблять. Не морщи нос. Я не алхимик — все эти зелья отнюдь не мое порождение. Более того, призову я под свои знамена отряд плебса, одурманенный одной из этих бредовых идей, или не призову — ничего не изменится. Они все равно выйдут на улицу, погромят, побьют, пожгут, порежут. Сами. Или направленные кем-то другим в русло исполнения своей идеи. Они же всего лишь роют канал. Понимаешь? Так некогда сталинские зэка соединяли Волгу с Доном и Белое море с чем-то там еще. Это было необходимо сделать. Но где бы он взял столько рабочей силы? Понимаешь?
— Те рыли не ради идеи, а под дулами автоматов.
— Прелестно! У него были люди с автоматами. У меня — нет. Но есть идеи, а вернее плебс, одурманенный ими, — почему бы не направить его безумную энергию в моих мирных целях?
— Мирных?
— О! Вот это уже вопрос по существу…
Было далеко за полночь, да и выпито немало.
А главное — не все еще сказано, разговор же захватывал Непомнящего все сильнее.
— Уезжать? Даже не думай об этом. Нет, по-русски это звучит не так сочно. Америкосы говорят: «Do not think at all of it». И сразу понимаешь — это была действительно не слишком хорошая идея. Ты уже понял?
— Почти.
— Идем. Посидим у огня. Впереди — вся ночь, представляешь, сколько можно переговорить и передумать.
Это, между прочим, и есть подлинная роскошь. Доступная немногим. Роскошь человеческого общения…
В этот момент Игорь Всеволодович Непомнящий думал так же.
И возможно, был прав.
Вполне возможно.
Май уже наступил. И значит, на все про все оставались считанные дни.
Гром победной канонады, как ни странно, почти не слышен был в пригороде горящего Берлина, маленьком «инженерном» — как говорили немцы — городке Карл-Хорст. Здесь не бомбили, не метались обезумевшие танковые колонны, саранчой не рассыпалась пехота. В суматохе великих свершений маленький городок. казалось, забыли. И он остался прежним: зеленым, тихим, чистым, по-немецки аккуратным — с безупречными линиями палисадников, одинаково постриженным кустарником, почтовыми ящиками-близнецами.
Сева Непомнящий, несмотря на хилые тринадцать лет, боевой в недавнем прошлом гвардеец, состоял теперь в унизительной — по его представлениям — должности «порученца при порученце». Иными словами, был назначен ординарцем к офицеру для особых поручений маршала Жукова.
Порученца — красивого, щеголеватого полковника с безупречными, совершенно не армейскими манерами — даже ему. Севке, он говорил «вы» — Непомнящий невзлюбил активно. И было за что.
Во-первых, с появлением загадочного полковника кончилась для Севки нормальная боевая жизнь — не сахарная, конечно, и, понятное дело, опасная. Но веселая, дружная и главное — лихая.
В сорок третьем, одиннадцати лет от роду, бежал Севка Непомнящий из родного детдома. Детдом действительно был родным, не потому, что сладкое было там житье. Скорее уж наоборот.
Потому что был детдом не простым, а с приставкой «спец», из которой следовало, что собраны здесь дети репрессированных родителей, иными словами — врагов народа, или ЧСВН — члены семей врагов народа, тоже вроде как репрессированные. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Однако ж ничего другого в жизни Севки не было.
Вернее, мальчонка, «репрессированный» в возрасте пяти лет, ничего другого не помнил. Так что выходило — этот родной. И точка.
А бежал — как положено было в те годы нормальным пацанам — на фронт. И, надо сказать, бежал удачно — прибился на марше к орденоносной гвардейской дивизии и прижился, не выдали, не отправили, как многих, обратно. Одно слово — гвардия! С ней и дошел почти до Берлина.
Да, на беду, увязался за комдивом в штаб армии, прокатиться с ветерком в открытом трофейном Willis.
Там и состоялась историческая встреча гвардейца Всеволода Непомнящего с маршалом Георгием Жуковым.
Последний был явно не в духе, к тому же на днях осколком убило двенадцатилетнего мальчика — сына полка. Память была свежей.
— Это что — снова? Детский сад? Приказано было — удалить с линии фронта… Гвардии закон не писан?! Откуда мальчишка?
— Детдомовский, товарищ маршал.
— Детдом — это плохо.
Незнакомый полковник говорил задумчиво, ни к кому вроде не обращаясь. Запредельная вольность в присутствии грозного маршала. Но Жуков не возмутился и даже вступил в дискуссию.
— Плохо, кто спорит. Фронт, что ли, хорошо? Они сейчас пойдут город брать, и он с ними, ты хоть понимаешь, что там происходит?!
— Так точно, товарищ маршал. Однако, Георгий Константинович, выбор между фронтом и приютом…
— У нас приютов нет, товарищ полковник. Пора бы запомнить. И раз уж ты сегодня такой чувствительный…
Он не закончил фразы. Но и этого оказалось достаточно.
Дальнейшая судьба Всеволода Непомнящего была решена. Причем на много лет вперед, вернее — на всю оставшуюся жизнь.
Разумеется, тогда он ничего не понял. И поначалу невзлюбил полковника Потоцкого.
Во-первых, потому, что именно его счел главным виновником «отставки» из славных гвардейских рядов.
Во-вторых, деятельность полковника некоторое время была для Севки совершенно непонятой, загадочной и даже таинственной. В результате он заподозрил неладное и почти собрался поделиться сомнениями с офицером особого отдела, как все разъяснилось.
Особые поручения, а точнее, особая миссия, которую выполнял полковник Потоцкий, в штабе маршала Жукова заключались в экспертной оценке художественных ценностей, обнаруженных на завоеванных территориях, и соответственно решении их дальнейшей судьбы.
Разумеется, такая работа потом велась централизованно, сотрудниками министерства культуры, искусствоведами, представителями музеев, работавшими в составе советской военной администрации. Но администрация, даже военная, как известно, приступает к работе, когда с завоеванных территорий уходят победители, а до того они никому не подотчетны и властвуют безраздельно. Таков неписаный закон войны.
Если же говорить о полковнике Потоцком, то он, вне всякого сомнения, был личностью выдающейся, хотя и несколько странной.
Ибо до октября семнадцатого года был князем Потоцким, учился в Пажеском корпусе, откуда был выпущен — очень вовремя! — летом 1917 года.
Далее биография молодого князя делает странный поворот, ибо в октябре 1917-го он ринулся отчего-то совсем не туда, куда, казалось бы, сам Бог велел. То есть под знамена добровольческих армий. Или, на худой конец, в эмиграцию. Крутить баранку такси на парижских бульварах. А поступил в высшей степени оригинально — пошел служить в Красную Армию, угодив при этом в ординарцы к самому Семену Буденному. Военная карьера, таким образом, была обеспечена.
К началу войны полковник Потоцкий уже занимал загадочную должность офицера для особых поручений и, судя по всему, справлялся со своими обязанностями неплохо — по крайней мере имел боевые награды и никто из знавших его людей никогда не посмел бы назвать полковника классической «штабной крысой». Скорее — наоборот.
История, мало похожая на правду, к примеру, упорно гуляла по штабу, добавляя в ореол красавца полковника толику золотого сияния.
Был май 1945-го, банкеты с участием старших офицеров — советских и союзных — закатывались часто, с размахом и знанием дела. В какой-то момент застолье плавно переходило в братание.
Пьяные англичане, однако, процедуру бессовестно затягивали, предваряя братское объятие витиеватым представлением с перечислением всех наследственных титулов. И доигрались, монархисты! Монотонное: лорд, пэр, сэр… — получило внятный, красивый отпор. Главное — неожиданный.
— Полковник Красной Армии, князь Потоцкий!
Говорят, многие в этот миг протрезвели.
Сам полковник, проснувшись поутру, обратился в слух, в ожидании тяжелых шагов в коридоре.
Не дождался.
Решил, что брать будут в штабе — явился со сменой белья, пару часов просидел в полном унынии.
Потом вызван был к маршалу по текущим делам.
Час от часу не легче — возьмут, значит, в кабинете, на глазах Самого…
Сам был один и потребовал обычного доклада, слушал, перебивал, давал указания — ничего не происходило!
Аудиенция закончилась, отпущенный на все четыре стороны полковник — на ватных, разумеется, ногах — двинулся к двери.
Но — всему есть предел! — дождался, получил свое.
— Вот что, Гоша, — не отрываясь от бумаг, бросил маршал негромко и как бы между прочим, — еще одна такая выходка, князем ты, может, и останешься, но полковником уже не будешь.
Севка в эту историю верил.
И вообще начался в его жизни этап тихого обожания и учебы, а вернее — натаскивания.
Настоящая учеба была впереди.
Обожал он, понятное дело, молодцеватого полковника.
Тот, в свою очередь, стремительно — с поправкой на время и условия — натаскивал его в хитром и тонком антикварном деле и, надо сказать, был доволен. Память у парня была отменной. Глаз — цепким. К тому же прорезалось вдруг недюжинное, острое чутье настоящего.
И — уж совсем неожиданно — тонкий, безошибочный вкус.
Полковник с удовольствием оставил его при себе, тем паче самому пришлось задержаться — всемогущий маршал со скрежетом зубовным расставался с порученцем.
Но решение, принятое где-то в заоблачных высотах, обсуждению не подлежало.
Потоцкий остался в Германии для оказания содействия специалистам советской военной администрации. Понятно — какого и в чем.
История эта могла длиться еще довольно долго, а Сева Непомнящий — состоять при веселом, образованном полковнике не один год, сначала — учеником и подмастерьем, позже — партнером и, возможно, преемником.
Судьба, однако ж, решила ускорить дело. Возможно, поступая таким образом, она действовала в интересах Всеволода Серафимовича — кто знает, кем бы он стал, преодолев долгий путь?
Случается ведь, и нередко, что подающий надежды ученик становится в итоге бледной тенью наставника.
Не более того, Кто знает?
Но как бы там ни было, в августе 1947-го полковник Потоцкий был застрелен на пороге своего дома.
Накануне он пребывал в больших хлопотах, комплектуя какой-то сложный и чрезвычайно секретный литерный поезд, с отправкой которого очень спешили, однако ж совсем не привлекал к работе Севку.
Такое, впрочем, уже случалось, и тот по простоте душевной просто радовался нечаянной свободе… И неожиданно получил ее в полном объеме.
Следствие было коротким. Стрелял, конечно же, в бессильной злобе недобитый, затаившийся фашист.
Обычная по тем временам история.
Полковник был холост и вообще одинок.
Основательно переворошив его имущество, разочарованные особисты сделали тем не менее широкий жест — передали все Севке, как человеку, близкому полковнику, к тому же сироте.
Имуществу Севка не обрадовался — заменить полковника оно не могло, а прелесть дорогого одеколона и тонких шелковых рубашек он еще не мог оценить в полной мере — мал был. И воспитан иначе.
Только одна вещица согрела сердце — небольшой женский портрет неожиданно обнаружился в бумагах полковника. Портрет был почему-то без рамы и даже снят с подрамника — один холст.
Особисты, возможно, просто не заметили его в кипе иллюстрированных американских журналов, газет и бумажных репродукций.
Возможно, сочли не представляющим ценности.
Но как бы там ни было — оставили.
Севка же, напротив, хорошо помнил эту работу, обнаруженную в одном из замков под Мекленбургом. И то, как повел себя полковник, едва завидев ее в небольшой картинной галерее.
— Не может быть, — произнес он, как показалось Севке, слегка растерянно. — Не может быть. А собственно, почему нет? Висела себе где-нибудь в Тмутараканске, в Богом забытом именьице, которое и рушить-то не стали. Отдали под сельсовет или начальную школу, пока не пришли господа фашисты. А среди них кто-то глазастый. Да, брат, всякие на войне бывают встречи…
— Кто это?
— Может, никто. Марфутка какая-нибудь или Пелагея-скотница. Неплохой портретец неплохого художника. Вероятнее всего, крепостного, коих, как известно, не счесть малевало на матушке-Руси. А может, самого Ивана Крапивина творение, утраченное, как полагают, безвозвратно. Однако в этом еще предстоит разобраться. Так-то, брат.
Разобраться теперь, по всему, предстояло Севке.
Покидая Германию, он увозил бесценный, возможно, холст на дне скромного фанерного чемодана.
И — право слово — так было надежнее.
Ночью выпал снег, настоящий — не та мерзкая слякоть, что сыпалась с небес накануне. Возможно, в городе этого даже не заметили.
Там снег не прижился — раздавленный колесами машин, втоптанный в грязный асфальт, он немедленно утратил первозданную чистоту, лишился алмазного сияния — исчез, растворился в общем сером унынии.
Иное дело здесь, в дремучем бору, где вековые сосны-великаны бережно водрузили на свои царственные кроны искрящиеся алмазные шапки. И сухая хвоя, густо покрывавшая землю у подножия сосен, радостно укрылась белоснежным покрывалом.
Снег сровнял обочины шоссе, щедро присыпал глубокие проемы, аккуратно запорошил асфальт.
Широкая просека преобразилась, облачившись в белые одежды. Хоть и прежде была хороша — сейчас просто завораживала. Отвлекала, между прочим, от опасной, схваченной морозцем дороги. Хорошо, машин, как и накануне, было немного.
«Определенно, надо перебираться за город…» — состояние души Игоря Всеволодовича этим утром требовало перемен.
Машину он вел уверенно — устойчивый Leksus отменно держал дорогу. Вчерашнее — а выпито было не-, мало — сегодня, как ни странно, не чувствовалось вовсе.
Словом, Игорь Всеволодович был бодр, прекрасно выспался — хотя улеглись ближе к рассвету, — здоров телом и душой. А главное — устремлен в будущее. Давно забытая совокупность чувств.
«Вставай, мой друг, нас ждут великие дела!» — перефразируя кого-то, в далекой юности будил его отец.
С тех пор великие дела все реже являлись на горизонте, а вскоре пропали вовсе, зато открывалась каждое утро во всем своем унылом безобразии россыпь разнокалиберных проблем.
Теперь дела — возможно, не великие, но, без сомнения, значительные, судьбоносные, как стали говорить — отчетливо обозначились в морозной дымке.
— Идея… Я, друг мой, большой раззява, лентяй и сибарит. Появились первые деньги, я имею в виду — в стране… у нас они были всегда, в разумных, разумеется, пределах. Так вот, первые деньги, первые возможности… Согласись, в первую очередь они появились у одних и тех же людей. Людей — а не гоблинов, вцепившихся в номенклатурные кормушки зубами. На другое сил, понятное дело, не осталось. А те, кто не вцепился, огляделись, и в хорошем темпе пристроились на марше к строителям нового капиталистического общества. Ну или пристроили ближнего родственника. Сына, к примеру. Вроде меня, бестолкового. Работа, скажу тебе, поначалу была совсем даже не пыльная. Народец вокруг обретался в большинстве известный. Насчет голоштанных старших научных сотрудников, в одночасье сколотивших миллионы, — не верь: сказки нашего времени.
Нравится теперь «мальчикам в розовых штанишках» думать, что это они сами протоптали дорожку на водопой.
Ну, штанишки, положим, у большинства были не розовые, а голубые, но это дело сугубо личное. А насчет дорожки, если глянуть внимательно и пристрастно — рядом с каждым радостным голозадиком, припавшим к бездонному вымени матери-Родины, непременно оказался кто-то из свергнутых или их потомства. Потому как без него, без провожатого, дорогу к титьке голозадик вряд ли осилил бы. А и осилил бы, так обожрался на радостях и помер от изнуряющей диареи. Или еще какая беда приключилась бы. Истории развития капитализма в России такие прискорбные случаи — увы! — известны. Короче, приставлен был и я. Команда голозадиков подобралась так себе. Но ничего, работать можно. В меру голодные, в меру злые, в меру отважные, но в меру же и осторожные.
Вменяемые, одним словом. Неплохой вариант. Фирма, которую мы тогда сваяли за час, передрав типовой устав, позже гремела как крупнейший торговый холдинг — или синдикат, теперь уж не помню. Но деньги сыпались с небес, и я, болван, расслабился. Торговля — тебе это, впрочем, должно быть известно — приносит сверхприбыли исключительно на первых порах построения капиталистического общества Самых первых. Я бы даже сказал — наипервейших. Далее капиталы следует немедленно вкладывать в отрасли традиционно высокорентабельные. Прости за идиотское наукообразие.
Короче — нефть, алмазы, оружие, связь и телекоммуникации, наркотики, игорный бизнес. Ну, еще кое-что по мелочи. В цивилизованном мире этот список, разумеется, много шире. Однако мы живем в этой стране и должны руководствоваться ее реалиями. А я расслабился.
Влюбился. Женился. Колесил по Европам. Чего было волноваться-то, времени, по моим подсчетам, оставалось еще около года — потом надо было готовить следующий плацдарм. Слава Богу, все зарубежные счета и связи с зарубежными банками были на мне. Сидел бы сейчас голой задницей на свежем снегу и кукарекал. Или служил у тебя зазывалой. Короче, мои юные голозадики, точно следуя основным принципам политэкономии, решили вложить свободные — понимай, все существующие — капиталы в производство. Насмотрелись в детстве героических производственных фильмов, перепили на кремлевских банкетах водки с красными баронами — и сами захотели в бароны. Те мужики, понятное дело, видные. Закваска старая, боярская стать, командорская поступь — нашим олигархам этого определенно не хватает.
Короче, это был крах. Спасти удалось немногое. Хочешь верь — хочешь нет, но примерно третью часть того, что у меня осталось, ты сейчас лицезреешь.
— Но зачем ты вернулся? Если это — треть, на целое можно было спокойно существовать до конца жизни.
— Можно. Только какой жизни? Размеренной по линеечке, расписанной до цента. С женой, которая через десять лет превратится в среднестатистическую европейскую крысу, рыскающую no sale. С сыном, который, учась в приличном университете, тем не менее до одури будет высчитывать, сколько он должен заработать мойщиком посуды в кафетерии, чтобы на каникулы отвезти свою девку на Ибицу. А мне — чем ты предложил бы заняться в этой жизни мне? Играть на бирже? Служить клерком? Увлечься рыбалкой? Результат при любом варианте будет примерно один. Я имею в виду материальный результат. Да и не материальный — тоже.
— Я понял. И пожалуй, соглашусь. Но — альтернатива? Ты вернулся… Достойно — не спорю — потратил треть. А на оставшиеся что же — отбираешь антикварные лавки? Так ведь торговля — даже антиквариатом — не приносит сверхприбыли. Порой — это я уже из собственного опыта — прибыли вообще не приносит. Сводим, конечно, концы с концами. Так ведь ничем не лучше, чем игра на бирже или рыбалка.
— Верно. То, как вы торгуете — не приносит. И по определению не может принести.
— А как же…
— Остановись. Забудь про торговлю и вообще все то, что я тебе сейчас наговорил. Кроме, пожалуй, одного — помнишь, речь шла о высокорентабельных отраслях деятельности.
— Помню: нефть, алмазы, оружие…
— Да, да, в России.
— На Западе список длиннее, но, боюсь, я в этом…
— Напрасно боишься, потому что именно в этом, а вернее в одном из разделов этого списка — ты дока. Хотя и безграмотный отчасти. Вот скажи — каков, на твой взгляд, годовой оборот аукционного дома «Sotheby's» или «Christie's», к примеру?
— Понятия не имею — десятки миллионов, наверное.
— Миллиарды — для справки. Но это предположительно, потому что точных цифр тебе не назовет никто. Антикварная торговля, чтоб ты знал, — самая большая кость в горле налоговых органов. И каких Самых зубастых, глазастых и прочая… на свете — американских. Но — упаси Боже! — не вздумай, что я решил надувать налоговиков. Это так, заметки на манжетах. Для справки.
— А главная идея?
— Заключается в том, что отраслей национального достояния, не разобранных, по случаю, разными серьезными людьми, осталось две. Одна из них — торговля антиквариатом. Вторую не назову, дабы не вводить во искушение. Сработаемся — чем черт не шутит…
— Но послушай, ты говоришь — не разобранные, то есть свободные отрасли. Люди, торгующие антиквариатом…
— Я сказал, не разобраны серьезными людьми, не монополизированы и не действуют по одной наиболее гибкой технологии.
— Понял. Отнять у несерьезных — и передать серьезным. В интересах, разумеется, общего дела.
— Дурак ты, батенька, набитый притом. Думаешь, мне ваши лавчонки нужны, набитые пыльным барахлом? Оброк с них, что ли, собирать битыми чашками?
— Так что же?
— Шум, а вернее — резонанс. — Общественное мнение, доведенное до нужных ушей. Дескать, совсем упустили организацию антикварной торговли, и, разумеется, криминал не простил нашей ошибки. Начались разборки. Со своей стороны добавят пороху таможенники — увеличился объем контрабанды антикварных изделий.
Отсутствие четкой системы дает себя знать… Пресса раскудахтается. Можно даже фильм какой-нибудь снять.
Не задорого. Сериал, к примеру. Мне продолжать?
— Нет. Шум поднялся и достиг нужных ушей…
— В тот самый момент, когда нужные глаза читают нужный документ.
— Какой документ?
— О создании ОАО «Русский антиквариат», разумеется, с долей государства в 51%, никак не меньше. Иными словами, любая прибыль от коммерческой деятельности общества — а будет, разумеется, и другая — пополнит не карман безвестного олигарха, а российский бюджет.
— Но — зачем?!! Этих бумажек, направляющих и укрепляющих, писано великое множество. Я, помнится, еще в бытность работы в министерстве культуры строчил что-то похожее, во имя цивилизованного развития антикварной торговли.
— А затем… кстати, министерство культуры — это хорошо, этот опыт нам пригодится… затем, дорогой, что на самом деле во всем этом объемном и бестолковом документе нам пригодятся всего два малозаметных положения. Но как пригодятся! Слушай, идеалист. Первое — атрибуция художественных произведений на предмет их исторической ценности и прочая, прочая… передается исключительно компании «Русский антиквариат». Кстати, материалы о недобросовестной и непрофессиональной экспертизе нынешних экспертных инстанций — тоже, разумеется, с сильным криминальным оттенком, — как ты понимаешь, захлестнут прессу. И, надо сказать, будут не так уж далеки от истины. Ты не хуже меня знаешь, сколько стоит «нужная» атрибуция, скажем, ГТГ, про питерские — вообще речи нет.
— Ну, знаешь, жулья сейчас везде в избытке. Атрибуции, конечно, пишут порой левой пяткой или с завязанными глазами. Словом, сплошная головная боль. Но я не думаю, что такие монстры, как ГТГ или Эрмитаж, к примеру, просто так выпустят из когтей эдакую привилегию. Шутка ли дело?
— А я и не говорю, что без борьбы. Я, заметь, вообще не говорю, что будет просто. Кто-то на блюдечке с золотой каемочкой — далее по тексту… Ни в коем случае! Однако все это мелочи, камни на дороге, песок, пыль… А ты меня отвлекаешь от главного.
— Извини.
— Итак, первое — исключительное право атрибуции.
Второе — слушай и трепещи! — возможность экспертного обследования музейных запасников и хранилищ, принятия окончательного решения о художественно-исторической ценности того или иного произведения и в соответствии — возможность конкурсной продажи, в том числе за пределами России.
— Это невозможно.
— Возможно, батенька, еще как возможно.
— Будет революция. Твои же бритоголовые заорут о том, что продается национальное достояние.
— Стоп! Во-первых, оно ни на минуту не прекращало продаваться начиная с октября 1917 года. Только решения принимали другие ведомства. В разное время — разные. Во-вторых, я же не предлагаю первым делом тащить в «Sotheby's» какую-нибудь «Боярыню Морозову» и иже с ней. Но запасники провинциальных музеев — ты был там, Игорь?
— Был, можешь не сомневаться.
— Тогда ты вооружен теми же аргументами, что и я.
Картины гибнут. Вопрос: что лучше — продать некоторые, дабы спасти остальные, или пусть гибнут дальше?
— Меня можешь не спрашивать. А вот плебс, как ты изволишь выражаться, ничто же сумняшеся завопит — пусть гибнет.
— Плебс, как я изволю выражаться, не произнесет ни слова. Потому что, во-первых, даже не узнает, во-вторых, будет занят очередной работой, подкинутой мной или кем-то еще. Завизжит — это верно! — приснопамятная русская интеллигенция. Но только, милый ты мой, кто ж ее, убогую, когда слушал? В конце концов, я намерен создать при «Русском антиквариате» попечительский совет из числа наименее ангажированных — так, кажется, говорят теперь? — представителей нашей интеллигенции. Прикормим, конечно, как полагается — а дальше они сами, батенька, сами… Учить не надо. Такая грызня пойдет промеж высоколобых — удивилась бы и дворовая стая.
— Значит, свободный вывоз и полноправное участие в торгах…
— Ну, за полноправное тоже еще предстоит побороться. Больно нужны мы тамошним держателям рынка со своим залежалым… Боровиковским.
Коротко переглянувшись, они рассмеялись.
Приятное, что ни говори, возникает в душе чувство, когда собеседник одновременно с тобой улыбается одной и той же совсем не тривиальной шутке и вообще понимает многое из того, что ты еще только собирался сказать.
Если строго придерживаться истины, страстным поклонником, исследователем и собирателем работ крепостною художника Ивана Крапивина был Всеволод Серафимович Непомнящий.
Игорь Всеволодович — скорее по инерции, а поначалу совершенно точно по инерции — продолжил дело отца. Но с годами втянулся, увлекся — и теперь, пожалуй, охотился за Крапивиным с подлинным азартом и душевным трепетом, знакомым каждому коллекционеру, независимо от того, что, собственно, он собирает — почтовые марки или ретро-автомобили.
Особенность фамильного увлечения, заметно выделявшая Всеволода, а затем Игоря Непомнящих в ряду известных коллекционеров, заключалась, однако, в том, что собирать было практически нечего.
При том, что Иван Крапивин, вне всякого сомнения, был одним из наиболее ярких и одаренных русских портретистов XIX века.
А вернее — мог им стать.
В этом, собственно, заключался трагический парадокс истории.
Ранние работы написаны были в ту пору, когда жил еще старый князь Несвицкий, Ваня Крапивин учился в рисовальном училище, а позже — в Российской академии художеств. Они имели успех и даже фурор.
Однако ж счастливое время отмерено было скупо.
Три заказных парадных портрета, три небольшие камерные работы, писанные, скорее, для души, несколько папок с эскизами — все, что осталось после Ивана Крапивина.
Все, что успел.
Прочее, что писал после несчастья, в лихорадке, в бреду. два с половиной года не отходя от мольберта, — рвал, жег и пепел, говорят, порой рассыпал по ветру. И — плакал.
И была легенда.
Будто портрет крепостной актрисы Евдокии Сазоновой, писанный в ту роковую ночь, когда застиг их нежданно воротившийся князь, был-таки закончен.
Не в бреду, не в беспамятстве поминал его спасенный меценатами Крапивин.
Был портрет.
Однако — пропал.
То ли разгневанный князь изорвал полотно в клочья, то ли затерялось оно на княжьем подворье.
Нигде и никогда больше не объявлялся роковой портрет.
Но легенды — легендами, а Всеволод Серафимович Непомнящий был человеком в высшей степени образованным, вдумчивым, педантичным, к тому же имел определенно критический склад ума. Словом, Непомнящего трудно было представить во власти какой-либо сомнительной фантазии.
И тем не менее.
Безумная, фантастическая идея лежала в основе его увлечения Крапивиным. Позже он стал обладателем самой полной коллекции работ художника.
Четыре из шести существующих портретов — таким собранием не могли похвастать ни Третьяковка, ни Эрмитаж.
Двести листов — с эскизами и рисунками.
Письма.
Карандашные наброски в альбомах великосветских барышень и дам.
Книги с пометками, сделанными рукой самого Крапивина.
Однако ж сам Всеволод Серафимович считал сие роскошное собрание лишь приложением, оправой для подлинной жемчужины.
Он полагал, что владеет «Душенькой».
С нее, а вернее с «женского портрета кисти неизвестного русского художника», начался коллекционер Непомнящий.
Он вернулся с войны, слегка припозднившись, в конце 1947-го — оставался работать в оккупированной Германии, в советской военной администрации. Никто особо не удивился, что за нужда была у военной администрации в услугах молодого человека семнадцати лет. Детдомовца, сбежавшего, как водится, на фронт и потому, понятное дело, недоучки.
Удивляться тогда — в лихорадке послевоенного строительства — было попросту некому.
Прямиком из Берлина Сева Непомнящий прибыл в Москву, совершенно точно зная, чем станет заниматься, где учиться и что делать потом.
В итоге все сложилось успешно, он быстро нашел работу — в реставрационных мастерских Суриковского института, вечерами учился в школе рабочей молодежи, потом — на рабфаке, потом — держал экзамены, разумеется, в Суриковский, на факультет искусствоведения.
И — поступил.
Небольшое полотно, привезенное из Германии — аккуратно переложенное пергаментом и картоном, — все это время лежало на дне его солдатского чемодана, под стопкой чистого белья, пузырьком одеколона и еще какими-то пожитками, необходимыми молодому одинокому человеку.
Здесь следует, видимо, отдать должное выдержке и терпению Всеволода Серафимовича, тем паче что лет ему было еще очень мало — немногим за двадцать, а в этом возрасте люди, как правило, горячи и нетерпеливы. Особенно если уверены в своей правоте.
Всеволод был уверен, однако ж только к концу третьего курса решился наконец открыть человечеству свою тайну. И, надо сказать, подготовился к этому событию основательно.
Курсовая работа вполне «тянула» на приличную монографию. Посвящалась она, разумеется, творчеству Ивана Крапивина. И в частности, подлинной истории лучшего крапивинского портрета — «Душеньки».
Истории — а не легенде, что, собственно, и вознамерился доказать Непомнящий. И почти доказал — перелопатив бездну всяких документов, копаясь в архивной пыли до помутнения рассудка.
Но история — историей.
Несокрушимый аргумент молодого исследователя, бесценный — как полагал — дар в сокровищницу русской живописи ждал своего часа в чемодане, под узкой продавленной койкой в студенческом общежитии. Небольшой женский портрет, волей судьбы оказавшийся в солдатском чемодане рядового Непомнящего, был — по его глубокому убеждению — именно тем крапивинским шедевром, существование которого пессимисты отрицали, оптимисты — признавали, но считали утраченным безвозвратно.
С этим шел студент Непомнящий на защиту курсовой работы, полагая, что через пару часов она станет много большим.
Он был честолюбив на все свои двадцать с лишком.
И… потерпел сокрушительное поражение.
То есть курсовая прошла «на ура».
«Блистательная версия, молодой человек, хотя не бесспорная — но в любом случае прекрасная основа для серьезного научного исследования!»
«Для истории слишком романтично, больше для мелодрамы. Но — почему нет? Дерзайте!»
И далее в том же духе.
«Душеньке» повезло значительно меньше. Случилось худшее из всего, что может произойти с полотном великого мастера, разумеется, кроме физического уничтожения, — авторство не признали.
Конечно, Непомнящий не намерен был сдаваться.
Последовало множество экспертиз, и разные, самые признанные в ту пору специалисты в один голос отмечали высочайший художественный уровень работы.
Значительно выше, чем в работах Крапивина! — таков был главный аргумент.
При том признавали вроде «наличие некоторых характерных для Крапивина приемов письма» и даже «вполне крапивинскую манеру в целом».
"Но — внутренняя экспрессия образа в гармонии с абсолютной внешней статикой! Нет, увольте!
Какой, право слово, Крапивин?! Это живопись совсем другого уровня! Улыбка, которую замечаешь не сразу, но сразу чувствуешь. Леонардо! Да, да, это сопоставимо…"
Потом начался поиск «достойного» автора.
И очередная серия пристрастных, скрупулезных исследований.
Аргунов, Кипренский, Рокотов…
Эксперты сокрушенно качали головами — и разводили руками, Не смогли!
На светлом лике Душеньки отчетливо проступила тень позорного клейма.
«Н/х» — творение неизвестного художника, вещь, по определению, второсортная, независимо от подлинной ценности. Так уж заведено в советском искусствоведении.
Место «н/х» — в лучшем случае в музейном хранилище. Хотя какой он, к черту, лучший, этот случай?!
В хранилищах сырость, и плесень, и холод зимой, а летом — жара и сушь, и крысы величиной с котов, и коты, которые известным образом обживают свою территорию.
Впрочем, заточение в хранилище «Душеньке» не грозило — по крайней мере серьезных попыток изъять полотно у Непомнящего никто не предпринимал.
Интересовались, конечно, в разных инстанциях: откуда взялась непонятная картина?
Всеволод Серафимович отвечал заученно: «Трофейная, с фронта», — и было достаточно.
Тогда много разных вещей оказалось в стране и особенно в столице.
Трофейных.
Разобраться с каждой — у разных структур руки были коротки.
А в некоторых случаях, пожалуй, что и нос не дорос.
Чего уж цепляться к бедному студенту?
Осталась «Душенька» в чемодане.
Много позже, когда Всеволод Серафимович был уже известен и даже знаменит, он снова вернулся к этой теме. Снова были экспертизы и ученые споры — разумеется, совершенно в ином ключе, чем когда-то. Но, по сути, все осталось по-прежнему.
Просвещенная общественность, вслед за высоколобыми специалистами, отказалась признать кисть Ивана Крапивина. Хотя снова — и с гораздо большей помпой — пропела славу безымянному живописцу, создавшему шедевр.
В итоге Всеволод Серафимович на общественность плюнул — разумеется, гипотетически, — водрузил «Душеньку» в своем доме на самое почетное место и вдобавок велел прикрепить к массивному багету бронзовую табличку с именем Ивана Кравпивина.
Чтоб знали.
И выходит — знали.
В то роковое воскресенье убийцы забрали «Душеньку».
Портрет исчез вместе с другими крапивинскими и прочими работами, однако в официальный список похищенного, составленный и разосланный, как полагается в таких случаях, включен не был.
На картину не было атрибуции — документа, подтверждающего художественную и историческую ценность произведения.
Тогда никто не обратил на это внимания.