Светлой памяти
Татьяны Львовны
Сегодня мы начинаем чувствовать, насколько Чехов нам близок;
завтра, может быть, поймем, как бесконечно он опередил нас.
Все евреи были жертвами, но это не значит, что все они были ангелами.
Э. М. Ремарк.
В последние десятилетия XIX века русская литература достигла расцвета и обрела международное признание, заняв свое место среди великих национальных литератур. Толстой, Достоевский, Тургенев, Лесков стали для русской читающей публики учителями жизни и законодателями литературной моды.
Не менее интенсивно развивалась в эти годы и на рубеже столетий русская философия. Общественное влияние философии и философов с каждым десятилетием становилось все более значительным.
И вот в такое, явно перенасыщенное «властителями дум» историческое время в России появляется писатель и мыслитель наднационального, вселенского масштаба, не претендующий на роль «учителя человечества», — Антон Чехов. Ему, наделенному всеведеньем, предстояло избрать путь исполнения возложенной на него высокой общечеловеческой миссии.
Чехов пренебрегает борьбой за место в ряду «Учителей», корифеев русской прозы и русской философии отчасти потому, что не ощущает своего творческого родства с ними — об этом свидетельствуют его отзывы о Достоевском, Гончарове, Тургеневе и других. Еще более резки его высказывания о философии и философах.
Предчувствуя краткость своего земного бытия, он пишет «проходную», «фельетонную», как он нередко ее называл, газетную и журнальную прозу, зашифровывая в малых и больших рассказах и повестях свою философию, свои пророчества, предсказания и предчувствия. При этом он всячески старался «усреднить» свое письмо. Но это ему не удалось: несравненный художественный дар, озарявший все, им созданное, сделал его тексты непревзойденными шедеврами мировой литературы, сохраняющими лучшее из того, что было в ней до него и содержащими совершенно новые формы, которые со временем войдут в обиход под названием «модернизм». И только немногие проницательные умы, вроде Дж. Голсуорси, напомнят, что все эти отважные новшества уходят своими корнями в творчество Чехова.
Русский (да и не только русский) читатель привык к тому, что литература непременно его чему-нибудь учит, подробно и многословно объясняет, почему нельзя убивать старушку-процентщицу, даже если очень нужны деньги, чтобы с их помощью осчастливить человечество. Объясняет и то, как будет нехорошо на душе у того, кто все-таки старушку эту прихлопнет, и какое за это будет наказание.
Нехорошо также изменять мужу, а потом и вовсе бросить его, причинив страдания близким. И здесь виноватую ожидает возмездие, о чем заявлено сразу же в заимствованном из Второзакония эпиграфе к толстовскому роману («Мне отмщение, и Аз воздам»).
Чехов никогда никого ничему не учил и ничего никому не доказывал. Он предоставлял читателям редчайшую возможность подумать. О Добре и Зле, о том, кто прав и кто виноват, и о том, как людям выбраться из своих национальных оврагов со скользкими глинистыми склонами (овраг всегда был для Чехова символом безысходности, в которую сами себя загоняют люди) в огромный блистающий мир.
Он не рассказывал, даже не намекал читателю, что дальше будет с теми, кто жил, томился и страдал на страницах его повестей и пьес. (Литературоведы потом назовут эту его шалость «открытым финалом» и воздвигнут на этом «фундаменте» сложные теоретические построения.) Он считал, что для каждого из нас поиски и сомнения есть кратчайший путь к Истине.
Чехов надеялся, что, решив для себя эти первые, не очень сложные загадки, читатель, может быть, не сразу, а через десятилетия (кажется, о таких сроках он говорил Т.Л.Щепкиной-Куперник) постигнет глубинный сокровенный смысл его прозы.
Чехов был очень чувствителен к межнациональным отношениям людей, особенно когда речь шла об отношениях сильного и слабого, в данном случае — представителей «имперской» нации и порабощенных империей народов. В его письмах и сохраненных мемуаристами высказываниях немало добрых слов о крымских татарах, греках, турках, караимах и многих других. Он никогда не забывал об украинской линии своих предков и часто говорил о милых ему чертах украинского характера. Но почему-то именно евреев с их еврейскими проблемами он сделал главными действующими лицами некоторых своих произведений. Думается, этот удивительный факт свидетельствует о томивших Чехова предчувствиях, связанных с трагической судьбой и тяжкими испытаниями, ожидавшими еврейский народ, и он считал своим долгом облечь эти предчувствия в форму предсказаний и пророчеств, зашифровать их в своих произведениях.
Сегодня человечество, пережившее жестокую и кровавую историю столетия, отделяющего нас от чеховского времени, может по-новому прочитать все, написанное Чеховым для всех и для себя об евреях, и эта книга является попыткой такого прочтения.
В качестве приложения здесь помещены «еврейские» произведения Чехова и воспоминания о нем Исаака Альтшуллера — одного из тех, кто был наиболее близок к нему в последние годы его жизни.
На всякий случай напомню, что Антон Чехов родился в Таганроге 17 (29) января 1860 г.
Семья его была, по нашим нынешним представлениям, огромна. Ее члены поддерживали постоянные отношения с родней по отцовской и материнской линиям. Мир Антона, таким образом, был густонаселенным, и самыми близкими ему людьми в этом мире детства были его родные братья — Александр, Николай, Иван, Михаил, сестра Мария, отец и мать.
Отец Антона — Павел Егорович — был сыном выкупившего себя на волю крепостного крестьянина. Мать — Евгения Яковлевна, в девичестве Морозова, принадлежала к мещанской семье также с весьма недавним крепостным прошлым и с примесью украинской крови, о чем постоянно помнил Антон, говоривший, что по бабке он — хохол и потому якобы ленив и тяжел на подъем.
Мужская часть этих семей в «поколении отцов» занималась в основном торговлей — своей или в услужении у более зажиточных купцов. Коммерческая удача и Чеховым, и Морозовым не сопутствовала, призрак разорения и нищеты постоянно витал над ними.
Генетическая память о крепостной зависимости и экономическая неуверенность порождали рабские чувства — страх и озлобленность, ненависть — вечные спутники русской души, как говаривал Некрасов. Анализировать объективные причины своих неудач эти люди не умели и предпочитали видеть их в кознях конкурентов. А среди таких конкурентов в тех местах — в Ростове, Таганроге, Нахичевани — было немало инородцев: греков, армян, итальянцев и, конечно, евреев.
Несмотря на некоторые послабления, позволявшие евреям преодолевать южную часть «черты оседлости» и проникать в относительно недавно захваченное Российской империей Приазовье, активной еврейской общины в Таганроге не было, чего нельзя было сказать о влиятельных, но замкнутых национально-семейных объединениях армян и греков. Таким образом, евреи были самым незащищенным меньшинством в городе, и эту незащищенность усугубляла их нехристианская, в отличие от армян, греков и итальянцев, религиозная ориентация.
Все это приводило к тому, что в русских мещанских семьях евреи становились объектом если и не ненависти, то издевательств или, в лучшем случае, постоянных насмешек. Презрение к еврею — к жиду — было непременным элементом воспитания подрастающего поколения русских горожан, и в том числе, естественно, Антона и его братьев. Слов «жид» стало частью их родной речи, и отвыкнуть им от него было очень трудно, да и не очень хотелось.
В то же время одной из первых книг в семье Чеховых была полная Библия, и библейские образы и речения из Ветхого и Нового Заветов присутствуют во многих творениях и письмах Антона, в том числе и в переписке с родней. Надо полагать, что осознание того факта, что ветхозаветные святые, пророки и патриархи, как и новозаветные апостолы, и сам Иисус и Богоматерь принадлежат к тому самому еврейскому племени, представители которого теперь, спустя несколько тысячелетий, живут по соседству здесь, в Таганроге, Антону и его братьям давалось нелегко: у кого повернется язык назвать Иисуса «жидом пархатым», а Богоматерь — «старой жидовкой»?
Так закладывались основы двойной морали: в семье еврейские сограждане именовались «жидами», «жидками», «жидюгами» и «жиденятами», потешались над их акцентом, а их имена служили собачьими кличками; в лицо же им говорилось иное и иначе. Такое соединение сознания своего превосходства и вроде бы покровительственной «милости к падшим», видимо, приносило некоторое удовлетворение в собственных житейских невзгодах: все-таки не самые последние! Мысль о том, что кто-то там, внизу, еще несчастнее, весьма утешительна для раба. Но чтобы понять, что бытовой антисемитизм есть неотъемлемая часть психологии раба, последнее прибежище его рабской души, нужно было еще осознать себя Рабом, ибо только с момента этого осознания начинается путь к Свободе и Добру.
Эрих Фромм утверждал, что потребность в самоутверждении для человека важнее всех чисто биологических потребностей, а для самоутверждения необходимы два полюса: объект поклонения, чтобы тянуться к нему, и объект пренебрежения, чтобы чувствовать себя выше его. Фромм здесь недоговаривал, что потребность самоутверждения между самым сильным и самым слабым, и потому презираемым, свойственна рабскому сознанию. Свободный же человек не имеет объектов поклонения и самоутверждается не в человеческой иерархии, а в своих личных стремлениях, он не способен к унижению ближнего. Однако изначально свободные люди, от рождения чуждые рабскому, стадному инстинкту, крайне редки, и для большинства путь к освобождению сложен и мучителен, немногие достигают цели. Из всех братьев Чеховых до конца прошел этот путь только Антон.
И научить Добру людей свободных
прекраснее, чем волю дать рабам.
Семейный бытовой антисемитизм Чеховых не был воинственным и агрессивным, и братья вряд ли могли бы оказаться в хоре мальчишек из гениального чеховского рассказа «На пути», ревевших по случаю «светлого праздника»:
Гей ты, хлопчик маненький,
Бери ножик тоненький,
Убьем, убьем жида,
Прискорбного сына.
И двери скромного домика Чеховых, и — в определенной степени — их сердца были открыты для уморительного еврейского мальчика, называвшего Александра «Сашенькёх», и для «жиденят-гимназистиков». То немногое, что осталось в документальной памяти от этого времени, свидетельствует об искренней доверительности и серьезности этих отношений. Сошлюсь на письмо Антона от 8 мая 1881 г. своему приятелю-соученику по таганрогской гимназии Соломону Крамареву.
Письмо начинается обращением, не оставляющим сомнений в доверительности и дружественности их отношений. Возможно, это обращение повторяет памятные им обоим школьные «подначки»: «Мудрейший, а следовательно, и ехиднейший Соломон!» Затем следует информация об общих знакомых, среди коих и некий Гольденвейзер. Потом — шуточное приглашение в Москву, где «таганрожцам счастливится», и успокоительные слова о том, что в Москве «Биконсфильдов, Ротшильдов и Крамаревых не бьют и не будут бить. Где люди делом заняты, там не до драк, а в Москве все делом заняты». И далее: «Когда в Харькове будут тебя бить, напиши, я приеду. Люблю бить вашего брата-эксплуататора». Заканчивается это письмо шуточными пожеланиями: «Да приснится тебе Киево-Елисаветградское побоище, юдофоб Лютостанский и сотрудники «Нового времени»! Да приснится тебе, израильтянин, переселение твое в рай! Да перепугает и да расстроит нервы твои справедливый гнев россиян!!!»
Эта заключительная «шутка» показывает, что аполитичный студент-медик второго курса Московского университета и начинающий литератор Антон Чехов на двадцать втором году своей жизни был хорошо осведомлен о состоянии «еврейского вопроса» в России — о погромах, активных юдофобах и антисемитских шайках, вроде редакции «Нового времени». Был осведомлен, но не считал все это опасными явлениями, и в приписке к этому письму он еще раз зовет своего Соломона в Москву: «Приезжай литературой заниматься. Это удовольствие в Харькове невозможно… Приезжай!!! Все дешево. Штаны можно купить за гривенник! А патриотизму… сколько!!! (задыхаюсь…)».
Такие вот настоятельные приглашения вместе «позаниматься литературой» и «позадыхаться от московского патриотизма» получил от Чехова Соломон Крамарев, живший в то время в Харькове на тихой Рымарской улице и учившийся в Харьковском университете. Естественно, что подобная нескрываемая, откровенная ирония по поводу «справедливого» юдофобского «гнева россиян» и удушающего московского «патриотизма» в письмах Чехова к его нееврейским адресатам начисто отсутствуют. Двойная мораль в действии!
В отличие от «мудрейшего, а следовательно, и ехиднейшего» Соломона Крамарева, братья Чехова ринулись в старыя и новыя столицы с отвагой мотыльков, летящих на огонь. Через Московский университет один за другим прошли старший брат Александр, Антон и самый младший — Михаил. Николай, что был старше Антона на два года, учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. И только Иван завершил свое образование в Таганроге, сдав там после гимназии экзамен на приходского учителя, но и его дальнейшая судьба была в значительной мере связана с Москвой, Подмосковьем и срединной Россией. В Москве же получила образование и сестра их — Мария, окончившая Московское Филаретовское женское епархиальное училище, а затем историческое отделение историко-филологического факультета Московских Высших женских курсов проф. В.И.Герье. Поработав в частной московской женской гимназии, она затем поступила в Строгановское училище.
Став москвичами, Антон и его братья не забывали о Таганроге. Этот город и его жители постоянно присутствуют в их письмах и воспоминаниях. Таганрогская жизнь отразилась и на интимных вкусах и пристрастиях: яркие краски и рельефные лица армянок и дочерей Леванта — гречанок и евреек стали в их подсознании, по крайней мере, для Александра, Антона и Николая, идеалом женской красоты.
Немного личных воспоминаний
В 60-х годах уходящего века автору этих строк приходилось по казенной надобности довольно часто бывать в Таганроге. Иногда в этих поездках дела требовали задержаться на выходные дни, и если на дворе было лето, то усидеть в специфической атмосфере таганрогского «хилтона» — странноприимного «дома братьев Багдасаровых», носившего, кажется, название «гостиница «Советская», а может быть — «Центральная», становилось невозможно, и я сам, или со своими случайными спутниками, пересекал полуостров в направлении городского пляжа. К тому времени анкетный национальный состав этой «второй Одессы» выровнялся: итальянцы давно покинули страну и присутствовали здесь только в виде памятника Джузеппе Гарибальди, евреев, среди которых были и те, кто помнил Чеховых, расстреляли поблизости от города нацисты, а уцелевшие «инородцы» стремились «обрусеть», чтобы стать достойными представителями уникального «советского народа». И только на старых кладбищах и на пляже ощущалось подавленное «светлым будущим» некогда царившее здесь смешение племен. И глядя на девичьи тела, в которых, вопреки «паспортным данным», проступали чарующие женские образы античного Восточного Средиземноморья, я понимал Антона Чехова и его братьев, и десять лет спустя помнивших красоту Розы Мейерзон.
«Я черна, но прекрасна, как шатры Кидарские, как завесы Соломоновы», говоря словами Суламиты, или, говоря словами двадцатисемилетнего красавца Антона Чехова, оказавшегося в своем Таганроге после долгого отсутствия: «Барышень чертова пропасть: белобрысые, черноморденькие, гречанки, русские, польки… Хорошеньких много, так много, что я жалею, что я не Мишка, которому так нужны хорошенькие. Большинство здешних девиц сложено хорошо, имеет прекрасные профили…» (Чеховым, 7 апреля 1887 г.).
Закончив гимназию в родном городе, «таганрогский мещанин» Антон Чехов «догнал» свою семью, переехавшую за три года до этого в Москву, где тогда уже обосновался старший брат Александр, и поступил в Московский университет. Постоянная нужда, поиск дополнительного заработка, опыт старшего брата и, вероятно, предчувствие или, может быть, уже ясное ощущение своего литературного дарования привели его в журналистику. В уже упомянутом письме Соломону Крамареву Чехов пишет, что «занятие литературой» дает ему 150 рублей в год и что уроки в Москве достать трудно. Но через год с небольшим он знакомится с редактором-издателем петербургского юмористического журнала «Осколки» Николаем Лейкиным, и необходимость в «уроках» полностью отпадает. Интенсивность сотрудничества Чехова с этим журналом увеличивается, его заработки растут. Начинается постоянная деловая, но насыщенная личными мотивами переписка Чехова и Лейкина, длившаяся многие годы.
В юморесках и рассказиках Антоши Чехонте того, «осколочного», периода еврейская тема почти не присутствует: лишь иногда о ней смутно напоминают отдельные словечки, попытки воспроизвести какой-то невероятный акцент, видимо, представлявшийся Чехову еврейским.
Но в то же самое время, по оценкам биографов — примерно в период обмена письмами с Соломоном Крамаревым, — в творчество Чехова приходят первые «серьезные» евреи: Абрам Абрамович Венгерович и сын его Исак — герои пьесы, оставленной им без названия и в сценической истории именовавшейся по фамилии главного действующего лица — «Платонов».
Чтобы у зрителя не было никаких сомнений, с кем он имеет дело, Венгерович сопровождает свое первое же появление на сцене словами:
— Жарко! Эта жара напоминает мне, жиду, Палестину.
Не менее характерна и его реплика в ответ на сообщение Трилецкого о том, что тот, играя в шахматы на деньги, «обчистил» хозяйку имения, где происходит действие, — вдову генерала Анну Войницеву на десять рублей:
— Правильно, вы, доктор, настоящий иерусалимский дворянин, — говорит по этому случаю Абрам.
Чем же занимается этот «богатый еврей», как в списке действующих лиц обозначен автором Абрам Абрамович?
Чтобы получше разобраться в этом, казалось бы, простом вопросе, необходимо, на мой взгляд, попытаться проанализировать внутриполитическую обстановку в России в то время, когда двадцати — двадцатидвухлетний Антон Чехов создавал свою первую пьесу.
Чехов появился в Москве, когда еще не спала волна антисемитизма, поднятая стараниями Аксаковых, относительно недавно почившего Достоевского и своры нововременцев во главе с Сувориным. Наибольший шум в русском обществе того времени произвели не государственнические фантазии Ивана Аксакова, не «Книга Кагала» виленского выкреста Брафмана (1869) и не книга другого выкреста Гриневича «О тлетворном влиянии евреев на экономический быт России и о системе еврейской эксплуатации» (1876) с одновременным выступлением этого же выкреста в Обществе для содействия русской торговле и промышленности о злоупотреблениях промышленников и торговцев-евреев, опубликованным в «Новом времени» в том же 1876 г. и вдохновившем Достоевского на «еврейские страницы» «Дневника писателя». Кстати, некоторые строки письма Соломону Крамареву, в том числе упоминания Биконсфилда и Ротшильда, косвенно свидетельствуют о знакомстве Чехова с «мыслями» Гриневича — Достоевского. Последней же и наиболее впечатляющей каплей этого мутного потока оказался погромный фельетон Алексея Суворина «Жид идет» (1880). Как тогда еще иногда случалось, вспышка людоедского юдофобства вызвала довольно активный протест так называемых филосемитов, и в ответ на злобный суворинский выпад в печати появились статьи известного русско-украинского писателя Данилы Мордовцева («Мордовэць») «Письмо христианина по еврейскому вопросу» (1882), гениального философа Вл. Соловьева «Еврейство и христианский вопрос» (1884). И даже упомянутый Чеховым в письме к Соломону Крамареву «юдофоб Лютостанский» выпустил сочинение «Современный взгляд на еврейский вопрос» (1882) с отказом от своих прежних юдофобских взглядов.
В это же время Николай Лесков по просьбе еврейской общины С.-Петербурга работает над очерком «Еврей в России», предназначенным для комиссии фон Палена. Этот очерк был завершен и анонимно опубликован в 1884 г., но не предназначался к продаже. Именно в период интенсивной работы над ним Лесков знакомится с Чеховым: «С Лейкиным приезжал и мой любимый писака, известный Н.С.Лесков. Последний бывал у нас, ходил со мной в Salon, в Соболевские вертепы… Дал мне свои сочинения с факсимиле. Еду однажды с ним ночью. Обращается ко мне полупьяный и спрашивает: «Знаешь, кто я такой?» — «Знаю». — «Нет, не знаешь… я мистик…» — «И это знаю…» Таращит на меня свои старческие глаза (Лескову было 52 года! — Л.Я.) и пророчествует: «Ты умрешь раньше своего брата». — «Может быть». — «Помазую тебя елеем, как Самуил помазал Давида… Пиши». Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-расстригу. Человечина, стоящий внимания… Разъехались приятелями» (Брату Александру, 15–28 октября 1883 г.).
Симпатия Чехова к Лескову, «помазавшему» его на писательство, как Самуил Давида на царство, и установившиеся у них отношения, вероятно, вполне откровенные, если учесть, что описанный им в письме к брату разговор происходил, когда они возвращались от «девочек» (в Соболевом переулке располагались московские дома терпимости), позволяют предположить, что их беседа касалась и «еврейского вопроса», занимавшего тогда Лескова. И конечно, можно было бы ожидать, что ряды филосемитов пополнятся молодым Чеховым.
Но этого не случилось, и Абрам Абрамович Венгерович занимается в его пьесе как раз тем, о чем предупреждали русский народ выкрест Гриневич и обрусевший поляк Достоевский, то есть распространением своего «тлетворного влияния на экономический быт России», захватывая, правда, не вооруженным путем, а на торгах имение Анны Войницевой, а его собственное богатство основывается на «спаивании» русского народа, поскольку ему принадлежат семьдесят два кабака.
Действие этой пьесы происходит «в одной из южных губерний России», иначе говоря, на территориях, не так давно (вместе с проживавшими там многие сотни лет евреями) захваченных Российской империей. Вероятно, это не случайно: Чехов понимал, что вне черты оседлости в какой бы то ни было влиятельной роли некрещеный еврей нетипичен. Знал он и о том, что евреи были лишены права владения землей, и Абрам Венгерович, приобретая имение, действует через подставное лицо.
Можно было бы подумать, что молодой Чехов, как бы предчувствуя будущую роль Суворина в своей судьбе, принял на веру болтовню его грязной газетки и мировосприятие суворинского круга литераторов и журналистов. Но и это оказывается не совсем так: вершить разорение Анны Войницевой Венгеровичу помогает исконно русский человек — купец Тимофей Гордеевич Бугров, который не только оформил на себя его покупку, но и сам скупил векселя ее покойного мужа, чтобы опротестовать их.
— Хи-хи-с… Дружба дружбою, знаете, а денежки врозь… Коммерция! Проклятое дело такое, — поясняет Войницевым свои действия этот рыцарь русской коммерции.
Надо полагать, что если бы этот сюжетик разрабатывал какой-нибудь верный суворинец, то в первых помощниках у Абрама непременно ходил бы в соответствии с «законом кагала» его родной сын Исак и прочие представители «еврейской мафии», но у Чехова Исак весьма далек от коммерции. Он студент, погряз в личных делах и вместе со всеми прочими мужчинами в пьесе искренне любит и желает прекрасную генеральшу Анну Войницеву. Такое вот необычное поведение молодого еврея.
«Подвиги» же Абрама Венгеровича не исчерпываются чисто коммерческими махинациями, и здесь мы подходим к одной из главных, может быть, мистических особенностей чеховского творчества. Дело в том, что острый и критический, политически незаангажированный и незамутненный идеологической или философско-религиозной пеной взгляд Чехова проникал значительно дальше и глубже в туманное будущее человечества, чем взгляд не только Достоевского, писавшего, по словам Чехова, «длинно и нескромно», но и любимого им Льва Толстого, с их явно завышенными притязаниями на некую пророческую миссию. Это обстоятельство позволило Чехову, по словам В.Лакшина, «распознать в своей современности то, что выступит наглядно и обернется болезненными проблемами в веке XX». Добавим: и в веке XXI, и во всем третьем тысячелетии, и вообще до конца человеческой истории.
Этот уникальный дар распознавания будущих бед человечества проявился у Чехова уже в самых первых его творческих опытах, и в частности в этой же пьесе без названия, о которой идет речь и в которой им предсказан будущий поток заказных расправ. Там в одной из картин некий «кабатчик Лев Соломонович» присылает к Абраму Абрамовичу Осипа —
«нехорошего человека», по нынешней терминологии — киллера, и Абрам Абрамович ведет с ним переговоры, чтобы «не убить, а искалечить» Платонова.
— Убивать людей не следует… Для чего их убивать? Убийство — это вещь такая, что… Искалечить, то есть побить так, чтобы всю жизнь помнил, — уточняет свой заказ Абрам Абрамович, и чувствуется, что если уж очень понадобиться, то и убить человека ради дела тоже можно.
Казалось бы, все на своих юдофобских местах: кабатчик Лев Соломонович прислал, владелец кабаков Абрам Абрамович нанял киллера «не убить, а искалечить» Платонова… Все, можно сказать, по «Новому времени», но… Через несколько картин уже русский человек Михаил Васильевич Платонов «нанимает» того же Осипа, чтобы тот ограбил Венгеровича-младшего, чтобы «не бил его, а только снял золотую цепь». И тут тоже чувствуется, что если понадобится, то и Михаил Васильевич «закажет» и побои, и убийство, и в этом «плохой» еврей и «плохой» русский абсолютно равны, как и в случае совместных усилий еврея Абрама Венгеровича и русского Тимофея Бугрова по разорению генеральши Войницевой. Этот мотив наднациональной сущности греха и преступления, подлости и предательства еще не раз прозвучит в творениях Чехова, затрагивающих еврейскую тему, и лишь один раз он прямо выскажет свои мысли о русско-еврейских взаимоотношениях в письме к Суворину-младшему, пытаясь воззвать к совершенно отсутствующему у такого сорта людей здравому смыслу. Но об этом — в свое время и в своем месте.
А в пьесе о Платонове и K° есть и такой знакомый всем чисто еврейский штришок: полагать всех знаменитых людей евреями.
— Сколько у нас настоящих поэтов, не Пушкиных, не Лермонтовых, а настоящих: Ауэрбах, Гейне, Гете, — провозглашает студент Исак Венгерович, и в ответ на возражение Платонова, что Гете — немец, решительно обрывает его:
— Еврей! Знаю, что говорю.
Смешно, но истинная правда, потому что у Чехова все — правда, одна правда и только правда.
Литературные успехи расширяют круг знакомств, и среди адресатов в эпистолярном наследии Чехова появляются Мария Киселева, Виктор Билибин, Леонид Трефолев, Лиодор Пальмин и, наконец, Алексей Суворин.
В переписке этого времени, вернее в ее фрагментах, относящихся к евреям и еврейству, действует и строго соблюдается все та же обиходная двойная мораль: в письмах к членам семьи и единомышленникам используется слово «жид» и производные словечки, а к «сомнительным адресатам», когда нет уверенности во взаимопонимании в «еврейском вопросе», еврей называется «евреем». Так, например, слово «жид» отсутствует в более чем полутора сотнях писем к Лейкину, хотя обсуждаемый в их переписке круг вопросов то и дело касается литераторов еврейского происхождения, и даже изобретенное то ли Чеховым, то ли Лейкиным для обозначения редактора-издателя «Новостей дня» и «Русского сатирического листка» Абрама Липскерова слово «еврюга» звучит в контексте переписки предельно доброжелательно.
Зато эта доброжелательность исчезает, когда отпадает необходимость церемониться, и, например, поручая брату передать письмо выкресту Александру Левинсону, издававшему «Сказки Мельпомены», Чехов писал: «Жалею, что заставляю тебя, беднягу, шляться по 10 раз к этим жидам» (Ал. Чехову, июль 1884 г.).
Таким человеком был Антон Чехов, когда евреи появились в его собственном доме и в довольно большом количестве.
Чтобы понять некоторые ситуации, возникавшие в жизни молодого Чехова, нужно попытаться по возможности точнее представить себе, каким он был. В бывшем «советском» литературоведении с легкой руки первого литературного вождя — Максима Горького, знавшего Чехова лично, но в более поздний период его жизни, утвердилось представление о нем как о человеке запредельно скромном и деликатном. В своих отрывочных заметках о Льве Толстом Горький вспоминает, как граф спросил Чехова:
— Вы много распутничали в молодости?
Чехов, по словам Горького, будто бы смутился и пробормотал нечто невразумительное, а Толстой, не дождавшись от него ответа, сообщил:
— Я был неутомимый ебарь.
Такая сдержанность Чехова в мужской компании в традиционных разговорах «про баб» на фоне весьма нерешительных, в изображении мемуаристов, свадебных намерений (Авилова, Мизинова) и в конце концов женитьбы на постоянно отсутствующей в доме избраннице (Книппер) порождала применительно к нему эпитеты типа «скромный как девушка» и впечатление, что речь идет чуть ли не о девственнике, изучавшем физиологию и психологию интимных отношений по медицинским учебникам и по любимым книгам Васисуалия Лоханкина о мужчине и женщине.
Ни Горький, ни тем более Толстой не знали о том, что Чехов задолго до этого разговора в своих письмах практически ответил на каверзный вопрос «зеркала русской революции», написав:
«Что касается девок, то по этой части я во времена оны был большим специалистом…» (А.Плещееву, 3 ноября 1888 г.), и еще:
«Распутных женщин я видывал и сам грешил многократно…» (А.Суворину, 25 ноября 1888 г.).
В этом же письме Суворину Чехов, не стесняя себя в выражениях, подробно и явно на основании личного опыта анализирует чисто технические возможности интимной близости в реальных условиях русского и европейского города с учетом конструкции мебели и женской одежды того времени.
Фразы об этом личном интимном опыте в некоторых даже «полных» публикациях писем Чехова отсутствуют как «неудобные для печати», но в этих же собраниях есть уже упомянутое воспоминание о посещении вместе с Николаем Лесковым «Соболевских вертепов» — публичных домов в Соболевом переулке и «Salon»'a — «Салона де варьете» с канканом. Весьма многочисленны в переписке Чехова и рассказы о посещениях ресторанов в Москве и Питере. А вот что он писал И.Леонтьеву-Щеглову 20 декабря 1888 г.:
«Отчего Вы так не любите говорить о Соболевом переулке? Я люблю тех, кто там бывает, хотя сам бываю там так же редко, как и Вы. Не надо брезговать жизнью, какова бы она ни была».
Есть в его переписке и свидетельства того, что его взгляды и принципы в этой части с годами не менялись:
«Мне нужно 20 тыс. годового дохода, так как я уже не могу спать с женщиной, если она не в шелковой сорочке» (А.Суворину, 19 января 1895 г.).
Эти строки, чудом удержавшиеся в «полном» СС, и другие, глубоко спрятанные от «советского» и мирового читателя строки, «открытые» совсем недавно, отражают в присущей Чехову закодированной форме еще одно его пророчество — о той значительной роли, которую предстояло играть сексу, правде о сексе и о реальных сексуальных отношениях в литературе и искусстве XX и последующих веков.
Чтобы понять, каким был Чехов во времена его первых шагов на литературном поприще, нужно представить себе высокого, стройного, широкоплечего молодого человека редкой, вернее — редчайшей земной красоты с рельефными и в то же время очень подвижными мужественными чертами лица и светящимся, даже сверкающим взглядом слегка по-тюркски прищуренных глаз из-под соболиных бровей вразлет. По свидетельству современников, ни одна фотография и ни один портрет не могли передать очарования его облика. «Неуловимым» назовет его лицо великий портретист В.Серов. «Он был красавец», — просто и лаконично скажет о нем знаменитый художник К.Коровин. Несколько пространнее выскажется А.Куприн: «Я увидел самое прекрасное и тонкое, самое одухотворенное лицо, какое только мне приходилось встречать в жизни».
К двадцати двум годам он был избалован женским вниманием и общением, в том числе интимным, и этот опыт легко угадывается в «Цветах запоздалых» — повести о великой любви, повести, стоящей особняком в ряду его творений, подписанных псевдонимом «Антоша Чехонте». Ну а к моменту знакомства его с подругой и соученицей сестры Марии по Высшим женским курсам — Дуней (Евдокией Исааковной) Эфрос он был зрелым двадцатишестилетним мужчиной, сознающим свою мужскую привлекательность, а может быть, и неотразимость. По свидетельству Марии, Дуня действительно увлеклась Чеховым. Да и ему она не была безразлична.
По стечению обстоятельств этот ранний роман Чехова сто (!) лет находился за пределами внимания его многочисленных биографов. Сначала распространению информации о нем препятствовала Мария Павловна, считавшая, что его подробности, с одной стороны, дискредитируют ее подругу, а с другой — выставляют в неблагоприятном свете ее гениального брата. До конца дней своих она противилась публикации писем Чехова Билибину — единственных документов, в которых отразились эти события, и только после ее смерти они появились в чеховском томе «Литературного наследства» (1960). Однако к этому времени Суслик, снова захвативший в свои крысиные лапки идеологические вожжи в советской империи, затеял глубоко эшелонированную кампанию по «обезъевреиванию» русской и мировой культуры, и в этих условиях исследование связей «истинного арийца» — «этнически чистого» Чехова с еврейкой оказалось на одной пятой (включая «соцлагерь») части суши просто невозможным.
У истории несостоявшейся женитьбы молодого Чехова есть своя предыстория. В начале 1886-го он писал брату Александру — так, между прочим: «Я еще не женился и детей не имею». Мысли о скором браке стали навязчивыми, как это часто бывает в жизни, после женитьбы приятеля — П.Розанова. 12 января Чехов, согласившийся быть шафером, хорошо погулял на этой свадьбе, и той же зимой намеревались жениться В.Билибин и А.Янов. В письме к «женатому коллеге» П.Розанову Чехов писал обо всем этом не без приятельской зависти, спрятанной в шутку и традиционно иронические пассажи по поводу преимуществ семейной жизни. Но это была и автоирония:
«Брррр! До сих пор еще не пришел в чувство после Татьяны (т. е. 12 января, Татьянина дня. — Л.Я.). У Вас на свадьбе я налисабонился важно, не щадя живота. От Вас поехали с С.П. (Успенским. — Л.Я.) в «Эрмитаж», оттуда к Вельде (московский ресторан. — Л.Я.), от Вельде в Salon… В результате: пустое портмоне, переменные калоши, тяжелая голова, мальчики в глазах и отчаянный пессимизм. Не-ет, нужно жениться! Если Варвара Ивановна (жена П.Рязанова*.— Л.Я.) не найдет мне невесты, то я обязательно застрелюсь. В выборе невесты пусть она руководствуется Вашим вкусом, ибо я с 12-го января сего года начал веровать в Ваш вкус. Пора уж и меня забрать в ежовые, как Вас забрали…» (14 января 1886 г.).
Конечно, Чехов не ошибался, когда писал в том же письме, что молодоженам «теперь и не до приятелей, и не до их
______________
* Так в книге — то П. Розанов, то П. Рязанов (Д.Т.)
писем». Все пришлось делать самому. Стремительно развился и столь же быстро закончился чеховский «еврейский» роман, и основные его вехи, как уже говорилось, прослеживаются в письмах Чехова к Билибину:
18 января 1886 г. «…Вчера, провожая домой одну барышню, сделал ей предложение… Благословите жениться».
1 февраля 1886 г. «Теперь о невесте и Гименее… Женитьба моя — увы и ах! Цензура не пропускает… Моя она — еврейка. Хватит мужества у богатой жидовочки принять православие с его последствиями — ладно, не хватит — и не нужно… И к тому же мы уже поссорились… Завтра помиримся, но через неделю опять поссоримся… С досады, что ей мешает религия, она ломает у меня на столе карандаши и фотографии — это характерно… Злючка страшная… Что я с ней разведусь через 1–2 года после свадьбы, это несомненно…»
14 февраля 1886 г. «На днях познакомился с очень эффектной француженкой, дочерью бедных, но благородных буржуа… Зовут ее не совсем прилично: M-lle Sirout…» (Это была еще одна подруга Марии по тем же самым курсам.)
28 февраля 1886 г. «Я еще не женат. С невестой разошелся окончательно. То есть она со мной разошлась. Но я револьвера еще не купил и дневника не пишу. Все на свете превратно, коловратно и относительно».
11 марта 1886 г. «С невестой разошелся до пес plus ultra*. Вчера виделся с ней, поговорил о чертиках (чертики из шерсти у нас в Москве модная мебель), пожаловался ей на безденежье, а она сказала, что ее брат-жидок нарисовал трехрублевку так идеально, что иллюзия получилась полная… Больше я Вам не буду о ней писать».
В том же письме — полезный совет: «Если Вы не пугаетесь сравнений, то Вы как фельетонист подобны любовнику, которому женщина говорит: «Ты нежно берешь… Грубее нужно!» (A propose*: женщина та же курица — она любит, чтобы в оный момент ее били»).
Чехов выполнил свое обещание, и в письме Билибину от 4 апреля 1886 г. упоминаний о невесте Дуне уже нет, но зато появилась такая вот грустная сентенция: «Батенька, неужели нам уже скоро 30 лет? Ведь это свинство! За 30-ю идет старость…»
Таков был Чехов.
____________________
* крайней степени (лат.).
** Кстати (фр.).
Исчезнув из писем Билибину, Дуня, как подруга Марии, остается возле Чехова. Она и ее близкие — не единственные евреи в окружении Чехова. Почти за год до нее там появляются братья Левитаны — Адольф и Исаак — оба художники. Чехов особенно выделял Исаака, и в строках его писем, когда дело касается великого Левитана, шутки смешаны с искренней заботой и тревогой:
«Со мной живет художник Левитан… ярый стрелок. Он-то и убил зайца. С беднягой творится что-то недоброе… Хотел вешаться… Взял я его с собой на дачу и теперь прогуливаю… Словно бы легче стало…» (Н.Лейкину, 9 мая 1885 г.);
«Левитан живет в Максимовке. Он почти поправился. Величает всех рыб крокодилами и подружился с Бегичевым, который называет его Левиафаном» (М.Чехову, 10 мая 1885 г.);
«На днях в один день мои домочадцы съели 16 штук уток и тетеревов, застреленных моим приятелем художником И.Левитаном. Грыбов нет» (Н.Лейкину, 17 июля 1885 г.);
«Левитан уехал в Крым» (М.Чехова — М.Киселевой, 29 марта 1886 г.);
«У нас великолепно: птицы поют, Левитан изображает чеченца, трава пахнет. Каждый сучок кричит и просится, чтобы его написал жид Левитан, держащий в Бабкине ссудную кассу» (Ф.Шехтелю, 8 июня 1886 г.);
«Помните, как Вы, я и Левитан ходили на тягу» (Е.Сахаровой, 28 июля 1886 г.);
«Левитан закружился в вихре» (М.Киселевой, 21 сентября 1886 г.);
«Левитан же, которому я послал письмо, до сих пор не был у меня. Сегодня ему послано другое письмо, через его брата» (Н.Лейкину, 8 декабря 1886 г.).
Упомянутое здесь письмо, как и все остальные письма Чехова Левитану, было сожжено его братом Адольфом. В архиве Марии Чеховой сохранилась записка «Письма все сжечь, не читая, по моей смерти. Левитан». К сожалению, Адольф Левитан оказался более исполнительным, чем другой еврей — Душеприказчик Франца Кафки, вопреки его воле сохранивший его наследие для человечества.
В одном из писем Чехова, там, где «Левитан закружился в вихре», еврей-художник соседствует с Дуней: «Ma-Па (Мария. — Л.Я.) видается с длинноносой Эфрос… Едва я кончил письмо, как звякнул звонок, и я увидел гениального Левитана. Жульническая шапочка, франтовской костюм, истощенный вид…» (М.Киселевой, 21 сентября 1886 г.).
Как раз во время бурного романа с Дуней в литературной и жизненной судьбе Чехова появляется Алексей Суворин, и начинается его сотрудничество с «Новым временем». 15 февраля 1886 г. на страницах этой газеты был опубликован первый рассказ, подписанный его именем (Ан. Чехов), а не псевдонимом. 21 февраля он пишет Суворину письмо, положившее начало их многолетней переписке, и посылает ему при этом письме свою «Ведьму», немедленно (8 марта 1886 г.) появившуюся на страницах «Нового времени» и весьма неоднозначно воспринятую читателями.
У Чехова, добровольно взвалившего на себя бремя материальной ответственности за ту наиболее беспомощную часть семьи, которая жила вместе с ним, появилась надежда выйти из состояния непрерывного балансирования на грани нищеты (мотив безденежья или угрозы безденежья пронизывает всю его переписку этих лет). Ибо и сама идея женитьбы на «богатой жидовочке», и постоянные, вроде бы шуточные разговорчики о возможном браке Чехова с «купеческой дочкой» отчасти отражали этот перманентный кризис семейного бюджета.
О своих надеждах на сотрудничество с суворинской газетой Чехов пишет, как всегда, — и в шутку, и всерьез:
«Чертовски я богат теперь! Помилуйте, у Суворина работаю!» (М.Дюковскому, 17 февраля 1886 г.);
«Что бы там ни говорили, а он (Суворин. — Л.Я.) хороший честный человек: он назначил мне по 12 коп. со строки» (В.Билибину, 28 февраля 1886 г.);
«Ведьма» в «Новом времени» дала мне около 75 руб. — нечто, превышающее месячную ренту в «Осколках» (В.Билибину, 11 марта 1886 г.).
В апреле 1886 г. Чехов едет в Петербург, где лично знакомится с «хорошим, честным человеком» — А.Сувориным и с редакцией «Нового времени». Но и в своих восторженных письмах из Петербурга он не забывает о Дуне:
«Будет еще письмо Дунечке, Сирусичке и прочим моим слабительным слабостям» (М.Чеховой, 25 апреля 1886 г.);
«Хотя у Эфрос и длинный нос, тем не менее остаюсь с почтением… Я купил Эфрос шоколаду» (М.Чеховой, 6 мая 1886 г.).
Вскоре после возвращения Чехова в Москву Дуня Эфрос уехала «на воды» — в Ессентуки и в Железноводск, после чего следует ее обмен письмами с Чеховым. Первой написала она:
«Многоуважаемый Антон Павлович. Вас, может быть, удивит мое письмо, но я не могу найти другого способа узнать о вас всех, что делается у вас, как живете. Три письма я отправила Вашей сестре и ни одного ответа. Чему это приписать, решительно не знаю. Не заставите ли Вы ее написать мне, или, может быть, сами не поленитесь написать мне…» (Е.Эфрос — Чехову, 15 июня 1886 г.).
Чехов «не поленился», но его письмо не сохранилось, однако из ответа Дуни можно представить, о чем в нем шла речь:
«Приношу Вам, Антон Павлович, искреннейшую благодарность за Ваше письмо и за то, что Вы так скоро написали мне… Я с Вами совершенно согласна, что у Вас веселее, чем здесь. У Вас есть Машенька или Яденька, над которой проделываются разные опыты и глупость которой заставляет всех смеяться над нею. Вы ставите различные феерии для потехи, здесь ничего подобного нет… О богатой невесте для Вас, Антон Павлович, я думала еще до получения Вашего письма. Есть здесь одна московская купеческая дочка, недурненькая, довольно полненькая (Ваш вкус) и довольно глупенькая (тоже достоинство). Мне кажется, Вам понравится, денег очень много» (Е.Эфрос — Чехову, 27 июня 3 886 г.).
В этом же письме Дуня сообщает Чехову о том, что она приедет в Бабкино 15 августа, а пока хотела бы продолжить переписку: «Я надеюсь, Антон Павлович, что Вы не будете жестоки и не захотите меня лишить удовольствия получать Ваши письма».
Ответ Чехова на эту просьбу неизвестен. Возможно, он все-таки «захотел» Дуню «лишить» испрашиваемого ею «удовольствия». Известно лишь то, что примерно в это время он начал писать «Тину».
Не исключено, что одной из причин написания «Тины» было оскорбленное мужское самолюбие Чехова. Чехов был, как тогда говорили, человеком «магнетическим». Это слово в применении к нему я услышал около полувека назад, когда, целуя руку его кумы — Татьяны Щепкиной-Куперник, задержал ее в своей руке. На ее удивленный взгляд я ответил одним словом: «Чехов». Она оставила в моих ладонях свою, Целованную Чеховым изящную ручку и сказала:
— Он подчинял своим прикосновением и даже словом, — и, видимо, чтобы у меня не было никаких сомнений в сущности сказанного, добавила: — Рядом с ним возникало желание.
Это его необычное воздействие на окружающих ощущали даже мужчины, и кто-то из его знакомых, кажется Мережковский, сказал о нем, что он очаровывает людей как женщина или ребенок.
Чехов это знал. Об этом его «Шуточка», где женщина теряет волю рядом с мужчиной. Таким был Платонов из его ранней пьесы — «роковой» мужчина, влюбляющий в себя всех женщин, ни к кому не испытывая глубокого чувства. К теме мужского «магнетизма» Чехов не раз возвращался и позднее.
Знал он и о том, что существуют женщины, неподвластные таким чарам и при этом обладающие таким же «роковым» влиянием на мужчин. Чехов ощущал на себе силу таких женщин, стараясь не уступать им и считая такую стойкость делом мужской чести.
Нравилась ли ему Дуня? Безусловно. При своем «длинном носе» она была красива нездешней красотой (говорю со слов Марии Павловны, сказанных ею моей родственнице), очаровавшей его еще в таганрогской юности. И вообще, красота евреек была тогда в России притчей во языцех. Свою дань отдали этой красоте и Пушкин в «Гавриилиаде», где Мария, говоря словами, будто бы сказанными Чеховым о Сусанне из «Тины», явно «списана с живой», и писатель пушкинского круга А.Вельтман в своих повестях, и Нестор Кукольник в пьесе «Князь Даниил Холмский», и лично знакомый Чехову филосемит Николай Лесков, и один из главных идеологов русского государственного антисемитизма Иван Аксаков. И даже Гоголь в своей известной картине еврейского быта, написанной, увы, не красками, а грязью и нечистотами, не смог не отметить: «Иногда довольно смазливенькое личико еврейки, убранное потемневшими бусами, выглядывало из ветхого окошка». (Это, пожалуй, единственная фраза в повести «Тарас Бульба», где не употребляется слово «жид» — видимо, эстетическая концепция Гоголя не позволяла соединять его с чем-нибудь красивым.)
Не устоял и Чехов. Но в лице Дуни Эфрос он встретил женщину, неподвластную его собственным чарам, и особенно его убедило в этом ее последнее письмо, где она, вполне разобравшись, что ему нужно (главное — что, а не кто), спокойно (и вполне серьезно!) занялась подбором подходящих ему богатых невест, хотя всего лишь за полгода до этого сама ходила в его невестах. Прочитав это сильное и независимое письмо, Чехов посчитал себя полностью свободным от жалости к своей «слабительной слабости», поскольку эта слабость оказалась столь же сильной, как и он сам. Не исключено, что ему захотелось хоть чем-нибудь вывести ее из себя.
Немало перьев было сломано русско-еврейскими литературоведами, чтобы доказать, что словесный портрет Сусанны списан с Дуни Эфрос, тем более что ее фотографии неизвестны. Одним из краеугольных камней этой версии было смутное воспоминание Клеопатры Каратыгиной о том, что Чехов подарил ей свою книжку, в которой в оглавлении название «Тина» было подчеркнуто, и на ее вопрос о причинах выделения именно этого рассказа Чехов будто бы ответил уже упоминавшимися здесь словами: «С живой списано». (Эту весьма проблематичную «присказку» некоторые литературоведы почему-то называли «припиской». Книжка же «Рассказы» (Спб.: Изд-во А.С.Суворина, 1888), с дарственной надписью Клеопатре Каратыгиной и вовсе не сохранилась.) Отсюда почему-то делается вывод о том, что эти слова указывают на Дуню. При этом совершенно упускается из виду сексуальная любознательность Чехова, выразившаяся не только в его симпатиях к соболевским борделям. Позднее она проявится в его письмах о дальних странствиях: «Когда из любопытства употребляешь японку, то начинаешь понимать Скальковского, который, говорят, снялся на одной карточке с какой-то японской блядью. Комната у японки чистенькая, азиатско-сентиментальная, уставленная мелкими вещичками, ни тазов, ни каучуков, ни генеральских портретов. Постель широкая с одной небольшой подушкой. На подушку ложитесь вы, а японка, чтобы не испортить себе прическу, кладет под голову деревянную подставку, вот такую (в письме — рисунок подставки. — Л.Я.). Затылок ложится на вогнутую часть. Стыдливость японка понимает по-своему. Огня она не тушит, и на вопрос, как по-японски называется то или другое, она отвечает прямо и при этом, плохо понимая русский язык, указывает пальцами и даже берет в руки, и при этом не ломается и не жеманится, как русские. И все это время смеется и сыплет звуком «тц». В деле выказывает мастерство изумительное, так что вам кажется, что вы не употребляете, а участвуете в верховой езде высшей школы. Кончая, японка тащит из рукава зубами листок хлопчатой бумаги, ловит вас за «мальчика» (помните Марию Крестовскую?) и неожиданно для вас производит обтирание, причем бумага щекочет живот. И все это кокетливо, смеясь, напевая и с «тц» (А.Суворину, 27 июня 1890 г.).
Как видим, все это явно «списано с живой». А вот и еще одна картинка: «Когда у меня будут дети, то я не без гордости скажу им: «Сукины дети, я на своем веку имел сношение с черноглазой индуской… и где же? В кокосовом лесу, в лунную ночь» (А. Суворину, 9 декабря 1890 г.).
Эти фрагменты показывают, что Чехову было не чуждо такое, ныне широко распространенное развлечение, как «сексуальный туризм». Но этот вид «туризма» может быть реализован двумя способами: поиском экзотических партнерш в путешествиях либо этническим разнообразием сексуальных объектов («попробовать цыганку», «попробовать еврейку», «попробовать гречанку» и т. д.), как говорится, по месту жительства. И в погоне за этим разнообразием Чехов в своих странствиях по провинциям вполне мог отыскать податливую «живую» еврейку, в отличие от Дуни не стремящуюся к брачным узам, и «списать» с нее свою Сусанну из «Тины», перенеся на родную почву образы, ситуации и даже некоторые черты характера и штрихи портрета героини из переведенного в 1881 г. романа Жана Риппена «Клейкая» (в издании 1911 г. — «Тина», уже под влиянием названия чеховского рассказа), который был тогда в России на слуху. Нечего и говорить о том, что ни «экстракт тления», ни «экстракт, возбуждающий страсти», справедливо увиденные в Сусанне внимательным читателем (В.Бурениным), ничего общего с обликом цветущей и пышущей здоровьем Дуни не имели. Дуня была рассчитана не на одинокую охоту за самцами, а на долгую семейную жизнь, которая ей и была отведена Судьбой, и не «упадок» и «разложение» еврейской нации, в определенной мере декларированные Чеховым в «Тине» в образе Сусанны, а временное торжество мирового антисемитского заговора и сил Зла потребовалось для того, чтобы ее убить в буквальном смысле: Евдокия Исааковна Эфрос, в замужестве Коновицер, погибла в газовой камере лагеря смерти Треблинка в 1943 г., пережив почти на сорок лет своего жениха. При этом дружеские отношения семей Чеховых и Коновицер-Эфрос продолжались до самой смерти Антона и после. Таким образом, если Чехов и хотел «отомстить» Дуне за какие-то личные обиды, то сделал он это лишь выбором темы, а не отражением ее облика и характера в описании еврейской шлюхи.
Другой, на наш взгляд, более вероятной причиной написания «Тины» вполне могла послужить весьма прохладная встреча читателями «Ведьмы». Известно, что в восторге от этого рассказа, был Суворин, что сам Лев Толстой относил его к лучшим творениям Чехова, но они оказались в меньшинстве. «Многим она («Ведьма». — Л.Я.) не понравилась… Но что делать! Нет тем, да и черт толкает под руку такие штуки писать…» (В.Билибину, 11 марта 1886 г.).
Чехов был расстроен еще и потому, что «Ведьма» стала непосредственным продолжением его дебюта в «Новом времени», где ему хотелось закрепиться, и он «повысил» ранг действующих лиц и вместо Раисы Ниловны, жены вечно грязного дьячка, живущей в ужасающей, но не пачкающей ее бытовой грязи и ждущей случайных гостей, среди которых были и писарь, и охотник, и почтальон с почтальонной саблей, и еще Бог знает кто, в «Тине» появляется экзотическая дочь «водочного короля» Сусанна Моисеевна, живущая в экзотическом жилище, чуть ли не в готическом замке, и принимающая у себя весь цвет уездного дворянства — и по одному, и всех вместе. И такой расчет Чехова, если он у него был, оказался верным — «Тина» стала литературным событием конца 1886 г.
Конечно, для достижения подобного эффекта присутствие в рассказе еврейки не было обязательным. Он мог быть достигнут за счет откровенного сексуального письма и с какой-нибудь другой экзотической «колдуньей», и поэтому нельзя исключать и такой возможной причины появления Сусанны Моисеевны, как стремление Чехова в самом начале своего общения с Сувориным показать, что ничто нововременское ему не чуждо или, во всяком случае, не противопоказано его творчеству. Об этом, в частности, свидетельствуют такие «ключевые» звукосочетания, как «чеснок», «запах чеснока», «Шмуль», «Янкель» и другие, входившие в словарный запас одного из главных клоунов «Нового времени» — Виктора Буренина, в прошлом талантливого поэта, который, по словам современников, «был надеждой русской литературы, но стал ее позором».
Не стоит забывать и такую возможную причину, как присущее Чехову, особенно в те годы, озорство, граничащее иногда с литературным хулиганством, когда, по его же словам, «черт толкает под руку такие штуки писать». Ключами к озорным побуждениям Чехова, реализованным в «Тине», могут служить упоминание Юдифи и Олоферна в «Ведьме», библейское имя героини «Тины» и, конечно, веселое предложение Суворину: «Давайте напишем трагедию «Олоферн» на мотив оперы «Юдифь», где заставим Юдифь влюбиться в Олоферна; хороший полководец погиб от жидовской хитрости…» (А. Суворину, 22 ноября 1888 г.).
Отзвук этих побуждений хорошо различим и в «Тине», где Сусанна и «старцы» из неканонизированной главы книги пророка Даниила по воле Чехова меняются местами: в его повести не «старцы» пытаются соблазнить Сусанну, а она успешно соблазняет их.
«Тина», вызвавшая, по словам Чехова, многочисленные отклики, все-таки не произвела серьезного впечатления на читающую публику, и упоминание некоторых литературоведов о том, что этот рассказ «произвел публичную сенсацию и был воспринят всеми и как антисемитский, и как омерзительно грязный», ничем не подтверждается. Существенной прессы этот рассказ не имел, и из неспровоцированных отзывов известен только отзыв редактора-издателя «Русской мысли» В.Лаврова, переданный Чехову Л.Пальминым: «Тина» Ваша не понравилась ему; говорит: только для «Нового времени» такое и писать» (Л.Пальмин — Чехову, 5 ноября 1886 г.).
Известно также и то, что после «Тины» В.Лавров надолго прекратил переговоры с Чеховым о рассказе для своего журнала.
Лично Чехова, вероятно, очень интересовала реакция женщин на этот рассказ — вспомним эпизод с преподнесением Клеопатре Каратыгиной своей книги с подчеркнутой «Тиной», но впечатления этой актрисы от прочтения рассказа нам неизвестны.
Зато другая женщина — Мария Владимировна Киселева, детская писательница, сверстница Чехова и хозяйка любимого им в те годы имения Бабкино, высказалась более определенно. Посылая ей «Тину», Чехов написал: «…беру на себя смелость поднести Вам печатную повесть о том, как известные литераторы умеют утилизировать знакомство с «чесноком». Посылаемый фельетон дал мне 115 рублей. Ну как после этого не тяготеть к еврейскому племени» (М.Киселевой, 13 декабря 1886 г.).
Учитывая, что в следующем письме Чехов приглашает Киселеву на свой день рождения такими словами: «Блистательный бал с жидовками (Е. и З.Эфрос. — Л.Я.), индейками и Яшеньками (М. и Н.Яновы. — Л.Я.)» (М.Киселевой, 14 января 1887 г.), можно предположить, что он видел в своем адресате единомышленницу в еврейском вопросе.
Киселева, однако, обратила внимание не на еврейскую проблематику рассказа, а на его человеческое содержание: «Присланный Вами фельетон мне совсем и совсем не нравится, хотя я убеждена, что к моему мнению присоединятся весьма немногие. Написан он хорошо — читающие мужчины пожалеют, если судьба не натолкнула их на подобную Сусанну, которая сумела бы распотешить их разнузданность; женщины втайне позавидуют ей, но большая часть публики прочтет с интересом и скажет: «Бойко пишет этот Чехов, молодец!» (М.Киселева — Чехову, январь 1887 г.).
Претензии же Киселевой сводились к тому, что в рассказе поднята грязь ради грязи, а не ради сокрытого в человеческой грязи жемчужного зерна. Грязью же, негодяями и негодяйками, писала Киселева, кишит мир, и всем это известно. В своем ответе Чехов повторил слова о «негодяях и негодяйках» и был вынужден перевести разговор в область теории литературы, отстаивая свое право изображать мир таким, каким он есть. В его письме, кроме уже процитированного отрывка о жидовках и индейках, ожидающихся на его «именинном балу», есть еще и Левитан в качестве примера соотношения искусства и действительности. Таким образом, евреи есть, а еврейского вопроса нет.
Отметим, что слова Киселевой о том, что мир «кишит негодяями и негодяйками», — единственная цитата из ее письма в ответе Чехова, и это, на мой взгляд, один из ключей к ларчику, где сложены и спрятаны причины написания «Тины»: своим рассказом Чехов ответил на сусальные образы «добрых», «честных» и «несчастных» евреев в сочинениях писателей филосемитского толка. Чехов в «Тине» декларирует свое убеждение в универсальности человеческих характеров, инстинктивно ощущая, что отсутствие негативных образов евреев в литературе, как это ни парадоксально, является действенным антисемитским фактором, раздражающим даже непредвзятого читателя. Тем самым он провозглашал право евреев быть полноценной нацией, имеющей своих «негодяев и негодяек», своих шлюх и своих преступников, то есть то самое право, которое спустя несколько десятилетий сформулирует В.Жаботинский. Это было еще одним предвидением Чехова. Совесть же его — совесть художника — была спокойна: образ еврейки Сусанны в его творчестве 1886 г. был уравновешен образом русской шлюхи Раисы в «Ведьме».
Но весь этот опыт общения с евреями и художественного осмысления проблем, связанных с существованием евреев в русской среде, вывел Чехова на иные аспекты еврейского вопроса, требовавшие его творческого вмешательства, и об этом — в следующей главе.
20 января 1942 г. на одной из вилл, расположенных в предместье Берлина на улице Ам гроссен Ванзее, собралась человекоподобная мразь, чтобы «окончательно решить» судьбу первой невесты Антона Чехова Дуни Коновицер-Эфрос, которой шел в это время восемьдесят первый год. «Гости съезжались на дачу» по пригласительным билетам. В них было указано, что в программе совещания — «окончательное решение еврейского вопроса» и «товарищеский» завтрак после завершения обсуждения.
«Окончательное решение еврейского вопроса» не заставило себя долго ждать, и через год с небольшим Дуню, находившуюся в Париже в доме престарелых (ее сын Николай, которого когда-то Чехов пытался приобщить к сочинительству, был в это время в отрядах Сопротивления), вместе с другими, неразобранными по семьям обитателями этого приюта доставили в Треблинку, и в этом концлагере закончился ее земной путь. Кретины в эсэсовской форме и в железных крестах, полученных за «героизм» в массовых убийствах беззащитных стариков и детей, никогда не поверили бы, что эта старая еврейка из Парижа — бессмертна, что ее имени предстоит рядом с именем Антона Чехова жить в веках. Но изменить что-либо в ее посмертной судьбе никакие «фюреры», «вожди» и прочие отбросы человечества уже не могли.
Последней в программе рассматривалась проблема «мишлингов» — полукровок первой и второй степени, а также «смешанных» браков евреев и «арийцев». Видимо, завтрак остывал и по «мишлингам» так до конца и не договорились. Их предлагалось кастрировать, а кое-кого и расстреливать, но поскольку по этому аспекту еврейского вопроса окончательное решение не приняли, то «мишлингам» повезло. У одного из них я брал интервью для фонда С.Спилберга и узнал, что всех тех из них, кто в последние недели существования «тысячелетнего рейха» находился в Берлине, согнали в отряды для разборки самых тяжелых завалов. Когда я слушал рассказ женщины, пережившей нацистский геноцид, о судьбе ее немецко-еврейской семьи, я вспоминал мучительные раздумья Чехова о перспективах ассимиляции евреев в России вообще и о смешанных браках в частности, и меня не покидало впечатление, что он уже тогда, в восьмидесятых годах XIX века, предчувствовал трагический финал этих попыток некоторой части русского (а в Германии — немецкого) еврейства покинуть свой этнос и влиться в русское большинство и что он, как всегда, своими художественными средствами пытался обратить внимание и предупредить об опасности, таящейся в этих, казалось бы, вполне позитивных процессах.
Следует отметить, что инициатива обращения евреев в православие в России в XIX веке принадлежала императорской власти, предпринявшей в 1800—1830-х гг. ряд конкретных мер в этом направлении, но натолкнувшейся на активное и пассивное сопротивление самих евреев. Православными евреями стали единицы, а основная масса предпочла сохранить свою религию и национальный уклад. В то же время те, кто последовал за новыми пастырями, действительно уравнялись с коренным населением, многие, получив высшее образование, получили дворянство, породнились с русскими дворянскими семьями, и старые русские дворянские и даже аристократические роды, как правило, не только не скрывали, но иногда и гордились примесью еврейской крови (например, русское потомство Шафирова). Так было до тех пор, пока еврейское ассимиляционное движение не начало становиться более массовым, а проблема смешанных браков даже приобрела скандальный характер (имеется в виду «Люцинское дело» 1885 г. об убийстве служанки-украинки с обвинением ее хозяев-евреев, будто бы желавших любыми средствами предотвратить женитьбу на ней их сына). В связанных с этим делом публикациях «Новое время» поддержало идею смешанных браков как скорейший путь к полной ассимиляции и к исчезновению еврейской нации в России, присоединившись, таким образом, к старой государственной точке зрения.
Но все то, что легко решалось на статистическом государственном уровне, существенно усложнялось, когда речь шла о конкретной судьбе, и тому свидетельство — случай из жизни Достоевского, который на шестом десятке познакомился с девятнадцатилетней еврейкой Софьей Лурье из Минска. Переписка Достоевского с ней сохранилась не полностью: по воспоминаниям ее сына — профессора Калифорнийского технологического института П.Эпштейна, семь писем писателя замотал В.Розанов, и они пропали. Уцелевшие же послания Достоевского исполнены отеческой ласки и заботы о молодой еврейке, и, когда она сообщила, что ее собираются выдать замуж: «За меня сватаются два жениха, один доктор, другой кандидат университета, оба богаты… Мамаша хочет, чтоб я непременно вышла за доктора, красавца и богача, и надворный советник он… Его фамилия Блох… ему 35 лет, а мне еще нет 19» (С.Лурье — Ф.Достоевскому, 13 декабря 1877 г.), писатель ответил: «35 и 19 лет мне не кажутся большой разницей. Не знаю почему, но мне бы самому, лично, хотелось, чтобы Вы вышли замуж за доктора! Одно Вы не написали, какого он закона? Еврей? Если еврей, то как же он надворный советник?» (Ф.Достоевский — С.Лурье, 11 марта 1887 г.). Достоевскому явно хочется, чтобы жених Софьи был евреем, чтобы она осталась в своем кругу (слова «ваш круг» Достоевский дважды повторяет в одном из писем к ней). В своем ответном письме Лурье не сообщила Достоевскому о конфессиональной принадлежности своего жениха, так как решительно ему отказала, и Достоевский, к сожалению, не высказал свои взгляды на ассимиляцию с помощью смешанных браков.
Обращаясь же к середине восьмидесятых годов, необходимо отметить, что тогда, одновременно с проблемой смешанных браков, снова обсуждался вопрос о стимулировании усилий по обращению евреев в христианство, реанимированный в значительной мере деятельностью «кишиневского мессии» А.Рабиновича. Но и к этой проблеме отношение общества было неоднозначным. Так, например, газетка «Гражданин» всеми силами стремилась внедрить в общественное сознание идею запрета такой ассимиляции, так как, по мнению ее издателя — монархиста-националиста и предвестника нацизма В.Мещерского, патриархальный еврей, исповедующий иудаизм, представляет для империи меньшую опасность, чем еврей, укрывшийся в православии и растворившийся в русской культуре, сохранив при этом свои зловредные еврейские гены.
Вот среди таких дискуссий и бурных обсуждений «еврейский вопрос» скрестился с личной судьбой Чехова, принадлежавшего к людям, для которых приоритет человека, приоритет личности перед интересами какого бы то ни было государства был неоспорим. И поэтому его не интересовала судьба империи — он, русский Екклесиаст, знал, что империи приходят и уходят, а остается человек со своими радостями и горем, к какому бы роду он не принадлежал, и только судьбой конкретного человека должен заниматься писатель.
И свою попытку заглянуть в близкое и далекое будущее — свое и такой близкой и желанной красавицы Дуни Эфрос — он не связывал с судьбами государства российского.
Первый его вопрос к оракулу: «Хватит мужества у богатой жидовочки принять православие со всеми последствиями!»
Вряд ли Чехова в данном случае волнуют отношения Дуни с ее семьей, поскольку ее отец — почетный потомственный гражданин города Москвы Исаак Эфрос был просвещенным человеком и активным сторонником языковой и культурной ассимиляции. Правда, эту ассимиляцию ему хотелось бы связать с сохранением религиозного и национального еврейского уклада, но для родной и любимой дочери он, вероятно, сделал бы исключение. Чехов же думал, во-первых, о том, как впишется Дуня в его семью, а во-вторых, как она сама будет себя чувствовать в этой чуждой ей среде и не будет ли для нее вечным укором «измена» «своим».
Второй вопрос к оракулу был таким: сколько может продлиться и чем кончится его брак с Дуней?
Ответ на этот вопрос Чехов дает сразу: «Я с ней разведусь через 1–2 года после свадьбы, это несомненно». Оставался только вопрос, как произойдет этот разрыв?
Поиск ответов на все эти вопросы отразился на творчестве Чехова 1886–1888 гг., начиная с пресловутой «Тины», где Сусанна уже в первом же разговоре с незнакомым человеком заявляет о том, что хотя она «еврейка до мозга костей» и «без памяти» любит Шмулей и Янкелей, но ей противна в «семитической крови» «страсть к наживе», и тут же сообщает о своих хождениях в церковь, о любви к русским и французам. И над всеми этими откровениями еврейской шлюхи — картина «Встреча Иакова с Исавом», Исавом, продавшим первородство за чечевичную похлебку и возненавидевшим за это свой же народ. Обреченная на увядание бесплодная Сусанна символизирует те самые последствия, о которых писал Чехов Билибину.
Однако такой максимализм Чехова-человека не вполне удовлетворяет Чехова-художника, и он обращается к более подробному исследованию столь сильно волнующего его отказа от своих истоков. Рассказ, содержащий это исследование, озаглавлен им по народному названию растения, в определенный момент отбрасывающего свои корни и пускающегося в казалось бы бесцельные странствия, — «перекати-поле» (хотя в Природе нет ничего бесцельного!).
Русско-еврейские и еврейско-русские литературоведы уже многие годы силятся доказать, что «в еврейских фигурах у Чехова концентрирована огромная отрицательная энергия; что он негодует, содрогается от отвращения, смеется гневным смехом…», и все это от переживаний по поводу судеб «русской культуры» — в действительности глубоко ему безразличных, поскольку он инстинктивно с первых творческих шагов ощущал наднациональность своего дарования. Не понимая этой вселенской сущности Чехова, «исследователи» от его имени приписывают ему чувства «омерзения», «тревоги», сознания «опасности», исходящей от бывшего Исаака, а ныне Александра Иваныча, его случайного сожителя по гостиничному номеру.
Гораздо глубже понимал Чехова его младший современник и один из столпов сионизма Владимир (Зеев) Жаботинский: «По существу же был Чехов наблюдатель, не ведавший ни жалости, ни гнева, и не любивший ничего, кроме увядающей красоты «Вишневого сада», поэтому еврейские фигуры, изредка попадающиеся в «Степи», «Перекати-поле», «Иванове», написаны с обычным для этого художника правдивым безразличием» («Русская ласка», 1909).
И действительно, Чехову глубоко безразлична личность и судьба Александра Иваныча из «Перекати-поля», и он правдиво и отстраненно излагает его историю. Его интересует лишь один вопрос: зачем повзрослевший мальчик из еврейского местечка в Могилевской губернии, из большой семьи, все время возвращавшийся к мысли: «сестра, должно быть, уже вышла замуж», живущий в двух мирах — в мире сегодняшнем и в мире воспоминаний, — переменил свою веру? И Чехов буквально допрашивает своего сожителя, но не получает вразумительного ответа, поскольку декларации «Александра Иваныча» по поводу кончины иудаизма и о том, что «Новый завет» есть естественное продолжение «Ветхого», для Чехова — пустой звук, абракадабра, лишенная всякого смысла. Решить этот вопрос Чехов оставляет читателю, рассчитывая, что он, этот читатель, знает и о принятом в 1882 г. имперском запрещении евреям проживать в сельских местностях даже в черте оседлости, превратившем их местечки в средневековые гетто, и о введенном в 1886 г. ограничении приема евреев в высшие учебные заведения, куда так стремился Александр Иваныч. Рассчитывал он и на то, что его читатель имеет некоторое представление об этих местечках. Сам Чехов в те годы еще не пересекал черты оседлости, и не исключено, что образ местечка, воссозданный им несколькими штрихами в письме к П.Сергеенко от 5 марта 1889 г., возник под впечатлением рассказа Александра Иваныча: «Воображаю я эту Ивановку… Шмули, шмули, шмули без конца… Площадь бурая от навоза, садов нет, реки нет, синагога, церковь с ржавой крышей… А главное — глубокий, глинистый, невылазный овраг, отделяющий Ивановку от мира…» Желание покинуть такое место и уйти за невылазный овраг в расположенный за ним мир для любого человека является, по мнению Чехова, нормальным, здоровым и, главное, — законным и не нуждающимся в оправдании.
Но есть в рассказе «Перекати-поле», закамуфлированном подзаголовком «Путевые наброски», еще один глубоко законспирированный сюжет. Обозначить его можно как «Путешествие в глубины собственной души», одним словом — «самопознание», и те, кому откроется эта сторона повествования, прикоснутся к гениальному образцу исповедальной прозы. Рассматривая «Перекати-поле» в контексте жизни Чехова, отметим, что в Святые Горы он попал после утомительного двухдневного путешествия по всяким веткам Донецкой железной дороги. За первый день он к семи часам вечера добрался до Краматорска, вокзал которого встретил его «духотой, угольным запахом, дамой жидовкой с кислыми жиденятами и 1½ часа ожидания» (Чеховым, 11 мая 1887 г.). К позднему вечеру он был в Славянске, где и заночевал, а наутро продолжил свой путь. В Святых Горах по случаю Николина дня он оказался в числе 15000 паломников. Эта цифра — 15000 — повторяется им в письмах того периода несколько раз — по-видимому, собравшаяся толпа была для него своего рода моделью человечества.
Дальше Чехов-корреспондент сменяется Чеховым-рассказчиком: его попросили принять в свой номер некоего сожителя, так как свободных мест для ночлега в обители уже не оставалось. Сожитель произвел на него приятное впечатление: «Молодой человек лет двадцати двух, круглолицый, миловидный, с темными детскими глазами». И еще раз: «это миловидное лицо и детские ласковые глаза». Но тут же смутной волной поднимается подозрение: «было в его лице что-то характерное, типичное, очень знакомое, но что именно я никак не мог ни понять, ни вспомнить».
И в первом же разговоре в номере, после откровенного признания соседа: «Я еврей, выкрест… Недавно принял православие», его лицо для Чехова сразу же меняется: «Теперь я уже понял то, чего раньше не мог понять на его лице: и толстые губы, и манеру во время разговора приподнимать правый угол рта, и правую бровь, и тот особенный маслянистый блеск глаз, который присущ одним только семитам». Итак, в действие вступило предубеждение: на «миловидном лице» проступили «толстые» семитские губы, а темные детские ласковые глаза вдруг приобрели «особенный маслянистый блсек», тоже, оказывается, весьма семитский.
Дальше автор, т. е. сам Чехов, через семейное наследное рабское пренебрежение ближним, через неприятие всего еврейского, через личную нетерпимость к специфическим чертам еврейского облика и характера на глазах у читателя пробивается к пониманию изначального равенства людей, к пониманию знаменитой формулы: «каждый человек имеет право на жизнь, свободу, независимость и стремление к счастью», и ведет его к этому пониманию не абстрактный образ страдальца, а приключения среди моря житейского и трудный путь, выпавшие на долю молодого еврея, которые он переживает и проходит вместе с ним, мечтающим «вслух об учительском месте, как об обетованной земле».
Слова, завершающие освобождение его души от предубеждения, а может быть, и от ненависти, приходят к нему в ночи, и в этих словах уже нет эллина и иудея: «Не далее как на аршин от меня лежал скиталец; за стенами в номерах и во дворе, около телег, среди богомольцев не одна сотня таких же скитальцев ожидала утра, а еще дальше, если суметь представить себе всю русскую землю, какое множество таких же перекати-поле, ища где лучше, шагало теперь по большим и проселочным дорогам или, в ожидании рассвета, дремало в постоялых дворах, корчмах, гостиницах, на траве под небом… Засыпая, я воображал себе, как бы удивились и, быть может, даже обрадовались все эти люди, если бы нашлись разум и язык, которые сумели бы доказать им, что их жизнь так же нормальна, здорова, законна и так же мало нуждается в оправдании, как и всякая другая». Попытка преодолеть этническую «цензуру» оказалась успешной. Конечно, это был только первый шаг к освобождению от страха и ненависти, одна из «капель» «выдавливаемого» Чеховым из себя рабства, рабского мировосприятия, но сам выбор слов — «нормальна», «здорова», «законна», «мало нуждается в оправдании» — свидетельствует о решительности этого шага, об отсутствии пути назад.
Отметим и то, что эти слова и весь рассказ «Перекати-поле» впервые прозвучали со страниц «Нового времени», на которых как раз в то же самое время бушевала очередная антисемитская истерия по поводу выкрестов, с неблаговидными целями проникающих, по мнению этой газетки, с помощью православия вглубь русского общества и русского народа. Но для Чехова в лице автора-рассказчика о случайной встрече в Святых Горах самопознание было важнее политических дискуссий, и после того как он сформулировал для себя свою правду в приведенном выше ночном монологе, его взгляд на своего сожителя опять меняется: исчезают толстые губы, особенный маслянистый блеск глаз, и из толпы подобных ему скитальцев, образовавших крестный ход, он выделяется не тем, что «свойственно одним только семитам», а тем, что «лицо его сияло».
И еще одна особенность этого рассказа, контрастирующая с языком и стилем «Нового времени», состоит в том, что в нем, несмотря на присутствие множества евреев — самого Исаака, его семьи, деда, дяди, матери, гоняющейся за ним по белу свету, мудрого харьковского студента Грумахера и еще Бог знает кого, ни разу не прозвучало слово «жид» и его производные. Двойная мораль, конечно, оставалась в действии, но справедливость требует отметить, что она распространялась не только на еврейскую тему. Вот, например, слова из этого рассказа в той его части, которая порадовала, как позже писал Чехов, трех архиереев: «Во сне я слышал, как за дверями жалобно, точно заливаясь горючими слезами, прозвонил колокольчик, и послушник прокричал несколько раз:
— Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас! Пожалуйте к обедне!»
А вот этот же эпизод, описанный для себя и для своих на грани богохульства: «Перед каждой службой в коридорах слышится плач колокольчика, и бегущий монах кричит голосом кредитора, умоляющего своего должника заплатить ему хотя бы по пятаку за рубль:
— Господи Иисусе Христе, помилуй нас! Пожалуйте к утрене!»
Второе «я» Чехова — сверхчеловек, избравший своим пристанищем его душу, — наедине с собой не терпел лжи ни в чем, но, находясь среди людей, иногда позволял себе играть в их скучные суетные игры. От самого же Чехова, видимо, исходило мощное, хоть и избирательное, судьбоносное излучение. Во всяком случае, встреча с ним в тесном номере прототипа героя рассказа А.И.Сурата положила конец скитаниям этого перекати-поля: он достиг своей земли обетованной — учительского места, а потом даже работал в русской журналистике, подтвердив тем самым приговор, вынесенный Чеховым жизни выкреста: «нормальна, здорова, законна и не нуждается ни в каком оправдании», но и, как всякая другая жизнь, сама по себе не гарантирует счастья и безопасности на этой грешной земле, и попади он в зону действия «ванзейского протокола», его судьба ничем не отличалась бы от судьбы Дуни Эфрос, так и не принявшей православия.
Чехов это предчувствовал, а для него самого вопрос об этнической еврейской (как и любой другой) «цензуре» был решен окончательно и бесповоротно, и это его «окончательное решение еврейского вопроса» проиллюстрируют последующие главы нашего повествования.
Опыт общения с выкрестом Александром Иванычем позволил Чехову проследить индивидуальную судьбу принявшего православие еврея, но не давал ответа на более щекотливый вопрос о вариантах судьбы православной еврейки — женщины, т. е. существа, более зависимого от людей и обстоятельств, чем даже неприкаянный Александр Иваныч. Кроме того, Чехов, вероятно, ощущал неравновесие порожденных им еврейских образов: шлюха Сусанна не «уравновешивалась» ни «ведьмой», ни несколько неубедительным в своей положительности Александром Иванычем, к тому же почти не замеченным читателями. Чувство меры и равновесия — а Чехов был тем самым апокалиптическим всадником, имеющим меру в руке своей, — требовало, чтобы еврейская шлюха была уравновешена не только русской шлюхой, но и еврейской страдалицей.
Необходимость в установлении такого равновесия усиливалась еще и тем, что «Новое время», которому он был обязан улучшением своего материального благосостояния и с которым хотел продолжать сотрудничество, влопалось в очередное дерьмо, устроив антисемитский шабаш вокруг мертвого Надсона, затравленного этой же грязной газетенкой, хотя Надсон был не только православным, но и вообще лишь наполовину евреем.
Сам Чехов очень высоко оценивал Надсона:
«Отчего петербургская литературная братия не служила панихиды по Надсоне? Надсон — поэт гораздо больший, чем все современные поэты, взятые вместе… Из всей молодежи, начавшей писать на моих глазах, только и можно отметить трех: Гаршина, Короленко и Надсона» (Н.Лейкину, 26 января 1887 г.);
«Надсона, пожалуй, раздули, но так и следовало: во-первых, он был лучшим современным поэтом, и, во-вторых, он был оклеветан» (Н.Лейкину, 8 февраля 1887 г.). Как видим, Чехов не стеснял себя в выражениях, хотя клевета исходила от тех, с кем ему приходилось сотрудничать.
Превратившиеся в демонстрацию отпевание в церкви и похороны Надсона вызвали очередной поток буренинских нечистот, вылившихся на страницы «Нового времени», и Чехов пишет брату: «…студенчество и публика страшно возмущены и негодуют. Общественное мнение оскорблено и убийством Надсона, и кражей из издания Литературного фонда… Меня чуть ли не обливают презрением за сотрудничество в «Новом времени» (Ал. Чехову, 19–20 февраля 1887 г.).
Чехов разделяет общественное мнение в том, что Надсон был «убит» клеветой Буренина и ему подобных, но его при этом печалит, что «возводят на Суворина небылицы», и он не удерживается от комментариев… в чисто буренинском духе: «Но никто так не шипит, как фармачевты, цветные еврейчики и прочая шволочь» (Ал. Чехову, 19–20 февраля 1887 г.).
Чехову изначально претила переходящая из номера в номер грубая и грязная антисемитская болтовня «Нового времени» и других изданий этого лагеря. Одно дело — откровенность в своем кругу, и совсем иное — публичная ругань, и он еще в 1886 г. в печати зачисляет в презренные ничтожества антисемита Окрейца, приписывая ему имя-отчество «Юдофоб Юдофобыч», а в письме к Билибину после яркого и образного сравнения, явно позаимствованного у Гоголя: «я таял, как жид перед червонцем», мягко выговаривает своему адресату: «Кстати: в последних «Осколках петербургской жизни» Вы три раза ударили по жиду. Ну зачем?» (В.Билибину, 4 апреля 1886 г.).
Однако, не испытывая никакого уважения к редакции «Нового времени» (о чем он не раз сообщает буквально), он отделяет от этой своры Суворина. Время, когда людоедская сущность этой грязной газетки отождествится в его представлении с личностью и сущностью самого Суворина, было еще впереди. А тогда он лишь ворчал: «Я думаю, что будь в редакции два-три человечка, умеющие громко называть чепуху чепухой, г. Эльпе не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона» (Ал. Чехову, 7–8 сентября 1887 г.). И еще: «Рецензия (Буренина на пьесу «Иванов». — Л.Я.) превосходная, но г. Буренину не следовало бы в ложку меду лить бочку дегтю, т. е., хваля меня, смеяться над мертвым Надсоном».
Но он стойко выдерживал «презрение за сотрудничество с «Новым временем», исходившее не только от «цестных еврейчиков», чье мнение было ему глубоко безразлично. Среди тех, кто хотел оторвать его от «Нового времени», были и весьма уважаемые им люди — В.Короленко, Н.Михайловский и другие. Своего рода итоговый ответ таким «разлучникам» содержался в его письме Михайловскому в феврале 1888 г. Письмо это не сохранилось, но его смысл передал в своих воспоминаниях А.Лазарев (Грузинский): Чехов писал, что он «слишком многим обязан Суворину, чтобы уходить от него: когда он был слаб и неизвестен и страстно карабкался вверх, никто не протянул ему руки, никто не пришел ему на помощь — это сделал только Суворин».
Оценку постоянных антисемитских упражнений «Нового времени» и даже возмутившему его грязному нововременскому шабашу над умирающим и мертвым Надсоном Чехов публично не высказал, но созданная им во время этих событий пьеса «Иванов» была отчасти ответом на них, что усиливало изначальную многоплановость развернутой в ней драмы.
Один из этих многих планов с большой точностью отражал ситуацию, сложившуюся в русском обществе вокруг Надсона: здесь, в мире, созданном воображением Чехова, был умирающий от чахотки человек — крещеная еврейка Сарра Абрамсон (Анна) — и были те, кто вольно или невольно, своими поступками или просто поведением подталкивали ее к смерти, и цель их была достигнута. Был здесь и «добрый» человек, не умеющий решительно повлиять на ход событий (таким, вероятно, в те годы представлялся Чехову Суворин), был и честный, но чуждый и непонятный всему этому обществу молодой человек по фамилии Львов — врач, как и Чехов. Да и главное действующее лицо пьесы Николай Алексеевич Иванов, в прошлом душа общества, вызывавший искреннюю симпатию и любовь друзей, не напоминает ли он по своей роли в убийстве Сарры в большей степени некогда популярного шестидесятника «искровца» Буренина, чем другого нововременца — Александра Чехова, кого некоторые литературоведы считают прототипом Иванова? Тем более что на момент создания «Иванова» собственные семейно-этнические «разборки» со второй женой Н.А.Гольден (матерью гениального актера Михаила Чехова) брату Александру еще предстояли. Ведь это из уст Иванова, когда-то провозглашавшего светлые мысли и идеи, вырывается убийственное оскорбление по адресу бывшей возлюбленной: «Замолчи, жидовка!» и не менее убийственные слова: «Ты… скоро умрешь…», так же, как из некогда «вольнолюбивых» уст Буренина теперь лились помои на Надсона. А чтобы никто не посчитал это символическое сходство драмы и жизни случайным, Чехов вводит в пьесу и вкладывает в уста гибнущей Сарры песенку «Чижик, чижик, где ты был», использованную негодяем Бурениным для издевательств над памятью Надсона. Яснее определить свое место в этом конфликте благородства поэта и подлости его хулителей Чехов не мог.
Чехов не мог себе позволить пристать во мнении общественности ни к филосемитам, ни, тем более, к антисемитам. Всем своим творчеством и личным поведением он пытался обосновать и доказать людям единственность срединного пути в этом, как и в любом ином волнующем людей вопросе. В случае с пьесой «Иванов» эти попытки превратились в острую необходимость уравновесить созданную хищной еврейкой Сусанной инфернальную ситуацию, поглощающую, словно болотная тина, безвольных «хороших» русских людей с их земными слабостями, не менее инфернальной ситуацией, созданной беспросветной подлостью русского общества, сообща добивающего милую умирающую еврейку Сарру (Анну). И он это сделал уверенно и убедительно.
Отметим еще один введенный Чеховым в пьесу совершенно не обязательный для ее действия штришок: Зинаида Савишна Лебедева, русская дворянка, жена председателя земской управы, является жестокой «процентщицей», разоряющей русских же дворян и их имения не менее кровожадно, чем еврей Абрам Абрамович Венгерович в первом чеховском драматическом опыте. Перед нами еще одна попытка Чехова помочь понять читателю исконное равенство в Добре и Зле, в сострадании и жестокости, в подлости и благородстве всех людей, независимо от национальной принадлежности.
Известно, что Чехов знал о существовании Карла Маркса — имя этого «пророка» было тогда на слуху в кругах интеллигенции. Упоминает его в своих письмах и Чехов, в частности, воспроизводя разговоры о «Капитале» у Линтваревых. Неизвестно, однако, знал ли он об «отпущении грехов», выданном этим немецким выкрестом всем будущим антисемитам и погромщикам: «Иудаизм — это погоня за наживой, еврейский культ — это торгашество, еврейский Бог — это деньги». Скорее всего, не знал, но предчувствовал, что нечто подобное может родиться в мыслях всякого рода подонков и человеческих отбросов, и не только явление в «Иванове» русской кровопийцы Зинаиды Савишны, но и тщательно отмеренные слова в «Степи» стали ответом Чехова на мерзости немецко-еврейского «мудреца»: «…нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки не стал бы лизать рук у жида пархатого». И еще: «Варламов хоть и русский, но в душе он жид пархатый; вся жизнь у него в деньгах и наживе, а я свои деньги спалил в печке». Этими словами Чехов утверждает, что деньги — это Бог русского Варламова, и вера этого православного — есть погоня за наживой, в то время как еврей Соломон деньги презирает и видит смысл человеческой жизни совсем в ином. Будет уместно отметить, что эти чеховские слова сделали его объектом стойкой ненависти всех будущих пахнущих серой «мудрецов» и бородатых пророков, по сей день кликушествующих по поводу «мирового сионизма» и «сионистского заговора» против почему-то одного русского народа, видимо, полагая, что сей не самый многочисленный народ является самым главным на земном шаре.
Другая же цель пьесы связана с желанием Чехова предупредить общество о подводных камнях, подстерегающих смешанные браки. Тема «Иванова», вплотную примыкавшая к проблеме ассимиляции евреев, была в этом смысле, как уже говорилось выше, весьма актуальной. Как врач и естественник Чехов понимал, что стратегия жизни сконцентрирована в женском начале, и инстинктивное стремление женщины, живущей в стране, где против ее этноса направлена мощная энергия предубеждения и где усилиями антисемитской прессы этот этнос в любой момент может стать объектом кровавого погрома, обезопасить свое потомство даже путем отказа от своих этнических корней было для него «нормальным и законным» (вспомним более позднюю «крайнюю» ситуацию, когда «нибелунги» везли на смерть беззащитных и беспомощных людей и еврейки бросали своих детей в глазеющую толпу, чтобы дать им хоть один шанс уцелеть). Но Чехов хочет предупредить, что смешанный брак не является универсальным средством спасения и что во многих случаях все та же энергия предубеждения может оказаться сильнее, и тогда сочетание несовместимых «законов» может разрушить личное счастье (вспомним озабоченность Достоевского конфессиональной принадлежностью жениха милой ему юной еврейки).
И Чехов показывает, что энергия предубеждения может оказаться сильнее образования и общей культуры, потому что она идет из глубин, а культура и образование есть вещи внешние, наносные. В качестве примера предлагается такой вполне документальный рассказ: в одном из первых своих писем Чехов сообщает брату о своем посещении концерта скрипача-виртуоза Леопольда Ауэра в доме таганрогского богача-мецената Ахиллеса Алфераки 8 марта 1876 г. Выкрест Ауэр был женат на русской дворянке из родни Ивана Унковского, командовавшего экспедицией фрегата «Паллада», и имел двух дочерей — Зою («Зушу») и Марию («Муху»), по очереди побывавших замужем за сыном мореплавателя Семеном Унковским, от которого у Зуши был сын Михаил. Вот каким увидел младенца Михаила, имевшего лишь четверть (!) еврейской крови, один из образованных русских людей, крупный государственный чиновник: «Посетив как-то Сеню в его калужском имении, я созерцал, нагнувшись над колыбелью, ни в малейшей степени не напоминавшего типичного русака, каким был Сеня, черноглазого и черноволосого смуглого младенца с жестким взглядом и хитрым лицом стяжательного еврейского банкира». Чтобы все это разглядеть в ребенке, нужна довольно плотная и темная пелена предубеждения, тем более что, в отличие от упомянутого «эксперта», мы имеем возможность проследить дальнейшую судьбу этого «стяжательного еврейского банкира»: потерявший по пути в эмиграцию мать, умершую от тифа в Стамбуле, чудом спасшийся Михаил (Майкл) Ауэр стал голливудской кинозвездой третьей величины и постоянным партнером Дины Дурбин, «вернувшись» в ее фильмах на свою неблагодарную родину в этом качестве, а не как внук известного русского мореплавателя и не как «еврейский банкир».
Стоит ли после этого удивляться тому, что православной Сарре-Анне о лежащем на ней клейме «жидовки» в пьесе Чехова напоминают постоянно и за глаза, и в глаза — в виде шуточки о «жиде крещеном, воре прощеном и коне леченом». Слово «жидовка» легко различается и в постоянном шипении российского уездного серпентария, куда привела ее беззаветная любовь.
Еще раз вспомним слова Чехова о Дуне Эфрос из письма В.Билибину: «Хватит мужества у богатой жидовочки принять православие с его последствиями — ладно, не хватит — и не нужно…»
Сарре Абрамсон хватило мужества, и ее возлюбленный повторяет в пьесе эти слова уже в утвердительной форме: «Анюта замечательная, необыкновенная женщина… Ради меня она переменила веру, бросила отца и мать, ушла от богатства…»
А вот как об этом рассказывает сама «Анюта»-Сарра доктору Львову: «Он теперь хандрит, молчит, ничего не делает, но прежде… Какая прелесть!.. Я полюбила его с первого взгляда… Он сказал: пойдем… я отрезала от себя все, как, знаете, отрезают гнилые листья ножницами, и пошла…» Несколько иначе звучат эти же воспоминания, когда в ее жизнь вторгается сильная, как смерть, ревность, чьи первые стрелы огненные достигают ее души: «Помнишь, ты пришел и солгал мне, что ты меня любишь… Я поверила и оставила отца, мать, веру и пошла за тобою…»
Итак, Сарра Абрамсон стала еще одним чеховским еврейским персонажем, отказывающимся от богатства, отрезая его от себя «как гнилые листья ножницами». Правда, делает она это не из своих политических убеждений, как Соломон в «Степи», а ради любимого человека, и эта бескорыстная всепоглощающая любовь еврейки поднимает ее над окружающими ее монстрами из русского провинциального «бомонда» на недосягаемую высоту, и в пьесе начинает звучать тихий волнующий мотив «Песни песней Соломоновой».
Абрам Абрамович, Исак, Лев Соломонович, Сусанна, Исаак, Сарра Абрамсон, Моисей Моисеич — таковы еврейские имена в произведениях Чехова. Если же речь идет о евреях «в массе», то в ход идут «шмули» и «янкели», и только непонятный человек, сжегший свои деньги, носит имя «Соломон». Если это совпадение, то оно символично: презрение к богатству — один из мотивов книги Екклесиаста, приписываемой Библией царю Соломону. Под впечатлением этой книги и образа ее создателя Чехов находился всю жизнь. Его духовное родство с этим легендарным библейским и кораническим персонажем не осталось незамеченным современниками. Об этом, в частности, писал А.Амфитеатров, называвший Чехова «русским Екклесиастом».
В уже упоминавшемся письме Суворину от 15 ноября 1888 г. после предложения написать трагедию «Олоферн» Чехов вроде бы в шутку писал о судьбе Соломона как о другой возможной теме их совместного творчества: «Сюжетов много. Можно «Соломона» написать…» Этот разговор имел свое продолжение, и 4 мая 1889 г. он отмечает в письме Суворину: «Наконец-то Вы обратили внимание на Соломона. Когда я говорил Вам о нем, Вы всякий раз как-то равнодушно поддакивали. По моему мнению, «Экклезиаст» подал мысль Гете написать «Фауста».
Об этих разговорах Суворин вспоминал уже после смерти Чехова: «Он начинал драму, где главным лицом является Соломон «Паралипоменона» и «Песни Песней». Наличие у Чехова неосуществленного замысла написать драму о Соломоне литературоведы «серебряного века» считали неопровержимым фактом, и опубликованный в 1914 г. сохранившийся в его бумагах монолог Соломона стал этому убедительным подтверждением. Связь этого отрывка с «Паралипоменоном» проявляется лишь во времени, к которому может быть отнесен монолог, — к моменту завершения строительства Храма, а по своему настроению слова и мысли чеховского Соломона являются екклесиастическими:
«Соломон (один). О, как темна жизнь! Никакая ночь во дни детства не ужасала меня так своим мраком, как мое непостигаемое бытие. Боже мой, отцу Давиду ты дал лишь дар слагать в одно слова и звуки, петь и хвалить тебя на струнах, сладко плакать, исторгать слезы из чужих глаз и улыбаться красоте, но мне же зачем дал еще томящийся дух и не спящую, голодную мысль?
Как насекомое, что родилось из праха, прячусь я во тьме и с отчаянием, со страхом, весь дрожа и холодея, вижу и слышу во всем непостижимую тайну.
К чему это утро? К чему из-за Храма выходит Солнце и золотит пальму? К чему красота жен? И куда торопится эта птица, какой смысл в ее полете, если она сама, ее птенцы и то место, куда она спешит, подобно мне должны стать прахом?
О, лучше бы я и не родился или был камнем, которому Бог не дал ни глаз, ни мыслей. Чтобы утомить к ночи тело, вчера весь день, как простой работник, таскал я к Храму мрамор; но вот ночь пришла, а я не сплю… Пойду опять и лягу.
Форзес говорил мне, что если вообразить бегущее стадо овец и неотступно думать о нем, то мысль смешается и уснет. Я это сделаю… (Уходит)».
Этим же настроением отмечена и его дважды повторяющаяся запись в записных книжках: «Соломон сделал большую ошибку, что попросил мудрости». Вероятно, слова Екклесиаста:
— Ибо во многой мудрости много печали;
И кто умножает познания, умножает скорбь, —
должны были стать ключом к духовной драме царя Соломона в ненаписанной пьесе Чехова.
Долгое время тема «Чехов и царь Соломон» оставалась под запретом в бывшей советской империи, и только в последнем академическом собрании его сочинений в набранных мелким шрифтом комментариях получила некоторое отражение творческая перекличка этих двух гениев человечества, разделенных почти тремя тысячелетиями. Уже в постсоветский период взаимодействие Екклесиаста с чеховскими творениями было исследовано более подробно, и с выводом этих освободившихся от презренной цензуры литературоведов о том, что мотивы и образы Екклесиаста и философия царя Соломона занимают центральное место в художественной концепции Чехова, нельзя не согласиться. Прав был Амфитеатров, сказавший: «Кто в европейской литературе мог бы лучше Чехова истолковать сложную и глубокую душу великого иудейского царя-пессимиста?» И действительно, дух царя Соломона с его стремлением все познать и испытать витал не только над страницами чеховских рассказов, но и над личной жизнью писателя, не пренебрегавшего любыми утехами бытия. Об этом свидетельствуют письма Чехова с упоминаниями, а нередко и описаниями кутежей в ресторанах, посещений борделей, близости с женщинами, в том числе весьма экзотическими, всегдашней готовностью к странствиям по нашей грешной Земле.
Вспомним, как эта его черта поразила помешанного на сексуальных проблемах В.Розанова: «…Антон Павлович раз приехал в Рим. С ним были друзья, литераторы. Едва передохнув, они шумно поднялись, чтобы ехать осматривать Колизей, и вообще что там есть. А Антон Павлович отказался: он расспросил прислугу, какой здесь более всего славится дом терпимости, и поехал туда. И во всяком новом городе, в какой бы он не приезжал, он раньше всего ехал в такой дом».
Чисто екклесиастские черты и настроения Чехова сохранил для нас и А.Суворин: «И в Петербурге, и в Москве он любил до странности посещать кладбища, читать надписи на памятниках или молча ходить среди могил».
И еще: «С ним мы дважды ездили за границу. В оба раза мы видели Италию. Его мало интересовало искусство, статуи, картины, храмы, но тотчас по приезде в Рим ему захотелось за город, полежать на зеленой траве. Венеция захватывала его своею оригинальностью, но больше всего жизнью, серенадами, а не дворцом дожей и проч.
В Помпее он скучно ходил по открытому городу — оно и действительно скучно, но сей же час с удовольствием поехал верхом на Везувий, по очень трудной дороге, и все хотел подойти поближе к кратеру. Кладбища за границей его везде интересовали, — кладбища и цирк с его клоунами, в которых он видел настоящих комиков».
Из этого сам Суворин сделал вывод, что «это как бы определяло два свойства его таланта — грустное и комическое, печаль и юмор, слезы и смех и над окружающим, и над самим собою!» Надо полагать, что в действительности все было гораздо глубже: цирк и кладбище были для Чехова моделью человеческого мира, а партия клоуна в цирковом представлении символизировала для него судьбу и одиночество человека в этом безразличном или враждебном ему мире.
Вообще отношение современников к «странностям» гениального писателя убеждает нас в их глубоком непонимании характера и мировоззрения Чехова. Они считали, что он был не способен к адекватному восприятию европейских ценностей. На деле же он просто везде был «своим» — в Японии и на Цейлоне, в Италии и Франции, в Славянске и в Святых Горах, и об этом свидетельствуют его письма с мельчайшими подробностями чужой и в то же время ясной и близкой ему жизни. Для него не существовало жизни французской или итальянской, немецкой или японской. Он был человеком во Вселенной, и, как и для царя Соломона, для него существовала лишь одна жизнь — жизнь человеческая. Случай представится, и он скажет об этом прямо:
«И зачем писать об евреях так, что это выходит «из еврейского быта», а не просто «из жизни».
«Читали ли Вы рассказ «В глухом местечке» Наумова (Когана)? Там тоже об евреях, но вы чувствуете, что это не «из еврейского быта», а из жизни вообще…» (М.Полиновскому, 9-10 февраля 1900 г.).
Жизнь человеческая сегодняшняя, прошлая и будущая представала пристальному взгляду Чехова в своей взаимосвязи без временных, а тем более национальных границ, и свое писательское, а в действительности скорее пророческое предназначение он видел в беспристрастном отражении этой жизни. Как художник Чехов был именно таким, но иногда начинал рассуждать с пристрастием, как «природный россиянин» и «истинный патриот», включалось тогда его второе, приземленное «я», как это случилось в одном из последних написанных им писем — сестре Марии, 16 июня 1904 г., из Баденвейлера: «Наша русская жизнь гораздо талантливее (немецкой. — Л.Я.), а про итальянскую или французскую и говорить нечего».
Перечитывать эти строки Чехова, умирающего Чехова, не очень хочется. Неизмеримо важнее для нас другой Чехов — тот, кто отнюдь не убежден в превосходстве русского над иностранным, и вообще не способен размышлять об этом, и не желает никого поучать — ни «своих», ни «чужих».
Он писал Суворину в ответ на его требование «продвинуть» и «решить» вопрос о пессимизме в повести «Огни»:
«Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о Боге или пессимизме. Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем. Я слышал беспорядочный, ничего не решающий разговор двух русских людей о пессимизме и должен передать этот разговор в том самом виде, в каком слышал, а делать оценку ему будут присяжные, т. е. читатели. Мое дело только в том, чтобы быть талантливым, т. е. уметь отличать важные показания от не важных, уметь освещать фигуры и говорить их языком. Щеглов-Леонтьев ставит мне в вину, что я кончил рассказ фразой: «Ничего не разберешь на этом свете!» По его мнению, художник-психолог должен разобрать, на то он психолог. Но я с этим не согласен. Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознавался Сократ и как сознавался Вольтер. Толпа думает, что она все знает и все понимает; и чем она глупее, тем, кажется, шире ее кругозор. Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед» (30 мая 1888 г.).
Отношение самого Чехова к повести «Огни» изменялось во времени. Во время работы над ней он писал Полонскому: «Начал было мрачный рассказ во вкусе Альбова, написал около полулиста (не особенно плохо) и бросил до марта» (22 февраля 1888 г.).
Потом несколько иная оценка:
«Пишу повестушку для «Северного вестника» и чувствую, что она хромает» (А.Плещееву, 31 марта 1888 г.);
«Никак не покончу с повестушкой (разговор с инженерами в бараке); она связала меня по рукам и ногам» (А.Суворину, 3 апреля 1888 г.);
«Я давно уже (с середины апреля) сижу за небольшою повестушкой для «Северного вестника»… К прискорбию моему, она у меня не вытанцовывается, т. е. не удовлетворяет меня, и я порешил выслать Вам ее не ранее, пока не поборю ее» (А.Плещееву, 9 апреля 1888 г.).
Наконец тон писем несколько меняется:
«Теперь о повести. Вы предостерегаете меня от излишней отделки и боитесь, чтобы, перестаравшись, я не стал холоден и сух. Это резон и большой резон, но история в том, что речь в моем письме шла вовсе не об отделке. Я переделывал весь корпус повести, оставив в целости только один фундамент. Мне не нравилась вся повесть, а не в деталях… Вообще повесть выйдет не из аховых, критики только носом покрутят. Это я не скромничаю. Достоинства повести: краткость и кое-что новенькое…» (А.Плещееву, 17 апреля 1888 г.).
И снова «самокритика»:
«Я оканчиваю скучнейшую повестушку. Вздумал пофилософствовать, а вышел канифоль с уксусом. Перечитываю написанное и чувствую слюнотечение от тошноты: противно! Ну, да ничего… Наплюве» (И.Леонтьеву-Щеглову, 18 апреля 1888 г.);
«…Связан по рукам и ногам паршивой повестушкой, которую должен во что бы то ни стало кончить к Пасхе…» (К.Баранцевичу, 20 апреля 1888 г.);
«Моя повестушка может теперь петь вместе с Прекрасной Еленой: «Готова! готова!» Кончил ее и завтра посылаю. Скучна она, как статистика Сольвычегодского уезда» (А.Плещееву, 25 апреля 1888 г.).
Послал в «Северный вестник» рассказ. Мне немножко стыдно за него. Скучища и так много филосомудии, что приторно…» (И.Леонтьеву-Щеглову, 3 мая 1888 г.).
И уже после выхода «Огней» в шестом номере «Северного вестника»:
«Относительно конца моих «Огней» я позволю себе не согласиться с Вами. Не дело психолога понимать то, чего он не понимает. Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь. Все знают и все понимают только дураки и шарлатаны» (И.Леонтьеву-Щеглову, 9 июня 1888 г.).
В переписке Чехова, относящейся к повести «Огни» и к работе над нею, названы только имена Сократа и Вольтера, вероятно, в связи с их высказываниями о непознаваемости бытия. (Знаменитое «Я знаю, что я ничего не знаю» Сократа и менее известные слова Вольтера «Все дело в том, что мы ничего не знаем о самих себе, что жизнь, ощущения, мысль, способность двигаться дарованы нам каким-то неведомым образом, что первоосновы материи неизвестны нам так же, как и все остальное, что мы — слепцы, бредущие и рассуждающие ощупью».)
Однако одна самая главная личность, стоящая за каждым словом и мыслью в повести «Огни», не была названа по имени ни автором, ни его первыми читателями и критиками. Это личность царя Соломона, личность Екклесиаста. Между тем уже на первых страницах «Огней» появляются библейские образы и картины:
«Знаете, на что похожи эти бесконечные огни? Они вызывают во мне представление о чем-то давно умершем, жившем тысячи лет тому назад, о чем-то вроде лагеря амалекитян или филистимлян. Точно какой-то ветхозаветный народ расположился станом и ждет утра, чтобы подраться с Саулом или Давидом».
Затем в «беспорядочном, ничего не решающем разговоре двух русских людей» появляется и сам Соломон, давший людям в книге Екклесиаста непревзойденные образцы исповедальной прозы и высшую ступень исповедального мышления:
«Всей душой ненавижу эти мысли! Я сам был болен ими в юности, теперь еще не совсем избавился от них и скажу вам, — может быть, оттого, что я глуп и что эти мысли были для меня не по коню корм, — они не принесли мне ничего, кроме зла. Это так понятно! Мысли о бесцельности жизни, о ничтожестве и бренности видимого мира, соломоновская «суета сует» составляли и составляют до сих пор высшую и конечную ступень в области человеческого мышления. Дошел мыслитель до этой ступени и — стоп машина! Дальше идти некуда. Этим завершается деятельность нормального мозга, что естественно и в порядке вещей. Наше же несчастие в том, что мы начинаем мыслить именно с этого конца. Чем нормальные люди кончают, тем мы начинаем. Мы с первого же абцуга, едва только мозг начинает самостоятельную работу, взбираемся на самую высшую, конечную ступень и знать не хотим тех ступеней, которые пониже».
Таким был суд Чехова над своими современниками, и суд этот был мудр как суд Соломона, суд Екклесиаста, жившего в его душе и в созданных им «Огнях» до самых последних слов:
«Стало восходить солнце…»
«Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит» (Екклесиаст 1.5).
Автору «Огней» было двадцать восемь лет.
Много лет спустя Чехов скажет, что он забыл о том, что писал в «Огнях». Создавалось впечатление, что он не любил эту повесть. Скрытный по натуре человек часто жалеет о минутах откровения, когда из-за сотканной им плотной завесы вдруг на миг выглядывает его душа. Может быть, Чехов и не любил «Огни» за то, что в них на мгновение обнажилось то сокровенное, что он скрывал, стремясь возвести равнодушие в свою религию.
Не успел улечься шум вокруг убийства Надсона буренинскими пасквилями, как «Новое время» с помощью того же Буренина вновь перемазалось в антисемитской грязи в связи со скандалом, возникшим по поводу памятника Екатерине II. Скандал был организован грязной газеткой князя В.Мещерского «Гражданин», о которой Александр Чехов писал Антону: «Почетнее писать в кабаках кляузы, нежели работать в сем органе». Одна из анонимных публикаций в «сем органе» поднимала вопрос о том, что памятник великой русской (?!) императрице заказывают жиду Антокольскому.
«Гражданину» в «Новостях и Биржевой газете» ответил В.Стасов, на которого «Новое время» спустило и науськало своего злобного пса Буренина. В такой вот ситуации Чехов делает первую серьезную попытку отвлечь «Новое время» от звериного антисемитизма, еще не понимая, что именно такой антисемитизм и является сущностью суворинского издания. Чехов посылает сыну Суворина вырезки из «Новостей и Биржевой газеты» с ответом Ф.Павленкова Буренину и еще из одной анонимной публикации о том, что «Новое время» не имеет морального права присваивать себе монополию «истинно русского направления» и глумиться «над зловредным еврейским племенем», поскольку среди сотрудников его редакции есть евреи.
Посылая эти вырезки, Чехов предлагал дать ему возможность высказаться под псевдонимом на эти темы на страницах «Нового времени». Суть своей позиции он изложил в письме А.Суворину-сыну в конце августа — начале сентября 1888 г. Содержание этого несохранившегося письма Чехова можно установить по ответному письму Суворина-сына:
«Впрочем, и Ваше решение вопроса вовсе нерешение. Вы предлагаете только помнить о жиде, что он жид, и относиться к нему так же, как и ко всякому другому русскому гражданину».
Чеховская мысль далее в типично суворинской аранжировке остается предельно ясной: «Ты, Суворин-сын, как существо человекообразное, вправе никогда не забывать, что та или иная подобная тебе особь принадлежит к еврейскому, или, если тебе так нравится, к жидовскому племени, но как животное общественное и, в частности, как редактор или сотрудник газеты, обращенной ко многим тысячам людей, ты обязан помнить, что перед тобой твои сограждане, и вести себя прилично, а не как презренный раб, которому дали возможность без ущерба для твоей морды и твоего корыта поиздеваться над слабым и зависимым человеком».
Несколько лет спустя, создавая зимой 1891/92 года модель российского общества в «Палате № б», Чехов в художественной форме отразит эти свои взгляды: среди русских обитателей психушки оказывается и «жид Мойсейка». При этом Мойсейка, в отличие от других обитателей «палаты», даже имеет право выхода за своеобразную «черту оседлости»: с разрешения цербера Никиты он время от времени отпускается в город за подаянием. Город благоволит к нему, и в уличных странствиях, привлекая к нему всеобщее внимание, его весело сопровождают мальчишки и собаки. (Те же городские мальчишки и собаки через два-три года в «Скрипке Ротшильда» станут воплощением вселенской злобы и жестокости.) Нехитрую же добычу Мойсейки почти полностью отбирает Никита, олицетворяющий в чеховском рассказе российскую власть.
Таким образом, Чехов предлагал то, что потом, после появления публикаций В. Жаботинского, назовут «асемитизмом» — исключить понятие «еврей» или «жид» из всех официальных отношений между гражданами унитарного государства, и его предложение, естественно, никак не устраивало Сувориных, лелеявших мировой заговор с целью уничтожения евреев и еврейства. Они, правда, еще окончательно не решили, по какому признаку уничтожать евреев — по конфессиональному или этническому. Но это решат их духовные наследники, а пока Суворин-фис терпеливо разъяснял заарканенному нововременцами Чехову: «Первое (т. е. «помнить о жиде, что он жид») со вторым (т. е. относиться к еврею «так же, как и ко всякому другому русскому гражданину») не вяжется, а если Вы оставите только второе, то это будет не Ваше решение вопроса, а тех, кто даже не понимает трудности еврейского вопроса: «выпустить евреев в Россию — вот и все».
Комментарии, как говорится, излишни. Чехов не стал продолжать эту бесплодную дискуссию, но, видимо, сделал для себя более решительные выводы о необходимости начать по возможности отдаляться от «Нового времени». Антокольского он тоже им запомнил и поквитался, приняв впоследствии самое активное участие в организации заказа скульптору-еврею памятника основателю Таганрога — великому русскому (!) царю Петру I. Правда, произойдет это после очередного антисемитского выпада нововременцев против Антокольского, о чем еще будет сказано подробнее.
В вопросе же отдаления от «Нового времени» Чехов очень рассчитывал на «Северный вестник» с его независимой репутацией. Именно для этого журнала он стал готовить свои крупные вещи — «Степь» и «Огни». Сближение с «Северным вестником» было для Чехова принципиально важным поступком, так как именно этот журнал чаще всего становился объектом публичных буренинских издевательств. Но это сближение не было легким и безболезненным: при всем доброжелательном к нему отношении редактора-издателя журнала А.Евреиновой ему приходилось отстаивать свои позиции перед литераторами и критиками старшего поколения. Непростые отношения складывались у него с Н. Михайловским, и он в большей степени ориентировался на А.Плещеева, но все было бы терпимо, если бы в редакции «Северного вестника» не усиливалось влияние Акима Волынского (псевдоним Хаима Флексера), ставшего в середине 1890 г. вместе с Л.Гуревич пайщиком журнала.
Местечковый еврей родом из-под Житомира Хаим Флексер, не обремененный глубокими культурными традициями, стал русским интеллигентом в первом поколении и был изумлен кажущейся простотой открывшегося ему мира классической и современной философии, литературы и театра. Посчитав, что коль скоро он легко, как ему казалось, постиг сущность Канта, Спинозы, Леонардо и иных мыслителей давнего и недавнего прошлого, Волынский почувствовал, что рамки сионистских исканий в газете «Рассвет» и журнале «Восход» ему становятся тесными, и принялся за русскую философию и литературу, чтобы указать современным ему деятелям в этой области, какими должны быть, например, русские писатели. Свое специальное внимание он уделяет Ф.Достоевскому, Л.Толстому и, между прочим, Чехову.
Вряд ли Чехов внимательно читал литературоведческие труды Волынского. Вопрос и с Достоевским, и с Толстым был для него ясен:
«Купил я в Вашем магазине Достоевского и теперь читаю. Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий» (А. Суворину, 5 марта 1889 г.);
«Толстой-то, Толстой! Это, по нынешним временам, не человек, а человечище, Юпитер» (А. Суворину, 11 декабря 1891 г.).
Вроде бы и добавить нечего. А вот критику Волынского в свой адрес он, вероятно, по крайней мере поначалу, просматривал и читал примерно такое:
«Чехов не постиг еще настоящей хмурой русской души»;
«Скажем с полной откровенностью: читая «Хмурых людей» г. Чехова, мы испытывали чувство досады»;
«…такое несомненно симпатичное дарование, как г. Чехов…»;
«…шатающийся талант».
Выделив в сборнике «Хмурые люди» лишь «Скучную историю», Волынский объявляет остальное лишь «игрой юношеского и неокрепшего таланта». (Это о «Припадке», «Княгине», «Спать хочется»!!!)
«…Романтические чувства в зародыше, человеческие столкновения миниатюрны…».
К 1893 г., например, относится такая сентенция Волынского, позволяющая, на наш взгляд, вполне обоснованно усомниться в его умственных способностях: Чехов для него «симпатичный талант, страдающий скудостью идей, замыслов, с небольшим запасом наблюдений в определенном направлении, без широкой психологической перспективы…».
И потом не лучше:
«Но мы не рады за г. Чехова. В мещанстве суждений погибель для таланта»;
«…таланливый новеллист невольно обнаруживал тайну своей внутренней несостоятельности…».
Может показаться, что набор этих высказываний принадлежит человеку вовсе без царя в голове, но столь глубокое непонимание Чехова случается и поныне. Совсем недавно один из литераторов, вознесенных на Олимп столкновением спецслужб двух конкурирующих систем решил наконец с высоты этого своего Олимпа поделиться с читателями впечатлениями от прочтения Чехова. Среди многочисленных претензий к прочитанному есть, например, и упреки в том, что «слов исконных, корневых, ярких русских — у Чехова почти не бывает», или в том, что он находится «как будто у важного стержня жизни, а не на главном. (А Достоевский всегда на главном)», и т. д., и т. п. Казалось бы, в конце XX века можно бы и понять, что Чехов — писатель русскоязычный и работавший на российском материале, ибо другого у него не было, но принадлежал он всему миру и мировой литературе, для которой проблем, «главных» для Достоевского-идеолога, не существует вовсе, поскольку в большинстве своем они есть лишь проявления писательской нескромности и претензий. Это не я придумал, это сказал он сам раз и навсегда:
«Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа».
Мережковский еще в 1908 г. сказал: «У Чехова «приятие» России вытекает из приятия мира…» А новейшие учителя словесности и философии, и незваные бородатые пророки пытаются удержать его в «усадьбе», именуемой «Россия», а еще бы лучше — в трех аршинах, чтобы не смущал. Их слух ласкает нелепая фраза умирающего гения, суть которой в том, что русское говно, оказывается, гораздо лучше немецкого, не говоря уж об итальянском или французском…
Но причины непонимания, а вернее — неприятия Чехова политиканом-националистом, с одной стороны, и жрецом «чистого» искусства, с другой, — различны, и почти не менявшееся с годами восприятие Волынским чеховского творчества вызывает искреннее недоумение. Волынский, всю жизнь мечтавший об открытии нового литературного гения, так до конца своих дней и «не заметил» этого гения в Чехове, о чем свидетельствуют его слова, сказанные в 1923 г. незадолго до смерти: «…искусство зеленело в нем, незатуманенное рассудочностью, чистое, светлое, глубоко-местное, глубоко-временное, в закатный час российской общественности». Вторая часть этого странного высказывания столь же неверна, сколь точна, удивительно точна и глубока первая его часть…
Отметим, что это говорилось уже тогда, когда слава и влияние Чехова завоевывали мир, прокладывая путь новой прозе и драматургии от Японских островов до американской глубинки. Видимо, чтобы предугадать такое развитие событий, нужно было самому быть гением, таким, например, как Лев Толстой, сказавший о Чехове, не затрудняя себя доказательствами, простую истину:
«Чехов… это был несравненный художник. Да, да. Именно несравненный…И достоинство его творчества то, что оно понятно и сродно не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще.
Он был искренним, а это великое достоинство…
И благодаря искренности его, он создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде!
Я повторяю, что новые формы создал Чехов, и, отбрасывая всякую ложную скромность, утверждаю, что по технике он, Чехов, гораздо выше меня (15 июля 1904 г.)».
В литературе — в прозе, поэзии, драме — существует свой «гамбургский счет», который ведут те, кто этой литературой живет. В этом негласном соревновании одна строка может перевесить многие тома, и, зная об этом, невозможно объяснить, как тот же Волынский не мог понять, что духовно-жизненной энергетики, сконцентрированной, например, в чеховском рассказе «На пути», хватит на несколько тургеневских романов, а «Палата № 6» вполне сопоставима с «Братьями Карамазовыми». Но он, увы, этого не понимал. И Чехов, и Толстой — это были Гулливеры в стране лилипутов. Друг друга они видели ясно и четко, а копошившиеся и до сих пор копошащиеся у их ног лилипуты делают свои выводы по шнуркам на их ботинках, не в силах разглядеть их Лица даже с расстояния в двадцать, пятьдесят или сто лет.
Тем не менее «взаимоотношения» Чехова и Волынского иногда становятся объектом литературоведческих исследований, хотя никаких таких взаимоотношений по сути дела не было. Волынский в виде Флексера, вернее под кличкой «Филоксера», появляется в чеховских письмах с мая по декабрь 1891 г. четыре раза и не в качестве серьезного критика, а как досадное организационное препятствие в деловых взаимоотношениях с редакцией «Северного вестника»: «Ах, Глинский, Глинский! Давно ли он был у меня и с высоты своего редакторского величия предлагал мне писать у него, обещая помещать даже мои маленькие рассказы? Ах, Гуревич, Гуревич! Наверное его подбили Флексер и бабы!» (А.Суворину, 13 мая 1891 г.).
«М-elle Гуревич и М-r Филоксера ничего не сделают из «Северного вестника»; они внесут в него дух еврея-философа, ими переведенного, но не внесут его мудрости и таланта; чесночным духом и ограничится дело» (А.Суворину, 18 мая 1891 г.).
«Была у меня издательница «Сев. вестника» Гуревич. Девица добрая и образованная, но не журнальная. В литературных делах она так же мало смыслит, как испанец в русских мужиках. Бранила Михайловского, а я, видя в этом влияние Филоксеры, хвалил» (А.Суворину, 26 ноября 1891 г.).
«Гуревич не дала аванса. Какова? Я не огорчился, конечно, но ее-то положение! Нет денег у бедняжки, а в типографию надо, за бумагу надо, авторам надо, Филоксере надо…» (А.Суворину, 3 декабря 1891 г.).
Вот и все «взаимоотношения».
К этим документальным свидетельствам добавляются несколько смутных воспоминаний. Два из них принадлежат самому Волынскому — о беседе или споре в редакции «Северного вестника» и о случайной встрече на улице возле Малого театра. Волынскому запомнилось внимательное и доброжелательное отношение к нему Чехова, с интересом слушавшего, в частности, его богословские рассуждения.
Третье воспоминание содержится в заметке одессита С.Гольдельмана, появившейся после смерти Чехова. Вряд ли добрые слова Чехова о Волынском переданы там достаточно точно, так как приписываемые ему высказывания лишены присущей Чехову сдержанности. Но не исключено, что они отражают какие-то реальные настроения Чехова, всегда принимавшего сторону «слабого», а Волынского тогда, в начале XX века, поносили многие антисемитские издания и, конечно, «Новое время», где резвился Буренин, не щадивший в тот период и самого Чехова, уже порвавшего с этой газетой.
Имена Волынского и травившего его несколько десятилетий Буренина связывает и такой эпизод, который мог бы послужить Чехову сюжетом для небольшого рассказа: на своем восьмом десятке Буренин, отойдя от дел, доживал свой век в голодном и холодном послереволюционном Петрограде. Там же пытался найти себя в новом «социалистическом» мире не сумевший эмигрировать Волынский. Постепенно он как-то вписался в новую жизнь, издавал книжки, работал в театре «Габима», и тогда же почти нищий Буренин стал вдруг получать анонимную помощь. Только после смерти Волынского в начале июля 1926 г. выяснилось, что помощь исходила от него. Буренин был потрясен открывшейся ему правдой, и через месяц с небольшим ушел следом.
По-видимому, некоторые размышления о Волынском, более глубокие, чем те, что были высказаны в письмах Суворину, помогли Чехову определиться в давно волновавшем его вопросе о конфессиональной принадлежности человека и выделить в нем «внешнюю» сторону: «Да разве такие слова, как православный, иудей, католик, служат выражением каких-нибудь исключительных личных достоинств, заслуг? По-моему, величать себя православным волей и неволей должен всякий, у кого это слово прописано в паспорте. Веруете Вы или нет, князь мира Вы или ссыльнокаторжный, Вы в обиходе все равно православный. И Соловьев вовсе не брал на себя никаких претензий, когда отвечал, что он не иудей и не халдей, а православный…» (А.Суворину, 18 ноября 1891 г.).
Это написано Чеховым по поводу фельетона, которым Суворин откликнулся на дискуссию в «Московских ведомостях» о православии с участием Вл. Соловьева, В.Грингмута и Ю.Говорухи-Отрока. Чехов выделяет в фельетоне Суворина Вл. Соловьева и «защищает» его, хотя против него направлена лишь одна фраза: «У Вл. Соловьева я ненавижу его фальшивые антинациональные идеи», а основной выпад «Нового времени» направлен на очередного выкреста. «Я не могу и подумать о том, что мое православие может идти в какое бы то ни было сравнение с православием св. Максима Исповедника, Иоанна Дамаскина, Феодора Студита, православие которых не удовлетворяет такого православного, как г. Грингмут», — писал Суворин. Но Чехов не хочет углубляться в дискуссию о выкрестах и удовлетворяется формальным решением вопроса: по паспорту православный — значит православный. Однако примерно в это же время он делает следующую запись в своей первой Записной книжке:
«Легкость, с какою евреи меняют веру, многие оправдывают равнодушием, но это не оправдание. Нужно уважать и свое равнодушие и не менять его ни на что, так как равнодушие у хорошего человека есть та же религия» (с. 68).
К фразам Чехова из его Записных книжек нельзя непременно относиться как к его собственным мыслям, поскольку в большинстве случаев это «заготовки» для персонажей будущих пьес, рассказов, повестей. Так, например, фраза «Мне противны: игривый еврей, радикальный хохол и пьяный немец» (с. 102) легко вписалась бы в журнальный вариант «Именин», где присутствовал шаржированный «радикальный хохол», впоследствии исключенный Чеховым, чтобы избежать очередных упреков в созвучии с «Новым временем», активно проводившим, наряду с антисемитской, антиукраинскую пропаганду с издевательством над украинским языком и украинскими писателями.
Тем не менее многие записи в определенной мере отражают его собственные раздумья, и фраза о «легкости» в перемене веры, видимо, свидетельствует о том, что вопрос о выкрестах для Чехова еще не был закрыт. Его удивляла неравнодушная активная философская позиция этих прозелитов: вместо того чтобы спокойно заниматься своими личными делами, облегченными их переходом в господствующую в государстве религию, они, в своем большинстве, бросаются учить христиан по рождению, а не только «по паспорту», какой должна быть их христианская вера, как это делал г. Грингмут в полемике с Вл. Соловьевым. Чехов никогда не скрывал, что он сомневается в искренности этих незваных «учителей», и эти «элементарные» сомнения явственно ощутил Волынский, наблюдая его реакцию на свои «взволнованные» и «вдохновенные» богословские тирады. Впрочем, все это показалось Волынскому признаком интеллектуальной недоразвитости Чехова, и он записал: «Конечно, Чехов в простодушии своем (!!! — Л.Я.) делил людей на простые группы: евреев и христиан, нисколько не подозревая даже, как призрачны и близоруки такие детские различения в вопросах седой древности». Такой вот «простачок» попался Волынскому на его жизненном пути! Для нас, имеющих некоторое представление об объеме знаний Чехова, о количестве и разнообразии прочитанного им за его недолгую жизнь и о его гениальной способности мгновенно проникать в сущность вещей, претензии вечного студента Волынского с его менторским тоном по отношению к Чехову на право оценивать его интеллект кажутся смешными. Смешными они казались и самому Чехову, безусловно, знавшему, что все необходимое человеку на его жизненном пути есть у Екклесиаста, и Чехов задумывает комедию (естественно, в чеховском понимании слова «комедия») с участием подобного Волынскому «облезлого философа», наделенного неукротимым духом Баруха Спинозы, но лишенного мудрости и таланта этого великого еврея-мыслителя.
Упоминание об этом замысле относится к 1894 г., когда Чехов писал из Крыма:
«И вот что мне нужно для пьесы, если я буду писать ее в Крыму: пришлите мне через московский магазин книжку Людвига Берне, холодного жидовского умника. Я хочу вывести в пьесе господина, который постоянно ссылается на Гейне и Людвига Берне. Женщинам, которые его любят, он говорит, как Инсаров в «Накануне»: «Так здравствуй, жена моя перед Богом и людьми!», оставаясь на сцене solo или с женщиной, он ломается, корчит из себя Лассаля, будущего президента республики; около же мужчин он молчит с таинственным видом и при малейших столкновениях с ними у него делается истерика. Он православный, но брюнет по фамилии Гинзельт. Хочет издавать газету» (А. Суворину, 1894 г.).
Впрочем, замысел пьесы из жизни интеллектуалов, по-видимому, обсуждался с Сувориным за несколько лет до того, как ее главный герой стал «православным брюнетом» и обрел фамилию Гинзельт, так как еще в начале 1892 г. Чехов сообщал ему о своем желании иметь книги Берне (одна из них была, кстати, издана самим Сувориным), «когда буду писать пьесу», и добавлял: «Это один из тех очень умных умов, которые так любят евреи и узкие люди» (А. Суворину, 31 марта 1892 г.).
Если бы этот замысел осуществился, Гинзельт был бы в творчестве Чехова третьим православным брюнетом (после Александра Иваныча из «Перекати-поле» и фон Корена из «Дуэли»). Но фон Корен у него был естественником, почти фашистом, исповедовавшим социальный дарвинизм, и к авторитету Гейне или Берне не прибегал. Кроме того, единственным смутным упоминанием о возможном еврейском (или полуеврейском) происхождении фон Корена в «Дуэли» были слова Лаевского о «немецких выходцах из жидов», сказанные в гневе, которые, скорее всего, должны были показать, что в критические моменты жизни с русского, даже интеллигентного, человека осыпается тонкий слой культурки, и он начинает бранить жидов, обвиняя их во всех своих несчастьях.
Гинзельту же, вероятно, предстояло стать еврейской разновидностью Лаевского — русским интеллигентом-гуманитарием еврейского происхождения, и в этом качестве он, безусловно, мог иметь одним из своих прообразов Акима Волынского-Флексера, любившего многословные посвящения в своих трудах (об этом писал Чехов Горькому, прося, чтобы посвящение «Фомы Гордеева» ему, Чехову, было предельно кратким), но не «Филоксеру» из переписки Чехова с Сувориным.
В этой пьесе, в устах одного из действующих лиц, могла бы появиться и фраза о «легкости» евреев в перемене веры, и даже обожаемая всеми теми, кто хотел бы видеть Чехова «своим» антисемитом, запись о том, что Лесков и Максимов «не могут иметь у нашей критики успеха, так как наши критики почти все — евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, непонятной для них, и видящие в русском человеке ни больше, ни меньше, как скучного инородца, и что руководимую этими критиками петербургскую публику уже не интересует Островский и не смешит Гоголь».
Однако Чехова отвлекли иные планы, и сага о Гинзельте не была
В одной из монографий о жизни и творчестве Чехова я встретил такую фразу: «Однако 1894 год принес размежевание Чехова с Сувориным по делу Дрейфуса и такое дефинитивное суждение, исчерпавшее еврейскую тему для Чехова, как «Скрипка Ротшильда». Пьеса о еврее-журналисте осталась ненаписанной» (Е. Толстая. Поэтика раздражения. М., 1994).
Появление подобных высказываний о Чехове вызывает искреннее удивление: жизнь этого человека есть, можно сказать, открытая книга и может быть восстановлена день за днем. Никакого «размежевания» с Сувориным в 1894 г. у Чехова не происходило, а состоявшийся в том же году во Франции первый судебный процесс по «делу Дрейфуса», скорее всего, не привлек его внимания. Реакция Чехова на него неизвестна. Правда, однажды в 1893–1894 гг. в письме к Суворину он упоминал о «деле Дрейфуса», но в том случае речь шла о судебном процессе над одесской хлеботорговой фирмой «Дрейфус и K°» по обвинению в мошенничестве при экспорте хлеба во время голода в Самарской губернии. То, что эта одесская фирма принадлежала евреям, было важно для Суворина и его газеты, использовавшей сей процесс в своей антисемитской пропаганде. Для Чехова же национальная принадлежность хозяев этой фирмы никакого значения не имела, так как в его концепции евреи, наравне с прочими, были гражданами Российской империи, и среди них воровство и мошенничество могло процветать столь же успешно, как эти пороки во все времена процветали среди миллионов русских и иных граждан этой самой империи. Поэтому шум, поднятый вокруг фирмы «Дрейфус и K°» и вокруг происходившего в Одессе суда, на отношениях Чехова с Сувориным не отразился, и отношения эти, как свидетельствует их переписка, оставались теплыми и почти что родственными вплоть до конца 1897 г.
Что касается «Скрипки Ротшильда», то этот рассказ с очень большой натяжкой можно отнести к «дефинитивным суждениям, исчерпывающим еврейскую тему» для Чехова.
Явление «Скрипки Ротшильда» в чеховском творчестве носит явный мистический характер. Это единственный довольно крупный рассказ, о приближении которого в его переписке нет никаких сведений, и даже само его название ни разу не упоминается. Единственное сообщение Чехова об этом рассказе звучит так:
«Был у меня один маленький рассказ, Ивану Ивановичу (Горбунову. — Л.Я.) неведомый, но я уже сдал его в «Русские ведомости» (М.Меньшикову, 20 января 1894 г.), и 6 февраля 1894 г. «Скрипка Ротшильда» появляется в очередном номере газеты «Русские ведомости». Впоследствии Чехов с незначительными изменениями включал этот рассказ в сборники и в прижизненное собрание сочинений.
Действие этого рассказа происходит не в российской глубинке и даже не на захваченных империей чужих землях за «чертой оседлости», где только и могли играть в «жидовском оркестре» Моисея Ильича Шахкеса гробовщик Яков Иванов и «продавец воздуха» Ротнгальд. На чеховских страницах раскрывается мир, который потом, лет через тридцать — сорок, люди, плохо знавшие творчество Чехова, назовут кафкианским. Но основное внимание Чехова, в отличие от Франца Кафки, приковано не к загадочному идиотизму этого непонятного мира, а к пронзительным крикам, исходящим из душ тех, кто не по своей воле обретается в этом бессмысленном мире. Когда-то одного тоскливого крика живого существа хватило для того, чтобы погрязший в роскоши индийский юноша Гаутама Сиддхартха стал Просветленным. С юных лет наделенный пророческим всеведеньем Чехов пытался отгородиться от этих криков, возведя равнодушие в свою религию и пребывая в огромном, по его словам, поле между «есть Бог» и «нет Бога», «которое проходит с большим трудом истинный мудрец». Чехов был истинным мудрецом, прошедшим это поле. Недаром он всю жизнь любил и восхищался лермонтовской «Таманью», заканчивающейся такими близкими его собственному мировосприятию словами: «Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности».
Но это не всегда у него получалось, и рассказ «Скрипка Ротшильда» — один из тех случаев в его творчестве, когда тонкая защитная ткань его равнодушия прорвалась и сконцентрированный крик боли, печали и тревоги за судьбы человечества обрушился на людей и будет звучать вечно во времени и пространстве.
Критика всех направлений того времени обошла появление этого рассказа глухим молчанием. Не был понят он и в первой трети XX века, и, судя по пародированию его первых фраз в «Двенадцати стульях», воспринимался, по-видимому, как один из образцов мрачного юмора.
Наиболее близко к восприятию уникальной пророческой информации, содержащейся в этом рассказе, подошел Корней Чуковский. Его трактовка сюжета «Скрипки Ротшильда» уникальна еще и в том смысле, что, работая в условиях сусловского идеологического террора и советского государственного антисемитизма, он сумел на десяти страницах, посвященных этому рассказу, ни разу не упомянуть Ротшильда. Вот в каких «масках» появляется Ротшильд в книге Чуковского «О Чехове. Человек и мастер»: «Человек (это и есть Ротшильд. — Л.Я.) загнан в узкую щель своего городка, он опутан нищетой и суевериями, и стоит ему выйти на улицу, как его начинает преследовать дикая свора мальчишек, символизирующих в рассказе ту звериную злобу, которая свирепствует во всем городе».
И еще: «Песнь эта «не пропала зря». Ее услышал другой музыкант (это и есть Ротшильд. — Л.Я.), «испуганное, недоумевающее выражение на его лице мало-помалу сменилось скорбным и страдальческим, он закатил глаза, как бы испытывая мучительный восторг», — и когда впоследствии этот музыкант повторял ту мелодию, слушатели, по словам Чехова, плакали.
Сказался опыт, приобретенный Чуковским, когда он в пересказе Библии для детей исключил «по указанию коммунистической партии и советского правительства» упоминания о том, что речь в Книге Книг идет, собственно говоря, об евреях.
Впрочем, в отношении Ротшильда, явно второстепенной фигуры в рассказе, он не так уж погрешил: Чехов сам, видимо, стараясь обратить внимание на схематичность этого образа, сконструировал его, используя творение Гоголя.
У Гоголя: «высокий и длинный, как палка, жид» (Янкель); «рыжий жид с веснушками по всему лицу, делавшими его похожим на воробьиное яйцо» (варшавский еврей); «тощий жид, несколько короче Янкеля, но гораздо более покрытый морщинами» (Мардохай). У Чехова Ротшильд: «рыжий тощий жид с целой сетью красных и синих жилок на лице». А дальше «красные и синие жилки» превращаются в множество «рыжих веснушек», уже совсем как у гоголевского жида. То, что Чехов в то время находился под впечатлением «Тараса Бульбы», подтверждает и такой отрывок из его письма сестре: «Нижайший поклон Евдокии Исааковне и ее мужу Мордухаю Янкелевичу…
Надеюсь, что ты уже здорова и не заразила жабой ни одного еврейчика» (М. Чеховой, 2 марта 1895 г.).
Здесь имена вышеупомянутых гоголевских персонажей Мардохая и Янкеля использованы в шуточной кличке, присвоенной Чеховым мужу его первой невесты Дуни Эфрос — Ефиму Зиновьевичу Коновицеру.
Таким образом, сверхзадачей рассказа «Скрипка Ротшильда» было не создание каких-нибудь типических образов и типических обстоятельств, искать которые в нем бессмысленно, а совсем иное. Рассказ этот является страстным пророчеством бед и несчастий, ожидающих человечество в будущем, если люди не откажутся от вражды и нетерпимости друг к другу.
И может быть, поминая «жидовский оркестр» Моисея Ильича Шахкеса, Чехов уже различал в недалеком будущем смутные контуры другого «жидовского оркестра», игравшего по воле озверевших потомков мейстерзингеров на плацу в Освенциме «Тум-балалайку», когда очередную партию беззащитных женщин, детей и стариков гнали на убой «меломаны»-недочеловеки. И не врывался ли тогда в эту веселую музыку смерти печальный голос скрипки Ротшильда, взывающий к отсутствующей в этом проклятом Богом месте человечности и к оглохшему человечеству? «Зачем люди делают всегда не то, что нужно? <…> Зачем вообще люди мешают жить друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие страшные убытки! Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу»; «зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?» — так думает главный герой рассказа Яков Иванов, предчувствуя приближение смерти. И на ее пороге он делает первый шаг к освобождению от угнетавших его всю жизнь ненависти и злобы, к освобождению от рабства, довлевшего над его сознанием и поступками всю его долгую и оказавшуюся бесплодной жизнь: он обращается со словом «Брат!» к человеку, олицетворявшему для него тот самый фроммовский «объект пренебрежения», презрение к которому позволяло ему, как ему казалось, сохранять остатки самоуважения.
Не находя слов, чтобы выразить все то, что перевернуло его душу, он берет в руки скрипку и играет для себя и для своего единственного слушателя — Ротшильда, облекая в музыку всю сохраняющуюся в его сердце человечность. И его музыка, и его любимая скрипка по его посмертной воле переходят к тому, кого он всю жизнь считал неизмеримо ниже себя и кого он мог без зазрения совести обидеть, оскорбить, избить и даже убить. И в этот момент пророчество беды, внесенное в этот мир Чеховым, сменяется его верой в то, что музыка души, живущая в каждом человеке, еще может победить ненависть и злобу, разделяющие людей.
Корней Чуковский был единственным литературоведом, который услышал в «Скрипке Ротшильда» не спор о том, может ли среди евреев появиться гений-творец в области искусства или им суждено быть только виртуозами-исполнителями, не «заунывное и давно не новое разоблачительство русской жизни», не «символический призыв к русско-еврейскому примирению» и прочую заведомую ложь или надуманную чушь, а то, что там действительно есть, — пронзительный крик Гения, обращенный из Его Космоса ко всему человечеству. Чуковский писал, что, если бы кто-нибудь в то время, когда «гениальный рассказ «Скрипка Ротшильда» появился в печати, «дерзнул указать, что с появлением этого рассказа русская литература обогатилась одним из величайших шедевров, какие только знает мировое искусство, не нашлось бы такого печатного органа, который согласился бы опубликовать эту «ересь». Добавим, что, судя по той галиматье, которую печатают о «Скрипке Ротшильда» нынешние «органы», эту мысль Чуковского и сейчас опубликовать было бы непросто.
Между тем сегодня, через более чем сто лет после публикации «Скрипки Ротшильда» и после геноцида армян и Холокоста, об угрозе которых предупреждал на страницах этого рассказа Чехов, зная об обстоятельствах появления этого рассказа, можно смело утверждать, что перед нами Боговдохновенный текст, Откровение, ниспосланное смертному откуда-то свыше, из межзвездных пространств, и что все остальное в нем — форма, место действия, действующие лица — есть вещи условные и второстепенные.
Чтобы люди лучше поняли это, в «Скрипке Ротшильда» из другого Боговдохновенного текста — знаменитого сто тридцать шестого псалма — дважды появляется образ вербы, и оба раза этот образ связан с воспоминаниями людей, обреченных на скорую кончину:
«Мы с тобой тогда на речке сидели и песни пели… под вербой»;
«И вдруг в памяти Якова, как живой, вырос младенчик с белокурыми волосами и верба, про которую говорила Марфа. Да, это и есть та самая верба — зеленая, тихая, грустная… Как она постарела, бедная!
Он сел под нее и стал вспоминать» («Скрипка Ротшильда»).
«На реках Вавилонских, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе; На вербах, посреди его повесили мы свои арфы…» (Псалом 136).
Яков чуть было не позабыл свой «Иерусалим» — все хорошее и плохое в своей прошлой жизни, но он успел, пока не отсохла десница и не прилип язык к гортани, попытаться ослабить силы Зла своим покаянием, и это покаяние было принято. Бессмертный текст Чехова под названием «Скрипка Ротшильда» вместе с Библией и Кораном должен всегда находиться под рукой у «сильных мира сего», считающих себя вправе «решать» судьбы людей и народов. Конечно, учитывая невысокий интеллектуальный уровень таких «прирожденных правителей», чеховский текст должен быть тщательно прокомментирован, как, например, Библия короля Якова. Объем таких комментариев Чуковский оценивал в пять-шесть страниц на каждые две чеховские строчки, и это вряд ли будет преувеличением.
Не обошлось в «Скрипке Ротшильда» и без злободневной символики того времени. Фамилия «Ротшильдов» с 70-х гг. XIX века для русских антисемитов всех мастей была своего рода жупелом. Когда речь заходила о «мировом засилье евреев», любой русский антисемит немедленно называл Ротшильда, хотя уже к тому времени появились довольно многочисленные финансовые магнаты-неевреи, превосходившие Ротшильдов своим капиталом. Присваивая фамилию «известного богача» жалкому еврею-бедняку, живущему случайными заработками, Чехов пытался охладить антисемитский пыл своих современников и заставить их понять, что банкирский дом Ротшильдов — это далеко не все «мировое еврейство».
Следом за «Скрипкой Ротшильда» в тех же «Русских ведомостях» 16 апреля 1894 г. был опубликован еще один гениальный рассказ Чехова «Вечером», получивший впоследствии название «Студент» и отнесенный С.Булгаковым к «драгоценнейшим перлам чеховского творчества, где на трех страницах вмещено огромное содержание». В дальнейшем, составляя свои сборники, Чехов всегда помещал «Студента» рядом со «Скрипкой Ротшильда». Применяя терминологию русско-еврейских литературоведов, «Студента» также можно считать рассказом на «еврейскую тему» — одной из линий этого весьма краткого повествования является легенда о троекратном отречении святого Петра. И место действия — в Гефсиманском саду, и действующие лица легенды сугубо еврейские. И эта далекая еврейская жизнь волей идущего домой через заливной луг по тропинке студента духовной академии Ивана Великопольского (опять Гоголь — «Вий»!) через многие века соприкасается с жизнью забытого Богом и людьми хутора в русской глубинке, и душевные муки еврея Симона-Петра вызывают слезы и сострадание у вдовы Василисы и ее дочери Лукерьи. Но не ради подтверждения вневременности христианских догматов включил эту евангельскую легенду в свой рассказ Чехов, а чтобы люди осознали живую связь времен. «Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой». Для этой же цели М.Булгакову пришлось исписать более сотни страниц параллельной истории Иешуа Га-Ноцри и «Мастера».
Напомним, что рассказы Чехова «Скрипка Ротшильда» и «Студент», указующие человечеству Путь из мрака — к Свету, занимают всего четырнадцать страничек. Таков был Чехов.
Капитан французского Генерального штаба еврей Альфред Дрейфус был судим в 1894 г. французским военным судом за шпионаж в пользу Германии и приговорен к вечной ссылке на Чертов остров во Французской Гвиане. Единственным доказательством вины Дрейфуса было перехваченное французской контрразведкой шпионское донесение («бордеро»), будто бы написанное его рукой.
Этот первый процесс по «делу Дрейфуса» привлек внимание французской и мировой общественности вопиющими нарушениями закона, с которыми проводились следствие и суд. Серьезные подозрения вызывала также явно инспирированная французскими властями разнузданная антисемитская кампания, имевшая своей целью прикрыть судебные махинации.
Внимания Чехова первый процесс по «делу Дрейфуса», как уже говорилось, не привлек, несмотря на то что «Новое время» сразу же подключилось к антисемитской травле Дрейфуса и его защитников.
События же тем временем развивались так: новый начальник французской контрразведки Ж.Пикар в 1896 г. обнаружил, что автором шпионского донесения был не Дрейфус, а представитель франко-австрийской аристократической семьи майор Эстергази. Пикар поставил об этом в известность Генеральный штаб, за что и был срочно отстранен от должности и командирован в Тунис. Об этом факте узнал сенатор О.Шерер-Кестнер и обратился к военному министру с требованием о пересмотре дела, о чем 18 (30) октября появилось сообщение в газете «Фигаро». Не получив официального ответа, Шерер-Кестнер опубликовал в газете письмо о невиновности Дрейфуса.
Затем 4 (16) ноября открытое письмо военному министру опубликовал в «Фигаро» Матье Дрейфус, брат осужденного. В этом письме изменник Эстергази был назван по имени. К тому времени вышло второе издание брошюры Б.Лазара «Судебная ошибка. Правда о деле Дрейфуса».
Чехов выехал из России 1 сентября 1897 г. Он намеревался остановиться в Биаррице, но, побывав там и посетив Париж и Монте-Карло, обосновался в русском пансионе в Ницце.
4 (16) декабря 1897 г. он пишет из Ниццы издателю газеты «Русские ведомости» юристу В. Соболевскому: «Я целый день читаю газеты, изучаю дело Дрейфуса. По-моему, Дрейфус не виноват».
Что же заставило Чехова, до того времени «не замечавшего» этого громкого процесса, вдруг обеспокоиться судьбой Дрейфуса настолько, чтобы тратить день за днем на чтение французских газет, особенно, если учесть, что он слабо знал французский язык? Неужели только курортная скука?
Причиной довольно непродолжительной, но очень энергичной вспышки интереса Чехова к «делу Дрейфуса» была, по-видимому, активная позиция, занятая по отношению к этой правительственной провокации Эмилем Золя, за творчеством которого он уже много лет следил с интересом и, хоть и не всегда, с симпатией.
Однако Золя при всей его популярности во Франции и в мире не смог перестроить общественное сознание, и страна разделилась на два лагеря — дрейфусаров и антидрейфусаров. Колеблющихся было также немало, так как в обстановке инспирированной правительством псевдопатриотической, шовинистской и антисемитской истерии, подкреплявшейся сознательным обманом населения, определить, где ложь, а где правда, даже непредубежденным людям было трудно.
Так, например, Альфонс Доде говорил корреспонденту газеты «Ле Матин»: «Все это дело меня смущает и сбивает с толку… Должно представить доказательства всей стране, которая измучена всеми этими гнусными рассказами. Лично я, впрочем, не верю в возможность таких доказательств. Десять офицеров на основании документов постановили приговор, а я один стану его оспаривать! Такою верою в свою непогрешимость я не обладаю. Никакого участия я в этом деле не принимал, но полагаю до сих пор, что вели его правильно».
Всегда готовая к антисемитским подвигам и «разоблачениям» суворинская газета с упоением цитировала известного французского критика Ф. Сарсе (до тех пор, конечно, пока он не перешел в лагерь убежденных дрейфусаров), говорившего по недомыслию в ноябре 1897 г., что «двенадцать офицеров не могли ошибиться» и что, «если он вздумает, несмотря на это, вступиться за Дрейфуса, то его станут подозревать, что он подкуплен евреями».
«Новое время», вероятно, поступало в пансион в Ниццу. Во всяком случае, в письмах Чехова чувствуется осведомленность о суворинских комментариях к «делу Дрейфуса», и Чехов понимал, насколько могут быть убедительны эти публикации для большинства читателей. Возможно, сложившееся в нем внутреннее почти инстинктивное неприятие всего того, о чем писалось в «Новом времени», было второй причиной, побудившей его самому разобраться во французских «первоисточниках».
Насколько это было нелегко, свидетельствует и тот факт, что далеко не всем образованным и непредвзятым людям России, занимавшим активную общественную позицию, удалось быстро и правильно разобраться в ситуации. Даже великолепно владевший, в отличие от Чехова, французским языком Лев Толстой тоже не мог поверить в невиновность Дрейфуса и в январе 1898 г. говорил корреспонденту газеты «Камско-волжский край»: «Мне, по моим убеждениям, очень противна эта жидофобия во Франции и ее современный шовинизм, крики за армию, и, признаюсь, я сочувствовал движению, которое, казалось, добивается оправдания невинно осужденного. Но вот вмешалась молодежь, студенты, всюду чуткие ко всему хорошему; они за правительство, и я начинаю сомневаться, и меня смущает — как бы правда не на их стороне».
«Нейтральный» наблюдатель Вас. Немирович-Данченко тоже, как положено русскому человеку, «уважал» начальство, поскольку, как известно, в руководители «дураков не поставят», о чем он и писал Чехову 3 декабря 1897 г.: «В Париже дело Дрейфуса захватило меня совсем. Был я и в палате, и в сенате (здесь имеются в виду заседания, на которых правительство подтвердило «виновность» Дрейфуса. — Л.Я.). Жаль, что я не держал с Вами пари!»
Сомнения терзали и добродушнейшего Ф.Батюшкова: «Что касается истории с Zola, то не думаете ли Вы, что в сочувствии к нему большую роль сыграло просто недовольство правительством, против которого он решился выступить? Конечно, было бы ужасным, если бы осудили невинного, но в этом что-то все меньше и меньше сомневаются. Я как Раз теперь сидел две недели в суде присяжных — ратовал неизменно за оправдание воришек. И вот присмотревшись к другим присяжным, думал — а все же никто из них не решился бы осудить невинного, как бы некоторые из них не щеголяли «строгостью». Думаю, что и в деле Дрейфуса должны были быть несомненные улики, вопреки моему приятелю Paul Meyer'y» который склонен обвинить Эстергази. Противны лишь безумные и бессмысленные уличные манифестации, но ведь дело Дрейфуса перейдет в историю — ужели его обвинители об этом могли не подумать и обречь себя на вечное бесславие? Что-то не верится» (Ф.Батюшков — Чехову, 15 января 1898 г.).
Наивный Батюшков полагал, что французские антисемиты испугаются перспективы «вечного бесславия», но ему, в отличие от Чехова, было суждено дожить до еще более бесславного «дела» — «дела Бейлиса», против которого вообще не было никаких улик, наоборот, с самого начала все было ясно: четыре уголовника-педераста, связанные с киевской погромной организацией «Двуглавый орел», в воровском притоне, оберегаемом охранкой, изнасиловали мальчика, который умер во время их оргии. После этого «братва» потыкала его ножичком, каждый по очереди, и перепачканный семенем труп подбросили «евреям». А какой «процесс» закружился! Даже «интеллигентнейшие» звезды местной «филосомудии» (слово сконструировано Чеховым) Розанов и Флоренский ретиво накинулись на невинного (как выражается Ф.Батюшков). Думаю, что, доживи Чехов до этой мерзости, сама по себе его национальная причастность к фигурантам «обвинения» была бы для него смертельной мукой.
А тогда, во времена «дела Дрейфуса», даже будущие отцы русской демократии вроде А.Амфитеатрова с наслаждением повторяли клевету на Золя и прочих дрейфусаров.
Чехов же, следуя своему правилу, не касается политики в каких бы то ни было своих публикациях. О своем убеждении в невиновности Дрейфуса — убеждении, дарованном ему его пророческим всеведеньем, — он говорил и писал всем близким и дальним знакомым, которые впоследствии не раз вспоминали об этой его убежденности, удивляясь его прозорливости.
Сам же он вначале, как и Золя, считал, что в деле Дрейфуса была допущена элементарная судебная ошибка, но, в отличие от Золя, он скоро понял, что все это «дело» — сознательное мошенничество правящей верхушки Франции. И когда «Новое время» смаковало подробности антисемитских манифестаций и погромов, Чехов посылает из Ниццы брату Александру брошюру Э.Золя «Дело Дрейфуса. Письма к юным» (Париж, 1897).
Затем он пишет Суворину из Ниццы: «Дело Дрейфуса закипело и поехало, но еще не стало на рельсы. Зола, благородная душа, и я (принадлежащий к синдикату и получивший уже от евреев 100 франков) в восторге от его порыва» (А.Суворину, 4 (16) января 1898 г.).
За этой краткой фразой следующие события: 11 января н. ст. военный суд под давлением Генерального штаба и военного министерства оправдал Эстергази вопреки фактам, чтобы снять вопрос о пересмотре дела Дрейфуса. Но уже 13 января н. ст. в газете «Аврора» появилось письмо Золя к Ф.Фору, президенту республики, под заглавием «Я обвиняю!» В первый же день только во Франции разошлось 300 тыс. экземпляров этого письма.
В своем письме Золя прослеживал весь ход «дела» с 1894 г. и поименно обвинял представителей верхушки военного министерства, Генерального штаба, военный суд как «злокозненную свору истинных преступников». «Самоуправство горстки чинов» стало возможным, писал Золя, в обстановке, «когда одурманивают сознание простого люда и бедноты, потворствуют мракобесию и нетерпимости, пользуясь разгулом отвратительного антисемитизма».
Слова Чехова в письме к Суворину свидетельствуют о том, что он понимал, что начинается новый и длительный этап борьбы вокруг «дела Дрейфуса». Об этом писал и Золя: «Лишь теперь начинается настоящее дело Дрейфуса, ибо лишь теперь обозначились окончательно позиции противоборствующих сторон: с одной стороны, злодеи, всеми правдами и неправдами стремящиеся похоронить истину, с другой стороны, правдолюбцы, готовые отдать жизнь за торжество правосудия».
Сразу же после появления открытого письма Золя «Новое время» возобновило свои нападки на великого французского писателя, для начала 3 (15) января 1898 г. объявив его выступление «фактом психиатрии» и потому неподсудным. Сам Суворин в своем очередном «Маленьком письме» объяснял мужественный шаг Золя тем, что «восстает самолюбие знаменитого писателя, задетого за живое, больно, чрезвычайно больно укушенное неуспехом»; после чего «укушенный» Золя прибег, мол, к «скандалу, как к средству шумному и весьма безопасному».
Излюбленной темой французских антисемитских газет и их российских прислужниц типа «Нового времени» и «Московских ведомостей», как и самого Суворина, была болтовня о том, что защита Дрейфуса финансируется неким «Международным еврейским синдикатом» — прообразом «сионских мудрецов» и «международного сионизма», придуманного мудрецами-идеологами советского национал-большевизма. Кстати, ряд исследователей именно к этому периоду — 1897–1900 гг. — относит фабрикацию агентурой российской жандармерии под руководством русского террориста и шпиона-резидента в Париже Рачковского первой редакции «сионских протоколов», обнародованной впоследствии (в 1903 г.) в России погромщиком Крушеваном, осведомителем русской охранки. А тогда Суворин объявил всех тех, кто был убежден в невиновности Дрейфуса, «лакеями еврейской плутократии». Поскольку это «звание» автоматически присваивалось им и Чехову, то тот тут же «отчитался» в получении «от евреев 100 франков».
Вопросу о мнимом «Международном еврейском синдикате» Золя посвятил специальную статью «Синдикат» («Фигаро», 1 декабря 1897 г.), в которой писал, что если и существует синдикат, то это «синдикат людей доброй воли, сторонников правды и справедливости».
Чехов предпочитал эпистолярное общение, откровенно раскрывая свои взгляды перед людьми различных убеждений, веря, что брошенные им зерна дадут добрые ростки. «У нас только и разговора, что о Зола и Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Зола и верит в невиновность Дрейфуса. Зола вырос на целых три аршина: от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава Богу, есть еще справедливость на свете и что, если осудят невинного, есть кому вступиться. Французские газеты чрезвычайно интересны, а русские — хоть брось. «Новое время» просто отвратительно» (Ф.Батюшкову, 23 января (4 февраля) 1898 г. из Ниццы).
Как раз в эти дни «Новое время» перепечатывало целые страницы из антисемитских статей А. Рошфора и Э. Дрюмона, возглавлявших травлю Дрейфуса, хотя прежде зло иронизировало над парижскими газетами, принадлежавшими этим грязным писакам.
И в эти же дни Чехов делает последнюю попытку как-то вразумить Суворина и пишет ему большое и откровенное письмо о своих взглядах на дело Дрейфуса и на ситуации,
порожденные этим сфабрикованным французским правительством процессом. Письмо это потрясает глубиной и четкостью понимания Чеховым всех тайных и явных политических приемов, ясным предчувствием беды:
«Вы пишете, что Вам досадно на Зола, а здесь у всех такое чувство, как будто народился новый, лучший Зола. В этом своем процессе он, как в скипидаре, очистился от наносных сальных пятен и теперь засиял перед французами в своем настоящем блеске. Это чистота и нравственная высота, каких не подозревали. Вы проследите весь скандал с самого начала. Разжалование Дрейфуса, справедливо оно или нет, произвело на всех (в том числе, помню, и на Вас) тяжелое, унылое впечатление. Замечено было, что во время экзекуции Дрейфус вел себя как порядочный, хорошо дисциплинированный офицер, присутствовавшие же на экзекуции, например, журналисты, кричали ему: «Замолчи, Иуда!», т. е. вели себя дурно, непорядочно. Все вернулись с экзекуции неудовлетворенные, со смущенной совестью. Особенно был неудовлетворен защитник Дрейфуса, Demange, честный человек, который еще во время разбирательства дела чувствовал, что за кулисами творится что-то неладное, и затем эксперты, которые, чтобы убедить себя, что они не ошиблись, говорили только о Дрейфусе, о том, что он виноват, и все бродили по Парижу, бродили… Из экспертов один оказался сумасшедшим, автором чудовищно нелепой схемы, два чудаками. Волей-неволей пришлось заговорить о бюро справок при военном министерстве, этой военной консистории, занимавшейся ловлей шпионов и чтением чужих писем, пришлось заговорить, так как шеф бюро Sandherr, оказалось, был одержим прогрессивным параличом, Paty de Clam явил себя чем-то вроде берлинского Тауша, Picquart ушел вдруг, таинственно, со скандалом. Как нарочно, обнаружился целый ряд грубых судебных ошибок. Убедились мало-помалу, что в самом деле Дрейфус был осужден на основании секретного документа, который не был показан ни подсудимому, ни его защитнику — и люди порядка увидели в этом коренное нарушение права; будь письмо написано не только Вильгельмом, но хотя бы самим солнцем, его следовало показать Demange'y. Стали всячески угадывать содержание этого письма. Пошли небылицы. Дрейфус — офицер, насторожились военные; Дрейфус — еврей, насторожились евреи… Заговорили о милитаризме, о жидах. Такие глубоко неуважаемые люди, как Дрюмон, высоко подняли голову; заварилась мало-помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: «Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…» Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты — это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство! Они, конечно, дурной знак. Раз французы заговорили о жидах, о синдикате, то это значит, что они чувствуют себя неладно, что в них завелся червь, что они нуждаются в этих призраках, чтобы успокоить свою взбаламученную совесть. Затем этот Эстергази, бреттер в тургеневском вкусе, нахал, давно уже подозрительный, не уважаемый товарищами человек, поразительное сходство его почерка с бордеро, письма улана, его угрозы, которых он почему-то не приводит в исполнение, наконец суд, совершенно таинственный, решивший странно, что бордеро написан почерком Эстергази, но не его рукой… И газ все накоплялся, стало чувствоваться сильное напряжение, удручающая духота. Драка в палате — явление чисто нервное, истерическое именно вследствие этого напряжения. И письмо Зола, и его процесс — явления того же порядка. Что вы хотите? Первыми должны были поднять тревогу лучшие люди, идущие впереди нации, — так и случилось. Первым заговорил Шерер-Кестнер, про которого французы, близко его знающие (по словам Ковалевского), говорят, что это «лезвие кинжала» — так он безупречен и ясен. Вторым был Зола. И вот теперь его судят.
Да, Зола не Вольтер, и все мы не Вольтеры, но бывают в жизни такие стечения обстоятельств, когда упрек в том, что мы не Вольтеры, уместен менее всего. Вспомните Короленко, который защищал мултановских язычников и спас их от каторги. Доктор Гааз тоже не Вольтер, и все-таки его чудесная жизнь протекла и кончилась совершенно благополучно.
Я знаком с делом по стенограф<ическому> отчету, это совсем не то, что в газетах, и Зола для меня ясен. Главное, он искренен, т. е. он строит свои суждения только на том, что видит, а не на призраках, как другие. И искренние люди могут ошибаться, это бесспорно, но такие ошибки приносят меньше зла, чем рассудительная неискренность, предубеждения или политические соображения. Пусть Дрейфус виноват, — и Зола все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание. Скажут: а политика? интересы государства? Но большие писатели и художники должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее. Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и во всяком случае роль Павла им больше к лицу, чем Савла. И какой бы ни был приговор, Зола все-таки будет испытывать живую радость после суда, старость его будет хорошая старость, и умрет он с покойной или по крайней мере облегченной совестью. У французов наболело, они хватаются за всякое слово утешения и за всякий здоровый упрек, идущие извне, вот почему здесь имело такой успех письмо Бьернстерна и статья нашего Закревского (которую прочли здесь в «Новостях»), и почему противна брань на Зола, т. е. то, что каждый день им подносит их малая пресса, которую они презирают. Как ни нервничает Зола, все-таки он представляет на суде французский здравый смысл, и французы за это любят его и гордятся им, хотя и аплодируют генералам, которые, в простоте души, пугают их то честью армии, то войной.
Видите, какое длинное письмо. У нас весна, такое настроение, как в Малороссии на Пасху: тепло, солнечно, звон, вспоминается прошлое. Приезжайте!» (А. Суворину, 6 (18) февраля 1898 г.).
В своем письме Чехов крайне бережно относится к Суворину. Он пытается объяснить и убедить, а не высмеять достойное осмеяния зловонное варево «Нового времени», вызывавшее у него отвращение. Он хотел, чтобы Суворин сам понял гнусность своей газеты, на страницах которой Золя именовался «аферистом» и «душевнобольным», и пытался объяснить, что его, как и Золя, волнует не «еврейский вопрос» и не личность Дрейфуса, а поруганные французским правительством и военным судом справедливость и права человека. И он перечисляет их явные нарушения — фантазии подкупленных экспертов, фабрикацию документов, засекречивание фальшивых доказательств.
Именно во время пребывания Чехова во Франции появились сообщения об основании тайного «общества для борьбы с евреями и франк-масонами» (Золя был причислен к масонам), и Чехов пишет, что эта каша, заваренная на антисемитизме, «пахнет бойней». В письме Чехова оживает картина всеевропейской поддержки Золя — от письма норвежца Б.Бьернсона до свежайшей статьи русского сенатора И. Закревского в «Новостях и Биржевой газете», содержавшей такие слова:
«Золя бросился в самый разгар борьбы, бросился с беззаветным мужеством великого ума и сердца — и одержал победу! Да, он одержал ее, каков бы ни был приговор присяжных, но лучшие, благороднейшие, талантливейшие люди со всех концов мира шлют восторженные приветствия знаменитому писателю-борцу».
Еще до окончания суда над Золя Чехов отвечает на письмо уже уехавшей в Россию соседки по пансиону в Ницце художнице Хотинцевой, создавшей серию чеховских портретов-шаржей под названием «Чехиада»:
«Вы спрашиваете меня, все ли я еще думаю, что Зола прав. А я Вас спрашиваю: неужели Вы обо мне такого дурного мнения, что могли усумниться хоть на минуту, что я не на стороне Зола? За один ноготь на его пальце я отдам всех, кто судит его теперь в ассизах, всех этих генералов и благородных свидетелей. Я читаю стенографический отчет и не нахожу, чтобы Зола был неправ, и не вижу, какие тут еще нужны preuves*» (А.Хотинцевой, 9 (21) февраля 1898 г.).
Письмо брату Александру менее эмоционально и более конкретно:
«В деле Зола «Новое время» вело себя просто гнусно. По сему поводу мы со старцем обменялись письмами (впрочем, в тоне весьма умеренном), — и замолкли оба. Я не хочу писать и не хочу его писем, в которых он оправдывает бестактность своей газеты тем, что любит военных, — не хочу, потому что все это мне уже давно наскучило. Я тоже люблю военных, но я не позволил бы кактусам, будь у меня газета, в Приложении печатать роман Зола задаром, а в газете выливать на этого же Зола помои — и за что? за то, что никогда не было знакомо ни одному из кактусов, за благородный порыв и душевную чистоту. И как бы то ни было, ругать Зола, когда он под судом — это не литературно» (Ал. Чехову, 23 февраля (7 марта) 1898 г.).
Это письмо было откликом на то, что во все дни суда над Золя «Новое время» продолжало свои нападки на него и всех его сторонников, а защитников на процессе именовало «темные личности, переодетые в адвокатов». Сопровождавшие суд антисемитские демонстрации Суворин называл народным «плебисцитом», выражающим патриотические чувства французов. В это же время будущий редактор газеты «Красное знамя» Амфитеатров подвывал Суворину, подводя теоретическую базу под обоснование «законности» антисемитизма во Франции и в России. «Приговор вызывает невыразимый восторг. После него почувствовалось общее
_________
* доказательства (фр.).
облегчение и успокоение», — такими словами «Новое время» известило своих читателей о том, что Золя приговорен к году тюрьмы и 3000 франкам штрафа.
Активная позиция, занятая Сувориным в отношении «лакея еврейской плутократии» Золя, не мешала ему, пользуясь отсутствием франко-русской конвенции по авторскому праву, наживаться, печатая роман «Париж» «с продолжениями», и готовить его выпуск отдельной книгой.
Однако в письме Чехова к брату дает себя знать и глубоко личная обида на нравственную глухоту и лицемерное, двурушническое отношение Суворина к его, Чехова, позиции в деле Дрейфуса. На это обстоятельство проливают свет воспоминания М. Ковалевского:
«Во время известного дела Дрейфуса он (Чехов) с жаром читал газеты и, убедившись в невинности «оклеветанного еврея», писал не кому другому, как Суворину, горячие письма о том, что нечестно травить ни в чем неповинного человека. Суворин, как рассказывал мне Чехов, в ответ на одно из таких писем, написал ему: «Вы меня убедили». «Никогда, однако, — прибавлял Чехов, — «Новое время» не обрушивалось с большей злобой на несчастного капитана, как в недели и месяцы, следовавшие за этим письмом». «Чем же объяснить это?» — спросил я. «Не чем другим, — ответил Чехов, — как крайней бесхарактерностью Суворина. Я не знаю человека более нерешительного и даже в делах, касающихся собственного семейства».
Брат Александр был, естественно, не на стороне «старца», и об этом свидетельствует его письмо Михаилу: «Насчет Дрейфуса и Зола оставляю тебя в неведении, ибо общество об этом ничего не думает. Думало да перестало. У него своих мнений нет. Это стадо. Лучшие же люди думают так: «В деле Зола «Новое время» вело себя гнусно»… Это мне пишет Антон из Ниццы, и я с ним вполне согласен» (Ал. Чехов — Мих. Чехову, 4 марта 1898 г.).
Впрочем, Чехов и сам написал брату Михаилу:
«Ты спрашиваешь, какого я мнения насчет Зола и его процесса. Я считаюсь прежде всего с очевидностью: на стороне Зола вся европейская интеллигенция и против него все, что есть гадкого и сомнительного».
И в этом же письме:
«Новое время» ведет нелепую кампанию, зато большинство русских газет, если и не за Зола, то против его преследователей» (О. и М. Чеховым, 22 февраля (6 марта) 1898 г.).
Видимо, в это время Чехов, думая о Дрейфусе, думал и о том, как трудно приходится человеку одному во враждебном мире, среди всеобщей ненависти и травли, и по ассоциации вспомнил Надсона. Он просит отъезжавшего в Россию студента-медика Николая Тугаринова прислать ему в Ниццу портрет поэта, рассчитывая поместить его в местной русской газете. 7 марта 1898 г. портрет уже был у него. Тугаринов писал: «Посылаю Вам портрет Надсона, увы, только лучший из всех московских фотографий, но отнюдь не лучший на самом деле… Посоветуйте заретушировать немного и освежить костюм Надсона. Лицо же вышло удачно, и его чудный лоб освещен очень хорошо… От Зола уже неделю назад получил портрет с любезной надписью. Большое Вам спасибо за Вашу любезность, что устроили это мне» (Н.Тугаринов — Чехову, 7 марта 1898 г.).
Отмена кассационным судом приговора, вынесенного Золя, видимо, привела к некоторому затишью во французской прессе, во всяком случае в марте — апреле Чехов почти не уделял внимания делу Дрейфуса. Тем временем подошли сроки отъезда, и Чехов заторопился в Россию. Путь его лежал через Париж, и Чехов едва не нарушил свое правило не выступать публично на политические темы. Он встречается с Бернардом Лазаром — автором уже упоминавшейся брошюры, в которой был впервые обоснованно поднят вопрос о необходимости пересмотра дела Дрейфуса. Вот как отразилась эта встреча в его письме таганрогскому санитарному врачу П.Иорданову:
«Полный отчет по делу Зола купил и пришлю. Вчера я виделся с Бернард Лазаром, автором брошюры, которая послужила началом войны, и взял у него все, что есть интересного по дрейфусовой части — и тоже пришлю. Дело Дрейфуса, как обнаруживается мало-помалу, это крупное мошенничество. Изменник настоящий Эстергази, а документы фабриковались в Брюсселе; об этом было известно правительству, в том числе и Казимиру Перье, который с самого начала не верил в виновность Дрейфуса и теперь не верит» (речь идет о президенте Французской республики К.Перье, избранном в 1894 г. и через несколько месяцев ушедшем в отставку из-за своего несогласия с действиями правительства на процессе Дрейфуса. — Л.Я.) (П.Иорданову, 21 апреля (3 мая) 1898 г.).
Бернард Лазар предложил превратить состоявшуюся у них беседу в интерьвью Чехова французской печати, и Чехов ее записал. Однако из этой затеи получилась какая-то путаница.
Некоторую ясность в нее вносит отправленное за несколько дней до отъезда из Парижа письмо Чехова корреспонденту «Нового времени» в Париже И. Павловскому, по чьей инициативе и произошла встреча Чехова с Бернардом Лазаром:
«Прилагаю рукопись. Сам Bernard Lazare, как оказывается, не воспользовался нашим разговором и передал материал другому лицу, это же лицо написало нечто такое, с чем я не могу связать своего имени. Вначале еще ничего, но середина и конец совсем не то. Мы не говорили ни о Мелине, ни об антисемитизме, не говорили о том, что человеку свойственно ошибаться (стр. 4-я); план и цели нашей беседы были совсем иные. Вы помните, например, что я уклонился от ответа на вопрос о русском обществ<енном> мнении, ссылаясь на то, что я ничего не знаю, так как зиму прожил в Ницце; я высказал только свое личное мнение о том, что наше общество едва ли составило себе правильное суждение о деле Зола, так как оно не могло понять этого дела; это дело, говорил я, не в нравах нашего общества» (И. Павловскому, 28 апреля (10 мая) 1898 г.).
Текст, направленный Чеховым Павловскому, не сохранился, но это письмо свидетельствует о том, что беседа, которую он хотел предать гласности, была достаточно отвлеченной, и ни французской политики, ни восприятия дела Дрейфуса — Золя русским обществом она не касалась.
Не состоялось и другое публичное выступление Чехова — на встрече в парижском Обществе русских студентов. Приглашение студентов ему передал некий Е. Семенов (он же С.Коган), лично знакомый с Золя. Чехов в этот момент уже готовился к возвращению в Россию, и до его отъезда оставалось буквально несколько часов. «А вот у Зола я хотел бы быть, и все бросил бы и заехал к нему… Но — язык… Дурак дураком будешь», — будто бы сказал Семенову Чехов и стал расспрашивать, как себя чувствует сейчас Золя, и передал ему благодарность словами: «человека за человека благодарю». Когда Семенов рассказал об этом Золя, тот был тронут и тоже просил передать Чехову благодарность и привет.
Незадолго до отъезда Чехова в Париж приехал Суворин (20 апреля 1898 г.). «Здесь Чехов. Все время со мной», — записывает Суворин в своем дневнике. Видимо, Чехов пытался как-то переориентировать Суворина в деле Дрейфуса, но вряд ли это ему удавалось. По своему обыкновению Суворин со всем соглашался, но наедине с собой становился тем, чем он был на самом деле:
«Вчера были выборы в палату депутатов. Избран Дрюмон, забаллотирован Рейнак. Дрейфусарам не повезло. Смешно мне было говорить с де Роберти, который в «синдикате», как он выражается. У Щукина он говорил об этом деле с таким пафосом, что можно было подумать, что дело идет о самых драгоценных его интересах. Онегин смеялся над ним, что он хлопотал о том, чтоб попасть в свидетели по делу Золя. Он будет показывать, что Золя честный человек, точно для этого надо свидетельство де Роберти, и что Россия сочувствует Золя. Комедия! Я спросил его, видел ли он Золя? — «Видел». — «Что же он говорил что-нибудь о Дрейфусе?» — «Он говорил, что убежден в его невиновности». — «Ну, а доказательства?» — «Доказательств он не имеет» (А.Суворин. Дневник, 27 апреля 1898 г.).
Вернувшись в Россию в мае 1898 г., Чехов продолжал следить уже не столько за деталями дела Дрейфуса—Золя, сколько за реакцией «Нового времени» на связанные с ним события. Клевета, травля, искажения информации о тех, кто продолжал борьбу за справедливость, — об А.Франсе, С.Прудоме, Э.Лависсе и многих других, затеянная суворинской газетой пропаганда лживой книжонки Эстергази «Закулисная сторона дела Дрейфуса» возмущали Чехова до глубины души, и он писал в Петербург брату Александру, вероятно, надеясь, что его слова станут известны в редакции «Нового времени»:
«Поведение «Нового времени» в деле Дрейфуса—Зола просто отвратительно и гнусно. Гадко читать» (Ал. Чехову, 30 июля 1898 г.).
«Новое время» в деле Дрейфуса шлепается в лужу и все шлепается. Какой срам! Бррр!» (Ал. Чехову, 28 ноября 1898 г.).
В своих деловых письмах Суворину в этот период он уже дела Дрейфуса—Золя не касается. В беспринципности «старца» он убедился сам, да и письмо Павловского укрепило его в этом мнении:
«Удивительно странно ведет он себя в этом деле. Я был в Петербурге, когда пришло известие об аресте Анри (Эстергази). Суворин тогда делал мне комплименты, говорил, что я «победил», и просил немедленно ехать в Париж и писать. Хотя я писал очень осторожно, ни одна строка не была помещена, и газета опять вернулась к пошлостям… Мне пришлось съездить в Швейцарию, и там я случайно попал в компанию русских заправских дипломатов и военных, которые рассказали мне такие подробности, которые окончательно разъяснили мне всю эту подлую махинацию и убедили в полной невиновности Дрейфуса. Я написал об этом Суворину и сказал, что он защищает несправедливое и грязное дело, к которому я руки прикладывать не стану. Он ответил мне, как отвечал Вам, совсем из другой оперы» (И.Павловский — Чехову, 3 (15) октября 1898 г.).
Чехов ответил: «Алексей Сергеевич тоже писал мне, что я «победил» и проч. Вам нужно набраться терпения; по всей вероятности, придется пережить Вам еще немало сюрпризов» (И.Павловскому, 20 октября 1898 г.).
Суворин же, понимая, что игра, затеянная им вокруг дела Дрейфуса, проиграна, искал «достойные» пути отступления, и Чехов иронизирует по этому поводу:
«Читали ли маленькое письмо Суворина о лютеранских влияниях? Итак, дело Дрейфуса и вся беда — от лютеран» (И.Павловскому, 3 декабря 1898 г.).
Эту иронию Чехова вызвали глубокомысленные рассуждения Суворина о том, что «лютеранство берет Дрейфуса не как знамя, а как предлог к агитации. К судьбе Дрейфуса оно равнодушно, но путей агитации оно надеется достигнуть возрождения и примирения с Германией» («Новое время», 20 ноября 1898 г.).
Как говорится, крыша поехала.
Сам же Чехов продолжал следить за событиями, связанными с делом Дрейфуса, иногда получая информацию из первых рук — из писем И. Павловского. Одно из таких писем, где Павловский писал о настроениях французской интеллигенции, Чехову очень понравилось:
«Время теперь в высшей степени интересное: все изуверы и шарлатаны навалились на республику. Здешнее правительство боится даже восстания парижского гарнизона. Правда, с другой стороны, лучшие люди страны, которые до сих пор не мешались в политику, выступили на сцену: ходят на сходки, пишут в газеты, не жалеют ни боков, ни карьеры, ни даже жизни. Д-р Ру, открывший антидифтерийную сыворотку, говорил недавно одному моему приятелю: «Это дело мешает мне работать, не дает спать. Если иезуиты и антисемиты вызовут истерию, мы выйдем на улицу, дадим себя убить, но не уступим; человечество не может идти назад» (И.Павловский — Чехову, декабрь 1898 г.).
Мнение великого ученого и врача-подвижника Ру много значило для Чехова, хотя он и не был вполне уверен в том, что «человечество не может идти назад», и многими своими творениями пытался уберечь людей от такого соблазна. Взгляды его не меняются, и об этом в его письмах:
«И.Я.Павловский теперь не в духе. Говоря по секрету, он не ладит с «Нов<ым> временем», которое на дело Дрейфуса смотрит иными глазами, чем он, и преспокойно переделывает его телеграммы» (П.Иорданову, 25 января 1899 г.);
«Как-никак, а в общем «Новое время» производит отвратительное впечатление. Телеграмм из Парижа нельзя читать без омерзения, это не телеграммы, а чистейший подлог и мошенничество. А статьи себя восхваляющего Иванова! А доносы гнусного Петербуржца! А ястребиные налеты Амфитеатрова! Это не газета, а зверинец, это стая голодных, кусающих друг друга за хвосты шакалов, это черт знает что. Оле, пастыри Израилевы!» (Ал. Чехову, 5 февраля 1898 г.).
И все же имени Чехова, правда, помимо его воли, все-таки пришлось прозвучать в печати в связи с делом Дрейфуса. Дело было так: знакомый Чехова по Лазурному берегу Михаил Ашкинази, он же Мишель Делин, подвергся вместе с издателем «Франко-русского вестника» в Ницце И.Розановым личным нападкам «Нового времени»: «Бердичевский выходец (И.Розанов) основал в Ницце «Франко-русский вестник». Главным сотрудником этой газетки сделался некто Ашкинази, подписывающийся псевдонимами «Русский» и «Michel Delines», незамедливший примкнуть к газетной кампании в пользу Дрейфуса», и т. д. Ашкинази написал открытое письмо в редакцию «Нового времени» А.Суворину, где, в частности, были такие слова: «Не мое отношение к делу Дрейфуса позорно, а Ваше. Сошлюсь на человека, которого вы любите, если Вы только можете кого любить и уважать. Сошлюсь на чуткого художника А.П.Чехова. Он был во Франции во время процесса Золя. Спросите его, что он думает о виновности Дрейфуса и о гнусных проделках защитников Эстергази. Спросите его, что он думает о Вашем отношении к этому делу и к еврейскому вопросу вообще. Не поздоровится ни Вам, ни «Новому времени» от его мнения».
Письмо это, естественно, «Новое время» не опубликовало, но оно через некоторое время появилось в «Одесском листке» (видимо с этого времени Чехов стал бояться «одесских корреспондентов») и затем, 26 февраля, было перепечатано московской газетой «Курьер», редактировавшейся соучеником Чехова по таганрогской гимназии и мужем Дуни Эфрос Ефимом Коновицером. Коновицер, которого связывали с Чеховым многолетние дружеские отношения, думал, надо полагать, что этот «сюрприз» будет ему приятен, но вышло иначе. Чехов писал Марии:
«Курьер» недавно подложил мне большую свинью. Он напечатал письмо шарлатана Мишеля Делина, подлое письмо, в котором Делин старается доказать, какой негодяй и мерзавец Суворин, и в доказательство приводит мое мнение. Это уж черт знает что, бестактность небывалая. Нужно знать Делина: что это за надутое ничтожество! Это еврей Ашкинази, пишущий под псевдонимом — Michel Deline» (М.Чеховой, 2 марта 1899 г.).
Через несколько дней о том же Чехов пишет Суворину:
«А читали Вы письмо Michel'a Deline'a? Я с ним виделся несколько раз в Ницце, он бывал у меня. Это Дерулед — иудейского вероисповедания» (А.Суворину, 4 марта 1898 г.).
Поль Дерулед — политический деятель и поэт, злобный антидрейфусар.
Заметим, что Чехов упрекает Ашкинази не во лжи, а в бестактности. Такт в отношениях Чехова с людьми значил для него очень много, и допустивший бестактность Ашкинази, с которым у него, судя по письмам и запискам французского периода его жизни, поддерживались весьма интенсивные контакты, немедленно превращается в «надутое ничтожество», а былое общение — в «несколько» посещений.
В марте 1899 г. над Сувориным стали собираться тучи: за «своеобразное» освещение конфликта русского правительства с Петербургским университетом, начавшегося запрещением студенческого праздника 8 февраля и закончившегося «приемом после увольнения» всех студентов, а также вызвавшего стачки солидарности с ними по всей столице, против Суворина было возбуждено дело в писательском Суде чести, и «старец» очень переживал. «Этот месяц, прожитый мною, равняется годам. Никогда я так не волновался. Мне казалось, что все против меня, и что я гибну», — записывает он в дневнике 26 марта 1899 г.
Чехов сочувствовал его переживаниям и в связи с возникшей ситуацией написал ему последнее в своей жизни обстоятельное письмо, отражающее всю глубину понимания им особенностей русской общественно-политической жизни:
«Ваше последнее письмо с оттиском (суд чести) мне вчера прислали из Лопасни. Решительно не понимаю, кому и для Чего понадобился этот суд чести и какая была надобность Вам соглашаться идти на суд, которого Вы не признаете, как неоднократно заявляли об этом печатно. Суд чести у литераторов, раз они не составляют такой обособленной корпорации, как, например, офицеры, присяжные поверенные, — это бессмыслица, нелепость; в азиатской стране, где нет свободы печати и свободы совести, где правительство и 9/10 общества смотрят на журналиста, как на врага, где живется так тесно и так скверно и мало надежды на лучшие времена, такие забавы, как обливание помоями друг друга, суд чести и т. п., ставят пишущих в смешное и жалкое положение зверьков, которые, попав в клетку, откусывают друг другу хвосты. Даже если стать на точку зрения «Союза», допускающего суд, то чего хочет он, этот «Союз»? Чего? Судить Вас за то, что Вы печатно, совершенно гласно высказали свое мнение (какое бы оно ни было), — это рискованное дело, это покушение на свободу слова, это шаг к тому, чтобы сделать положение журналиста несносным, так как после суда над Вами уже ни один журналист не мог бы быть уверен, что он рано или поздно не попадет под этот странный суд. Дело не в студенческих беспорядках и не в Ваших письмах. Ваши письма могут быть предлогом к острой полемике, враждебным демонстрациям против Вас, ругательным письмам, но никак не к суду. Обвинительные пункты как бы умышленно скрывают главную причину скандала, они умышленно взваливают все на беспорядки и на Ваши письма, чтобы не говорить о главном. И зачем это, решительно не понимаю, теряюсь в догадках. Отчего, раз пришла нужда или охота воевать с Вами не на жизнь, а на смерть, отчего не валять начистоту? Общество (не интеллигенция только, а вообще русское общество) в последние годы было враждебно настроено к «Нов<ому> времени». Составилось убеждение, что «Новое время» получает субсидию от правительства и от французского генерального штаба. И «Нов<ое> время» делало все возможное, чтобы поддержать эту незаслуженную репутацию, и трудно было понять, для чего оно это делало, во имя какого бога. Например, никто не понимает в последнее время преувеличенного отношения к Финляндии, не понимает доноса на газеты, которые были запрещены и стали-де выходить под другими названиями, — это, быть может, и оправдывается целями «национальной политики», но это нелитературно; никто не понимает, зачем это «Новое время» приписало Дешанелю и ген<ералу> Бильдерлингу слова, каких они вовсе не говорили. И т. д. И т. д. О Вас составилось такое мнение, будто Вы человек сильный у правительства, жестокий, неумолимый — и опять-таки «Новое время» делало все, чтобы возможно дольше держалось в обществе такое предубеждение. Публика ставила «Новое время» рядом с другими несимпатичными ей правительственными органами, она роптала, негодовала, предубеждение росло, составлялись легенды — и снежный ком вырос в целую лавину, которая покатилась и будет катиться, все увеличиваясь. И вот в обвинительных пунктах ни слова не говорится об этой лавине, хотя за нее-то именно и хотят судить Вас, и меня неприятно волнует такая неискренность» (А.Суворину, 24 апреля 1899 г.).
Это письмо показывает, почему Чехов не считал для себя возможным публично осудить Суворина. Однако появление в те же дни в журнале «Жизнь» «Открытого письма к А.С.Суворину» М.Горького, в составе которого в очередной раз было опубликовано злосчастное письмо Ашкинази со ссылкой на Чехова, на сей раз его протеста не вызвало, даже несмотря на совершенно безжалостную концовку горьковского послания:
«Не чувствуете ли Вы, старый журналист, что пришла для Вас пора возмездия за все, что Вы и Ваши бойкие молодцы напечатали на страницах «Нового времени»?»
Видимо, чтобы как-то смягчить Горького, Чехов писал ему: «Из Петербурга получаю тяжелые, вроде как бы покаянные письма…» (М.Горькому, 25 апреля 1899 г.).
Горький отвечал ему на это:
«Мне думается, я понимаю то, что Вы переживаете, читая письма из Петербурга. Мне, знаете, все больше жаль старика — он, кажется, совершенно растерялся. А ведь у него есть возможность загладить — нет, — даже искупить все свои вольные и невольные ошибки. Это можно бы сделать с его талантом и умением писать — стоит только быть искренним, широко искренним, по-русски, во всю силу души! <…> Оставьте его самому себе — Вам беречь себя надо. Это все-таки — гнилое дерево, чем можете Вы помочь ему? Только добрым словом можно помочь таким людям, как он, но если ради доброго слова приходится насиловать себя — лучше молчать» (М.Горький — А.Чехову, май 1899 г.).
Наиболее полно описал Суд чести и его результаты в своем дневнике В. Короленко:
«Суд чести Союза писателей постановил приговор по делу Суворина. Осудив «приемы» его, признав, что он действовал без достаточного сознания нравственной ответственности, которая лежала на нем ввиду обстоятельств вопроса, что он взвалил всю вину на студентов, тогда как сам должен признать, что в деле есть и другие виновники, — Суд чести, однако, не счел возможным квалифицировать его поступок, как явно бесчестный, который мог бы быть поставлен наряду с такими поступками как шантаж и плагиат, — упоминаемые в ст. 30 Устава Союза. Определения писал я. Приговор единогласный (Фаминицын, Арсеньев, Мумкетов, Манассеин, Анненский, Спасович, Короленко). Суворин… очень волновался и накануне прислал письмо на имя Арсеньева, в котором просил ускорить сообщение приговора, так как ему чрезвычайно тяжело ожидание.
Приговор был готов и послан ему в тот же день. Многие ждали, что Суд чести осудит Суворина. «Если не за это одно, то за все вообще». Мы строго держались в пределах только данного обвинения, и по совести я считаю приговор справедливым. В данном случае у Суворина не было бесчестных побуждений: он полагал, что исполняет задачу ментора. Но у него давно уже нравственная и циническая глухота и слепота, давно его перо грязно, слог распущен, мысль изъедена неискренней эквилибристикой… Амфитеатров, объявляя о новом курсе своем, написал: «Много значит, в каком органе пишешь». Он хотел этим извинить свою недавнюю «манеру», явно осужденную общественным мнением по адресу Суворина… Чехов рассказывал мне, что Суворин иногда рвал на себе волосы, читая собственную газету. Все эти приемы в «Маленьких письмах» мы отметили и осудили».
Это решение суда не изменило ни позиции «Нового времени», ни характера и «приемов» самого Суворина.
«С Питером я не переписываюсь, к Марксу не обращаюсь, с Сувориным давно уже прекратил переписку (дело Дрейфуса)», — пишет Чехов сестре 3 декабря 1899 г.
Чехов, как это часто с ним бывает, не вполне точен: он не «прекратил» переписку с Сувориным, а лишь достаточно резко сократил ее. Впрочем, может быть, он и прав: с 1899 г. в письмах к Суворину больше не было его души, а письма, написанные без участия души, вроде бы не существуют, хотя формально они есть. Дело Дрейфуса также закончилось в 1899 г., и остальные его перипетии Чехова не волновали: на этот раз он был безусловно уверен в конечной победе Добра и Справедливости. Но только на этот раз!
Сам он лишь однажды вспомнит о «деле» Дрейфуса, когда к нему придет весть о странной смерти Золя: «Сегодня мне грустно, умер Зола. Это так неожиданно и как будто некстати. Как писателя я мало любил его, но зато как человека в последние годы, когда шумело дело Дрейфуса, я оценил его высоко» (О.Книппер, 18 сентября 1902 г.).
В одной, уже упоминавшейся книге о Чехове я встретил такую фразу, комментирующую его письмо к брату Александру от 19–20 февраля 1887 г.:
«Скоро он отойдет от «Нового времени», потом осудит Суворина за его антидреифусарскую позицию и, наконец, порвет с ним, но приватно еврейская тема останется в качестве неистощимого кладезя агрессии и юмористических утех, собачьих кличек и т. д.» (Е.Толстая. Поэтика раздражения. М., 1994).
Именно несправедливость, не говоря уже о неточности, этого утверждения заставила меня взяться за перо не для того, чтобы защитить Чехова. Он — Гений и не нуждается ни в защите, ни в оправданиях. Я хочу защитить себя и тех, кто, как я, смотрит на море житейское и на мироздание взглядом Чехова.
Как мы уже видели, «отойдя» от «Нового времени» и «осудив» Суворина за антидреифусарскую позицию, он не «порвал с ним» и их взаимоотношения продолжались до самой смерти Чехова. Если и можно согласиться с упоминанием «собачьих кличек» (вероятно, имеются в виду любимые таксы Чехова Хина Марковна и Бром Исакович, так как другие собачьи клички, встречающиеся в его переписке и мемуарах о нем, никакого отношения к еврейской ономастике не имеют), то признать еврейскую тему «неистощимым кладезем агрессии и юмористических утех» Чехова совершенно невозможно.
Первые шаги к «осуждению» позиции Суворина никакого отношения к делу Дрейфуса не имели и относятся к началу 1893 г., когда в «Новом времени» появилась статья «г. Антокольский», подписанная Жителем (А.Дьяковым). В письме, посвященном нравам русской журналистики, Чехов писал: «… за что Житель обругал Антокольского? Ведь это же не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная, ненасытная злоба» (А.Суворину, 24 февраля 1893 г.).
На эту же статью откликнулся Илья Репин, писавший Суворину: «Как Вы могли допустить в Вашей газете такой бред сумасшедшего, как статья Жителя против Антокольского? Антокольский — уже давно установившаяся репутация, европейское, всесветное имя, один из самых лучших, даже, отбросив скромность, лучший теперь скульптор. Боже, сохрани меня от невежества защищать непогрешимость репутаций… Но если пьяный из кабака начнет ругаться лично, бестолково, неприлично, разве Вы станете его слушать?»
Однако, несмотря на письма Чехова и Репина, уже 5 марта 1893 г. в «Новом времени» появилась статья Буренина «Антокольский и его пророки», написанная в том же духе и с теми же грязными инсинуациями. Испытывая, как он не раз говорил, чувство благодарности к Суворину, Чехов еще не мог поверить, что в «Новом времени» все делается по воле хозяина газеты, и пытался сам себя убедить, что Суворин не владеет обстановкой, но в том, что повлиять на газету через Суворина практически невозможно, он начал убеждаться уже после этого случая. Несмотря на это, Чехов сделает еще несколько попыток убедить «старца» переменить курс. Уж очень ему этого хотелось.
А тогда, вскоре после очередных публичных антисемитских издевательств «Нового времени» над великим скульптором-евреем, Чехов активно включается в кампанию по установке в Таганроге созданной им статуи Петра I, основавшего этот город. В хлопотах по этому делу он знакомится лично с Марком Антокольским, посещает его в Париже, ведет переговоры с братьями Дрейфуса (которые владели во Франции экспортно-импортным торговым домом, имевшим отделение в Таганроге) о перевозке скульптуры и занимается этим памятником вплоть до его открытия. Это был своего рода ответ Чехова на «животную, ненасытную злобу» нововременских антисемитов. И ответ этот не был единственным.
Окружение Чехова после 1894 года (после «Скрипки Ротшильда») еще более наполнено крещеными и некрещеными евреями, чем в восьмидесятые годы. Уходили и появлялись друзья юности. Умер в Харькове близкий товарищ гимназических лет Исаак Срулев, уехал в Западный край, в Гродно Соломон Крамарев — он подаст о себе весть лишь в 1904 г., в год смерти Чехова. И вдруг в 1893 г. объявился одноклассник Иосиф Островский, работавший врачом в Грузии. В ответном письме Чехов сообщает ему все, что знает об одно\классниках и просит передать поклон Зельману (Захару) Рахману, которого «очень хорошо помнит». Встретился Чехов и с Исааком Шамковичем, также своим соучеником. Шамкович стал известным врачем и однажды осматривал Чехова. Вблизи Чехова остается Исаак Левитан. История их дружбы до смертного часа, выдержавшей даже испытание «Попрыгуньей», описана неоднократно, а рассказ об их примирении мне «в лицах» изобразила помирившая их Татьяна Щепкина-Куперник, милая Танечка. Рядом, возле сестры Марии пребывает и «Реве-Хаве» — Дуня Эфрос, первая невеста. Она выходит замуж за соученика Чехова по таганрогской гимназии адвоката Ефима Коновицера, не раз помянутого на этих страницах, и они оба с детьми Николаем и Ольгой остаются, как уже говорилось, вблизи Чеховых до и после смерти Антона. Более того, Чехова и Ефима Коновицера, с 1897 г. вместе с Яковом Фейгиным издававшего в Москве газету «Курьер», связывали постоянные доверительные отношения, не нарушенные даже уже упомянутой публикацией письма Мишеля Делина (Ашкинази). Сам Чехов в «Курьере» не печатался — ко времени выхода этой газеты он уже рассказов, пригодных по своему объему к газетной публикации, не писал. Но он рекомендует эту газету брату Александру, и, когда у И.Павловского, также бывшего таганрожца, осложнились отношения с «Новым временем», он занимается его трудоустройством в «Курьере». Об этом он пишет Павловскому:
«Вот, что я скажу Вам насчет «Курьера». В этой газете я не заинтересован материально и не сотрудничаю в ней, — не сотрудничаю, потому что не хочу огорчать «Русские ведомости», которые видят в «Курьере» конкурента и которые переживают теперь тяжелое испытание. Но я могу поручиться, что «Курьер» совершенно порядочная, чистая газета; ее ведут и работают в ней, хотя и не особенно талантливые, иногда даже наивные (с газетно-издательской точки зрения), но вполне порядочные, умные и доброжелательные люди. О будущем газеты нельзя сказать ничего определенного, так как она может быть прихлопнута, как и всякая другая газета. Настоящее же недурно, подписчиков уже много, и пайщики взирают на будущее бодро, с упованием. О том, что было бы недурно пригласить Вас, говорил мне один из самых видных членов редакции, некий Коновицер, тот самый, которого Вы видели в Васькине (большой пруд), когда ехали ко мне в Мелихово. Он учился в таганрогск<ой> гимназии. Я думаю, что Ваше сотрудничество для «Курьера» было бы просто находкой. Вам же прежде, чем решаться, надо подумать, т. е. познакомиться и с газетой и с ее хозяевами, и столковаться с ними лично. Я напишу завтра Коновицеру (конечно, конфиденциально), он поговорит со своей редакцией, ответит мне; его ответ я пришлю Вам — и тогда приезжайте в Москву. Я напишу ему также, что до окончательного решения Вы желали бы писать корреспонденции под псевдонимом» (21 января 1909 г.).
Еще раз отметим, что речь в письме идет о двух евреях — одном достаточно близко знакомом и одном незнакомом, — издающих русскую газету. Такой вот «кладезь агрессии»!
Вероятно, будет уместно здесь же привести конфиденциальное письмо Коновицеру, обещанное Чеховым Павловскому:
«Дорогой Ефим Зиновьевич, пишу Вам конфиденциально, или, как говорят министры, «совершенно доверительно». Как-то года 1 ½ — 2 назад Вы говорили мне, что «Курьер» был бы не прочь привлечь к сотрудничеству И.Я.Павловского (Яковлева). Теперь Павловский, насколько я могу понять, совсем разладил с «Новым временем» или близок к этому. Мне кажется, можно вступить с ним в переговоры. Это хороший старый корреспондент, связи у него в Париже солидные — и для «Курьера» он был бы довольно ценным приобретением. Вот его адрес: Monsieur I. Pavlovsky, 7 rue Gounod, Paris. Если нужно, то для переговоров он приедет в Москву.
Как Вы поживаете? Что у Вас нового? Тут в Ялте ничего нового, все старо и все скучно, особенно в дурную погоду. Вам, конечно, завидую. Поклонитесь Евдокии Исааковне и детям. Где Вы летом на даче? Не в Васькине? Я буду жить в Мелихове все лето.
Крепко жму руку и желаю всего хорошего. Ваш А.Чехов.
Напишите, что делается с сытинским «Русским словом» (14 февраля 1899 г.).
Это письмо говорит само за себя, и остается добавить, что у Чехова были также личные отношения и с братом Дуни Эфрос Дмитрием, к судьбе которого он был небезразличен.
В 1895 г. начинается переписка Чехова с таганрогским литератором Абрамом Тараховским. Чехов видел в Тараховском талантливого журналиста («Мне высылают «Приазовский край», и я читаю там все, что Вы пишете, читаю с большим удовольствием») и пытался приобщить его к работе в столичных газетах, начиная с того же «Курьера».
Свои связи с земляками Чехов никогда не разделял по национальному признаку, и его общение с городским активистом Павлом Иордановым было столь же искренним, как и с Давидом Гордоном — устроителем таганрогской водолечебницы.
Отношение Чехова к евреям, работавшим в области искусства, также было лишено какой бы то ни было предвзятости. Он вел уважительные переговоры с художником Иосифом Бразом о своем портрете. Чтобы проиллюстрировать высочайшую степень благожелательности Чехова в отношении этого человека, приведем лишь одно письмо:
«Многоуважаемый Иосиф Эммануилович, я каждое лето бываю в Петербурге, и мне не трудно поехать туда, но дело в том, что я, по обстоятельствам, от меня не зависящим, ничего не могу обещать Вам. Ведь может случиться, что когда я приеду в Петербург, начнется холодная сырая погода, у меня пойдет кровь — и Вы должны будете прервать работу, так как медицина погонит меня вон из Петербурга.
Врачи говорят, что и в Париже, в начале нашего апреля, бывает холодная, сырая погода и что я таким образом могу подвести Вас и в Париже. Уж не знаю, как и быть. Боюсь показаться Вам очень большим эгоистом, но, право, мне ничего больше не остается, как вообразить, что Вы Ева, а я змий, и начать Вас искушать и соблазнять прелестями французского юга. Право, здесь так хорошо! Во-первых, тепло, очень тепло; масса солнца, море, чудесные окрестности, Монте-Карло. Во-вторых, здесь можно найти хорошее помещение для работы; местные художники окажут Вам в этом отношении всяческое содействие. В-третьих, здесь Вы можете написать еще кого-нибудь, кроме меня; тут много красивых женских лиц, очень красивых, тут живет известный Максим Ковалевский, лицо которого так и просится на полотно. В-четвертых, здесь по соседству, в Menton, живет М-llе Мартынова, которую Вы писали… Ну, чем еще сооблазнить Вас? Жизнь здесь дешевая, удобная… Одним словом, приезжайте сюда, в Ниццу, этак в начале марта (ст. стиля), буде позволят обстоятельства; мы попишемся и затем поедем в Корсику, оттуда назад в Ниццу, потом в Париж и наконец в Россию. Человек Вы молодой, жизнь из Вас бьет ключом, и надо пользоваться ею, спешить пользоваться; пройдут 10–15 лет, и Вы станете таким же хрычом и такой же ходячей клиникой, как Ваш покорнейший слуга (чего я, впрочем, Вам искренно не желаю).
Оба мы, Вы и я, уступчивые люди, характер у нас мирный, и, думаю, мы споемся в конце концов и, стало быть, скоро увидимся. Буду очень рад видеть Вас» (8 (20) февраля 1898 г.).
Таким образом, ученика Репина, еврея Иосифа Браза, тоже несколько трудновато отнести к «неистощимым кладезям» чеховской агрессии.
Сам Чехов, как совершенно справедливо отметили внимательные литературоведы, после «Скрипки Ротшильда» (1894 г.) к еврейской теме в своем творчестве не обращался. Но это не означает, что он полностью потерял к ней интерес, и в этом смысле весьма характерна история с пьесой Евгения Чирикова «Евреи».
Узнал он о существовании этой пьесы от Горького, которому и написал:
«Если увидите Чирикова, то передайте ему мою просьбу — пусть вышлет мне своего «Еврея» (6 октября 1903 г.).
Но уже на следующий день он пишет Чирикову сам, что свидетельствует о некотором нетерпении:
«Итак, позвольте мне ждать «Еврея». <…> Если «Еврея» нужно будет возвратить по прочтении, я тот час же возвращу, не задержу ни на один день» (7 октября 1903 г.).
Вскоре пьеса поступила к Чехову, и он тут же пишет Ольге Книппер:
«Очень хвалили пьесу Чирикова «Евреи», но пьеса оказалась посредственной, даже плохой. Горький страшно раздул ее, даже затеял перевод на иностранные языки» (24 октября 1903 г.).
Однако уже на следующий день у Чехова появляется иное мнение:
«Я обругал в письме к тебе пьесу Чирикова, и, как оказывается, поторопился; это Алексин виноват, он очень бранил пьесу в телефон. Вчера вечером я прочитал «Евреи»; особенного ничего нет, но написано не так уж плохо, можно три с плюсом поставить» (25 октября 1903 г.).
В начале ноября 1903 г. Чехов возвращается к пьесе «Евреи» вот по какому поводу:
«Вчера я получил письмо от некой госпожи Янины Берсон, которая пишет, что студентам в Женеве «жрать нечего, работать негде, не зная языка — с голоду подохнешь». Это знакомая Горького. Просит она экземпляр «Вишневого сада», чтобы поставить его в Женеве с благотворительной целью. Будут-де играть студенты. Так как она говорит, что видается с тобой в театре, то, пожалуйста, передай ей, что «Вишневый сад» раньше постановки в Художественном театре я не могу дать… что пьесу она получит в декабре или январе, а пока студенты в Женеве пусть поставят… например, «Еврея» Чирикова, пьесу очень подходящую и очень порядочную во всех смыслах» (О.Книппер, 8 ноября 1903 г.).
Заканчивается «чеховская» часть истории пьесы Чирикова письмом Книппер:
«Янину Берсон я знаю. Это protegee Горького, еврейка, которую он скрывал у себя, когда она бежала с женихом, который отравился потом… Передам Янине, что ты велел» (О.Книппер — Чехову, 12 ноября 1903 г.).
Нам неизвестно, передала ли женевским студентам сбежавшая из дому дочь петербугского банкира Осипа Берсона Янина пьесу Чирикова «Евреи». Известно лишь то, что пьесу уже после смерти Чехова поставил Вс. Мейерхольд в театре Товарищества новой драмы и что она была запрещена на третьем представлении после премьеры, состоявшейся в Тифлисе 24 февраля 1906 г.
Вспомним здесь и уже не раз появлявшуюся в этих записках Татьяну Щепкину-Куперник, куму и неизменную, с момента их знакомства, симпатию Чехова. Он был знаком с ее отцом, известным адвокатом и не менее известным плейбоем 80-х гг. Львом Куперником, притчей во языцех всех антисемитов — не только нововременцев («Московских всех Плевак соперник — известный адвокат Куперник», — так начинал свои «баллады» о нем Буренин), но и самого Достоевского, и этот «факт биографии», скорее всего, был одной из причин демонстративного внимания Чехова к дочери знаменитого еврея: адресуя ей свои письма, он на конвертах опускал первую фамилию, отражавшую ее принадлежность к роду великого Щепкина, и оставлял лишь фамилию ее отца.
Не будем здесь рассматривать подробно широко известную переписку Шолом-Алейхема с Чеховым по поводу его участия в сборнике «Хилф» («Помощь»), изданном в пользу евреев, пострадавших в Кишиневском погроме в 1903 г. Отметим лишь, что первое письмо Шолом-Алейхема Чехову (от 18 июня 1903 г.), находящееся в отделе рукописей бывшей Государственной библиотеки им. Ленина (Москва), почему-то не публиковалось. Вероятно, идеологи советского режима еще в середине 70-х, когда выходил шеститомник Шолом-Алейхема, вынашивали обнародованную в конце 80-х гг. XX века «мысль» об истолковании организованных русскими охранительными структурами еврейских погромов как проявление «классовой борьбы трудящихся масс» против еврейских «угнетателей». Как известно, Чехов не мог дать ничего нового в этот сборник, так как был тогда занят исключительно «Вишневым садом», но разрешил перевод и публикацию любого из ранее написанных рассказов, что и было сделано: в сборнике «Хилф» был опубликован в переводе на идиш рассказ Чехова «Тяжелые люди».
Десятки евреев, обращавшихся к Чехову, будь это начинающий писатель или просто проситель, неизменно получали от него ответ, совет или посильную помощь.
Так, например, уже упоминавшийся одессит Михаил Полиновский, пославший Чехову свой текст под названием «Еврейские типы. I. Ицек. II. «Элюким-тамес», получил от Чехова весьма подробный разбор своей работы:
«Ваши рассказы хороши, особенно первый, и их можно было бы напечатать где угодно, если бы не язык, над которым Вам, очевидно, придется еще много поработать…
И зачем писать об евреях так, что это выходит из «еврейского быта», а не просто «из жизни»?
Читали ли Вы рассказ «В глухом местечке» Наумова (Когана)? Там тоже об евреях, но вы чувствуете, что это не «из еврейского быта», а из жизни вообще…
Чтобы выработать себе язык, надо побольше писать и почаще печататься. Где печататься? Это уже Ваше дело. Вы сами должны пробить себе дорогу; положение в литературе, хотя бы очень скромное, не дается, не берется, а завоевывается…» (М.Полиновскому, 8-10 февраля 1900 г.).
Отметим один весьма интересный штрих: вряд ли известный народнический писатель «Николай Иванович Наумов» представлялся читателям как Коган, и это означает, что Чехов, почувствовав в очерке «В глухом местечке» высокую жизненную правду, специально навел для себя справки о его авторе.
«Случай» с Полиновским скептический читатель может отнести на счет того особого отношения Чехова к литературе, к писательству, заставлявшего его бесценное время своей недолгой жизни бескорыстно тратить на прочтение и редактирование чужих, нередко весьма посредственных сочинений. Поэтому здесь будет в качестве примера рассмотрен еще один типичный для Чехова случай, когда к нему приходили люди со своими житейскими проблемами, и он, уже тяжело больной человек, за считанные месяцы до своей кончины находил время и силы заниматься их делами.
Так, однажды явился к нему ялтинский житель, врач Израиль Бухштаб (по визитной карточке Михаил) с просьбой помочь его сыну Абраму. И Чехов в первом же письме поручает Книппер:
«…узнай, не может ли полковник Стахович дать письмо (свое или от кого-нибудь) министру народного просвещения Зенгеру о том, чтобы приняли одного еврея в ялтинскую гимназию. Этот еврей держит экзамены уже 4 года, получает одни пятерки, и все-таки его не принимают, хотя он сын ялтинского домовладельца. Жидков же из других городов принимают. Узнай, дуся, и напиши мне поскорее» (О.Книппер, 29 августа 1902 г.).
Книппер, также не откладывая, занимается этим поручением:
«Стаховичу говорила о еврейчике…» (О.Книппер — Чехову, 6 сентября 1902 г.).
Из ответа Книппер ясно, что хлопоты рискуют затянуться, но тем временем вопрос решается, и Чехов пишет ей:
«…насчет еврейчика не хлопочи, он уже учится в гимназии» (О.Книппер, 10 сентября 1902 г.).
На сей раз все уладилось само собой, и «еврейчик» Абрам Бухштаб навсегда исчезает из его мира, но поражает готовность Чехова устранить несправедливость, добравшись до самых высот имперской бюрократической иерархии.
Конечно, сторонники мнения о существовании для позднего Чехова в еврейской теме «кладезя агрессии» могут откопать, например, такую фразу из его письма Меньшикову:
«О Толстом пишут, как старухи об юродивом, всякий елейнейший вздор; напрасно он разговаривает с этими шмулями».
В известной студенческой песне 50-х гг. XX века «В имении Ясной Поляне жил Лев Николаич Толстой…» были и такие слова: «В имении Ясной Поляне любил принимать он гостей: к нему приходили славяне и негры различных мастей». Но кроме «славян и негров различных мастей» наблюдалось также обильное паломничество евреев, привлеченных известным филосемитизмом Толстого. Почти каждый из них считал своим долгом немедленно опубликовать в какой-нибудь газете свои заметки о великом мыслителе и писателе. Можно ли судить Чехова за то, что ему не нравился этот неиссякаемый поток елея? Тем более что главной причиной его резкости в письме к Меньшикову было все-таки не обилие «шмулей», а то, что Толстой, по его, Чехова, мнению, лишил свое гениальное, потрясшее Чехова, «Воскресение» достойного финала, заменив этот финал обширным текстом из Евангелия от Матфея о заблудшей овце и о прощении, и после своих восторгов Чехов констатировал:
«Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом. Писать, писать, а потом взять и свалить все на текст из Евангелия, — это очень уж по-богословски… Почему текст из Евангелия, а не из Корана? Надо сначала заставить уверовать в Евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать все текстами» (М.Меньшикову, 23 января 1900 г.).
А ведь действительно: почему «Воскресение» завершается текстом из Евангелия, а не из Корана?
Чехов великолепно, почти наизусть, знал Евангелие, как и Ветхий Завет, и явная и тайная печать этого знания лежит на всем его творчестве. Когда Горький обратил его внимание на книгу «Евангелие как основа жизни» известного православного священника и проповедника Григория Петрова, впоследствии члена Государственной Думы, резко выступившего в прессе против еврейских погромов, в организации которых он обвинил «неронов» и «неронишек» в царской администрации, Чехов долго находился под ее впечатлением:
«Читали ли Вы «Евангелие как основа жизни» священника Петрова? После этой книги я не читал ничего интересного, кроме, впрочем, «Одиноких людей» Гауптмана» (А.Суворину, 10 августа 1899 г.).
Поэтому его недовольство наверняка было вызвано не фактом обильного цитирования Евангелия, а неуместностью этого текста в «Воскресении», нарушившего те одному ему, Чехову, открытые «законы равновесия», без соблюдения которых невозможно творческое совершенство. А заодно досталось и «шмулям».
Другим примером чеховской «нетерпимости» для слишком требовательных русско-еврейских литературоведов могло бы служить третирование им в переписке с Книппер театральных критиков Александра Кугеля и Николая Эфроса:
«Очевидно, Немирович пал или падает духом, его заедают рецензии. А ты, дурочка, не верь этим пошлым, глупым, сытым рецензиям нелепых людей. Они пишут не то, что прочувствовано ими, или велит им совесть, а то, что наиболее подходит к их настроению. Там, в Петербурге, рецензиями занимаются одни только сытые евреи-неврастеники, ни одного нет настоящего, чистого человека» (О.Книппер, 16 марта 1902 г.).
«Сытые евреи» — это Кугель и, возможно, Николай Эфрос, заклевавшие пьесу Вл. Немировича-Данченко «В мечтах». Потом он придумает для Книппер чисто женское объяснение нехорошего поведения «сытых евреев-неврастеников»:
«Вообще я газетчикам не верю и верить не советую. Эфрос хороший малый, но он женат на Селивановой, ненавидит Алексеева, ненавидит весь Художественный театр, — чего он не скрывает от меня; Кугель, пишущий о театре в десяти газетах, ненавидит Художественный театр, потому что живет с Холмской, которую считает величайшей актрисой» (О.Книппер, 1 марта 1903 г.).
Так что в общем «евреи-неврастеники» сами по себе оказываются «хорошими малыми», и только русские бабы сбивают их с пути истинного…
Объяснить такие вспышки острого недовольства, проявляющиеся наедине с собой или в эпистолярных диалогах, влиянием болезней или безденежья и многолетнего балансирования на грани нужды, как это делает, например, автор «Поэтики раздражения», невозможно, так как эти и многие другие «раздражающие» факторы в жизни Чехова носили хронический характер, а темные волны какой бы то ни было нетерпимости в чистом и светлом море чеховского бытия возникали спонтанно и лишь на мгновения, как в настроениях ребенка, и это сравнение не случайно, потому что Гений — явление внечеловеческое, вселенское. Душа Гения, гениальность, обретает свою земную оболочку в детском сердце и все время своего земного существования живет памятью детства. Поэтому в характере Гения, будь это Ньютон или Эйнштейн, Толстой или Моцарт, до конца их дней звенело светлое человеческое детство. Догадываясь об этом, «взрослые», «нормальные» люди окрестили их ребяческие выходки причудами Гения. Вспомним, сколько в последних годах Пушкина было такого непонятного простым смертным ребячества, стоившего ему жизни; вглядимся пристальнее в дневник Шевченко, и откроется нам его светлый детский взгляд, незамутненный пережитыми страданиями и потерями.
И в Чехове постоянно выглядывает притаившийся в его душе ребенок. Как он ни силится упрятать его поглубже, он, этот ребенок, в своих «дразнилках» в минуту гнева может помянуть «добрым словом» все то, что как-то выделяет объект его недовольства среди прочих: «этот немец» (А.Маркс), «сытый еврей» (А.Кугель, причем слово «сытый» он само по себе считал весьма обидным), «городовой» (В.Розанов, организовывающий с непонятной Чехову целью, как городовой, — с «разрешения» властей «религиозно-философские собрания», откуда его, Розанова, потом с треском выгонят за людоедскую позицию в «деле» Бейлиса), и т. д., и т. п. Кстати, история с Розановым для Чехова очень характерна: в декабре 1901 г. он спрашивает у В.Миролюбова:
«Что у Вас, у хорошего, прямого человека, что у Вас общего с Розановым…» (17 декабря 1901 г.).
А год спустя тому же Миролюбову пишет следующее:
«В «Новом времени» от 24 декабря прочтите фельетон Розанова о Некрасове. Давно, давно уже не читал ничего подобного, ничего такого талантливого, широкого и благодушного, и умного» (30 декабря 1902 г.).
Каждому деянию — свое слово, и в этом предельная беспристрастность Чехова. Вообще же психологический анализ богатейшей внутренней жизни Чехова, навеки сохраненной в его письмах, вещь бесконечно увлекательная, но, во-первых, он требует той высочайшей степени понимания, для которой одной любви к нему недостаточно — нужна еще и конгениальность, а во-вторых, такой анализ лежит за пределами нашего повествования, которое завершим обязательным упоминанием о «милом Исааке Наумовиче» — о докторе Альтшуллере, друге и враче Чехова в последние шесть лет его жизни, и рассказом о еще одном эпизоде чеховско-еврейских отношений.
Летом 1903 г. Чехов получил для прочтения две книги петербургского издательства «Знание», опекаемого Горьким, — «Рассказы» С. Гусева-Оренбургского и первый том сочинений С. Юшкевича, включавший рассказы «Распад», «Невинные», «Портной», «Убийца», «Кабатчик», «Гейман» и «Ита Гейне». Вот что писал он по этому поводу:
«Я читал на днях книжки Юшкевича и Гусева-Оренбургского. По-моему, Юшкевич и умен и талантлив, из него может выйти большой толк, только местами и очень часто он производит впечатление точно перевод с иностранного; таких писателей, как он, у нас еще не было. Гусев будет пожиже, но тоже талантлив, хотя и наскучает скоро своим пьяным дьяконом. У него почти в каждом рассказе по пьяному дьякону» (В. Смидовичу (Вересаеву), 5 июня 1903 г.).
Кто после этого может упрекать Чехова в национальных пристрастиях? Он смело отводит в своем отзыве первое место еврею Семену Юшкевичу, действительно необычайно талантливому писателю, в большей степени веря в правду незнакомых ему еврейских типов из его рассказов, чем хорошо знакомому в русской литературе типу «пьяного дьякона», и основой этой веры Чехова была его чуткость и открытость всему талантливому и чистому, кто бы ни был носителем этого таланта и этой чистоты.
Предельная беспристрастность Чехова особенно удивительна тем, что самому ему пришлось жить в атмосфере скрытой зависти. Простота его гениальных творений была обманчивой. Многим пишущим казалось (и кажется до сих пор!), что у них получается не хуже и даже лучше, чем у Чехова, но почему-то читатели оставались с Чеховым. Совсем недавно — в годы «перестройки» — на страницах журнала «Москва» (№ 2, 1988) один из выпускников «Высших литературных курсов» поведал миру, что он считает Чехова «скучным, однообразным нытиком», у которого «все его взлохмаченные умно рассуждающие доктора везде совершенно одинаковы», и что «рассказ» «Невеста» напишет нынешний средний писатель, а Гоша Семенов, Сережа Никитин — так еще и лучше», и что он, Чехов, бедного провинциального учителя обкакал». Что это? «Синдром Моськи» или попытка избежать причитающегося всякого рода «Гошам» и «Сережам» забвения? Гигант и пигмеи, Моцарт и бесчисленные Сальери — вечная тема. Ну как понять, что «Каштанка» — гениальна?! Из числа окружавших Чехова собратьев по перу, пожалуй, только Суворин, Толстой и Бунин догадывались, что он — Гений. Самого Чехова это, впрочем, не беспокоило.
Было сказано: «Не бывает пророк без чести, разве только в своем родном городе и в собственном доме». В одном из еврейских евангелических текстов, не принятых христианами, это высказывание дополнено словами: «И врач не лечит среди своих». Все это имеет самое прямое отношение к Чехову. Его «Попрыгунья», имевшая в беловой рукописи название «Великий человек», — это не только картинки из жизни художнической богемы. Как и многие другие вещи Чехова, этот рассказ имел и второй смысл: в «Попрыгунье» Ольге Ивановне сконцентрировано все современное Чехову общество, в котором не один только еврей Волынский, а целые толпы братьев-славян метались в поисках «великих» людей — философов, богоискателей, спиритов, литераторов, а рядом с ними находился единственный по-настоящему гениальный писатель и мыслитель Чехов (врач, как и Осип Дымов).
При этом, если несколько проницательных умов еще догадывались, что перед ними несравненный писатель, то мыслителя в нем не видел никто. Чехов только посмеивался, радуясь тому, что ему удалось так глубоко упрятать свой дар пророка и мыслителя, и лишь однажды почувствовал себя «разоблаченным»: в начале 1903 г. он получил первый номер журнала «Мир Божий», где прочитал о себе такие строки:
«Он (Чехов) оригинальный цветок в русской литературе и не менее оригинальный и глубокий мыслитель, и многому у него можно поучиться. У него именно нужно учиться любить и понимать человека, любить и понимать жизнь в том глубоком значении слов, в каком они к нему применимы».
Чехов был тронут и попытался узнать хоть что-нибудь о личности автора этой статьи — Вениамина Альбова, но это ему не удалось. Другим человеком, почувствовавшим в Чехове великого мыслителя, был Сергей Булгаков, прочитавший в 1904 г. в Ялте и Петербурге лекцию «Чехов как мыслитель», дважды впоследствии издававшуюся. К сожалению, Булгаков к этой теме не вернулся, и лекция его по отношению к Чехову предельно доброжелательна, но неглубока, что, впрочем, он и сам отмечал в предисловии к ее второму изданию. Были еще публикации Л.Шестова и А.Глинки-Волжского, но и они не смогли убедить «массового» читателя в том, что не вызывало ни малейшего сомнения у Горького, писавшего по поводу повести «В овраге»: «У Чехова есть нечто большее, чем миросозерцание, — он овладел своим представлением о жизни… Он освещает ее скуку, ее нелепости, ее стремления, весь ее хаос с высшей точки зрения». Добавим: как художник-мыслитель, Чехов всегда оставался свободным; он пристально всматривался в «овраг» жизни и при этом оставался духовно неуязвимым, проще говоря, «на высоте». С этой-то высоты были видны ему все и всяческие «овраги» — в пространстве и во времени, в душах людей.
Исследование философских взглядов Чехова — отдельная огромная тема, и упомянута она здесь лишь в качестве еще одного примера глубокого непонимания присутствия Гения, непонимания, присущего большинству его современников и сохраняющегося отчасти по сей день.
Года два назад я познакомился с изданной в Москве книгой Елены Толстой под названием «Поэтика раздражения. Чехов в конце 1880-х — начале 1890-х годов» (М.: Радикс, 1994). В основе этой книги, если говорить о ее сути, лежит всем известная марксистская формула, которую нам вдалбливали с детства: «бытие определяет сознание». В данном случае делается попытка выявить, каким образом некоторые источники раздражения в жизни Чехова в указанный выше период его бытия повлияли на его сознание — на поэтику его творчества. В числе таких возможных раздражителей автор упомянутого исследования рассматривает ранние болезни (кровотечения, кровохаркание, желудочные явления, геморрой и т. п.), постоянное безденежье и… евреев.
Меня, откровенно говоря, заинтересовал только последний «источник раздражения», и, читая книгу Елены Толстой, я старался следить в основном за ее «еврейской» линией. Прочитанное меня не удовлетворило, и, поскольку «лучшее», по мнению Елены Толстой изложение проблемы «Чехов и евреи» (Donald Rayfield, «Chekhov and the Jews», Judaism Today, 1973) оказалось для меня недоступным, я решил попытаться рассмотреть эту проблему самостоятельно в год стосорокалетия со дня рождения Чехова.
Книга Елены Толстой при этом была не только побудительным мотивом в моей работе, но и источником целого ряда сведений, которые мне оставалось лишь перестроить в соответствии с моим представлением о взаимоотношениях Чехова с еврейским племенем и его отдельными представителями, в связи с чем считаю своим долгом выразить ей свою признательность, хотя, естественно, взятые мною из ее книги факты не исчерпывают содержания этого обзора.
Основными же источниками моего повествования являются сочинения самого Антона Чехова, его переписка и моя искренняя любовь к этому гениальному писателю и человеку.
Будучи более полувека постоянным читателем Чехова, я никогда не замечал в структуре его произведений и в приемах его творчества — во всем том, что литературоведы именуют «поэтикой», — даже самого незначительного «раздражения», одну лишь тайную, глубоко упрятанную любовь и сострадание к людям. Чехов — милостивый и милосердный! Оно и понятно: Екклесиаст равнодушен и взирает на жизнь человеческую отстраненно; он учит, а не раздражается; заставляет переживать, но глубоко скрывает собственные переживания. Ну а можно ли отнести еврейство и евреев к числу «раздражающих» факторов в его жизни, пусть рассудят те, кто прочитал эти заметки.
Харьков,
апрель 2000 г.