Артемов Владислав АНТОНОВ ОГОНЬ

Утром невероятная новость подтвердилась.

Баландер, подавая ему миску, заглянул в окошечко кормушки, подмигнул и, блеснув из коридорного полумрака железной фиксой, быстро проговорил тихим свистящим шепотом:

— Все, Живодер! Живешь! Отмазали тебя дружки твои чекисты…

Но Казимир Бляхъ, истерзанный ночной бессонницей, в первый миг почти и не обрадовался тому, что новость подтвердилась. Наоборот, он испытал вдруг неожиданный приступ злого раздражения оттого, что снова кто-то посторонний по-хозяйски распорядился его жизнью и смертью, решил за него, не спросив и не посоветовавшись, как будто он какая-нибудь кукла. Да еще, произнося эти слова и подавая миску, баландер окунул в баланду свой большой и грязный палец с черным полумесяцем ногтя. Сразу почему-то вспомнилась их профессиональная поговорка: «У чекиста должны быть чистые руки…»

Казимир Бляхъ отошел в угол камеры, со стуком поставил миску на тумбочку, тупо стал рыться в тряпье на нарах, разыскивая вещицу, которой забыл название, но помнил, что она теперь нужна, что именно она теперь очень дорога… Нащупал в куче рванья, вытащил на свет и принялся разглядывать с таким ощущением, словно видит предмет этот впервые. Это была ложка.

Узник устало усмехнулся. Он чувствовал некоторую растерянность, как человек, нежданно вернувшийся из долгого-долгого путешествия за тот край света, откуда нет возврата, и теперь с трудом узнавал обычные предметы. Приходилось напрягать ороговевшую, косную память, чтобы угадать, для чего предназначена та или иная вещь, вспомнить хотя бы — как звучит ее название. Остановившимся взглядом смотрел он на эту тусклую ложку, потом опустил ее в баланду и снова застыл. Казимир Бляхъ отвык спокойно и неторопливо думать о насущных житейских мелочах. За эти дни непрерывного ожидания смерти мысль его как-то оцепенела, потрясенная открывшимися вдруг нечеловеческими пространствами и перспективами, стала рассеянной и созерцательной. И даже в дневничке, который завел он когда-то исключительно затем, чтобы записывать туда имена, цифры и способ уничтожения врагов, в последнее время все чаще и чаще вместо сухих цифр появлялись записи лирические и отвлеченные. Он знал, что рано или поздно его бумаги попадут к потомкам, ибо на личном деле каждого смертника новая власть, которой преданно служил Казимир Бляхъ, ставила самонадеянный гриф: «хранить вечно». Нужно было позаботиться о посмертном добром имени. Поэтому вчера вечером он записал: «В ледяных просторах Вселенной было мне хорошо бродить, одинокому». Потомки подумают: «Он был бледен, но спокоен перед лицом смерти. Идея его была бескорыстна……»

Как всякий настоящий садист, Казимир Бляхъ страдал поэтической сентиментальностью и по-мещански серьезно относился к мнению окружающих людей. Он любил, чтоб все было обставлено красиво. Когда-то в юности он писал целые романтические поэмы. Он и в органы пошел по вдохновению и по зову сердца. Он искал и любил в смерти эстетическую сторону и наблюдая за муками своих жертв…… Но, к сожалению, время романтиков заканчивалось, и теперь сюда толпами валило обыкновенное серое быдло. Уже многие его товарищи из старой гвардии были подвергнуты незаконным репрессиям. А нынче и сам Казимир Бляхъ, выражаясь романтически, заглянул в отверстую могилу (в свою личную могилу!) и почувствовал, как ровный сквознячок, веющий оттуда, тихо шевелит волосы на голове.

Но ведь на сегодня все отменяется!.. Конечно, свежевырытая могила не терпит пустоты, но эта пустота, вероятно, всосала уже кого-то другого. Рок, не чурающийся мрачной шутки, спихнул туда какого-нибудь нерасторопного постороннего зеваку, случившегося рядом, а яму наскоро забросали песком и притоптали сапогами.

Казимир Бляхъ обвел взглядом тесную, сумрачную камеру, последнее свое, как он привык думать, прибежище на этой земле, откуда ему нежданно-негаданно выпал шанс вырваться на волю. Чугунная раковина в углу, кованая дверь, голая лампочка под слишком высоким для такого узкого пространства потолком… Он ощутил вдруг в глубине души движение какого-то незнакомого грустного чувства, едва ли не печали расставания с этими сырыми бетонными стенами, которые он, оказывается, уже успел обжить и с которыми, кто бы мог подумать, свыкся за эти долгие дни.

Но оказывается, точно так же незаметно привык он и к мысли о неизбежной смерти, потому что неожиданно для него самого при известии о помиловании коротко взыграла в сердце досада на то, что снова приходится жить, что снова до неопределенных времен отложено окончательное объяснение.

Да, да, да, Казимир Бляхъ, по прозвищу Живодер, особым совещанием приговоренный к расстрелу, все эти дни подспудно готовился к смерти и к какому-то, как он сам определил для себя, окончательному объяснению.

И каким-то образом именно это предстоящее окончательное объяснение пугало и тревожило его в последние дни гораздо больше, нежели сама смерть, которая казалась теперь всего лишь пустой формальностью, всего лишь необходимой дежурной процедурой перед чем-то неотвратимым, превышающим всякое человеческое представление……

По ночам было особенно худо. По ночам ему мерещилось, что сама вечность подступала к нему и, неподвижно склоняясь над его нарами, ощупывала лицо своими ледяными, слепыми пальцами, узнавала… Это была не та игрушечная уютная вечность, в которой хранятся какие-то личные дела и канцелярские документы, это была настоящая, жуткая, не вмещающаяся в человеческие мозги Вечность. Она гипнотизировала, подавляла, завораживала. Перед ее безжалостным величием вся предыдущая тридцатипятилетняя жизнь Казимира Бляха казалась пустой, ничтожной, пошлой, и не находилось в ней ничего, что годилось бы для предъявления в свое оправдание при окончательном объяснении.

Теперь же, когда новость подтвердилась, вечность вдруг потеряла всю свою бездонную глубину и значительность, свернулась и опала с тихим шорохом, как пыльная театральная декорация с грубо намалеванным пылающим космосом.

На сегодня все отменяется! Вот так.

«Довольно, — приказал Бляхъ сам себе. — Пора возвращаться…»

Пора возвращаться к обыкновенным и докучным хлопотам жизни. Ибо жизнь — это прежде всего мелочные заботы, неприятности, стычки, доносы, озлобления, скука и прочая маета… Не раз в прежние времена, заглядевшись в ночное окно, думал он о том, что если изъять, к примеру, из жизни все неприятное, обременительное, досадное, вроде стояния в очередях, споров с женой, разносов начальства, серых похмельных рассветов, писания скучных служебных отчетов, зубной боли, то настоящей радостной и полноценной жизни остается очень и очень короткий обрезок.

Зачем же тогда так желанна эта пошлая жизнь?

«Боже мой, помилован!» — грянуло в голове.

Казимир Бляхъ хотел привстать, и вот тут-то ноги его ослабли, он завалился на нары, потому что наконец-то настигла и нахлынула на него запоздавшая волна радости и животного счастья, высоко вознесла и мягко закачала.

Бляхъ чихнул.

Теперь радостное чувство обрушившейся на него громадной удачи, редкой, невероятной, неслыханной удачи, овладело им полностью, переполняло его, щекоталось в животе.

Помилован, подумать только! Все будут расстреляны, всем им осталось не больше месяца, а у иных и часы сочтены, а его, Казимира Бляха, помиловали!

Мельника расстреляют, и Латыша, и Эсера, и Хохла, а ему — жизнь и воля! Конечно, все умрем, все в землю ляжем, но не весной же, милые мои, не весной!

— Казимир Бляхъ, с вещами на выход!..

Его выпустили из подвалов внутренней тюрьмы, повлекли на свет Божий из самого нижнего, девятого этажа. Грохнули за спиной кованые чугунные двери, с небольшим запозданием встрепенулось в глубине коридоров охрипшее от долгой дремы эхо, стало отзываться гулко и не совсем впопад. Так сонный сторож, застигнутый врасплох, преувеличенно бодро и бестолково суетится при неожиданном появлении хозяина. И во все время перехода по крутым сумрачным лестницам, по извилистым, запутанным галереям конвой не делал Казимиру Бляху никаких замечаний, не толкал в плечо дулом винтовки, не окрикивал: «Руки за спину!»

И Казимир Бляхъ, косясь на молчаливый конвой, думал с нежной благодарностью о том, что они тоже люди, служивые, такие же, как он, и у них есть семьи и дети, которых нужно кормить и ставить на ноги…

«Живем, Бляхоша, друг ты мой любезный!» — похохатывал кто-то внутри него, потирал руки, подмигивал, баловался… И хотелось весело крикнуть, обняться с этими милыми славными людьми, которые, тяжело хрипя прокуренными бронхами, молча шли чуть сзади и сбоку с винтовками в руках.

Сидела в этих винторезах смерть, готовая вырваться с грохотом, дымом и воплем, совсем рядышком сидела, можно даже руку протянуть и подразнить, потрогать… Начхать ему сегодня на смерть и вечность, подите прочь! Казимир Бляхъ помилован!..

О рок, пресыщенный игрою с людьми! Даже для тебя случай, подобный этому, — редкая экзотическая штучка, краса и гордость коллекции, экспонат, который можно часто и подолгу рассматривать, любоваться им, показывать наиболее близким и доверенным знакомым, ибо это такой экспонат, который вовек не наскучит, а, напротив, будет все более возрастать в цене, именно в силу своей неповторимости и редкости!

«Вы свободны, господин хороший!» — с чувством пожимая ему руку и доброжелательно заглядывая в глаза, произнес дежурный. Весело погремел связкой ключей, выискивая нужный, затем отпер железную дверь и выпустил его наружу, на волю.

На самом деле никакой дежурный руку ему не пожимал и в глаза не заглядывал, это только показалось, примерещилось отпущенному на волю, захмелевшему от воздуха свободы узнику. На самом деле сказано было довольно мрачно и сквозь зубы: «Свободен, бандитская рожа!» После чего ударом кулака в плечо вышвырнут он был на улицу… Но какая, собственно, разница?..

Казимир Бляхъ глубоко вдохнул, набрал полную грудь резкого апрельского воздуха, и ноздри его затрепетали. Он рассмеялся, он прыснул от счастья и, не оглядываясь, быстро пошел в гору по узкой, мощенной булыжником мостовой.

Лысый дед в расстегнутом тулупе, щурясь на солнышке и весело поглядывая на Бляха хмельными глазками, хлопотал на противоположной стороне переулка возле тощей рыжей лошади со впалыми боками. Извозчик. Но зачем ему теперь извозчик? Так славно размять застоявшиеся ноги, прогуляться пешком по каменной брусчатке, то ускоряя, то блаженно замедляя шаг, а то и совсем остановиться и заглядеться в бездонную лужу.

Легкая рябь пролетела над бездной, ветерок тронул полу пиджака.

Казимир Бляхъ поднял голову и, сощурив глаза, залюбовался ярко-синим небом, в котором проплывали редкие белые облака……

Помилован! И это несмотря на то, что сказано было: «Обжалованию не подлежит!» Плешивый этот, гугнявый, самый вредный был из всей тройки… Вологодский. Откуда только они берутся, плодятся, лезут, вытесняют наших из органов… Это он приговор зачитывал. Он так и сказал, поглядел строго на Бляха и сказал: «Привести в исполнение до десятого мая… Обжалованию не подлежит!»

Ошибся, братец! Еще как подлежит…

Со стуком распахнулась наверху оконная рама, солнечный зайчик, отразившись в вымытом стекле, ударил его по глазам. Бляхъ остановился, скользнул взглядом по глиняным горшкам с геранями, выставленным рядами на подоконниках третьих этажей, зажмурился от удовольствия. Эти тридцать или сорок лет, а то и все шестьдесят (чекисты живут долго, если их не убивать), которые были неожиданно подарены ему, казались бесконечными, нескончаемыми. Они теперь были для него значительнее, громаднее, бездоннее, чем сама вечность, которая так неотвязно мучила его своим дурацким «окончательным объяснением» в сырой и мрачной камере.

Подождет вечность, потерпит. А теперь — жить! И никакого тебе «десятого мая»!

Чувствуя тепло ласкового солнышка на лице, Казимир Бляхъ поднимался по узкой улочке. Хмельная улыбка блуждала по его лицу. В ушах не стихала, а как-то неподвижно звучала праздничная фраза дежурного, где «бандитская рожа» превратилась уже как-то сама собою в «господина хорошего»: «Вы свободны, господин хороший!..» — и с каждым шагом, заглушая хрипловатый баритон дежурного, в музыку этих слов вступали все новые и новые инструменты, большей частью медные и духовые, и наконец запело уже нежной, ласковой флейтою…

Ах, Эмма, милая Эмма, ты и не догадываешься, кто к тебе идет…

Прелестная головка выглянула из окошка третьего этажа, просунувшись между тяжелыми керамическими цветочными горшками, и один из этих горшков очень-очень опасно сдвинулся с подоконника и навис над тротуаром, над тем местом, куда ровно через двадцать шагов ступит Казимир Бляхъ.

Да, да, да, любезный читатель! Именно так… Не кирпичом же, в самом-то деле!

И, к великому несчастью, ни легкомысленная горничная, сдвинувшая локтем этот роковой горшок на самый краешек, ни беспечный господин Бляхъ, залюбовавшийся этой самой хорошенькой горничной, не замечали приближающейся, а точнее — нависшей беды.

Казимир Бляхъ подмигнул веселой барышне.

Обжалованию не подлежит!

И вот ведь какое дело: некому, совершенно некому придержать Бляха за локоть, предупредить об опасности. Некому крикнуть сзади: «Казимир! Ты ли? Да постой, брат, неужели выпустили? Быть того не может!..» — и обнять, обнять крепко, задержать, сбить темп шагов, которых осталось ровным счетом двадцать до того места, над которым накренился уже и еще более сдвинулся тяжеленный керамический горшок с цветком герани. Символ провинциального русского мещанства, которое, сколько его ни дави и ни искореняй, само собою плодится и прет изо всех щелей, будь оно проклято…

А между тем господин Бляхъ уже не смотрел вверх, ибо хоть и приятно ему было бы переглянуться еще разок с озорной горничной, но слишком высоко для этого приходилось задирать голову. Он решил пройти подальше, а потом уже оглянуться. «Вон там остановлюсь, — решил он, наметив место у винной лавки, возле которой стояли двое мастеровых в картузах и о чем-то спорили, — а оттуда уже оглянусь на нее. Если смотрит, то тогда можно будет… Скажем, вечерком в субботу…»

Как, однако, самонадеян и глуп человек, когда загадывает наперед. Когда загадывает не то что на годы, а даже и на субботний вечерок, не зная, доживет ли он до обеда нынешнего дня… Что там до обеда — ни над единой минутой бытия не властен человек, существо хрупкое.

Весьма и весьма хрупкое и недальновидное.

Едва только Казимир Бляхъ определил то место, откуда он обернется на прелестную горничную, или прачку, или машинистку, черт бы ее драл, едва только он подумал про субботний вечерок — в этот миг сделал он свой двадцатый, роковой шаг, и именно в этот самый миг горшок беззвучно сорвался и ринулся на него вниз с десятиметровой высоты.

Не знаю, почему не произошло то, что должно было произойти…

Возможно, рок похож на мечтателя, у которого весьма живая, яркая и богатая фантазия, а потому он не нуждается в тусклой материальной реализации и подтверждении своих фантазий.

А может быть, он бывает иногда жалостлив и умеет передумать в последнее мгновение…

Может быть, он вовсе не Казимира Бляха пожалел, прах с ним, с этим Бляхом, а спас он от суда и следствия молоденькую девушку, только позавчера приехавшую из Костромы, круглую сироту, так неосторожно высунувшуюся из окошка и, кстати говоря, вовсе не на плешивого Бляха заглядевшуюся, а на щеголеватого молодого человека, который стоял на другой стороне переулка, перед витриной табачного магазина, и, делая вид, что выбирает в витрине нужные папиросы, гляделся в свое отражение, не повредился ли идеальный пробор в набриолиненных черных волосах…

А может быть, будь на месте вечно гонимого, худого и проворного Казимира Бляха кто-нибудь другой, к примеру вышедший на улицу перекурить Степан Терентьевич Рогов, то уж Степану Терентьевичу горшок этот непременно пришелся бы по темени, по самой его беззащитной и уязвимой макушке… Не так увертлив и быстр Степан Терентьевич, задней мыслью только силен…

Самое же верное — предположить, что тут просто произошла элементарная ошибка в расчетах, потому что царствует на этой земле уже не мудрый ветхозаветный рок, а доделывающий историю человечества невежественный, самодовольный, кровожадный дилетант и неумеха. Он-то и не учел величин относительных, не сделал математической поправки на то, что за время падения горшка Казимир Бляхъ успеет сделать двадцать первый шаг.

Время непрофессионалов.

У человека, находящегося в радостной эйфории, реакции бывают несколько замедленны, но в конце концов, несмотря на легкое запоздание, проявляются они достаточно интенсивно. И, ничего еще умом не осознав, Казимир Бляхъ рефлекторно втянул голову в плечи и рефлекторно же высоко подпрыгнул оттого, что по его щиколоткам резко и больно стегнули осколки разбившегося вдребезги горшка — черепки! — и одновременно с этим страшный лопающийся звук совершившейся катастрофы ахнул за спиной.

О, как мгновенна мысль, никакая скорость света не сравнится со скоростью мысли! В десятую долю секунды в мозгу Казимира Бляха вспыхнула ярчайшая картина: за спиной его с костяным стуком торчком обрушивается на булыжник мостовой сорвавшееся с подоконника тело молоденькой горничной, и она успевает судорожно вцепиться в его щиколотки своими острыми кистями скелета и готова живьем утащить в адскую пропасть, в проклятую вечность, а потому ноги Бляха сами собою взбрыкивают, и он еще раз подскакивает над землею… Одновременно он понимает, что так не бывает, что никто его живьем никуда не утащит, и, не опустившись еще после прыжка на землю, он знает уже про себя самое главное и существенное — жив! Он приземляется, ухитрившись каким-то образом развернуться в полете всем телом, и успевает заметить, что разбился всего лишь обыкновенный цветок герани.

Разумеется, успевает Казимир Бляхъ подумать обо всем. О том, что сегодня дважды избежал смерти. О том, как смешно можно об этом рассказать близким, как он ни капельки не растерялся…

На самом деле он все-таки сильно перепуган, просто ноги не держат…

Казимир Бляхъ передергивает плечами и, поспешно отскочив от опасного места на середину мостовой, задирает голову. Из окна третьего этажа, закрыв ладошками нижнюю часть бледного как мел лица и выпучив глаза, выглядывает неловкая барышня.

— Сволочь лупоглазая! — кричит ей Казимир, машинально хлопая себя по бедру, где в прежнее время находилась у него кобура с револьвером. — Вот я тебя сейчас об стену головой, паскуда деревенская!.. Вот я тебя сейчас камнем зашибу, дрянь!..

Он нагибается над мостовой, ищет глазами камень, но, ничего не найдя, подбирает нервно дрожащей рукой острый осколок керамики, черепушку (и череп, и пушка!), и, коротко размахнувшись, швыряет его в обидчицу. Осколок, не долетев даже и до второго этажа, стукается в стену, тихо и нестрашно, и падает на мостовую.

Барышня показывает ему розовый язык и проворно захлопывает окно.

— В милицию ее надо, акт составить, — блеснув круглыми стеклами очков, советует какой-то случившийся здесь служащий в сатиновых нарукавниках. Пойти милиционера кликнуть. Акт составить… дата, подпись…

— При чем тут милиция? — с хмельным напором вмешивается один из мастеровых. — Барышня при чем?.. Энтот хрен моржовый сам виноват. Неча под окном ходить, пялиться…… Ты что тут шляешься, гнида? Кто тебя сюда звал? — наступает он на Бляха, наклоняясь и нащупывая что-то за голенищем сапога…

Ибо по всем законам справедливости Казимир Бляхъ, прозванный даже среди своих Живодером, несмотря на то что счастливо уклонился от горшка, должен непременно погибнуть, хотя бы в знак того, что ни человеческое помилование, ни оплошности неопытного рока ровно ничего не значат перед справедливым приговором, который «обжалованию не подлежит»… Пропуск выписан и окончательное объяснение должно свершиться в назначенный срок.

Тут важен только способ…

Инфаркт? Испугался, мол, горшка, и… Нет, слишком банально…

Ну, хорошо. А что, если, допустим, этот самый пьяный мастеровой да ощерит сейчас зубы, да вытащит наконец-то из-за голенища остро отточенный сапожный нож, и… Спьяну, мол……

Нет, нет, грубо и примитивно… Тем более, что выбор богат.

Тысячи смертей ежедневно проходят мимо каждого из нас, роятся над нашими головами… Тысячи!

— Надо милицию. Акт, подпись… Дата…

— Ты поговори мне, харя морщинистая! — ругается мастеровой, оставив в покое Бляха и наступая на Степана Терентьевича Рогова.

— А ты тронь, тронь, — отступая, звенящим тенорком угрожает Степан Терентьевич. — В милицию попадешь. Мигом акт составят, кто ты есть таков.

— Прибить бы тебя, гнида! Порубить бы тебя в рульку! — плюется мастеровой, но прячет кулаки под кожаный фартук.

Казимир Бляхъ тихо выскальзывает из собравшейся толпы, объясняться с милицией и подписывать акты он не намерен. Хватит с него актов…

— Э-э, черт меня подери! — ругается он, заметив, что поранил острым осколком мизинец и безымянный палец и из ранки сочится кровь…

Бляхъ вытягивает перед собою руку и беспомощно оглядывается: вид крови пугает его с детства.

— На вот, землицей приложи, — сует ему горсть черной земли невесть откуда взявшийся лысый дедок в распахнутом на груди тулупе. — Наплюнь и приложи, оно быстро затянет…

Казимир Бляхъ морщится, не в силах отвести взгляда от пораненной руки. И тогда лысый дедок в тулупе, поплевав в землю, прикладывает комок грязи к его сочащейся ранке.

— Землица-то наша, древлерусская, — бормочет он. — Сила в ей, врагам погибель. Мать-земля сырая… Быстро затянет…

— Антон! Ты что ж лошадь оставил, горемыка! — дергают участливого старика за локоть. — Ушла без привязи, беги, уж почти у Михаила-Архангела…

— Охти, ёшки мои! — вскидывается лысый дедок, всплескивает ладонями и пропадает.

И ни деда этого лысого, ни рыжей его лошади…

Тонкий ход. Весьма тонкий и коварный. Н-да-с…

Сказано же — тысячи!..

…Ровно через три недели, десятого мая, в пятом часу утра в сыром подвале городской тюрьмы совершилась казнь. В числе других иных прочих расстреляны были и Латыш, и Мельник, и Эсер, и Хохол…

Но тихо и бесшумно совершилась еще одна смертная казнь. Именно десятого мая в пятом же часу утра Казимир Бляхъ, по прозвищу Живодер, приговоренный к смертной казни особым совещанием, но спустя время этим же особым совещанием неожиданно и необъяснимо с точки зрения здравого смысла помилованный и выпущенный на поруки, скончался в Первой градской больнице от обыкновенного заражения крови.

Сжег его антонов огонь.

Загрузка...