Аптека для души

При раскопках дворца Рамзеса Второго над входом в библиотеку археологи обнаружили надпись: "Аптека для души".

Слово "библиотека" означает собрание книг. Насколько же точнее, приближеннее к существу, было египетское понимание и книги, и библиотеки, существовавшее более трех тысяч лет назад.


Попросите вашего приятеля вообразить предмет, который вы ему назовете. Назовите книгу

И поинтересуйтесь, какую книгу он вообразил.

— Толстую, — ответит он. Знаешь, такую... крепкую... Добротную. Приятно взять в руки...

Тонкую представляют редко. В основном снобы. Добротную — все как один.

Книга обязана быть добротной во всех отношениях, как по внешнему виду, так и по содержанию и по функциональному совершенству. Книга не имеет права трещать, скрипеть и лопаться, когда ее перелистываешь. Желательно, чтобы страницы переворачивались как бы сами собой.

Книга входит в понятие добра как предмет добра.

Книга входит в понятие науки как ее инструмент.

Книга входит в понятие архитектуры как ее субъект.

Книга — лекарство.

Книга — лучший подарок.

Однажды мой приятель пригласил меня на день рождения своего внука. А я не люблю на дни рождения ходить — сиди, парься, даже телевизор толком посмотреть нельзя, кто-нибудь из гостей обязательно заорет, споткнувшись о едва уже заметный пень справедливости: "Выпьем за деньрожденника!"

А деньрожденник весь в новом. Лезет на стул стихи читать. Отвертеться от дня рождения я не сумел, захватил книгу и пошел. Мальчик-деньрожденник — крохотный, беленький, бледненький, под глазами и у носа голубизна, но уже взрослый, галстук ему надели, на американский манер. Рядом с ним его мама, бестелесная от капустно-морковной диеты.

Даю мальчику книгу.

— Читай. Книга — источник знаний.

Он помигал немножко, сделал свой носик красненьким и спрятал руки за спину.

— Ты что, читать не умеешь?

— Читать он умеет немного, — отвечает за мальчика его мама. — А вашей книги он боится. Он вчера конфетницу уронил хрустальную. Пальчики порезал.

До свадьбы заживет, — говорю. — Всем лучшим во мне я обязан книге.

Она отвечает:

— Так это вы. А Петенька мой всем лучшим в себе обязан мамочке. Он думает, ваша книга стеклянная. У нее вид треснутый.

Смотрю — книга действительно похожа на стеклянную, у корешка целлофан сморщился, действительно похоже на трещину.

— Не бойся, Петя, — говорю. — Мы ее сейчас откроем. Там картинки. Ты любишь картинки? Художник Флоренский Саша.

Мальчик Петя картинки любил. Мы начали открывать книгу. Книга скрипит, трещит, стонет. Что-то в ней лопается. Петя отодвигается от меня, прячется за мамину ногу. Мальчикова мама советует книгу не ломать. Объясняет:

— Мы ее на стену повесим в кухне, как народное творчество.

Но я неумолим.

Наконец книга с треском разламывается — получается две полукниги. Мальчик Петя улыбается мне с пониманием, как будто мы с ним в моем далеком детстве вместе в детсадик ходили: понимает мальчик Петя, что меня, конечно, будут наказывать, сладкого не дадут, апельсинов лишат, может даже в угол поставят. Он теряет ко мне интерес и уходит в комнату, где телевизор — там пахнет озоном, ванилью и шоколадом. Если бы Пете очки на нос и белый воротничок с бантом вместо взрослого галстука, был бы он похож на моего погибшего на войне друга Степу. Степа очень любил читать. Ему казалось, что слова есть везде: на крыльях бабочек в текущей воде, в небе, на коре деревьев. Когда он читал, он высовывал язык, как бы пробовал слово на вкус. Иногда он язык быстренько втягивал, и рот захлопывал, наверное, обжигался.

— Дети книжек теперь не читают, — шепчет мне Петина мама. — Книги и ордена теперь о другом говорят.

А мой друг Степа мечтал выучиться на архитектора. Хотел строить дворцы труда и науки. Но более всего мечтал Степа построить храм. Без икон и попов. Храм разума — Библиотеку. Он говорил мне:

— Библиотека есть храм, равный Божьему. Бог и Разум — такой дуализм...

Однажды в новгородской детской библиотеке заведующая пригласила меня в свой маленький кабинетик, извлекла из закрытого на ключ шкафика книжки с рисунками Мавриной и одну книжку с рисунками хорошего ленинградского художника Завена Аршакуни — мою — "Петухи".

— Эти книжки мы детям не выдаем. Дети их боятся. Даже плачут. — Лоб заведующей был светел. Губы заведующей были бледны. Глаза — как два изумруда, вставленные в рукоятку меча.

Я ей про Маврину не поверил. Хотя, если честно сказать, книжку, иллюстрированную Татьяной Алексеевной, трудно представить под щекой спящего малыша, ее работы должны висеть на стенах у взрослых медлительных людей, склонных к мифу и пантеизму.

Из ряда лубочно-праздничных деформаций, таинственных и неприступно высоких, может быть, только Юрий Алексеевич Васнецов прорвался к детям, остальных, и более всего Маврину, дети воспринимают как трагическое, как боль — дети отлично видят каркасы праздников, гвозди и скобы, которыми прибито к фанерным небесам карнавальное солнце. Любой театр дети воспринимают лишь через страх — скопом; оставшись с ним один на один, они горько плачут.

Про мою книжку "Петухи", оформленную Завеном Аршакуни, заведующая и рассуждать не стала, только сказала: "Закусывать надо". Потом подсунула мне другую книжку из того же шкафа, тоже мою — повесть "Ожидание".

— Я рекомендую детям ее не читать.

— В чем дело-то? — спрашиваю.

— Обнажение. Нельзя так обнажать. Все радостны. Но все безысходно. Нужен исход. Еще лучше — Рай.

— Рай — это отказ от страстей.

— Рай — это порядок. — Она посмотрела на меня светлыми девочкиными глазами и заперла плохие книжки в шкафик. Она была хорошая честная заведующая, и я ее люблю. Наверное, она ушла на пенсию. Наверное, вместо нее прислали другую — крутую, из комсомольской гущи, врожденную мастерицу радостного салюта.

Когда после встречи с ребятами я уходил из библиотеки, молодые сотрудницы подарили мне мою книжку, которой дети боятся, с рисунками Завена Аршакуни. Они написали мне среди прочих такую фразу: "Спасибо Вам за то, над чем Вы будете смеяться и о чем Вы будете грустить в Ваших новых книгах". Вон как заверчено. Я их люблю как своих красивых сестер. Я всех библиотекарш люблю. А грустить я буду над утраченным временем. Смеяться же над собой...


Считая библиотеки храмами истины, а библиотекарш — жрицами — солнечными девами с удлиненными зелеными глазами, такими добрыми, будто в них, свернувшись калачиком, спит чудо, я, конечно, могу объяснить, почему отношение к библиотекам у нас в стране зиждется на замечательном тезисе — Бог поможет. Суть моего объяснения кроется в престижности домашних библиотек, многотомность которых поднимается с чиновным рангом владельца. "Берегите книгу, она моя!" — говорит штучный дядя. А народная библиотека, как и все народное у нас в государстве — ничье: народное образование, народная медицина, народное творчество...

Кто-то говорит, что библиотекарей заменят роботы на японских полупроводниках.


Раритеты можно хранить в музеях.

Детская литература — выдумки для первокурсниц...

Мне же кажется, что именно библиотеки остерегли мое поколение от воровства, от бандитизма, но все более я склоняюсь к мысли, что именно они спасли нас от дикости тем, что мы не веря в Бога, все же благодаря книге сохранили о нем представление, и от этого еще сильнее верили в честь, долг и мужество.

Что-то нас спасет сейчас, какой храм, какой миф?

Инкунабула — что это и сколько стоит?


Я брал книги в четырех библиотеках, некоторые прочитывал не отрываясь, некоторые лишь перелистывал, иные просто перекладывал из руки в руку. Мой друг Степа читал все. Устав читать, он закрывал глаза и прижимал книгу ко лбу.

Самой чудесной библиотекой в моем детстве была, уж так получается, — как подумаю, так именно ее вспоминаю, — библиотека имени Ломоносова в Гавани. Она на втором этаже, в жилом доме.

В библиотеку в то время стояла очередь. На подоконнике между этажами сидели старухи. Старух тогда по библиотекам много ходило — кто божественное просил, кто революционное. Читателей называли читарями. От читарей пахло заводом и пивом.

Мы со Степой выстаивали очередь и поднимали над головой пачки книг, перевязанные бечевкой или бинтом, — штук по пять, по шесть. Барьер, отделяющий абонемент от узкого пространства, где, как в трамвае, толпились читари, был высокий, рассчитанный на взрослого. Библиотекарша брала наши книги и через несколько минут мы получали таки же связки. Не помню, видел ли я ее лицо, наверное, видел. Конечно, видел. Но запомнил я только ее чистую узкую руку с аккуратными розовыми ногтями.

— Почему шкетам сопливым по пять штук, а нам только по две? — вопрошали сердитые взрослые читари.

— Они растут, им больше надо... — храбро отвечала наша библиотекарша. Степа мечтал построить такую библиотеку, чтобы все в ней светилось, чтобы прямо с небес. Он говорил: "В нее даже мухи залетать не будут. Что мухам в библиотеке — у них же мозгов нету". Такая библиотека у Степы плохо прорисовывалась, зато он придумал как приспособить под библиотеки пустые церкви. В церквах уже тогда картошку сваливали, хранили краску в бочках и цемент.

По Степиному проекту посередине церкви возводился столб из водопроводных труб, обжатых сварными железными кольцами, крашенный исключительно белой эмалью. Вокруг столба завивалась винтовая лестница с очень широкими размашистыми ступенями. Ступени упирались в книжные стеллажи, уходящие к стенам церкви. Стеллажи тоже висели на сварных, крашенных в белое трубах. Собственно, лестница эта была читальным залом, на ней и стулья стояли, и небольшие столы — если читарь записать что-нибудь пожелает. Но большинство читарей должны были сидеть на вощеных деревянных ступенях — можно было даже лежать.

Причем библиотека эта церковных стен не касалась — они существовали как бы вместе и как бы каждая сама по себе. И воздух в сквозной конструкции хорошо циркулировал, и воздуха было много.

— Там, вверху, — говорил Степа, — самые умные книги. Там свет небесный...

Есть просто архитектура красивая, но есть архитектура гениальных прозрений. Как вы можете поделить архитектурный объем? Горизонтально на этажи. Вертикально перегородками. А вот архитектор Мельников Константин Степанович поделил объем по диагонали. В нижней части разместилось фойе с наклонным потолком, в верхней — зрительный зал с наклонным полом — всем нам знакомый современный кинотеатр. А сделал он это еще в двадцатые годы.

Целая толпа архитекторов пыталась упрятать библиотеку в скульптуру В. И. Ленина на верхушке Дома Советов — такое хотели возвести на месте специально взорванного храма Христа Спасителя в Москве, да так ничего и не добились — только выкопали котлован-яму. А Степа, мой друг, разместил библиотеку, не ломая храма, придав ей форму широкозахватного винта, ведущего в небо.

Это он заметил, что у библиотекарш красивые руки. У наших матерей руки были широкие, шершавые, они работали на станках с металлом, с острорежущей металлической стружкой.

Я не могу вспомнить, какие в библиотеках были лозунги и диаграммы, я вспоминаю руки библиотекарш. И кажется мне, я даже в этом уверен, что ни одной, способной схватить меня за ухо, — если бы я даже книгу украл, — таких не было.


Мы приехали в Бологое по приглашению знаменитой Бологовской библиотеки, а знаменита она была хорошей работой с ребятами. В этой библиотеке и к детским писателям относились замечательно, очень даже душевно.

Что библиотека действительно хорошая, нам всем стало ясно еще до того, как мы в нее влезли. Она стояла на ремонте, но работу не прекращала. Ремонт шел там, где была дверь, а дети лезли за книгами по дощатому трапу, перекинутому через глубокую весеннюю лужу. Надо было видеть, как они туда лезли — сплошной бесшумной массой, как мигрирующие муравьи за своей фантастической королевой.

— Чего же они обратно не вылезают? — спросил я.

— Вылезают. На ту сторону, во двор, — ответила мне заведующая. — Иначе бы тут не протиснуться. Они же садятся читать куда попало. Дом рядом, а они на кирпичах мокрых...

Я посмотрел на ее руки. Она спрятала их за спину.

Не знаю, какой была Александрийская библиотека, думаю, прекрасной, белокаменной, над морем стоящей.


Я люблю, когда библиотекарша Ленинградского дома детской книги Александра Александровна Платонова выносит мне книги из хранилища. Вкусы у нас разные, но Александра Александровна ко мне снисходительна — взять книгу из ее рук, сопровожденную ее замечательной улыбкой, и тут же начать читать в свете ее улыбки — это драгоценно. Я думаю, когда наше общество станет богатым, ведь поумнеет же оно наконец, оно позволит себе хорошо оплачивать работу образованных, душевных, красивых библиотекарш. И не возникнет такой дурацкой идеи, чтобы заменить библиотекарш на роботов. Книгу нужно давать из рук в руки.

— От рук — доверие, — объясняла мне маленькому моя бабушка. — Даже разум — он из рук Божьих.

Человек на своем пути к Богу раздваивается, растраивается, идет по осыпям, по горным кручам и все же приходит к Божьему порогу. И оказывается, это было так близко, и не в горной области, но в области сердца.

Мы с бабушкой читать не умели, но мы умели, не унижаясь, завидовать грамотным и ждать своего часа.

Анекдот про жену большого начальника, которая надменно попросила в книжном магазине дать ей "вот ту книгу — "Варвару ха-ха века" ("Варвары века"), был отчасти и про нас с бабушкой, мы не были надменными, но мы были варварами с голодными и жадными глазами. Мы жаждали книгу. Но книга нам не давалась. Книга вообще не всем подвластна. Есть люди, которые читают много, но как бы бесполезно: книги у них проходят ниже уровня разума, не принося, как лимонад в жару, утоления жажды, только отрыжку при вытаращенных глазах.

В гостиной и в кабинете у моего дяди, у которого мы с бабушкой жили — она по праву матери, а я по праву временного сироты, — стояли книги, много книг. Сверкали золотые буквы на их корешках. Книги вызывали в моей голове образы затянутых в ремни милиционеров и пожарных, сидящих на скамейках конных пожарных экипажей. Иногда книги напоминали мне матросов с надраенными пуговицами на черных бушлатах. Я хотел их схватить, но бабушка шлепала меня по рукам. Она шептала глухо: "А что б не хватал. А вдруг это про плохое. Вон какая черная. Всякие, брат, книги есть. Есть даже азиатские — про колдовство".

Были книги светлые, были книги с черными тайнами, с проклятым знанием, приносящим беду. В книгах было что-то от кладбища, их нельзя было трогать, не помолясь. Их должен был давать и позволять ученый специалист, как аптекарь свои пузырьки и пилюли. И когда мы с бабушкой уже научились читать на курсах ликбеза, то и те книги, которые нам выдавала библиотекарша, мы держали в руках, как бутылки с микстурой. Я, конечно, осмелел раньше бабушки и, переворачивая страницы, слюнил все пять пальцев. "Опоросятился", — ворчала бабушка.

Став школьником, я читал что попало и где попало: на крышах, на чердаках, за сараями — где не задувал ветер и не было сыро. Дома не почитаешь, дома кроме уроков, которые делать лень, всегда есть работа: валенки починить, пришить зимней шапке ухо, вымыть полы, надраить закопченные на примусе кастрюли. Книги попадались разные — даже такие деликатные, что я не пальцем страницы переворачивал, но раздувал их дыханием. Не слюнить пальцы меня научил мой друг Степа. Можно дыханием, можно гребешком — если его о штаны потереть, он становится электрическим, — можно китовым усом — тогда было много китового уса.

И случился день, когда мы услышали голос книги и поняли, что она не просто над людьми, но и над временем. Что она — сама.

Наш дружок Валя, мальчик миловидный, беленький, с простодушными голубыми глазами, полюбился заведующей районной библиотекой, — наверное, у нее своих детей не было. Библиотека располагалась в райисполкоме на Большом проспекте Васильевского острова. И вот наш дружок стал пропадать там. И нам говорил, что он уже тысячу книг прочитал. Врал он бесхитростно, был добр и всегда делился тем, что имел. Он и пригласил нас со Степой.

Заведующая, как и наш дружок Валя, беленькая, пухленькая и миловидная, посмотрела, не грязные ли у нас руки, и запустила в сумерки стеллажей, в самое нутро библиотеки.

Сначала нам не понравилось — мы представляли библиотеку, только придуманную Степой — вверх, вверх — к свету. А тут все иначе — призрачно все, таинственно. Это было похоже на Наутилус капитана Немо. Валя стал хвастать, что, наверное, не тысячу книжек прочитал, а может быть, даже три тысячи. Молчаливый Степа дал ему кулаком по лбу.

Книги высились до потолка. Они не замечали нас. Они размышляли о чем-то. Они знали будущее. Тысячи книг. Ощущение было такое, что это живущий сам по себе и сам по себе творящий мозг — этакая квадратная голова, а мы в ней для головной боли. Мне, например, не то что страшно стало, но жутко и знобко, как в пустой церкви, когда на тебя, неумытого смотрят с икон святые в чистых дорогих рубахах.

Очень долго потом я внутрь библиотек не заходил. И сейчас стараюсь не заходить. И дома книг имею не много. А Степа что-то там в своем церковном проекте поправил, наверное, к своему Раю прибавил Ад. Наверное, он уже понимал, что Рай и Ад — это, в принципе, диалог с Богом.


Была финская война — я в Выборг не прорвался. Степа тоже. Некоторые ребята ездили, говорили, что там есть почти небоскреб и классная библиотека. Попал я в Выборг уже взрослым. И повели меня в библиотеку, построенную великим финским архитектором Алваром Аалто. Как мне с воодушевлением объяснили, Аалто разработал проект типовой народной библиотеки для рабочих поселков и небольших городков. И получил он якобы за этот проект Нобелевскую премию.

Библиотека поразила меня своей простотой и функциональностью. Ручки стеклянных дверей из водопроводных труб — и ни тебе мрамора, ни тебе фарфора, ко всему можно прислониться и на каждый выступ присесть. Конечно, архитектор Аалто — один из ярких представителей функционизма, но было в библиотеке что-то такое, отчего верхний свет, ниспадавший из барабанов на потолке, показался мне не просто светом дневным, но светом небесным. Центральная часть библиотеки, отнесенная к одному из торцов, раскрывалась вверх от пола первого этажа до крыши, где и стоял барабан, дающий читарям свет сверху. И винтовая размашистая лестница, правда, лишь небольшой сегмент, как идея. Но использовалась она на всю катушку: на ступенях сидели подростки, ослонясь о стены, стояли юноши, мальчишка рыжий, повиснув на перилах, не только книжку читал шевеля губами, но еще и перепиливал перила пятачком. "Пили, пили, милый, архитектор об этом твоем свойстве — пилить — подумал — приспособил под перила стальную трубу. А ты пили, если тебе перепиливание трубы помогает читать".

— Главное — верхний свет, — объяснили мне мои экскурсоводы, молодые пламенные архитекторы. — К нему можно глаза поднять, уставшие от чтения, он их омоет. К электролампочке глаза не поднимешь.

Это была церковь — храм.

Из подкупольной части в неф уходило книгохранилище с легкими доступными стеллажами.

Знаменитый Аалто и погибший на войне мой дружок Степа смотрели в одно небо. Но в разных странах и небеса разные. У нас в стране библиотеки пока строят без верхнего света, даже без вентиляции.


Диалог с телевизором

Чувствую, именно здесь мне могут сказать, как упрек: мол, я это все специально так сочинил, мол, слишком уж талантливые у меня в детстве были друзья. Конечно, талантливые. Иначе как бы мы сохранились до сего дня. Разве при всех наших пер-тур-бациях мы бы добились тех подлинных побед, которые у нас все же были вопреки пертурбациям. Тут мы должны поклониться талантам уже ушедших и тем действительно народным, более того — всенародным библиотекам.

Написал "всенародным", и музыки захотелось.

Включил телевизор — беседуют специалисты по разведению лакового червеца, тутового шелкопряда, шелкопряда дубового и других цепных козявок. Знающие люди. Симпатичные. Говорят горячо и по делу. Если б им волю — мы бы все в шелке ходили. Может быть, даже артиллерийский порох и твердое топливо для ракет делали бы из шелка. Тут все дело в козявках и компетентности. Вот именно — компетентности.

Я такие беседы люблю смотреть с выключенным звуком. С экрана мне шевелят губами, и я в ответ шевелю. Получается диалог с телевизором.

Я звук выключил, и сразу же стало казаться мне, что лаковые и шелковые специалисты горячо говорят о детской литературе.

— Плохая, — говорят, — у нас детская литература. А детские писатели — жулики.

— У них одно на уме...

— И за границу из них никто не уехал.

— Кому они там нужны.


В последние годы правления Брежнева вспыхнула и задымила по газетам и журналам война с детской литературой. Во всех безобразиях, творившихся в стране, обвинялись детские писатели, особенно сказочники. Мол, толкают детей к абстрактному добру, к сомнительной христианской морали и неприличным западным образцам. Что вместо нашего замечательного Иванушки-дурачка придумывают бесклассовых антифольклорных героев с нерусскими именами-отчествами. Что современные детские книжки суть дудочка крысолова. Мол, с ее помощью детей уводят туда. А там...

А в телевизоре женщина с черными бровями и прямым белым носом вдруг говорит:

— Нужно переосмыслить концепцию детства. Много социальных проблем у детей.

Я думаю, концепцию переосмысливать не надо — детство есть детство и социальных проблем у детей нет — это проблемы взрослых.

Когда в Европе демографическая ситуация вызвала сексуальную революцию с полным обнажением потаенного и его ливневым тиражированием и особенно сильно этот процесс проявился в Скандинавских странах, молодая шведская учительница Астрид Линдгрен написала удивительно целомудренную сказку "Малыш и Карлсон, который живет на крыше". И наверняка ни разу потом не пожалела, что не написала вместо "Малыша" гневный роман, бичующий наркоманию, детскую проституцию и порнографии тлетворный дух.

Ни само детство, ни детскую литературу нельзя калькировать с просто жизни и литературы взрослой. Есть участки, где они тесно соприкасаются, как два зубчатых колеса, взаимодействуя и сообщая друг другу движение, но, как я полагаю, и только. И может быть, именно политизация, социализация, криминализация, сексуализация детской литературы отвращают ребенка от чтения книг. Он книг боится. Они не витамин для него, не фрукт, но постоянно действующая клизма. И не примут они в свою душу ту страшную истину, что за свои амбиции, безбожие, невежество взрослые расплачиваются честью и жизнью детей.

Женщину с прямым белым носом отодвинула от экрана другая, то ли дама, то ли старушка, но страстная — лакмусовое существо. Приложишь такое к плохому, и плохое сразу же покраснеет. На плохое у нас потребность устойчивая. То, что для нас вчера было очень хорошо, сегодня для нас стало очень плохим. Великое Очень Плохое! О нем так приятно вести разговоры. Особенно дамские. Особенно смелые...

Сидит дама на экране, глаза у нее цвета раскисшей дороги, но в рисунке губ жесткость.

— Да, — говорит она. — Дети — цветы жизни. Чистый лепесток.

Она говорит, конечно, о чем-то значительном в деле витаминизации шелкопряда. А я по ее немым губам свое понимаю. А в глубине экрана готовится вставить слово какой-то коконовод лысый с высокопоставленными, как у летучей мыши, ушами.

Кстати, ребенок вовсе не белый лист, но черный. Если говорить о зле в чистом виде — то это он. В нем нет ни доброты, ни любопытства. Это хищный рот, соединенный с жадным животом. Ребенок щиплется, лягается, кусается, бодается, все бьет и все ломает. Всех терзает, и никого ему не жаль. Он любит-обожает только себя. Он — сам. Он — крик. И когда он чем-нибудь завладевает, он сует добычу в рот и урчит аки тигр. И вот потихоньку-полегоньку мама любовью гасит в нем злой напор подсознательного. И любовью же пробуждает в нем сознание. Мать и есть Непорочная Дева. Рождением ребенка она очищает себя от всех грехов и вступает на свой крестный путь выведения младенца к доброте и любви. И некоторым литературоведам понять бы детскую литературу не как материал для препарирования и ковыряния, а просто как дерево, как цветок, как сад, где кроме горьких, все плоды сладкие.

Старушка-дама сказала из телевизора:

— Дети должны читать Достоевского и Платонова.

— Так, — говорю. — Но не следует путать понятия "детское чтение" и "детская литература". Это, — говорю, — не интеллигентно.

Дамы своей интеллигентностью дорожат. Черты дамины исказились. На экране появился мужик лысый. И говорит с укором:

— Может, ты нас, специалистов шелка и лака, научишь это дело различать?

Думаю: "Хорошо, что не критики шелководы. Критики бы еще и обозвали". Государство в свое время отдрессировало критиков как надсмотрщиков за литературным стадом и загонщиков на отстрел. Характер у них воспитался плохой — заносчивые они.

— Различать, — говорю, — просто. В основу детской литературы полагается доброта как функция просветительства и морали — социальный оптимизм. Детское же чтение индивидуально — ребенок читает все, что попадается на глаза, а если он любопытен, то и сокрытое. Это факт его расторопности, его нетерпения. Японцы, — говорю, — переводят почти все детское, что издается у нас, кроме книжек с уголовщиной и прочими социальными проблемами. Они считают, что каждому возрасту свой напиток: детям — молоко, взрослым — пиво. Но если дети пьют пиво, то взрослые глотают слезы. Наверное, Горький Алексей Максимович недополучил в детстве доброты, только тычки да затрещины, потому и придумал соцреализм — детскую литературу для взрослых. И ведь ее охотно читали. Потому что мы инфантильны, Вася.

Васей я назвал критика. А он посмотрел на меня как на вынутого из-под автобуса и не сказал ничего. Даже сам изнутри каким-то образом выключил телевизор.

Раздаются голоса: "Телевидение! Страшный враг детской литературы! Что делать? Что делать?"

Спасибо сказать.

Но ведь действительно существует весьма заметный спад интереса ребят к книге. Ребенок с большим удовольствием смотрит телевизор, нежели читает книгу.

Говорят — телевизор дает детям все разжеванное, не нужно напрягаться. Так пусть дает неразжеванное, пускай показывает и сложные фильмы тоже, чтобы мозги скрипели. Но ведь они и тогда от телевизора не отойдут. Они смотрят и простодушные мультики, и картины Тарковского, и все подряд. В чем тут дело?

Известно, конечно, всем, что у человека шесть каналов познания — шесть органов чувств. Книга же эксплуатирует один — глаз. И то не все поле зрения, а только центральное пятно, причем в несвойственной зрению сильно растянутой временной цепи. Чтобы было понятнее, о чем я тут толкую, представьте, как глаз воспринимает живопись — цельно за считанные секунды. На книгу у него уходят дни, причем в тоскливом черно-белом диапазоне. Телевидение же использует широко и цветное зрение, и слух. Причем можно вскочить и заорать, что важно для активизации других органов чувств. Почему дети любят жевать во время чтения? Совсем не потому, что они голодны, — им не хватает сенсорной активности.

Люди, сделав виток по спирали развития, подходят к аналогу пения и слушания былин у костра, где отроки и видели, и слышали — ощущали тепло огня и холод ночи — включались в сложный диалог с природой через своего учителя и свои чувства.

"Но именно книга, фиксированная и широко тиражированная мысль, во много раз ускорила процесс познания, сделав развитие цивилизации лавинообразным", — сказал бы гордый критик. Но он молчит — надулся. Его телевизор погашен.

Любимая нами книга имеет, конечно, свойства, присущие только ей, — общение с книгой безгласно, интимно. Она развивает мечтательность, грезу — свойства натуры, не самые полезные сегодня. Книга — маленький эгоистический театрик. Конечно, нам его жаль.

Человек — эгоист по своей природе, любую технику он приспособит для нужд своего эгоизма — появятся маленькие электронные театрики. И мамы будут вытаскивать их у детей из-под подушек.

В будущем ребенок, правильнее сказать — человек, упорядочит свои отношения с коммуникацией, но сегодня он преодолевает стремнины и восторги новых возможностей. Книга безусловно потеряет свою безраздельную власть над миром. За рубежом к этому люди серьезно готовятся: конечно, если на небольшой дискете уже возможно записать содержание нескольких десятков книг — а толщина дискеты чуть толще хозяйственной фольги — и с той же дискеты снимать звук и там, где нужно, статичное или подвижное цветное изображение, то это будет уже не просто субъективное постижение знаний, но вливание их под давлением — ведь грядущая сложная цивилизация именно того и требует, а у нас пока только охают, только чешутся и уже загодя ностальгически ноют по книге.


Ребенок нынче встречается с телевидением раньше, чем с книгой. Книгу он еще слюнявит, а телевизор уже смотрит сознательно и уже отличает зайца от слона и трактор от коровы. Но вот наступает время, и мама берет книгу и читает ему сказку. И на все, что написано в книге, и на саму книгу накладывается непререкаемый авторитет матери. Таким образом, книга вычленяется из окружающего нас культурного фона как особая нравственно-воспитательная сущность. Именно она в дальнейшем оказывается способной противостоять разрушительному вулканизму подростковых разоблачений. И уже родители обращаются к книге как к авторитету в спорах, поскольку авторитет этот был ранее заложен в душу ребенка.

И если библиотека есть храм — второй после храма Божьего, то электронная информатика с дискетами, экранами, шлемофонами представляется мне похожей на атомную подводную лодку, на бомбоубежище, на автоматический завод по производству огнетушителей.

В электронной информатике не нужен свет с неба.


Дон Кихот

В блокаду я остался один. Выучился на автослесаря. Ремонтировал грузовики, разбитые на фронте. Сам сделал печурку из листового железа — все в блокаду печурками согревались — печи топить было нечем. Дрова у меня из сарая украли. И я украл — книги. Из соседнего сарая. Связки книг. Хозяева их, образованный народ, эвакуировались в Алма-Ату.

Я старался найти что-нибудь деревянное. Всю домашнюю мебель сжег. На Гаванской улице разбирали бревенчатый дом, и я норовил ухватить что полегче: рамы, части дверных коробок — словом, то дерево, что мне было по силам. Потом, когда тело мое приняло форму скелета, а отечные ноги — форму валенок и я выходил на улицу только за хлебом и за снегом для кипятка, я перешел на бумажное топливо и на обувь. Обувь давала больше тепла, чем книги, но ее было мало — особенно жарко горели галоши. Книги горели плохо. От них было много золы. Но особенно неприятно было книжки рвать — целиком они совсем не горели, обугливаясь, дымили и удушали огонь.

Каких книжек я только не наносил в кладовку из соседнего сарая от образованных людей. Больше всего было Гарина-Михайловского, писателя, которого сейчас, пожалуй, мало кто знает. Были у меня Золя, Шиллер, Мериме, Вальтер Скотт, Бальзак, были русские классики. Много было книжек советской поэзии в мягких переплетах. Была даже книжка Адольфа Гитлера "Майн Кампф" — ее я сжег с удовольствием. Я старался не думать, что жгу книги, пока мне не попался в руки "Дон Кихот". Это была книга моего старшего брата. Брат был во всем лучше меня, и не потому, что был старше. Он был объективно лучше. Жил он с отцом, мать с отцом состояли в разводе. Нас брат любил и пришел к нам жить перед самой войной. И в армию его провожала мама. С собой брат принес красивый переливчатый плащ и три книги: "Дон Кихот", Рабле и однотомник Чехова. Эти три книжки и были перед войной нашей домашней библиотекой.

"Дон Кихота" на моих глазах не читал никто, кроме прилежных девочек-отличниц, которые даже в баню ходят с книжками.

Я сидел у печурки и рассматривал картинки Доре. Хотел я и "Дон Кихота" в огонь засунуть. Но Рыцарь был из блокады. Художник Доре все предвидел. Рыцарь ехал на своем Росинанте через мою комнату — он был ленинградцем с изможденным до смерти лицом и непокоренным сердцем. В глазах его полыхал огонь, может быть, огонь тех книг, которые я уже сжег.

Мне вспомнилась фраза, сказанная о Дон Кихоте братом: "Камень, брошенный в Рыцаря, попадет в нас. Заслони его, если понадобится..." К тому времени мой старший брат уже погиб где-то в Карпатских горах.

Когда брат принес "Дон Кихота", я сказал ему:

— Неужели ты это читаешь? Это же для детей.

— Это для всех, — сказал он.

— Лев Толстой гениальнее.

— Может быть.

— Он тронутый.

— Тронутый, — согласился брат. У брата были очень ясные глаза: если у меня они были как два маленьких серых булыжника, чуть в синеву, то у него, может быть, те же камни, но на дне веселого ручья. — Он не душевнобольной, — сказал брат. — Но тронутый безусловно. Смотри, как здорово: тронутый идальго въезжает в мир на своем Росинанте и оказывается, что мир густо населен умалишенными. Пока тронутого Дона нет, общего сумасшествия не видно — всюду грязь и все грязны. Художники говорят: чем больше грязи, тем больше связи. В социальных палитрах каждый цвет существует с добавкой "грязно": грязно-голубой, грязно-зеленый, даже грязно-черный. А тут въезжает на Росинанте Рыцарь ослепительно чистый. Тронутый в сторону чистоты. Ты понимаешь, что мы видим?

— Понимаю, — сказал я. Но сам я этого тогда не видел, и мне в оправдание было лишь то, что сам я тогда "Дон Кихота" не читал — пробовал, но скуку эту не одолел.

Брат объяснил, что позже этот прием, но с обратным знаком, использовал Гоголь в "Мертвых душах", где мошенник Чичиков на фоне российских негодяев выглядит чуть ли не образцом благородства. Гашек использовал прием Сервантеса прямодушно: солдат Швейк у него сумасшедший даже со справкой. И на фоне нормального сумасшедшего со справкой армия Франца-Иосифа выглядит толпой идиотов и воров. Остап Бендер у Ильфа и Петрова — тот же прием.

"Золотого теленка" я еще тоже не осилил, эта книга мне тоже казалась глупой и скучной. Брат знал о моих затруднениях — глаза его смеялись.

— Конечно, — говорил он. — Глупо сражаться с баранами, если это бараны. Но если это народ...

— А почему его каторжники побили? — спросил я заносчиво.

— Если ты каторжника освободил, это еще не значит, что он перестал быть убийцей и вором.

— Но злость берёт — такой дурак, — сказал я.

— Ты помнишь клоунов — Белого и Рыжего? — спросил брат. — Тебе всегда, конечно, было жалко Белого? Дон Кихот и Санчо Панса — клоунская пара.

— Не заливай.

— Да нет, так оно и есть. Это еще одно чудо этой книги. Идеи Белого клоуна — Дон Кихота столь высоки, что он не кажется нам шутом, но скорее святым. Дон Кихота посвятил в рыцари трактирщик. Они альтернативны.

— Что? — спросил я. Мода на иностранные слова тогда процветала, но на какие-то моряцко-спортивпые.

— Взаимоисключающи, — сказал брат.-— Рыцарь — альтернатива трактирщику. Санчо Панса — трактирщик. Но он сострадает Дон Кихоту, как всякий Рыжий клоун сострадает клоуну Белому. И сострадание это снимает взаимоисключаемость — они могут через сострадание друг к другу сосуществовать. Рыжий клоун знает, что без Белого клоуна людям не справиться с жизнью. Дои Кихот выше религии. Выше Христа. Но он смешон, и поэтому люди в церкви молятся Христу. Дон Кихота они втихую сожгли на костре. Дон Кихот — разрушитель религий. У него одна молитва — Дева.

Я возразил, сказав что-то насчет идиотских великанов.

— И великаны, — сказал брат. — Они не бред собачий. Рабство — это не плен, это наклонность. Мы каждое мгновение готовы подчиняться: "Король убит. Да здравствует король!" Обжорство. Глупость. Мошенничество. Невежество. Нет пороков-карликов — все великаны. Пьянство пока неистребимый великан.

— Тогда зачем сражаться?

— Чтобы не погибнуть. Жизнь — борьба с самим собой.

— А ветряная мельница?

— Это особый великан, самый страшный. Ветряная мельница — мать машинной цивилизации. Но определению Маркса. Сервантес до этого сам допер в шестнадцатом веке. Машинная цивилизация поработит человеческий разум, заставит наш мозг трудиться лишь над совершенствованием машин. Ветряная мельница истощит землю, прогрызет ее, как червь яблоко. Истощит душу...

— Но зачем он себе Дульсинею придумал?

Брат пожал плечами.


"Дон Кихота" я не сжег. Не сжег Чехова Антона Павловича и Пантагрюэля. "Дон Кихота" я не читаю. Но когда читаю Каштанку или Ваньку Жукова, я вижу блокаду, вижу глаза Горгоны, которые убивают.

И думаю: "Если не сбылась мечта моего друга Степы и мы не построили Библиотеку-Храм, то пока еще не построили и памятника библиотеке. Библиотека еще жива. Отчего же ей было так плохо?"

Мы не нуждались в свете с небес! Долгое время. Древние греки называли такие времена Темными Веками. Но Рыцарь Печального Образа ехал на Росинанте по нашим просторам...

Он едет через наши сердца. Через сердца молодых. Через сердца детей.

Я обращаю свои глаза к книге. Я ставлю ее на полку. Миллионы книг я ставлю на полку. Чтобы сторожить.

Вдруг кто-то великий вырубит электричество. А книгу ведь и со свечкой можно читать.


Загрузка...