Оноре де Бальзак Архиепископ

Во времена, когда церковь была могущественна и богата, князья церкви не отличались ни апостольской простотой, ни холодным и степенным лицемерием современных прелатов.

Тогда, судя по рассказам старинных авторов, для участников какого-нибудь церковного собора располагать изрядным числом свежих и жизнерадостных куртизанок, пышно разряженных и расфранченных, составляло потребность столь же насущную, как потребность насыщаться и напиваться. Этих прекрасных созданий то и дело можно было встретить на дорогах, когда они ехали на церковные соборы, дабы обслужить святых отцов. Они переворачивали вверх дном все постоялые дворы, забирая лучшие припасы для своих иноходцев, обезьян, негритят, карликов и любовников. Почитаемые, как королевы, ибо они представляли все могущество какого-нибудь кардинала, сеньора, князя или папы, они увеселялись в вере христианской, как монах в женской обители, и знали только одну заботу — не стариться. К тому же, они лишали церковнослужителей их мантий, кощунствовали над митрами и отдавали красные иерейские накидки своим обезьянам, и все это — ad majorem dei gloriam[1]. Вот как умели веселиться в эту эпоху верований и твердых убеждений!.. А как забавно было бы сегодня рассказать веселую историйку об архиепископе парижском!.. Анекдот имеет вначале политический характер, потом переходит в сферу бюджета, и из епископского дворца вы попадаете в конце концов в такую область, как вопрос о шестидесяти четырех франках семидесяти пяти сантимах, либо девяноста пяти франках двадцати пяти сантимах, либо как подвижной государственный долг и всякие другие приятности. Тут уж приходится проститься с поэзией.

Вернитесь же в глубину веков и посмотрите на прекрасную Империю, эту знаменитую римскую куртизанку, чьи благоуханные прелести описал Вервиль[2], посмотрите, как под вечер томно возлежит она в маленьком городишке Триенте.

Вокруг нее бархатная мебель, занавеси с золотой бахромой, резные светильники, турецкие ковры, благовонные свечи, обезьяны, дерущиеся с попугайчиками, венецианские зеркала в филигранных рамах, — словом, все редкости, все шедевры эпохи, в которой начали развиваться искусства. В углу великолепного будуара поднималось сладострастное ложе, всё в кружевах, на котором г-жа Империя, выставляя напоказ свои прелести, выслушивала любезности молодого архиепископа, его высокопреосвященства Сальвиати.

Прекрасная Империя только что потеряла маленькую канарейку и в своем огорчении едва ли замечала, пожимает ли ей архиепископ руку или ногу. Она любила Сальвиати не за женственный цвет его лица, не за его черные глаза, не за его волосы, не за его огромное состояние, не за его молодость, ибо свежих, молодых, богатых и красивых аббатов она ни во что не ставила и могла их швырять за окно на потребу благочестивым дамам, которым их не хватало. К прелатам она вообще относилась так, как гастроном относится к солдатскому пайку хлеба.

Она любила Сальвиати за то, что он без малейшего шума сумел прикончить ударом кинжала одного французского капитана, чей неосторожный язык распространял опасное мнение насчет ее куртизанской чести. Этот несчастный малый плохо понял чудесные приключения, к которым дали повод ее сокровенные прелести, и, ошибаясь в определении органа, утверждал, будто прекрасная Империя, раскрывая рот, убивала мух на лету.

Сальвиати, стараясь понравиться этой восхитительной деве, быстро приказал одному из своих наемных убийц покончить с капитаном Бонпаром, что и было приведено в исполнение.

Капризная и опасная, Империя ненавидела в настоящую минуту еще одного мужчину. То был кардинал Матусека делла Генга, который с самого открытия собора преследовал ее своими подношениями и хотел купить ее, как покупают борзую, не прибегая в своей непокорности ни к каким предварительным любезностям, этому платоническому предисловию, которого куртизанка требовала настоятельнее, чем любая герцогиня. Но Сальвиати не осмеливался приказать без церемоний убить кардинала.

— Я потеряла то, что я больше всего любила!.. — восклицала она, рыдая. — Маленькое дорогое существо, которое никогда не огорчало меня... Единственное! Ведь моя обезьяна... она очень мила, но кусается... Вроде вас всех... Попугай... он кричит, а канареечка...

— Сударыня, вы очень жестоки со мной! — воскликнул Сальвиати.

Вдруг с испуганным лицом вошел один из пажей г-жи Империи — ведь она имела и пажей.

— Что случилось? — спросила она.

— К вам пожаловал монсиньор кардинал Матусека, — сказал паж. — Он стоит у двери, смотрит, как привязывают его мула.

— Я умру, если увижу еще раз этого человека!.. — закричала прекрасная Империя. — Он ужасает меня, это мой злой гений. Ах! Как полюбила бы я того, кто бы меня от него избавил. Вот что, я позову герцога Пармского с его меткой шпагой. Посмотрите, быть этому быку-кардиналу на том свете! Но что же делать?.. Не принять его?.. Он посадит меня в тюрьму. Принять?.. Лучше смерть!!!

Империя, растерянная, вне себя, присела на ложе, оставив неприкрытой свою трепещущую от гнева грудь.

— Вы вознаградите меня, — сказал архиепископ, — если я избавлю вас от него на сегодняшний вечер?

— Вы останетесь здесь! — ответила она с небрежностью, достойной тех героических и галантных времен.

— В таком случае, — сказал архиепископ, — скройтесь в вашей молельне, лягте там и сохраняйте спокойствие, но только дайте мне ваш головной убор и унесите один из этих светильников.

Империя рассмеялась и быстро, быстрее, чем можно об этом рассказать, надела свой головной убор на архиепископа, уложила его высокопреосвященство на свою кровать, игриво поворочала его в постели и исчезла, унося с собой ризы священнослужителя.

— Эх, эх! — воскликнул кардинал, заполняя громовым голосом всю комнату больной. — Мы, оказывается, в постели, красавица! Слово грешника, это же кстати, вы избавите меня от необходимости разрывать ваши простеганные золотом корсеты.

И хохоча над своей грубой шуткой, он подошел к постели, скрытой муаровой занавеской, которая погружала ее в тень.

— Ухаживание бесполезно in articulo mortis[3], — ответила угасшим голосом ложная Империя.

— Тут какая-то чертовщина, раз ты говоришь по-латыни, — сказал кардинал.

— Ах! Как бы я вас любила, — продолжала куртизанка, — если бы вы обращались со мной так же учтиво, как вы обращаетесь с маркизой Пескер!.. Видите ли, мой дорогой кардинал, мы, куртизанки, не то что светские женщины: мы не любим, чтобы с нами обращались грубо...

— Я обожаю вас сегодня вечером.

— Ну хорошо, если вы так любезны, то завтра...

— О! Завтра! Вот уже два месяца — всё завтра. Дайте мне поцеловать вашу руку.

— Вы очень самонадеянны. Но обещайте мне уйти, и я позволю вам поцеловать руку...

— Клянусь евангелием.

— Вы в евангелие не верите.

— Вечным проклятием.

— Тоже не верите.

— Чем же ты хочешь, чтобы я поклялся? Папой?

— Не клянитесь, а убирайтесь вон, — сказал Сальвиати, протягивая из постели белую и пухлую руку, которую кардинал поцеловал с восторгом. Но губы его больно ударились о что-то: он не остерегся архиепископского перстня и вот теперь, целуя вторично эту мужскую руку, нагнулся таким образом, чтобы свет от свечи упал на перстень, который он и узнал: самая величина его сразу навела кардинала на подозрение.

— До завтра, — сказал он любезным голосом.

«Он узнал меня, — подумал архиепископ, — нужно будет его опередить».

«Будь я гугенот, если завтра ты еще будешь в живых», — сказал себе кардинал.

На следующий день, после заседания собора, они пригласили друг друга на обед к патриарху аквилейскому, и так как оба были тонкие пройдохи, то отравили друг друга, приняв каждый со своей стороны те меры предосторожности, которыми намеревались обезопасить себя один от другого.

Империя очень забавлялась этим приключением и рассказала всю историю какому-то туренскому аббату, который, впрочем, ничего в ней не понял.

Загрузка...