Ханс Кристиан Браннер
Ариэль

Он очнулся от сна и в первый миг не мог понять, где он. Распахнул глаза в такую густую тьму, что в ней ничего нельзя было различить, а когда привычно потянулся к выключателю, рука повисла в пустоте, и его пронзил ужас. Ослеп, в отчаянии подумал он и будто рухнул сквозь все взрослые годы в детство, в детский страх перед тьмой: ослеп и брошен в чужом краю и вокруг – неведомая опасность.

Спустя мгновение он уже пришел в себя и посмеялся над своим глупым страхом. И тьма не чужая, и он в ней не один. Осторожно перевернулся он на бок, чтобы услышать сонное дыхание рядом, и протянул руку, стремясь нащупать ее плечо, найти ее, опознать. Но дыхания он не услышал, и рука встретила в перине пустую вмятину. Значит, она украдкой выбралась из кровати, пока он спал. Но с тех пор не могло пройти много времени: подушка еще хранила тепло ее тела, отпечаток ее щеки, запах ее волос. Он приподнялся на локте, стараясь не дышать, но кругом не было никаких звуков – только тихий шепот дождя над дерновой крышей и чуть подальше – мрачный свист ветра в верхушках сосен. Он не стал, однако, тревожиться о женщине. Подобравшись поближе к стенке, он нырнул в теплый мрак под ее одеялом и спокойно принялся ждать. Конечно, она только-только ушла и, видно, сразу заспешила назад: все ближе и ближе к дому ее шаги. Ему даже не надо прислушиваться – легкими толчками отдаются они в его жилах, волнуя кровь: шаги летят вверх по склону, бегут мимо окна, спешат по террасе к двери, и вот – сердце на миг перестало биться – кто-то неслышно толкнул и притворил дверь, и тут же раздался тихий, бесповоротный щелчок ключа, повернутого в замке. Он улыбнулся в своем полусне и словно бы видел руку, смертельно твердую руку женщины, покорной чужой странной воле. Покорной самой природе, подумал он, смежив веки, природе, не ведающей стыда, но свершающей свои таинства во мраке и в тишине.

И вот она уже в комнате, снует босая взад и вперед почти без звука, разве что скрипнет половица или пискнет на петлях печная дверца. Женщина поворошила золу, чтобы вспыхнули угли, и добавила в печку дров. Он лежал, широко раскрытыми глазами следя за ее работой, и видел, как, встав на колени и вся подавшись вперед в красноватом отблеске пламени, она стерегла огонь. Он хотел сомкнуть веки, бежать от этой картины, хотел вырваться из этого сна наяву, снова вернуться во мрак, в небытие, а не то стряхнуть с себя сон и развеять чары, но было уже поздно: он услышал треск пламени, дрова занялись и жаркие струи света хлынули на нее, схватили и вырвали из мрака нагое тело – и водопад волос, скрывавших ее лицо, и склоненную шею, и беззащитно обнаженные плечи, руки и грудь, всю нежную красоту женщины, лишь венчавшую ее необоримую сущность, непреложную правду – могучие своды бедер вокруг ее лона. Он лежал не шевелясь и глядел на нее словно бы и во сне, и въяве, растянутый на дыбе безвременья между мукой и сладострастием: ни пошевельнуть рукой, ни подумать о чем бы то ни было. Но при том он знал нерушимо, что образ женщины, на коленях стерегущей огонь, никогда не исчезнет из памяти, а пребудет с ним до конца его дней, до провала в смертную мглу.

В последний раз попытался он сбросить оковы сна, подать ей знак, окликнуть ее по имени, но не было сил разбить немоту тела, и женщина встала с колен, медленно, как сомнамбула, пересекла комнату, и вот она уже рядом – обхватила его, налегла на него убийственным грузом. Густые черные волосы накрыли его смертоносной волной – волосы, мокрые от дождя, пахнущие землей, травой и хвоей; влажный холод ее волос, рук и ног одолел сухой жар его тела, всосал его в себя, поглотил его, в ознобе лежал он рядом с ней, дрожа от всевластного холода, настолько сильного, что изнутри жег его пламенем, и он чувствовал, что вот-вот умрет. Но он не умер и не воспрянул от сна, а лишь все глубже увязал в джунглях желания и уже перестал быть самим собой, а был ею, женщиной, той, что бежала от него в ночь, в ливень, босая мчалась по песку, ломилась сквозь мрак сосняка, сквозь хруст сосновых сучьев и, исхлестанная ветвями, вырвалась на скат против моря и упала в траву, распласталась в мокрой траве под дождем и жадно глотала дождь, падавший с неба. Ее глазами смотрел он, осязал ее кожей, ее слухом ловил близкий шум моря и чувствовал в то же время, хмелея от счастья, что и она отринула свою женскую суть и вселилась в него, женской властью своей околдовав его жесткие спокойные руки, и, мягкая, нежная, стлалась под ними, тяжело оседая на ложе, и руки наконец пригвоздили ее к нему, готовую принять в себя мужчину. Медленно погружался он в пучину женского тела, и медленно подкатывали волны, морские волны: то возносили их обоих на гребень, то опускали вниз, то ласково и неспешно, то так, что захватит дух, а после покажется, что сейчас засосет в бездну, и наконец их настигла последняя злая волна, во тьме занесла над ними белый пенистый завиток и замерла, долго-долго не опадая, спаяв их в одно и испепелив. Все это время он прижимался лицом к плечу жен-шины, хороня его в черных, гладких ее волосах с их влажным, соленым запахом моря, и только в самый последний миг она властно обхватила и приподняла его голову, чтобы встретиться с ним глазами. Он увидел, как что-то дрогнуло в ее зрачках, лицо ее исказилось, сделалось безобразным и рот раскрылся в беззвучном крике. Но когда все было уже позади и он вновь потянулся к ней, чтобы, разбив молчание, приласкать ее, снова привлечь к себе, она рукой закрыла ему рот, покачав головой, отвернулась и легла лицом к стенке.

Он улыбнулся про себя и подумал: а ведь она права – что еще могут они теперь сказать друг другу, слова бессильны что-либо отнять или добавить.

Никогда прежде не знал он такой упоительной легкости и покоя, такой блаженной опустошенности и утомления. Он с силой потянулся и почувствовал, как к нему подкрадывается дремота: медленно завладевала она его телом, медленно пронизывала его вплоть до кончиков пальцев. Уже и веки сомкнулись, и с вещей слетели маски, и мысли сбросили чинный наряд, отсеченные от места и времени, но по-прежнему неуверенно-робко мешкали на пороге. Слуха его коснулось смутное грохотанье: то ли с воли доносилось оно, то ли из тесной комнаты, где кругами разливалось тепло, и он сказал себе, что надо бы встать и захлопнуть печную дверцу. Но теперь уже поздно было вставать, идти через всю комнату к печке, поздно, да и без смысла – все, что могло случиться, уже случилось, и ничего уже не изменишь, нечего бояться, и нечего ждать, и только одно осталось: видение женщины на коленях перед огнем.

И в пропасти сонной мглы его подстерегал этот образ – вечное, неизбывное, долгожданное воплощение давней мечты. Мечта была с ним всегда, но зримый облик ее пришел к нему на излете детства, в пору, когда он впервые почуял дыхание смерти и ощутил ее близость. Теперь же он достиг середины пути, не стар, но и не молод, хоть и пребывал в гуще жизни: все желания уже сбылись, а смерть глубоко затаилась в нем и в то же время надолго отодвинулась от него. Он знал все это – и спал. Очнулась мысль и стала биться об скорлупу сна, сковавшего его, но он не допустил ее до себя и вновь извергнул в пространство, где она скрылась, как метеор, прочертивший свой короткий и светлый путь в ночном небе.

В самом разгаре сна на него вдруг нашла тревога; он повернулся к чужому, далекому существу рядом с собой, протянул к нему руки и в потемках стал искать ту, что недавно была с ним, но какой чужой и далекой казалась она теперь… хоть и она тоже повернулась к нему и обняла его и оба сонных дыхания слились во мраке в единый ровный напев.

Когда он очнулся вновь, дрова в печи давно уже прогорели. Пройдя сквозь стены, морской воздух наполнил низкую комнату влажным холодом, за тонкой занавеской серым и недвижным пологом стояла рассветная мгла. Убрав голову с плеча, женщины, он высвободился из ее объятий, тихо, не смея дышать из страха ее разбудить, ступил в чем мать родила на деревянный пол, пошатываясь на слабых, неверных ногах, словно бы разучившихся ходить. Ощупью начал он пробираться сквозь тьму, сквозь лабиринт разных предметов, дивясь в то же время тому, что слабый отсвет зари не вплывает в окошко, а, напротив, вроде бы отодвигается вдаль. Где ты? – спросил он себя. Зачем ты здесь? И тут вдруг светлый квадрат прыгнул ему навстречу; он споткнулся, стал падать, но успел ухватиться за что-то и устоял на ногах, держась двумя руками за подоконник.

Он приподнял занавеску и выглянул в рассветную мглу. Стайка песчаных тропок убегала от дома в щетинистый мрак вересковой чащи, теряясь в роще молодых сосенок ростом с человека, а за черной межой сосняка горбились, то взмывая вверх, то срываясь вниз, простыни голых песков, но чуть подальше, взметнувшись ввысь и слившись в одну гряду, вдруг скрывались в белой пучине. Там кончался мир. Он удивился: ведь дом построен на высоком взгорке и вчера отсюда отчетливо было видно море; даже когда стемнело, они, стоя вдвоем на террасе, провожали глазами большой корабль, весь в огнях, который медленно проплывал мимо, а после, глубокой ночью, долго лежали без сна, слушая, как где-то, совсем уж неподалеку, хлюпают на воде, стукаясь друг о друга, рыбачьи лодки. Но нынче вокруг не слышно ни звука, ничто не пошевельнется в окаменевшем черно-белом пейзаже, даже птицы не парят в поднебесье и не повеет ветерком с незримого моря, только и есть что память о шествии моря в застывших волнах песка и следы буйства ветра в полегших ветвях сосны.

Он сказал себе: это обман зрения, не мог же за ночь так обезлюдеть берег, кругом, среди скал, есть и другие дачи, и пусть нынче поздняя осень и дачи стоят пустые, все же они не исчезли с лица земли; должно быть, они по-прежнему прячутся среди скал, с их крышами, трубами, с их маленькими веселыми окнами, а чуть повыше прорезает пейзаж приморская улица, вьется среди усадеб, лавок и мастерских, – не могла ведь за ночь вымереть вся округа, должна же прийти откуда-то живая весть. Он напряженно вслушивался в тишину, надеясь услышать человеческие голоса, тарахтенье моторов, шум проносящихся мимо машин, но не было ничего, кроме плотной стены безмолвия, а когда он вновь устремился взглядом в прибрежный простор, не было уже и песчаных волн и совершенно стерлась черная межа сосняка, зато прямо у него на глазах белая мгла пожирала одно дерево за другим.

Туман, сказал он, просто туман ползет с моря, за ночь переменилась погода, похолодало, и, стало быть, нечему удивляться и нечего, право, страшиться. Но ужас уже захлестнул его, и холод стиснул ледяными тисками, он застучал зубами, затрясся всем телом: еще только миг, и его самого тоже, подобно деревьям, истребит и поглотит туман. Опустив занавеску, он отошел от окна – вновь окунуться во мрак, в забытье рядом с сильной и жаркой женщиной под куполом одеял, но вдруг споткнулся обо что-то твердое и замер, прислушиваясь, не встрепенется ли спящая. Как и прежде, она дышала глубоко, ровно, и все же он уловил перемену, словно, проснувшись от шума, она затаилась и с этой минуты только ждала, когда же он оставит ее одну. Рассеянно принялся он собирать свои вещи. Он долго одевался, потому что одежда его валялась по всей комнате, и, собирая ее, он старался не шуметь. С ботинками в руках он крадучись приблизился к кровати. Уже рассвело настолько, что на подушке виднелась голова женщины, лежавшей к нему спиной, и виднелись черные реки волос на белой перине. Нет, женщина не спит, в этом он уверен, она, как зверь, притаилась в своей норе, слушая, как он возится с одеждой, такая чужая, далекая, что он даже не смеет прошептать ее имя, не смеет, склонившись над ней, проститься с ней поцелуем. Уйти своей дорогой без лишних слов – лучшее, что он может сделать.

В сенях он присел на лавку, обулся, причесался у зеркала и с вешалки снял свой плащ. Теперь можно идти. Уже нажав ладонью дверную ручку, он обернулся, оглядел тесную комнату с низко нависающим потолком, комнату, выдвинутую из мрака в застылость рассвета: мертвая пепельно-серая дымка стояла над тростниковой циновкой, разостланной на полу, льнула к некрашеным доскам потолка, стен, застилала слепой глаз зеркала, сундук с выгнутой крышкой, тьму случайных вещиц и предметов, которые женщина подобрала у моря, – колючие морские звезды, раковины морских животных, табличку с названием лодки и спасательный круг, выброшенные морем на берег, старую рыбачью сеть с круглыми зелеными поплавками, заменившую на окне занавеску.

Он потянул воздух ноздрями, и запах моря и водорослей опалил его воспоминанием – он стоял, закрыв глаза, и видел, как она, ни разу не обернувшись, удаляется вдоль пустынного взморья, постепенно становясь все меньше и меньше, и наконец исчезает за дальним мысом… и лишь в прибрежном песке легкие, летящие следы ее ног.

Смертельная усталость охватила его, он улыбнулся при мысли, что тщетно пытаться бежать от своей страсти: он знал, что отныне рок неизбежно будет гнать их назад, его и ее, к месту, которое оба рады бы обойти.

Мгновение помедлил он у порога, вдыхая белесый пар тумана, потом тихо закрыл дверь снаружи, быстро прошел террасу и зашагал по узкой тропинке, сквозь чащу вереска круто уводившей вниз. Когда он оглянулся, дом уже скрылся в тумане, будто его и не было никогда, и впереди, и по бокам тоже не было ничего, кроме лощины тумана, кроме серых его полотнищ, занесенных над путником, шагающим по тропинке, серых сырых полотнищ, в такт его шагам отступающих в глубь лощины. Раз за разом вдали возникал черный контур и тут же исчезал снова, и путнику даже не дано было знать, что он видел – дальний ли большой дом или мелкий ближний предмет, может, молодую сосенку или вересковую кочку, словно одним-единственным нырком с крыльца он угодил в древний языческий край тумана, не знающий ни времен года, ни внешних примет явлений. Но он ничему уже не удивлялся. Ни о чем не думая и не тревожась, спрятав обе руки в карманы, он вверил свои шаги петляющему течению тропки, но из тумана черной тенью выплыла вдруг стена – и сердце путника екнуло от испуга. Первое, что он подумал: а не вела ли его тропинка по кругу, вдруг она вновь привела его к ее жилью; но, подойдя ближе, он убедился, что перед ним – чужой и безлюдный дом. Страх погас, но в душу вонзилась боль одиночества: сонный безмолвный дом с закрытыми ставнями ранил его тоской, гнул к земле; уступив искушению сесть на землю, он прислонился спиной к стене, смежил веки, но тут же перед ним снова встал образ женщины, на коленях стерегущей огонь, -он резко вскочил с травы, и ноги понесли его прочь от дома; спотыкаясь, сбежал он с крутого взгорка и вдруг замер на месте, с радостным облегчением любуясь следами автомобильных колес. Чуть погодя узнал он и место: он вышел к проходу между холмами, куда обычно сворачивали фургоны торговцев. Здесь шофер высадил его вчера вечером – отсюда дорога сама выведет его к деревне.

Он шел понурив голову, осторожно пробираясь между застывшими колеями, ломкими пленками молочно-белого льда, пока все колеи не слились в одну, которая увела его от гряды холмов на равнину, в луга, где хрупкая короста ночной наледи взламывалась под шагами и ноги проваливались в мягкую липкую землю, а кругом висели почернелые, набрякшие от влаги полотнища тумана. Тихая морось дождя скорбью вливалась в сердце, он шел, высоко подняв воротник вокруг мокрого лица и смежив наполовину веки, и вяло следил за нескончаемой чередой столбов, с убаюкивающей размеренностью выплывавших навстречу ему сквозь туман, и только тогда очнулся, когда на проселке заскрипел под его шагами песок, и тут же надвинулся на него темный фронт леса, и отверзся ему, и снова сомкнулся вокруг него с двух сторон, будто верный солдатский полк елей и сосен, марширующих к морю.

Ему покойно было в их строю, казалось, деревья защищают его, он стал насвистывать какой-то мотив, и ноги шагали в такт свисту, и тут он решил, что пора четко и трезво обдумать все, что случилось. Что-то ведь должно было быть, сказал он себе, что-то ведь должно было быть между нами, не призрачное, а настоящее, наверно, мы что-то говорили друг другу, что-то делали вместе, – господи, мы же стояли рядом в вечернем сумраке и глядели на празднично освещенный корабль, а после весело звякали на кухне тарелки и я чувствовал пряный запах грибов, собранных ею в лесу, и мы сидели за столом в свете лампы, ели, пили и толковали о случайных предметах, о самых обыкновенных вещах. Да, так, наверно, и было, сказал он себе, зная, что иначе и не могло быть, но все это стерлось в памяти, и когда он остановился и закрыл глаза, чтобы вновь ясно увидеть ту ночь, то увидел лишь последнюю черту моря, безоглядный бросок моря навстречу ночи, и чаек: взмахи их белоснежных крыльев на фоне иссиня-черных дождевых туч, и последние одичалые лучи солнца, промчавшись по скалам, ворвались в комнату, бросив пучки тонких огненных стрел на вымытый до белизны дощатый пол, и ярко вспыхнули под ними грубые циновки, и солнечные снопы выжигали борозды в столешнице, сбитой из необструганных сосновых досок, и солнце ударило в бокалы на столе и обратилось в звук, в звон, в щемящую ноту, взмывшую за пределы слуха, и солнечный вихрь подхватил все комнатные предметы и спаял их в одно. Он чувствовал приближение вихря и в то же время шел по дороге своим путем, шагая в такт своей мелодии, негромкому беззаботному свисту, и видел, как темный строй елей и сосен, расступившись, пропускает вперед березу с ослепительно желтой листвой, а из выси выплывают багряные кроны кленов, будто отблески пожара в самом тумане… и женщина сновала по комнате взад и вперед, скользя между вещами, призрачными вещами, бывшими лишь отблеском, отражением переливчатой игры солнца на ее коже, на ее плечах, руках и лице, на ее застывшем лице с чуть приметной горькой улыбкой крупного рта.

Он увидел тропинку, извилистую тропку, которая уводила с дороги в темноту зарослей и кустов… а солнце погасло и скрылось, и хлынули волны тьмы – вспенивались от снования ее по комнате, струились от грубой ткани ее одежд, от мерного кружения юбки вокруг ее бедер и ног, текли от черного водопада волос, от каждого движения ее отяжелевшего тела. И посреди тишины, напряженно слушавшей игру мрака, поднялся ветер ее дыхания – первый знак близкой грозы, первый тяжелый порыв ветра, и он уже знал: еще миг – и ураган их накроет, и цеплялся за остатки рассудка… и подумал, что тропка наверняка выведет его к деревне, а туман, должно быть, уже поредел, потому что вокруг, будто сквозь стекло, вновь проступили деревья… но тут же – мраком во мраке – надвинулись два черных солнца глаз, еще секунда – и разгорится битва, и оба потеряют рассудок, и в страхе он взмолился: поговори со мной, хоть что-нибудь расскажи о себе, ведь я ничего о тебе не знаю, только – один-единственный раз ты рыдала во сне, шептала чье-то имя, кого же звала ты, может, мужа, а не то кого-то из детей, кстати, расскажи мне про детей, какие они из себя и что ты им говоришь, когда они будят тебя на заре, а муж твой… скажи, ты страшишься его, боишься, как бы он что-нибудь не узнал, но может, напротив, он боится тебя, боится за тебя, ведь он знает тебя и любит, и одного только не хочет знать – твоих диких забав во мраке, твоей страсти приносить себя в жертву и умирать? Он спрашивал и спрашивал, а тропинка под его ногами пропала, длинные колючие ветви кустов вцепились в него, полонили… и он замер посреди комнаты, ловя ответ женщины, но ответа не было, были все те же слова, короткие, сбивчивые, уже не слова человека, а грубый зов крови, и они схватились, как два борца, и он подчинил ее, обессиленную, своей воле, но и она подчинила его себе, и, задыхаясь в ее объятиях, он умирал, и только одно поддерживало в них жизнь, только одно мешало им потонуть, исчезнуть в пучине тьмы – единый ритм их дыхания, взлетов их и падений, слитность обоих тел в пропасти отчуждения глубже морской пучины вокруг.

И снова все позади, зачем только это было, и вновь из тумана, звеня, сочится безмолвие, и путник дивится, как он сюда попал, как забрел в гущу леса и зачем остановился под деревом, спиной прислонясь к стволу; он разжал руку и на ладони увидел горстку заиндевевших синих ягод, жестких ягод терновника, которые он сорвал, сам того не заметив, – он взял их в рот и раздавил зубами. Такие горькие были ягоды, что слезы выступили на глазах и все лицо его сморщилось в узелок; как у младенца, подумал он и вспомнил этот вкус, вяжущую эту горечь – из катакомб детства извлекла их память. Он не смог бы сказать, как случилось, что он заплутал, но когда-то ребенком он отстал от своих и в таком же тумане застыл на этом же месте, под этим же самым деревом, окруженным диким кустарником с гроздьями алых и черных ягод, он вдыхал аромат мокрой лесной листвы, внимая монотонному лепету капель из белой мглы, а под конец улегся на землю, зарывшись лицом в мягкий ядовито-зеленый мох, и видел, как из капель рождаются глаза, влажные и полные тоски, светлые и безумные, – глаза, смотрящие на него отовсюду. Потом он все это забыл. Но вот наконец он вернулся, и здесь было все то же – он вышел к тому же самому месту, полный все той же неизбывной тоски. В тот самый первый раз он рыдал, стоя в тумане. Теперь же у него не было слез. Он попытался заплакать, но не смог. Плакать он давно разучился.

Очень скоро он отыскал тропинку, и сразу все вокруг стало меняться. В лесу посветлело, он миновал вырубку, за ней – длинный красный дровяной сарай, и навстречу ему уже вышли первые дома с их нарядными палисадничками, окруженными низким штакетником, скоро он ступил на мощеную деревенскую улицу, и туман наполнился звуками раннего утра. Загремели молочные бидоны, вдалеке застучали чьи-то шаги по тротуарным плитам, из невидимых ворот донесся цокот копыт; путник остановился, прислушиваясь к голоску ребенка за окнами дома, и вдохнул у пекарни запах свежеиспеченного хлеба, глянул в окно трактира на пустые столы, дивясь, что нигде не видно ни единой живой души. Но на рыночной площади у бензоколонки мерцал одинокий глазок такси: в старомодной, с высоким корпусом, черной машине сидел, склонившись на руль, водитель и спал крепким сном.

Он уже поднял руку – постучать в окошко, – но тут же ее опустил. Человек за рулем спал, прижав к груди подбородок, с раскрытым ртом; венчик белых пушистых волос окаймлял затылок, и жалостно торчала из куртки тощая шея. Путник вдруг ощутил нежность к спящему: казалось, его родной брат сидит здесь, всеми покинутый, безраздельно отданный во власть сна, похожего на смерть. Осторожно приоткрыв дверцу, он тронул спящего за плечо. Простите, что вынужден потревожить вас, сказал он, и шофер сразу подскочил, на голове тут же оказалась фуражка, молча кивнув, он завел мотор и одновременно просунул руку назад, чтобы захлопнуть дверцу, словно перейдя из одного сна в другой – сон привычных движений. Он не спросил, куда ехать, когда же ему назвали адрес, он снова кивнул, словно заведомо знал его, знал этот дом, эту улицу в другом и далеком городе. Высокий черный автомобиль медленно пересек базарную площадь, вплыл в улицу между домами и так же медленно вырулил на проселок, где буравили мглу желтые огни фонарей, мимо которых беглыми тенями проносились быстрые, с низкой посадкой машины. А не завести ли разговор про погоду, что так резко переменилась за ночь, подумал он, или, может, спросить про ветер, не повернул ли он с южного на северный или с западного на восточный, но водитель словно окаменел за рулем, и путник не решился прервать молчание: откинувшись на потертом сиденье, он стал подсчитывать, когда, при такой скорости, он будет в городе, но запутался в цифрах, перечеркнул их в уме и погрузился в блаженный покой под верной защитой этой непреклонно немой спины, этого друга и брата, который молча вез его сквозь туман и все о нем знал: откуда он едет и куда спешит. Так вот знают друг друга мужчины, так вот говорим мы друг с другом, не спрашивая ни о чем, не ожидая ответа – ведь грех нарушать сонную тишину, да и ответов все равно нет ни на что. С этими мыслями он задремал, и сон его длился ровно столько, чтобы успеть закрыть и снова открыть глаза, но, когда он вновь подался вперед и глянул в окно, туман уже таял, клочьями проносясь над почерневшей землей, и серыми предгорьями выросли вдали первые большие дома, а по обе стороны широкого прямого шоссе вперемешку потянулись сады, новостройки, старинные домики и новые просторные кварталы – бесконечной лентой одинаковых окон, подъездов, балконов, и, устав от них, он закрыл глаза, но тут же снова раскрыл их, потому что водитель остановил машину у перекрестка уже в самом городе. Разом стряхнув с себя сон, путник уставился на застывший косяк велосипедов и товарных фургонов: все вокруг сверкало никелем, лаком; ясными голосами звенело утро, и быстрые взгляды птицами перелетали от одного к другому, а по тротуару плыла вереница мужских брюк, женских юбок, ноги прохожих в одном и том же легком ритме шагали по плитам, отражаясь в блеске витрин, а когда он, вскинув голову, глянул вверх, то увидел над крышами тонкий полог тумана, последнюю хрупкую пелену, готовую вот-вот растаять, и светлое ожидание солнца победно пронизало простор. С этой минуты он уже не знал покоя, а глядел во все глаза, готовый в любую минуту сорваться с места, охваченный пламенным нетерпением, завороженный светом, сутолокой, голосами, откликающимися на его зов.

И вот уже узкая улочка, качаясь, вьется вокруг, вот мост, вскинув его на спину, мчит его на себе ближе и ближе к площади, уже раскинувшей руки, чтобы его обнять, ближе и ближе к высоким старым домам, что ласково глядят на него, будто на старого друга, ближе и ближе к залитому солнцем углу, который молча дожидается его прихода и, затаив дыхание, ждет звука его шагов. Все гуще и гуще поток машин, не езда, а ползанье черепашье; велев водителю остановиться, он расплатился с ним и последний отрезок пути прошел пешком, пробежал, прошел сквозь грохот машин и фургонов, не отводя взгляда от раскрытых узорных ворот парка. Солнце теперь уже светило в полную силу, утренний ветер теребил кроны деревьев, обдавая его попеременно брызгами багряных и золотистых струй света; не вынеся сверканья лучей на глади канала, слепой и хмельной от солнца, он сел на скамью, задыхаясь, но тут же вскочил, выбежал из парка и прямиком понесся по мостовой на другую сторону улицы, к углу заветного дома, очертя голову мчась к нему сквозь лавину велосипедов, машин и фургонов. Но уже в подъезде он должен был остановиться, чтобы перевести дух, и после, с каждым пролетом лестницы, все больше и больше замедлял ход и наконец замер на месте. Так быстро и жестко стучало сердце, что у него зазвенело в ушах, перед глазами пошли круги, а когда он все же добрался до двери и полез в карман за ключом, то тут же оцепенел от ужаса, потому что карман был пуст: значит, он потерял этот ключ, где-то забыл его, а может, просто выбросил по ошибке. В ужасе он перерыл все карманы, твердя про себя, что это и есть самое страшное, самое непростительное из всего, что только могло случиться. Он уронил руки, бессильно разглядывая белую кнопку звонка, припал ухом к щели почтового ящика в тщетной надежде услышать чей-то голос, но нет, ни звука не донеслось из-за двери: женщина, прибиравшая у них по утрам, конечно, ушла, ведь уже одиннадцатый час И только когда, отчаявшись войти в квартиру, он было повернулся спиной к двери, ключ вдруг оказался у него в руках, и он покачал головой, не в силах вспомнить, где он его нашел.


Он окликнул ее, и голос Хелены отозвался издалека, словно откуда-то извне. Мгновение он стоял, удивляясь, что она не в постели, но, войдя в комнату, сразу увидел ее за раскрытой дверью балкона, на самом пригреве; волосы ее пламенели в лучах солнца над алой кромкой из осенних цветов.

– Иди сюда, возьми стул и посиди со мной, скорей ступай сюда, я давно тебя жду! – крикнула она ему с балкона, и легкие, светлые, быстрые звуки ее голоса были как пестрые мячики, в волшебной игре перелетающие из рук в руки и вдруг исчезающие, словно их и не было никогда; голос ее, сверкая, кружил над ним и внезапно настиг его, поймал врас-

плох, и он застыл посреди комнаты, будто немой, будто юродивый – ду. рачок, не разбирающий слов, понимающий только звуки. – Ступай же сюда, скорей иди ко мне, – вновь позвала она, – куда ты пропал, отчего не идешь ко мне?

И вот он уже рядом с ней, на припеке, сел, взял руки ее в свои – маленькие прозрачные ручки, покоившиеся на одеяле, которое грело ее колени, – и они потонули в его руках, худенькие, легкие, как птички.

– Что это ты выдумала, – проговорил он, стыдясь нищеты, неуклюжести своих речей, своей нищеты, оттого что не находил для нее других слов, – холод-то какой на дворе, нельзя тебе здесь сидеть, нельзя с постели вставать, слышишь, милая…

Но она, не отвечая, глядела ему в лицо, и скоро в глазах ее зажглась улыбка, разгораясь, заиграла на губах, птицей взлетела с лица и выскользнула на балкон – порхать среди алеющих в ящике цветов, с утренним ветром взмыла над стеной плюща, все выше и выше вздымаясь к свету, к солнцу, и там, в вышине, обратилась в звон, в музыку, вобравшую в себя все: пестрый гомон деревьев в осеннем парке, шум улицы глубоко внизу, хор детских голосов на дальнем дворе. Только он, немой, безгласный, сидел рядом с Хеленой, не в силах ни улыбнуться, ни выдавить из себя слово, не зная, куда спрятать руки, куда девать свое большое, грузное тело. Но она вновь улыбнулась, и притянула его к себе, и обняла за шею, и взъерошила ему волосы – так легко сновали пальцы ее в его волосах, – и этим все сказано было между ними и зачеркнуто, и больше не было уже нужды в словах.

Долго молчали они, и снова заговорила Хелена, а он слушал ее, не поднимая глаз, – застыл на месте, подавшись вперед, сцепив между коленями руки.

– Был туман, когда я проснулась, – сказала Хелена, – был туман нынче утром, и была стужа, крыши оделись инеем. Но когда совсем рассвело, стало видно, что солнце прорвется сквозь дымку, и я велела женщине помочь мне одеться и выкатить на балкон мое кресло. Только здесь могла я высидеть, дожидаясь тебя, мочи моей нет лежать в кровати, както вдруг не стало мочи лежать. Ты не подумай, что я расстроена чем-то, совсем напротив, давно уже не было так радостно на душе. Но этой ночью я не могла уснуть. А теперь я должна кое в чем признаться: конечно, зря я это рассказываю, во всяком случае – тебе, но иногда я молилась Богу. Я же не могла иначе, мне так нужно было верить в Бога, того, что когда-то творил чудеса и сказал калеке: встань и иди. И я молила Бога, чтобы он и со мной сотворил чудо. Конечно, тщетны были мои мольбы, и помочь мне нельзя – одна горечь копилась в душе. Но я не смела отступиться от Бога и молила его все о том же. И нынче ночью я получила ответ. Господь покинул наш дом: я слышала, как отдалялись звуки его шагов и наконец затихли совсем. Представляешь, милый: шаги господни, затихающие в пространстве?… Вот оно, мое чудо. Только в эту минуту я воистину поверила в Бога. И теперь я могу встать и идти. Нет, нет, ты совсем не так меня понял, я правда могу встать и пойти куда захочу, делать все, что ни пожелаю. А желаний моих, любимый, не счесть. Скорей же уйдем отсюда, возьмемся за руки и выйдем на улицу, весь город обойдем, а после уедем куда-нибудь, как делали в юности, только тогда мы видели лишь друг друга, а теперь мы станем глядеть вокруг во все глаза, и все будет нам внове: новые люди и новые места, новые дни и ночи… Нет, ты заблуждаешься на мой счет, все это я говорю всерьез; поверь, я здорова, я снова живу, и все при мне – ноги, бедра и груди, я женщина из женщин, и я хочу с тобой спать, хочу любить тебя и раствориться в тебе, в твоем нескладном, большом, тяжелом, чудесном теле. Иди же ко мне, любимый, поцелуй меня, обними…

Он не смотрел на нее, он закрыл глаза и отдался мечте, страшной, дикой мечте, отчаянной мольбе о несбыточном. Помоги мне, Боже, взмолился он про себя, и руки его вслепую зашарили под одеялом, а губы разомкнулись и приникли к ее губам. И тут же все кончилось. Острой, колючей кости коснулась его рука, и казалось, смертоносный груз вновь раздавил ее тело: белое пламя боли прожгло ее всю, губы ее раскрылись кровавой раной и слабый их поцелуй опалил его горячечным жаром. Она боролась с собой, боясь разрыдаться, но, когда у него наконец достало мужества взглянуть ей в лицо, она вновь обласкала его улыбкой и запустила пальцы в его волосы.

– Ты чуточку неловок, милый, – сказала она и снова растрепала его, – ты сделал мне больно, нет, не очень, самую малость, но какое счастье ощутить боль, снова стать живым человеком. А теперь идем. Нет, не так, милый, я не хочу ехать в кресле, хочу ходить, так возьми же меня на руки и пронеси сквозь комнаты, как, помнится, ты сделал однажды, в тот самый-самый первый раз…

Она обвила рукой его шею, и он поднял ее с кресла и, осторожно переступив порог, внес в комнату. День был в разгаре, солнце уже стояло над деревьями парка, вдали шумел ветер, и плечи ее легонько вздрагивали, плачет, подумал он, надо утешить ее, глядеть ей в глаза, говорить с ней. Но лица ее он не видел и лишь спустя мгновение с изумлением понял, что она не плакала, а смеялась, беззвучно смеялась, как солнце, которое резвилось в комнате, повсюду рассыпая мимолетные свои дары: у ног его на полу плясали блики, длинные крылья света рдели над хаосом книжных полок, над стаей книжных корешков, над огромной картиной с ее великолепием чистых красок. Странно, он впервые видел все это, странно, что прежде не знал ни вещей своих, ни книг, ни картин и только сейчас, в этот миг, они обрели в его глазах жизнь, зримый облик… и в тот же миг он почувствовал, как тает живая ноша в его руках, все легче и легче становилась она – и разняла его руки, и высвободилась из объятий, и побежала по полу, которого не было, сквозь стены, которых не было, среди отражений мертвых вещей, которые распадались на глазах, превращаясь в свет – свет, и пламя, и воздух. Он знал: мгновение – и все исчезнет, он знал, он чувствовал – снова вскипит волна и сметет эту бесплотную комнату, этот смех, эти светлые нити, протянутые над невидимыми пропастями и безднами, с тьмой примиряющие тьму, но тут же подумал: какая важность, миг этот и есть моя жизнь, моя участь. Только он это подумал, как все мертвые вещи вернулись и комната приняла прежний вид, а он стоял, где и был, шатаясь под бременем столь тяжким, что никто не в силах его снести. Он торопливо огляделся в поисках места, куда бы опуститься со своей ношей, и рухнул на стул, из последних сил – последних сил и души, и тела – стараясь спасти Хелену от боли, удержать ее на руках. Тут наконец он дал волю рыданиям.

Он рыдал, как дитя – слабое человеческое существо, пропащая, но вольная душа, – долго-долго рыдал, и Хелена, сомкнув вокруг него прозрачные руки, вознесла его к чистым, светлым высям печали.

Загрузка...