Передние розвальни, которыми правил сам Чемакин, устало проскрипев полозьями, остановились у покосившегося заплота. В их поклажу меланхолично ткнулся Егренька, послушный и тихий мерин. За ним остановился и весь обоз.
С саней поспрыгивали, отряхивая с себя сенную труху. Затопали броднями о накатанную дорогу, разминая затекшие ноги.
Спит деревенька. Ни огонька, ни дымка. Лишь в морозном проеме неба покачивается луна, ярко освещая снежные козырьки крыш.
— Хозяин! Эй! Хозяин! — черенком кнута застучал в ворота Чемакин. — Никифор Степанович! Эгей! Отворяй, встречай гостей!
Ни со двора, где виднеется приземистая завозня и тощая поленница дров, ни из дома никто не ответил. Поодаль очумело залилась собачонка, но, побрехав в счет собачьей службы, смолкла. Чемакин пошарил щеколду рукой. Не нашел. Нажал на заиндевелые ворота плечом. Со двора они заперты надежно. Бригадир чуть не выругался на парней, что затеяли уже чехарду, но передумал. Дверь дома распахнулась на мороз, и на присевшее крыльцо вышагнул высокий старик.
— Счас отворю, счас… Как с лесу пали. Коней бы чем накрыли, потные, верно…
Старик отбросил в сумет кол, что подпирал ворота. Те с сухим треском откинулись внутрь двора. Чемакин помог отворить их пошире, без натуги прочертив в снегу глубокую борозду.
— Надо бы через огород заезжать. Я и прясло разгородил, прямо от поскотинки, от леска… Коней не поите, пусть остынут. — Старик был без шапки, и луна высвечивала его взлохмаченные после сна волосы, сухощавое бритое лицо.
После неторопливого ворчания, в котором угадывалась скрытая радость, старик затих. Пока приезжие распрягали лошадей и таскали в дом свои пожитки, Никифор стоял в сторонке, наблюдая за хлопотливой беготней.
— Застудишься, дедка, — сочувственно сказал кто-то из ребят.
На широком дворе тесно. Четыре воза — два с сеном, на третьем — сложенный пирамидкой невод, а на последнем моторчик с лебедкой, мешки с овсом и всякая мелочь — заняли чуть не всю ограду.
Акрам и Володя, порядком продрогшие, пытались увильнуть от разгрузки возов. Но Чемакин вручил им вилы-трехрожки.
— Уметывайте сено!
— Что так холодно, дед? — поднимая из саней куль с овсом, спрашивает Сашка Лохмач, выплюнув в жесткий снег окурок.
— Дак дровец маловато осталось. А то каждый день улицу натапливал, — серьезно ответил старик.
Сашка Лохмач гогочет:
— А ты ничего — деловой дед. Самогон не гонишь? А то бы вынес гостям по стопарику.
— Замолол опять, — одергивает Лохмача Чемакин, дававший указания, куда что складывать, сваливать, перетаскивать.
Пожилые рыбаки работают молча, сосредоточенно, злясь на бригадира за то, что тот не дал с дороги даже отогреться в тепле. После долгого пути всем так мечталось о печке, о кружке горячего чая. Хотелось уснуть, забыть о морозе и о том, что завтра опять предстоит работа на холоде, на ветру.
Витька тоже не может дождаться, когда разденется в доме, сбросит застывшие, твердые, как кирпичи, бродни, прижмется щекой к теплому опечку, как дома после поездки с отцом за сеном на Дворниково болото.
Ногам холодно, зато под гусем[1], — на груди, греет Витьку щенок. Он выпросил его перед отъездом у сторожа на рыбзаводе. В дороге щенок вел себя смирно, только иногда начинал повизгивать, просился на двор. В одной деревне, где рыбаки останавливались отдохнуть и покормить лошадей, хозяин избы предложил Витьке шерстяные рукавички за щенка, но Витька не согласился.
— Эх, язви тебя, никак, кобеля привез? — ворчит старик, остановив Витьку у крыльца. — В доме не дам держать. Страму и так хватает.
— Он ничего, он смирный. — Витька боком прошмыгивает в тепло, в раскрытую дверь, куда только что вошли парни.
Внутри — две просторные комнаты, треть их занимает печь с закопченным чувалом, с шестком, где стоит ведерный чугун. В таких чугунах варят картошку для поросят, налаживают пойло для теленка, кипятят воду для щелока в банный день.
В первой комнате неуютно и сумрачно. Старый, давно не скобленный стол освещает семилинейная лампа. От нее пахнет керосином. Запах этот перешибает все другие застоявшиеся запахи неприбранного стариковского жилья.
Кое — кто из рыбаков уже устраивается на ночлег. Отодвинув в сторонку ухваты и чьи-то валенки, угнездился и захрапел на печи Толя. Ввалились с мороза Акрам с Володей, бросив холодные рукавички Толе на лицо. Тот тихо матюгнулся и отвернулся к стене.
В горнице лежат хомуты, седелки, вожжи. Здесь же — деревянная дедова кровать с подушками и потрепанным одеялом. Сам хозяин вместе с пожилыми рыбаками куда-то ушел — вероятно, к Нюре и Афанасию Соломатиным, которые приняли часть прибывших на постой — в хороший и чистый пятистенник.
О постое Чемакин договорился раньше, неделю назад, когда вместе с дядей Колей — башлыком бригады — приезжал смотреть здешние озера. Поэтому появление приехавших в таежной деревушке встречено спокойно, без лишнего любопытства.
В доме прохладно. Витька бросает в «буржуйку» сухие еловые поленья, огонь схватывается быстро. И тепло набирается хорошо. Железные бока печурки заалели, запахло оттаявшими гужами, конским потом от хомутов и чем-то еще домашним, незабытым, отчего недавние Витькины воспоминания о родном доме наполняет печаль.
На рыбзавод и в бригаду Витька попал случайно. В десятом классе собирался поступать в мореходку. Писал письма в портовые города. Ответы приходили сухие, короткие: чуть ли не в каждом письме сообщалось, что нужен двухгодичный стаж работы на море или служба в армии. После выпускного вечера многих вчерашних десятиклассников пригласили в военкомат, сговаривали учиться на офицеров. Уехал в какое-то техническое военное училище и Витькин дружок, Витьку никто не приглашал. Может, потому, что по математике сдал на тройки?.. Обидно, конечно. Но вскоре Витька успокоился и стал вместе с другими ходить на наряд в контору. Вставал рано, брал в сумку бутылку молока, яички, заранее сваренные матерью в самоваре, срывал в огуречнике пару огурцов, шел к конторе. Потом на машине ехали на покос. В уборку его послали помощником к комбайнеру. Когда заболел молотобоец в кузнице, отрядили туда. Там было интересней. Мечта о море стала окутываться дымком горячего горна.
Кузнец Вавила кидал в лагунок с водой готовые поковки, откуда с шипеньем вырывалась короткая струя пара, отдавая затхлой водой. Вытягивал из горна клещами раскаленный кусок железного прута.
— Ну что ты шлепаешь, как по спине ладошкой, лупи сильней! — Вавила с боку на бок поворачивал прут, и Витька старался вложить в удар кувалды всю свою силу.
— Так — так ее, холеру, — хвалил кузнец.
Отец же за ужином снова ругал школу.
— Десять лет учили. А чему? Осенью поезжай на курсы трактористов, вернешься специалистом, — говорил он долго и как-то по-казенному, по-писаному. Витька молча слушал эти речи отца о том, что «в деревне надо учиться на технике работать», брал гармошку и уходил в клуб.
Играть приходилось все реже. На танцах теперь любили топтаться под радиолу, и Витька оставлял гармонь в гримировке, занимал очередь на бильярд. Шары в разбитые лузы лезли сами, поэтому проигравшие каждый раз спорили до драки.
На тополях возле клуба желтели листья, но держались на ветках еще крепко. Только иногда тяжелый с зелеными прожилками лист шлепался на слезящееся от мороси окно или на маленький бугорок затоптанной поповской могилы. Раньше на месте клуба стояла церковь. И под настроение отец рассказывал Витьке, как пел по праздникам на клиросе. Витька недоверчиво косился и спрашивал:
— В бога, что ли, верил?
— Верить не верил, а, помню, интересно было. Вроде как практику проходил. В роте потом запевал.
Сентябрь. Начались дожди. Девчонки больше не жмутся у ограды клуба, ожидая, пока побольше наберется народу, бегут сразу под крышу. Ребята оскабливают у крылечка сапоги, вваливаются в клуб в мазутных фуфайках: только что вернулись со смены.
В чистом — помощник пилорамщика Толя да двое незнакомых — из отпускников. На бывшем клиросе обломки кия и бильярдные шары. Толя веселится — он выпил.
— Ну разве это кий? — тычет он в обломки перебинтованным пальцем. — Дышло от конных граблей, — и поглядывает в сторону завклубши. — Дышло-о! Значит, имею я право ликвидировать упущения в культурно — массовой работе? — Толю пошатывает, дорогой плащ соскальзывает с руки. — Право имею! — куражится Толя.
Завклубша, высокая сухопарая женщина, зная незлобивый характер Толи, пытается урезонить его:
— Милицию вызову!
Топчутся танцующие, повизгивает радиола.
— Витюха, зачем без гармони? — заметив в дверях появление Витьки, возбуждается Толя снова. — Петь буду, хочу петь.
Петь Толя не умеет. Голос у него хрипловатый, несклеенный, будто неприработанные шестерни новой сенокосилки. Когда на репетиции хора завклубша пробует научить Толю вести вторую партию, он протестует:
— Мы, Руфина Ивановна, не певцы, а жеребцы!
От сего признания белесые ресницы завклубши поднимаются к надбровьям, в зрачках стынет испуг. Толю она больше не тревожит.
При разнице характеров и возраста — Толе уже девятнадцать — с Витькой его соединяет детская дружба. Но за жизнь Толя ухватился крепко широкими, темными от загара руками, привыкшими к тяжелой работе на дворе пилорамы. Так же уверенно и привычно обращается он с девчатами: каждый вечер уходит из клуба с новой подругой. Он будто бы выполняет необходимую работу, и девчонки прощают почему-то Толе его непостоянство.
Однажды, когда друзья ремонтировали в ограде велосипед, Толя ошарашил Витьку:
— Ты бы хоть проводил какую-нибудь, что ли!
Витька понял, смутился:
— Зачем?
— И-их! — Толя болезненно поморщился. — Ты же парень во! Десятилетку закончил…
— Что ты пристал, как батя? Десятилетку!
— Ну ладно… Чему вас только учили? Синусы, косинусы, а коснись до дела, одна романтика в башке… Если б я сумел высидеть до десятого…
— Тебя никто не гнал. Сам бросил.
— Сам, понятно. У тебя хорошо — отец с матерью да братовья большие, а я один мужик в доме, понял? Ишь какие пальчики у тебя, только девочек гладить. Мои как наждак.
— Пошел ты, знаешь, — вскипел Витька.
Но Толю провести непросто.
— Хошь помогу? Да Танька Вавилы-антихриста во все зенки на тебя пялится, когда ты на гармошке шпаришь.
Витька думает о Тане. Года три назад встречали вместе коров у поскотины. Стадо несло в деревню тучу комарья, пыли, запахи степи, дурманный дух полыни и отгоревшего зноя. Вавилина корова крутобокая, смирная, не в пример хозяину. Ласкова с ней и Таня: кусочек хлеба принесет на поскотину, завядшими ромашками отгоняет мошкару…
— А о чем ты разговариваешь с девчонкой, когда вдвоем остаетесь? — спрашивает вдруг Витька.
Толя даже камеру качать бросил.
— Как о чем?.. Ну, сначала, значит, завлекаешь всякими там разговорами, а потом…
— Что потом?
— Потом про любовь… и все такое прочее.
В окошко стучит Витькина мать:
— Ребятишки, идите поешьте.
— Сейчас придем, — откликается Витька. — Так сразу и про любовь?
— От бестолочь! Ну, не сразу. Сначала, значит, завлекаешь всякими… Да пошел ты. Что ты жилы из меня тянешь? Соображать надо!.. Когда это было? Каких-то полгода прошло.
…Запыхтел, заговорил на печке чайник. Акрам, стеливший в горнице на полу матрацы, пулей вылетел к нему, косясь на Володю.
— Не видишь, скипел, мог бы снять, читатель.
Володя оторвался от книжки, не обиделся.
— Чай — это хорошо. Попьем.
— Попьем, Акрам, попьем. Гуще заваривай, ты вроде мастак, с малолетства с рыбаками, — поддержал Сашка Лохмач. Он успел уже переодеться в отглаженные брюки, нацепить галстук, а теперь голенищем бродня драил полуботинки, пытаясь навести блеск.
Витька — его не тревожили — приподнялся на лавке, удивленно глядит на Лохмача: куда собирается человек?
— Сходим с населением познакомимся. — Лохмач, как маятник, раскачивается по избе, поминутно поправляя узел галстука. Форсит перед собой, в собственное удовольствие.
Объявился Сашка на стрежевом песке: в старых резиновых сапогах, в потертой телогрейке, без шашки. Появился утром, когда звенья выходили из барака, хрустя по утреннему инею — к Иртышу, к неводникам. Заросший по плечи, нечесаный, бойко сбежал на берег по кинутой с катера доске, быстро нашел бригадира, подал направление отдела кадров. Чемакин тогда хмуро посмотрел, покачал головой:
— Ну и грива!
— В парикмахерскую без намордника не пускают, — нашелся Лохмач.
Вечером, после смены, Сашка не снимал телогрейку.
— Не могу, мужики, — как-то виновато, бочком садился он за общий стол ужинать.
— Не бусурманин вроде, русский, — возмутилась повариха.
Под телогрейкой у Сашки ничего не было: ни майки, ни рубахи. Рыбаки качали головами, с расспросами не приставали. И это хорошо.
В пересказе Чемакина звучало это трогательно и горько: безродный, сирота, на пристани, где-то в Тобольске, раздели бичи. Жалко. Жалел он Сашку простой человеческой добротой, может, оценил в нем работника: когда формировались бригады для подледного лова, взял нестриженого Лохмача в свою. Взял вместе с приставшей к нему кличкой.
Стали пить чай, обжигая губы. Повеселевшая изба озарялась еще и багряными боками раскалившейся до предела «буржуйки». Горкой на столе бублики, печенюшки, пряники. Покупали в городе на общие деньги.
С мороза входит Шурка — конюх, бросает на Толю холодные рукавички.
— Сяю не оставили, — обиженно тянет Шурка — конюх. У Шурки немного не хватает. В детстве напуган. И Чемакин наказал не обижать его. Расторопный и исполнительный был мужик.
— Сяю хочу!
— Пей садись, Шурка, — Акрам заботится о всех. — Может, и Толю разбудим? — Но никто не отвечает. Володя опять занялся чтением, Лохмач полуботинками: куда собирается человек? Холодно за окном.
Воет и скоблит по стеклу разгулявшаяся пурга. Повизгивает Витькин щенок — захотел есть. Витька нажевывает пряник, щенок глотает неумело, лениво, пускает по полу ручей.
— Деду рукавичка хорошая растет, — гладит Лохмач щенка.
— Назвать как-то надо, — говорит Витька.
— Лохмачом и назови, — дает совет Акрам.
— Я те назову!
На крылечке, за дверью, заскрипели снежком, и в дверях показалась запорошенная снегом гостья.
— Можно к вам?
— О-о, входите, — Сашка Лохмач уже у дверей, встречает. — О, думали, живой души нет, кроме сивого деда.
Гостья откинула шаль на плечи, тряхнула мягкой копешкой волос, прихваченных на затылке лентой. На вид — лет двадцать, крепкая, полнотелая деревенская девица. В глазах ни тени смущения. Она обвела поочередно и откровенно всех взглядом, присела к столу.
— Вот хочу познакомиться, — сказала просто, тряхнув опять волосами, — и… кавалера выбрать.
Лохмач засиял:
— А для других почему подруг не привела?
— Я одна.
— Как одна?
— Да так. Деревня-то — старики, старухи. А я — одна.
Гостья расстегнула пальто, под ним было дорогое синее платье. Лохмач с готовностью шаркнул полуботинками.
— Темнота! Не догадались… Давай помогу… Вот так. У нас тепло.
Акрам кинул в печку свежее полено, запластала, защелкала сырая хвоя. Володя краем уха прислушивался к разговору. Витька с интересом хлопал большими глазами.
— Меня Галей звать, — сказала гостья.
— Александр, бывалый северянин, с геологами ходил, волей судьбы — злодейки переквалифицировался… Это — Володя — студент, с ним, правда, не разговоришься, Акрам, Витя — наш гармонист, Шурка — начальник конного транспорта… Шурка, где ты? Оседлал уже постель! Толя спит, будить? Все на виду, выбирай!
Галина засмеялась:
— Мне понравился вон тот беленький. — Галина пристально и игриво поглядела на Витьку, отчего он чаще заморгал, смутился.
— Не стесняйся, Витенька, сыграй, развлеки…
— Что играть-то?
— Цыганочку можешь?
— Может и цыганочку, и полечку, и русскую. Кого хошь! — подхватил Лохмач.
— Мотив хочу, — из горницы, с матрацов, подает голос Шурка — конюх.
— Мотив не могу, Шурка.
— Э, не можешь, а наш Васяня может.
Витька думает о Васяне, который может играть мотив, усмехнулся Шуркиной простоте, взял первый аккорд.
Ледяными когтями царапает стекла буря. Она замела уже санные следы на улице, конский помет, клочья сена, уметывает сугроб у крыльца. Где-то за огородами, в урмане, бродят волки, воют на холодную луну. Похрапывают лошади, звякая недоуздками.
Витька играет цыганочку. Тихо, без надрыва, с чувством. Играет, наклонив светлую голову к гармошке, словно прислушиваясь и к вьюге за окном, и к собственной грусти по дому, и к ударам сердца.
Плясать никто не решается. Лохмач ерзает на лавке, притопывая в такт полуботинками.
— Ну вот… Теперь, может, вальс? — спрашивает Витька.
Галина смотрит на него пристально и как-то бесстыдно-откровенно.
— Ой ты, как хорошо! — она подсаживается ближе к Витьке, прислонясь к нему тугим плечом. — А я тебя где-то видела.
— Меня? Нет, не может быть, — но тут же Витька думает, что она говорит это неспроста, ей хочется с чего-то начать разговор, ему и самому хотелось с ней разговаривать — только о чем?
— Может быть, и видела. В городе? — сказал он и про себя разозлился: «Не то говорю, не так».
В запечке громыхнули ухваты, и в полутемном проеме горницы возник Толя. Широкоплечий, босой, в помятой вельветке, заспанный.
— Самодеятельность… Спать надо, мордовороты. Чемакин ни свет ни заря разбудит… Здравствуйте, — он только теперь заметил Галину, пристально посмотрел. Та тоже с интересом глянула на него, зажглась румянцем.
Толя всунул босые ноги в Шуркины валенки, стоявшие у опечка, набросил на плечи полушубок, шагнул к двери.
— Проверю, почем мороз кусается… Наяривайте, мордовороты, пока я добрый. — С улицы врываются клубы холода.
Галина засобиралась:
— Мне — домой.
— Я провожу, — с готовностью сказал Лохмач.
— Не надо, мне через дорогу, рядом…
Минут через десять возвращается Толя.
— Не примерз там? — спросил Акрам.
— Ну и прорва девка, — жамкнул Толя в кулаке сушку. — А ничего, самый сок! Да…
Лохмач расшнуровывает полуботинки, сердито отпихивая щенка. Витька уже не слышит Толиных слов. Но долго еще ворочается под колючим суконным одеялом.
Трещит и рвется за окном буря, клочья ее сыплются на тесовую крышу, в трубу, просятся в тепло. Уже в полудреме Витька слышит, как вернулся Никифор. Скрипнула Никифорова кровать, и скоро смолкли все звуки.
У попа была собака,
Он ее любил.
Она съела кусок мяса,
Он ее убил.
Сашка Лохмач откапывает ворота. Во дворе уже протоптали тропинки: от калитки до крыльца, к завозне, к поленнице. Сошлась вся бригада, во дворе тесно.
— Ладно заклало, — налегает Лохмач на черенок лопаты.
— А ты смотри, певчий, не фулюгань с инструментом, ухайдакаешь — вычту в двойном размере, — говорит Лохмачу Никифор.
Шурка — конюх кормит овсом лошадей. Остальные тоже ищут заделья, проверяют пешни, лопаты, сачки. Моторист дергает шнуром ЗИД, моторчик застыл, не заводится. Норилыцик Яремин, как и вчера, нацепил на пояс охотничий нож. Важничает: как — никак начальник, звеньевой.
— Вот что, мужики, — говорит Чемакин, приглашая всех к разговору.
— Я собрал вас для того, чтобы сообщить… — проявив неожиданную прыть, ляпнул Володя и осекся, получив тычок Толи.
— Да, я собрал вас, — по-доброму улыбнулся Чемакин. — В общем, хочу еще раз сказать, что бригада у нас экспедиционного лова. Жить долго здесь не придется. От силы две, ну, три недели… А дело наше, можно сказать, государственное. Имению мы должны разведать, сколько в здешних озерах рыбы и какая… Мы первые, за нами придут па следующий год бригады промысловиков…
— Плакали, значит, наши заработки, — Лохмач кинул лопату в снег. — Тяни невод с травою морской.
— Может, и с травою, — оглянулся бригадир. — А может, как гребанем, а? Озера тут в округе никто не считал…
— Греб тут один, — не унимается Лохмач.
Зашумели, заговорили, запыхтели папиросами. Но утреннее бодрое настроение, освеженное морозам, торопит до дела: поскорей разогнать кровь, подразмять молодые мускулы. Угадывая эти желания, Чемакин уже на ходу дает свои бригадирские распоряжения.
— Я с дядей Колей поеду смотреть домашнее озеро, двое за сушняком в лес, остальными руководи ты, Яремин. Раскиньте невод, осмотрите, почините где надо.
Ехать по дрова отрядили Толю и Витьку.
— Топорами-пилой владеете? — спросил Чемакин.
— Тяпаем помаленьку, — обиделся Толя, раскрутил вожжу, замахнулся на Егреньку. — Туды вашу махры, но!
Витькины розвальни — следом. На выезде из ограды Толя остановил коня, подтянул чересседельник. У калитки стояла Галина. Она в фуфайке, в валенках с калошами, белозубая, стройная.
— До фермы подвезите.
Витька подумал: вот сейчас подойдет, сядет к нему. Он даже машинально отодвинулся в розвальнях, уступая место.
— Падай скорей. Но! Туды вашу, — за Толиными санями рванулся свежий след, вдоль улочки, мимо заснеженных палисадников, отодвинутых на окошках занавесок.
До Витьки долетел смех Галины.
Возле коровника, у околицы, он пустил свою лошадь первой. Толя, задержавшись возле базы, догнал, тихонько ехал позади.
В лесу было тихо, спокойно. У самой опушки дремали густые кедры, держа в мохнатых лапах тяжелые снега. Под ними жались жидкие березки, кустарник. Дальше лес редел. Сквозь тонкие сухие сосенки просматривались новые гривки кедрача — тоже в тяжелых снежных шлемах. Возле болотины, на которой проступали под сугробами высокие пеньки, остановили подводы.
Проваливаясь по пояс, Толя ходит от сосенки к сосенке, валит топором. Деревца падают, обламывая сучья. Витька молча трелюет их поближе к дороге, укладывает рядом с дровнями, чтоб затем распилить надвое.
Молчит и Толя.
«Почему не села ко мне?» — думает Витька о Галине. Ревнивое чувство подкатывает, щемит, не дает успокоиться. Он силится прогнать от себя это чувство несправедливости: вышло случайно, будь его сани первыми, вышло бы иначе.
Ну конечно, надо было сказать сразу: садись, Галя, ко мне!
Фу-ты, черт! Недоброе думает и о Толе: падай! Лучше слов не нашел, всегда он такой… И опять о Галине: матерится, пожалуй, на коров, как у нас на ферме Кланька. И мужики валят на солому, мнут, шлепают, тискают груди. Отбивается, смеется, а сама довольна… Потом поднимается, одергивает задранный подол: подойди еще, так оглоушу… На коров кричит: «Холеры окаянные, спасу на вас нет». Так думает Витька о Галине, а к груди подкатывает какая-то теплая волна, незнакомая, таинственная, непохожая на то, что знал в школе еще, когда во время игры в «ручеек» выбирал только Таню Вавилову. В шестом классе было. А в девятом! Целую весну страдал из-за кареглазой отличницы Ларисы. Отличница где-то в городе, в педагогический поступила. Перед отъездом Витьки из родной деревни прислала письмо: «Неужели Вы, Виктор, собираетесь так и остаться в деревне и похороните все свои мечты? Вы мечтали…»
Толя, прочитав это письмо, харкнул через прясло, прошелся перед Витькой, изображая Ларису:
— Как вы мечтали, жду вас на сеновале! Все они возвышенны, пока замуж не выскочат… Ухватятся — прощай, веселая жизнь. Не — е, мне вот бы что попроще…
— Откуда это в тебе? — петушился Витька.
— Что откуда?
— Цинизм твой.
— Набрался опыта, пока ты в школе штаны протирал. — Толя засмаливал папиросу, вскакивал на велосипед, крутил к своей пилораме…
Возы затянули веревками, вывели коней на дорогу. Повалил снежок, легкий, ласковый. Толя привязал повод Егреньки за передний воз, сел вместе с Витькой.
— Чё хорохоришься? Домой захотел, к мамке? Ну давай… А мне здесь нравится… Слыхал, Чемакин насчет рыбы толковал? А если и правда гребанем? Тонны «три сразу! И завтра и послезавтра! Трактора пришлют, самолеты… Деньги валом пойдут. Приоденемся. А в конце марта отпросимся и домой съездим. В городе зайдем к твоей отличнице. Сдохнет, как увидит!
Хитрит Толя, видит друга насквозь. Опытным взглядом уловил причину перемены Витькиного настроения. Но что делать, ему и самому нелишне с Галиной покрутить любовь.
— Убей меня бог лопатой, сдохнет, — продолжает Толя. — Ну, в мореходку, хочешь, вместе осенью пойдем? По направлению отдела кадров. Там старичок, помнишь, с орденом? Он даст направление как пить дать…
Скрипят полозья. Копыто в копыто ступает следом Егренька. Взмокли лошади, тяжела накатанная дорога, Витькина кобыла косит глазом, словно завидует Егреньке, — ему легче.
— Шел бы ты на свой воз, — говорит Витька, — тяжело…
— Пожалел волк кобылу, — хлопает Толя друга по плечу. Да… Ничего, — он доволен каким-то своим мыслям. — Учись… Меня, знаешь, тоже учили… Про походень я тебе не рассказывал?
— Да нет.
— Хо! Помнишь Семена Каргаполова? Ну, еще с ним работали двое: Петя красненький и Шабалкин. Мордовороты. Восьмой я как раз в ту весну закончил… с коридором. Значит, устроился ямки рыть под столбы. Гараж воздвигали. Ну, тот, что от электропроводки на Октябрьскую сгорел. Копаем, значит. Мордовороты чекушку в обед окожушили. Под мухой! Захотелось им надо мной поизгаляться. Не идет, мол, дело, землю лом не берет, суглинок угадал. «Сходи, — говорит мне Семен, — Толя, в аккумуляторную к Ефрему Макаровичу, он даст тебе походень». — «Что это, — спрашиваю, — за штука?» — «Инструмент такой», — говорит Шабалкин, а сам зубы скалит. Пошел. К Ефрему. У того глаза на лоб, не скумекал, видать, что к чему. Нету, говорит, у Орины, у сестры, значит, оставил. Пошел к ней. Собака за пятки ловит, готова живьем сглотить… Орина как раз крышку на погребе закрывает, квасу доставала. «Походень, — говорю, — у вас? Мужики, — толкую, — послали, ямки под столбы роем». Притворилась двоеданка: не помнит, видишь ли, где! Потом руками плеснула: «Павел Федорович забрал. Самой нужон, вторая неделя пошла, не несет». И так козырем смотрит, слышь, как бы крылечно не заследил. Но квасом напоила и кобеля успокоила… Да — а, дела, — тянет Толя, дышит в рукавички. — Ну, иду к Павлу Федоровичу. Сам знаешь, не близкий свет — на другой конец деревни тёнать… Опять та же песня: «Нету, — говорит, — к Вавиле к кузнецу на почшку отнес, забарахлил что-то инструмент. Может, гвоздей надо?» — «Зачем, — отказываюсь, — не надо, дедка». — «Смакованные, сто пиисят миллиметров», — хвалит. Ну, всучил мне горсть. Видишь ли, жалко ему моих трудов стало: намаял ноги по деревне.
К Вавилке уж на антихристову улицу не пошел. Глянул только — горн погашен в кузнице: на озере, стало быть, антихрист, сети ставит… Но! — гаркает Толя на кобылу. — Ну, вернулся, мордовороты ржут. Петя красненький месяц проходу не давал: принес походень? А у самого жилы от смеха лопаются…
Вот и Нефедовка — деревушка на двадцать дворов. От скотного двора несет силосом. За навозными кучами показалась и скрылась чья-то фигура в телогрейке… Не Галя? Нет, мужчина, на ногу припадает. Здешний управляющий. Утром гарцевал на коне. Приезжал здороваться. Воевал, сказывал Никифор.
Деревушку Витька только сейчас и сумел как следует рассмотреть. Старые почерневшие заплоты, венцы углов в трещинах, в смоляных подтеках. Прибиты жестянки с нарисованными ведрами, баграми, топорами. Это обозначено, кому и с чем бежать к месту пожара. У каждого дома двое ворот — с двух сторон.
— Зачем двое-то? — спрашивает Витька.
— Почем знаю! Наверно, чтоб легче было теку дать, если татары нагрянут.
— Все-то ты выдумываешь, Толька, — отмахивается Витька.
Толя соображает про себя, помалкивает.
На улице против Никифорова подворья рыбаки складывают невод. Сашка Лохмач, видать, несет какую-то ахинею. Яремин сверкает узкими глазами. Сердится. Суетятся Володя и Акрам. Не видать моториста и остальных, разошлись по квартирам.
— Сяй готов, пойдите, я распрягу, — встречает Шурка — конюх, озабоченно оглядывая запотевших лошадей.
— Сяй сяем, — передразнивает Толя, — а покрепше?
— Уха.
— Уха-а! Тоже родная сестра сяю.
Пока хлебали уху, обогревались, подступили ранние январские сумерки. В дом зашли Акрам с Володей. Они успели напилить с полкубометра дров из сушняка. Шурка — конюх управлялся с лошадьми. Нет только Лохмача. Не появился он и к ужину.
Толя лежит на печке. Скучно ему, нечем заняться. Попинал ногой ухваты, кинул варежкой в Володю, тот вздрогнул, уронил на пол книжку.
— Можно поосторожней.
— Ничего, я так… О чем там пишут? Почитай вслух, отчего деньги не ведутся. Ха!
— Тут не про это, Толя. Тут посерьезней вещи. Лукиан…
— Кто, кто?
— Писатель был такой во времена греко-римской империи, — серьезно объясняет Володя, — сатирик…
— Сатирик? Интересно. Ну и кого он бичует там?
— Тут не просто сатира, сложней все. Философская концепция… Показывает, в общем, нравственную несостоятельность рабовладельческой империи.
— Ишь ты! А тебе зачем знать про это?
— Каждый образованный человек обязан познакомиться с наследием прошлых…
— С наследием, — перебивает Толя. — Ты вот что — из одной чашки больше со мной не ешь. Соли набухаешь, скулы воротит. Второй раз заметил… Ладно. К слову я. Так про чё книжка-то?
— «Разговоры богов», например. «О смерти Перегрина», — читает Володя заголовки. — «Разговоры гетер», «Похвала мухе»…
— Мухе-е! — зашелся Толя в смехе. — Ты понял? Мухе! Витька, брось гармошку терзать. Мухе — похвала! Да за что ее хвалить? Давить эту тварь надо. Похвала!
Володя прикуривает от лампы папироску, ждет, пока Толя успокоится.
— Гетеры, или как их там, кто такие?
— Гетеры? Как бы популярней выразиться? — близоруко щурится Володя.
— Не надо популярно, шпарь в открытую.
— Ну, в общем, не совсем целомудренные женщины, в нашем понимании…
— В понимании!.. В моем понимании, наверно, обыкновенные б… Читай. О чем они там толкуют?
— Да вроде неудобно вслух-то, — жеманится Володя.
— Видали, ему неудобно, — Толя спрыгивает с печки, берет книжку, листает. — Так, так… так! Во! «С ума ты сошла, Филинна? Что это с тобой сделалось вчера на пирушке? Ведь Дарил пришел ко мне сегодня утром в слезах и рассказал, что он вытерпел от тебя…» Интересно! «Будто ты напилась и, выйдя на середину, стала плясать, как он тебя ни удерживал, потом целовала Ламприя, его приятеля…» Ишь ты! Ну, это пропустим, так. Ага! «…А Дафил задыхался от ревности при виде этого. И ночью ты, я полагаю, не спала с ним, а оставила его плакать одного, а сама лежала на соседнем ложе, напевая, чтобы помучить его».
Ну что я говорил? Так оно и есть… А про несостоятельность, Володя, ты верно ввернул. Лежит, понимаешь, на соседней перине баба, а он плачет. Это не-е, не по-нашему, — Толя, кажется, расстроился всерьез. Вышел на кухню, зачерпнул кружку холодной воды из чугуна, жадно выпил. Прильнул к оттаявшему окошку. Там, над лесом, поднималась луна.
— Соображал сатирик, кого обличать надо. Молодец! Философия проста, без всяких там выкрутасов: баба лежит рядом. Э-эх!
Витьке надоело слушать Толин треп, оделся, с топором вышел во двор. Белизна снега при полной уже луне ослепила. Он направился к завозне, где у стены еще утром устроил щенку что-то вроде конуры. Собачонка проголодалась, тыкалась носом в ладони. Он отнес ее в дом, попросил Акрама накормить, пока нет Никифора.
Вернулся, стал колоть напиленные Володей и Акрамом дрова. Нетолстые сухие чурки разваливались от одного удара, отлетали до самых ворот.
— Витя! — позвал чей-то голос. Он оглянулся. Звали из-за забора, с улицы. Лица было не разглядеть.
— Иди сюда, слышишь!
Витька подошел вплотную и сразу же узнал Галину.
— Это ты, Галя?
— Я, Витенька…
Сердце Витьки громко заколотилось, и, словно почувствовав его волнение, Галина неожиданно сильно и грубовато притянула его ладонями к себе, поцеловала долгим и томительным поцелуем.
— Сладко, Витенька? — отпустив его губы, она тихо засмеялась.
— Зачем ты так…
— А тебя не целовали разве девушки?
Он покачал головой.
— Сладкий мой, нецелованый, — она опять потянулась к нему. — Сколько тебе лет?
— Семнадцать недавно исполнилось.
— Семнадцать… На три года моложе меня, — Галина оглянулась, в доме напротив зажгли лампу. — Мама не спит еще, а я с дойки… Маленький мой. — Она притянула его голову, жадно целовала, до боли. — Вчера гляжу на тебя, думала сначала — девчонка сидит, ресницами мохнатыми моргает… А хорошо ты играешь на гармошке. Ты еще для меня поиграешь?
— Поиграю, Галя, приходи, — Витька почувствовал облегчение, осмелел, хотел спросить, почему она утром села в розвальни к Толе, но не решился.
Послышались шаги. Под чужими валенками поскрипывал снег. Это шел от Соломатиных к себе домой Никифор.
— Иди, Витенька, я тоже пойду.
Витька смотрел ей вслед. Щеки его горели.
— Вставай, парень, — будит Никифор Витьку, — оболокайся поскорей, все на ногах.
В доме прохладно, подозрительно тихо. Никифор звякает в кути чугунами, чистит картошку. В головах у Витьки тепло, даже жарко. Освободил руку из-под одеяла, откинул с лица волосы, наткнулся на что-то мягкое, пушистое. Щенок. Он лежал в подушках, спал.
— Спокою всю ночь не давал, — увидев, что Витька проснулся, жалуется Никифор. — Встану — визжит, лягу — опять визжит. Наградил бог заботушкой. Вот и занес. Загинет на холоду. Собака, а душа-то живая…
— Спасибо, дедушка. — Витька торопливо натягивает ватные брюки, мотает портянки, поглядывает во двор. Там запрягают лошадей. — Спасибо… Сегодня рыбы тебе наловлю.
— Добрый ты, гляжу, парень… Только, смотри, не промахнись. Крученая она девка-то, — дед с интересом глянул из-под белесых бровей. — Вчера так и стрелила от огорода, а вскоре и ты заходишь сам не в себе. Стариковский глаз приметливый….
Никифор уходит в горницу, пригнувшись, чтоб не задеть косяк, прибирает на полу матрацы.
— Она тут каждого встречного — поперечного принимает, — говорит он оттуда. — Разбаловалась девка… Да ить что сказать! Уехать, наверно, собралась, вот и ловится теперь за мужиков…
Витька ищет шапку, обижается на старика, Что он там болтает? Он вдруг до осязаемости вспомнил вчерашнюю встречу, поцелуи Галины. А ведь правда, еще не целованный. Представлялось раньше все иначе. Как станет побойчей, не будет перед девчонками робеть и… Что будет дальше и как все может произойти, не представлял. Только знал, что научится каким-то красивым, возвышенным словам… Он вспомнил запах. Запах силоса. Руки у Галины пахли силосом. И зачем смеялась, когда поцеловала? «Ловится за мужиков». Опять пришли на ум Никифоровы слова. Зачем он так про нее?
Витька, уже собранный, торопится дожевать хлеб с салом, запивает прямо из чайника кипяченой водой. Он злится и на деда и на себя, что проспал дольше всех, а ведь сегодня ехать на озеро. День-то какой! А вдруг и на самом деле вытянут полный невод!
Он поглядывает в окно. Рыбаки укладывают в сани инструмент. Вон Шурка — конюх, запинаясь, бежит с охапкой сена, кладет в розвальни. Акрам зачем-то набрал колотых поленьев, положил рядом с неводом. Тут двери в избу распахнулись, ввалилось полбригады во главе с башлыком дядей Колей.
— Выспался, голубчик!
Дядя Коля в шубчике, подпоясанный тонким ремешком, неторопливый, степенный. По годам чуть помоложе Никифора, пободрей.
Сашка Лохмач и Толя продолжают спорить: какие бродни лучше — из кожи или из брезента. Яремин… Володя… Вместе с ними почему-то и Галина, принаряженная, в цветном платке, Успела с утренней дойки переодеться. Улыбнулась Витьке, протискиваясь к нему от порога.
Лохмач, он пропадал целую ночь, прошагал в горницу. Там у него происходит разговор с Никифором:
— Ну, чё, гулена, набегался? Сказывают в Еланке был, не терпится тебе, кобелю…
— Ладно, дед. Кнутик не попадался: тут? — Сашка шарит в углу под матрацами где ночью лежала упряжь.
— Под кроватью посмотри, — советует Витька.
Кнутик и вправду нашелся под кроватью
— С ветерком полетим, — бодрится Лохмач, — верно, Галя? — он обнимает ее за плечи.
— Лети ты, — она отстраняется, — да крылья не обломай!
Дядя Коля — он зашел попить перед дорогой — басит:
— Добра девка! Смотри, Галина, увезут тебя наши молодцы!
— А я и сама кого-нибудь завлеку, — не теряется Галина.
— Ишь ты, завлеку! Попробуй, — подначивает дядя Коля.
Володя с интересом смотрит на них, натирая солью крупный ломоть хлеба, кладет в карман. Толя с деланным равнодушием тискает в руках варежки. Яремину не терпится; поскорей убраться за двери:
— Ну хватит, рассвело уж, поехали.
— А вот и попробую, — смеется наигранно Галина и неожиданно подходит к Витьке, целует его в губы. Происходит это так неожиданно, что он густо заливается румянцем, непонимающим и виноватым взглядом смотрит на всех.
— Вот это засосик! — удивленно и вместе с тем дурашливо произносит Сашка Лохмач. — А меня можешь так?
— Тебя, балабола, пусть медведица обнимает…
С шутками и смехом рассаживаются по возам, бросая Витьке разные словечки.
— Витька, — начинает почему-то степенный моторист, — там бензин в канистре, смотри, чтоб не пыхнул.
— Ничего, я ему щеки снегом остужу. — Это Лохмач, он с Витькой на последней подводе.
— С тебя бутылка, Витька, — подает голос Яремин.
— А две белоголовых не хочешь? — смелеет Витька в ответ. — Вроде как начальству.
— Сашка, завяжи ему губы шарфом, а то обморозит…
— Да у него и так на один засос осталось… Мешки не забыл, звеньевой?
Постепенно Витьку оставляют в покое. Впереди первый день работы на новом озере, первая пробная топь, ее ждут, внутренне настроясь на удачу, надеясь на многолетний опыт дяди Коли, башлыка. Должны взять рыбку, должны. Он и сам, дядя Коля, на первой подводе рядом с Чемакиным думает о том же, прикрыв ноги гусем.
Дело, конечно, рисковое, новые места, другие люди. Может, напрасно народ взбаламутили, погробим время да и вернемся при своих интересах на завод… Мог бы пойти на старые надежные промыслы. Мог бы, не отказали бы. Да вот директор упросил, тоже взад пятки неудобно. Ладно, последняя зима, походил, полазил, на пенсию пора. Пора…
До озера еще с километр, снег неглубок, и лошади бегут ходко. В стороне, в лесу, на заиндевелом осиннике, потухшим углем чернеет ворон. Крупный, носатый. «Ну что натопырился? Люто зимой-то! Сиди пока, — думает башлык. — Сиди карауль, может, что и накараулишь».
На задних санях разговаривают опять, хохочут. «Молодежь, — башлык трогает варежкой щеку. — Им что! Кровь молодая. Как на льду-то будут вести себя? Эти двое, видать, работящие ребятишки. Из деревни дальней приехали кисели хлебать… Лохмач, придумали же… Хоть ботало, а тоже где-то успел соплей на кулак помотать. Обтешется… Чемакин вон вторым норильщиком назначил».
— Сашка-то согласился? — спросил дядя Коля.
— Ага, — кивает бригадир. — Шубе, как маленький, обрадовался.
— Ну и ладно. Всем шубы надо было на складе просить.
— Да так оно….
«Да… А Яремин? Что-то не спокойно мне с этим. Не пойму… Нож за моду взял носить где надо и не надо. Ну ладно… В годах вроде уж мужик…»
Размышления дяди Коли прерывает заполошный крик Лохмача.
— Ура-а-а!
Кованые копыта лошадей зацокали по льду, с возов посыпались, попрыгали, устроили потасовку. Шурка — конюх выронил вожжи, запутался в длинном гусе, упал, расцарапал щеку.
— Дураки вы, дураки-и… Лохмач дурак, — он разобиделся всерьез.
За подводами — путь им указывает теперь дядя Коля — пошли пешком. Остановились ближе к южному берегу, в полкилометре от камышей. Здесь и решили закинуть невод.
На открытом месте даже легкий ветерок сразу хватает за щеки. Норовит забраться под гусь, выдуть накопившееся за дорогу тепло, обыскать, обшарить и под стегаными куртками.
Сашка Лохмач в своем «пуленепробиваемом» шубчике на правах младшего комсостава увязался за дядей Колей и Чемакиным. Начальствующая тройка выбирает место под майну, от которой будут заводить тоню. Башлык размечает лунки, отсчитывает деловито шаги, ставит вешки. Лохмач пытается тоже руководить, посасывая «беломорину». Но главная фигура сейчас башлык! Даже Чемакин полностью передал инициативу в его руки и возле каждой вешки старательно уминает снег, чтоб не свалилась.
— Господи, благословясь, начнем! — Дядя Коля ударил пешней лед. Звонкие хрусталинки брызнули под ноги, рассыпаясь по пасту, откатываясь и застревая в натоптанных вокруг следах. Глухо откликнулись еще восемь пешней, разгоняя в голове мысли, в теле — тепло и задремавшую кровь.
Витька вместе с Толей, Акрамом и Володей угадали на крыло к Яремину. Звеньевой не торопится, пока не надолбят лунок, рано загонять норило под лед. От перематывает в кольцо капроновый тросик, вяжет за один конец невода. То же самое, глядя на него, ладит Сашка Лохмач.
— Нажмем, мордовороты! — кричит Толя, он первым продолбил лунку. Лед крепок — толщиной с полметра, а то и больше.
Витьке не нравится, что он попал на крыло к Яремину. Можно уйти к Лохмачу, но там подобралась своя компания. С нею и Шурка — конюх. Шурке — конюху можно и не долбить, на то он и конюх, но заменить его некем. Чемакин будет писать Шурке за конюховство и за долбежку. Вот и долбит Шурка — конюх.
— Баушке Нюре Соломатиной корытца не нужны, — слышит Витька за спиной голос Яремина.
— Какие корытца?
— А то, что долбишь… Дай-ка пешню. — Звеньевой бросил на снег варежки, инструмент заиграл в его руках. Не сходя с места, он обошел пешней края проруби, углубился, с маху пробил лед, хлынула вода. Она быстро наполнила прорубь до краев.
— Ты это… Пробивай, когда наполовину выдолбишь, с водой-то легче…
— Спасибо, — поблагодарил Витька.
Яремин ушел молча, мотая полами шубы…
Нет, все же с Лохмачом бы веселей работалось. Никак не выходил из головы тот случай — на стрежевом песке. Вечером, после ужина, в красном уголке стучали в бильярд. Витька засунул недочитанную книжку под матрац, занял очередь… Толя с Лохмачом еще не вернулись из деревни, где продавали свой пай — доставшихся при дележке язей. Невелик пай — по пять штук, на старые деньги деревенские бабы давали по пятерке: «на шило — мыло, паперёсы». Витька забил очередь вместе с приятелем Яремина. Сам Яремин накануне о чем-то повздорил с дружком, потом появился вдруг пьяным. После, как рассказывала повариха, мотался по кухне, опрокинул ящик с солью, что-то искал. Опять залил глотку, обматерил повариху вдругорядь, схватил со стола столовый ножик и, как заполошный кинулся в красный уголок.
Дальше все произошло на глазах. Подбежал к приятелю и саданул ножиком в спину. Никто и не ойкнул, как все случилось. Парень пошатнулся, уронил кий, Витька подхватил парня, повел на кровать. Те двое, что играли против них, догнали Яремина и уже на улице два раза ударили о стену, может, кокнули бы совсем, но тот сумел вырваться, убежал.
Рана была неглубокой, но кровь долго не могли остановить. Витька бегал в деревню за фельдшерицей, но той дома не было. Утром на попутном катере раненого отправили в город, в больницу.
Скоро появился в бараке Яремин, продрожал на берегу всю ночь. Трезвый, конечно, явился. Просил не бить. Бить не стали. Не докладывали и Чемакину. Он только к вечеру вернулся с рыбзавода, привез зарплату.
Потом узнали, отчего произошла поножовщина: парень в тот вечер продал пай Яремина, а денег вернул ему мало. В деревне уже сбили цены, за язей платили по четыре рубля.
Приятели, правда, через месяц помирились. Яремин принес на мировую литр белой и еще бегал за вином.
«Гнус», — думал Витька о звеньевом.
«Ну, ну, шпингалет! — размышлял в эти минуты Яремин о Витьке, ловко играя инструментом в проруби. — Не клевал, видать, тебя жареный петух! Поживешь с мое!» Внутри вскипала злость — на себя, на бригаду, на глухоманную окрестность, куда попал он вроде и не по принуждению: можно сняться — и умотать. «Куда умотать? Намотался уж за свои годы».
И опять давило грудь — стылое, бесприютное. И жалость несусветная к себе обносила голову.
Нашарив длинным, загнутым на конце прутом норило подо льдом, отвернувшее от проруби, он бросал на лицо горсть стылой воды с искорками мелких льдинок, утирался жесткой полой.
«Выучится, гляди! Мороженое девкам городским покупать будет… Чистюля!» — думал Яремин уже не о Витьке, а о ком-то вообще, о недоступной и тоскливой для него жизни. И все-таки эти мысли о потерянном, невозвратном приходили нечасто, но оттого пронзительней оглушали сознание.
Сам он закончил пять классов. В войну. Жил тогда вдвоем с бабкой — крепкой деревенской старухой, не надорванной единоличным хозяйством, в шестьдесят лет ухватистой и расторопной. Мать умерла за несколько лет перед войной, он и не помнил отчего, отец и братовья сражались на фронте, но уже через год вестей от них не стало. В деревне к сорок третьему году жили уже голодно, но бабкина завозня по-прежнему ломилась от припасов — солений, копчений. Подпол в доме полон картошки — не выжирали за лето два сонных, тучных борова.
Закончив пятый, Яремин Игнашка забросил холщовую сумку с учебниками на полати, наточил топор и полез на чердак рубить в корытце табак.
— Ты чё это, Игнаташка? А задачки решать не задали? — притворно плеснула руками бабка. — Ты чё это?
— Хватит, нарешался… Быкам хвосты пойду в колхоз крутить. Робить пойду.
Бабка схватилась было за опояску — отодрать внучка, кинулась за ним по лестнице, но пересекло поясницу.
— Ох, ох! Отягу нет, а то бы я тебя, зверка!
На том и кончилось учение Игнахи Яремина. В колхоз робить он не пошел, хотя парень был переросток — шел пятнадцатый год. Приспособился продавать самосад; курить пристрастились и некоторые бабенки, несли куриные яички, муку. Бабка установила твердую таксу: стакан — на стакан, пару яиц — тоже стакан трескучего и дурманного, как угар, табаку. Бабка одобряла, что внучек развивается, гребет не по-куриному — от себя, а несет копейку в дом. Парень рос сообразительный. И сама бабка, хоть уж лет двадцать жаловалась, что нет «отягу», проворно пасынковала табакову плантацию, таскала из печи в печь тяжелые чугунны, с утра свистела по двору в глубоких калошах — управлялась с боровами. Не противилась, когда Игнаха выворотил из банной каменки котел и завалил его на ручную тележку.
— Чё опять задумал?
— На Соленое! — крякнул подросток, впрягаясь в оглобли.
На Соленом озере, в трех верстах от деревни, сутки палил костер, вываривая из тяжелой, перенасыщенной воды соль, за которую подчас шла бойня в сельпо. Соль отнес в заплечном мешке за пятьдесят километров в районный поселок — на станцию, сбыл за деньги. Принес обратно кусок лежалой мануфактуры, гостинцев. Конфеты бабка спрятала в сундук до осени — угощать старух и мальчишек, которых каждый год созывала на помочи — копать огород. Пластались с картошкой допоздна, просушивая на солнышке, ссыпали по деревянному желобу в подполье и в погреб. Угощала бабка не по военному времени, сытно, подносила старушонкам и подросткам брагу, выстоянную на хмелю да приправленную для крепости табаком. Наутро люди маялись головами, кряхтели, тяжело отдираясь от печек, ползли в одиночку копать свои огороды. Младшая дочь бабки, Игнашкина тетка, тоже ухряпанная на давешней помочи, кричала через улицу, завидев мать во дворе:
— Подкулачница!
Бойкая на язык, работящая, как и мать, она с ней постоянно не ладила, укоряла достатком, у самой-то его не было, как ни билась в колхозе и дома.
— Опять выпряглась! — утиралась платком старушка. Обижаться не обижалась на дочь.
Так и рос Игнаха под крылом бабки, на виду деревни. Выправился в крепенького, невысокого росточком мужика. Работать ему все же пришлось, ворочал он эту работу умело, но окрепшая тяга к барышничеству долго не задерживала его на одном месте. Перед рыбзаводом значился егерем большого заказника, в южном приказахстанском районе, где в летнюю пору гнездилась птица, размножалась ондатра, водились в камышах и кабаны. Платили за должность мало, поэтому охранять заказник деревенские не шли. Игнаха Яремин, вернувшийся только с лесоразработок, откуда-то с севера, смекнул, что за место можно пока зацепиться. Вкопал у озера столбы с дощечками, где половой краской вывел грозное предупреждение: «Заказник. Стрелять запрещается» — и победно объехал на выданном в охотничьей конторе мотоцикле вокруг. Поправил топчан в избушке, переложил печь, заряженное ружье повесил на штыри под потолком, зажил. К той поре Игнаха дважды женился, но обе супруги не привыкли к нему, махнул рукой на семейный очаг, а разжигал под вечер свой, холостяцкий.
Не успел окопаться на свежем месте, как нагрянули гости из района: начальство с шофером. Поговорили для приличия о местной фауне — чирках, чернетях, журавлях и цаплях…
— Вот пеликаны поселились. Раньше, слыхал, не было, — блеснул эрудицией егерь.
Водитель распечатал бутылку, набулькал в кружки.
— За пеликанов! — провозгласило тост начальство.
Игнаха сплавал на лодке, начерпал из садка два ведерка крупных с золотистой чешуей карасей, высыпал в багажник «газика», устланный травой. Денег гости не предложили, оставив на столе вторую непочатую бутылку белой, пообещав наведаться снова и наказав чужих в заказнике не принимать никого.
Игнаха молча кивнул, опершись на обсыхающее весло, долго с неприязнью смотрел вслед машине.
— И этим надо! — матюгнулся он, торкнув за собой дверью избушки.
На рыбе Игнаха много не разжился, зато с началом ледостава наладил капканы, насторожил у входов в ондатровые хатки. Выполнив небольшой для заказчика план по пушнине, сбывал шкурки ондатр левакам. Те платили дороже. В кармане захрустели и крупные деньги. Послал перевод бабке, ей уж подкатывало под восемьдесят, но она все еще жаловалась: нет отягу! Весной Яремина командировали на совещание егерей в областной город. Приехал он за день раньше, в воскресенье, отправился на толкучку поискать поршневые кольца для мотоцикла, приближался сезон. Толпа, запрудившая окрестные улицы, вынесла его к клеткам с попугайчиками и щеглами, у которых дежурили бойкие пацаны. Рядом продавали кофты, брюки, пуговицы, лежалые костюмы, линялые ковры, фарфоровые куклы, потрепанные учебники, топорища к колунам — черт-те что не вынес на торг городской воскресный люд. А вот поршневых колец Игнаха так и не подобрал. Затертый, смятый, очутился он наконец у выхода с торговой площади, и тут на него насел парень:
— Слышь, земляк, продай!
— Каво? — не понял Игнаха.
— Ондатровая? — ткнул он пальцем в его головной убор.
— Ну! А что?
— Покупаю, говорю. Восемьдесят рэ, согласен?
Игнаха опешил от таких денег за шапку, он недавно сшил ее по знакомству в районе, но отрицательно мотнул головой.
— А в деревню я в чем заявлюсь, космачом, что ли?
— Я те свою дам! Во! — парень мигом нахлобучил на Игнахину голову кургузую полукепку с козырьком и блестящими пряжками ремешков. — Шик! А мне, понимаешь, на север лететь обратно.
— Ты это, э-э, отдай, отдай-ка, — потянулся Яремин за своей ондатровой. — На фрица, знать, в твоей похожу?
— Ну, кусок даю, соглашайся! — взмолился парень.
— Кусок? Это как? Тыща, что ли?
— Тыща… По — старому.
— Давай, — согласился Игнаха и нахлобучил на глаза козырек.
— Весь базар, понимаешь, обошел, — доверительно сообщил парень, — нету. Или мода до вас не дошла, или расхватали пораньше. Ну, бывай!
Домой вернулся Игнаха «фрицем», но на людях носил обычную кепку, фрицевскую надевал только на озере.
А дни шли. Отсвистела чирочьими крылышками над озеринами заказника парная недолгая весна. Утихомирилась на ближних увалах, откатилась моторным громом посевная, и забелели от нестерпимого июньского зноя перепаханные низинные солончаки. Лето. Мухота. Оводы. Ближе к воде, в займищах, повымахали осока и молодой сочный камыш, не успевший еще задубеть и заматереть тяжелой бамбуковой плотью. Игнаха, отладив косу, косил по утрам вблизи избушки — сгодится на продажу, — поскольку времени было невпроворот до ноябрьских морозов, когда нагулявшие за лето тело на хрустких сахарных шилышках выматереют водяные зверьки, подрастет приплод, можно будет начать… Игнаха обдумал в подробностях, с заглядом вперед, как он начнет свое «предприятие». Конечно, с планом, что спустят для заказника, он управится за месяц, зато потом, в середине зимы, ондатра пойдет первым сортом, с плотной мездрой и золотистым ворсом на спинках, в самый раз для шапок и воротников.
Ондатра в то лето плодилась хорошо, и, если не подохнет от эпидемии какой-нибудь, думал Игнаха, достанется шкурок на доху и английской королеве. Мысль эта забавляла егеря — как-то узнал он от словоохотливого приемщика пушнины, что шкурки с Комской пушной базы идут прямым ходом за границу, и английской королеве приглянулся ондатровый мех.
Постоянно наведывались районные гости. Завертывал и старший охотовед.
— Смотри, — строго предупреждал он. — Начали шастать с мелкашками браконьеры, перебьют ондатру. Может, тебе карабин на складе получить?
— Не надо. У меня двенадцатого калибра фузея. На семисят метров с берега берет, — скалился Игнаха, довольный, что охотовед ему доверяет.
И быть бы «предприятию», великому промыслу, да не суждено, видно, было носить а эту зиму доху английской королеве. Как-то, возвращаясь из поездки на рынок, куда он отвез рыбу, приметил Игнаха невдалеке от избушки вездеход. «Опять принесло», — подумал он. Заглушив мотоцикл напротив отпотевшего от вечерней прохлады окна избушки, пошел проверить. От машины к воде примято стелился через осоку след: волокли лодки. Хлупая голенищами болотных сапог, кинулся он к своей плоскодонке, заскочив в избушку за фузеей.
Где-то за увалом, на лесном озере, тукнули выстрелы. Им ответили дуплетом с другой стороны. И вот уже явственней и ближе участилась ружейная пальба, будто кто торопился до темноты заколотить в забор гвозди. На утренней зорьке открывался охотничий сезон, но, как водится в здешних местах, палить начинали с вечера. Над головой шла косяками птица, напуганная канонадой, и круто пикировала на тихие галейки заказника. Отталкиваясь шестом от берега, Игнаха невольно вздрогнул: рядом, за камышами, бабахнула двустволка, и следом по-комариному пискнула пуля мелкокалиберки.
— Щас я вас прижучу, падлы! — выругался Игнаха и проворно заработал веслом.
Браконьеры не таились. Едва замаскировав лодки в густом камышке, двое палили влет, третий мужчина, по виду шофер, тукал, сидя, из «тозовки». Завидев человека, спугнувшего приближающийся косячок чирков, стрелки выплыли навстречу, не выпуская из рук стволов. У Игнахи сердце впервые дрогнуло, но он справился с первоначальным испугом.
— Значит, пуляете, лупите незаконно!
— Не понял! — откликнулся богато экипированный стрелок, потянувшись к карману прорезиненной куртки за папиросой. — Что за начальство?
Лодки соприкоснулись бортами. Стрелки уже разжились добычей, а в той лодке, где сидел нагловатый стрелок с мелкашкой, чернели мокрые тушки ондатр.
— Протокол будем на месте составлять или пройдемся на берег? — хотел припугнуть Игнаха, обратясь к прорезиненной куртке.
— Пройтиться ему захотелось, — огрызнулся стрелок с мелкашкой и отрезвляюще качнул борт Игнахиной плоскодонки. Та черпнула воды, и незадачливый егерь подумал, что дело может принять крутой оборот.
— Разойдемся, мужик, добром? Ты нас не видел, мы тебя не знаем, — примиряюще заметил третий стрелок. И разойтись бы, но какой-то бес взыграл в Игнахе, он и сам потом не понял — какой!
— А ну выметайтесь с территории, — рявкнул он и потянул из-за плеча двенадцатикалиберную фузею. — Номер машины я записал…
Но в тот же миг утлое суденышко Игнахи, захлебываясь, пошло вниз.
Опомнился он уже в воде, сразу выронив фузею, и, цепляясь за камыш, рвал с ног отяжелевшие гирями сапоги. Почувствовав облегчение, вынырнул на поверхность, заголосил:
— Спасите! — но рядом из толщи воды шумно выдохнулся воздух, это легла на дно лодка.
Захлебываясь и шумно отрабатывая губами воду, добрался Игнаха до плотного плавуна. Распластав руки и навалясь грудью на камыш, отдыхал. Страх полегоньку проходил, он спасся: держась за край плавуна, что тянулся до берега, можно выбраться к избушке. На озеро опять навалилась тишина, и гагарьи всхлипы в зарослях, и свист крыл пролетающих высоко косатых, и дальняя канонада ружей казались нереальными, призрачными. Вдруг он услышал плеск весла и еще плот — пес затаился.
— Не видать! Знать-то, успокоился! — По голосу он узнал нагловатого стрелка. — Надо бы под лабзу затолкать, чтоб уж с концом.
— И так ни одна холера не найдет. Всплывет герой, мартыны расклюют.
— Зря вы, ребята, так, — сказал третий — тот, что уговаривал разойтись по-хорошему.
Голоса вскоре смолкли, и Игнаха, продираясь к берегу, царапая в кровь лицо о сухой плавун, слышал глухой бряк бортов — грузили лодки. Потом завели мотор, со скрежетом вогнали шестерню скорости, и с надрывным воем вездеход ушел во мглу.
На сухое Игнаха выбрался в полночь. Макая зубами и матерясь, шлепал он в носках под звездами, налитыми яркой осенней спелостью, проваливаясь в набрякший сыростью солонец. Мотоцикл, матово набычив стеклянный глаз, стоял на месте. Игнаха ткнул пяткой колеса, обмякшие и похудевшие без воздуха. «Проткнули, падлы!» — но злость будто бы улеглась, он растратил се там, в камышах, и вяло привалился к сухой стене жилища.
В избушке, где кисло пахло теплом, нашарил сухой коробок спичек, засветил лампу. Мокрую одежду выкрутил над поганым ведерком и, опрокинув в стакан остатки недопитой после недавних гостей зубровки, разом выпил.
…«Поживешь с мое!» — размышлял Игнаха, ловко ворочая в проруби инструментом.
На льду шумно, звонко. Лихая работа заразила всех — пляшут пешни в ледяных лупках: а ну, кто быстрей! Незримо, бессловесно, подсознательно творится соревнование. Наперегонки, с гиканьем и шутками, как орда, идущая на приступ, рыбаки, соблюдая необходимый строй, идут на приступ озера.
…На другой день он клеил мотоцикловые камеры, а под вечер, уложив пожитки в зеленый туристский рюкзак, летел в направлении райцентра. Заглушив «Иж» в ограде конторы, вломился в кабинет директора, потребовал расчет.
— Да что случилось! — изумился директор, бывший учитель биологии. — Мы вас, Яремин, ценим, правда, есть сигналы…
— В заявлении я все обсказал, — перебил Игнаха.
Директор выдвинул ящик залитого чернилами стола, долго выкладывал фотопринадлежности, он был любитель снимать, потому стены обшарпанного кабинета украшали снимки птиц и зверей, — другой охоты, как с фоторужьем, директор не признавал. Наконец извлек и приложил к носу очки.
— «Директору охотничьего хозяйства тов. Подкорытову Гэ. Вэ. От егеря Заплотинского заказника Яремина Игнатия Андреевича», — бубнил директор. — «Заявление. Находясь на должности егеря Заплотинского заказника и не щадя сил по охране фауны, как диктует в директивах правительство и народ…» Вы это серьезно? — директор потрогал очки, взглянул на Игнаху (тот сидел, поджав губы). — «И народ…»
— Народец-уродец! — сплюнул Игнаха, закинув ногу на ногу в плетеных сандалиях, — к стенке надо ставить!
Подкорытов скользил теперь по заявлению молча, временами мотая головой, вздыхая. Затем отложил листок, дунул в телефонную трубку:
— Ангелина, соедините с начальником милиции.
В трубке прошебуршало, треснуло. Подкорытов поморщился:
— Нет, говорите, уехал? Куда уехал? А-а! Ну ладно, простите… Номер-то хоть запомнили? — обратился он к потерпевшему.
— В том-то и дело, — привстал Игнаха, — не до того было! Буквы, правда, застряли. Кажется, ШАС, нет, вроде ПАС… Да это не наши, с Казахстана, как пить дать!
— Делу, конечно, мы дадим ход, — пристукнул ладонью директор. — А вы не горячитесь, не надо. Поезжайте обратно.
Ха! — заходил по кабинету Игнаха. Да в гробу я видел вас вместе с цаплями и канарейками. В гробу! Вот в таких сандалях… Расщитывайте. Буду я вам за шиисят рублей…
Вежливый директор упирался недолго. И под вечер Игнаха Яремин сидел в райцентровской столовой, цедил из литровой кружки густой, как чернила, вермут. За столом познакомился с шоферами, они возили комбикорм и направлялись в обратный ночной рейс.
— Порожняком газуете? — приладился он к разговору.
Шоферы кивнули.
— Дровец не купите? По дешевке… Кубиков пятнадцать нарезал к зиме, да вот уезжать собрался.
О цене сговорились уже в кабине. Грузные тягачи с прицепами, шаря фарами по редкому березняку, обдали газами поленницы школьной лесосеки, которую Игнаха приметил еще с весны. Набухали полные кузова. И, получив полным рублем, Игнаха сошел на свертке большака поджидать междугородный автобус…
Додолбились до вешки, где надо делать поворот к большой майне. У Лохмача что-то не ладится, он долго шарит крюком в прорубях. Теряет норило. «Пуленепробиваемый» шубчик сброшен. Жарко Лохмачу. Намахались пешнями и остальные.
Управился дядя Коля — невод подо льдом. Идет, машет Лохмачу: не отставай, мол, Сашка. Яремин уже вытянул морило на лед, а тот никак не может развернуться на углу. Ворочает стяжками, но опять не выходит.
— Задержит крыло, ох задержит. — Это дядя Коля подошел. Чемакин и моторист бегут к Сашке, помогают. Порядок, — машет Лохмач. Скоро в манне показался конец и Сашкиного норила.
— Тяните живей!
Витька с Володей ловят желтый конец жерди в проруби, бегом выносят норило на лед.
Затарахтел моторчик. Дошло до выборки невода. Моторчик чихает и вздрагивает, пыжится изо всех сил. Тяжело четырем лошадиным силам! Моторист наматывает на барабан лебедки мокрый канат: идет невод!
— Какой душной запах, — рыбаки обступили майну. Оттуда несет торфяной прелью, водорослями.
Горит озеро… Должна пойти…
— Да, вроде бы должна, — бригадир волнуется больше всех.
Моторчик вдруг ошалело развил обороты — сорвался канат, настыло на лебедке. Крылья невода, — их цепляет крюком Акрам, — ослабли, пошли ко дну.
— Шевелись, в тридцать три селезенки мать, — заорал Яремин не то на моториста, не то на Акрама. Но те уже поймали канат, и моторчик вновь запыхтел, заприцокивал клапанами.
— У нас вот тоже, помню, случай произошел, — спокойно проговорил дядя Коля, вылавливая сачком морогу. — Тянули на глуби. Понятное дело, вертушкой… Тут и подскользнись один, а следом второй. Упали. Дак меня так мотануло в обратную сторону, угодил, что вы думаете — в майну… Еле вызволили…
— Это что, вот… — но тут Лохмач осекся, взликовал: — Пошла, пошла…
Витька, а следом и Толя с Володей бросили трясти невод, прибежали к майне. Рыбаки постарше и ухом не повели, укладывали снасть двумя пирамидками.
— Ну, чего секешь ногами, чего? — Чемакин расстегнул полушубок, проворней заработал сачком. Всплыло несколько некрупных карасей. Мотня была близко.
Моторист сбавил обороты, осторожно подводил мотню к майне.
— Стоп, парень. Ладно, — подал знак дядя Коля, — руками надо…
Сбежались теперь все. Выбирали мережу на края, Чемакин успевал откидывать всплывших карасей. Тяжело идет мотня. Долго длятся последние минуты. И вдруг забилась, затрепыхалась в руках мережа, и в кипящей от всплесков студеной воде заблестели серебряной чешуей рыбьи хвосты. Тысячи, как всем показалось, хвостов.
— Теперь черпайте, — выдохнул башлык.
Черпали и кидали улов на расчищенную от снега площадку. Упругие рыбины шлепались на лед, выгибаясь и подпрыгивая, схватились на морозе звонкими слитками.
Рыбаков тем временем уже поджидали в деревне. На просторном подворье Никифора первым объявился старик Михалев Лаврен в диагоналевых галифе. Он хороший портной, но в последние годы шитье заказывали мало. Перебивался со старухой на пенсию, платили «шашнадцать» рублей, да раза два в квартал получал переводы от сына из Фрунзе. Туда всякими неправдами уехало уже с десяток семей. Сын тоже звал, Лаврен отказывался: «Нам и тута ладно».
Следом прихромал управляющий Алексей Тимофеевич вместе со скотником Кондруховым.
— Доброго здоровья, старики! — Управляющий гладко побрит, из-под тужурки выглядывает новая рубаха, суконный пиджак. Кондрухов с вилами — насаживал дома черенок.
Никифор воткнул топор в чурбак, он тесал новую задвижку к завозне, кивнул гостям:
— Здорово!
Помолчали неловко.
— Да — а… Прибывает дён-то, — заговорил Лаврен, присаживаясь на чурбак.
— Как же, прибыл… Солнце на лето повернуло, а морозы только еще поигрались… Может, в дом зайдем? Чё тут носы морозить?
— Ты погоди, Никифор Степанович, чай мы и дома пили, а христовы праздники вроде прошли, натешились, — остановил хозяина Алексей Тимофеевич.
— Рожество, слава богу, отгуляли, а ить крещенье скоро. Забыл?
— И верно, из головы повышибло. — Алексей Тимофеевич полез за куревом. По старой привычке, с войны, он не изменял «звездочке», хотя за последнее время папиросы стали хуже, табак поторчал.
— Ведь опять насосешься, стерх ты непаленый, — повернулся он к скотнику. — Ты уж предупреди, где тебя искать в этот раз. А то ведь что учудил, старики? Залез в гаино к своему борову и спит…
— Не насосусь, Тимофеевич. Плюнь мне в глаза.
— Плюнул бы, да что мне, самому прикажешь потом глызы от коров отвозить? Плюнь… — Тимофеич потер рукавицей калеченную на войне ногу. — Недавно вот вызывали в дирекцию в Еланку: «За что, — говорят, — ты орден Александра Невского носишь, память доброго человека позоришь?» — «Ношу, — говорю, — на фронтах заработал». Директор так и взбеленился: «На фронтах ты храбро управлялся, ротой и батальоном командовал, а сейчас с двумя отделениями не можешь совладать…» Как ни верти, а прав он. Хоть што поделай…
— А ты по добру, — подкашлянул Михалев, — раньше оно ить как было, человека уважили, похвалили, он рад с пупа сорвать, пластался и на поле, и на ферме, и при обчественном деле.
— Ты погоди, Михалев. — Управляющий приспособился на поленьях, вытянул калеченую ногу. — Про раньше-то ты много ли понимаешь, всю жизнь картузы кроил.
— Кроил, ну. Самому великому князю, главнокомандующему Николаю Николаевичу, мундер по примерке… Да и тебе, Тимофеич, помнится, шинелишку на пальто переиначивал.
На улице залаяла собака. Мужики как по команде повернули головы. К воротам подошла Нюра Соломатина.
— Не приехали? — спросила она, хотя и так ясно, что не приехали. — Я молочишка принесла ребятам. Возьми, Никифор Степанович, посудину… Сам-то не забудь, налей себе стакан, — наказала вдогонку.
Никифор отнес молоко в дом, вернулся. Михалев что-то доказывал мужикам, нажимая на сиплый голос.
— …Обчественные поручения давали. Не смейся, давали. Еще при колхозе. При том председателе, ты его знаешь, орденов поболе твоих носил. Приехал как-то на ходке прямо в дом. «Вот тебе, — говорит, — Михалев, красный сатин, сошей два флага. В потребсоюзе сатину-то достал… Один, — говорит, — чтоб на правленье вывесить, другой переходящий». Что ты думаешь, сошил. К потемкам, гляжу, один на твоих воротах трепыхается.
— Это Федька, старший, присобачил тогда, помню, — подобрел управляющий, — на сенокосе вручили…
— Вот и советую, Тимофеевич, ты по-доброму с людьми-то, как Ленин, — неожиданно заключил Михалев.
— Ишь ты, куда хватанул, — удивился Алексей Тимофеевич. — Применил тоже — Ленин! Да он же вождь, народами руководил… Ну, загнул!
То-то и оно, народами. Но ведь, если обмозговать по порядку, он и везде, и в малых делах курс нужный прокладывал. А все потому, что добром.
Михалев охлопал с шапки снег, поглядел, не едут ли рыбаки.
— Не видать? — спросил Никифор. — Кто это там? Мать вроде Гальки?
— Она, — сказал Кондрухов.
— Куда ездила, Мотя? — громко, чтоб услышала, спросил управляющий.
Женщина оглянулась на голос, поставила па дорогу кузовки, ослабила шаль.
— Да в Еланку с молоковозом.
— Обнов набрала?
— Да каких обнов? — отмахнулась Матрена. — Трикотажу выбросили с утра, купила кое — чего.
— Зайди покажи.
— Ой, да пристала я, сердешная… Что показывать-то… Чашки, ложки, кастрюльки две малированных, суп варить.
— Ну иди с богом, — отпустил ее Никифор. — Задержались рыболовы, не едут.
— Правду я говорю, — продолжает Михалев. — Вчера это вышел я по нужде, на улке лунно, светло. Гляжу, а они из моей бани выкатывают, прямо на меня.
— Галька?
— Ну дак а кто же, она. И этот с ней коренастенький, не знаю, звать как. Каво им по ночам надо по баням блудить? Время уж много было…
— С Натольем она была, — спокойно рассудил Никифор. — В мордобоя который костерит всех…
— От парень, та второй, вечер огулял девку, — качает головой Тимофеевич. — Жениться заставлю… Заставлю!
— Женишь, да у ней таких женихов перебывало, как в кадушке огурцов.
— Нет, ты брось, Кондрухов, на девку наговаривать, брось…
Собеседники еще какое-то время ведут неспешный разговор. Вспоминают разные случаи про баб и про девок, трут замерзшие носы, прислушиваются к бреху собак. Смеркается.
В домах затопили уже печи. Над трубами дымы прямые, как свечи. Мороз еще будет. Он шастает пока по лесам, урманам, стережет медвежьи берлоги, гоняет по осиннику зайцев. Мороз будет, решают старики.
И тут из проулка с криками, топотом, со скрипом полозьев выкатывает заиндевелый обоз.
— Ого — го — го! — слышен голос Лохмача. — Отворяй, дед, ворота!
«Слава богу, приехали!» — думает Никифор.
Деревня в тот вечер не спит долго. В домах мерцает керосиновый свет, и во многих окнах виднеются отблески печных огней. Топятся железянки и даже русские печи, которые, по обычаю, топят по утрам. Из труб пахнет манящим ароматом свежей ухи… Старики прихлебывают деревянными ложками жирный навар, вспоминают добрую летнюю пору. В Нефедовке рыболовством занимаются многие, но по теплу, а так, чтобы промышлять зимой, — об этом не думали. Не привыкли.
Жарко нажварила железянку в своей избе Нюра Соломатина. И разомлевшие от тепла и сытости пожилые рыбаки степенно ведут разговоры, рассевшись по скамейкам, а то и просто на полу — на расстеленные ватники. Похрипывает бригадный радиоприемник «Родина». Курится самокрутка дяди Коли.
Никифор опять ушел к Соломатиным, оставив молодежь в своем доме на попечение Толи и Витькиной гармошки. Но возбуждение и радость после удачливого первого дня вскоре улеглись. И Витькина гармошка смолкла. Незаметно и тихо собрался Толя. Лохмач, побалабонив после ужина, тоже вскоре исчез. Шурка — конюх хлопочет на дворе с лошадьми. Акрам чинит бродни.
Нахлынувшая вдруг грусть одиночества и какой-то пустоты обволокла Витьку. Он взялся за книжку, но страницы скользили мимо его мыслей. Попробовал заснуть, но взгляд застывал на потолке, старинно разрисованном облупившимися розами. Он прислушивался — не хлопнет ли калитка.
В окно проливался уже лунный свет, и таинственный свет семилинейной лампы, возле которой читал Володя, рассеивал по избе полумрак.
— Пошли! — сказал вдруг Витька, резко поднимаясь на ноги. — Пошли, повеселим деревню…
— А что! Идея! Это даже романтично, — откликнулся Володя, следя за тем, как Витька решительно натягивал бродни, вытаскивал из-под лавки гармошку.
На дворе, хлопнув калиткой, Витька пробежался пальцами по кнопкам хромки.
— Петь можешь?
— В общем-то, могу, — приободрился Володя. — Что-нибудь такое протяжное, да? Про Ермака или романс какой…
— Нет, — Витька рассмеялся, — про Ермака знаешь, у нас за столом поют, тут надо такое… Ну! Пока пальцы работают.
Полилась саратовская. Володя идет рядом, что-то пыхтит, но ничего стройного не получается. Тогда Витька спел сам:
По деревне я иду,
Думаю — по городу.
Я военному солдату
Выдергаю бороду.
Володя хохотнул, затянулся вдохновенно папиросой.
— Давай еще!
Бабка деда схоронила,
Не поставила шеста.
Наша шайка небольшая —
Человек четыреста.
— Слушай, Витя, у тебя голос есть. Ты о музыкальном не думал? Поступай…
— Не думал. Я ведь так, балуюсь гармошкой. Попалась в руки, научился. В клубе у нас некому было играть… А ты почему техникум бросил?
— Не то, знаешь. Проучился почти два года в рыбопромышленном — не то!
— А здесь-то? — притушил гармонь Витька.
— Есть возможность подумать. На исторический факультет поступлю. В армию я забракован, так что не уйдет от меня…
Они идут по натоптанной улице. Безлюдной, притихшей. И внезапная мелодия гармошки безответно ударяется в морозные окошки, где за двойными рамами кой — где уже увернули на ночь лампы. Никто не откликается, даже собаки.
— А матершинные знаешь частушки? — неожиданно удивил Володя.
— Ха! Только неудобно. Ты что?
Витька подышал на пальцы, потер их о телогрейку.
— А, провались оно, как говорят…
С неба звездочка упала
Прямо милому в штаны.
Пусть взорвется что угодно,
Лишь бы не было войны.
Они дважды прошли из конца в конец деревенскую улочку, за околицей темнел полузаметенный снегом скотный двор, а за ним вплотную подступала темная стена тайги. Таинственная днем, она пугала в ночи своей неизвестностью и безмолвием. И во всем звездном мире стояла прекрасная тишина, нарушаемая лишь легким поскрипыванием бродней.
Володя молча курит, молчит и Витька. А та, о ком он молчит в эти минуты, сидит принаряженная напротив Толи за столом в теплом доме и смотрит, как он ест.
— Мамаша, — говорит Толя, захмелевший от самогона, — можно еще надбавить?
Галинина мать выходит из кути с бутылью и булькает в Толин стакан.
— Последнюю… Хватит, Анатолий!
— Понял, мамаша…
Толя выпивает и выходит в морозные сени проветриться. Следом выпархивает Галина, и, утомленные от поцелуев, они опять возвращаются к столу.
…Витьке хочется постучать в окно этого дома, где за занавесками мелькают тени, где вряд ли слышат голос его гармошки за двойными рамами. Да и сама гармошка, охрипшая уже на морозе, тихо висит на Витькином плече…
И еще в этот момент Шурка-конюх поил коней в речушке за батраковским огородом. Зачем Шурке вздумалось поить лошадей так поздно? Но ему, видно, было лучше знать, когда поить.
И вот Шурка-конюх бежит из проулка, кричит заполошно:
— Егренька тонет! Караул! Егренька…
Витька с Володей как раз собирались зайти в калитку, услышали Шуркин голос.
— Караул! Тонет…
— Какой караул? Сдурел, что ли? Кто тонет?
— Мерин! — у Шурки, наверное, текли слезы.
Тут Витька только понял, какая стряслась беда. Никифор еще утром предупреждал, что речушка с капризами, на ней много пропарин и надо быть осторожным.
— Так что ты убежал? Спасать надо… Володя, беги к Батракову, тарабань в двери, зови… Бежим, Шурка, ну…
Егренька бился изо всех сил, стараясь выбросить на лед передние ноги, но, видно, уже обессилел, положил голову на кромку льда, тревожно ржал. Заметив людей, конь опять забился в проруби, разбрызгивая на лед воду.
— За узду его лови. Осторожней, — командовал Витька, а сам кинулся к пряслу, отрывая от него длинную жердь.
Когда прибежали управляющий Батраков и Володя, Витька уже подсовывал жердь под брюхо лошади.
— Правильно сообразил, — на ходу похвалил Батраков и вывернул из изгороди вторую жердь.
Почувствовав подмогу, конь последним усилием вскинул ноги, скрежетнув копытами о кромку льда, но задержался, не соскользнул. И, словно понимая, что спешить не надо, подтянулся па передних ногах…
Во дворе их встретил Никифор, только что вернувшийся от Соломатиных.
— Застудится конь, ишь мороз-то прижимает, — спокойно и рассудительно произнес старик.
— Ясное дело, может простыть, — добавил управляющий. Он без шапки, в шубчике, под полами шубчика белеют кальсоны. И теперь, при лунном свете, словно устыдясь своего вида, он усмехнулся:
— Как от бомбежки стрелил… Не растерялись ребятишки.
— Куда там! Напужались, гляжу, — промолвил Никифор, — что делать-то с конем?
— Сяю горячего надо дать ему с ведерко…
— Дурак ты, Володя, — обиделся Шурка. — Гусями укрывать буду.
Только теперь Витька вспомнил о гармошке: он оставил ее возле забора на снегу. До него донеслись слова Никифора:
— В дом заводите, а то погубите лошадь.
— Ка-ак это в дом? — это Шуркин голос.
Егренька идет покорно к двери. Из тепла выбросились клубы пара, и показалось заспанное лицо Акрама.
— Ой-ой, рехнулся, Шурка, выстудите избу…
Двери оказались низки. Егренька склонил голову, но круп его выше верхнего косяка, и лошадь заупрямилась.
— По-пластунски, Егренька, — посоветовал Витька.
Батраков рассмеялся, развеселился и Володя.
— Ну что ржете? — осудил их Никифор. — Сурьезное дело-то… Акрам, подай пилу.
Пришлось вышибать верхний косяк и выпиливать еще бревно. Пока вставляли обратно бревно и косяк, Егренька, привязанный уздой за шесток возле печки, пугливо вздрагивал, косил глазом на колеблющийся огонь лампы, позвякивал удилами.
Вслед за Акрамом (он быстренько позаботился принести охапку дров) Шурка-конюх нагреб в завозне овса, поставил ведерко на шесток.
В железянке вновь разгорелся огонь, и с лошадиной гривы упали легкие подтаявшие сосульки.
Хорошо смотреть на огонь, когда зайчики через узкий глазок заслонки скачут по стене, по потолку, когда тихо — тихо в доме, когда все спят, уставшие за день. И мысли приходят светлые, и мечты уносят далеко — далеко, как в детстве, когда лежишь на полянке и смотришь в небо. И все так складно и прекрасно в этих мечтах, так интересно, что думается без устали, без разочарования.
Витькины мысли, возносившиеся так же высоко, все чаще возвращаются к его сегодняшнему прошедшему дню, к его событиям и печалям.
Все уже уснули. Поскрипывает кроватью Никифор — ворочается, тяжело стариковским костям лежать долго на одном боку. Затянули головы под гуси Акрам и Володя.
А Витька сидит возле печки у ног Егреньки — пишет письмо домой. Со стрежевого песка он посылал домой открытки, что все идет хорошо, купил на первую получку часы, домой приедет, может, не скоро, когда поступит в училище. А сейчас он писал, что работает в новой бригаде, где тоже интересно, что рядом Толя, с которым вместе уезжали. В конце передавал приветы всем родственникам и соседям, просил, чтоб о нем не беспокоились — стал совсем взрослым. Еще Витька приписал, что сегодня поймали много рыбы, а вечером провалился в полынью Егренька, но его выручили.
Тепло снова набралось в дом, и с гривы Егреньки больше не падали на пол капли. Он, наверное, задремал, опустил голову к шестку. А Витька еще ждал, что вдруг придет Галя, распахнет дверь — морозная, свежая, радостная.
И она пришла. Пришла вместе с Толей. Он пьяно бормотал, пошатывался. Наткнулся рукой в полумраке на Егреньку.
— Где я? Ты куда меня ведешь? Здесь конный двор…
— Иди спать, Толя, иди, — Галина сам удивилась, разглядев, что в избе действительно стоит лошадь. Витьку она не заметила, он сидел на корточках в тени, притихший, настороженный.
Галина провела Толю в горницу, стянул с него бродни, уложила рядом с Акрамом на пол.
— Спи, Толик, спи…
Она осторожно вышла из горницы, плотнее прикрыла дверь. Витька уловил запах духов и не выветрившийся еще из ее шали запах мороза, улицы, снега.
— Галя.
— Ой, кто это? — сказала она шепотом. — А, это ты, Витенька. Напугал. Не спишь?
— Не сплю…
Витька сел на лавку к двери, где в первый вечер сидел с гармошкой. Галина нашла его щеку, погладила. Он легонько отстранил ее руку.
— Обижаешься? Не обижайся, Витя, — сказала она как-то устало, развязала шаль, рассыпав на воротник пальто волосы. — Он же твой друг… Дай я тебя поцелую…
И она опять жарко забрала Витькино лицо в ладони, как вчера у плетня, и жадно поцеловала, так что у обоих перехватило дыхание.
— Нельзя так… Не хочу я так…
— Ага, понимаю. Значит, обижаешься… Что мне делать с вами? Может, ты, миленький, подскажешь? Ну подскажи, подскажи… Любишь, мой миленький?
Витька молчит. «Вот это как все называется — любовью?» Он думал весь день о своем чувстве, а сейчас Галина назвала это так просто — любовью! Буднично и просто. Он даже обиделся на нее на какой-то миг, но мимолетное неприятное чувство от будничности сказанного растопилось под ее жаркими сильными губами.
Она отпустила Витьку и сидела, ставшая вдруг строгой, неподвижной и отчужденной.
— А ты, Витя, увезешь меня отсюда? Ты… женишься на мне? Ну что ты молчишь?
— Я увезу… Только не сейчас. Не могу я сейчас.
— Ты не можешь. Я это знала.
— Нет, ты не так подумала… Мне еще в армию идти… И мы будем любить… Я буду писать тебе. — Витька удивился собственным словам, о которых час назад даже не мог подумать.
— Ты такой нерешительный. Красивый, а нерешительный. Толя не такой.
— Но Толька тебя не возьмет, я это знаю…
— Он сильный и грубый иногда бывает. Он, наверно, плохой… Но почему ты такой, почему?
Витька коснулся губами Галиной щеки, несмело поцеловал.
— Ты говоришь неправду, — зашептала она. — У тебя дома есть девчонка. Ты обманываешь меня.
— Никого у меня нет… И домой я не хочу ехать.
— Тебе там плохо? Расскажи мне о своем доме, — она притянула Витьку за плечи, положила его голову к себе на колени.
Из горницы доносился чей-то храп, и Егренька, повернув голову, шумно вдыхал ноздрями воздух. Дрова в печурке догорали, отщелкали, затухая, еловые угли, и в избе стало темней. Луна уже перевалила в западную половину неба, временами кутаясь в морозные облака, все реже показывая озябшее лицо.
Витька вдруг вспомнил не о доме, а о первом письме отца, полученном перед отъездом в Нефедовку. Оно удивило первыми строками, где отец называл Витьку на «Вы» и по имени — отчеству. Толя, которому Витька показал письмо, расхохотался над этим обращением, но потом пояснил, что такова манера письма и тут уж ничего не поделаешь… Отец долго — на четырех страницах — перечислял домашние подробности: сколько засыпали на зиму картошки, о новом заборе, выстроенном из штакетника, о подшитых валенках, о курах, о том, кем отелилась корова, об урожае в совхозе. А в конце категорично звал вернуться домой «учиться работать на технике, а нечего зиму шляться с карандашом по озерам, ковырять лед». Карандашом, как догадался Витька, отец называл пешню…
Он пошел провожать Галину, когда небо совсем затянуло облаками и луна едва угадывалась. Они зашли во двор ее дома и оказались под низким дощатым навесом — наверх вела приставленная лестница. Галина нашла в темноте Витькино лицо, опять прижалась теплой щекой.
— Миленький мой…
Она стала подниматься по лестнице.
— Ты куда, Галя? — удивился Витька.
— Там сено у нас, корове надо охапку добавить. — сказала она и тихонько засмеялась.
— Ну что ты там? — опять Витька услышал ее нервный шепот — оттуда, сверху навеса, из-под крыши.
— Я ничего… стою. Кидай мне сено, я приму.
С минуту наверху было тихо, затем на голову ему свалилась увесистая охапка душистого визиля, пахнувшего летом, июнем.
— Я поймал, — сказал Витька.
— Ишь ты какой молодец! — Галина спустилась по лестнице, унесла сено в кормушку корове. — Ну вот и все, мой миленький… Миленький ты мой? Иди, спи. Спокойной ночи.
— Мы будем встречаться еще, Галя?
— Спать надо. Поздно уже, иди…
За ней захлопнулась дверь, обдав Витьку теплым сухим воздухом.
Неожиданно собрались уезжать в город Соломатины. К старшему сыну Валентину. От него пришло письмо. Два дня мял его в кармане шофер молоковоза, и вот только на третье утро принес с базы Афанасий конверт с нарисованным реактивным лайнером.
— На, мать, читай, знать, от Вальки, — сказал Афанасий, стягивая валенки под порогом.
— Да уж, смешишь никаво! Где я разберу! — отмахнулась Нюра, в душе обрадованная. — Разболокайся и сам уж…
Старший писал, что въехал в трехкомнатную квартиру со всеми удобствами и невысоко — на четвертом этаже, отмучились таскаться по чужим углам. Ни с водой, ни с дровами хлестаться не надо. Краны под рукой, печка электрическая на четыре кружка. В магазин тоже недалеко бегать — на первом этаже магазин — гастроном. Пошлешь Олежку (он уже в шестом классе), принесет что надо…
Валентин звал родителей к себе. Сулил отдать комнату, которая на солнышко, если захотят сами под собой жить. А так — можно и вместе: родители ж, с Людмилой он переговорит…
— Вот-вот, — отложил письмо Афанасий, — Людмила… Валька-то, он проворный, мы бы уж с Валькой, — Афанасий вздохнул. — Решай, Нюра, ты все раньше-то рвалась к ним, стращала — уеду. Решай!
— Боязно чё-то, Афоня, — присела на лавку и Нюра, до этого она смирно слушала у шестка, из кути, где в печке закипал чугунок. — Лишимся своего, потом как? В городу-то робить придется, а здесь хоть зарплата не корыстная, да все свое!
— Вот он дальше пишет, — перевернул Афанасий листок. — «К пенсии отец может прирабатывать, если захочет. Многие пенсионеры в городе в киосках газеты продают, самое дельное занятие для пожилого». В скворешнике этом сиднем сидеть? Не пойду! — вставил между делом Афанасий. — Ишь чего выдумал! Магазин с переломкой караулить — ладно еще, — произнес он тоном, будто вправду уже собрался караулить городской магазин, — да вот дело пока за тобой, мать, как скажешь, так и будет.
«В новом году возьму «Москвича». Слышь, мать, старший-то замахивается на легковушку. «Летом за груздями летать будем, здесь недалеко, белых много. Денег, правда, не хватит, перехвачу или ссуду попрошу. У Юрки хотел занять, но какие у него деньги! Учится он заочно да на книжки тратится, все стены занял полками. То и дело доски просит достать. Я помогаю, свой своему поневоле друг. Ну да ладно, — читал Афанасий. — Юрка у нас молоток. Недавно распушил в своей газете одного начальника, того, поди, уж с работы вытряхнули. Жилье ему дали (Юрка, наверно, сам писал), комнату в общежитии, но ихнего брата газетчика не больно-то поважают…»
На этом месте Нюра промокнула кончиком платка глаза, и Афанасий вновь отложил чтение, пошел в куть напиться.
— Говорил я Вальке, оставайся дома, не захотел. В Нефедовке делать ему нечего — переехали бы в Еланку. Там механика с руками бы оторвали, и к нам ближе… Опупели. Стронулись. Куда глаза выпучили, поехали… Не знаю, мать, не знаю, — покачал головой Афанасий.
— Юрка-то, поди, не одобрит, — проговорила Нюра, занятая своими мыслями.
— Что говоришь?
— Юрка восстанет. Прошлым летом, когда в отпуску был, все наговаривал, мол, не здумайте трогаться, если Валентин позовет в новую квартеру. Помню, чудно так сказал: старую березу не пересадишь, не прирастет в новой почве.
— Так оно, — кивнул Афанасий.
— Бегал по лесу. Гороху налущит в карманы и ходит — ходит. Думает. Как-то сказал шибко антиресно: уедете из Нефедовки, все корни нарушите. И приехать не к кому будет, — Нюра опять потянула платок к глазам.
— У него все стишки на уме, — заходил по избе Афанасий. — А большак — специалист, ценят его. Может, так-то лучше, кто его знает. Так поедем, Анна?
— Про меня-то он ничё не пишет?
— Погоди. Да вот и тебе кума — сорока весточку припасла: «Если, может, мама думает, что водиться ей придется, так мы пока второго не намечаем, хотя сейчас можно бы, места много, хоть футбол гоняй в апартаментах…»
— Ну-ка, не части. Алименты ему присудили, батюшки… На стороне дите прижил? Да я ему…
— Ну — у, поехала с орехами, — рассмеялся Афанасий. — Про помещение речь идет. Квартирой, стало быть, хвалится, больша-ая.
— Куды там, квартера! — не сдалась Нюра. — Была я в городских квартерах, когда к им ездила. Валентин водил меня к Апрошке Даниловой, она ить тоже у сына живет. Ну и како? Не присесть, не поставить! Чисто, правда. В горнице сразу четыре лампочки включают. А как ночь придет, на стульях спят повдоль стен. Раскладут стулья и ложатся поодиночке. Да ишшо ночевать каво из чужих оставляют. Апрошка и стонет: лежишь, как на вокзале, вповалку, за протянутые ноги запинаесся, если в уборну приспичит. А куды деваться?
— «А корову Зорьку продайте или отведите в совхоз. А за пятистенник, если подвернется покупатель, не ломите цену, — продолжал Афанасий. — Дорого не дадут при нынешней ситуации».
— Господи Исусе, да как же я переживу это светопреставление! — совсем поникла Нюра. — Ить Зорька стельная, вот — вот отдоит… Ой, оченьки, — спохватилась она, загремев в кути ухватами, — совсем ополоумела! Зорька ревет, поди, непоеная. Что же это? Много ли, чё ли, там осталось?
— Заканчивает, — сказал Афанасий, — передает поклоны соседям, да в конце приписал, что отобьет телеграмму, как поедет за нами на тягаче. Скоро, говорит, будет… Решил за нас без нас. Да-а…
Нюра промолчала. Навела ведерко теплого пойла, сыпанула сверху отрубей, покрошила сухую хлебную корку, вышла к корове.
— Отдыхай, я к Матрене забегу ненадолго, — проронила она на пороге.
На дворе сиверило. Утоптанный еще затемно рыбацкими броднями снег совсем затвердел, валенки в калошах скользили. Она не подумала, как раньше, о постояльцах, не пожалела в мыслях, что им несладко в такую стужу на голом морозе управляться с работой. Мысли словно пропали, окаменели, в голове гудело, потрескивало.
Нюра приласкала Зорьку, та сразу кинулась к ведру, ополовинив его в несколько глотков, затем пила неторопко, в перерывах отдуваясь и нюхая руки хозяйки.
Матрену она застала за работой. Та недавно вернулась с дойки, ткала на кроснах дорожку.
— Приданое готовишь Галине, знать-то, девка! — стараясь придать голосу бодрость, поздоровалась Нюра.
— Старье-ремки собрала, накопилось… Раздевайся, кума, проходи, — повернулась навстречу Матрена.
Нюра неспешно размотала шаль, пригладив гребенкой волосы, — не дай бог показаться на людях косматой, повесила фуфайку над рукомойником, где висела и Матренина спецовка, пахнущая силосом.
— Пимы-то, пимы-то зачем сымаешь? — укорила Матрена, перебрасывая челнок с навитой пряжей.
— Чисто у тебя, наслежу.
— И не скажи! Не метено, не скребено. Как пришла в семом часу с базы, пала на печку пластом, да не лежится. Встала, в глазах метлячки летают, будто песку кто в глаза насыпал. Привязалось чё уж, не знаю. Я уж так и этак перевернусь.
— Не захворала ли, девка?
— Когда хворать? А поднимусь, метлячки летают…
— Чижало тебе на базе, — заключила Нюра. — Отпросилась бы! Сколько тебе годов-то, молодая вроде?
— Осенесь сорок восьмой пошел.
— Молодая… Мне пиисят семь на паску будет, а и то ползаю. Не знаю, как там! А в Нефедовке дай бог поползаю ишо…
Матрена промолчала, не ответила, видно, не поняла, с каким разговором подступает кума, прошла в куть, поставила самовар — прямая, рослая, степенная, не утратившая еще былой девической стати. Была она смугла, другой, чем дочь, породы — та в отца, белая, синеглазая, быстрая на ногу. К Матрене еще недавно подкатывали со сватовством, но она необидно и аккуратно отваживала, напоив чаем, а то и угостив самогоном, который нагоняла раз в году, не таясь от соседей. Стеклянную пятилитровую бутыль хранила в подполе для праздника, для доброго человека. А поскольку добрый человек навертывался в таежную деревеньку не так часто, то Матрена рада была приветить гостей, что завертывали на ночлег — проезжая шоферня, охотники, приплутавшие в незнакомых местах, рыбаки — одиночки из городских отпускников, заготовители пушнины. Однажды каким-то ветром занесло корреспондента из области. Ночевал он две ночи, сулил прислать газету со статейкой, да так и не прислал: об чем было писать корреспонденту? Не прославилась как-то Нефедовка, большого молока не выдала, механизаторы, которые обрабатывали нефедовские поля, не поля — горе, заплаты на лесных взгорках, жили в Еланке, наезжая весной всем аулом на посевную. Корреспондент тот все же выудил героев — ими, на диво всем, оказались Никифор да Лаврен Михалев, которые кое-что помнили про старину. Их и пытал два вечера корреспондент, выщелкав у Никифора полторы шапки кедровых орехов.
Нюра разглядывала клубки пряжи, надранной из старья, пока Матрена выскребала из загнетка горячие угли, наливала самовар. В углу, где должны быть иконы, побрякивал старый батарейный приемник, передавал гимнастику. Сквозь тюлевые шторы в настывшие узоры окна светило линялое зимнее солнышко — живое солнышко, показавшееся впервые за последнюю неделю. И все же в груди Нюры было неспокойно, как-то тоскливо, и не терпелось высказаться, поделиться с соседкой.
— Не знаю, чё и делать? — промолвила она, когда Матрена, вытирая руки о фартук, вышла из кути. — Зовет нас к себе Валентин-то…
— Зовет?
— Зовет. Зовет. На машине сулится приехать. А у нас теперь и думы нараскоряку. Продайте, пишет, пятистенник и Зорьку. У Валентина сичас хоромина большая. Хватит, говорит, наробились, отдохнете… И то верно, несподручно ему каждую весну палигать к нам с дровами пластаться. Да ишо летом когда и сено приезжал метать.
— Он у тебя рабочий, — закивала Матрена. — Сноха, знать, только неприветливая.
— А мы сами под собой будем, СА-ами. Как же! У нас все свое — посуда и перины две, подушек шесть штук. Напасла я пера, когда Афанасий в силе был охотничать, напасла! А теперь и он никудышный становится. Базу только и сгодился караулить, да на хомяков капканья ставить.
— Вот-вот, — неопределенно покивала Матрена.
— Оно ить, сама знашь, грамотный у меня Афанасий. Бухгалтером, шутка ли дело, сколько лет сидел. Как поставили ишо в колхозе в контору, так, пока на фронт не проводила, и сидел, а потом опять до последа…
Матрена тоже повздыхала легонько, собрала клубки под стол, как бы извиняясь, проговорила:
— Не советчица я тебе в этом деле, кума. Вдруг что не так присужу. — И прильнула к морозному стеклу, отодвинув тюль. — Видала, христовенький, как выкомаривает, налакался, успел!
— Кто там?
— Знамо кто — Кондрухов. — Будь он проклят. Пока назем утром чистил, вроде ладно шарашился… Ишь как его бросает! На трехрожки наткнется, гляди.
Соседки теперь обе смотрели на улицу, где, выставив вперед себя вилы, стремясь попасть в собственный след, шел ферменский скотник.
— Щас бабенку гонять начнет, бойню учинит на весь белый свет.
— Так убежала от него бабенка-то, ребенчишка замотала в одеяло и третьеводни укатила в Еланку к матери, — сказала Нюра, опять подсаживаясь к столу, на миг позабыв о своей заботе. — Манатки кой-какие собрала да варенья банку.
— Поди-ка ты! Я-то, гляжу, она на улицу не кажется.
— А сам-то просит у меня стиральную машину, которую Валентин нам в прошлом году благословил. Куды тебе, говорю, она же без лектричества не робит? Пристал, как с ножом к горлу. Я, говорит, на базе от движка подключу… Пошла на запарник. А он, лихоманка его затряси, сидит — осоловел возле машины-то. А она визгом заходится, за дверями ишо слышно. «Яшка, — говорю, — ты чё, Яшка?» А он, пестерь, и нити не вяжет. Принюхалась, батюшки! Дрожжами на всю базу несет. «Брагу, — говорит, — с утра заложил в машину, поспела скорехонько». Напробовался уж…
Матрена легонько посмеивается в ответ, морщинки у глаз сбежались веселенькими лучиками. Ее настроение вроде передалось и Нюре. Но та, будто о чем спохватясь, засобиралась, засуетилась, заматываясь полушалком, отказалась от самовара.
— Нет уж, спасибо, Мотя! Какой мне чай, кусок в горло не идет. Вечером посоветуемся с Николаем Антоновичем, башлыком, да с Чемакиным, может, чё и скажут.
Добрую половину дня Нюра Соломатина маялась, обежала всю Нефедовку, посидела еще в трех домах, посудачила с женщинами, но нигде больше не созналась, что засобиралась уезжать к старшему сыну в город. Больше слушала, об чем говорят, больше помалкивала. В одной избе, правда, схлестнулась было спорить с хозяевами, которые заругались на рыбаков, мол, порушат домашнее озеро, перебуртят всю рыбешку, летом на уху не поймаешь. Но в глубь разговора не полезла. Не до них. За полдень приплелась домой, перебрала на полатях лук, вынула, залюбовавшись, нарядную скатерть из сундука, которую давно еще плела и вышивала сама, застелила в горнице стол.
Афанасий нашоркался в ограде по хозяйству, окопал в огороде сугроб вокруг зародчика сена, наколол к вечерней топке печей дров, скатался на санках за водой к речке.
Все шло привычным чередом, деревенька копошилась за своими заплотами — наставала телят, задавала в кормушки коровам сено, вязала носки, ставила самовары, кто-то чистил глызы в стайках, откапывал погреб, чтоб достать солонины. Ближе к вечеру заподнимались над крышами дымы. Да еще проехали двое в розвальнях, вроде бы татары, подхватили возле Никифорова подворья щенка, который зачем-то вылез из будки, дрожал за воротами. Никифор не видел, как увезли Витькиного кобелька, а то бы не дал, только слышал он за подшивкой валенок, как протопала за окном лошадь да гикнул человек, вроде чужой.
Ближе к потемкам, когда Нюра изождалась рыбаков, протирая глазок на окошке, зашла Галина, принесла телеграмму.
— В Еланке была, подали на почте, тетя Нюра.
— Разверни, Галинька, почитай, — испуганно произнесла она и, пока Галина распечатывала сложенный листок, нетерпеливо следила за ее руками.
— Это от Юрки вашего, — улыбнулась Галина. — Тут всего строчка: «Дом не продавайте ни в коем случае».
— Галина что-то поняла, посерьезнела:
— Не разберу никак. Уезжать собрались, тетя Нюра? Почему он отбил так — не продавайте?
— Ой, не говори, девонька!
Нюра расстроенно, но облегченно вздохнула.
С утра на многих нефедовских домах запестрели, тиснутые синей краской, листы с биографией кандидата в депутаты Еланского сельсовета Алексея Тимофеевича Батракова. Листов отправили в Нефедовку много, и Кондрухов — ему поручили развесить «наглядную агитацию» — обвешал ими всю деревеньку. Насыпав в карман гвоздей — клею нигде не нашлось, — принялся ходить от дома к дому, присобачив первым делом сразу два листа на свои ворота, пошел приколачивать на соседские. Выходили хозяева: кто, мол, там колотится спозаранку? Застревали перед листами, читая в первый раз, наверное, складно написанную жизнь своего земляка.
Кондрухов выполнял поручение серьезно, деловито, даже важность в нем проглядывалась, походка сменилась, словно выбирать в Совет будут не заслуженного фронтовика Алексея Тимофеевича, а его самого выдвинули на важный пост.
На стук молотка в батраковские ворота вышел сам хозяин и, разглядев свой портрет на бумаге с косяком орденов и медалей на пиджаке, замахал руками.
— Сними сейчас же!
— Не положено, — важно ответил Кондрухов, держа в губах гвозди. — Покрасуйся, Тимофеич. Бравый ты на портрете.
— Сними, говорю… Хоть с моего дома. Что я, артист какой — на афише висеть!
Кондрухов не поддается. Ему нравится сейчас держать верх над управляющим, который не раз его самого костерил и обкладывал принародно и один на один за грехи — их набиралось немало, и каждую неделю.
— А сымешь сам, пришьют тебе политику, Тимофеич, — сунув молоток за голенище валенка, нахмурился Кондрухов. — Надо вон товарищу Чемакину кое-что передать. Эй, товарищ Чемакин, — кричит он шагавшему на Никифорово подворье бригадиру. — На минутку подойди-ка.
Батраков растерянно смотрит на скотника, пока Чемакин подходит, застегивает на все пуговицы накинутую второпях тужурку. Он, как-то смущаясь, подает руку, загораживая спиной «наглядную агитацию», но Чемакин понимающе подмигивает.
— Я уже ознакомился. Выходит, скоро в Еланку поедем голосовать? Праздновать будем, или как?
— Праздновать нашим только дай! Вот хоть этому стерху, — без энтузиазма отзывается Батраков. — Когда за Валентиной-то поедешь? Или мне опять жеребца запрягать да сватать ее заново? Ребенчишка бы пожалели, а то устаканиваете оба концерты бесплатные!
— Ну не ругай его, Алексей Тимофеевич, — вступился за скотника Чемакин. — Работяга мужик.
— Вот, вот. А доброго слова не услышишь, в район не могу вырваться, день и ночь на базе.
— За какой холерой тебе в район?
— Мало ли: зуб хотел поставить, а то свишшу бегаю без зуба, неловко.
— Ладно, вставим тебе золотой зуб. А Валентину верни домой… Зачем Пантелеича подзывал?
Кондрухов встрепенулся, опять входя в свою роль, которую он не без успеха начал спозаранку.
— Велели, товарищ Чемакин, гнать тебе в Совет, списки там составляют на выбора.
— Сами не могли сюда приехать?
— Не знаю. Мое дело передать.
— Надо, выходит, съездить, — решает Семакин. — Заодно посмотрю, как живут там, куда Лохмач наш повадился бегать ночами.
— Как живут? Хорошо живут. Хлеб с маслом жуют. Вечером картошку сажают, утром выкапывают, — усмехнулся чему-то Батраков. — Да случай один рассказывали, вроде анекдота. Приезжает туда после войны один уполномоченный и спрашивает: как живете? Ну, ему и отвечают: утром, мол, выкапываем! Это почему же так скоро? Так утром-то есть хочется… Рыбка-то идет на Белом? — потушив улыбку на обветренном лице, интересуется Батраков.
— Ничего, ловится. Поневодим пару дней, да на другие озера пробиваться надо, — говорит Чемакин.
Это хорошо… хорошо, — непонятно что одобряя, хмуро произносит Тимофеич. — Ладно, мужики, пойду я чай пить, может, за компанию, а?
Чай пил Чемакин у молодежи. Он застал парней за завтраком и легонько пожурил: крепко, мол, спите, пора уж в санях сидеть!
— Паспорта у всех с собой? А то на выборы скоро в Еланку поедем.
— На выборы. Это мирово, — затряс шевелюрой Лохмач.
— Хык, обрадовался, — осадил его Акрам. — С волчим билетом туда не допускают.
— Как перелобаню!
— А мне как быть? — не вытерпел Витька. — Мне еще полгода до восемнадцати.
Дружно засмеялись.
Через час Чемакин был в Еланке — центре обширного совхоза. Первым делом подвернул к дирекции — передать просьбу Батракова, чтоб прислали побыстрей трактор с санями на подвозку сена для фермы. Долго пытался дозвониться до рыбзавода, но так и не добился разговора, кинул трубку на рычаг телефона, над которым пылал боевитый лозунг еланских животноводов, отважившихся догонять по молоку Америку. Нашлась еще причина забежать в сельмаг, исполнить наказ Нюры — купить пузырек уксусной эссенции для пельменей, но эссенцию разобрали, и Чемакин, чтоб не выходить из магазина с пустыми руками, взял два кило глазированных пряников, с каменным стуком ссыпав их в холщовый мешочек.
Еланка выглядела оживленней и веселей. Грохотала на столбе возле почты кастрюля громкоговорителя, пролетел колесный тракторишко с прицепом, груженный перегноем, — торопился, видать, к полю, на будущую кукурузную плантацию. Вешали возле клуба фанерную афишу, а Чемакин, придержав коня, пригляделся. Шло «Чрезвычайное происшествие» — фильм, который он смотрел еще дома, и подумал, что неплохо бы бригаде дать отдых, отправить ее на вечер сюда, пусть культурно развлекутся.
В Совете, над которым расправлялся свежий флаг, он управился скоро. Моложавая женщина-секретарь полистала паспорта, внесла фамилии в списки, выдала прикрепительные талоны.
Он еще собирался завернуть в узкий проулок между огородами, что вел к озеру, мерцающему отблесками вспыхнувших на низком солнце сугробов, но, спускаясь с крутого крылечка бывшего кулацкого дома, приметил вороную бригадную кобылку. По улице во весь дух гнали Лохмач с Анатолием. Чемакин напряженно замер, молниеносно соображая, что же могло приключиться в бригаде, коль звеньевой прискакал за ним следом, и, хлопая калиткой, выбежал за ограду.
— Стойте!
Лохмач, прежде чем осадить кобылку, ожег вдоль спины чью-то истеричную собачонку и, не выпуская из рук кнута, выпрыгнул навстречу.
— Худо дело, бригадир… Председатель на месте?
— Да объясни толком, что случилось?
— Обожди, бригадир… Пошли до председателя. — Полушубок у Лохмача, как всегда, нараспашку, космы из-под шапки, как солома из худого мешка, торчат. — Пошли… Перины распорю, пух из подушек вытрясу, а найду гадов, в рот им дышло!
Толя тоже возбужден, мнет рукавички, но сдерживает свой пыл.
— Невод ночью изрубили, — проговорил он. — Следы вроде как сюда вели. Мы уж там всю Нефедовку перелопатили. Мордовороты!..
— Вот это «Чрезвычайное происшествие»! — едва не присел Чемакин. — Кто изрубил? — но тут же понял несуразность своего вопроса. — Невод! Сильно порушили?
— Местах в пяти рассекли…
— Действовать надо, что мы остолбенели? Ну что мы остолбенели? — не может успокоиться Лохмач, нервно стуча черенком кнута по голенищу бродня.
Перепугав до смерти секретаршу, Лохмач увлек за собой бригадира и Толю, ввалились в помещение, смахнув морозным ветром ворох бумажек со стола, заскрипели рассохшимися половицами, заглядывали в комнаты, словно еще раз пытаясь удостовериться, что власть в лице председателя и участкового милиционера действительно уехала по важным предвыборным делам в дальнее отделение совхоза.
Потом опять погнали по улице. Чемакин никак не мог забрать инициативу в свои руки, понукал только свою лошадь, стараясь не отстать. Остановили пожилого охотника с лыжами на плече.
— Откуда топаешь? — накинулся Сашка Лохмач. Толя, как бы подстраховывая, забежал сзади. Но охотник не напугался, хмуро поднес к Сашкиному носу заскорузлый кулак, и Чемакин, натягивая вожжи, прикрикнул:
— Ну-ка, вы, обормоты! Отстаньте от человека!
Обормоты отстали. И охотник, не оглядываясь, затопал дальше по улице, наверно, устал — возвращался из лесу, спозаранку насторожив ловушки.
Но надо было что-то делать все же: носиться по улице чужого села на диких конях, от которых шарахались бабы, с удивлением оглядывая странное снаряжение Толи, который как был на озере в гусе, так и пал в розвальни, когда Лохмач помчал за бригадиром.
Надо было что-то решать, и Чемакин дал команду ворочаться в Нефедовку.
— Заверну на пару ласковых к моей дорогуше, — не послушался Лохмач и раскрутил над головой вожжи. У ворот кряжистого крестового дома, крытого позеленевшим от старости тесом, бросил вожжи на руки Толе, пнул ногой калитку, она распахнулась во всю ширь, нырнул в сени. Двое, принужденные ждать, топтались молчаливо у заплота, от нечего делать проверяли упряжь.
Наконец Лохмач вылетел из сеней, недовольно бубня под нос, вслед ему нарисовалось в окне морщинистое лицо старушки.
— Ну и как? — брякнул из-под гуся Толя.
— Нет дорогуши дома, А старушек я не обижаю…
Обратную дорогу Сашка Лохмач помалкивает. Задумался. Сник. Не узнать Лохмача. Не говорит и Толя, привязав вожжи к передку розвальней. И кобылка сама трусит за санями Чемакина.
А Сашка Лохмач терзает себе душу. В первый раз, может, терзает: легко привык относиться ко всем невзгодам. Как сказать, может, и напрасно изводит себя, да тут уж ничего не поделать, потому что склонен он сегодня часть вины на себя взять за свою трепологию перед еланской подругой. Ладно бы перед одной подругой, а то в доме насобиралось тогда народу разного — с пекарни женщины, где подруга заведует, мужчины соседские, старикана с развесистой бородой прибило на вечеринку. Сашка трепался полвечера, как он с геологами блудил по тайге, нефть искал, да какую хорошую зарплату получал. Намолол черте знает о чем — про быль и небылицы, перескакивал с пятое на десятое. Оттого, наверное, и не соглашались верить ему посидельщики. Ну тогда он начал хвалиться рыбацкой бригадой, как загребают на Белом тоннами. А когда загребут сколько положено, в Еланку перемахнут, тут, мол, надо тоже шмон навести. Дед почесал еще в бороде, собираясь вроде возразить, но так и проглотил слова, угощаясь Лохмачовой «беломориной».
Вот и думает Сашка сейчас, вот и терзает душу: с перепугу-то, наверное, и решились еланские на такое! Потянуло же ляпнуть не подумавши. Ведь ни Чемакин, ни башлык дядя Коля не заикались о еланском озере. Наоборот, как ни хотелось Чемакину кидать людей в другую глухомань, а напоминал — недолгие, мол, гости в Нефедовке!
Терзается Лохмач, откинувшись на спину, долго смотрит в холодную глубь неба.
— Постой, — встрепенулся он.
— Стою, хоть дой. Что тебя дергает? — нехотя откликнулся Толя.
— Может, специально след запутали, а?
Толя опять подумал, что нельзя сегодня выпускать Лохмача из рук — наломает дров сгоряча, оттого и пал к нему утром в розвальни.
Лошади вынесли на крутой косогор, с которого открылась обширная даль синеватой тайги — со всеми провалами и взгорками: то с густыми островками кедрача, то словно разбегающимися в одиночку, да так и застрявшими среди болот голыми сосенками, где и снегу не за что зацепиться — так неказисты и чахлы собой.
С косогора — минуты езды до Нефедовки, но все равно, будь у рыбаков другой настрой в душе, непременно бы придержали коней, засмотрелись бы, удивляясь простору, на который взглянув хоть на миг, нельзя не задохнуться от нахлынувших чувств, от синевы и раздолья заснеженной родной земли, что присудила им вдоволь всего, что отпущено человеку на этом свете.
А Нефедовка, украшенная батраковскими предвыборными портретами, как ни в чем не бывало встретила брехом собак, редкими, угасающими к полудню струйками дыма над трубами да еще пытливыми взорами из-за оконных занавесок. Как водится во всякой деревне, хозяевам надо обязательно удостовериться: что там за человек проезжает по улице?
И Нефедовка, угрюмо и недвижно придавленная высокими крутыми крышами, застегнутая на все створки ворот и калиток, на этот раз показалась рыбакам настороженной и мрачной. Никто не встретился на улице и у ворот, от которых еще утром откидывали лишний снег, в который уж раз за зиму пробивая в сугробах глубокие траншеи.
Тихо в Нефедовке. И Чемакин, глубоко расстроенный случившимся, неожиданно подумал о том, что не видать на улице и мальчишек: уж им-то нипочем никакие лихие заботы, не удержит и мороз, дай только сорваться из дому. И он впервые для себя обнаружил, что и в другие дни не видел у дворов обычной возни пацанов. Да и в домах, где расквартированы рыбаки! Это неожиданное открытие настолько поразило бригадира, что он на какое-то время позабыл о неводе и о том, что теперь бригаде сидеть несколько дней без работы, пока не починит снасть. И пока Егренька трусил до Никифорова двора, он размышлял о Нефедовке, заселенной когда-то крепким сибирским народом, а вот теперь доживающей, наверное, свой век, и, если не случится чего-то необычного в ее судьбе, с годами она совсем заглохнет.
За годы бродяжнической рыбацкой жизни Чемакин не раз встречался с такими вот угасающими деревеньками, похожими на согбенных старцев, которые, еще, кажется, вчера по-детски, с любопытством смотрели на мир широкими окнами домов и вот неожиданно потеряли интерес к этому миру, сразу загрустив и состарившись. И всякий раз он глубоко переживал их судьбу, которая неудержимо катилась к закату, и только, как надежда на будущие перемены в этой судьбе, цеплялись за свои дома и пригоны жилистые деревенские деды, не хотели уезжать в города к сыновьям или переселяться на центральные усадьбы хозяйств, что непомерно разрастались, поднимая у околицы шиферные и железные крыши животноводческих хоромин.
Сам Чемакин вырос в пригородном рыбзаводском поселке, из которого, кроме как на службу в армию, почти никуда не уезжал. Поселковые жили по-деревенски, садили огороды, имели маломальскую скотину, и Чемакин по праву считал себя сельским жителем. А в эти годы, как ушел из милиции с должности поселкового уполномоченного, он совсем привык к деревне, полюбил простой и крепкий сельский уклад, за которым чувствовалась старинная основательность сибирского охотника и землепашца. И вот этот уклад сдвинулся, и Чемакин, понимая неизбежность этого сдвига, еще жалел о том времени, когда деревни кипели по ночам гармонями, а на городском базаре сельские мужики и бабы бойко, без ложной стыдливости торговались с покупателями, нахваливая свои припасы, которым не хватило места в погребах и кладовых.
Он думал сейчас и о том, как должен поступить, поскольку случилась в бригаде беда, а виновны в ней, конечно же, кто-то из нефедовских или еланских жителей, но не мог дать себе ответа. Не мог поверить, что кто-то из близких, с кем свела рыбаков судьба в этой деревеньке, мог решиться навредить бригаде. И хотя он не осуждал Лохмача, которому первому пришла мысль заявить в сельсовет, все же неожиданно для себя почувствовал облегчение, когда ни председателя, ни участкового на месте не оказалось.
А как объясняться на рыбзаводе?
Встретили их Никифор и Витька, который только что прибежал из леса — тоже искал следы. Но следов в это утро оказалось много в окрестности — наследили уже сами рыбаки, безуспешно блуждая по тайге.
— Ну что, дядя Ваня? — кинулся Витька к бригадиру, но тот не ответил, подходя к неводу, в беспорядке сваленному у забора.
— Перины распорю! — опять загорячился Лохмач, но Никифор сурово глянул на звеньевого, тот сразу примолк, помогая Толе распрягать кобылку.
— Что скажешь на это, Никифор Степанович? — спросил старика Чемакин.
— Чё тут рядить? — буркнул Никифор. — Сикось-накось, инкось да витясь и касаясь каких-нибудь вещей, оно, конешно, неладно… Ну, я соображаю, что могли и наши, а могли и не наши. Утворили, словом.
— Что-то ты замысловато, Никифор Степанович? — недовольно поморщился Чемакин.
Витька, он беспокойно прислушивался к разговору старших, посмотрел на старика, как на полоумного.
— Нет, пошто замысловато? Сам хорошенько задумайся, Пантелеич. Тебе решать — судить ли, миловать ли? Ты все же должностное лицо… Но будь я помоложе, скажу по совести, сам бы поступил, как те ухари.
— Ну спасибо, Никифор, за откровенность, спасибо, — опять помрачнел бригадир. — Я, пожалуй, съезжу на озеро сам, посмотрю своими глазами.
— Чё смотреть? — проговорил старик. — Вот она снасть, любуйся.
— Нет, все же съезжу…
— Я с вами, дядя Ваня! — попросился Витька.
В дороге Чемакин опять задумался, лениво понукал Егреньку, и умный конь, которому досталось уже отмахать более десяти верст, привычно бежал знакомым путем.
Чемакин понимал, что он, бригадир государственного лова, обязан до конца быть твердым и последовательным, «гнуть свою линию» — выполнять волю рыбзавода. По этой «линии» он, представитель завода, обязан помочь скорректировать будущий план предприятия. И он знал, что доложит честно: есть на Белом рыба! И что будущим летом завод пришлет сюда крепких ребят с карабинами — рыбоохрану, которая выдворит с озер нефедовских и еланских мужиков со всеми их сетями и ряжевками, что кормили еще и их дедов и составляли, может быть, весь смысл жизни в этом урманном захолустье. Так случилось уже в других местах, и Чемакин всякий раз глубоко воспринимал это с чувством виноватости.
Из задумчивости его вывел Витька, он сидел рядом, прислушиваясь к ритмичному поскрипу полозьев.
— Дядя Ваня, зачем они так с нами? Мы тут договорились с парнями, что все равно отыщем бандитов.
— Ну — ну, Виктор, — усмехнулся бригадир, — так уж и «бандитов».
— А как иначе? Правда ведь на нашей стороне.
— Правда? — встрепенулся Чемакин, пытливо посмотрев на парнишку. — Я вот сам никак не пойму: на чьей она стороне, правда? В твоем возрасте, конечно, у правды четко обозначены границы. А как покрутит — помелет тебя жизнь, начнешь задумываться. Правда, она всякая бывает.
— Ну и какая ваша правда, Иван Пантелеевич? — нахохлился Витька. — Потакать бандитам?
— Ну беда! Опять его голыми руками не бери! Ты где рос, не в деревне разве? В деревне. Чем у тебя родители занимаются? Наверное, отец механизатор?
— Все равно, дядя Ваня, — перебил Витька.
— После работы, наверное, сети на озере ставит?
— Да некогда ему…
— Тогда другие…
— Правильно, у нас деревня большая, и озера сразу два, лодка у каждого есть.
— А в Нефедовке? Тут та же история. Старичонки себе летом на уху ловят, ну продадут соседу ведро рыбы — так ведь соседу, не чужому дяде с другой планеты. И мы их, понимаешь, начинаем подрубать под корень. Устои, Витя, нарушаем, что веками сложились здесь. Вот что меня беспокоит, да разве одного меня… Что, ты думаешь, будет на Белом после нашей разведки? Культурный водоем рыбзавод организует, а старичкам скажут: не смейте ловить, это государственное. Попрут наших старичков.
Витька удивленно посматривал на бригадира: никогда еще никто не заводил с ним подобных разговоров. Сердцем почувствовав справедливость слов Чемакина, он силился осмыслить противоречивость его суждений, никаким образом не вязавшихся с представлением об их деле, которым, терпя лишения, занимается бригада.
— Только ведь и мы ловим для людей, а значит, для страны. Чем больше поймаем, страна богаче будет.
— Ну, а разве дед Никифор, Афанасий Соломатин, а скотник Кондрухов — не страна?
Егренька перешел на шаг, и спорящие в розвальнях не обратили на это внимания.
— Ну, дядя Ваня, — продолжал удивляться словам бригадира Витька. — Задали вы мне задачу! Нелегко вам, наверное, работать с нами!
— А она, задачка-то, и для меня не из простых… Недавно я узнал одну любопытную деталь: на внутренних водоемах рыбаки наши вылавливают что-то около трех миллионов тонн рыбы. За точность не ручаюсь, но интересно, что половину этих тонн добывают частники вроде Афанасия Соломатина. А мы хотим отлучить Соломатиных от исконного промысла. А дети наши и совсем забудут, чем отцы занимались. Да — а. Душа болит, Витя… Отлучить — значит, сколько потерять рыбки, что имеет сейчас государство? Это-то тебя должно убедить, юноша!
— Да, Иван Пантелеевич! Такого вы мне наговорили сегодня!
— Ничего, — спокойно сказал Чемакин. — Я ведь понимаю, плохого за душой у тебя еще нет, так что постигай, думай. Много еще синяков соберешь, наушибаешься вдоволь, да лучше пораньше, в эти годы… Пошел, — прикрикнул он на коня. — Между прочим, Соломатины-то уезжать собрались.
— Да-да, — не понял Витька последних слов бригадира, отвечая невпопад.
И опять двое в розвальнях углубились в раздумья. И так ехали, пока конь не вынес их на широкую равнину озера — голого и отчужденного.
Затаилась, замрачнела Нефедовка, чувствуя и вину, и неловкость перед рыбаками. На улице при встрече с приезжими бабы, надвинув платки, не глядят парням в глаза. Те на двух подводах возят на ферму сено. Егреньку и вороную кобылку Чемакин с Анатолием погнали на завод, погрузив порубанный невод. Сколько они проездят, неведомо. Как там решат на рыбзаводе: новый дадут иль придется ремонтировать свой? А ремонт одним днем не обойдется.
Перед отъездом Иван Пантелеевич Чемакин, внешне спокойный и сосредоточенный, встретив хромавшего к базе Батракова, сам предложил использовать на подвозке сена своих лошадей и незанятую молодежь — нечего, мол, им дурака валять, пусть поработают! Батраков сильно обрадовался, потому что трактор с санями из Еланки все не шел, а возле базы осталось сена всего ничего — стожок, который восемьдесят коров сметут за три дня.
— Я ребятам и наряды выпишу, — сказал, благодаря, Батраков. — Ты уж не обижайся, Пантелеич, сам маюсь: кто бы это мог? Не одни наши утворили…
— Что теперь! — успокоил его Чемакин. — Дело понятное. В прошлом году на Большом Подрезном наши тоже неводили, так всю снасть с инструментом ночью в майну побросали местные мужики. Те, правда, предупреждали: не лезьте, мол, на домашнее озеро! Да и правда, мало полевых, таежных! А тут промысловики давай тоннами черпать. Мужики в сельсовет, в райисполком, да куда там — озера-то все рыбзаводские…
Батраков похромал дальше. А Чемакин, кинув в розвальни тулуп, дал Толе команду трогаться.
— Туды вашу махры! Но! — присвистнул Толя и свернул кобылку за огороды, к лесной дороге.
Затаилась Нефедовка. Одному Лаврену Михалеву горя мало. Блудит, скрипит тросточкой, отбиваясь от собак, баламутит народ.
— Пелагея, — стучит он тросточкой в один ставень, — выйди, Пелагея, дело есть!
Выходит женщина, на плечи жакетка наброшена.
— Чё понадобилась?
— Не видала, тут теленок не пробегал — на веревочке, красненькая шейка?
— Какой теленок! Каво собираешь, бесстыдник старый! — и хлопает за собой дверью.
— Не глянется, — скрипит по снежку Лаврен и идет дальше. Он свернул бы к Никифору, посидели бы по-стариковски, но нет сегодня Никифора, с утра угрюмо наладился в лес, подпоясался патронташем, только его и видели. Парни — постояльцы не приставали с расспросами, под руку охотнику вопросов не задают, да и сердит был дед.
Не хочется Лаврену и на базу шлепать, где в тепле кормозапарника собирается кое — какой народ и можно скоротать часок за разговорами. И Лаврен топает домой. Дома старуха да постоялец Игнаха Яремин, колготной мужик, неприветливый, но деться некуда, и ставит Лаврен тросточку в угол у крылечка.
Игнаха сидит на голбчике подполья, обрабатывает на круглой деревянной болванке ондатровые шкурки. В ногах стоит тазик, где кровенеют ободранные тушки зверьков с длинными, похожими на плоский подпилок, хвостами.
— Пакость какая, — морщится Лаврен, проходя в передний угол. — Как ты, Игнатий, не брезгуешь?
— Ничё, ничё, — бурчит Игнаха. С вечера, пока рыбаки совещались у Соломатиных, как быть с неводом, он успел до густой темноты расставить на озере по примеченным хаткам капканы. И теперь носит добычу. Где он взял капканы, Лаврен и додуматься не мог, да уж где-то раздобыл.
— Говорят, американцы в пищу их потребляют, — Лаврену хочется завязать разговор, но Игнаха сосредоточен, боится проскрести ножом шкурку.
— Да — а, — опять скрипит на лавке Лаврен. — Не те охотники пошли, все норовят, что поближе лежит, взять. Птицу перехлестали, одно название — птица. Летит, понимаешь, чирок, мозоли под крыльями набил, а в него стволов, как на Орловско-Курской дуге. И палят, и палят!
— А ты-то, Лаврен, тоже, поди, охотник? — оживился Игнаха.
— Случалось, как же! Раньше, бывало, птицу связками носили. Несешь пару гусей, как пару баранов.
— Не плети! — не выдержала в горнице старуха.
— Было. Помню, как сейчас: торкнул я на Тургановом болоте из обоих стволов, да как пове-ел, чтоб ты думал? Полтабуна положил. Остальные подранками в широкопер пропадать пошли. Вот какая охота была! А этой пропасти не знали, экова дива!
Который уж день подначивает на разговор Лаврен своего постояльца, хоть и сроду вроде в охотниках не ходил и был к охотничьим заботам равнодушен. «Никаво собирает», — укоряет Лаврена старуха, но Игнаха только глазками посверкивает, напяливает на досточки шкурки, на печь, на полати расстанавливает сушить. В доме пропахло поганым, старуха поварчивает: дал бог жильца. Собаки у ограды дежурят, весь заплот изжелтили, ждут, когда Игнаха выбросит в огород теплые тушки.
Лаврену неожиданно привезли шитье из дальней деревни, он брякает на ножной машине. Игнаха табак смолит, с тушками зверьков возится. Вдвоем и коротают долгие вечера. Слышат, как бригадная молодежь, наворочавшись вилами за день, поздно вечером из Еланки, из кино, возвращается с песнями.
— Никифор прознает, что ты, Игнат, озеро шевелишь, добром не отвертишься, — замечает Лаврен, пришивая рукав полушубка, что завез шофер молоковоза.
— В гробу я видел, — огрызается Игнаха. — На наш век всем хватит.
— Хватить-то хватит, а ты добром. Никифор караулит озера, ждет, когда зверек расплодится. За ним они записаны…
— Продашь, что ли?
Швейная машинка опять стучит глухо и сосредоточенно. Потрескивает тесьма в лампе, надо снять нагар, а может, керосину долить, знать, сухо в лампе-то.
Утром Игнаха ни свет ни заря вострит лыжи, опоясывается ножом, кидает в рюкзак кусок хлеба и банку тушенки и бежит со двора. Колготной мужик. За огородами, за пряслами сразу тайга. Там Игнаха наторил уже лыжную тропу и даже в потемках бежит легко, не опасаясь выхлестнуть глаз веткой, напороться на острый сучок. Ружья у Игнахи нет. Охо — хо! Где оно, ружье — фузея двенадцатикалиберная? Да и не нужно оно, ружье. Штыковая лопата да нож на поясе — лучшее снаряжение для ондатролова. Стылую камышовую хатку зверьков разрубить, чтоб канкан насторожить на порожке в теплую лежку, камыша для обогрева насечь да, неровен час, законнику — нештатному инспектору пригрозить — нет лучше штыковой, наточенной рашпилем лопаты.
Ходко бежит Игнаха. Утренние звезды повылущивались на морозном небе, кособокий, истаявший месяц одичало посверкивает в редничке. Опушка близко. Вдоль опушки еще верста и — озеро, где недавней ночью чьи-то шальные головы порушили топорами невод. Поначалу Игнаха вместе со всеми горевал, даже вызвался настичь и отвинтить те головы, но Чемакин остудил пыл не только Игнахе. И вот теперь Игнаха, словно бы опомнился, взялся за «предприятие», не исполненное тогда в заказнике. Он уже давно признал в Лохмаче того парня, что выторговал у него на толкучке за «кусок» шапку, но Лохмач вряд ли помнит, кому он всучил бешеные деньги, чтоб оказаться у геологов «в полном параде». Не помнил, а то бы расчувствовался: «земляк». Полез бы обниматься, а скорей бы фонарь Игнахе повесил. Игнаха осмелел. Побаивался он только деда Никифора. Себе на уме старик.
Лыжи выносят Игнаху из леса на крутой сугроб. Намело в камыше. Пушистые метелки раскачивает ветерок, но в самой гуще камышей тепло. Светает.
На первой крупной хатке сбит привязанный к тросику капкана колышек. Игнаха потянул, тросик спружинил обратно. «Попался, голубь!» Игнаха осторожно разрыл лопатой снег, откидал мерзлый камыш хатки, вытянул добычу на сугроб. Живой зверек, хищно скаля острые резцы крысиной мордочки, всякую минуту готов к обороне. Но еще одно ловкое движение, и рука Игнахи на теплом загривке ондатры. Теперь ей никак не изловчиться, не всадить свои зубки. Теперь смерть. Она наступает минутой позднее, когда Игнаха, поймав зверька за упругий шершавый хвост, резким рывком рвет ему позвоночник.
Следующая хатка — ближе к открытому льду, кормушка. В ней прошлым днем добыл Игнаха крупного с золотистым отливом самца. Бедняга приплыл погрызть сладкий корешок и сразу попал передней лапкой на язычок капкана, нырнул и задохнулся.
Кормушка застыла. Торопился вчера Игнаха, плохо утеплил. И теперь, выдолбив капкан, разнес «столовую» зверьков лопатой, только ошметья полетели по сугробу.
Не дышит парком и другая семейная хатка: показалось вчера Игнахе, что из ближнего леса человек на лыжах идет. Вот и замаскировал ее, а ночью мороз прижал. Гибель теперь зверькам. Знает это Игнаха, ох как знает. Охота на ондатр аккуратности требует.
И дед Никифор знает. Года три назад облавливал он окрестные озера, добывал до тысячи шкурок за зимний сезон, пока эпидемия — чума, говорили — не подкосила ондатру, остались самые сильные. И ждет Никифор, когда наберут они полную силу, наставят по камышам сотни хаток — копен. Потому и обходит иногда Никифор озера — не озоруют ли браконьеры? Хуже, если подростки из Еланки повадятся. Где им, крадучись, аккуратными быть, последние семьи погубят. И нынче утром подняла Никифора забота: надо посмотреть, не озоруют ли. Ободранную тушку Шарик Соломатиных под воротами глодал. Серьезная улика.
Вчера Никифор на Кабанье сходил, за двенадцать верст от Нефедовки. Если кто и наехал, то на Кабаньем браконьерничает, больше негде ближе-то: избушка там добрая, думал старик, сам клал и камин, дровец по таежному обычаю оставил еще по теплу. Но спокойно на Кабаньем. Ни одна живая душа не бывала. Только зря ноги намаял, ружье даже не закоптил — косачей на старом токовище из-под снега выпугнул, но глаз не тот стал, чтобы влет стрелять. Неужели нашелся ловкач, что на Белом хозяйничает? Что ж, места глухие, хоть и деревенька близко, а тайга к берегам подступает. Из камышовых зарослей легко в урман сигануть браконьеру — ищи — свищи там! Пока с одного конца озера проверяешь, на другом можно два десятка капканов расставить и засветло убраться. Кто видел? Кто найдет? С эроплана бы мерзавцев пужать, как волков. Настигнуть бы: ну-ка держи ответ, буйная головушка! Рассказывали как-то городские охотники, восторгались, что словчились теперь с эропланов зверя бить. Как Ильи — пророки, с неба картечью бросаются! Лаврен Михалев, картузник, и тот возмутился тогда: «В Верховный сельсовет надо жалобиться!» Посмеялись городские, с них взятки гладки: при билетах, при лицензиях!.. Игнаха уже капканы не раз проверил, камышу нарубил, костер палит, тушенку на лопате разогревает: обедать время подошло. А Никифор только лыжи с чердака достает. Припоздал старик, кости со вчерашнего поламывает. Припоздал.
Накатанную дорогу к озеру, по которой рыбаки проезжали последний раз пять дней назад, припорошило малость, но она держит. И Никифор берет лыжи на плечо. Сколько лет топает он по этим местам, каждая былинка знакома, да все не налюбуется белому свету. А пора бы. Всех почти родичей пережил Никифор. И жену — старуху. И трех сыновей. Старших как на фронт проводил, так и не дождался. Не вернулись старшие. Третий, Константин, на войне не был по малолетству, да лет пять назад нашел гибель себе на большаке под Еланкой — опрокинулся на мотоцикле. Ухарь был Костя, как и отец в молодости. Летал на трех колесах, только кинобанки в люльке разговаривали. Вот и долетался киномеханик еланский.
Старуха после похорон Кости помешалась. Ходила по дворам, в разговорах несла всякую всячину. Бабы привечали, за стол сажали, кивали головами, когда старуха принималась рассказывать, что опять наезжал к ним Костенька, гостинцев навез. К зиме старуха сама успокоилась, унесли и положили ее рядом с сыном, под елкой.
Никифор горевал молча, про себя. Нефедовские думали, что сдаст теперь старик, но он скоро оклемался, зачастил, как раньше, в тайгу, летом пропадал на озере, сети, котцы ставил. Крепок Никифор, на сибирском здоровье объехал горе. И не доживал свой век, а наладился вроде всерьез лет этак двадцать еще походить по земле.
Перед озером становится Никифор на лыжи. Снег здесь у бродней. Тупоносые, подшитые кожей пимы, что тебе ботфорты с разогнутыми отворотами, и те проваливаются до колеи. Никифор вспомнил, что на этом месте много лет назад поймал он ребятишек Нюры Соломатиной — Валентина и Юрку. Озорники вычерпали карасей из котцов, выпустили на волю, а сами котцы раздергали и побросали в камыш. «Не мы это, дедушка», — хныкали пацаны. «Как же не вы? А вон на воде свежий след от лодки!» Озорникам он тогда уши накрутил да отпустил с богом. «Приходите, — сказал, — ко мне. Я вам частушки расскажу». Пришел один Юрка, тот, что поменьше. «Расскажи, — говорит, — дедушка». А Никифор и забыл про обещанье, но тут сочинилось как-то само: «Ах вы, кони, вышли кони на поскотину — овес, хотел я с Галькой повидаться, да Матрену черт принес!» Юрку в краску ударило. Дед попал в самое больное место, заветное: мальчишка засматривался на сеседскую девчонку. Теперь говорят, сам в газету сочиняет.
У первой же ондатровой хатки Никифора потом прошибло. Ладно построенное трудолюбивыми зверьками камышовое жилище было разворочено. Еще недавно талый и живой ход во льду застыл. Следы разбоя и в других местах. Только две большие хатки браконьер утеплил надежно, видна опытная рука, зато несколько кормушек как разрубил лопатой, так и не потрудился даже снежком утеплить. Никифор мечется по камышам, чуть не плача: весь восточный участок озера, что от деревни, разорен. Обессилев и задыхаясь, сорвал с плеча бескурковку. Звонкий сухой дуплет пластанул в настывшее февральское небо, и эхо выстрелов, прокатившись по застругам сугробов, пропало где-то в столетних кедрачах, осыпав с вершин хрусткую изморозь.
Ссутулясь, постарев сразу, заскользил Никифор той же дорогой в Нефедовку. Не было ни сил, не желания продолжать в этот день попек браконьеров.
Игнаха находится на другой стороне озера Белого. Выстрелы мало напугали его, но он, заметив темнеющего вдалеке человека, решил возвращаться в деревню другим путем — со стороны фермы.
День для Игнахи все же удачный. В рюкзаке полтора десятка зверьков, они тяжелят, оттягивают лямки, и, пока светло еще, Игнаха ловко сдергивает с ондатр шкурки чулочком, бросая в осиннике голые тушки, которые утром расклюют сороки.
Бежится опять легко, хотя приходится заново пробивать лыжню и сторониться колючего лапника. Игнаха никогда не пел, а тут насвистывает, думая о Лаврене, с которым, пожалуй, он договорится добром, пусть брякает на машинке. «Предприятие» будет не фунт изюму! Теперь-то есть с чего начинать!
Вот и ферма. Моторчик малосильный стучит. Только и хватает силы, чтоб запарник с базой освещать на время дойки. А сама Нефедовка как сидела раньше при лампах, так и теперь сидит. Неперспективная деревня. Даже из Еланки, где свет разливанный, не хотят тянуть электричество. Но Игнахе это, как говорится, до лампочки. Хорошо ему сегодня. Просто хорошо. И лыжи сами несут на свет запарника, и рука шарит скобку обитой кошмой двери, и меж ног в тепло шмыгают два косматых зверька — сибирские коты, которые исчезают под лавкой.
— Здорово, хозяйка! — гаркает с порога Игнаха. В женщине, что мыла фляги, обтирая белой тряпицей, он узнал Галину.
— Здравствуйте, — ответила она.
— Обогреться пустишь?
— Зашел уж, так грейся, что спрашивать?
Игнаха снял рюкзак у порога, деловито потер руки возле титана, положил сушить варежки, огляделся. Небольшой закуток запарника освещала слабая лампочка. В углу темнел топчан: для сторожа, видно. Под лавку шмыгнули коты, Галина опрокидывает сушить фляги. Помалкивает, кидая косые взгляды на Игнаху.
— Что-то ты рано, Галя, собралась доить? — говорит он.
— Так я дежурная сегодня. Женщины придут ко времени.
Замяукали коты, зверовато озираясь, вылезли из-под лавки.
— Да погодите, ненасытные, — побранила их Галина. Коты не отходили. И вдруг тот, что поздоровее, повалил другого, ткнулся усатой мордой ему в брюхо.
— Смотри, чё это он? Титьку нашел. Вот дает! — изумился Игнаха.
— Да мать он свою доит… Уймись, бесстыдник! — она опять шаловливо замахнулась, но коты и ухом не повели. — Недавно только принесла… Котят дядя Афанасий выбросил, а этот того и ждал. Пятый год сосет. — Галина повеселела, исчезла первоначальная натянутость.
— Не жизнь, а малина, — пристроился Игнаха на лавку.
— Малина, ага! Зачем пришел-то?
— Не видишь, замерз.
— Ну и шел бы, где тебя ждут. — Не понять Галину, шутит или всерьез заигрывает. Глаза серьезные, а на губах улыбка играет. Плотная, разгоряченная работой и теплом запарника, смотрит на Игнаху, дразнит мужика.
— Сама знаешь, некому согреть, погрела бы, — нахальничает он, подступает к Галине. Дразнит его девка, да и нет никого на базе, моторчик только чакает за стеной.
— Остынь, — отодвигается на лавке Галина, халат на коленках одергивает, но по глазам видно — не боится, никого не боится, ни Игнахи, ни черта из тайги.
— А если всерьез поговорим, — накаляется Игнаха все больше. — Я мужик простой, ваши танцы-манцы не понимаю… Но свое умею брать!
— Ты что, Игнатий, никак сосватать меня собрался? Или так потянуло до девушек! Так навозные кучи кругом, дак хоть в баню сходить, от силосного духу отмыться, — Галина засмеялась. — Ой, парень! Да какой ты — парень! Седьмая вода на киселе!
— Не дразни, девушка! Серьезно толкую!
— Ну и дурак же ты, Игнаха. Котов бы хоть постеснялся. — Галина вспомнила вдруг о Витьке. Полчаса как был здесь, отметали с воза с Володей, заходил погреться. Посидел, помолчал, похлопал ресницами. Галина поохала: «Замерз, миленький!» Сама рукавички нагрела у титана, целовать, как раньше, пыталась Витьку, но он так глянул — губы задрожали, расплакалась было. Мужчиной становится миленький.
— Отцепись, не лапай! — сняла Галина с плеча Игнахину пятерню, пересела на топчан. — Тоже мне женишок выискался!
Взорвало Игнаху такое обращение, не приучился он к таким беседам, да и не ожидал от Гальки отпора.
— А мы и без сватовства, без женитьбы свадьбу сыграем. — И тут только пуговки халата врассыпную забрякали на пол. Навалился, собрал пальцами тонкое штапельное платьишко на груди — Галина и на базе форсила, — ожегся об упругий живот. Зверь будто, не человек. Но тут моторчик за стеной зачихал, лампочка под потолком запарника совсем было ослепла, но кто-то вовремя, наверное Кондрухов или Афанасий Соломатин, оборотов добавил моторчику, заговорили громко. И был Игнаха через минуту за дверью во тьме, прихватив у порога видавший виды рюкзак.
В субботу топили баню. Чуть ли не с утра на задах дворов, за огородами, где темнели остывшие с прошлой недели приземистые, но крепкие строения, копошился народ. Откапывая тропинки в сугробах, с открытой стороны, с речки, намело вдоволь, кололи чурбаки покряжистей, пожарче, носили коромыслами воду из прорубей, заливали до краев кадушки, железные бочки, чугунные котлы в каменках.
Народ, словно бы дождавшись светлого праздника, повылез с охотой на волю, и случись в эту пору быть в Нефедовке свежему человеку, подивился бы на многолюдство деревеньки, до сего часу сидевшей по теплым лавкам, огороженной от белого света пылающими созвездиями неотцветающих гераней.
Управляющий фермой Алексей Тимофеевич Батраков, пробив спозаранку тропу к своей бане, зашел в дом Никифора, когда все были на ногах. Акрам брякал чашками в тазике, мыл после завтрака посуду. Шурка — конюх, чуть не свалив Батракова в дверях, побежал к лошадям. Остальные во главе с Лохмачом играли на полу в лото. Даже Никифор, примостясь возле кровати, с интересом посматривал, как Лохмач затейливо банкует, тряся в сатиновом кулечке фишки.
— Дед, — говорит Лохмач, поставив на карту фишку с цифрой девяносто.
— Сколько лет? — спрашивает Витька.
— Пятьдесят четыре стукнуло.
— Молодой дед. Дальше!
— Кол, — продолжает Лохмач, — стульчики, как свиньи спят…
— Подожди. А это сколько? — не понимает Володя.
— Шестьдесят девять, — бесстрастно поясняет Лохмач. — Горбыли — тридцать три, Володя, восемнадцать лет молодуха, литовки…
— По одной, — предупреждает Витька. Игра на какой-то момент стихает, все повертывают головы, заметив в дверях горницы Батракова.
— Здорово ночевали, молодцы! — приветствует он.
— Доброго здоровья, сосед, — первым откликается Никифор, — проходи вперед, садись на кукорки.
— К нашему шалашу, — лыбится Лохмач, по случаю субботы и выходного нацепивший свой галстук.
— Да я по делу, — Батраков даже рукавички не снял. — Давайте, орлы, засупонивайтесь, в баню приглашаю. Первый жар — ваш!
Орлы живо повскакали с матрацев, Лохмач заприплясывал, кинув мешочек с фишками, похлопал Батракова по плечу:
— Голова, Тимофеич!
— Воды натаскаете, дров наколете сами.
— По-черному баня? — деловито спросил Володя, натягивая уже бродни. Он, горожанин, хотел, чтоб по-черному, не иначе, но Батраков обиделся:
— По-белому, как у добрых хозяев.
Обязанности распределили по дороге. Акрам с дедом Никифором остались управляться дома, их позовут потом — распаривать веники, самое тяжелое — колоть чурбаки — взял на себя Лохмач, Володя — в подручные Лохмачу, ставить на попа поленья, затем таскать наколотые к бане. Витька вызвался носить на коромысле воду.
И вот там и тут, по-за огородами, по изгибистому бережку речки, закурчавилось с десяток белесых дымов, видно, оттаивал еще снег, набившийся в трубы. Потом чья-то одна из бань, осмелев, выкинула доброе беремя черных лохмотьев и, набрав полные легкие горячего дыма, заработала легко и покойно. Вслед за ней повторили то же самое и другие бани, и только в отдалении, должно быть из-под сугроба, неторопливо тянулся густой буроватый дурман бани — блиндажа Лаврена Михалева, топившейся по-черному.
А дымы вились и расстилались все бойчей и деловитей по белым пуховикам взбитых сугробов, обвивая ближние огородные прясла и огуречники, плетеные корчаги, торчащие в снегу у бережка, опрокинутые лодки и, рас — средоточась, уже легкой, невесомой паутиной достигали редкий молодой сосняк, за которым таились непроглядные дуроломы тайги.
Было по-зимнему тепло, и ветерок, наскакивающий порывами, не ветерок — дуновение, ласкал прокаленные на морозе щеки, будил воспоминания о других субботах, каждому памятных своими ощущениями, томливыми и праздничными, чище которых не придумала еще русская душа. Распарив на горячем полке натруженное тело, ухайдакавшись до помутнения рассудка, долго приходит в себя мужик на приступочках прохладного предбанника. Но сейчас этот миг еще не настал. Еще горьки дымы, еще не подоспел тот особенный дух выстоянных бань, когда по одному этому духу определяют, что бани поспели и надо катать деревянными вальками чистые мужнины кальсоны да поплескать на каменку несколько ковшей воды, чтоб окончательно выгнать остатки синеватого угара.
Топила свою баньку, скособочившуюся неподалеку от Батраковской, Матрена Ерохина. И, ранехонько управясь на ферме, но припоздав, — видно, прихватила еще часок молодого сна после утренней дойки — шла с коромыслом к проруби Галя, когда Витька уж в который раз нырнул в горький едучий дым с полными ведрами.
Лохмач по неопытности долго не мог разжечь поленья, спалил кучу бересты, пока не сбегал за бензином, отцедив от моторчика лебедки со стакан, да не опалил себе шевелюру, когда пламя кинулось навстречу поднесенной спичке. Но Лохмач не горевал.
— Галя, — кричит Лохмач, торопясь через огород с новой охапкой дров. — Спину приходи потереть. Галя-я…
Девушка не ответила, только погрозила издали рукавичкой. Свернула к проруби, зачерпнула ведра и, подняв на плечо коромысло, увидела Витьку. Он шел навстречу.
С того дня, когда Толя вместе с Чемакиным увезли на рыбзавод порубанный невод, Витька сторонился Галины. Он и сам не знал, зачем это делал, но, отметав с возов сено, торопился отогнать коня во двор к Никифору. Галя, если случалось ей быть на ферме, заслышав голоса парней, поправляла светлую прядку, выбегала навстречу. Зубоскалила с Сашкой Лохмачом — тому только дай позубоскалить, Лохмач скатывался с воза, ловил девушку, с визгом катал по сену. Галина с хохотом отбивалась, звала на помощь почему-то Володю: «Володя, ой, Володя, помоги! Оттащи его, дьявола, защекотит!»
Володя долго соображал, лез за папиросой, в близоруких глазах его искрилось недоумение.
Лишь позавчерашним вечером, когда Витька зашел в запарник отогреть руки, нечаянно встретился с Галиной один на один. И опять тогда пронзительно и сладко оборвалось сердце, и он чуть было не задохнулся от прикосновения ее рук, которые растирали ему щеки. И еще он запомнил, как обиженно отошла Галина, когда он грубовато отстранился от близких губ.
И вот он идет ей навстречу, бесшабашно размахивая ведрами, и она приостановилась, смотрит, уступая узкую тропинку, стоит под тяжестью полных ведер, яркая на белом сугробе. И глаза ее из-под белых, но длинных ресниц зовут чуть насмешливо: ну, смелей, миленький! И губы, тронутые улыбкой, кажется, произнесут опять: «Миленький!»
Но Витька не видит еще этой легкой усмешки, как и не слышит хруста волглого снега, — того снега, что среди зимней оттепели годится для игры в снежки.
Витька подходит вплотную, произносит невнятно похожее на «Здравствуй, Галя», протискивается к проруби.
— Что торопишься? Постой.
— Толя еще не приехал! Приедет, наверное, завтра.
— Фу, какой ты, Витя. Знаю, что не приехал. А ты опять рассердился?
— Что мне сердиться? Могу, как Лохмач, спину пригласить потереть.
И тут он услышал похожий на стон выдох Галины. Крепкая фигура ее надломилась, и она, тяжело опуская ведра в снег, расплакалась. Не навзрыд, как плачут от горькой обиды в детстве, а почти беззвучно. Убрала красной варежкой слезинки, потускнев сразу лицом. Что последует теперь, Витька не знал, но он вдруг понял, что Галина все сейчас сведет к всепрощающей шутке, которая может окончательно разрушить все на свете, все их непонятные для него отношения.
— Галя, прости. Я не хотел.
— Не хотел. Не надо так. Тебе не личат такие слова.
От проруби они шли вместе. Витька чуть впереди по тропинке к бане Ерохиных, где встретила Матрена, приветив добрым словом: «Ай да помощник! Спасибо, паренек!»
В полутьме баньки было еще морозно, и, приняв из рук Галины ведра с водой, наполнив сразу полкадушки, он ткнулся в холодную щеку девушки:
— Давай уедем вместе, убежим из Нефедовки? Я подговорю Лохмача, он отвезет нас ночью до большака. Давай уедем. Будем вместе, всегда вместе.
— Что ты говоришь! Сумасшедший. Да как же…
Но она не досказала, потому что в предбанник спустилась Матрена с горстью сухой щепы на подтопку, и Галина шагнула навстречу матери…
Бани поспели к сумеркам, к поре, когда красное солнышко, выпав из облаков, медленно тонуло в зубчатых вершинах тайги, когда опять похолодало, и теплый парок, прорываясь из щелястых предбанников, куржавел на лету, оседая на венцах углов игольчатой изморозью.
Алексей Тимофеевич Батраков хоть и устал за дорогу — ездил по делам к зоотехнику совхоза, — но проверил свою баню сам, окатил кипятком полок и стены, заварил в тазике березовые веники, послал сынишку, что приехал из школы на выходной, за парнями.
Лохмач сразу полез париться. Зашваркал себя по спине, заухал, запокрякивал, наконец пристроил веник под голову, замолол несуразное:
— Кулды баба, кулды дед, заколдованный билет!.. Подкинь-ка, Володька, черепок, — отдышавшись, попросил он сверху. — Не берет!
Володя, прежде чем «подкинуть черепок», накапал в ковшик каких-то капель из пузырька, так что в бане запахло лекарством, надвинул на голову старый Никифоров треух, облачился в рыбацкие верхонки и только потом опрокинул ковш с водой в боковую амбразуру печки. Оттуда выбросилось змеиное шипение, горячий пепел, и Лохмач, как ужаленный, сиганул вниз.
— Силосов недоделанный, озверел, что ли? Как перелобаню вдоль телятины! — Лохмач пострадал сегодня вторично.
— Я хотел как лучше, — потупился Володя.
Витька понял, в чем дело, расхохотался.
— Кулды баба-а!..
В этот момент вошли в баню Никифор с Акрамом.
— Знать-то, натираньем пахнет, — повел острым носом Никифор.
Он занес замигавшую в пару лампу, озарив на груди Лохмача свирепого орла, терзающего хрупкую лань.
— Эк тебя разукрасили, Александр, — «прокряхтел Никифор, присаживаясь на лавку, Лохмач не унимался, отчитывал Володю, и при каждом движении мускулов Лохмачевой груди наколотый орел грозно шевелил крыльями, еще больше свирепел, глубже всаживал когти в несчастную жертву. Но Лохмач не умеет подолгу сердиться, да и урон он понес незначительный — немного покраснел бок, так что, наконец успокоясь, миролюбиво обратился к Володе: тот все еще виновато мял в руках брезентовые верхонки.
— Ты, пугало? Намешал-то что в ковшик? Хорошо пахнет.
— Это от простуды. Эвкалиптовые капли, — ожил Володя. — В римских банях употребляли как самое надежное средство. И я, ребята, хотел сделать приятное.
— Ладно, мойся, гладиатор! — разрешил Лохмач, намыливая патлатую шевелюру.
Мылись, шумно пофыркивая, почти не разговаривая, обходясь несколькими обычными банными фразами, как-то: «подай мыло», «потри спину», «ополосни» — или вовсе уж неприметными междометиями, из которых только и можно сделать заключение, что всякие прочие неприятности — ничто по сравнению с радостью деревенской бани, после которой и дряхлые старушенции приосаниваются, что тебе молодые!
Потом опять лазили на полок по очереди. Володя, стараясь замаслить Лохмача, растратил весь пузырек с эвкалиптом, хлестался в вольном жару в шапке и рукавичках. Витька высидел на полке вместе с Никифором, который парился так, что тщедушный Акрам не выдюжил, выстрелил в предбанник.
Под конец, когда парни и Никифор уже одевались, Батраков привел Шурку — конюха. Тот было завопил: «Воды не оставили», но никто не отозвался. Расслабевшие, умиротворенные, выползали на свежий воздух, где сгущался уже плотный вечер.
— Эхе-хе, жись наша бекова! — как-то по-стариковски произнес Лохмач и дурашливо поддал плечом Володю. — Верно, гладиатор? — Ему, видно, понравилось звонкое словцо, но Володя не нашелся с ответом.
— Да запахнись ты, Александр, а то лихоманку подхватишь, — озабоченно заметил Никифор. И Лохмач хохотнул:
— Подхватишь тут… Я бы рад хоть лихоманку, хоть малярию. Вон Витька подхватил, да у него перехватили.
— Слушай, ты? Помолчи! — Витька вспыхнул, взъерошился. Но Сашка Лохмач тут же забыл, о чем говорил, потому что — тормошил уже обессиленного баней Акрама. На Лохмача сердиться бесполезно…
Уже нетрудно предположить, как бухнутся на матрацы в горнице Володя с Акрамом, не помечтав положенного часа, убойно заснут. И даже Лохмач, напрочь забраковав ночной поход в Еланку, помотавшись маятником по дому, тоже как-нибудь успокоится. Разве Никифор не усидит, отправится к Соломатиным, да и то ненадолго. И только Витька, замыслив сегодня встретить Галину, когда она пойдет с вечерней дойки, засидится у стылого окошка, да припоздает из бани Шурка — конюх, бормоча свои недовольства.
Но еще не все произошло, и нам рано заходить в какой-нибудь из нефедовских домов да слушать, о чем говорят хозяева. А говорят сегодня бог весть о чем! Или уж совсем немыслимое взрослым людям — подкрадываться к мерцающим банным окошечкам и на манер деревенских мальчишек подглядывать, как парится женская половина деревеньки. Не стоит и этого делать, потому что ничего хорошего там не высмотреть. Не стоит и потому, что, выйдя из переулка на улицу, Лохмач загорланил:
— Приехали-и!
Тут к розвальням, что приостановились напротив Ерохиных, кинулась Галина, повиснув на тулупе спрыгнувшего с воза Анатолия.
Чемакин уже Егреньку распрягал. Послушный конь похрапывал, стриг ушами, клонил шею, когда снимали хомут, всем своим нетерпением понимая, что прибыл на место.
— Добрались? — коротко спросил Никифор, здороваясь.
— Все в порядке, — бодро ответил Чемакин.
— Да ты отдыхай, Пантелеич, — ребятишки управятся.
«Ребятишки», приотставшие на улице, с возгласами входили в ограду. И вскоре, окружив семилинейную лампу, набросились на письма. Бригадир привез целую пачку.
А в эти самые минуты начиналось другое событие, которое не на день станет предметом разговоров коренных нефедовских жителей, событие, которое не могло остаться незамеченным даже в это вечернее время, когда немногочисленная собачья стая, подравшись за ондатровые тушки, что выбросил в огород Игнаха Яремин, сыто разбрелась по сеновалам, прислушиваясь к шороху падающих звезд и тоскливому подвыванию ветра в дальних чащобах.
В эти минуты в деревеньку въезжал высокий грузовик — вездеход. В кабине машины сидели Валентин и Юрий Саломатины. Вездеход выплеснул из выхлопной ошметья непрогоревшей солярки, тяжело остановился.
— Вот и дом родной, — сказал Юрий, хлопая дверкой кабины и почерпнув в городские ботинки прожигающего тонкие носки снега. В доме замелькали тени, и на крыльцо выбежала Нюра, бросилась обнимать сыновей.
— Неужто в самом деле приехали, — и не удержала слез.
— Ну что ты, мать! Что ты! — приобнял ее Валентин и, передав Юрию, заторопился обратно к машине. Надо было слить из радиатора воду.
Афанасий поздоровался с сыновьями сдержанно, за руку. Поздоровались за руку с рыбаками, что отпыхивались после бани на скамейке. Не было только Чемакина: сразу же с дороги проводили париться.
Юрий как-то быстро оказался на печи, ободряемый возгласами:
— Грейся, грейся… Ишь в каких чибриках приехал! В пимах бы, да с хорошей портянкой, как туз бубей в кабине посиживал… Айда-ка в баню!
Юрий молча улыбался, отодвинув печную занавеску, наблюдал, как хозяйничает уже Валентин, опрастывая дорожную сумку от свертков, кульков, как выстанавливает на стол бутылки с водкой, по-свойски перебрасываясь шутками с рыбаками. От бани отказался и он, сославшись, что мылся накануне в своей ванной.
— Ишь каких я молодцов вырастила! — вышла из кути Нюра, ставя на стол сковородки с жареным, нарезая крупными ломтями хлеб.
— Хорошие ребята, — подтвердил башлык Николай Антонович.
— А тот у меня на печи — Гоголь, — иронически добавил Афанасий. — Ну как, Гоголь, согрелся? Слазь-ка к столу, ушишки свежей похлебаем!
Афанасий рад приезду сыновей. В эти минуты он, кажется, совсем позабыл, что приехали они не просто навестить, как раньше, что уж непременно завтра надо окончательно решиться, как быть с хозяйством, с коровой, с курицами, с Шариком, который недавно вился у ног, когда Афанасий вынес ему остуженной похлебки.
Застолье получилось большим, не хватало сидений, приспособили плаху с полатей. После первой мужчины дружно заработали ложками, и Нюра залюбовалась, вспомнила, как в давнюю пору вот так же весело, артельно ужинали на сенокосном стане. Вспомнила ту пору, когда Нефедовка была другой, многолюдной, когда Митрий, жених Матрены, уводил за гармонью деревенскую молодежь, чтоб, наплясавшись, напевшись до первых петухов, опять ломать дружную колхозную работу.
— Эхе-хе! — в ответ светлым мыслям Нюры вздохнул Афанасий. — Подливай в тарелки, мать! Мужики за столом, гвардейцы! — продолжил бодрей, как бы гордясь, что вот он хозяин дома, привечает такое большое застолье. Но Нюра знала, что скоро Афанасий начнет быстро хмелеть, произносить тосты за «гвардейцев», которых не сломит ни один вражина на земле.
Сыновья относились к этим тостам по-разному. Валентин, бывало, и раньше снисходительно улыбался, пытаясь отобрать рюмку, уложить отца спать. Юрий весь напружинивался, ждал, когда отец заглушит боль песней, — она, эта песня, стояла комком в горле, и Юрий ждал, когда он запоет свою песню, вслушивался в хмельные речи отца, понимая их не так, как старший брат.
Выпили еще. За столом сделалось шумно, кто-то закурил. Вошел с хвостом пара Чемакин, его тут же усадили за стол под руки, как ни отказывался, налили в граненый стакан штрафную.
— Валька, Юрка, молодцы мои! — Афанасий уже захмелел. — Видите! А? У меня хороший народ живет. Я с добрым народом дружбу имею. Гвардейцы! Да мы с таким народом горы перевернем! Как, Николай Антонович?
Опять загудели. Башлык покивал головой, что означало, видимо: «Перевернем, как же!» Но Афанасий не дождался, когда поддержат вслух:
— Маленько неладно вышло с неводом… Да только вы, ребята, не думайте, найдем пакостников…
— Нет, ты подожди, Афанасий Иванович, конечно, найдем, — проговорил Чемакин. — Но и сами промашку дали. Хорошо, с ружьями на нас не двинулись. Собрались бы ваши старички в пристяжку с еланскими механизаторами и дали бы нам шороху… Уж потом дошло — не ладно черпаем рыбу из Белого. Сколько в округе озер, надо туда пробираться. Хлопотно, а надо… Ты, Афанасий, по доброте помалкиваешь, а ведь и сам так дело понимаешь. А те живо решили: попластали невод, и следы замело. Помаялись мы с Анатолием…
— Хороший ты мужик, Пантелеевич! — уронил голову Афанасий. — На фронте не был?
— Не успел.
— Ну да все равно… Мать, а ты тоже выпей с нами, Валентин, плесни матери немного.
— Куды! — замахала руками Нюра. — Ты же знаешь, нельзя мне.
Юрий выпивал со всеми, не отставал. Захмелел. Его пока не тревожили, не приставали с разговорами, и он был рад, хотя моторист нацеливался подсесть поближе. Но собеседники уже распределились, так что на каждом углу стола шел свой разговор. Валентин придвинулся к матери. И Нюра, поджав губы, задумчиво слушала, кивала. Чемакин наклонился к Николаю Антоновичу, говорили о своем.
— Нет, нет, — запротестовал Афанасий, — давайте споем. Юрка, подхватывай!
Дул холодный порывистый ветер,
И во фляжке застыла вода,
Нашу встречу и тот зимний вечер
Не забыть, ни за что, никогда.
Все притихли, и Афанасий, тряхнув жидкими волосами, повторил высоко, надрывно:
Нашу встречу и тот зимний вечер
Не забыть, ни за что, никогда.
Потом опять повел ровно мелодию полузабытой фронтовой песни:
Был я ранен, и капляза каплей
Кровь горячая стыла в снегу.
Наши близко, но силы иссякли,
И не страшен я больше врагу.
Не сдавайся ты смертушке лютой.
Докажи, что ты парень — герой!
Медсестра, дорогая Анюта,
Подползла, прошептала: «Живой!»
На этом куплете Афанасий всегда ронял слезу. Нюра произносила: «Ну вот опять…» И трогала мужа за плечо: «Афоня!..»
— Ну вот опять! — вздохнула Нюра. И у Юрия сдавило в груди, он потянулся за куревом, но, не справясь с чувствами, накинув пальто, выбежал на улицу.
А в избу уже набивалось народу. Пришел, стуча тросточкой, Лаврен Михалев на пару с Ишахой Яреминым. Не усидел дома Никифор. За ним увязался Лохмач. В бутылках кончалось, и Нюра сходила за самогоном к Матрене.
— Правильно, мать, — одобрил Афанасий и затянул:
Последний нынешний денечек
Гуляет…
— Хватит уж, — одернула Нюра.
Афанасия скоро увели в горницу, разули, положили поверх одеяла на кровать. Он требовал, чтоб сходили за командиром батальона Батраковым, но тут же заснул.
— Много ли надо? — как бы оправдываясь, сказала Нюра, выставляя дополнительную посуду.
Застолье наладилось снова. От самогонки отказался только башлык Николай Антонович, тяжело полез на полати, забросив туда снятый с вешалки полушубок.
Валентин как-то быстро сошелся с Игнахой Яреминым, подкладывал ему городскую колбасу.
— …А кто сейчас промашку дает? Не — е, я тоже не промах. Попробуй, поживи на одну зарплату. Вот считай, у меня самого больше двух сотен выходит в месяц, и Людка, худо — бедно, сто тридцать получает, когда и больше нагорает с премиальными. Но все равно на ходу подметки приходится рвать… Но у меня, смотри, квартира хорошая — раз, пятьдесят с лишним метров. Вот родителей перевезу… Дачу я еще раньше взял — два. Чернозему, правда, пришлось поворочать. Песок там голимый. Но у меня машины в руках, на какую хочу, на ту и сяду, подброшу что надо. И другой, смотришь, на казенной машине шпарит. Такая она, жись, нынче… Третий тоже вылупляется, по червонцу, а то и больше за ходку дает, лишь бы помидоришки свои воткнуть. Надо!.. Запчасти взять. Куда ни кинь, везде клин. А у меня запчасти — сам распоряжаюсь. Отовсюду клянчат механики — дай!
— Дельный мужик ты. Я таких уважаю, — икнул Игнаха и потянулся за стаканами. — Вздрогнем.
— Пей один. Мне уж под завязку.
Игнаха хрустнул соленым огурцом, выдохнул:
— Злая, стерва… Ты вроде с братаном приехал?
— С братом. Да-ах! — Валентин махнул рукой. — Вот перевезу родителей, там «Москвича» думаю брать, на очередь стал… Не знаешь, кому дом можно загнать?
— Сложное дело. Надо помикитить мозгами.
— Помикить!
— Мысля у меня есть, — Игнаха глянул на собеседника. — Места тут добрые.
— Места, они везде…
— Да не везде… — вздохнул Игнаха. — Недорого запросишь, есть на примете клиент.
— Из здешних? Кто?
— Ну, допустим, я, — рубанул Игнаха.
А в кути, за цветастой занавеской, пожилые, отделясь от общего стола, говорили с Нюрой. Здесь сидели Никифор, Лаврен Михалев, примкнул и Иван Пантелеевич Чемакин. Беседовали спокойно и там и тут, лишь прорывался голос Лохмача, да звякнула упавшая на пол алюминиевая чашка.
— И не суди, Никифор. Такую даль гнал Валентин машину! А у ево, поди, тоже начальство строгое, отпустило на пару ден.
— Дак чё машина? Развернем оглобли, да и с богом! — сказал Никифор.
— Не по-людски, — вмешался Лаврен. — Добром надо с сыновьями ладить.
— Дорога, правда, убродная, — заметил Чемакин. — Но только до большака, а там на боку катись. Ничего.
— Теперь некуды деваться, поедем. А тут, сколь ни кукуй, одне есть одне! — убеждала себя Нюра. — Как мы тут одне-то? Все же с сыновьями, внуками веселей будет.
— У Юрия никаво пока нет? — спросил Никифор.
— Никово. Не обзавелись ишо дитем. Не несет Ольга.
— Принесет. Это дело нехитрое, — улыбнулся Чемакин.
— Дак я тоже подумываю: два года как сошлись, а никаво. Опросталась, поди, в больнице, — вздохнула Нюра. — Увечат себя смолоду.
Хлопнула дверь. Это вышли Валентин с Игнахой.
— Я ненадолго, — бросил с порога Валентин. — По делу сходим с Игнатием.
— Господи, — 'Присела опять Нюра. — Чё он с энтим спознался?
За столом остались Лохмач с мотористом, разговор у них не шел, но им было и так хорошо.
— Одни, говоришь, — сурово произнес Никифор. — А мы разве не люди? А? Ну раз решили, скатайтесь. Дом не торопитесь сбыть. Рыскните!
— Правильно, — поддержал Чемакин. — Мы заплатим за постой вперед.
— Вот и Юрий так присудил.
Теперь опять заговорил Лаврен. Он все ладился дать свой совет, да его стесняло присутствие Чемакина. Но рюмка самогона ударила в голову, и мысли Лаврена потекли привычно и плавно.
— Ежели тоскливо совсем придется, не майся шибко-то, а сходи во храм, службу послушай. Там много разных старушек сходится. Они ведь ничё старушки, хоть и городские… Отдохнешь душой. Я, бывало, как навертывался в город, все во храм заходил, хоть и не верующий, а та-ак отпустит на душе…
— В церкву-то?
— Шибко красивый храм. Переулок, правда, некорыстный, а храм возносится прямо до неба.
— Дак не найду я церкву-то, заблужусь во многолюдстве.
— Храм и нечего искать. Сядешь от вокзала на автобус и кати прямо до лесочка, парком называется. Там и слазь.
— На фтобусе я ездила. Жулькают со всех сторон, спаси господи.
— Доедешь до лесочка, увидишь, там Ленин стоит, Владимир Ильич. Высоко так поставлен. Вот и ступай, но не в ту сторону, куда он рукой показывает, а как раз в обратную.
Чемакин помотал головой: силен, мол, дед!
— Каво воротишь, каво? — перебил Лаврена Никифор. — Ты когда в городу-то последний раз бывал?
— Да уж давно. Лет пять как не наезжал.
— Лет пять! Поди уж на другое место изваянье перенесли! Сейчас, говорят, строить все начали. Могут передвинуть.
— Говоришь тоже! Каво другова, а Владимира Ильича не дозволят сшевелить, — заключил Лаврен.
Никифора убедил этот довод.
Собеседники задумались, притихли. В окошко вплывала луна — вероятно, было уже поздно. С полатей посвистывал носом башлык. Моторист с Лохмачом, повесив головы, клевали за столом.
— Юрка-то убрался? — встрепенулась Нюра.
— Не волнуйся, — сказал Чемакин. — К кому-нибудь зашел, посиживает.
— Вот так всегда: ждешь — ждешь, а как приедут, сразу и свиваются из дому.
— Теперь кажин день будешь видеться, — поднимаясь с табуретки, усмехнулся Никифор. — Пора, знать, домой. Спасибо за угощенье, Нюра… Александр, а Александр, — затряс он Лохмача. — Оболокайся, людям отдыхать надо.
— Давай, давай, Саша, завтра на Кабанье будем пробиваться, — поддержал и Чемакин. — Смотри, чтоб ребята не проспали.
На пороге Нюра остановила Никифора:
— Обожди немного, я сальца тебе отрежу в сенях.
Вскоре с морозным скрипом хлопнула калитка. Забрехал вдогонку Шарик. Нюра посмотрела в окошко. От дома отделились три фигуры.
Одна высокая, поджарая — Никифора. Рядом ступал Лохмач. А чуть позади тукал тросточкой Лаврен Михалев. Всем было идти в одну сторону.
Сборы были суматошными. С раннего утра в доме началось столпотворение. Нюра металась среди мужчин, а они бестолково совались из угла в угол, дожидаясь завтрака. Первыми накормила рыбаков, те тут же ушли на Никифорово подворье собираться на Кабанье. Сами Соломатины ели тоже торопливо, впопыхах, будто не в своем доме, а где-нибудь в районной столовой перед закрытием, когда персонал выпроваживает последних посетителей, а уборщица уже бесцеремонно возит по ногам мокрой шваброй, успевая складывать в ведро винную посуду.
Но Нюра каким-то чудом в общей беготне сумела замесить жидкое тесто и теперь кидала на стол румяные блины.
— Вот хоть блинами накормлю вас последен раз! — Вся она выглядела в это утро решительной и собранной, и Юрий, тыча блином в сметану, с удивлением посматривал на мать, теряясь от этой решительности, не находя ей объяснения.
Афанасий, наоборот, был немного растерян, медлителен, посматривал на остатки самогона в посудине. И Валентин, перехватив этот взгляд, пододвинул зелье отцу.
— Да, я, пожалуй, дерябну, — кивнул Афанасий. — А то что-то не того…
Встали из-за стола молча. Посовались опять из угла в угол, не зная вроде, с чего начать. Юрий попыхивал папироской, — отец с братом не курили — рассматривал, будто в первый раз, застекленные в рамки фотографии, помалкивал.
Наконец Валентин потянулся за шапкой, решительно просунулся в рукава меховой шоферской куртки.
— Так собираться будем! — и надолго ушел разогревать паяльной лампой машину.
Афанасий еще наладил похлебку Шарику: смел со стола корки, крошки, рыбьи головы, отполоснул кружок колбасы, залил все это вчерашним супом, вытряс из тарелки остатки сметаны.
— Шарику — Мухтарику, — хохотнул он. — Ну, давайте, мать… не на похороны же едем. Складывайтесь.
— Да я уж сама, — ответила Нюра. — С курицами управься.
— Управлюсь, управлюсь… Топор наточил. Юрка, может, ты? Пойди, топор в сенях.
Юрий отрицательно замотал головой.
— Ну вот… А еще на море служил, Афанасий исчез за дверью.
Куры зимовали в тепле, за перегородкой, разделяющей коровью стайку пополам. Летом за перегородкой сидел боров, но его заколол! осенью с первыми морозами, и Афанасий пересадил кур из прохладного закутка поближе: к коровьему теплу. И вот теперь, откинув задвижку низеньких воротец, от скрипа которых поднялась с подстилки Зорька, с любопытством уставясь на хозяина, он просунулся в курятник, чтоб одним духом покончить с курами. Жалости он не ощущал, как не чувствует профессиональный охотник, когда берет на мушку поднятую на крыло дичь.
Курицы шарахнулись по сторонам тесной загородки, осыпая Афанасия перьями. В нос щекотнуло острым известковым запахом помета. Он подождал, пока птица успокоится, придет в себя, но куры продолжали биться: стены, норовя выхлестнуть небольшое окошке с наростами коричневатого льда.
«Петуха, пожалуй, оставлю», — подумал Никифор, словчившись, прижал в углу тяжелую сытую хохлатку, которая потерянно заголосила, словно призывая в свидетели всех своих товарок. Выходя из загородки, Афанасий оглянулся, удовлетворенно отметив, что > красавец огненно — оранжевый петух взлетел на верхнюю жердочку насеста, склонив набок олову, победно перебирает длинными ногами.
— Вот работенка! — чертыхнулся Афанасий и, держа курицу за ноги, шагнул к толстому чурбаку, где индевел на холоде плотницкий топор.
Когда появился в ограде Сашка Лохмач — а зашел он попросить сыромятный решеток вместо лопнувшей супони, — Афанасий кончал последнюю курицу. Ровным рядом — так раскладывают промысловики принесенную с охоты дичь — куричьи тушки обезглавленно кровенели на снегу у поленницы.
Пьяный не столько от самогона, сколько от крови, от свершенного разбоя, Афанасий доделывал работу с каким-то остервенением. Занеся для последнего взмаха топор, он оглянулся на бряк калитки и выронил курицу.
— Держи! — крикнул Лохмачу. Хохлатка, почувствовав волю, заметалась криком по ограде, словно по горячей плите, помогая себе крыльями, устремив вперед голый гребешок.
Лохмач распахнул полушубок, загородив открытую калитку, потому что курицу гнали на него, но она ловко прошмыгнула меж ног под машину, где лежал с паяльной лампой Валентин.
Позднее, когда Афанасий расскажет об этом Нюре, она заметит, что не к добру. А теперь Лохмач гнал уцелевшую наседку вдоль деревни. Минут через пятнадцать нес под шубой обратно.
— Витька с Володей дорогу загородили, а то б — хана! Олимпиец, а не курица!
— Руби, — подал топор Афанасий. — И забирай, сварите.
Лохмач замялся.
— Не приходилось, что ль?
— Курицам — нет… Гуся, помню, возле детдома в карьере прижучили… Слышь, там не осталось? Лихотит после вчерашнего. Во рту будто свиньи ночевали!
— Зайди, Нюра поднесет. Осталось вроде.
Из дома Лохмач вышел повеселевший. Отыскали тут же сыромятный ремешок, отмерили — хватит на супонь.
За воротами зафурчал тягач. Валентин залил уже теплой водой радиатор, прогревал двигатель.
— Правильно, — сказал Лохмач. — В городе поживете, свет посмотрите.
Афанасий глянул на него пристально, но ничего не сказал.
В доме хлопотала мать с младшим сыном. Многое было уже увязано, сложено в квадратный сундук, оголились кровати — перины и подушки завернули рулонами, стянув бельевым шнуром. Упаковали в мешки посуду, обкладывая тряпками, чтоб не раскололась в дороге. Поснимали со стен рамки с фотокарточками, оставив на известке невыгоревшие прямоугольники. Верхнюю одежду свалили в общую кучу, чтоб одним беремем отнести в кузов машины. Набралось много всякого добра, без которого немыслимой казалась жизнь и там, в городской квартире.
Не сложили и половины того, что обнаружилось еще в сенях, в кладовке, в подполе, но Валентин, забежав проверить, как идут сборы, сказал, чтоб брали самое необходимое, да кровать с панцирной сеткой, да не забыли отвязать тушу борова, что висела на вожжах в кладовке. Остальное, мол, — солонину, варенья, картошку — заберет по теплу.
— Мамай, чисто Мамай прошел! — начала опять вздыхать Нюра, оглядывая голые стены, на которых уже одиноко висели цветастые, еще не бывавшие в стирке, новые занавески.
— Занавески-то снимать? — спросил Юрий, когда Валентин вышел.
— Обожди, а то совсем голо станет, — остановила мать.
Они уже обо всем поговорили, хватило времени, и теперь Юрий покорно исполнял работу, понимая, что любые уговоры неуместны, да и мать вроде обиделась, когда он едва заикнулся, что не надо покидать Нефедовку. Он подумал, что мать действительно может крепко обидеться: все же не он, а Валентин проявляет заботу, не он приглашает в городское жилье, в комнату окнами на солнышко.
Когда Валентин спятил машину во двор, чтоб поближе таскать, пришли постояльцы. Они принарядились в дорогу в длиннополых серых гусях, напоминая кукольных матрешек, невесть как попавших в это урманное захолустье.
— Собрались, гляжу, — сказал Чемакин хозяину. — А я привел своих, думаю, помочь надо.
— Нищему собраться — только подпоясаться, — хмуро парировал Афанасий.
Зашли всем гуртом в дом, посидеть на прощанье.
— Вы уж не обессудьте, — проговорила Нюра. — Может, чё не так делала.
— Что ты, что ты, — запротестовал Чемакин. — Мы не знаем, как и отблагодарить вас. Как родню приняли, жалко расставаться.
Нюра, как ни крепилась, промокнула платком глаза.
— Чё говорить, мы не двоедане какие-нибудь. Завсяко просто приняли.
— Дровами, картошкой пользуйтесь, — добавил Афанасий. — А уж будете в городе, милости просим, адрес я оставил за божницей в горнице.
— Ключ, Иван Пантелеич, кладите на старом месте, как договорились. А после Матрене передадите, она теперь тут за хозяйку, — сказала Нюра.
А в кабине машины сидели в это время Валентин и Игнаха Яремин. Игнаха принес в своем потасканном рюкзаке пять ондатровых шапок, что «сошил» Лаврен, на разные размеры, как игрушки, ладно, красиво. Видна рука опытного портного.
— Дом, значит, мать не продает?
— Ни в какую.
— А коровенку?
— Тебе зачем? Отведет пока к Матрене Ерохиной. Та продаст кому или в совхоз сдаст, как отелится.
Тут Игнаха приметил на улице Галину — шла с фермы, — уставился через лобовое стекло.
— Что, глянется? — спросил Валентин по-деревенски. — А это кто к ней выскочил от Никифора?
— Падла. Ребра переломаю когда-нибудь, — глухо выругался Игнаха.
Но Валентин не понял, в чей адрес.
— Давай деньгу, а то щас высыпят на улицу, от Лохмача не отвяжешься.
Валентин отсчитал пачку десяток. Игнаха проследил.
— Маловато. На толкучке по куску дают.
— Вали тогда на толкучку. Себе, что ль, беру? А хлопоты, а реализация? То, се…
— Ладно, я побег.
— На рыбалку разве не едешь?
— Захворал я. Может, бюллетень выпишешь, а то Чемакин не верит! — Игнаха довольно хихикнул, спрыгнул с подножки, скоро зашагал по улице.
Рыбаков провожал Никифор, давал советы, как лучше пробраться на Кабанье, обещал, если задержатся больше двух дней, прибежать на лыжах прямиком. А на санях лучше пробиваться в объезд, хотя и там намело лошадям по брюхо.
Чемакин правил первыми санями, Егренькиными. Конь трусил по накатанному следу, увлекая за собой весь обоз. Чемакин еще раз оглянулся, ему показалось, что Нюра помахала с крыльца, а может, и не рыбакам помахала, во дворе продолжалось столпотворение.
За огородными пряслами обоз быстро углубился в тайгу, и на задних санях, где сидела молодежь, как всегда, галдели, сталкивая друг друга в снег, а то вдруг затягивали песню.
«Охрипнут, черти, — думал Чемакин. — На холоде только и место петь!»
Еще подумал, что надо бы собрать бригаду да потолковать, новостей он привез с рыбзавода много. «Ладно, как-нибудь потолкуем!» А вслух сказал сидевшему рядом Акраму:
— Позови сюда Виктора и Сашку Бронникова.
— Какова Бронникова? — не понял Акрам.
— Ну Лохмача, язви вас, фамилию у парня затуркали.
…А Соломатины грузили вещи. Насобирался полный кузов, и Афанасий который уж раз подходил в раздумье к рыбацким принадлежностям — к шестам и веслам, трогая их, отполированные до костяного блеска за многие годы на озере.
— Бери, бери, — заметив его нерешительность, с ехидцей произнес Батраков. — Смотришь, когда на проспекте ряжевку раскинешь. Там такие попадаются — в лодку не завалишь!
Алексей Тимофеевич прихромал с базы вместе с Кондруховым. Да еще насобиралось народишку, падкого до редкого зрелища: старушки, бабы помоложе — доярки с базы, не обошлось, как всегда, без Лаврена Михалева. Вертелись два — три пацана — школьники, гостившие в воскресенье дома. Никифор впрягся в работу молча, без приглашений, по-соседски.
Валентин, принимавший в кузове узлы, спрыгнул вдруг на землю, сгреб в беремя тычки с веслами, кинул в кузов.
— Ладно оскаляться, — зыркнул он на Батракова. — Возьмем, а ты что думал? Там тоже есть водоем, рядом с дачей.
— Ну, ну, — с неприязнью произнес Батраков.
— А! Хватит им навозные кучи нюхать. Вон развели, базы не видать!
— Да ты, друг, не много нюхал… А отец твой, можно сказать, жизнь здесь положил… Понятия ты растратил, Валентин Афанасьевич. Что с тобой говорить… Эх — ха!
Афанасий не слышал разговора, ушел в дом за узлами, туда же проворно прошмыгнула одна из бабенок, что побойчей, метился и Кондрухов, которого не покидала дума выторговать у Нюры стиральную машину.
Бабенке той сразу же перепал подарок — две глиняные обливные кринки, которые Нюра забыла упаковать и теперь, не жалея, отдала.
— Баски занавески, — подслащивала бабенка. — Как раз по моей горнице. Ай, баски!
И Нюра, уронив сердце, согласилась отдать и занавески, что продолжали еще держать в доме вчерашний уют, храня маленькую надежду на что-то. На что?
— Снимай. Христос с тобой. — И потом Нюра не раз будет вспоминать и рассказывать о том, как «захолодело в нутре», когда чужие цепкие пальцы проворно раздели рамы, и в доме стало так голо, что не узнала она и белого света.
Когда они вдвоем с Юрием выносили стиральную машину, Кондрухов едва не рухнул на колени:
— Что хошь дам, Нюра, продай!
— Да ты чё, бессовестник? — тут Нюра даже рассмеялась, вспомнив, как Кондрухов крутил в машине брагу. Праздная публика, узнав, в чем дело, тоже посмеялась, и только Валентин решительно отрубил:
— Продай, мать, а что? У нас есть новой марки: крутит, сушит, только не гладит.
И, отсчитав приготовленные деньги, понес Кондрухов желанную покупку, понес, прижав к груди, как носят малого ребенка, прислушиваясь к его сладкому, сонному дыханию.
Как выводили из пригона Зорьку, Нюра не видела, сама отыскала еще заделье в опустевшем дому, поднялась на крылечко, отрешенно глянув на стянутый веревками кузов.
Зорьку повел сам Афанасий, набросив на рога короткий чересседельник. Корова диковато косила карий глаз на забрызганный кровью снег у поленницы и боязливо скрежетала копытами по скользкой леденелой дорожке.
— Пошла, пошла, ведерница, — понукал Афанасий, и уж не понять было — жалеет он о том, что происходит на его подворье, или он со всем согласился и нет в его душе жалости ни к дому, ни к хозяйству, которое порушилось за несколько часов.
Потом пришли Ерохины — Матрена с дочерью, принесли деньги за корову, и Нюра долго отказывалась, мол, тогда и перешлете, когда найдется покупатель, а пока кормите Зорьку, сена хватит. Но Матрена чуть не насильно всучила деньги — в городе пригодятся, а коль не растратите, то отнесите на книжку.
Валентин выгнал машину на улицу, нетерпеливо подгазовывал, нажимал на сигнал, торопя родителей в кабину, походя цыкал на пацанов, что крутились возле и намечали, наверное, отвинтить какую-нибудь гайку.
Юрию на пару с Шариком, которого он брал с собой, пришлось лезть в кузов. Им бросили старенький тулуп, и Никифор участливо заметил:
— Заморозят парня!
— Ничего, я могу на большаке и на автобус пересесть, — откликнулся Юрий сверху.
— Добер парень! — крякнул из публики Лаврен. — Мы, бывало, в Пинских болотах зимой шашнадцатого году…
Но тут Валентин опять надавил сигнал, голос Лаврена потонул в дребезжащем металлическом звуке, и все увидели, как Нюра торопливо идет к машине. Афанасий шел следом. Он еще замешкался, хозяйственно обошел постройки, заглянул и в опустевший пригон, откуда пахнуло невыветрившимся теплом, и неожиданно обрадовался живому петуху, которого он пощадил от топора и забыл в суматохе.
Красавец петух все так же посиживал на верхней жердочке и, как показалось Афанасию, с любопытством глянул на хозяина, блеснув крепким перламутровым клювом. Петух почти без труда дался в руки, и Афанасий, прижав к полушубку, нес его, приговаривая:
— Петенька, петушок, маслена головка!
— Охо-хо! — заликовала обрадованная публика. И Афанасий, так же бережно держа красавца, поднес засмущавшейся Галине:
— Возьми!
— Да зачем Галине-то? Бласлови мне, будет хоть кому топтать, — нахально выкрикнула бабенка с кринками в руках.
В публике сдержанно засмеялись, но Галина уверенно приняла подарок, ожгла взглядом бабенку, и все опять хмуро примолкли, каждый наедине со своими думами, укутанными толстыми заиндевелыми шалями да потертыми меховыми ушанками.
Наконец машина тронулась, вдавливая в дорогу симметрично ровную елочку колес, и, набирая ход, тяжело фырча, оставила позади молчаливых свидетелей, разношерстную толпу, из которой никто не махал, только Никифор, ни к кому не обращаясь, сухо обронил:
— С богом, стало быть! — И помолчав, добавил: — Как петлю на себя накинули…
А с косогора, что начинался недалеко от околицы, еще раз глухо донесся рев мотора — видно, пробуксовали в снегу колеса.
А день стоял чудесный, светлый февральский денек. И деревья, обсыпанные морозной изморозью, не уронили ни одной серебринки.
Бежит по сугробу лиса. Бежит и бежит себе, пушистым хвостом след заметает. Остановится, нюхает воздух, чует угрюмую птицу ворона, да куда ей ворон — тот на осине сидит, клюв в перья втянул, не о чем ему думать. Сидит — посиживает, голод терпит. И опять бежит лиса, влажной мордочкой в сугроб тычется, может, где мышка завелась, куропач задремал в своей лунке, колонок строчит узким тельцем сугроб — тоже на охоту вышел. Трудно лисоньке зимой, особенно теперь, в феврале: намело, до мышиных норок не скоро докопаться. И трусит кума — лиса в камышок озерный — вдруг зайку выпугнет, тот не прочь полежать в глухом заветрии. Но никого нет. Ни один запашок не щекотит острое лисье чутье, ни один, кроме прелого донного духа, что веет с другой стороны озерка.
Прилегла лиса на высоком сугробе, втягивает этот незнакомый дух — голод не тетка, живот к ребрам подобрало. И сладко пахнет, да боязно — там люди разговаривают.
— Гляньте-ка, — всполошился тут один человек. — Лиса, братцы! Лупануть бы из «тозовки»…
— Ага, Александра, кума в гости наведалась! Голодно ей теперь, рыбку учуяла.
— До рыбки нам сегодня, как до луны, дядя Коля.
— Ничё, вызволим невод. Не в таких переплетах бывали.
Разговаривают двое — башлык и Сашка Лохмач. И вроде никто не внял мимолетному разговору, но, услышав возглас Лохмача, головы повернули, да разве удивишь таежников зверем! Пакостное настроение у бригады: невод застрял подо льдом. Да еще вторая беда: лед сдавило снегом — наледь выступила. Вот и месят рыбаки снежную кашу напополам с водой, бродни аж до портянок промокли. Переобуться бы в сухое, да никто будто не замечает сырости. Одна забота — невод до потемок выручить.
И бежит по сугробу лиса. Что ей не бежать? Лиса — себе хозяйка. Где-нибудь да скараулит косача или зайку. Косые по тропам скачут. Так уж заведено: плодятся косые, значит, лисы откочевали в малоснежные места, поюжнее. Там легче им прокорм добывать. Одна вон кума только и приблудилась.
А бригада косится на Чемакина, он втянул: давайте, мол, закинем одну тоню на озерке, чем оно дышит? А чем дышит — и так было понятно: загарное, торфяное озеро — блюдце, по берегам сухостой вымокший, поломанный как попало. Одно слово — не озерко, а западня неводу!
Ехали мимо, топали бы дальше, выбрали подходящий водоем, так нет. Чемакин остановил обоз, сбегай, говорит, Виктор, продолби лунку, узнай глубину. А глубина оказалась порядочной, шест еще на метр в няшу ушел.
Вначале подумали: рыбы загребли столько, что не может справиться моторчик, давай руками помогать, да нет, не в том, видно, дело!
— Однако корягу поймали, — заключил башлык после безуспешных попыток вытянуть снасть.
— Да-а, — только и смог ответить бригадир. И еще подумал зачем-то: не случайно в его бригаду не рвались опытные промысловики. И хотя никого из своих подчиненных не мог он упрекнуть — что говорить, старательный народ подобрался — а где-то в подсознании копошилась думка, что, будь здесь старые рыбаки, наверное, не дали бы промашку. Он пристально посматривал на молодежь — парни все так же бойко хлопотали на льду, обмерзли с ног до головы, обмазались няшей, ноги, наверно, себя не чуют от холода, а деловиты, озабочены, проекты разные предлагают, чтоб снасть добыть из — подо льда. Вон Витька, он сегодня за норилыцика Яремина второй день стоит, к саням побежал, переобувается. Бродни стянул, портянки выжал, сухим сеном голые ступни укутал да опять сверху портянками обмотал, просунул в просторную обувь. Валенки с глубокими калошами у самого Чемакин а и у башлыка. Но и в валенках сыровато. Ладно хоть не морозно днем. Что будет к вечеру?
— А рыбка здесь есть, — заметил башлык, когда Чемакин подошел к майне. — Карась, поди, ожирел совсем. Почистить озерко и — промышляй!
— Ну так ведь, сам знаешь, у нас привыкли брать, что полегче. Черпают до тех пор, пока мелочь всю не выберут. Я вот на днях заместителю директора доказывал: надо, мол, и глухими озерками не брезговать, только с умом ловить. А он мне: карась — сорная, малоценная рыба, пелядь с ряпушкой будем разводить повсеместно, рыборазводный цех расширять.
— Карась-то малоценный? — покачал головой башлык. — Вон он, красавец!
В майне, в мутной коричневой воде всплыла крупная с прозеленью на чешуе рыбина. И Сашка Лохмач схватил сачок с дурным криком:
— Не спугните-е!
— Господи, орало! — отпрянул от него Чемакин. — Когда ты перестанешь диканиться?
— Дак рыба пошла…
Карася Лохмач поймал. Единственного крупного за эту тоню. Потом, когда бригада вызволит невод, наберут еще десяток мелочи, из которой и уху варить на такую артель станет совестно.
А пока стоит бригада посредине озерка, а вокруг по бережкам, как привидения, дежурят мертвые деревца — березки да сосенки. Эх, елки — палки, каторжная работа — никто не подскажет, что делать, что предпринять, как поднять со дна снасть, в которой и смысл весь, и соблазн повседневных ожиданий рыбацкой удачи. И тут Чемакин решил положиться на башлыка: пусть отдает распоряжения — у него побольше опыта, ему — и карты в руки. А сам собрался запрягать Егреньку — надо отыскать охотничью избушку, которую описывал Никифор. Она километрах в четырех где-то близко. Затопить печку — каминчик — ведь как еще обойдется с неводом, а бригаде надо и обогреться, и ночлег подай. Куда теперь в Нефедовку! Он еще подумал о том, что не гоже оставлять бригаду в таком положении, не лучше ли послать Шурку — конюха или Акрама искать избушку, но передумал: вдруг заблудятся!
Рыбаки долбили новые лунки посреди тони — башлык решил определить местонахождение мотни, ведь не иначе как она зацепила донную корягу. Пешнями работали все, нельзя торчать без дела: пока в движении — греешься.
Невольно чувствуя вину, Чемакин подошел этаким бодрячком к рыбакам:
— Ну как, орлы, пить не хочется?
Не ответили орлы на шутку, только Акрам, отставив пешню, негромко произнес:
— Сяю вон Шурка — конюх захотел.
Недружна засмеялись, в основном молодежь. «Сяй» был понятен им — постояльцам Никифора. И Чемакин облегченно выдохнул: не так уж плохи дела, коль еще молчаливый и худенький Акрам способен на улыбку. «Сяй» и остальным подсказал мысль, что надо искать избушку, натопить пожарче, до ночи недалеко.
— Ты и давай, Иван Пантелеич! Мы сами управимся, — решил за всех Лохмач.
Вот такие дела приключились.
Проворно тащит легкие розвальни многожильный Егренька, сугроб нередком полозьев буровит, где брюхо провалится, где на широкий шаг перейдет. Понимает словно бы конь: надо торопиться! А невысоко над вершинами тайги самолет двукрылый прогремел. Прогремел и быстро исчез. «Низко летают! — проводил его Чемакин. — Наверное, пожарная охрана дежурит, а скорей всего, на промыслы за рыбой пошел! За рыбой! За рыбой!» — мельтешит в голове бригадира. Не так давно на крупных промыслах авиация помогает, хорошо, конечно. Там за один закид невода до двух тонн загребают. Частой ячеей, под пелядь приспособленной, заскребают все вплоть до пескаря, о карасе и говорить нечего. Пелядь с мелкой икринкой за лето еще не вырастет до промысловых размеров, но и ее гребут. А ленивцу карасю, тому надо бы вовсе пожировать пару лет в донном иле, нагуляться. Но не дают ему спокою.
Чемакин опять припомнил, как схлестывался он спорить с молодым рыбоводом на заводе. Тот после института недавно, крыл Чемакина «объективными доводами»: будущее, мол, за культурным рыбоводством, за икринками, которые он холит в инкубаторе. Чемакин согласился: да, слышал, читал, перспектива заманчивая! Но только не обижайте и карася, сказал. Карась — он князь. В любой воде выживет, а его под корень губить начали на культурных плантациях.
Молодой рыбовод, тоже дока порядочный оказался, сшибал Чемакина расчетами, выкладками. Горяч парень, за дело свое стоял крепко, оттого и понравился Ивану Пантелеичу, внес сумятицу в его мысли.
«Вот мы в прошлом году удивили всех показателями но высадке икры в озера, циферками с бесконечными нулями лупанули в отчетности. А где нынче эти миллионы? Нули остались!» — сказал он в ответ рыбоводу. Тот поперхнулся, вспыхнул, а Пантелеич опять в наступление перешел: «Рассказывали мне, как тут у тебя Юрий Соломатин интервью снимал, как мы регулируем вылов рыбы на озерах? А как? Черпаем, пока ловится!»
«Так ведь и план выполнять надо», — остудил пыл молодой рыбовод.
«То-то! А вы убавьте-ка нам план на год — два, убавьте. А уж мы, рыбачки, подскажем, где рыбку взять. Не в мутной воде. Мы под прицел возьмем все озера в округе, кроме домашних, разумеется…»
Увлеченный воспоминаниями, Чемакин на какое-то время забыл править конем, опустил вожжи, и Егренька, вытащив розвальни на просторную, обдуваемую ветрами поляну, остановился, повернул голову назад, словно спрашивая: куда, мол, теперь дальше?
— Ах ты умница! — похвалил Чемакин коня, соскакивая на снег, и растерялся сам. — Куда теперь, Егренька, слышь? Никифор вроде про разбитую молнией сосну нам подсказывал. Ну-ка, где эта оказия?
Он повел Егреньку в поводу через поляну, минуя колок березняка, и вышел опять на пространство, где далеко, километра на два вперед, тянулась голая снежная равнина.
— Никак, Кабанье, Егренька?
Избушку они нашли скоро, шагая вдоль по очерченному камышом берегу. В избушке, как описывал Никифор, печурка, стол из досок, дрова сухие, спички.
…А на озерке еще вовсю бились, вызволяя из-подо льда невод. Сашка Лохмач, обледенелый, погромыхивая несгибаемыми броднями, метался туда — сюда, то и дело беспокоя башлыка.
— В нашем деле всякое бывает, Александр, — отмахивался дядя Коля. Он и сам порядком переволновался, но не подавал виду. — Вон, посмотри, ребятишки-то долбятся…
— Так ведь невод только починили и опять — двадцать пять!
Теперь тянули не сразу всю снасть, а поочередно — правое и левое крыло. Моторист положил на горячий двигатель вторые брезентовые верхонки, от мокрого каната они скоро настывали, и канат скользил в руках. Парни тоже постоянно бегали греть накрасневшие руки у выхлопной, набирая про запас в варежки горячих и тугих выхлопов.
День еще держался за корявые вершины прибрежных вымокших стволов, но серая оттепель отяжелевшего неба уже схватывалась на снегу хрусткой корочкой. Никто не обращал внимания на лису, что который раз показывалась в отдалении камышей, не кричал, не ухал, не пытался докинуть в нее намятым волглым снежком.
Невод выходил натужно и упруго, но дядя Коля и моторист поняли, что снасть спасена, и, когда там, в глубине озерка, будто отцепился многопудовый якорь и моторчик застонал уже не от натуги, а как бы от радости, прибавив пылу, башлык крикнул, чтоб все бежали к майне.
— Господи благословясь, — проговорил он, как тогда в первую тоню на Белом озере. — Ну, ребятишки! Однако, складывайте невод!
— О-го-го, нажмем, мордовороты, — обрадовано гикнул Толя, и, приняв этот возглас как команду к действию, Шурка — конюх понесся запрягать лошадей.
Сейчас башлык позволил себе отойти в сторонку, попыхтеть папиросой, поглядывая, нет ли где порыва мережи, но порывов не было, и только ближе к мотне он то и дело наклонялся, выпутывая из ячей набрякшие в воде коричневые палки и прутья.
«А карась здесь есть, — подумал башлык, — да взять-то его охо-хо! Бывал ли кто до нас? Нет, не бывал! Разве кто из нефедовских или еланских забредал с сетенкой, да и то вряд ли!»
Он не вспомнил случая за многие годы промысловой работы, чтоб какая-то из бригад направлялась в эти места, нет, не вспомнил! И теперь, стоя над темной майной, как над открытой могилой, с грустью подумал, что эта зима последняя в его долгих скитаниях по таежным промыслам. Что пора, знать, уступить дорогу молодежи! Кому уступить? Сашке Лохмачу? Он усмехнулся этой мысли, но тут же подумал, что не так уж плоха эта мысль: хоть и ботало несусветное, а ребятишки прислушиваются к нему, да и сам он хваткий до работы, ничего не скажешь.
Башлык зорко поглядывал, как парни трясут на снегу невод, выбивая приценившиеся к ячеям водоросли и тину, молча на этот раз, без гомона и шуток.
«На этих надеяться пока рановато! — подумал он об Анатолии с Витькой. — Временные работники. Как пристали к бригаде, так и уйдут. Натолья, гляди, в армию захомутают — пора вроде. Наплачется же Галька! А что, видный парень, хоть и не отесался пока, буром ломит, а ничего, выходит.
Рыбаки подтягивали мотню, выбирая ее на кромку льда, с тревожным любопытством ожидая, что там, в ней, в мотне. Несколько некрупных карасей, застрявших в ячеях, били хвостами, отброшенные в снег, а мотня еще тяжело пружинила, вырываясь в глубину.
— Ну, мать честная, нутром чувствовал… Скажи на милость, — проговорил немногословный моторист, когда парни выволакивали на свет божий увесистое сплетение корневищ, пролежавшее в воде немало десятилетий.
— Дыр наделали?
— Как не наделать! — подтвердил башлык. — Ничего, утречком починим.
Шурка-конюх подогнал тут подводы, и Лохмач первый, вскинув на плечо инструмент норильщика, который Володя окрестил еще на Белом озере трезубцем Нептуна, замотал полами полушубка — к розвальням:
— «У попа была собака, он ее любил. Она съела кусок мяса…» Ха! Гребанули, — и Лохмач сочно выругался.
К дороге, что проторил до избушки Чемакин, шли молчаливо, хмуро. Кони ступали след в след, волоча поклажу. В розвальни почти никто не садился, согревая в ходьбе настывшие ноги.
Уже смеркалось, когда добрались до разбитой молнией сосны; и рыбакам открылась заснеженная равнина нового озера, где санный след круто ломался вправо, и все увидели за темными прибрежными кустами тальника высокий столб дыма, что почти прямо уходил в вечернее небо.
Парни, собравшиеся было остановиться и по настоятельному совету Витьки намотать под портянки сена, замахали башлыку — правь, мол, дальше, теперь уж недалеко, вытерпим.
Витька сидел в последних розвальнях, навалясь на невод, что схватывался уже на холоде, леденисто потрескивал при каждом толчке в полозья. Витьке было покойно, и ноги совсем отошли в сухом сене, лишь пощипывало кончики пальцев. Мысли его блуждали где-то далеко, как случается со всяким в дороге под ритмичный скрип лошадиных копыт и тонкое бряцание удилов уздечки. Из всей сумятицы последних дней — сборов Соломатиных в город, что стали событием в деревеньке, глупой ловли ошалевшей на снегу курицы, неудачи с неводом на озерке — пробивался недавний почти мимолетный разговор с Галиной. Она остановила его утром на улице, когда Витька вел с водопоя Егреньку, и попросила, чтоб он поговорил с Толей.
— О чем поговорить? — замерло у него в груди, и он вспомнил, как повисла она на Толькином тулупе субботним вечером, когда все шли из бани.
— Понимаешь, Витя, что-то с ним произошло… Он вернулся из города… Я думала… А он не такой стал со мной, — она как бы через силу выталкивала слова, и Витька стоял пораженный ее неожиданным признанием, поняв сразу смысл просьбы.
— Галя, да ты… И ты меня об этом просишь? Галя!
— Прости, но я, наверное, дура… А кому мне сказать, кому? Ты у меня самый близкий друг… Ладно, Витя, не надо. Сдурела я, что ли? Нашло что-то. Прости, это от глупости, не думай, забудь о моих словах.
И она, как раньше, ладно и легко повернулась, вскинув голову, и Витьке даже показалось, что она улыбнулась краешком губ, зашагала к фермам. А он так и остался на дороге со смутной борьбой чувств, комкая повод Егреньки.
И теперь, прислушиваясь к скрипу окованных полозьев, он остро и пронзительно ощутил в себе голос Галины, ее последние слова, и ему стало нестерпимо обидно и жаль себя. И в то же время он как-то по-иному подумал о Галине, о ее поступке, никак не подходившем к ее характеру и Витькиному представлению о ней. «А кому мне сказать, кому?» — застрял в мыслях ее возглас, и Витька впервые, кажется, понял всю одинокость и беззащитность этих слов: ведь и он, в сущности, одинок со своей любовью и переживаниями! Кому он мог бы рассказать о том, что перечувствовал за эти недели? Ни Сашке «Лохмачу, ни Володе, хотя Володя, наверное, как-то понял бы. Ивану Пантелеевичу? Нет, Витька не приучен с детских лет к подобным откровениям — ни перед отцом, ни перед матерью даже, оттого и вырос диковатым, не сразу распахивая душу близким людям.
Парни шагали поодаль за последними розвальнями, натруженно переваливаясь с ноги на ногу в длинных гусях, откинув залихвацки капюшоны.
— А ну-ка слезай да потопай пешочком, — вывел его из задумчивости голос Лохмача. — Развалился, как барон, слезай!
В другой раз Витька, может быть, не подчинился бы беззлобному окрику Лохмача, но сейчас ему и самому надоело сидеть в санях, и он пристроился шагать рядом с Толей.
— Ну как оно, ничего? — буркнул приглушенно Толя. Давно он не толковал с младшим дружком. — Отец все, наверное, домой зовет?
— Да, опять целую петицию прислал.
— Ну а ты?
— Что я? Ничего… Слушай, ты отдал за меня комсомольские взносы в комитет?
Толя изучающе глянул, усмехнулся:
— Отдал. Зойка сама меня разыскала на территории, где мы невод чинили, слупила сразу и за месяц вперед.
— Какая Зойка?
— На учет, помнишь, вставали? Учетные карточки требовала еще, чтоб нам из райкома прислали?
— А — а. Нет, не помню, — схитрил Витька.
— Что-то ты все забываться стал?
— Ясно, — протяжно сказал Витька. — А Галю ты зачем обижаешь? — вырвалось у него неожиданно, и он сам не понял, как произнес эти слова, почувствовал их фальшь, и пожалел о сказанном.
— Ты гляди, защитник выискался! — удивился Толя его прыти, и, кажется, это развеселило его. — Я что, муж ей? Гуляем — и ладно, сама захотела. А насчет женитьбы — это еще посмотреть надо… Между прочим, к тебе она тоже бегает целоваться. Но знаешь, Витька, она делает это, чтоб я ревновал ее. С умыслом она это, понял!
— Неправда, — вскипел Витька и понял тут же, что выдал свои тайные мысли.
— Что неправда? Все так. А что мне, драться с тобой? Насмешим деревню. И так на нас тут искоса кое — кто посматривает.
— Дурак ты, Толька, понял? Да она тебя любит! — и опять ему было трудно говорить, но он выпалил одним духом, словно отрекаясь от чего-то навсегда.
Толя неопределенно хмыкнул, затопал на снегу, заподрыгивал. Ноги, видать, все же пристыли окончательно, не хватало терпения дюжить. И Витька ушагал вперед. Вскоре он услышал за спиной частое дыхание и хлопанье развевающегося подола гуся. Толя догнал друга.
— Она что-то сказала тебе?
— Да пошел ты знаешь куда!
За сугробом, наметанным к кустам тальника, чернела пышущая трубой избушка. Оттуда донеслось призывное и мирное ржание Егреньки, и обоз остановился напротив входа приземистого строения на расчищенной Чемакиным площадке.
— Дуйте в тепло, живо! — скомандовал бригадир, встречая рыбаков. — Я тут сам с конями управлюсь.
Вваливались в дверь и, глотнув сухого жаркого воздуха, отрешенно опускались на земляной пол, устланный сеном, стягивали, сидя, через голову гуси и тут же опять откидывались на спину, не в силах развязать тесемки обледенелых бродней.
— Расскажи кому, не поверят, — с гримасой боли в лице выдавил Толя. — Как шильями тычет в ноги, — и он, здоровый, кряжистый, не мог управиться с обувью.
Витька, упираясь в дверной косяк, помог ему разуться, с треском разламывая портянки, под которыми, к счастью, были еще новые шерстяные носки, затем стянул бродни с Акрама и Володи, принес в пригоршнях снега.
— Растирайте поскорей.
— Расскажи кому…
В печурке который раз закипал чайник.
Прошла еще неделя. Удачливая, рыбная. Каждый раз Егренька привозил в Никифорову завозню десятка полтора мешков мороженых карасей. И гора рыбы поднималась под потолок. Чемакин ходил повеселевший, намекал на премию, которую он собирался выхлопотать у директора. С башлыком дядей Колей они обсудили, что пора с рыбзавода вызвать трактор и отправить продукцию в город. Башлык кивал сухим острым носом и миролюбиво поглядывал на «ребятишек».
Повадился ходить в Никифоров дом старик Лаврен. Он немало позабавил своими воспоминаниями о революции и гражданской войне. Но терпеливого слушателя нашел только в Володе. Они три вечера пили Акрамов «сяй», рассуждали о политике, об искусственных спутниках Земли, и Лаврен всерьез уверял, что спутники пускали тут неподалеку, за Еланской пустошью, где раньше косил сено. А вот уже позапрошлым летом встретил там солдат, и они повернули его назад, да еще чуть литовку не забрали.
Володя глубокомысленно кивал, и Лохмач, собираясь в свой ночной поход в Еланку, не выдерживал:
— Володя, когда с бабами гулять будешь?
— Подождем более лучшие времена, — серьезно отвечал Володя.
Они, эти времена, наступили буквально через два дня благодаря Лохмачу.
Как раз в тот день поприжал мороз, бригадир объявил, что по инструкции не полагается выходить на лед. Бригада осталась на выходной, а сам Чемакин запряг Егреньку, уехал на рыбзавод за трактором.
И в тот день — результат ночных визитов Лохмача в Еланку — объявились две гостьи. Пока они отогревались в доме у Галины, Лохмач вводил парней в курс дела:
— Та, что в белых чесанках, пониже ростом, — моя. Так что, мордовороты, — он стал перенимать этот увесистый термин у Толи, — за кем замечу… Понял, Володя? — Почему-то он счел нужным предупредить именно Володю. Это удивило даже Толю, валявшегося на печи среди ухватов.
— Хо, Лохмач, да ему дай хоть эту самую… гетеру, он ей будет всю ночь про Белку со Стрелкой рассказывать. Тут есть другие субчики…
На «субчиков» обиделся Витька — Акрама и Шурку — конюха он не ставил в счет. И Витька хорошо понял Толин намек. С последнего разговора в дороге между приятелями установилось сдержанное понимание. Они все так же работали на одном крыле у Яремина, ездили на озера в одних санях. Но порой Витькин взгляд перекрещивался с Толиным, и они молча расходились. Только однажды Витька, выдолбив первую лунку под норило, проходя мимо Толи, услышал:
— Подожди, Витька… Смешной ты. Я же все вижу…
— Что, что ты видишь?
— Не хорохорься… С Галькой опять целуетесь, я знаю. И она делает это, чтоб позлить меня… Психология…
— Пошел ты!
А сейчас Толин намек обидел всерьез. Витька оделся, достал из-под кровати широкие охотничьи лыжи Никифора, хлопнул дверью.
— Далеко не бегай, — напутствовал Лохмач, — сейчас девки заявятся, мяса привезли, жарить начнем.
День ядреный, солнечный. На улочке, как всегда, пустынно, тихо. Над крышами дымы, а на ближней батраковской рябине — стайка снегирей. И Витька вспомнил своих деревенских снегирей — они прилетали почему-то всегда в сильные морозы, усаживались на вежи тополя за окошком, словно завидовали людскому теплу, подолгу сидели на ветках, перелетали на пригон, на прясло, а затем снова не показывались много дней. Не вчера ли это было! Горы облаков, куда садилось закатное солнышко, санные обозы повдоль длинной деревенской улицы. И: «Витя, попей молочка, сколько можно в окошко смотреть. Проголодался. Попей молочка». — Это мамин голос.
Он кружил на лыжах у леска за огородами, взбирался на суметы, скатывался. Обошел вокруг деревни: тихо, как повымерло. Только у скотной базы остановился — пахнуло силосом. Хотел свернуть туда, к базе, но увидел с вилами скотника Кондрухова. Тот матерился на лошадь, тянувшую полные навозом сани. Кондрухов не заметил, видно, Витьку, а то бы позвал: айда, мол, сюда! Ну и хорошо, что не заметил, подумал Витька и заскользил домой.
Еще у калитки он услышал, что в доме поют, в доме гости: пришли девки Лохмача. Он пошел к завозне, где возле стенки в конуре из сена жил раньше щенок. И тут он увидел Яремина. Тот взваливал на плечо мешок с рыбой. У раскрытых дверей завозни валялся лом, вывороченный пробой и сломанная задвижка.
— Что вы делаете? — Витька — остановился в нерешительности за спиной звеньевого. Тот выпустил мешок, рассыпал рыбу.
— Тихо, парень, — Игнаха испуганно повернулся, был он пьян, — гостинчики кой — кому потребовались… Ну-ка, пособи собрать, пособи, — добавил он миролюбиво.
— Положи, или я скажу Чемакину… Вор!
— Не кипятись, Витя, все будет в ажуре. Мы гробимся на морозе, а завтра придет трактор, и ту — ту… Увезет нашу рыбку. Думаешь, Чемакин премию даст? Хрен с маслом. Давай, слышишь! Я не на выпивон, понял? Деньги пополам. У тебя вон штанов порядочных нет. Галька оттого и нос воротит….
— Закрой завозню, а то ребят позову, — Витька весь напрягся. Он понял, что Игнаха не отступится, но слова о Гале больно отдались в груди.
— Хочешь, помогу тебе Толькин хребет наломать, живо отступится?
— Ах ты гнус! — Витька с силой схватил мешок и вытряхнул рыбу за порог завозни. В ушах зазвенело от удара Яремина. Он качнулся, но в следующий миг кинулся на звеньевого и головой, как когда-то учил Толя, сбил его в сугроб.,
В доме пели, наверное, Лохмач тянул как попало гармонь.
А у дверей шла драка. Яремин сильнее, и он, поднявшись, следующим ударом кулака мог бы уложить Витьку на месте. Но в злобе он схватил лом. Уже у крыльца лом, пролетев возле Витькиного плеча, ударился в дверь. Витька обернулся, и они сцепились снова, Падая в снег, Витька услышал заполошный крик Галины:
— Витя, берегись!
Нож Яремина, выбитый ловким перехватом Толи, упал рядом, распоров полу телогрейки. На крыльцо выскочил и Лохмач. Долго и остервенело били они Игнаху.
— Вставай, падаль, — прохрипел Толя, сплевывая кровь, когда Яремин перестал защищаться.
Его втолкнули в горницу, связали за спиной руки, усадили на лавку, приставили сторожить Шурку-конюха и Володю.
— Дурак ты, Яремин, — брызгал слюной Шурка — конюх. — Что тебе будет? Посадят в каталажку!
— Заткнись ты, недоносок, — сверкнул узкими глазками звеньевой.
Володя, облеченный доверием, выполнял обязанности караульного серьезно и сосредоточенно, следя за каждым его движением, хотя тот вроде бы и не помышлял ничего худого.
Компания расстроилась, обсуждая события на разные голоса. Она словно забыла о Витьке, который стоял тут же на крыльце, удивленно рассматривая распоротую полу телогрейки.
— Фулиганье у вас тут одно, — наседала на Лохмача гостья в белых чесанках. — Куда ты, Сашенька, меня привел?
Лохмач расшаркивался перед своей еланской подругой, поглядывая на ребят:
— Наденька, дорогуша, не кипятись, как холодный самовар, я тебя не дам в обиду…. Парни, ну что тут стоять, пошли, стол ждет.
— Ты вот что, — остановил его Толя, он был необычайно серьезен сегодня. — Надо до приезда Чемакина что-то сделать с этим гадом…. Ну что, Витя, напугался?
Немножко. — Витьке хотелось заплакать от обиды, от горечи, он сдерживал тугой комок в горле.
— Сейчас мы с Ниной починим твою одежду, — улыбнулась Галина, и он в душе был благодарен ее вниманию, даже не взглянул на вторую гостью, которую звали Ниной.
— Нинок, это Витька, — сказал Лохмач. Наверное, они там уже решили, для кого приехала «Нинок».
В школьном девчоночьем пальто, в нарядном платке и валенках, она и вправду чем-то походила на школьницу, но крупные черты лица, спокойный взгляд делали ее старше своих восемнадцати лет.
— Толя, я придумал, — сказал Сашка Лохмач, — его надо напоить.
— Не понял? Дальше…
— Он и так пьянехонек, зачем еще? — встряла дорогуша Наденька.
— Напоить, — продолжал Лохмач, — а утром — соображаешь?
— Не тяни жилы, Сашка, — Толя хотел сматериться, но в присутствии Наденьки даже Лохмачом его не назвал.
— Утром не дать опохмелиться, — заключил Лохмач.
Это немного развеселило компанию, даже молчавшего все время Акрама.
Через полчаса за столом пели проголосные песни. Витьке сразу налили штрафную в граненый стакан. Он не отказывался, не жеманничал, как Володя. Сашка Лохмач сказал:
— Закуси огурчиком из нашего погреба.
Надя-дорогуша благосклонно кивнула тугим узлом волос, Галина тронула за плечо:
— Выпей, Витя!
Нинок промолчала, внимательно приглядываясь к нему. Толя опьянел уже:
— Заухаживали…
Витька сидел рядом с Галиной, обжигаясь о ее плечо. Она тоже пела, но как-то по-особенному, не надрываясь, как Наденька, с которой катился пот, и она доставала из-за манжета кофточки платочек, аккуратно утиралась, укладывала платочек на место.
Пели самозабвенно, долго. Когда песня кончилась, Наденька вздохнула:
— Как там детушко мое, что делает? Ох, батюшки!
— Мишка в полном порядке, Наденька! А бабке, приеду, благодарность объявлю. Ох и бабка же у нас!
Витька вслушивался в гомон за столом, ничего не слышал и только слова Наденьки о Мишке, которого оставили с бабкой, чтоб приехать в Нефедовку, вернули его к мысли о Яремине.
— Надо развязать звеньевого.
— Пусть посидит, — твердо сказал Толя.
— Ну развяжите, эй! — подал голос из горницы Игнаха. — Никого не трону.
— Испугались тебя, — хохотнул Лохмач, — там тебе Володя лекцию почитает, послушай.
— Акрам, — сказал тише Лохмач. — На подай ему, пусть выпьет.
Наденька встала из-за стола.
— Дай, я сама, — она прошла в горницу, остановилась, подперев крутое бедро. — Развяжите.
Игнаху развязали. Он потер затекшие руки, но с лавки не поднимался.
— Пей, нехристь. Что тебе по-людски не, живется, умрешь когда-нибудь не по-людски, и грачи на твою могилу не прилетят, не то что…
Наденька повернулась в новых чесанках, вышла из горницы.
— Сыграй, Витя, плясать хочу!
Заиндевелый, морозный, вернулся с охоты Никифор. Он принес зайца в петле, бросил его на голбчик.
— Пируете, молодежь!
Его тоже усадили за стол.
Но не было уже того веселья, что наладилось вроде бы снова. Пропала радость застолья, как ни старался растормошить компанию Лохмач. И Толя, возбужденный недавней дракой, подыскивая позабавней анекдота все еще потирал ушибленный кулак.
Старик сообразил, что в доме что-то произошло, потому что в горнице находился Яремин, которого караулил еще в дверях Шурка — конюх, покрикивая то и дело, чтоб тот смирно сидел на лавке, не поднимался.
Акрам что-то пошептал на ухо Никифору и старик удивленно покачал головой.
— Ну, ребятишки!.. Слышь ты, ходя! крикнул старик в горницу, обращаясь к Игнахе. — Выйди-ка в куть!
Игнаха вышел, нервный, раскрасневшийся. Его еще пошатывало. Он побаивался сейчас Никифора, как никого из всех.
И старик, постучав ребром ладони о стол, хмуро произнес:
— Я одним ударом столешницу напополам пересекаю. Понял?.. А теперь ступай. Ступай, говорю, — продолжил он уже спокойно. Может, вспомнил Никифор и себя в молодые годы, не шибко жаловал и он законы, и он бил, и его бивали крепко. Да когда это было?
— Вы-то тоже, лыцари, скопом — на одного! — упрекнул он парней.
Но за столом загомонили, забрызгал слюной Шурка — конюх, Лохмач пытался объяснить, как все получилось, но старик замолчал, думая глубоко и крепко о чем-то своем, недоступном пока молодежи.
Закружила, замучила Витьку любовь. Проезжая утром в розвальнях мимо окошек Галины, в которых еще светился ламповый окошек, он с биением сердца всматривался в эти окна. Он различал фигуру Галиной матери. Она то склонялась над квашней, месила тесто, то несла на ухвате чугунок. Галя рано ходила на дойку и чаще возвращалась, когда рыбаков уже не было. Весь день Витька ждал, когда придет вечер и он опять увидит эти окна, а может быть, у Никифорова подворья встретит она сама. Она только улыбается Витьке и подойдет к Толе, дождется, пока дядя Коля отсчитает ему пай на уху, и они уйдут домой.
Толя перешел жить к Галине. Случилось то недавно, после прихода Матрены.
— Хватит по баням шататься, — сказала она при всех, — от людей стыдно. Хочешь жить с ней, возьмем тебя в дом. Запишетесь потом в Совете.
Толя надел бродни, отыскал между ухватов на печи связанные Галей рукавички, ушел к ним в дом.
Витька осунулся, ходил задумчивый, непонятный для ребят — для Володи, Акрама, Шурки-конюха. Но рыбаки постарше догадывались, что происходит с парнишкой. Не приставали. Зато Толе не давали покою. Витька слушал их откровенные мужицкие вопросы и злился. В нем просыпалось временами ревнивое чувство к другу, но оно проходило, когда он видел Галину издалека или в доме Никифора. Они теперь стали заходить в гости. Витьке казалось, что Галя приходит специально для него, просила играть на гармони, слушала, иногда пела. Походило, что ничего не изменилось, все продолжается, как и в первые дни. Оно действительно продолжалось так же, если не считать, что после вечеринки Толя «шел к себе домой». За вечер, пока он занимал компанию анекдотами или банковал в очко, Галина всегда находила причину оказаться в полутемной горнице вместе с Витькой.
— Ты меня скоро разлюбишь, — сказала она однажды ему, обдав горячим дыханием.
— Никогда, — шептал Витька.
— Ты разлюбишь, когда узнаешь…
— Что? Что узнаю? Не говори так, Галя…
— Ты разлюбишь, когда поймешь, что нравишься другим девушкам. Вот так, мой миленький.
Когда он вспоминал эти короткие минуты в полутемной горнице, ловил себя на мысли, что слова Галины льстят ему, его просыпающейся мужской гордости.
После ухода трактора — он вместе с грузом рыбы отвез и выгнанного из бригады Яремина — назначили звеньевым Витьку. Дело было несложное — гнать норило под водой, но Витька про себя гордился, что Чемакин выбрал его из всей бригады. Бригадир привез ему полученный на складе новый полушубок, а на аванс Лохмач в Еланке купил ему яркий шарф, брюки, теплые ботинки. По вечерам теперь Витька с Лохмачом обряжались вместе.
— Это Нинок выбирала тебе барахлишко, — сказал как-то Сашка многозначительно, — по блату у продавщиц в сельпо… Брючки узкие, как и новые рублики. Не — е, не могу я к ним привыкнуть.
— К брюкам? — спросил Акрам.
— К деньгам. Дунул, плюнул — и нету.
Володя оторвался от книги.
— Там думают, что надо делать, — он поднял палец вверх. — За время истории нашего государства уже был нэп, а это, я понимаю, следующий поворот для нового мощного скачка.
— Сиди ты, силософ, — оборвал Володю Лохмач, — проскакал Нинку. Уж вроде на нос тебе повесили. Скакун.
Володя не вступал в конфликты. Он, как и раньше, «ждал более лучшие времена» хороший, добрый, неумелый Володя.
— Там, там, — затягивал он узел галстука. — Там Никифор заячьи шкурки морозит на чердаке. С тебя бы тоже стянуть брюки да подвесить до лучших времен. Скакун.
Витька слушал тогда эту незлобную перебранку и понимал, что Сашкины слова относятся к нему, к Витьке. Но он держал в своих мыслях то, что не знал ни Лохмач и никто из бригады.
Было это на следующий день после драки с Яреминым. Поздно вечером пришел с рыбзавода трактор, и бригада грузила рыбу на сани. Тракторист заявил, что утром рано должен уехать, и Чемакин объявил аврал. Работали весело. Через час сани накрыли брезентом, и трактор, готовый в путь, заглох до утра. Ужинать все собрались в доме Соломатиных, где пожилые рыбаки хозяйничали теперь сами. Витька от ужина отказался, хотелось спать и просто побыть одному.
Он вспомнил, как это было: он занял Толин бывший «плацкарт» возле ухватов, погасил лампу, оставив крючок на двери открытым.
Опять пахло гужами и конским потом от хомутов, опять продиралась сквозь морозные заросли на окнах луна и остывала протопленная час назад железянка.
Она не вошла, а вбежала с визгом и даже криком: «Отвяжись от меня, черт», — и кинулась в горницу. Этот крик и визг поднял Витьку, и в одном прыжке он был на кухне. В «черте» он узнал приезжего тракториста.
— Ну, чего надо?
— Извини, браток, не знал… Думал, что…
— Извини, ухожу.
«Черт» поспешно хлопнул дверью, на которую Витька набросил крючок.
— Ты, Нина! — удивился он, входя в горницу.
— Я… Ой, перепугалась, — она подошла к окошку, — прилип как банный лист, отбою нет. Боюсь я обратно идти.
— Ничего, посиди здесь, — сказал тогда Витька спокойно. Они промолчали, потом она сказала:
— Хочешь, у меня гостинцы для тебя есть, — и достала сверток из кармана пальто. — Это булочки сдобные и конфеты.
— Вкусно, — поблагодарил Витька, — мама такие же стряпала из сеянки. Давно не ел таких.
— Правда? Тогда я еще привезу. Сама стряпала.
— Вкусно, — уплетал булочки Витька. Ему было легко с девушкой. — Нинок? Почему тебя Нинок зовут?
Не знаю, это все Сашка.
— Лохмач?
— Какой Лохмач?
— А-а! Ты не знаешь, — засмеялся тогда Витька. — Потом он сказал Нинку, чтоб она сняла пальто. Она разделась, села рядом, совсем рядом. А он подумал о том, что здесь все девушки очень уж смелые, и вспомнил Галину. Вспомнил с непонятной для него самого легкостью, без привычного уже грустного чувства.
Нинок приласкалась, легонько дотронулась до Витькиного плеча, и грусть вновь наполнила его всего.
— Ну что ты заледенел сразу? Какие вы все здесь ненормальные. Не подступишься.
— Странно ты говоришь.
— А что странного? Думаешь, вот я сама за ребятами бегаю, девушка, и бегаю! А за кем тут бегать — и в Еланке, и в Нефедовке. Вот хоть вы приехали…
— Мы скоро уедем, — просто сказал Витька.
— Правда, уедете? — в голосе Нинка было искренне грустное изумление, но продолжила уже иным тоном: — Жарко… Ребята, наверное, скоро придут.
— Кто их знает! Вряд ли. Новый человек приехал, проговорят до утра. Засиделись мы тут в вашей тайге.
— У, какой ты! Это в Нефедовке скучно. А у нас и клуб есть, приехал бы когда с Сашкой, он хороший, Сашка… С Надей у них все хорошо. Наверно, отстанет он от вашей бригады. Вот так! А ты о Гале переживаешь все? Вижу.
— Какое тебе дело?
— Галя тоже хорошая. Друга она ждала из армии, он не заехал даже. Брат Кондрухова — младший… Толя мне этот тоже не нравится. А она пристала к нему.
— Перестань, Нина, — сказал Витька раздраженно. — Перестань!
Он вдруг неожиданно обнял ее и поцеловал.
— Заполошный ты какой, не подумаешь. Сколько тебе лет?
— Сколько, сколько? Столько же, как и тебе… А теперь иди домой, я спать хочу.
— Не груби, Витенька. Ну куда я пойду? Стучаться к тете Матрене? Они спят уже давно.
— Ну ложись на полу, постелей много, не помешаешь…
— Нет, тогда я пойду, — сказала Нинок, отыскала в темноте свое школьное пальтишко.
Витька укладывался на бывший Толин «плацкарт», чувствуя, что напрасно обидел Нинка. «Ну и пусть! — успокаивал он себя. — Ну и пусть!.. Вот и поговорили!» Он вспомнил давний разговор с Толей: «О чем ты говоришь с девушками, когда провожаешь?» — «Ну, сначала завлекаешь всякими там разговорами…» — «Потом?» — «Потом про любовь и все прочее…»
«Нет, не умею я завлекать…» — думал Витька, чувствуя, как Нинок в полутьме завязывает платок, нервно застегиваясь.
— Нина, — позвал он шепотом. — Нинок.
Нинок плакала. Крупные ресницы вздрагивали и были солоны. Слезинка скатилась по щеке, упала на Витькину ладонь.
— Нехороший ты, — всхлипнула Нинок.
А Витьке чудилось: «Маленький мой, вот и все, мой маленький…»
— Маленький я, слышишь, — сказал Витька, целуя Нинка в щеку.
— Какой ты маленький! Вон ручищи-то какие колючие!
— Это мозоли, от пешни это… Каждый день на ветру, да еще в прорубь суешь голые руки. Задубели.
Пальто, освобожденное от застежек, скатилось с плеч на пол — возле печки. Валенки, наверное, тоже остались там, внизу, где сквозь морозное стекло упал холодный бледный лунный луч. Там, на февральском небе, высыпали предутренние крупные звезды, и луна, повиснув низко над западной околицей деревеньки, жадно засмотрелась в высокие окна, наполнив дом молочным меркнущим светом.
Нинок еще вздрагивала успокоенными всхлипами, и Витька, уступив ей подушку, напружиненно замер рядом. Он внезапно почувствовал, что недавняя смелость, с которой он вел себя, пока Нинок была внизу, оставила его и теперь надо было что-то делать, как-то вести себя, поскольку сердце заколотилось учащенно и незнакомо, и оттого пересохло в горле. Он чувствовал, что его сжигает стыд, как будто вытолкали раздетого на народ, некуда деться теперь, и все смеются над его беспомощной наготой. В сознании, отуманенном прихлынувшим жаром, проносились обрывки разговоров — откровенных разговоров про «это», которые Витька не раз слышал от мужиков и парней постарше. Но они, эти разговоры, остались где-то там, за чертой, что провела сегодняшняя ночь и внезапный приход Нинка, которая доверчиво и беззащитно осталась ночевать в доме Никифора.
Она сама женским чутьем угадала состояние Витьки и, совсем успокоясь, придвинулась на подушке.
— Иди ближе. А то на краю, упадешь.
И эти участливые, простые слова, произнесенные буднично и по-матерински заботливо, которые он никак не ожидал услышать в эти минуты, вывели его из оцепенения, хотя сердце еще продолжало громыхать, но, чувствуя уже способность управлять своим телом, он дотронулся до ее волос, которые разбросанно стелились от теплого плеча, и незнакомое, совсем непонятное чувство, которое он не ощущал рядом с Галиной, родилось в нем — и не чувство еще, а осязание нежности и доброты.
Она не убрала его руки, как ожидал в это мгновение Витька, и по тому, как она ровно дышала и молча следила в темноте за его дыханием, он почувствовал, что и Нинок смотрит на него своими большими глазищами и угадывает, какие в нем происходят перемены. И он опять дотянулся к ней уже из чувства благодарности, вспомнив вчерашние страдания, которые он испытывал при встрече с Галиной, и руки их встретились в темноте. И опять Витька услышал, как громко ударило сердце, и он ринулся навстречу этим ударам и теперь ощутил, как дрожит и слабо сопротивляется этой дрожи все гибкое тело девушки.
— Не надо… Не надо, — выдыхала отрывисто Нинок. И были в этом горячем шепоте и мольба, и скрытая боль, потревоженная, вспыхнувшая опять, которую Витька не мог почувствовать и угадать.
Он не помнил ни себя, ни этих стен обветшалого дома, где они были вдвоем с девушкой, которую он еще недавно не знал, не видел этих пристальных глаз и школьного пальтишка, что осталось на полу под блеклым лунным светом. И вдруг он, словно бы распахнув сомкнутые ресницы свои, увидел в этом блеклом сиянии закинутую на подушке голову в россыпи волос и белую полоску кожи на груди, и мгновением позже сам упал лицом в подушку, опять стыдясь не то что говорить, но и дышать.
— Поцелуй теперь меня, Витя, — услышал он голос Нинка, которая опять пододвинулась ближе, приникнув к нему, гладя его волосы. — Ну что ты? Что с тобой?
— Не знаю, — выдавил Витька. — Прости, пожалуйста. Мне стыдно почему-то…
— Тогда зачем же… если стыдно?
— Не знаю. Наслушался всякого… Впервые вот только с тобой.
— Витенька, я это поняла, а то бы не осталась у тебя. Не думай обо мне плохо. Мне больно будет, если плохо будешь думать. И когда уедешь, и сейчас. — Нинок как-то сникла опять, скользнула в полутьме влажной ладонью. — Принеси попить.
Он с готовностью поднялся, зашарил во тьме рукой и, не находя того, что искал, потянул колючее одеяло.
— Да так иди, не одевайся ты, дурачок. Не видно же, — она подтолкнула его легонько в плечо, как бы ободряя, и он, еще дичась ее невидимого взгляда, спустился по приступкам на пол.
Он долго искал кружку, остерегаясь наступить босыми ногами на поленья, натасканные со двора, что давно уже оттаяли от снега, но на прохладном полу еще не высохли лужицы. Наконец нашел руками просторный чугун на шестке, напился сам, ощутив в себе бодрость и нарождающееся новое чувство, и, стараясь удержать в себе это чувство, смелее подступил к приступкам печи.
— Долго ты, — прошелестела из потемок Нинок.
В печной трубе подвывало, и они оба вдруг услышали ночь и то, что они не одни, что вдруг стукнут в дверь, завалятся парни и совсем уж не будет возможности отступления.
Она успела совсем раздеться, и Витька все еще со страхом подсматривал за ее движениями, сжал гибкую фигуру сильными колючими ладонями.
— Мне совсем не стыдно перед тобой, — высвободила свои губы Нинок, — поцелуй еще.
— Ты говоришь со мной, как с ребенком, — обиженно произнес Витька.
— А ты и так ребенок. Большой, сильный, невинный ребенок. Другого бы постыдилась.
— У тебя были другие?
— Был, Витя… Что, опять обиделся? Горе мое, кому-то достанется такое. Не обижайся. Теперь я почти забыла о нем. А ведь втюрилась тогда по уши. Ну и расколол он меня скоро.
— Расколол? Слова-то какие блатные!
— У девчонок в общежитии научилась. Я ведь почти полгода в городе жила, недавно только к маме вернулась. В техникум поступала…
— Ну и поступила?
— Ага, поступила! — с чуть слышимой раздражительностью ответила Нинок. — И Витька понял, что ее беспокоит это воспоминание, и, стараясь отпугнуть его, он уже решительно потянулся к ней весь, отыскивая мягкие влажные губы.
— Не надо, слышишь?
В трубе опять заподвывало, будто кто одинокий и больной шарился в морозной ночи возле заплотов, у задвинутых бастриками ворот, не мог попасть домой с поздней гулянки и теперь тянул хмельно и тоскливо, просясь в чужую избу. За окном и вправду проскрипели чьи-то шаги, отчего Нинок настороженно замерла, всем телом благодарно прижалась к Витьке, как бы ища у него защиту, и он понял это движение ее, тоже прижал, как малого ребенка.
— Где ты раньше был, Витенька? Хороший мой, — шептала Нинок. И Витьку опять опрокинуло в преисподнюю, в которую сорвался он без прежнего страха и долго летел, срывая дыхание, и только цепкие руки удерживали его у последнего обрыва, откуда услышал он голос Нинка. — Теперь я тебя никогда не забуду, родной мой…
Они опять долго лежали, прислушиваясь к сиротливому подвыванию в печной трубе, с любопытством осязая друг друга в полумраке, открывая каждый в себе новые ощущения, как открывает мир ребенок, очутившийся без материнского догляда в незнакомой обстановке, когда ему еще не успели втемяшить наставления, что к тем-то предметам прикасаться нельзя и думать о них постыдно.
«Как же так?» — опомнившись, спрашивал себя Витька, подумав о Галине, и не находил ответа, лишь подсознание отмечало, как нетерпеливо и исступленно — жадно забирала Галина его первое чувство, словно бы не помня себя и не давая ему поразмыслить над тем, что происходит между ними. Он всегда ощущал ту незримую грань, за которую она не давала переступить, называя его «мой маленький», и Витька, протестуя в душе этой своей роли, ничего не мог поделать с собой.
С Нинком вышло иначе. Она отвергла предложенную им роль «маленького», доверчиво кинулась под его защиту, не прося, не требуя от него любви, сама переливая в него доверие и нежность, пробудив в нем еще не любовь, а доброту и благодарность.
— Какие мы ранние, — проговорил Витька задумчиво, дотрагиваясь до щеки Нинка, которая тоже не думала заснуть в эти минуты.
— Не вздыхай, теперь все ранние… А ты все — таки и вправду маленький.
— Я тебе дам — маленькие, — с шутливой угрозой ответил он. — Просто не было никому до меня дела, вот и показалось мне, что все еще бегаю по полянке. Знаешь, я еще в восьмом классе с младшими пацанами в войну играл. Потом, гляжу, уж десятилетку кончаю, парни и девчонки из нашего класса — все взрослые, а я все еще детством брежу.
— Жалеешь, что детство кончилось?
— Нисколечко… Хотя чуть грустно.
— А я жалею, — вздохнула Нинок. — Солнышка много было и ягод.
— А мне запомнился один день из детства, вот все стоит перед глазами, как вчера было. Я помню себя лет с трех — четырех, наверно. Брат меня повел за клубникой в лес. Жара стояла, все кругом высохло, в колеях ни капельки воды, а пить так хочется. Ходили мы несколько часов по лесным полянам, ягод он набрал ведерко, а я все пить прошу. Стукнул он меня раза два для порядка, чтоб не пищал. Потом, помню, заходили тучи, молнии заломало, полило, как из ведра. Брат поволок меня под березы. Большие такие березы, нет теперь таких высоких… По стволам, с веток ручьи бегут. Брат подает мне полную кружку, в которую ягоды собирал: пей, говорит… Смешно! А я так и запомнил детство: жарко, и еще как с берез ручьи текли, и мы насквозь мокрые.
— Счастливый, — пошевелилась рядом Нинок, приникнув щекой к Витькиному плечу. — Светло у тебя все. Рассказывай еще.
— А тебе интересно?
— Говори, говори, учись девушкам зубы заговаривать.
— Какая ты опять… Ладно! Не все светло было… Играли мы в прятки до двух часов ночи с ребятами нашей улицы, а потом шли очередь за хлебом занимать. И никогда не успевали первыми: прибежим, а на крыльце магазина уже кто-нибудь сидит, ногами болтает. Ждем, когда шесть часов подойдет. Продавец мешки на крыльцо выбросит, тут уж мы первыми хватали — и бежать в пекарню за булками. Накладут горячих из печки, кто-нибудь пособит на спину взвалить, тащишь. Зато продавец отпустит без очереди, через головы. А в магазине уже целая война идет: кто первый, кто последний — все перемешалось.
— Тебе здесь нравится? — неожиданно спросила Нинок.
— На печи с тобой? Да.
— Ну, не нахальничай. Я спрашиваю, зачем ты с рыбаками пошел?
— Нравится, в общем-то. Только я города люблю. Я их почти не знаю, но хочется везде побывать. В мореходку хотел поступить, да опоздал…
— Поступишь. Все впереди у тебя.
Нинок вдруг приподнялась порывисто, обхватила Витькину голову ладонями, целовала много и неумело. И в этом порыве было что-то новое в ней, которое открыла она в себе сама и почувствовал Витька, отвечая на ее порыв, и луна, совсем обледенев над вершинами тайги, тяжело и многопудово сходила на покой…
— Тебя никто не будет так целовать, запомни мои слова, откинув спутанные волосы, на выдохе проговорила Нинок. — Обманывать тебя будут…
— Почему же, цыганочка моя?
— Не скажу. А то много 'будешь воображать о себе. Просто ты не знаешь еще меня. Другая я сегодня. И ты другим стал… Помнишь, в школе мы читали: ни одного поцелуя без любви!
— Да я…
— Нет, нет, помолчи, — торопливо перебила Нинок, прикрыв ему губы кончиками пальцев. — Помолчи, а то скажешь неправду, а я не хочу неправду… Знаешь, он обещал приехать ко мне в Еланку, только мне теперь все равно. А тогда я любила его, сразу — с первого взгляда. Поселилась на время экзаменов у одинокой старушки в комнате свободной, а вечером он пришел с работы, жил тоже на квартире… Яблоки за окошком в саду дозревали. Вечера такие теплые, долгие. И он говорил много и интересно… Экзамены я провалила. Возвращаться домой уж сил не было: как родне в глаза смотреть? Ушла потом в общежитие, на стройку… Вот так!
Витька опять настороженно притих, и Нинок, вспорхнув в полумраке ресницами, присмотрелась: не спит ли? Но он не спал. И Нинок подумала, что причинила, наверно, ему боль своей откровенностью, и в этот миг уже пожалела, что рассказала о себе. Она захотела подняться, отодвигаясь от него и отыскивая одежду, матово искрясь незагорелой грудью, но Витька не отпускал.
— Не уходи!
— Надо, Витенька.
До зимнего рассвета оставалось несколько часов.
Все сроки миновали. Миновала, пробухав крещенскими морозами, половина долгой зимы. Черными коростами отстала от рыбацких щек ознобленная на ветрах кожа, и ветровые ожоги лоснились теперь гусиным жиром, который берегли до поры предусмотрительные нефедовские старушки.
Глубоко зарылась под лед капризная речка Ручей. И каждое утро, в сумерках, уже без боязни провалиться, пролетали по ней скрипучие полозья, и кто-то спозаранку, кому выпала очередь чистить прорубь, звонко махал ломом, расширяя настывшую за ночь кромку так, чтобы пролезало вместительное, пузатое ведро.
Как один день, а для кого-то, как во сне, пролетели, намеченные Чемакиным три недели. Вот уже и четвертая неделя, месяц были на исходе с той морозной молодой ночи, когда встретил рыбаков дед Никифор на широком, запущенном подворье.
Бригада объездила около десятка больших и малых озер в округе, закидывая пробные тони, не задерживаясь, перекочевывая на следующий водоем, порой оставаясь с ночевкой. И тогда в Нефедовке становилось совсем пусто и тоскливо. Деревенька рано гасила лампы, почаевничав перед сном, поставив на горячие кирпичи валенки, отходила на покой. Но опять кто-нибудь поднимался среди ночи с заботой о стельной коровенке, что по признакам дохаживала последние дни, шлепал с фонарем в пригон и, убедившись, что буренка не беспокоится, мирно жует свою жвачку, шел в избу. А потом другой коренной таежник, простонав в забытье, тоже отрывал тяжелую голову от подушки, спускался босыми ступнями на половичок у кровати и долго нянчил на весу раненую ногу, что с годами все чаще напоминала о приближении дурной погоды.
В такие пустые вечера один Никифор шел по привычке в домик Соломатиных — тоже пустой и неприбранный, нашаривал ключ, подтапливал на всякий случай плиту — вдруг заявятся рыбаки — и долго крутил настройку бригадного приемника «Родина». И так сидел в одиночестве, пока не прогорали в печке смолистые поленья.
Все сроки миновали.
Пора бы уж перебраться бригаде на новую базу, опять обосноваться там недельки на две, да что-то медленно созревало бригадирово решение, будто Чемакин не мог разорвать тот узел, что связывал бригаду с Нефедовкой, и особенно молодых парней, что, очертя головы, бросились в жизнь деревеньки, не заглядывая далеко вперед, не думая, видно, что ждет завтра. А завтра, как ни оттягивай сроки отъезда, как ни оправдывай себя потерянным временем, когда бригада вынуждена была простаивать из-за ЧП с неводом, надо двигаться в другие неразведанные места, подводить и там черту, представляя рыбзаводу сведения об озерах, что накопились в бригадировском дневнике.
Неожиданно в эти последние дни подвел черту своим походам в Еланку Сашка Лохмач. В день выборов, когда бригада в полном составе выехала на голосование, он скоропостижно объявил о женитьбе, на дорогуше Наденьке. Ну, Лохмач!
Летели по селу с гиканьем, звоном колокольчиков под дугами наряженные в красную материю совхозные кошевки, запряженные лучшими лошадьми, что блестели скоблеными боками, посверкивали сбруей с медными бляшками, невесть как сохранившимися, наверное, с давних единоличных пор!
Горячили коней ездовые, развозя бюллетени и урны для голосования немощным старикам и старушкам, завалив по пути в кошевки усердных до вина мужиков. Гуляй! Демократия сегодня!
И опять били копыта снег, рвали мехи гармонисты, гудела Еланка на радостях, будто бы все — в честь Лохмачовой помолвки.
А помолвку — свадьбу назначили на вечер в дому Наденьки, и приглашалась по тому случаю вся бригада. И запомнился этот день, запомнилась ночь с плясками и пением проголосных песен, когда Витьке пришлось отработать положенное на хромке и дорогуше Наденьке наплясаться, пока не увели ее, обессиленную, в горенку, где она счастливо и отрешенно уснула.
Но обошлась свадьба без битья посуды, излишних хмельных потасовок, если не считать израсходованного казенного мешка карасей, что отпустил бережливый Чемакин, да синяка под глазом, что схлопотал от еланских парней Толя. Никак не сумели еланские признать Толю за своего, когда он в разгар праздника встретился им на пару с Галиной.
А наутро, едва разрешив опохмелиться, снарядил Чемакин бригаду в обратный путь — в Нефедовку, словно и не случилось на земле праздника. Кончилась демократия!
И Сашка Лохмач, затолкав в дом невесту — жену, раскрутил над головой вожжи: понеслись, родимые! Скоро вернусь!
И Толя, притихший и хмурый, стесняясь «фонаря» под глазом, ткнулся в розвальни рядом с Галиной, которая в последние дни дежурила каждый его шаг, будто чувствовала приближение скорой разлуки и ждала от него решительных слов. Но Толя еще не решился последовать живому примеру приятеля.
И Витька садился в сани молчаливый и грустный, обняв застегнутую на ремешки гармонь, боясь встретиться взглядом с бригадиром. Чемакин застал его вчерашним вечером в холодных сенях, где он плакал навзрыд, плакал о чем-то последними детскими слезами. И бригадир, поддерживая спиной дверь, чтоб никто не вышел, дал ему выреветься, а затем вынес ковшик воды: умойся, мол, а то, понимаешь, рассопливился! Мужчина ты или не мужчина? Но Чемакин понимал, что это были пьяные слезы. И Витька понимал теперь, но все равно не мог прогнать чувство неловкости и тяжести в груди. И когда обоз, миновав улицу, свернул на нефедовскую дорогу, Витька увидел Нину. Ее почему-то не было на Надиной свадьбе. Наденька ждала, тормоша Витьку: почему, мол, она не идет? И теперь Нинок смотрела во все глазищи на шумный обоз, махала варежкой. И Витька помахал рукавичкой. Отмягчилось в груди немного, и он вспомнил ту заветную встречу с Ниной, когда кто-то больной и одинокий подвывал в печной трубе, просясь на ночлег. И он поверил наконец в реальность той ночи, что она была на самом деле, и долго следил глазами за девушкой, пока обоз не свернул за последним огородным пряслом…
Все сроки миновали.
К концу четвертой недели, когда дед Никифор добровольно домовничал в соломатинском пятистеннике, опять в одиночестве — с Лавреном Михалевым он крепко разошелся из-за Игнахи Яремина, оконфузился Лаврен перед всей деревенькой со своим портняжеством — к воротам подкатил грузовик. Хлопнула сенная дверь за спиной Никифора, он заторопился во двор: кого там принесло?
— Кто там? — спросил Никифор, отодвигая бастрик, задвинутый на калитку, вглядываясь в потемки.
— Да это мы, Христос с тобой, Никифор Степанович, — услышал он голос хозяйки дома и ее нервный короткий смешок.
Это была на самом деле Нюра Соломатина.
Никифор от неожиданности выронил бастрик, но тут же опять заторопился, отворяя калитку и справляясь с волнением.
— Скоро чё-то нажились? Обратно?
— Обратно, обратно, — показался из-за машины Афанасий, по-хозяйски уверенно входя в ограду и молча растворяя створки ворот, чтоб спятиться грузовику.
— Ну дак ладно, проходите, — все еще не веря тому, что происходит, сказал Никифор, будто приглашал он не законных хозяев, а в собственный дом, не уверясь до конца, так ли он поступает.
А Нюра тем временем зашла в избу, где было так же голо, как в последние минуты перед отъездом в город, лишь помаргивал зеленым глазом радиоприемник да дышала теплом плита. И она потрогала бок плиты голой рукой, заглянула в — чугунок с остатком варева рыбаков, пронесла лампу в горницу. Все было на месте — столы, скамейка, комод, посиживала на божнице богоматерь, и даже дешевый клеенчатый коврик с лебедями, который выменяла давно у цыган, что стояли табором под Еланкой, так же глянцево отсвечивал в простенке. Она еще раз облегченно вздохнула, оглядев лебедей, которые плавали как ни в чем не бывало в ослепительно синем пруде, грациозно изогнув шеи, и побежала принести дров, чтоб нагреть и горничную печку.
Необходимое стаскали в избу, стянутое теми же веревками и бельевым шнуром, остальное сложили у крыльца, и, пока носили пожитки, у ног Никифора все вился Шарик. Он также благополучно вернулся к своей конуре, хоть за дорогу его дважды рвало от газов в кабине, и теперь он не знал, как заявить о своей радости.
— Шаря, Шаря, — приласкал собачонку Никифор, но Афанасию не поглянулось чего-то, и он замахнулся на кобелька веслом.
— Пошел, пропастина!
Не в своем духе Афанасий Иванович Соломатин! И где тут быть в добром духе? Отмахали туда — сюда до областного города пятьсот с лишним километров.
И Валентин, он привез отца с матерью на том же грузовике, таскал вещи торопливо, молча, он и двигатель не глушил — видно, спешил в обратную дорогу.
— Ну что ж, — остановился он посреди избы, когда совсем опростался кузов, — раз не захотели, дело ваше. Два раза приглашать не буду!
— Не надо… Обойдемся, — отрубил грубовато Афанасий. — Спасибо, что доставил на место.
— Хватит вам, — и Нюра остудила недоконченный в дороге разговор.
— Ты чё, Валя, неужто собрался обратно на ночь глядя?
— Поеду.
— Посиди, опнись маленько. Сичас я чем-нибудь покормлю.
Пока Нюра собирала по-походному на стол, нагревала на раскаленной плите чайник, — самовар еще не распаковали из мешка, — Никифор, не зная, какой вести разговор с хозяевами, подступался с нейтральной беседой о постояльцах, с деревенскими новостями — их в кои-то веки не скапливалось и за год, а теперь за неделю, что пропутешествовали Соломатины, набралось — в два короба не складешь!
Афанасий, удостоверясь, что Иван Пантелеич с бригадой на месте, к другим побасенкам интереса не проявил, ушел в горницу собирать кровать и, пока старик не выложил новости, грохотал там железом, пыхтя и поругиваясь.
— Вот варнак! На ребятишек кинулся? — плеснула руками Нюра, когда старик дошел до драки с Игнахой Яреминым. — Да ты пей чай-то, пей, — не забывала она и о Валентине.
— Припоздал я из лесу, а то бы ему сам припечатал. Заодно бы и за браконьерство… А ребятишки-то, чё ребятишки? Им, брат, палец в рот не клади: отметелят за милую душу, попробуй обидь.
Валентин чувствовал себя неловко при разговоре, поднялся наскоро, потянулся за рукавичками. Афанасий стоял в горничных дверях, молчаливо следил за ним.
— Ну ладно, — проговорил Валентин. — Поеду… Не сердись, отец. Хотел, как лучше.
— Давай. Доброй дороги. Супруге своей Людке передай, что я с ней знаться больше не хочу.
— Зачем ты так, Афанасий, зачем? — чуть не простонала Нюра.
— А пусть! Видал я таких господ, кто нос вверх дерет…
Проводы получились сумрачными, натянутыми, и, когда вошли обратно в избу, Нюра опять будто повеселела, но в глазах еще стояли грусть и страдание. Не мало, знать, пережила за эти дни!
Афанасий принялся было точить хозяйку, припомнив, что это она сомутила его на переезд, но Никифор счел нужным вмешаться, пристыдил самого хозяина.
— Возвернулись — значит, к добру, как сказал бы Лаврен Михалев, картузник. Силенки пока есть, ну и ладно. Не пропадем!
— Не пропадем! — подтвердил хозяин, присаживаясь на лавку.
Начали было развивать мысль о том, как они «не пропадут» в своей родной Нефедовке, мол, и государство теперь не даст пропасть, глядишь, к пенсии пятерку какую накинут, раз уж в космос нацелились, миллионы туда не жалеют, так что стоит фронтовикам накинуть.
Афанасий начал увлекаться, отходить сердцем, и тут вдруг зашла в избу — Матрена Ерохина.
— Путешественники! Вы чего это? Прикатили. А то я слушаю, вроде как у ваших ворот машина прогремела.
— Чисто путешественники, ага, — обрадовалась ей Нюра. — Разболокайся, кума.
— Совсем, знать, с кулями? — оглядела Матрена узлы. — И веревки-то, веревки-то! Однако, как и не развязывали?
— Насмешили белый свет! — сказал, как бы извиняясь, Афанасий. — Ничего!
Матрене вроде и горя мало до настроения «путешественников», она и не скрывает радости: приехали!
— Ну рассказывайте. Рассказывайте про городскую жизнь. Может, и мы, бог даст, с Никифором Степановичем, спытаем.
В доме сделалось как-то многолюдно. Матрена заполнила собой пустое пространство, которое образовалось после отъезд Валентина. Нюра добавила еще в печку дров, закинула выпавший на пол горячий уголь, выключила потрескивающий приемник.
— Чё рассказывать? Просидела все дни на кулях, проревела.
— Вот дак на. матушка! Не приняли, что ли?
— Как не принять, приняли. А какой толк, «что приняли? Не в своем углу, дак не в своем. Ты-то чё помалкивать? — напустилась она на Афанасия.
— Что мне собирать всякую всячину? Перед людьми неудобно, — пробубнил недовольно хозяин.
— Ну и перед людьми! Все свои, не чужие.
— Сыновья тоже не чужие.
— Кабы одне сыновья.
— Ладно уж — кабы… Подъехали, значит, к дому, как положено, поволоклись по лестнице, на четвертый этаж. Юрка кровать на себя взял. Несет, кажилится. Просунулись в переднюю с манатками, а она, Людмила-то, стала в горнешних дверях и ни туда ни сюда, как в рот воды набрала. Я не вытерпел такого привета: куда, говорю, ваше благородие, кровать нам ставить? Передернуло ее, но опять молчит. Ну, Юрка, ни слова тоже не говоря, развернулся — и во вторую дверь, в свободную комнату. И мы туда же за ним принялись мешки складывать.
— А Валентин? Они что это, не договорились меж собой?
— Я им в головы не заглядывал… Таскаемся, значит, вверх — вниз, вверх — вниз, соседей подняли, выглядывают из-за дверей… Да что тут городить, — выпрягся вдруг Афанасий. — Холера их бей, не буду больше кланяться! Вон мать пусть обскажет, если ей не терпится, на весь век запомнила…
— А ты тоже хорошо поступил! — покачала головой Нюра. — Нет бы по-родственному, дак он сразу разматерился со снохой да и убрался к Юрке ночевать, а меня оставил на мешках сидеть,
— А что я буду смотреть, как этот сверчок Олег с поддувалом за мной ходит? Намусорили, видишь ли, страму навезли!
— Дак и правда, сколько пыли от мешков натрясли, пера из подушек! Вот он и стал собирать этой дудкой за нами. Мне дак поглянулось: включил дудку в стену и давай пыль засасывать. С малолетства и приучают к чистоте в городу… Ну и я уж ухамаздалась совсем, опустилась на слободный стул, — выдохнула Нюра. — Слышу, а он тычки с веслами заносит. Отвори, говорит Людмиле, балкон этот, сын велел. Тут она и поднялась коршуном. Чё, неправду я говорю? Поднялась, откуда из нее и полезло. Туды вашу рассуды, корову бы ишо завели в квартеру! Не пущу, говорит, с палками. Да и на Валентина: ты, мол, чё, головой думать или чем? Слышу, забрякали по приступкам обратно. В подвал тычки-то убрали? — обернулась она к Афанасию.
— На чердак мы их потом подняли, на подызбицу, — улыбнулся впервые за вечер хозяин.
— Тебе смешно теперь. А там-то чё кипятился?
Не выдержала теперь Матрена:
— Дивлюсь я на вас. Стары люди, а поддались, будто маленькие. Да я бы их в оборот обоих взяла, живо вы шелковыми стали. Шутка ли дело — ростили, ростили, надсаждались, а оне вон чё устаканивают? Валентин-то заступиться не мог?
— Заступился, — махнул рукой Афанасий, — да она, коза безрогая, над ним верх берет. Туды не ступи, там не присядь. А он уж привык на нее робить, сутками покою не знает… Да бог с ними, дело ихнее! К вину мы его не приучали. А все где-то промашка получилась.
Никифор помалкивает, только удивленно головой трясет. Высокая его фигура совсем переломилась, сползла со скамейки на пол. На полу удобней, не так печет от плиты.
— На другой день зашшолкнули меня на ключ, и осталась я во всем дому одинешенька, — продолжила Нюра. — На работу оне — рано свились. Олег в школу умотал тоже. Поревела, поревела, пошла в куть. Вроде чё-то поклевала из кастрюльки, но так для блезиру. Сичас бы, думаю, топталась у своего шестка! Зорьку стельную вспомнила, как она кидалась навстречу, и уж никакая пишша на ум не пошла.
— На месте Зорька, завтра заберете.
Нюра кивнула на эти слова, продолжая дальше:
— Заявился внучек из школы. «Чё, — говорит, — бабушка, невеселая?» — «Ничё, — говорю, — веселая я, сходил бы за дедушкой, он у дяди Юры ночует, самая не найду…» Вечером опять сошлись гамузом. Давай обсуждать, каким нам занятьем занятца.
Терпенья-то нет сидеть, не калеки! Валентин говорит: отдыхайте пока, потом придумаем, найду отцу занятье, да и в Нефедовку, мол, через пару недель надо съездить, можа, кто дом подсмотрел. Афанасий заключил по-своему: с домом, мол, не торопи нас… Ну, вроде ничё, посидели, чаю попили. Правда, сноха все козыритца, много не разговаривает. Отойдет, думаю. И все бы ничё, да уж в потемках с чемоданом племянник мой Вася зашел. Из Тобольска приехал на каки-то курсы уст — раиватца. Я, говорит, поставлю вещи у вяс, через два дня заберу. Поставь, отвечаю. Тут снохе опять не поглянись: мало наташшили всяких ремков да ишо несут. Я опять в рев. А как, думаю, младший наш Степан из армии придет, ему куды? По чужим углам скитатца? Нет, говорю, вон ему, Афанасию, домой нам надо…
— Сообразила живо! — сказал хозяин.
— Как тут не сообразишь, — поддержал Никифор. — Хоть до ково доведись!
— Ох, матушка, Нюра, не совестно нам — взяли вас в оборот с дороги! Не ужинали, наверное… Может, мне за молоком сбегать?
— Сиди, Матрена, — поднялся тут хозяин. — Дома-то кто есть?
— Галина. Кому еще быть!
— Схожу я. Да к Батракову постучусь. Подпилков ему в скобяном купил, а то все стонал: подпилки, нечем лопату наточить.
— Не терпится? Мог бы утром.
Афанасий быстро вышел. Ему действительно не терпелось увидеть Батракова: пусть, мол, бабы повздыхают без него, на то они и бабы!
— …На третьи сутки Ольга за мной пришла, сноха младшая. Пошто, сказала, мама, к нам не идешь в гости? Повела меня к себе. Хорошо посидели, без сына, правда, наговорились с ней вдоволь. Я дак соснула после спокойно на раскладной койке. После обеда поташшила меня по городу, в магазины завела, в чайной супом покормила, потом в один старинный дом поднялись. Всего там насобирано — черепки посудные, ножики, которыми стары люди воевали. Лось прямо как живой, застекленный стоит середь помешшения. Гляжу это — изба деревенская в стене наряжена, вроде как у наших ково. И чучела человеческие. Двое чучел: старик и старушонка… Чё только не придумают люди! На второй етаж уж и сил не хватило поднятца, опустилась на приступки. Веди, говорю, Оля, домой меня, уцимкалась я совсем.
— Юрий-то не приговаривал к себе жить? — спросила Матоена.
— Приговаривал… Да куда к ним! Сами в тесноте бы отца.
— Да, — откликнулся Никифор. — Вроде одинаково ты их воспитывала, а на разные колодки вышли. У меня вон тоже молодежь!.. Сашка косматый женился на днях.
— Да не выдумывай, Никифор, — удивилась Нюра. — На ком это он?
— Еланская зазноба. К себе в дом берет.
— Ты погляди! Обманет ить, поди.
— Я ему ноги тогда повыдергиваю… Ну, а Натолий как поживает с дочерью? — обратился старик к Матрене.
Та как будто ждала этого вопроса, но смутилась:
— Мне-то что? Я особо не вмешиваюсь. Оба взрослые. Да! И она у меня девка с карахтером… Живут. А ты не перебивай, Никифор Степанович, Нюре дай сказать, все ей легше станет.
В печке прогорело, и хозяйка завинтила плотно заслонку, не до конца, чтоб не угореть, закрыла вьюшку, продолжила уже без прежней охоты:
— Ишо три дня посидели на узлах: распаковывать, не распаковывать? Вечером соберемся все вместе, совет не берет. Афанасий тоже затосковал, пришел от Юрия сильно выпимши. Вези, говорит, Валентин, обратно. Где взял, там и положи. Насиделись, говорит, мы с матерью в этой каменной тюрьме. Вы, мол, привышны, а нам век доживать в своей избе надо.
— Приживаются же старые люди и в городе, — проговорила Матрена.
— Каждому своя воля… Некуда стало деваться старшему, давай машину просить. Скидали все в кузов обратно. Влезла я в кабину и на крыльях себя почуяла. К Юрию за Шариком заехали. Он там тоже сидел, как каторжник, выл на весь околоток. Добро ли собаку в избе держать… Охо — хо! Теперь золота посули, никуда до смерти не стронемся.
— И слава богу, — подвел черту Никифор. — Город-то поглянулся? Я в молодости частенько там бывал. Гуляли дай бог!
— Кто его знает! По — старинному домов много настроено. Новые кирпишные зданья начали класть. Проворно кладут. Квартер-то не хватает. Наш Валентин, как специалист, в первых домах и получил. Теперь, судят, строительство пойдет. Наслушалась я днями: по радиво все про нефть — от толмят, на сиверу где-то откопали…
Вернулся Афанасий. Повеселевший. Поставил на стол стеклянную банку с молоком, прошелся по скрипучим половицам. Собеседники уже выговорились, сидели притихшие, умиротворенные.
Дребезжало от ветра стеклышко в летней уличной раме. Садился в лампе огонь. Под порогом таял занесенный на валенках снег. Тепло расходилось по всему дому.
Ворота отворил крепкий старичок с жидкой татарской бородкой на смуглом лице, приветливый, расторопный.
— Салям алейкум, — поздоровался Чемакин, откидывая воротник полушубка.
— Алейкум салям, — откликнулся старичок, поклонился, пропуская розвальни в просторный глухой двор. — Заходите, грейтесь, я разуздаю коня, сена дам.
В доме, разделенном на две половины печкой, тоже просторно, тепло. Повдоль стен широкие крашеные лавки, пол застлан домашними половиками, в переднем углу комнаты стол. На полке посуда — большие глиняные тарелки с узорами, подносы, противни, медный полуведерный чайник.
Хозяйка дома — моложавая круглолицая женщина — тоже поклонилась:
— Проходите, проходите…
Из-за чувала печи сверкнули — четыре любопытных детских глаза, опять скрылись.
— Ну, погреемся, Виктор, и дальше поедем, — сказал Чемакин, присаживаясь и на лавку.
Старичок вошел следом, у порога переобулся в мягкие овчинные тапочки.
— Твоя жена такая красавица будет? — с улыбкой спросил Чемакин.
— Моя, моя, и ребятишки мои… Хороший ребятишки. Школы вот близко нет, надо учиться с будущей осени.
Хозяин говорил по-русски чисто, без акцента. Раздевшись, он оказался моложе — не таким уж старичком, как показался Витьке вначале. Он сказал что-то жене по-своему, та захлопотала, загремела блюдами, поставила медный чайник на горячую плиту.
— Дальние будете? — полюбопытствовав хозяин, присаживаясь рядом.
— Да как тебе сказать… И верно, ж ближние. Двадцать верст, наверное, проехали, лошадь заморилась, сами озябли. В Нефедовке мы бригадой стоим. Рыбаки.
— Понятно, понятно, — закивал хозяин, тоже люди казенные… Стронулся народ. Раньше, бывало, за весь год свежего человека не увидишь, счас то и дело кто-нибудь завернет.
— Давно живешь здесь?
— Давно… Восемь лет, как новую женку привез — Фаину, ребятки выродились. Однако уезжать пора, учить их надо…
Витька разогревался в тепле, молча слушал разговор старших. Его удивил и сам дом, одиноко стоящий у кромки леса, и его обитатели, восемь лет живущие одни средь белых снегов, в тайге, вдали от людей больших селений.
— В прошлом году геологи у меня десять дней стояли. Вон радиво оставили в подарок. Фаина, заведи-ка музыку.
Хозяйка улыбнулась, прошла к столу, где под кружевной салфеткой стояла «Спидола». В доме полилась мелодия, тихая, приглушенная.
— Ослабло радиво, тихо играет.
— Батарейки, наверное, сели, — вставил слово Витька.
— Не подскажешь, хозяин, как на Заболотное озеро проехать? — спросил Чемакин.
Хозяин как-то удивленно и внимательно | взглянул на собеседника, поднялся с лавки, сказал что-то жене. Та расставляла на столе посуду, водрузила посредине чайник.
— Садитесь, садитесь… Чай пить будем. От печки остро пахнуло вареным мясом.
Витька только сейчас почувствовал голод. Усаживаясь за низкий столик на корточки, хозяйка ловко накладывала в тарелки жирную баранину, приправленную чесноком и перцем.
— Ай, как вкусно, — похвалил Чемакин, она засмущалась, засветилась румянцем, отчего стала еще красивее.
— Не ездите туда, не советую, — сказал старик, продолжая прерванный разговор, не взглянув на Чемакина.
— Это почему же?
— Яман там бродит…
— Это кто такой еще? — Черт, дьявол по-русски, по-вашему, называется.
— Ну, хозяин, не пугай, — рассмеялся Чемакин, — я партийный, в чертей не верю. Вот и Виктор — мой звеньевой — комсомолец.
— Э — э, начальник… Вижу, ты начальник Не смейся, он и партийных не жалует. Я тоже немного грамотешку кумекаю. Не ходи туда.
— Хозяин, понимаешь, хозяин, у нас задание от рыбзавода — разведать здешние озера. Вот мы в Нефедовке месяц ловили… Никто не тронул… Ямал! Правда, вчера опять за корягу невод зацепился. Мы поехали, остальные чинят. А завтра все снимемся — на Заболотное. Там жилье, говорят, пустует?
— Ешьте, ешьте, — потчевал старик. — Мяса у нас много, есть некому, ешьте. Да… Как же, пустует целая деревня. Побросали дома, за болота ушли. Жили, пока яман не стал шастать… А проехать просто. Верст, однако, шесть отсюдова. Перемело, правда, как проедете!
— Надо, хозяин, — удовлетворенный сговорчивостью старика, сказал Чемакин. — Думаешь, рыбку повыловим, себе бережешь, а?
— Нам се хватит, начальник, зачем обижаешь. Езжайте, коли так.
Разговор за столом стих. Молча пили кирпичный чай — густой, горьковатый, обжигающий. Старик поднялся, сказал, что вынесет коню воды. Вернулся, снова присел к столу. Чемакин с Витькой допивали последние чашки.
— Скажи, дедушка, правда, что ли, там яман бродит? — спросил Витька. — Легенда, наверное, какая-то?
Хозяин отер бороду, склонил набок маленькую голову.
— Не вру, паренек… Ну, слушайте на всякий случай. Было это несколько лет назад, когда яман больно шибко шалил в наших местах. Пойдет охотник в тайгу, не вернется, на озеро выплывет рыбак, лодка опрокинется. По ночам стучался в окошки, в двери скребся когтями, крыши разворачивал, в трубы рычал.
— Медведь, наверно, был, — воскликнул Витька.
— Медведя мы знаем. Обожди, парень… Дошло до того, что снялись люди, ушли за болота, счас спокойно живут… А слух-то прошел далеко, и заходит как-то в тот год ко мне ученый человек, из самой Москвы назвался. На лыжах шел, с карабином. Хочу, говорит, самолично узнать, что тут у вас за существо появилось. Может, как это… снеговой человек.
— Снежный, — радостно подсказал Витька.
— Так — так, — кивнул старик. — Я говорю ему, если хочешь идти, то иди, но не ночуй в той деревне у озера. Он посмеялся и ушел. А на другой день приходит — лица на нем нет, поседел весь волосом. А чуб смоляной был… Что, спрашиваю, видел? Видел, говорит. Хорошо, оружие с собой было, а то бы — конец!
— Интересная байка, — покачал головой Чемакин.
— А дело было так. Только устроился он ночевать в одном доме, печь затопил, смотрит — в окне другого дома огонек. Парень-то и жахнул из карабина по нему. Огонек метнулся, но не исчез… Темно уж на дворе-то… Смотрит, а огонек к нему направляется. Снег только хрустит, тяжело так ступает.
— Кто ступает? — не выдержал Витька.
— Кто его знает, кто? Ступает. Ученый этот выпалил еще раз, да, видать, промазал. Огонек — глаза это светились — уже возле дома, на угол лезет так хватко, что вмиг на крыше очутился. И давай плахи на потолке ворочать. Парень обойму выпалил, да все же попал, видать. Яман завизжал, кинулся с крыши в сугроб… До утра просидел ученый в карауле у окошка. Никто не шевелил его боле. Утром видит — на снегу лапы шириной с лопату и кровь… Вот какое дело-то! — закончил старик.
Во дворе, запирая за путниками ворота, он спросил Чемакина:
— Ружье-то есть с собой?
— Есть одноствольное.
— И то ладно… Ну, добрый путь.
— Благодарим за гостеприимство.
Тайга осталась позади, и розвальни оказались в продутом пустынном тюле. Из — под снега торчали чахлые елочки, хлипкие прутья, кованые полозья ударялись о скрытые под сугробами кочки.
Чемакин опустил вожжи, и Егренька, тяжело ступая по целине, все чаще останавливался. Пошли пешком. Вечерело. Ветерок стих. Снег неожиданно стал мягким и густым, наст ослаб и не держал уже розвальни.
— Иван Пантелеевич, — нарушил молчание Витька. — А вы верите старику… Тому, что он рассказал?
Чемакин задумчив, сосредоточен. Он слов но бы возвращает свои мысли от чего-то дальнего, своего:
— Слыхал я эту байку… Кто его знает? Может, и правда какая легенда, как ты сказал… Да. Что-то хитрил старик. Ты ничего не заметил?
— Нет, а что?
— Да ладно… Мне показалось, что на подворье еще кто-то был. Возле пригона лыжи стояли, снег на полозьях свежий. Добрый охотник не поставит так лыжи, обязательно снег сметет. А старик явно с утра не выходил из дома.
— Витька изумился словам бригадира. Его фантазия по-мальчишески лихорадочно заработала, придумывая самые неожиданные повороты из того, что сообщил Чемакин.
— Знакомый старик-то, — продолжал бригадир. — Но, давай, давай, — прикрикнул он на Егреньку. — Садись, Виктор.
Открылось совсем чистое поле, снег здесь выдули ветры. Егренька засеменил рысцой.
— Знакомый… Приходилось знать, когда в органах работал…
— В милиции? Следователем, наверно?
— Нет, я был участковым уполномоченным, старшиной, — сказал Чемакин. — Ну кое-что слышал о нем. Известная личность в округе была. Отсидел. Потом остепенился. Обосновался в тайге… Нет, плохого о нем больше не слышал.
— А вас он знает? — устроился поудобней Витька па сене.
— Вряд ли. Нет, точно не знает, — заключил Чемакин. — На худое сам не пойдет уж теперь, а выручать кого из бывших своих, пожалуй, может. Вон деревенька. Не боишься ямана? — бригадир улыбнулся. — Пожалуй, и нам придется заночевать, а утром посмотрим подъезд к озеру, и обратно. Как там наши, успеют управиться?
— Успеют.
— Думаю… Сашку с Анатолием Батраков попросил сена подвезти. Пусть помогут.
— Хороший он, Батраков, — сказал Витька. — Видели, сколько у него орденов?
— Нет, не видел, — хитро улыбнулся Чемакин. — А ты как сумел узнать?
— Он на свадьбу к Лохмачу и Наденьке заходил. Не помните?
— Да, Лохмач, Лохмач, — вздохнул бригадир, — отрезанный ломоть. Надо подмогу с рыбзавода просить, пусть пару человек подошлют. Ты-то не собираешься никуда от нас?
— Что вы, Иван Пантелеевич, — засмущался Витька прямоте бригадира и даже на холоде зарделся.
Деревня, о которой говорил старик, представляла жалкий вид. Давно заброшенные с десяток бревенчатых домиков зияли темными провалами окон. Покосившиеся заплоты угадывались за высокими сугробами, наметенными почти до крыш. С самих крыш висела оторванная ветрами тесовая кровля, поскрипывали расшатанные стропила. Похоже, что здесь шастал не только «яман», но прошелся более могучий разрушитель, не щадя, не жалея. Витька с замиранием сердца вглядывался в эти темные провалы окон, каждое из которых невольно таило страх, пробирающий холодом и жутью.
На ночлег выбрали маленькую избушку в полукилометре от этих домов, крепкую, поставленную много позже. Узкие окошечки избушки были целы. На подоконнике, по таежному обычаю, кто-то оставил спички и соль. Возле каминчика в углу — сухие дрова.
Пока Чемакин распрягал коня, поставив розвальни с заветренной стороны избушки, Витька растопил каминчик, принес с воза чайник, наполнил его снегом, подвесил над огнем. Снег быстро растаял, пришлось добавлять еще несколько раз.
Стемнело совсем. Уже не различались близкие дома, и только могучая стена кедрача, подступающая к самой сторожке, тихонько покачивала невидимыми ветвями. Где-то близко покоилось озеро, и Витька думал о том, что вот совсем скоро им обживаться здесь в глухом безлюдном месте. Он думал о Нефедовке, за эти недели ставшей совсем близкой и родной. Жаль уезжать. Он думал о том, что провожать их приплетутся все старики, повыползут из своих полузаметенных домов — может быть, пожалеют, что они уезжают, или молча проводят долгими взорами.
Наверное, приедет с молоковозом из Еланки Нинок и будет тоже смотреть удивленно и растерянно своими глазищами и скажет: «Приезжай, Витя, как-нибудь, здесь ведь близко». А он ответит: «Не знаю, Нина. Может быть, и приеду… Не знаю».
— Попоить бы коня, снег хватает, — прервал его мысли Чемакин, низко пригнувшись в дверях. Он достал из вещмешка банку тушенки. — Разогрей… Поужинаем, и на боковую. Утром рано подниматься.
Потом он принес из розвальней охапку сена, кинул на низкие нары, улыбнулся Витьке: ничего, мол, перебьемся ночку.
— Ого, да тут и фонарь есть, — поднял он к потолку взгляд, — молодцы, таежники, а то старик заливает — яман… Черт бы его побрал!
Избушка осветилась тусклым неровным светом. Возле каминчика было уже жарко, и путники, сбросив гуси, расстегнули полушубки, плотно поужинав, легли спать.
Ночью Чемакин проснулся, взял ружье, вышел из избушки. Обошел ее, тревожно прислушиваясь к ночным звукам. Было все так же тепло и тихо. Егренька мирно похрумкивал сеном, ткнулся в ладонь человека, шумно фыркнул ноздрями. Чемакин укрыл его гусем, подбросил сена. Занес в избушку хвороста, кинул в прогоревший каминчик, посидел у огня.
Витька что-то бормотал во сне, постанывал, беспокойно ворочался. «Намаялся парнишка, — подумал Чемакин, — как бы не простудился, не заболел».
А Витька видел сон. Снилось, будто находится он на свадьбе у Наденьки и Сашки Лохмача, в доме полно народа-за столами, Акрам с Шуркой — конюхом вытягивают из подпола невод. В ячеях трепыхаются караси, и они складывают их прямо на столы. «Зачем вы здесь рыбу ловите? — кричит скотник Кондрухов. — Не мешайте, жених с невестой на тройке покатят!» — «Добром порешим каперацию, — вмешивается портной Лаврен. — Горько!»
Жених с невестой целуются. Оказывается, это Галина с Володей. На Володе белая рубаха и брезентовые штаны. Галина в синем платье и почему-то без фаты. «Без фаты, — думает во сне Витька, — это они нарочно, не всерьез». Галина манит Витьку к себе, он хочет подойти, но никак не может встать со скамейки. «Ну иди, Витенька, я тебя люблю, мы это нарочно, не всерьез», — зовет Галина… Ноги как ватные, а во всем теле такая легкость, хочется лететь, и он летит… Летит, а внизу подпол открытый — черной майной, и в нем стоит вода. «Галя, не ступай туда, там холодно… вода холодная». Он опять сидит на скамейке, и Галина сидит рядом. «Какое у нее горячее плечо, — думает Витька. — Какое горячее плечо!» Открывается дверь, и заходит Яремин, держит в руках курицу, улыбается всем: «Бросайте деньги в солому… Для жениха и невесты… Бросайте скорей».
Деньги бросают, и Яремин ищет их в соломе. «А почему не жених с невестой? Какое горячее плечо у Галины!..»
Курица вырывается из рук Яремина, это вовсе не курица, а черный грач… «Полетел он, полетел, держите ямана!»
— Что с тобой? — слышит Витька голос Чемакина и приподнимает голову на нарах.
— Курица где? Улетела?. — он еще не проснулся.
— Какая курица? Полушубок-то сними. Тепло в избушке.
— А — а! — открыл глаза Витька. — Это во сне… Фу, какая ерунда… Дядя Ваня, скажите, а Толя тоже останется?
— Где останется? О чем ты?
— С Галиной. Он ведь живет у них.
— Да — а. Беда с вами. Понабрал себе в бригаду одних женихов. Кобель он, хоть и твой дружок.
Чемакин снял с огня кипящий чайник, высыпал в него полпачки заварки.
— Может, поспишь еще, а то давай присаживайся!
— Не правы вы, дядя Ваня.
— Скажи-ка, не прав! Забрались в тайгу и думаете, на этом свет клином сошелся? Нет, только до лета… Летом я тебя отправлю из бригады.
— За что, Иван Пантелеевич? — испугался Витька. Подсел ближе, свесив ноги с нар.
— Учиться отправлю. Не хочешь разве?
— Да я и сам думал. — Витьке вспомнился почему-то отец за ужином, его долгие наставления насчет учебы и жизни, от которых хотелось поскорей взять гармошку и сбежать з клуб… Но на сердце отлегло. И опять виделась родная деревня с тополями возле клуба, танцующие под радиолу девчата и завклубша Руфина Ивановна, в глазах у которой постоянно стоит то испуг, то удивление. Каким далеким и прекрасным чудится это близкое время, ушедшее, может быть, навсегда.
А той же поздней порой отмеривал последнюю лыжную версту до Нефедовки Игнаха Яремин. От одинокого лесного домика, где сидел он в не остывшей еще баньке, пока Чемакин и Витька пили чай, шагал Игнаха, наверное, уже много часов. Во всяком случае, он уже потерял счет времени, поскольку ранняя зимняя ночь сгустилась давно, и глаза привыкли различать чуть заметный уже слеД, оставшийся от полозьев саней.
Ни тогда, когда Игнаха усталый и продрогший ввалился в натопленный дом, попросив накормить, ни потом, когда услышал скрип полозьев у ворот и заспешил куда-нибудь спрятаться, хозяин ни о чем его не выпытывал. Он понимающе кивнул нежданному гостю, молча вывел во двор и указал на дверь той баньки, прилепившейся к бревенчатому сараю.
Игнаха слышал голоса на дворе, когда бригадир и Витька разуздывали Егреньку, и потом, когда прощались с хозяином. И так хотелось Игнахе выйти из своего убежища, вышибить ногой почерневшую от копоти дверь, шагнуть навстречу Чемакину: вот, мол, я весь тут, Пантелеич, куда мне деваться от бригады, бери обратно, обмишурился малость, прости!.. Но эту мимолетную жалость к себе, которую он испытал за эти дни не раз после того, как тракторист высадил его у проходной рыбзавода, опять притупила застарелая злость ко всему на свете. Успокоясь, он все же решил, что назад пути нет, есть только один — туда, в Нефедовку, где он уже начал оседать, закрепляться, и, повернись судьба иным боком, не было бы этой позорной отсидки в баньке, не было бы морозных километров — одному под чистым звездным небом и пугающей жутью непроглядного бурелома — по обе стороны дороги.
Он уже знал эту дорогу в лесном коридоре, но иногда ему казалось, что вот — вот кончится санный след и непроходимая стена темноты и холода подступит к самому горлу, обожжет удушающе колючими еловыми иглами. На какой-то миг он ясно представил себя засыпанным снегом, леденелым и безжизненным. Лоб Игнахи покрылся испариной, и, опускаясь устало на корточки, он почему-то вспомнил слова молитвы, которой давным — давно учила его бабка.
— Фу, холера! — произнес он вслух, а дальше уже губы шептали беззвучно, и он даже повеселел, что так хорошо запомнил эту бабкину молитву, и, выпрямляясь в рост, заскользил дальше, как бы подстраиваясь под порывистый, обнадеживающий ритм: «Стану я благословясь, пойду перекрестясь — из дверей в двери, из ворот в ворота, в восточную сторону. В восточной стороне, — скрипит лыжня, — стоит престол, за этим престолом сидят матушка пречистая, пресвятая богородица и батюшка Иван — спаситель…»
Игнахе опять стало не по себе, потому что дальше шли слова, которые вызывали неподходящие в эти минуты думы, он тяжело напрягал мозг, вспоминал, как умильно — торжественно проговаривала молитву бабка: «Подойду ближе, поклонюсь — помолюсь пониже, попрошу: матушка пречистая, пресвятая богородица, батюшка Иван — спаситель, спасите и сохраните меня и в доме, и в поле, и на синем море, отметая пламя от напрасной смерти…»
Заключительные слова молитвы нравились Игнахе, они представлялись ему телесными и осязаемыми: «Во имя отца и сына!..» Но сейчас он не мог представить, как раньше: в воображении всегда стояли его отец, погибший на войне, и сам он — тот юный, деревенский.
Он еще раз остановился, чтоб поправить лямки заплечного рюкзака, потянул по-звериному воздух. Наверное, ветерок относил печные трубные запахи деревеньки в другую сторону. Но Игнаха уже представил, как удивленно — настороженно встретит его Лаврен, засуетится в кути поднятая с печки старуха и сам он устало откинется на лавке, наслаждаясь покоем и теплом. Еще недавно, ночуя у случайного собутыльника в рыбзаводском поселке, он просыпался с тоской об этом тепле и покое и, процеживая сквозь зубы кислый клюквенный рассол, чуть не стонал от тоски и бессилия. Тогда он и решил вернуться в Нефедовку. Он еще не до конца сознавал, зачем должен вернуться, но непонятная для него сила влекла и торопила к людям, с которыми свела его судьба — нескладная, потрепанная бесконечными скитаниями. Запечатав бумажной пробкой начатую поллитровку, сунул ее в рюкзак, привычно опоясал полушубок ремешком с рыбацким ножом в кожаных ножнах, он пропал из поселка.
И вот лыжи вынесли его на опушку тайги, она как бы неохотно расступилась, обнажив редкие огоньки ночных настывших окошек домов. Еще не все притушили на ночь лампы, загребли в загнетке горячие угли в печах, чтоб утром раздуть самовары и, сунув ноги в теплые валенки, заняться недолгим чаепитием перед нескончаемыми дневными хлопотами. Вон там светится окошко Никифорова дома, выходящее в огород: не спит молодежь. А через улицу — сразу два желтых квадрата: домик управляющего Батракова и Ерохиных. Вспомнил Игнаха последний будто бы шутейный разговор с Галиной на улице. Та опять очень уж аккуратно отшила его ухаживания:
— Отстань, женижок, а то Анатолию все расскажу…
Игнаха понимал: ничего она не сказала о той встрече в ночном запарнике, куда забрел он, возвращаясь с озера. Могла бы сказать, да, по всему, умолчала.
И теперь шел Игнаха почти той же дорогой, воровато обходя по-за огородами деревеньку, и ноги сами несли его к базе, где еще запоздало постукивал малосильный движок. Приставил лыжи к заметенному зародчику, из которого недавно теребили вилами, опустился на сено, потянул из бутылки. Горячая волна разлилась по крови, расслабила мышцы. Так сидел он какое-то время, как бы прислушиваясь к самому себе, но ничего не услышал, только ближние вершины кедров хмуро покачивали тяжелыми снежными шлемами. Но эти шлемы и очарование ночного покоя не мог различить Игнаха. Лишь высокие навозные терема, свежо схваченные куржаком, придвинулись к нему всей тяжестью. Кислый наземный дух и сенная пыль першили в горле. Приложившись к горлышку бутылки еще раз, он заставил себя подняться. Совсем неподалеку послышался окрик, каким понукают лошадь, и Игнаха подумал, что это вроде Лохмачовый окрик. Он подумал еще, что парни опять подвозят на ферму сено, и, не желая попадаться им на глаза — пусть в потемках, свернул к неплотно прикрытой двери коровника. Животные мирно дышали в темноте, постукивая копытами о деревянный настил. Игнаха сделал несколько неуверенных шагов в глубь помещения и тут наткнулся на подвесную вагонетку, которая железно скрежетнула в тишине и с пустым звоном прокатилась по рельсу.
— Это ты, дядя Афанасий? — дверь запарника отворилась внутрь базы, и кто-то быстро зашагал с фонарем навстречу Игнахе. Он узнал по голосу Галину и понял, что здесь больше никого нет.
— Ты, дядя Афанасий? — Галина высоко подняла фонарь и теперь шла неуверенно, словно боясь оступиться. И когда фонарь тускло высветил фигуру Игнахи и его лицо под косматой шапкой, Галина невольно вскрикнула.
— Вот мы и опять не разминулись, девушка, — выдохнул Игнаха и шагнул ей навстречу.
Господи, да что же это такое! — Галина оцепенела, держа фонарь на уровне плеча, и по лицу ее скользнула тень испуга.
— К тебе я пришел, к тебе, Галя. Будь ласковой…
— Не подходи!
Свет фонаря метнулся в сторону, и тут Галина выхватила вилы, торчащие из пустой вагонетки. Зачем она сделала это, уже не вспомнит, как не вспомнит того, что говорил ей Игнаха в те минуты, как напоролся он плечом на те трехрожки и, заматерясь от боли, схватился за нож, болтавшийся на поясе.
— Толик, миленький, Толик…
Фонарь опрокинулся и покатился к сточному желобу.
К воротам база, тяжело проваливаясь в снегу, бежали люди.
Едва задребезжало, Чемакин растолкал Витьку, вышел запрягать коня. На небе отцветали крупные звезды — прояснело, изморозь обметала деревья, остыла на гриве и мягких губах Егреньки.
Поехали на озеро. Оно оказалось в полуверсте от избушки, с редкими метелками камыша у берега. У пристани из-под сугробов торчали концы шахов — в прошлое время, а может быть, совсем недавно окрестные рыбаки развешивали на них сети.
Витька сноровисто выдолбил пешней прорубь, напоил коня. Чемакин сказал, что нужно подождать, когда получше рассветет, оглядеть будущий промысел. Про себя он прикинул, что в одном из домов можно оборудовать конюшню, приметил и баньку — пригодится.
На душе у Витьки уже было просторней и светлей. Радовала уже новизна впечатлений, будущая дорога — с неожиданными потасовками на снегу, «кучей малой», шутками, смехом. Через день — два, пока осваиваются на новом месте, с рыбзавода подошлют новеньких. Он уже начинал смиряться с тем, что отстанет от бригады Лохмач, которого будет не хватать. Но Чемакин сказал: «Я не против, пусть останется, видно, нашел свою судьбу. Лохмачу уже двадцать три года, а родных у него нет».
И Витька как-то по-иному стал думать о Сашке Лохмаче, у которого — не странно ли это? — ни отца, ни матери. Сам он, покинув отцовский дом — навстречу детской мечте о море, всегда ощущал, что где-то далеко есть у него пристанище, есть мать и он может вернуться туда в любое время. Он думал об этом и в тот вечер, когда в доме Соломатиных встречали сыновей, а Юрий, случайно завернув в дом Никифора, засиделся с парнями допоздна. И Юрий, вначале чуть грустный, разговорился, а Витька, с восторгом узнав, что Соломатин служил на море, мучил его вопросами, не давая заговорить Володе.
— Интересно рассказываете, а почему не остались на флоте? — спросил под конец Витька. И Юрий неопределенно пожал плечами: мол, что возьмешь с парнишки? Его еще мучили свои, непонятные парням, раздумья, и, словно бы решившись на откровенность, откинув со лба волосы, продолжил разговор:
— Знаете, ребята, приехал я сегодня домой, а завтра уже не будет этого дома, одно воспоминание останется… Да! А кому, как говорится, один черт — город ли, деревня, Россия или Америка… «Уж не деревня, вся земля им дом!» Вся земля! — Юрий усмехнулся: — Вот и торгует кое — кто этой землей оптом и в розницу… Ты, Витя, тоже еще вспомнишь о своей деревеньке даже в море, куда стремишься, — сказал и на мгновение задумался. — Да вот послушайте, как о нашей Нефедовке поэт написал: «Ты иная сегодня, ты в космос врубилась, но и громом ракетным встречая свой день, я хотел бы, Россия, чтоб ты не забыла, что когда-то ты вся началась с деревень».
— Звучно! — не вытерпел „Володя. — Только не о Нефедовке, тут только и грому что Лаврен Михалев на швейной машинке стучит. А между прочим, — начал он увлекаться, — вы оба с вашим поэтом ошибку допускаете. С городов русская земля начиналась, к городам и вернется. Это уж, простите меня, передергивание исторических фактов. А Киевская Русь, а Москва, а Новгород?.. Да где они ваши, милые сердцу, деревни?
Витька удивился. Всегда ровный и рассудительный Володя не сдержался до того, что повысил голос, разволновался.
— Ну — ну, Володя, не кипи! О России стихи, о России, не забывайся, — заступился, он за Юрия.
— Ну что ж! Верно. А российскую деревню породило крепостничество, так что, теперь по ней слезы лить? Лей, не лей — все равно.
Уже совсем поздно, к полуночи, зашли Анатолий и Галина. Тогда не выдержал разбуженный голосами и стуком дверей Шурка — конюх, подал голос из горницы: «Жених с невестой заявились!»
И Витька, приметив, как смущенно здоровалась девушка с Юрием, догадался, что она не ожидала такой встречи, оттого непривычно растерялась, словно и не было никогда той недавней Галины, которая могла при всех целовать Витьку и, не скрывая радости, повиснуть на тулупе Анатолия…
И теперь, вспоминая тот вечер, он еще теплил в груди странное и совсем уже непонятное ему чувство к Галине. Он еще не мог освободиться от него, как ни хотел. Ему еще порой казалось, что все обернется по-иному как-то. Как обернется? Витька и сам не знал. И, по привычке думая о ней и Толе, к которому постепенно накапливалась обида, хотя тот еще прощал ему все, что можно простить другу детства, он чувствовал, что кто-то новый входит в его сердце. И не разбойно, закружив и оглушив с налету, а тихо, обволакивая его пристальным взглядом больших и печальных глаз. Входит в него, ничего не требуя, не прося, но оттого еще беспокойней стоят перед глазами рассыпанные в полутьме волосы…
Обратный путь в Нефедовку лошадь бежала вчерашним следом. Свернули возле одинокого дома, где обогревались, слушали рассказ про ямана, оставшийся в воспоминании то улыбкой, то странной и непонятной тревогой.
Егренька бежал резво, и Чемакин, разнуздав его, опустил вожжи, правил молча. Прислушивался к скрипу саней и думал о своем Витька.
Вот уже и знакомый лес, где бегал в тот раз на Никифоровых лыжах, рассердившись на Толю. Вот скоро опушка леса упрется в огородные прясла, и у крайнего дома зальется собачонка, выкатившись из-под ворот навстречу розвальням…
— Слышь, вроде Никифор, — сказал Чемакин, — погляди, у тебя острее глаз.
— Он, Иван Пантелеевич. Дров, что ли, нет? Напилили — до весны хватит.
— Никифор рядом с дорогой тесал срубленную свежую ель. Услышав скрип полозьев, он обернулся, пристально посмотрел па Чемакина, придержавшего коня, воткнул топор в лесину, тяжело опустился. По тому, как он сидел, сгорбившись, безучастный к их возвращению, Чемакин понял: что-то неладное!
— Никифор Степанович, слышишь, это мы приехали, — Чемакин тронул старика за плечо. Тот поднял голову, взглянул так же отрешенно, поднялся с топором, зашагал в лес, глубоко проваливаясь в снегу.
— Дедушка, дедушка, — Витька догонял его, путаясь в подоле гуся. — Дедушка, ну что ты молчишь?
— Погоди, сынок…
Никифор повернул голову, дошел до дороги, остановился.
— Нет силенок сказать вам, ребята. Галину ведь… поубили.
Зеленым облаком качнулась ближняя ель, застелила ставшие вдруг тяжелыми Витькины глаза, словно хлестануло по лицу колючими иглами, и эта боль сжала не защищенное ничем маленькое сердце.
Не — ет! Неправда, дедушка!.. Ты врешь…
Витька опустился на розвальни и, уткнувшись лицом в сено, рыдал, вздрагивая всем телом.
Никифор молча взял вожжи, тронул коня к деревне. Следом за розвальнями шел бригадир.
Башлык дядя Коля занемог, остался в доме Соломатиных один. Все ушли прощаться с Галиной. Ее к вечеру третьего дня привезли из Еланки. Галина лежала в сосновом струганом гробу, который портной Лаврен обил красным коленкором.
Башлыку дяде Коле нездоровилось, покалывало поясницу, ломало суставы, и в груди он чувствовал тошноту. Он прилег на широкую лавку, думая, как бы совсем не заболеть, когда вошла сама хозяйка в черной пуховой шали. Она собиралась подоить корову да задать ей на ночь корму. Весь день Нюра находилась при Матрене — отваживала. Женщина сама наплакалась, извелась сердцем, а сейчас ее глаза были воспалены и сухи.
— Привезли, Нюра? — вполголоса спросил башлык, следя, как она устало снимала тужурку, прошла в куть за подойником. Женщина всхлипнула, утерлась передником, опустилась на лавку.
— Обмывали ее, голубушку, а все не верю, все смотрю — да за что тебя ирод проклятый жизни лишил… Обмываю, а слезы так и катятся… сердце зашлось. Ох… Жить бы тебе, касаточка, детей нарожать… Тело-то все белое, как репонька, налитое, только на стегне одном синяк — почернел весь… отбивалась, не осилила девонька… Один был цветочек на поляночке, и тот повытоптали. Как уж мы дивовались на нее. Мотя ей ничё не жалела — и отрезы и сарафаны ей. Платье не платье, сапожки на каблучках — все дочке. Как жить дале, Николай Антонович? Как жить? Лучше нас кого смерть прибрала бы. Нажились, намаялись, всего навидывались.
— Виноваты мы перед вами, не уберегли, нас вини, Нюра.
— Ты лежи, лежи, Антонович… Что теперь уж? Теперь уж не воротишь… Ить говорила я ей, жалеючи: «Галинька, поезжай хоть в городе поживи, без тебя как-нибудь управимся. Вся твоя ровня поразъехалась, в замуж повыходили, а ты все тут присыхаешь». А она повернется так ладно на каблучках, плечом поведет да ответит так бойко, долго не задумываясь: «Я здесь, тетя Нюра, жениха высмотрю, аль навернется какой, возьмет меня!»
А чего тут высматривать — кочки болотные, пеньки трухлявые. Ох, милая моя, зачем, зачем? — женщина опять утерла близко стоявшие слезы. — Уж нам ладно — век доживать, некуда трогаться от могил родительских… Мужиков здесь с фронта дожидались, не дождались. Вон один мой Афанасий да Батраков и пришли тогда, да и то Алексей все на костыль по первости-то налегал. А Галин-то отец Митрий так и не — полюбовался на свою дочку. Осенью народилась, на второй год войны… Ласковой росла. Бывало, пойдет встречать коров с поскотины и накажет мне: ты, мол, не беспокойся, тетя Нюра, я и вашу Зорьку провожу до калитки. Пригонит, а я это с бригады вернусь, уцимкаюсь, до крылечка еле доплетусь… Ласковая. «Иди, — скажу, — Галинка, ко мне, зайчик тебе из лесу гостинцев послал», — и достану ей из кузовка ломоть, что от обеда остался. Она обрадуется: зайчик послал! Запрыгает на одной ножке, только чечки в кармашке забрякают… Матрену, Матрену-то захватывает, как ко гробу подойдет, навалится вся, успокоить ничем нельзя. Я уж ей капли успокоительные подмешивала, фершал из Еланки передал, нашатарным шпиртом косицы тру… Господи, матушка, родимая!
— Родственников-то известили? — закашлялся башлык.
— Телеграмму хотели отбить в Челябинск. Брат там у нее со своей семьей. Да ить не близкий свет, пока доедет в такую даль!
— Эропланом до города мог бы, а тут нанял бы подводу какую.
— Нет, не стали давать… В Еланке-то разговоры пошли, что если бы Натолий не растрес ее дорогой, может, жива бы осталась, операцию бы сделали, жива бы осталась. А уж чё жива?! Как он вынес ее на своих руках из базы да положил в сани, тут она и зашлась последним вздохом — Сашка ваш рассказывал. Он и милиционеру такое показанье дал… И правда, гнали они пять верст до Еланки — все вприскок лошадь бежала. Сашка понужает, а Натолий убивается: Галенька, милая, мол, потерпи, скоро доедем… Это он уж над мертвой, все не верил, никак не мог в толк взять.
Я на Натолия-то сперва шибко серчала, парень какой-то непутевый показался. Уж больно все круто у них получилось. Гулять стали на виду у всех с первого дня… И Галя, что сказать, звезда была отчаянная, ни пересудов, ни перетолков не боялась. Не вмешивайся, говорит матери, я сама не маленькая. Потом уж, как Натолий перешел к ним жить, вроде, смотрю, направляться парень стал. Посерьезнел. Прислушиваюсь поздно вечером, как с озера вернется, тюкает колуном — дрова колол. Выйду это, за ворота, а они под луной, как ребята малые, снежками забавляются. Направляться стал парень. Я и приговаривала Матрене — пусть мол, дочка построже держит Натолия, пусть сама не вскидывает копытца да и не посматривает на сторону. Молодых-то вон ить сколь у вас, а ей хочется покрасоваться и перед другими. Наряжалась все… Ох, что я о покойнице. Девонька ты наша рассердешная. Ой, да пусть этому ироду света не увидеть!
— Отправили Яремина-то? — спросил башлык.
— Сразу, как только приехал участковый и допрос снял. Сразу в район его повезли. Сопровождали Батраков с Кондруховым.
Бригадир наш своего жеребца запрег, и в ту же ночь выехали они… Тогда еще, сразу — после убивства, Кондрухов чуть было не заколол вилами вашего-то, но Тимофеич не дал, сдадим, говорит, его суду… Вот ить как все вышло! Ох, горе — горюшко, не оплачешь теперь, не поправишь.
— Рассказывали мне, Нюра. Только как они погодились-то на базе?
— Да как, Антонович! Сашка с Натольем подвезли сено из поля, уметывали его с возов в загородку. А наш управляющий с Кондруховым подошли как раз их встретить, тут и услышали — Галя зовет. Кинулись на крик-то, а она уж руками хватает о кормушку… Он, ирод, и не успел скрыться в лесу. Видно, намечал на лыжах али как. Галина-то вилами его шибко задела. Вгорячах он и ткнул ее ножом. Сознавался: не хотел, говорит, убивать, вышло нечаянно. Повиниться, говорит, шел в бригаду обратно, да набрел первым делом на базу, а ить там никого, кроме Гали, и не было уж…
Подою я корову. А ты лежи, лежи. А потом накипячу молока да картошки чугунок приставлю — под паром и погреешь грудь.
Нюра ушла в стайку к корове, а дядя Коля все же поднялся, походил по избе, не находя себе места где присесть, где постоять. Постоял у окошка, слезящимися глазами всматриваясь в надвигающиеся сумерки. Там на дворе сыпал редкий снежок — предвестник последних февральских снегопадов, за которыми нахлынет весенняя ростепель и солнце опробует, растопляя, снежные шапки на крышах, а там уж, если переборет весна зиму, потекут с пригорков и таежных гривок мартовские ручьи.
«Как бы не убраться самому по половодью?» — подумал башлык и тотчас забыл эту думку. Его больше всего мучило то, что вот он, старик, битый — тертый, не сумел вовремя разглядеть Яремина, да и потом уж после драки с мальчишкой Витькой мягко сошлись с ним, и он и Чемакин… отправили на рыбзавод с трактористом — пусть, мол, просится в какую другую артель или берет расчет насовсем. Эх, доброта людская!.. А он с трактора — да и на лыжи, обратно в Нефедовку. Вишь, разобрала больно обида на ребят, сильно они тогда его отметелили… Кто знает, может, и правда человек хотел повиниться? Куда деться человеку, половина в бригадах покалеченных, потертых жизнью…
Башлык стал припоминать о Яремине слышанное: что раньше казалось незначительным, сейчас вдруг окрашивалось в иной цвет.
Рассказывали, будто натыкался он на ондатровые кучи, сколько гнезд позорил. А потом с Лавреном, опасна его возьми, шапки принялись шить, на сторону сбывать… У того, старого, тоже хватило соображения — занялся спекуляцией в такие-то годы.
Выпимши как-то заявился. Де только водку раздобыл? Бормочет так пьяно: мне бы Гальку да теплую баню на ночку, я бы уж показал… Поплевался, бессовестником назвал, да на том и кончился разговор. Ценил проклятого, и Чемакин ценил: дело умел делать. Вот она, оказия какая!.. Жалко… Не сложилась и у мужика жизнь!
Нюра подоила корову, процеживала молоко.
— Отдаивает Зорька, отелится скоро, или уж век ей пришел, еле три литра начилькала. Сдадим, видно, все же к будущей осени, чижало стало сено косить. Травы невпроворот кругом, а силы уже не те: пока для совхоза план не наворочать, а потом уж своей коровенке как придется. Ладно, робята, когда приедут, помогут… А теперь уж и совсем не знаю: вон чё натворили с переездом, осерчал на нас старший… А, ты встал, Антонович? Иди я тебе парного налью с рыбным пирогом. Один-то пирог на поминки понесу. Иди поешь.
Башлык пожевал корочку, мелко отпивая из кружки.
— Горе мы одно принесли вам, разоренье, матушка… Жили бы без нас, жили.
— Не убивайся. Кому уж чего на роду написано — не миновать. Всех нас бог приберет к себе, только уж молодых жальче всего. Болестей не знали, смеялись да радовались. На вашего самого малого глядеть боязно. Как увидел Галю в гробу обряженную, подошел к ней, в лице кровинки нет. Шепчет что-то про себя, не узнает никого. Хоть бы слезами зашелся, но он слезы, видно, раньше выплакал, в одиночестве две последних ночи по деревне все ходил… Иван Пантелеевич сказывал, что и он Галю-то любил. Я уж твержу Пантелеевичу, проследи, мол, за парнем, как бы чё не сделал. В этом возрасте печатлительны они шибко, недолго и до греха. Был случай в Еланке, годков так семь назад. Понравилась девка парню, а он ее помоложе, да не шибко бойкий оказался. Как это она в замуж выходить за другова стала, только свадьбу наметили, родня с обеих сторон съехалась, а он возьми да и залезь в петлю. Тут свадьба не свадьба и похороны ладить надо… Слабоумным, говорят, признавали парня. Да ить, как рассудить, всяко случается. Может, начитался много, чтение тоже до добра не доводит.
Галя семь классов, правда, закончила, а ученье ей давалось. Надоело в чужих людях жить. Отбегала семь лет вместе с другими ребятишками в Еланку, а потом куда? Приспособилась коров доить. Ох ты горюшко! Пойду я, Николай Антонович, ты уж полежи, лампу можно засветить, неловко в потемках-то…
Нюра загремела заслонкой в кути, вынула деревянной лопаткой пирог. Достала из комола чистое полотенце, завернула, вышла из избы.
Звякнула щеколда калитки, и стало совсем тихо, так тихо, что можно было слышать, как скрипнула половица. Наверно, садится пятистенник, кренясь и припадая на подгнившие нижние венны, положенные еще до войны.
Хоронили Галину на другой день после полудня. Открытый гроб вынесли и поставили на сани, в которые был запряжен Егренька. Сбрую, дугу и оглобли повязали траурными лентами. Так велел директор совхоза, приехавший на похороны всей конторой.
Она лежала в бумажных цветах, и легкие снежинки падали на лицо, не таяли. Возле гроба сидели Матрена и Толя. Он, казалось, был безучастным ко всему, что происходит: и к неистовым коротким рыданиям матери Галины, и к тяжелому траурному скрипу кованых полозьев, и к людной процессии, идущей без шапок. Тяжелая складка прорезала его мужской лоб, и обветренные скулы напряглись двумя тугими желваками. Он осторожно убирал падающие на лицо Галины снежинки и сам содрогался от сдержанных рыданий.
Витька шел рядом с Володей, ослепший, с воспаленными глазами. Следом за всеми шли подводы, много подвод. И последней управлял Никифор, где на санях, страшно и нелепо раскинув белые руки, лежал вытесанный им высокий еловый крест. На нем прибита небольшая фотокарточка Галины — в деревянной крашеной рамке. Снималась она еще четыре года назад — серьезная, с толстыми светлыми косами, одна коса с бантом лежала на груди, на цветастой кофточке.
…Разошлись и разъехались с кладбища люди, затих последний санный скрип. Отпричитали и отголосили старушки, с думами о боге и вечном покое возвратились в свои полузаметенные дома. И невысокий морозный холмик, заваленный бумажными венками и хвоей, на вечные годы остался под угрюмыми кедрами, не ведающими, наверно, ни боли, ни страха перед неизбежной кончиной.
Еще стоял у холмика Витька, осыпанный снегом, забытый в сумятице общего горя, не окликнутый никем. Сколько бы он простоял здесь со своими думами, трудно сказать, если б не пробирающий живое тело морозец, который привел его в себя, — жизнь брала свое. И сам мороз, прихватив инеем красноватые комья могильного холмика, напоминал, что прошло много времени.
Витька услышал позвавший его голос, и этот голос окончательно возвратил его к реальности.
— Пойдем, Витя… Пойдем!
Он оглянулся и увидел Толю и Нинка. Они сразу догадались, где искать парнишку, которого хватились вдруг за столом на поминках. Хватились и встревожились: надо найти.
И Витька повернулся и зашагал с кладбища тяжело, по-мужски, по той недавно
проторенной печальной дороге.
Прошли сутки, а может, и больше суток, потому что Витька смутно помнил и сборы, и то, как выводили нагруженные возы из Никифоровых ворот, как прошли за ними пешком до околицы Нефедовки, где отстали провожавшие бригаду высокий старик Никифор и Соломатины, и как с тяжелым скрипом полозьев обоз углубился в тайгу.
И вот опять наступила ночь с ясной луной и крупными льдинками звезд, которые высыпали еще с наступлением первых сумерек, и в глубоком пространстве неба стало совсем тесно от бесчисленного скопления этих холодных, мерцающих огней.
В розвальнях рядом с Витькой сидели двое новеньких, присланных в бригаду накануне отъезда на новые озера, не знакомых с рыбацким делом, которых ему, Витьке, придется обучать, как управляться с пешней и снастями. Новенькие молчаливо кутались в гуси, и Витька, держа в руках вожжи, легонько подстегивал Егреньку, правя коня по старому санному следу.
Далеко уже позади Нефедовка и тот крохотный отрезок из большой жизни, который останется навсегда то счастливым, то горьким напоминанием о юности, от которой все дальше и дальше увозили его тяжелые морозные сани.
— Куда едем? — спросил один из новеньких. — В какую деревню?
— В деревню! — усмехнулся Витька. — Три кола да избушка — вся деревня.
— Ужас какой! — отозвался новенький. — Никакого интересу.
— Как сказать, — задумчиво произнес Витька. — До весны недалеко. Потерпите… Весна скоро! Пошел, Егренька, но!
И опять полоснуло по глазам чистым серебром отсвечивающих под луной придорожных сугробов, и стало слышно, как тихонько побрякивает под дугой маленькое стальное колечко.