Аттракционы

i

Наступает время превращений. Привычная последовательность ритмов обнаружила вдруг немеющую глубину — так слушаешь китайскую музыку, и, когда наконец начинаешь чувствовать и понимать ее иноязычную прелесть, испытываешь сладость узнавания красоты и вот-вот начнешь тихонько кивать головой, чуть склонив ее к левому плечу, полузакрыв глаза — тут тебе и говорят, что в этой музыке главное — паузы, сквозь которые просачивается молчание. Сюжет оказывается наполненным содержанием, содержание — подтекстом, а все вместе лишь некоторое мерцание стиля. Похоже на наступление осени. Осень, впрочем, действительно наступила. Еще одна улика. Осень не наступила, как это бывало раньше, не пришла вслед за летом, но лето исподволь переродилось в осень, точно жужжащее стрекочущее насекомое с неполным циклом превращения. Этот жутковатый процесс протекает прикровенно, его осознаешь только постфактум, когда сталкиваешься с результатом. С царственной пустотой тополиной кроны за окном. Пустота просачивается, в прорехи биологии, заполняет паузы в ритмическом рисунке природного цикла. Точно частичная амнезия. Как звали соседского мальчика — помню, а кто была та женщина с бутылкой молока, похожая на фразу из забытого рассказа? Ось симметрии этого орнамента выражена числом гораздо большим, чем казалось всю жизнь. Что касается смены сезонов, их взаимной беременности, то это всего лишь еще один пример стирания граней. Стирание граней составляет суть превращения. Осенний день исподволь превращается в дождливый вечер, как земноводное. Какие-то метафизиологические процессы не явно, но внятно протекают в материнской утробе ночи, из которой рождается все. Время испытывает превращения. Оно становится все более непредсказуемым в своем поведении. Вообще, там, где прежде говорилось о течении, теперь приходится говорить о поведении — Разману это понравится. Материальные процессы приобретают личностный характер. Окружающий мир наполняется призраками. Время то сокращается до мановения, вспышки, всплеска бабочкиной тени под лампой, то удлиняется до размеров эона. Четверг может наступить, как инфаркт, но нет никакой уверенности, что за ним последует пятница. Требуется отыскать новую точку отсчета, вовне. Но, увы, вовне наблюдается только всеобщее стирание граней и наступление сентября. Осень успокаивает, но не умиротворяет. Всякий человек в определенный момент своей жизни испытывает то же, что проснувшийся Рип ван Винкль. Посередине осени. Посередине старости. Сентябрь холоден и лучезарен. В его светоносности есть что-то оркестровое. Зрение слабеет и становится больше света, кажется формы вещей растворяются, перерождаются в сияющую субстанцию — еще одно свидетельство всеобщей закономерности. Свет сочится из пор темноты. Мир являет свое единство, как основу многообразия — и наоборот, — ускользающую основу, подобие бесконечной матрешки. Сентябрь уже присутствует в апреле. Старик уже присутствует в мальчике — или это не один и тот же человек? И если тот мальчуган на фотографии не я, то кто же тогда этот старик в зеркале? Будущее уже присутствует в памяти — этим, видимо, объясняется дар прозорливости. Свойственный старцам, а не юношам. Будущее просачивается в пустоты, выжженные амнезией. Память не разрушается, но расползается, теряя привычную линейность, превращаясь. Разрушена структура момента. Реальность приобретает фактуру сна. То есть в окружающем становится все меньше меня — ведь и в сновидении я присутствую лишь номинально. Возможно, все это уже начавшееся последнее превращение. Возможно, оно произойдет так же прикровенно и незаметно, как наступление осени. Кому будет сниться мой сон, когда меня не останется совсем? Что ж, пусть досмотрит Разман. Слабеет зрение, слабеет слух, память о прошедшем и чувство настоящего, пространство же космоса увеличивается, открываются перспективы осенних полей и младенчески ясное громадное небо холодит затылок. Это ясность старика, в одно прекрасное утро проснувшегося младенцем. Такое впечатление, будто для чего-то освобождается место. Пространство и время носят теперь пенсионный характер. Но при этом невозможно ничего успеть, какая-нибудь бытовая ерунда закупоривает время, как тромб. Сходить в ЖЭК — уже что-то из древнегреческой мифологии. Старость не успокаивает, но оглушает. И нет никакой точки опоры вовне, ибо стирание граней — процесс динамический. Старость напоминает замедленный взрыв, если слово «замедленный» здесь применимо, ведь время, как система отсчета, улетучилось, превратилось. Можно попытаться объяснить все физиологически. Угасают функции определенных желез, перестраиваются внутренние ритмы. Гормоны, ферменты, склероз, уход на пенсию. Но, во-первых, это все та же бесконечная матрешка: старость объяснять физиологией, а физиологию — старостью; а во-вторых, Разман никогда не примет даже попытки подобного объяснения. Он уже как-то объяснял все текущие перемены марсианской войной. Точнее, войной миров, вторжением из другого измерения, нарушившим целостность четырехмерной вселенной и отозвавшимся в истонченной и чуткой стариковской душе. Разман — практический метафизик и вздорный человек. Наше состязание вступило в фазу завершения, но о нем, естественно, не упоминается. В доме повешенного не говорят о веревке. В связи с этим умолчанием — да и не только с ним — мне порой кажется, что я забыл что-то необыкновенно важное, точно потерял точку опоры вовне. При этом я прекрасно помню сам факт, но что-то неуловимое сверх него ускользает невозвратимо. Нечто существенное, и более того — присутствующее, но неуловимое, как тонкий запах лекарств, как забытая музыкальная фраза. Еще один привет из мира призраков, довольно насмешливый. Впрочем, иногда происходит и обратное. Если память мне не изменяет — если мне не изменяет прошлое, — то все теперешние мои пенсионные внутренние монологи, и диалоги, и бурлески, и весь этот радиотеатр до смешного напоминает, более того — совпадает /текстологически/ с театром одиночества моей юности. К которой отношусь без умиления, но и без плебейского презрения и стыда институтки, свойственных многим. Стыдиться прошлого, тем более столь давнего, как юность, даже если оно исполнено реальной вины, — все равно что стыдиться описанных во младенчестве пеленок. Честность взаимоотношений исключает стыд. Он свидетельствует скорее о том, что в теперешнем состоянии не все в порядке, может быть это — момент узнавания в себе вины. Должно быть я избегаю этого в силу нетождественности своей личности во времени. Я не отождествляю себя с тем болезненно-угрюмым юношей, отношусь к нему, как к лицу в известной степени постороннему, а постороннего легче понять, простить и не стыдиться, чем самого себя. Личность неуловима, личина за личиной, маска под маской, прорастание граней, не поддающееся анализу — пока не останется только пыльное перелистывание собственных прошлых лиц в семейном альбоме. Хотя, быть может, идентификация и состоит в признании — осознании своей вины. Быть может, интуиция и чувство вины родственны. Фольклорная интуиция, народное сознание создало универсальный образ матрешки, космической игрушки, не столько веселый, сколько насмешливый. Мы все постепенно переходим в мир фольклора, в сновидение, в страшноватую сказку старости. Зрелость оказалась лишь эпизодом. Соло на дудочке — и вот оркестр вступает опять. Но и в самую трезвую пору своей молодости, когда нехитрая эта мелодия казалась единственным, виртуозным, предельным, и душа не ведала контрапункта — думалось почти то же самое. Угрюмо-мечтательный юноша после очередного поражения в очередной сфере бытия лежал на топчане в случайной квартире и думал о времени, о смерти, о всех тех отроческих вопросах, что занимают меня сейчас, в этом, должно быть уже окончательно переходном возрасте. С годами, очевидно, не становишься умнее. С годами становишься старее. И то, о чем думал юноша, старик знает. Одна и та же мысль, но в теперешнем возрасте в ней открывается новое измерение, ей придается нечто существенное, присутствующее и неуловимое, как самое жизнь. Жизнь — это погоня за собственным «я». Жизнь — матрешка, хотя Размана стошнило бы от такой чудовищной вульгарности. Впрочем, некогда не предугадаешь его реакцию. Он стилист и подчиняется материалу. Возможно даже, что и психосоматические сетования придутся ему по душе, он тут же сочинит биомистическую теорию угасания, что-нибудь вроде рентгеногаруспики или неоастрологии. Предложит, скажем, по анализу стариковской мочи предсказывать вспышки сверхновых звезд или иные астрономические открытия. На том основании, что старик — явление уже почти природного, почти минерального характера. Грань почти стерлась. Скоро она сотрется совсем, тогда меня заколотят в красный ящик, отнесут на кладбище и закопают в землю, как Рукова. Остается ждать. Остается созерцание. Все пять чувств растворяются друг в друге, слабеют. Бессонными и безмысленными ночами я слушаю темноту. Я осязаю холодный и колючий свет сентября. Память сродни вкусу и запаху. Старческое безделье порождает синкретическое видение мира. Но мне и правда часто снится собственное детство. Эти сны пугают меня. И у меня нет внуков. Старость всегда одинока. Как можно сообщаться с человеком, живущим в замедленном взрыве. Старость — это водоворот; все предметы и представления, дробясь и деформируясь, стремятся по концентрическим окружностям, чтобы быть всосанными в воронку моего созерцания. Наверное, такова схема умирания. Все, распадаясь, несется по кругу к последней неподвижности, статичности моего сознания, которому уже некуда двигаться. Поэтому теперь все остальное движется по отношению к нему. Осень, если взглянуть неформально, куда в большей степени сезон превращений, чем весна. Это отнюдь не мрачный взгляд на вещи. Это своевременный взгляд. Меня вообще поражает своевременность происходящего, точно судьба выверена по секундомеру. И величайшая милость к нам может быть выражена в двух словах: «Никогда не поздно». Как вовремя открыли мне глаза на сущность китайской музыки, — трагедия возникла бы из чувства опоздания, но оно само свидетельствовало бы о несвоевременности открытия. Осознание же своевременности и уместности — суть смирение, зачисленное в разряд вредных анахронизмов. Я жду. Может быть что-то самое важное откроется мне в самый последний миг. А пока продолжается замедленный взрыв превращения, и все эти осенние прорехи, разрывы, пустоты и умолчания свидетельствуют вовсе не о дискретности мира; они свидетельствуют о его предельной конкретности. Конкретно: я сижу на табуретке и жду Размана.

Соседского же мальчика, с которым я играл в своем южном детстве, звали Миша. Миша Шатовани.

ii

Разман говорит: «Надо прожить до конца. Когда я был мальчик, у нас в доме были такие красивые тарелки для детей — с картиночкой на дне. Чтобы интереснее было есть суп. Умереть раньше срока стыдно. Поэтому я мало ем и много двигаюсь и не допускаю, чтобы мои края свисали с табуретки. Жизнь следует вычерпать до дна. Умирать не страшно, страшно умирать не вовремя. Я еще не все выяснил здесь. Старость — это очная ставка. Что?»

У Размана, несмотря на здоровый образ жизни, очень белое лицо с широко поставленными глазами и голос осипшего Буратино. Он носит старую кожаную куртку и кепку. У него практически нет живота. Он внешне крепок, как многие фронтовики, которых мальчиками бросило в войну, закалило огнем и кровью, и они остались такими на всю жизнь, затвердевшими отроками, молодыми стариками с опаленными лицами. Такие люди умирают в одночасье. Питается Разман преимущественно кефиром. Он уже давно живет каким-то своим ритмом, не зависящим от внешней действительности и потому неуловимым. Иногда он приходит и говорит часами, иногда часами молчит, а иногда не приходит вовсе. Порой он юродствует своим марсианским юродством, но порой говорит необыкновенные вещи усталым голосом с интонацией хирурга, только что закончившего сложнейшую операцию и напрасно, — больной умер. Он приносит продукты и ходит на почту. Уже год как он бросил курить. Иногда он кажется сиделкой, иногда — соглядатаем. Нам никуда не деться друг от друга, мы, наконец, поняли это, смирились и стали почти друзьями.

Разман говорит: «Есть много разных вещей одного характера: осень, старость, английский язык… Раньше я любил, потом ненавидел, теперь анализирую. Чувственное переходит в сферу уморзительного. Мир становится мельче, но чище. Черпак уже скребет по дну, знаешь ли. Невыносимый звук, невыносимый. Все равно что сороковую симфонию исполняют на отбойном молотке. Проблема старости. Вчера, кстати, я долго не мог уснуть и мне вспомнилась одна история. Весьма типичная».

Разман неопределенно кивает на окно. Необычное освещение придает комнате некоторую декоративность. На улице ветрено, и стремительные облака то закрывают, то открывают солнце, отчего свет в комнате то прибывает, то убывает, как в керосиновой лампе. Зрение набито светом, как сверкающим алмазным крошевом, и вдруг он начинает меркнуть, синеть, кажется необратимо. Но потом вновь каскады света рушатся в шкатулку комнаты, и тень остается только в Размановом одутловатом лице.

Разман говорит: «Я встретил его в больнице, когда работал санитаром. Этот человек находился в очень возбужденном состоянии. У самых тяжелых больных я не встречал таких потерянных глаз. Глаза точно бродили самостоятельно по палате. Он ничего не говорил, только иногда начинал кричать одну мелодию. Это довольно страшно, когда мелодию кричат. Потом наступила ремиссия, глаза вернулись на место, и человек стал тихим, как кокон. Когда я дежурил в надзорной палате, он разговаривал со мной и единственный из больных относился ко мне, как к человеку, а не как к внешней неразумной силе. История его была необычна, если он говорил правду. Это поступление в психиатрическую больницу было у него вторичным. Первый раз он не поступил, он родился в ней в одно прекрасное утро. Он не помнил ничего. Ни имени, ни родословной, ни биографии. Единственное, что он помнил, — музыка. Какая-то неопределенная анонимная музыка и навык игры на фортепиано. Сознание было стерилизовано, но кастрация и невинность — разные вещи, так? Он пришел в себя омытый амнезией, но он не был невинным младенцем. Он был виновным младенцем. Потому что он родился убийцей. Больница, в которой он пришел в себя /откуда пришел?/, была тюремной. Его перевели сюда из следственной тюрьмы. Конечно, об этом он узнал не сразу. Шли месяцы обучения, он исследовал этот новый мир, как астронавт — чужую и прекрасную планету. Да, прекрасную. Земной рай. Междуречье между Летой и Эвноей. Ему понравилось жить. Психиатрическое отделение при следственном изоляторе было набито патологической и лукавой уголовщиной, но его не только не обижали, но напротив всячески оберегали. У людей, преступивших все законы Божеские и человеческие, такое случается — не от чувствительности, от страха. Он был для них амулетом. Сам он не все понимал, как надо, и этот сброд виделся ему ангельским ликостоянием. Он жил в свете — в сумасшедшем доме никогда не выключают электричество, — прислушиваясь к себе, резонируя на шевеление космоса. Пока однажды к нему не пришел следователь. Следователь рассказал незатейливую историю: его обвиняли в убийстве женщины, имя которой ему ничего не говорило. Он был арестован, и в тюрьме у него начался острый психоз, в итоге приведший к амнезии. Мир сломался. Земной рай превратился в земной ад. Зло не просто существовало в этом сияющем мире, он сам был его виновником и носителем. Согласись, занятная ситуация. Он не имел никакого отношения к самому себе. „Убийца спрятался во мне“, — говорил он. Тем временем следствие было прекращено за недостатком улик. Но он не успокоился и решил сам, на свой страх и риск, продолжить расследование. Один, забравшись с головой под больничное одеяло, он искал в себе преступника. Вскоре его выписали в „удовлетворительном состоянии“ — не знаю, кого оно удовлетворяло. „Стрела, летящая во дни“ вонзилась в его мозг, зло нарушило статичность сознания, и космос пришел в движение. Он вдруг осознал, что не понимает, что же такое его собственное „я“ — и пустился в погоню. Ему думалось, что, может быть, это именно оно совершило убийство и скрылось. Но личность не поддавалась отождествлению. Как неуловимое эхо в гулкой пещере сознания — я передаю его слова. Ему начинало казаться, что преступление совершено мафией — целая толпа малознакомых людей, оказывается, жила в нем. Преследуемый скрывался в толпе, но кто же тогда преследователь? Как в детской загадке: кто остался на трубе?

Он будто бесконечно падал в обморок. Я часто думаю: с кого спрашивать. Вот я сейчас, старый и грешный человек, что же, если в следующее мгновение вострубят трубы, мне так и отвечать за все? Скажем, за какого-нибудь двадцатилетнего сопляка, который натворил невесть чего, а я его и знакомым-то с полным правом назвать не могу. Неужели мне помимо собственных грехов отвечать еще и за него, только потому, что он является мной? Представь, что же творилось с ним. Иногда ему казалось, что он уже ухватил беглеца за полу пиджака, он делал смертельный бросок — и таранил больной головой пустоту. Жил он ужасно, снимал какой-то угол у сумасшедшего старика, лежал целыми днями на кушетке и гнался за собой. Там, у соседей, было пианино, и он поигрывал иногда в сумерках, для успокоения, точно умывался холодной водой музыки. Словно нащупывал что-то пальцами в клавиатуре. Один раз, думая о своем, об этом проклятом своем, он начал наигрывать какую-то пьесу — потом он не мог вспомнить ее названия — и вдруг почувствовал, что ответ бьется у него под пальцами, бесплотный дух, разгадка — и он опять ускользал вместе с музыкой, он оторвано жил там, в четырех тактах коды, восходил по четырем ступенечкам в гаснущем воздухе и исчезал, как звук. Когда его, связанного, везли в больницу, он кричал эту музыкальную фразу или повторял, обращаясь к санитарам: „Я — четыре такта коды! Я — четыре такта коды!“ Можешь ли ты сказать о себе хотя бы это?»

«У меня нет слуха, Разман.»

Комната, как кровеносный орган, пульсирует светом. Странная мизансцена: в пустой комнате сидят друг против друга два старика, и один говорит, говорит, рассказывает вымученную историю, то ли гипнотизирует, то ли исповедуется, а второй молчит, как вещь. Со стороны похоже, что совершается какой-то тайный ритуал. Скудный быт пропитан эзотерическим смыслом. Свет тончайший золотой патиной разделяет их лица. Взгляд увязает в нем, и лицо на другой стороне видится смутно: а Разман ли это вообще?

Разман говорит: «Я чувствую себя, как опадающее дерево. Когда выпадают зубы и начинаешь лысеть, это не мудрено, так? Но я не о том. Я чувствую себя, как опадающее дерево, изнутри. Старость — ужасный дар. Я встретил Добужинского, он совершенная развалина, а ведь старше меня всего на четыре года. Разница в возрасте, заметь, приобретает отроческую значимость, только с обратным знаком. Я даже не узнал его сразу. Такими страшными бывают разве что заброшенные церкви в глубине России. Но все так же язвителен и умен. Он сказал мне, что когда перед сном он начинает разбирать себя — снимает часы, очки, вынимает слуховой аппарат, кладет в стакан челюсть, — ему кажется, что его не останется вовсе. Я каждый вечер представляю себе, как он разбирается там, в темноте — у него что-то случилось с проводкой, и он второй месяц сидит без света, даже в домоуправление сходить не достает сил, да, наверное, и желания. Один, в темноте и смеется над собой. Нас осталось совсем мало. Смотри, как мало нас осталось. Зато так явственно проступает контур человеческих отношений — все становится проще и глубже. Уже нет былой душераздирающей путаницы — какой ценой! — остается последняя душераздирающая простота. Вопрос, сведется ли все к единой магической формуле, к однозначности ответа? Надо использовать данную возможность до конца — поэтому я много хожу и мало ем и выполняю дыхательные упражнения. Я подозреваю, что жизнь не роман, но афоризм. Так, но как быть с пани Юлией?! Пани Юлия обезножела и сидит дома в своем кресле с продранными подлокотниками, разговаривает с собачкой. Собачка — подозреваю, что ей где-то под тридцать — тоже не ходит, она разжирела, лежит на боку, подергивает старческими лапками и хрипит. Пани Юлия — у нее все такой же меркнущий голос — рассказывает ей что-то часами, говорит с ней и день и ночь — она ведь почти не спит теперь. Или почти не бодрствует, я не знаю, как сказать. Что она говорит ей? Может быть, в этой непрерывной тайной речи содержится ответ? Ни с кем другим она не говорит ни слова. Самое печальное, что собачка совершенно глуха.»

Разман касается пальцами своего лица, точно проверяет, на месте ли маска. Ничего, держится прочно. У него рассудочные движения шахматиста.

Разман продолжает: «Знаешь самую страшную сказку на свете? Это сказка про курочку и золотое яичко. Мы привыкли к ней в адаптированном варианте, с сомнительным диетическим хэппи-эндом. На самом деле она рассказывается по-другому. Все развивается по предельно простой, предельно жестокой и предельно динамичной схеме — Эсхил и Шекспир унылые болтуны на таком космическом фоне. Когда мышка разбивает яичко — то есть делает то, чего и добивались дедка с бабкой, заметь себе — начинается плач. Плач краток, как смерть. Слово и дело тогда еще состояли в браке. Когда-то погребальный плач над воином был убийством его жены. Старики плачут. Старуха сходит с ума. Внучка вешается от горя. Изба сгорает. Старик, слепой и одичалый, бежит по деревне, встречает пономаря. Тот, узнав историю Курочки-Рябы, заряжается этой черной, всесокрушительной энергией. Он забирается на колокольню и разбивает колокола. Прибегает напуганный поп и узнает дурную весть о погибшем яичке. Смерть и безумие торжествуют. „Поп побежал и все книги изорвал,“ — заканчивает анонимный рассказчик. Мир обрушился. Неба больше нет. Такая история — почитай у Афанасьева. Мышка! Виной всему маленькая серая мышка! Они такие юркие твари, не ухватишь, глядь, только хвостик мелькнул. Никакие мышеловки не помогают. Иногда проснешься ночью и слышишь: скребется тихонько. Лежишь и шаришь впотьмах осторожным слухом: где же это она, пакостница? И вдруг понимаешь: да это же она здесь, внутри черепа, в собственном мозгу! а?» — Разман вдруг наклоняется вперед и заглядывает в лицо, в глаза. Начинаются штучки. Он смотрит в глаза с холодным любопытством судмедэксперта. Свет опадает, как крылья, и широкая тень цвета остывающей золы ложится на окружающие предметы. Разман вдруг чуть заметно подмигивает.

Разман говорит: «Когда огнелицый Ангел с мечом войдет в мою дверь и спросит: „Мыши есть?“ — что я отвечу ему?»

Разман говорит: «Я тут прочитал: в обозримой истории человечества зафиксировано четырнадцать тысяч с лишним войн, в которых погибло почти четыре миллиарда человек. Не считая молча задушенных в подвалах, забитых в хулиганских подворотнях, отравленных родственниками, сожженных на кострах, замученных с помощью хитроумнейших приспособлений. Иногда мне снится кошмарный сон: будто человечество — целеустремленный самопоедающий организм. Какая фантазия в изобретении орудий убийства и пыток! Сколько творческой энергии и энтузиазма! Страшно включить телевизор — он точно сундук, набитый насилием. Ящик Пандоры. Все знают, что человек — это звучит гордо, и создан он для счастья, как птица для полета, но даже дети во дворе размахивают игрушечными орудиями убийства и понарошку расстреливают друг друга. Если бы им дали играть с целлулоидными фаллосами — это было бы порнографией и растлением малолетних, а пластмассовый автомат с мигающей лампочкой — забава. Орган, дающий жизнь, и инструмент, несущий смерть, так. Идет кампания против курения — мол, нельзя в кино показывать курящих героев. Курящих нельзя, убивающих — сколько угодно. Мир отравлен насилием. Шпионы, гангстеры, террористы — имя им Легион. Фанатики смерти, почерневшие от какой-то вывернутой дьявольской святости. Бесноватые и одержимые. Людоеды. Срубал гад, де Местр, Цезарь Борджиа, Пол Пот — кто следующий? Железная саранча, тучи железной саранчи с человечьими лицами. Люди. А все мышка, маленькая серая мышка, кокнувшая где-то в начале золотое яичко. Или может быть во всем виноват тоже я? Может быть, все это произошло по моему недосмотру? Но тогда я недостоин даже смерти. И если милосердный Бог в бесконечной своей любви простит меня и отворит врата своего Рая и скажет: „Входи!“, я отвечу: „Нет, Господи!“ и сам прыгну в кипящее смоляное озеро. Бесконечная пытка — и та будет милостью для меня. Но неужели так и обстоит дело? Неужели действительно каждый — то есть я — виноват во всем? Я просто обязан это выяснить здесь. Я должен ухватить эту серую нечисть за хвост. Слушай, а может быть во всем виноват ты?»

Ход неудачен. Бестактный вопрос повисает в воздухе.

«Что-то в последнее время много разговоров о милосердном Боге. Ты, никак, стал верующим, Разман?»

«Я стал старым.»

В Царство Небесное нас не впустят. Но иногда мне верится, что по милосердию разманового Бога мы не сгинем окончательно, не провалимся с головой в эту черную старость, но из последней заключительной темноты выбредем все же к свету. Нет, не к тому, бесконечно расцветающему, как Дантова Роза, сверхзримому и предвидимому, а к слабому разреженному отсвету сияющего Царства, ложащемуся осенним золотушным пятнышком в окончательность тюремной ночи. И мы доползем до этого убежища, световой лужайки, отмели — ватага стариков и старух, лагерь беженцев и ветеранов марсианской войны, и затихнем там. Мы успокоимся там, я и Разман, злейшие враги, мы заключим там вечное перемирие.

Разман говорит: «Ксении совсем плохо — вот она, цель мирового зла. Ксения страдает. Почему всегда страдать должна Ксения? Пока мы говорим здесь сложносочиненные предложения, пока эта осень красиво разваливается и приходит в упадок, пока космос, пока жизнь, пока время. У каждого свой ад. Но Рай — Рай ведь должен быть у всех общий?»

Характер освещения изменился. Солнце, слабея, осело, сползло за крыши соседних домов, и в окружающем пространстве ощущается некоторая предвечерняя двусмысленность. День уже кончился, но вечер еще не наступил, и на этой нейтральной полосе можно почувствовать истинную природу времени. Зрение подернуто сизым дымком сумерек. Размазан как-то сник на табуретке, он похож сейчас на переспелый, чуть побитый плод. Время, не зависящее от движения планет и колебаний частиц — время сумерек и стариков. Вещи получают недолгую передышку и ведут себя так, как если бы на них никто не смотрел. Сумерки секретным ОВ заполняют дольний мир и эту полупустую комнату в придачу. Многозначительность почти театральна. Разман вдруг встрепенулся, как темноватое облачко, вспугнутое сквозняком.

Разман говорит: «Но может быть я лезу не в свое дело, а? Подождать до Страшного Суда? Дело солдата — сражаться, вручивший меч потом оценит заслуги и промахи. Но в этой макбетовской путанице причин и следствий, лукавых превращений — добро есть зло и так далее — немудрено вконец потеряться. Где ориентир? Там, вверху? Но, знаешь, глядя только вверх, и шага не сделать по грешной земле, чтобы не провалиться в какое-нибудь отхожее место. Только этот ночной голос, даймон, подсказывает очередной ход. Почему же он все глуше и глуше в нас? Раньше — радуга, облак, огненный столп, а теперь лишь кошачье поскребывание под утро. Может, так было всегда? Может, он звучит только для избранных? Где же они — соль земли, свет мира, сто сорок четыре тысячи праведных? Или все-таки имеется в виду нечто другое, — по Разманову лицу, едва выступающему в темноте, точно палуба затопленного корабля, проползает неторопливая улыбка знающего-но-скрывающего — А помнишь общую теорию боли?»

Он сочинил ее как-то в такой же вымороченный остановившийся час. Будто боль — это сигнал, код, информация извне — кто отправитель? — единственно необходимая, указатель спасения, должно быть. Передача, ведущаяся на самом действенном уровне восприятия. И мы, вместо того, чтобы прислушаться, расшифровать ее (тогда она перестанет быть болью, но станет — спасением), глушим боль анальгином и морфием, прячемся в кокон анестезии. Только мученики решаются на контакт. Я, как всегда, ничего не сказал ему на это, избегнул очередной ловушки — умолчание тоже ход.

Разман говорит: «Совесть и боль, так. Но История — не очередь к зубному врачу, как ты думаешь? И кто вообще предстанет перед Судьей? Ведь мы так связаны друг с другом, что, взятые по отдельности, почти ничего и не значим. Что я — без Ксении, без Лурии, без тебя, наконец? А, может, и предстательствовать будет изначальный виновник, Адам? Адам в значении „всечеловек“. Интересная мысль, а? Правда, несколько соблазнительная…»

Его лицо уже неразличимо в темноте, неслышно обвалившейся на мир, погребая всякое дыхание, вещь, свет, словно напоминая о начальном бесформенном единстве. Темнота липким черным молоком заливает глаза — только человеческое лицо слабо мерцает откуда-то с той стороны, и звучит мерный отдельный ото всего голос. И тогда, под покровом ее, я разбойно, как настоящий рыцарь мрака, как тать в нощи делаю свой ход.

«Ведь ты воевал, Разман. Ты видел смерть и сам убивал. И все мышка, а, Разман?»

Темнота говорит голосом Размана: «Ты всегда и во всем был дилетантом, даже занятие себе экое придумал — издательский работник. Я, напротив, к самой жизни подхожу, как профессионал. Я бы писал в анкетах: род занятий — живу. Отличие — в чувстве ответственности; ведь это и есть, должно быть, вера. Я не молокан, чтобы бросать оружие. Я был там, я заглянул смерти в глаза, так. Я отразился в ее глазах. Я был свободен — ведь у меня не было выбора. Согласись, свободный выбор — парадоксальное словосочетание, оксиморон: выбор исключает свободу. У меня был только путь, которым я шел. Не помню, слышал ли я тогда шебуршание нашей мышки, совесть — кричала. Это — профессиональное, дилетант не может быть воином. Но, знаешь, я не нашел там зла, только война, „дело“, как говорили раньше. То есть всюду были его следы — страх и смерть, но само оно ускользало, всегда на пол-шага, на пол-взгляда, на полвздоха сзади. Люди воевали против людей, ведь самый последний палач был когда-то ребенком, — это не рассуждение пацифиста-дилетанта, я сам убивал, ты прав. Я открыл счет. И пуля, предназначенная мне, может быть, все еще летит.»

Разман говорит: «Мое ремесло — жизнь, а о смерти знают только мертвые. Но ведь с войны не вернулся никто.»

«Каждый получает свое,» — говорит Разман.

iii

Из истории игры: теперь трудно установить, кто сделал первый ход. Мне кажется, что, все-таки, Разман. Впрочем, структура игры такова, что осознаешь ее (насколько это возможно) уже будучи включенным и полностью задействованным, изнутри. Можно сказать, что она безначальна — точка отсчета всегда ускользает. Так неумолимо ускользает собственное «сейчас», показав насмешливо розовый язычок из зеркала. К тому же передачу памяти осложняет множество случайных и направленных помех, сквозь которые ей приходится пробиваться, проницая все эти минувшие годы и десятилетия, да и сам приемник разладился донельзя. Я, вообще, подозреваю, что конструкция его давно устарела. Еще одна оговорка: мы были молоды. Старость — среда стерильная на высшем лабораторном уровне (во всяком случае, пока «я» сохраняет свою цельность, но ведь и имеется в виду старость, а не агония). Четкость графика проступает в жизненном рисунке. Что же определенное можно сказать о взбродившем безобразии молодости, об этом душевном протобульоне, где в хаосе физических катаклизмов и химических реакций еще только должна зародиться собственно жизнь. Жизнь — осознание, определение себя, как начала вне-мирного именно через взаимоотношения с окружающим безначальным и безликим миром. Начало сознания — обмен веществ. Это уже игра. Когда юноша, ослепший от боли и наслаждения, смертельно отравленный сладкой горечью желания, совершает самоубийственный дрейф по бурным водам своего ночного полушария, — душа еще только жаждет обрести себя. Так гибнут, и так открывают континенты. Но момент обретения не зафиксировать. Возможно, просто наше время не подходит для его определения и выделения. Сознание же игрока — это полное, но никогда не законченное осознание себя в динамической структуре мира, стремительная адекватность предначертаниям рока через ряд специфических атрибутов, функции и понятий игры. Правило, цель, непрестанное действие и, как высшая его форма — состязание. Точно сияние разящего клинка озаряет всю жизнь. Я отнюдь не кровожаден, и даже, по настоятельным советам Размана, пытаюсь приобщиться вегетарианства. Но условия игры предполагают противника всегда. Это — человеческое. Можно играть в поддавки с Господом Богом — суть религиозное лицемерие, можно решать кроссворды природы — но такое познание лишено силы, бескровно. Человек предполагается человеком. Ненависть и любовь — только две стороны игры. Как мы любили и ненавидели тогда, все мы, соединенные водоворотом поколения, судьбы, истории — Разман, Ксения, Руков, Венечка, Добужинский, Вера Шахова, я, — наверное, мы и впрямь были похожи на заговорщиков или сектантов. Заговор любви. Время пьянило. История дышала страстью. Страсть чистая и сильная, как вертикальное пламя газовой горелки, жила в каждом из нас. Когда мы собирались на чаи к Добужинскому, казалось, заседает секретное веселое правительство мира. Пожалуй, только Руков уже тогда мертвел среди нас сизолицым самоубийцей. Что ж, после самоубийства он вурдалаком прожил еще сорок с лишним лет.

С ненависти и любви началась игра.

В какой-то незафиксированный момент очередное случайное движение, простое сокращение мышцы, вызванное внешним раздражителем, оказывается ходом. В хаосе рождается точность. Привкус смысла влечет, как вкус соли; невозможно уже оставаться в безликом и пресном мире. Когда из всего громоздящегося враждебного космоса я выбрал единственную фигуру Размана, осознал его, как соперника, я обрушил на него всю стихийную энергию юности и уничтожил его. Как языческий жрец, гордый и перепуганный африканский колдун, я вызвал на его голову все демонические силы мира и уничтожил его. Так мне показалось. Это была уже игра, но еще слишком дилетантская. Любительская от слова «любить». Избыток ненужных эмоций и ослепление азарта. В шахматы играют в ином состоянии, чем в очко на пальцах (впрочем, ничего не имею против этой весьма достойной — в определенных условиях — игры). Но — увы — начинающий видит не дальше, чем на ход вперед. Тяжелая артиллерия ненависти оставляет и победителя ни с чем, на выжженной мертвой земле. Постепенно, в ходе игры, мы прозреваем ее летящую стремительную конструкцию, неизмеримо сложную, как система зеркал, вмещающая бесконечность; все является ее условием. Тогда мы еще не сознавали, что каждый поступок может быть ходом в игре и уж, во всяком случае, должен быть рассмотрен в ее аспекте. Цель игры не уничтожение. Разман не был уничтожен, но зато новым подвальным светом высветился Руков и сыграл свою зловещую роль. Мы очутились точно в центре взрыва. Заболела Ксения, пропал Венечка, пришлось уехать Добужинскому. Нечеловеческая сила разметала нас во все пределы географии и истории. Но здесь, во взорванной вселенной, мы — я и Разман — не погибли, потому что приобщались игре. Все отчетливей проступала для нас гармония за видимой неупорядоченностью и смятением, мы все глубже проникали в ее правила, руководствуясь ими, сами творили игру, губительную и спасительную одновременно, как жизнь. И если первоначально нами слепо руководила воспаленная и тяжкая, как несварение желудка, жажда мести, то постепенно мы начали вникать во вкус самой игры. Каждое движение, каждый поступок приобрели направленность, каждая жизненная ситуация высветилась невесомым, но прочным, как сталь, светом смысла. Первые лет десять-двенадцать после войны наши с Разманом дороги пересекались всего несколько раз, но мы чувствовали друг друга на расстоянии. Мы были связаны сетью случайных и неотвратимых сигналов. В игру вовлекались, становясь ее элементами, новые лица и события. Узор ее плетения усложнялся и утончался, обретая чудовищную крепость подлинной реальности. В текучем и предательски меняющемся мире именно она становилась ажурной несущей конструкцией, удерживающей его от распада и безумия. В каждом человеке живет игрок, но у большинства он — увы — увязает где-то в подкорке; всякие человеческие отношения содержат принципы игры, но, как правило, они погребены в вибрирующем витальном хаосе. Фон поглощает сигнал. Шум заглушает мелодию. Но любая семья — уже недоношенный вариант игры — откуда иначе эта разрушительная страсть бесконечного копания в супружеских (дружеских, служебных еtс) отношениях, сладкая и болезненная, как рана, доводящая до патологии. Недаром в психиатрии существует термин «бред отношений.» Предчувствие игры может свести с ума. Все великие любовники, враги-и-друзья во все времена были именно соперниками. Античность кишит такими примерами, недаром греки создали трагедию. Ближе — теплее, Шекспир свидетельствует об игре на каждом шагу: возьмите «Ромео и Джульету». Заглавные герои, конечно, по своему малолетству совершенно аморфны, но блистательный интеллектуал Меркуцио — вот игрок самого высокого класса! Вся его дружба с Ромео — жестокий и рассчитанный поединок, венчающийся великолепным ходом: смертью-победой! Должно быть Меркуцио сам был влюблен в молоденькую Капулетти — некоторые нюансы его настроения косвенно указывают на это. Впрочем, такая мотивировка не обязательна, и даже несколько снижает образ игрока, как всякая функциональная причина. Но, думается, игре необходима — по крайней мере в начальной стадии — вполне материальная закваска. Тотализатор человеческой страсти. Потом, позже, забывая о тщеславии, ненависти, сребролюбии, уже входишь в нее извне целиком, бескорыстно начинаешь жить в ней и только ею. Это больше любви. Все может стать ходом: слово, жест, встреча, интрига, прикосновение, тень. И все же, даже оттолкнувшись от своей осклизло-материальной причины (или, точнее, повода), преступив ее, игра не впадает в декаданс, не превращается в бесплодное фантазирование, игру ради игры. Мы отвергли причину, нам неведома цель, океанская волна интуиции несет нас, и мы, как эти спортсмены, что катаются на досках в полосе прибоя, стремительно скользим к неизвестному берегу, балансируя на ее гребне. Это говорю я, оплывшая, точно глинистый холм, развалина — и не боюсь показаться смешным. Да, мы играем, не зная цели: цель — победа, но как она осуществится, в чем состоит и что даст, — неизвестно. Это неведение рождает холодящий стимулирующий ужас азарта, случайности и свободы. Мы, точно шахматные фигуры, сами разыгрывающие решающую партию. Двигаясь по плоскости, мы не можем увидеть всего строя и плана игры, нам доступен лишь данный фрагмент, сколок — увидеть все можно только из третьего измерения. Разманов гипотетический Бог следит за нами. Именно так эстетика обретает жизненность; жизнь превращается в танец. Каждое горизонтальное свое действие приходится соотносить теперь с наблюдающим третьим измерением, и оно обретает помимо своего посюстороннего насущного смысла еще и потустороннее пластическое значение. Оно должно быть прекрасно, если смотреть сверху. Это напоминает танцы пчел. Вертикальное измерение присутствует во всем. Все становится своего рода предстоянием. Мы танцуем с Разманом свою игру, но только оттуда, сверху могут нас рассудить и определить победителя.

И все-таки, если быть откровенным, по-настоящему я обретаю ее только сейчас. Только сейчас, когда глаза все меньше мешают видеть, уши — слышать, тело — осязать, и понимать — мозг, мир становится единым, а игра — цельной. Пусть в вашей горизонтальной линейной зрелости мы не всегда осознавали, что делаем очередной ход, но мы всегда помнили друг о друге, решаясь на что-то, ревниво ловили друг друга в средокрестье прицела. Теперь же, когда эта упрямая линия оказывается лишь одной гранью бесконечного многоугольника, а старость, как облако, заполняет дом, мы все чаще помним и о том верхнем пристальном измерении. О пустом небе, которое вогнутым зеркалом отражает наши нелеповатые фигуры, увеличивая их до бесконечности. Уже непонятно, кто кем движет: игрок ли пешкой или пешка игроком. Должно быть старость и есть фантастический процесс перерождения пешки в игрока. Не удивительно, что Разману так хочется прожить до конца, успеть. Хотя бы узнать, возможно ли это в принципе. Но и в здешней нашей теперешней полусвободе мы прозреваем смысл и оправдание человеческого. Страсть, воля, раздор — все эти движущие сумрачные силы человека находят свое оправдание и цель в логике игры: прозревшие шахматные фигуры начинают кое-что понимать. Мы творим игру, а она творит нас. Это постоянный процесс, который не может быть завершен — по закону свободы. Но я должен завершить его, пока не наступил естественный предел. Я должен победить Размана. Игра творит нас, и ненависть постепенно перерождается в какую-то странную магнетическую любовь. Мы сдавили друг друга в смертельных дружеских объятиях. Не знаю, что произойдет, если я одержу победу: наступит конец, или наоборот, раскроется уже на каком-то новом, неизведанном уровне та свобода, где личность обретает все. Хотя, быть может, ничего не произойдет вовсе.

Теперь, вспоминая и оценивая, анализируя, я начинаю понимать, что жалеть не о чем. Сожаление о содеянном исключается принципом Игры. Только она и осветила жизнь бескорыстным и безответственным смыслом; не прикладной телеологией, но действенной логикой бесконечного. Отсюда — уже почти извне — я так ясно вижу ее неявную безграничность, — это восхищает. Чувство благоговейного смирения оказывается чувством благоговейной гордости — игрок поймет меня. Совпадение воли и случайности — вот прикосновение к тайне. Даже ошибки и промахи прекрасны, ибо укладываются в ее структуру, обусловлены предельно жесткой и запредельно свободной логикой Игры. Порой мы, как шахматные фигуры, делали очередной ход, не сознавая того, но отсюда, с девятой линии, мне видна уже почти вся партия. Я привычно пользуюсь шахматной терминологией (хотя в шахматы играю весьма скверно, да и в принципе не люблю этой слишком уж детерминированной игры), но лишь условно, ведь, помимо изящной рациональности шахмат, в Игре — и рыцарски-плутовской азарт покера, и смертельная свобода рулетки, и всегда нечто еще. После ошеломительного, но дилетанского дебюта, партия вступила в фазу кропотливой и утонченной разработки. Даже мой неудавшийся бесплодный брак, даже болезненный крах его, оказывается выверенной серией ходов защиты. А Разман — как рискованно и красиво вел он свою линию. Его послевоенные мытарства — сколько профессий он сменил за два десятка лет: от шофера-испытателя до санитара в психбольнице, от горноспасателя до линотиписта, — неприкаянность, зыбкий ореол жертвы, тонко подсвеченный безболезненной самоиронией: все это было защитой-наступлением, ненавязчиво агрессивным, но неотступным. Вначале он страдал еще некоторой прямолинейностью, с годами же приобрел легкость и стремительность мастера. Когда его нимб мученика несколько поблек, а валюта благородного страдания как-то девальвировалась, и вот-вот сквозь этот осыпающийся, приевшийся всем образ должно было проступить потасканное и немолодое уже лицо обычного неудачника, — Разман произвел изящнейшую классическую комбинацию (я до сих пор в восторге и досаде). Как-то исподволь, вроде и не от него даже, выяснилось, что Разман пишет роман. Этот слух, который он ни подтверждал, ни опровергал, сразу же перевел его в другую категорию неудачников, как бы и не неудачников вовсе — Разман сделал скачок из мучеников в подвижники. Роман, никем не виденный, ни единой строчкой не просочившийся в наш нижний мир из размановских эмпиреев, но несомненно талантливый — кто бы усомнился в таланте, пусть скрытом, непроявленном, тайном (так даже больше прелести) такой оригинальной личности, — оправдывал и искупал все. Начать писать роман — словно заболеть раком, все грехи списываются, и знакомые начинают говорить приглушенными голосами.

Я ни на секунду не поверил в то, что Разман занялся вдруг сочинительством. Это как раз в его манере — не солгать, но создать ложь. Я скорее бы поверил в то, что он основал секту или организовал заговор — Разман из породы демагогов и лицедеев. Да и то вряд ли: не чураясь никакой физической работы, он с крайней брезгливостью и настороженностью относился ко всякого рода производству духовной продукции, предпочитал цитировать Евангелие там, где «от слов своих оправдаетесь и осудитесь», нежели «Вера без дел мертва». Может быть и я столь уязвлен был слухом о его романе, что и сам жил только верой (странно звучит при моем атеизме и агностицизме, но не знаю, как иначе назвать это чувство, этот стиль и жизненный образ, не позволивший мне увязнуть в клокочущих трясинах практики — разве что Игрой). Любая форма опосредования чужда мне. Человек самоценен — вот формула моей религии. Потому разманова ложь показалась мне предательством, а правдой это быть не могло. Впрочем, Игра вполне допускает подобный ход, должно быть, я просто завидую. Но чистая ложь — это и не совсем ложь, скорее фантазия: ложь требует подтверждения, фальшивого доказательства и лжесвидетельства. Разман уже переигрывает, его история с романом слишком затянулась и без подкормки скоро обернется против него, жалко и стыдно, как всякое изобличенное мошенничество, хотя, по истечение лет, у него остался только один оппонент. Впрочем, Разман слишком опытен и хитер, чтобы так просто сдавать позиции; я уверен, что у него есть запасной ход. В этой фазе Игра перешла уже на такие интеллектуальные, умозрительные уровни, что и прежние ставки утратили свое значение. Аристократическая простоватость русской рулетки уже давно не устраивает нас. Жизнь, как ставка, кажется не стоящей игры; игра переросла жизнь. Скорее, как ставка, подходит смерть.

Как-то давно, уже много лет назад, один человек, некоторым случайным и неполным образом посвященный в секрет нашей с Разманом игры, упрекнул меня в том, что в нашей отчужденной цивилизации я — и мне подобные — только усугубляют эту губительную отчужденность. Упрек некорректен. Причем здесь цивилизация; мир — уже сфера отчуждения. Всякий человек — в своем роде Куинбус Флестрин, и все мы слепо, наощупь прокапываем тоннели в темных недрах этой горы. И если я не следую магистральной норой, но дерзнул рыть собственный ход в сторону (вверх? вниз? — поди определи) — это вовсе не свидетельство отчуждения. Кто знает, может быть именно мой ход окажется ближе к поверхности. И может быть — как ни тускла надежда, как ни мала душа червя — я докопаюсь сквозь безмерную толщу породы дотуда, пророю ход вовне, прорвусь к ним. И тогда, как путник на средневековой гравюре, до-добравшийся до предела мира, я просуну голову наружу — увидеть, ослепнуть, умереть. Я выберусь наружу. И, может быть, там, наконец, я встречу Размана.

iv

Странные вещи происходят со мной в последнее время. Не особенно значительные — некоторые из них, кажется, маскируются своей незначительностью, но настолько явно выпадающие вон из привычного ряда событий, причин и следствий, что начинаешь видеть в них знаки и указания которые не в состоянии расшифровать да и легким холодком возникает внутри сомнение — а мне ли вообще они предназначены? Будто забрел на чужую территорию — или это обычный стариковский комплекс неполноценности и вины: дескать, зажился, дед? — так в осеннем обветшалом лесу идешь по незнакомой тропе и видишь сломанную ветку, непонятный иероглиф, вырезанный ножом на тугой коже хмурого дерева, сложенную из камней пирамидку «обо» в беспамятном углу непролазной геометрической чащи. Словно пытаешься прочитать чужие письма — на незнакомом языке, или смотришь чужой сон. Иногда же, напротив, в невнятном чужом сне старости только эти отметины и засеки оказываются ненавязчиво-ослепительными признаками яви, только в этой пригоршне случайностей и содержится правда, и что-то нестерпимо знакомое мнится в них: точно услышал в чужом гортанном говоре слова давно забытого языка давно покинутой родины и силишься вспомнить их значение, и жгучие сухие слезы набегают на полуослепшие глаза, и вот-вот, кажется, вспомнишь. Но собственная голова — как опустевшая крона дерева, сквозь которую дует ветер, ничего, кроме пустоты, кроме цепкой золотистой пустоты, которую не ухватишь слабой, но цепкой стариковской ручкой. И вновь погружаешься в осеннюю беспамять листопада и шум вод, пока, точно старый осевший плот из полусгнивших бревен, не наткнешься на очередной знак, указание, огонь. Впрочем, может быть, подобные явления и ситуации присутствовали в грохочущем цветении жизни всегда, от начала /для ребенка вообще любое явление или ситуация — знак/, неприметные, словно бакен на реке, зажженный в нестерпимо яркий, с опрокинутым в него солнцем, полдень — и не свет, но лишь призрак света; теперь же, когда темнота сгущается и текучая вода жирно чернеет, всхлипывая и покачивая вдоль бортов, огни эти становятся все ярче и ярче, а рисунок их четче, проще и, в то же время, оказывается, неизмеримо сложнее, чем думалось прежде. По мере того, как темнота сгущается, формы и грани претерпевают взаимные превращения, стираются, отступают, и остается единственная реальность огня и света. И это отнюдь не наивная попытка мистики, предпринятая, вцепившимся мертвой хваткой утопающего в этот разноцветный, как гигантский глаз, мир сознанием, напуганным приближением естественного конца. Напротив, никогда еще я не воспринимал мир столь цельным, единым и имманентным — словно один солнечный сентябрьский день. Осколок чистого стекла. Все, наконец, обретает подлинную конкретность реальности — так что даже дышать трудно, и воздух уже не втягиваешь хрупкими легкими, но пьешь, тяжело запрокидывая голову, точно искрящуюся горную воду. Старики не впадают в мистику, вопреки распространенному мнению; мистика — удел незрелых умов, копающихся в лабиринтах собственных мозговых извилин, при сомнительной помощи жалкой пятерни своих чувств и нехитрого арифмометра логического аппарата. Они вызывают «де профундис» среди сонма абстрактных теней и призраков, наполняющих, да, собственно, и составляющих их сумеречную отравленную жизнь, и потом долго вслушиваются в отголоски хихикающего эха, отраженные цементным потолком и стенами пещеры, норовя расслышать в этом многократно искаженном звуке ответ на, в общем-то, и не заданный вопрос. Точно железным щупом тычут они в темноту отточенным острием своего «интеллекта» или «интуиции» и при этом становятся опасными, ведь эдак, в темноте, можно ненароком проткнуть слабую податливую плоть ближнего своего. Старики не впадают в мистику, старики впадают в детство, как реки — в Океан. Дети не болеют мистицизмом, потому что для них весь мир — тайна, загадка, головоломка, ребус, и в то же время — объект игры: это и есть свобода. Здесь, на золотушной осенней отмели старости, где я, и Разман, и Ксения, постепенно утрачивая все бывшее, утрачивая бумажную чернильную память, утрачивая свои вечно лгущие пять чувств, обретаешь взамен ощущение игры — не насупленных игр зрелости с постоянно повышающимися ставками, но детской игры для игры, как ощущение мига, золотой булавочкой вонзившегося в диафрагму. Чувство мгновения, как чувство бесконечности. Игра делает нас свободными, потому что игра и есть истина, не выкристализовавшаяся в формулах и не выпавшая хлопьями в мутный осадок слов но истина в своей непостижимой динамике, постоянно обретаемая и постоянно ускользающая и манящая вечно. Что мне теперь все эти трансцендентные штучки, вымученные, как под пыткой, страхом смерти, если во мне совершенно естественно, как жажда или дыхание, присутствует живое и непосредственное осознание себя, как микрокосма, конечного, но безграничного. Что мне самое смерть, если моя жизнь не имеет пределов. «Прожить надо до конца», — справедливо говорит Разман. До конца, до бесценного наследства золотой паутинки света на блестящем паркете пола в углу. Что же касается каких-то новых закономерностей и связей, не увиденных прежде за стальным дневным забором собственных ощущений, то и здесь не кроется никакого противоречия — так, скажем, небесная механика и физика элементарных частиц существуют по разным законам, не взаимоисключая друг друга при этом вовсе. Мы, просто в силу самого течения времени, добрались до элементарного, до граничных глубин психического, до той праматерии сна /или детства?/, из которой, по выражению поэта, соткана вся бесконечная реальность яви. Так дитя, девочка-душа, странствует светлым пятнышком яви по потаенным реснитчатым глущобам сна, живущим по своим чудесным /то есть абсурдным/, незыблемым, как детство, объединяющее всех, законам. Так старик однажды обнаруживает себя проснувшимся в этом странном лесу собственного детства, наполненном шелестом, ауканьем, знаками, указаниями. Он сидит под мокрым, расхристанным, как похмельный анархист, кустом, начиная догадываться, начиная зябко понимать, что ничего, кроме сна, тряского дорожного морока, и не было: и злейший ночной враг — только хмурая тень от синеватой елки, а добрый друг — золотая лужица света, процеженного терпкой хвоей. И сон уходит, сворачивается в ничто душным серным облачком, и человек, наконец, остается у себя, дома, в своем бесконечном «дома», и Лес стоит над ним; как родитель. Жизнь, как родитель, стоит над ним, готовым умереть, словно «родиться обратно», если говорить на таинственном всесильном языке детей. Разман ужасается этой мартовской предвечерней открытости, льдистой глубине перехода, распахнутости /перед которой мы, здешние, так беззащитны/ на какую-то другую, угадываемую сторону бытия, что сквозит в монотонных тлоссолалиях пани Юлии или в запрокинутой параличной немоте Лурии-старшего. Он не понимает или не хочет понять, что они уже пришли, они проснулись, они дома. Разману не хватает смирения. Или он опять дурачит меня, неумолимо делает игру, блефует, как пугающе-ясноглазый поручик, продавший дьяволу душу за пиковую масть: ведь сказал же он как-то — и не усмешка, но вертикальная параболическая морщина от угла губ к вздрогнувшим трепетно крыльям носа — лицо точно треснуло — перечеркнуло мое прекраснодушное резонерство: «Да, да, я вот тоже встретил однажды Рукова, недели всего за две до его кончины — так он как раз выходил из церкви, от всенощной. Задумчивый, тихий, лицо деревянное. Меня нет, не узнал». Словно с деланным равнодушием, якобы невзначай, задел ровно сияющий светильник сознания, и в качнувшемся под порывом светового ветра мгновенном саду теней, в дальнем граничном углу его возникла бесформенная, но узнанная фигура кровавого шептуна. Это был ход, жесткий и выверенный, как касание рапиры. Я испугался — точно поскользнулся. Само нелепое имя это звучит для меня как злобный и отвратительный магический возглас, бессмысленное каббалистическое заклинание: вызов духа, ангела, демона тьмы. Злобного демона памяти. Его лицо, потемневшее, как икона, навязчивой галлюцинацией выплывает из каких-то тусклых углов подсознания, пахнущих стеарином и мышами. Это человек, которого не должно быть. Он не вписывается в живую и трепещущую картину мира, точно абсолютно черный предмет на стеклянном от сентябрьского солнца бульваре. Когда мне было немногим больше двадцати, и громокипящие химические и физиологические процессы ранней юности вдруг утихли, кончились, как выдох, а зрелость еще не вцепилась в горло жесткой рукой опыта, я жил некоторое время только в себе, пустом и ника-ком, словно нейтральная территория. Словно спустившись вниз по ламарковской лесенке, я не думал ни о чем, но просто знал, как растение, моллюск, живая клетка, напоенная светом. Именно в эти месяцы /недели? дни?/ я постиг логику невозможного. Ибо невозможным было все: я сам, встречное лицо, любая данная /кем?/ ситуация — почему именно так, а не иначе? — но эта абсолютная случайность, невозможность всего и свидетельствовала о его причастности к бесконечному, объединяющему, реальности. Осознание собственной невозможности — уже выход за ее пределы, преодоление, уже первый ход в этой универсальной, космической, волшебной, прекрасной игре. Это невозможно, но есть — вот доказательство и оправдание всего сущего, онтодицея. Отточенная почти до безумия формула свободы. Но уже тогда, восторженный и незрячий, как духовидец, я начинал ощущать — словно нащупывать варежкой души где-то за подкладкой бытия другую, отрицательную невозможность — и это тоже было сугубым опытом игры: на каждое светлое поле приходится темное поле. Принципиально иная, омерзительная невозможность — Рукова, следователя Пилипенки, лагерного барака, войны, раковой опухоли: это есть, но это невозможно! Рукову нет места в пятнистом золотом лесу, в безбрежном сне океана, даже в самой промозглой полночи ада ему места нет, потому что само страдание требует человека, а он — дыра. Он гомункулус, который никогда не был ребенком. Вытаращенный эмбрион-перестарок — у него не было детства, и в старость его не пустили; если допустить само существование Рукова, то становится невозможной никакая реальность воссоединения, цельности, мира. Мой только что вновь обретенный дом расползается, продырявленный руковыми. Я не кричу: «расстрелять!» — как запальчивый монашек, я просто отрицаю очевидное, я отрицаю само его существование и вырезаю это тухловатое лицо на общем снимке сорокалетней давности, но Разман, расчетливый и ничей Разман, бездомный бродяга — ловец змей, всем своим бесстрастным белым лицом наотмашь смеется мне в глаза.

v

Разман говорит: «Ну, это известная история, кажется, о Чжуан Чжоу, которому приснилось, что он бабочка. Проснувшись, он никак не мог понять, кому что снилось: ему ли, что он бабочка, бабочке ли, что она — Чжуан Чжоу; и это несмотря на то, что между ним и бабочкой существует явное различие. Именно это, говорит рассказчик, заметь себе, называется превращением вещей — отнюдь не европейский подход, так? Никакой объективности. Чудо есть сугубо внутренний факт. Впрочем, быть может это — от европейской молодости, избытка энергии, щедрости, наконец, — ты замечал, что, порой, истины, на которых восток вытраивал многоярусные зиккураты сложнейших своих философских и метафизических систем, европейцами выговаривались будто случайно, в двух словах, на полях манускрипта. Да вот, наш, российский, европейский /вот именно, самый российский — самый европейский: какая европейская, даже не французская, нет, скорее англосаксонская легкая отточенность стиля — тогда уже открыли алюминий?/ Лесков являет в „Запечатленном ангеле“ — психологию? нет — технологию? я не знаю, как сказать правильно — чуда. Природу чуда — парадокс, так? Чудо — естественно ли?»

Наш павильон — «наш объект», как секретно говорит Разман — присел, иначе не скажешь, под деревьями маленького парка в пяти минутах ходьбы от моего дома. Парк похож на мгновенный обморок. Рядом денно и нощно исходит натужным ревом широкий, но перегруженный проспект, задыхающийся в собственных зловеще-синеватых испарениях, точно исходящий сладострастной железной истомой дракон, влюбившийся в принцессу. А шаг в сторону — и какая-то просто молочная тишина и вечная сень пожилых деревьев. Днем здесь одни женщины — какая-то античная сказка — беременные женщины, осанкой напоминающие всадниц, женщины с колясками, в которых лежат крошечные женщины со строгими лицами, стеклянноголосые девочки — никогда не видел в парке мальчишек — в школьных фартуках, с пастушьими бичами скакалок — и только старух не бывает в саду. Старухи греются на солнце возле подъездов, точно ящерицы, словно четки перебирая квартирные сплетни, лузгая их, как глупые мусорные тыквенные семечки. Им лень куда-то идти. Старухи всегда подолгу смотрят мне в спину и обсуждают что-то гортанными механическими голосами глухих людей, громкими, но совершенно непонятными, как говор цыган. Неприятно, когда у старух черные глаза. Каждый раз, проходя мимо лавочек у подъезда, мне хочется крикнуть на них: «А ну, молчите! Я не свой! Я не жених вам!» — такая вот мальчишеская мнительность, а ведь некоторые из них, пожалуй, моложе меня. Но парк, словно аристократ, — потерт и в золоте; все в золотых солнечных проплешинах, будто стирается свиная кожа, а под ней — сокровище. Технология чуда. Весь парк — уголок, клинышек, зеленая подмышка квартала, а на боковой его обманной аллейке — наш объект. Здесь только одна женщина — Зоя, хозяйка заведения, меняла, молчаливая прелестница, с чуть косо приклеенной улыбкой и наследственной бледностью лица; она похожа на усталого, сильно похудевшего Будду. Посетителей, как правило, немного: странные подростки, пугающие почти полным отсутствием мимики, и еще более странные взрослые, «неадекватные», как сказал бы Разман. Обычно в подобных местах назначают встречи с американскими резидентами, если верить авторитетам. Почему-то часто заходят негры, бедно одетые и сосредоточенные. Автоматы сотрясает крупная дрожь, они стреляют, мигают, гремят, издают утробные стоны и отдельные музыкальные фразы; короче, веселятся, как могут, сами по себе. Все это — днем. К вечеру, когда сыроватая темнота заводится по углам, в нишах, в глубине глаз, а проспект утыкается вытянутым каменным рыльцем прямо в глянцевый сентябрьский закат, выходим на работу мы — то я, то Разман, то оба, потому что редко оставляем друг друга без присмотра — мало ли что сочинит он там, в одинокие паузы ночных дежурств. В парке ночью — никого, ни бродяг, ни хулиганов, ни кошек; только изморозь неонового света на листьях да ветер с холодными повадками уличного альфонса, решившегося на все. Лишь на дальней его окраине, возле самого кинотеатра, где кафе, начинается после полуночи невнятное брожение теней, тревожно хлопают дверцы такси, проезжает милицейская машина — приторговывают ночным злым вином. Но — деликатность подонков — здесь же не пьют, уносят под полой, расползаются по своей замкнувшей мир окраине. У нас совсем тихо, только Разман что-то разошелся сегодня, так и жди подвоха. Над зеленым дощатым павильоном, вросшим в землю, будто на корточки присевшим, надпись — тем веселеньким шрифтом, которым мечена ушедшая эпоха торшеров, абстракционистов, тонконогой мебели и увлечения пластмассами; да и на ее языке, пожалуй: «Аттракционы».

Писано ядовито праздничной нитрокраской на заскорузлых, волнистых от непогоды фанерных щитах. Но в подсобке уже дожидаются своего часа составленные «домиком» новые плафоны. Пугающе мертвые, подернутые нежной, с жемчужным отливом, шерсткой осенней пыли, словно слепые глаза лягушки, покуда в поле ее зрения не попала движущаяся добыча. Те же одиннадцать букв, готовые вспыхнуть валтасаровой невнятицей, окровавить воронью косматую полночь над нашим игрушечным домиком — будто новая форма предполагает какой-то иной, угрожающий мантический смысл, — да, в общем-то, так оно и есть. В глубине потешного сарайчика замерли, мерцая хромом и сумрачной чернотой стекла, игровые автоматы, уже совсем чужие, как марсианский десант. Одиозная быттехника минувшей переходной эпохи — разномастные мутанты и уродцы: вытаращенные КВНы, наивные рощицы торшеров, кофемолки, картофелечистки и иже присные с ними — сохраняли в своей ублюдочности хотя бы след человеческих рук. Эти — прекрасная нежить — лишены и тени антропоморфности. Саботаж роботов. Замкнутость совершенства отчуждает их. Новые, не уловимые отсюда, из нашего еще человечьего, дореволюционного измерения, качества основополагают их актуальное существование. Мнится, понятие «спесь» заключено в их технологической схеме. Будущее уже наступило. Игровые автоматы, шеренгами уходящие в раздвинувшуюся темноту павильона, свидетельствуют об этом. Присутствующие, но не нуждающиеся в нас, обретающиеся в новой гордой реальности, юной и неживой, — ничего себе развлеченьица! О чем-то подобном, кажется, говорит Разман.

Разман говорит: «Вопрос терминологии, так? Что, собственно, называть естественным, а что — противоестественным. Скажем, человек: если это явление биологическое, природное, то и вся его продукция вполне естественна, не менее естественна, чем, например, термитники или отложения известняка, а значит всевозможные руссоистско-лудиттские проблемы отпадают сами по себе, как неправомерные. Ешь, пей, веселись, о чем бы там не предупреждали Минздрав и Моисей. Если же, напротив, человек существо вне-природное, вне-мирное, то любые его проявления, конечно же, заведомо неестественны, но в этой заведомости и содержится тот минус, помноженный на минус, в итоге дающий плюс, некоторую естественность высшего порядка, я бы сказал: сверхъестественность. Ведь уж действительно неправомерно подходить к созданию „не от мира“ с мерками мира; его противоестественность оказывается естественной, единственно возможной и должной, как чудо. Но отчего же мы так боимся этого технологического чуда, этой апокалиптической чугунки, каинова семени, железной старухи прогресса, а тянет нас все больше к зверушкам и цветам, чьи имена мы давно забыли, и которые не вспомнят нас, к утраченным связям и корням? Блеф. Это бои с тенью, игра с тенью в поддавки. Прошлое прошло. Прошлого никогда и не было. Мы сочиняем его таким, каким удобно и выгодно нам самим. Это и есть культура. Страх же носит характер невротический. На самом деле мещерский лес не менее чужд нам, чем Мегалополис из сна xxii века. А бояться-то — если уж бояться — следует, пожалуй, не термояда или генной инженерии, но тех едва уловимых, вкрадчивых, как старость, изменений сознания, испепеляющих тысячелетнее прошлое и подвергающих превращению настоящее, так? Полбеды, если проснувшись по утру, не узнаешь окружающего мира, вот если не узнаешь себя… Тогда, впрочем, и пугаться будет некому; доктрина метемпсихоза, кстати, всегда казалась мне сомнительной и малоутешительной. Суть всякого превращения в преодолении смерти, в преодолении момента смерти. Смерть, собственно, и бывает только моментом, так? — в сумраке плавучем, как легкая осенняя паутина, черная паутина, и лаковые погасшие стекла автоматов — словно черные зеркала, из которых, как из засады, — лицо — мое ли, Размана — не разобрать, потому что очень хочется вглядываться в эту бездонно- плоскую чернь — у Размана зрачки кокаиниста — Некоторые /пауза/ носятся со своим „я“, как с раскормленным — мучное и сладкое — малоподвижным ребенком, эдакое директорское дитя в папиной „волге“. На их месте я остерегался бы не Энштейна и Резерфорда, а Мэри Пикфорд или Мэрлин Монро. Такой киношный термин: „поцелуй в диафрагму“ — а ведь в диафрагме, по мнению греков, помещается душа. Ведь ноосфера — это не выжженные леса и озелененные пустыни, отнюдь. Ноосфера — это та незримая сфера сознания, на которой происходит бесконечный процесс творения и спасения собственно человеческого, человеческой — вне-мирной, чудесной, — реальности. Экзцельсиор! — Последнее слово он выкрикивает почти по-петрушечьи и, словно подавившись собственным возгласом, оглядывается на меня. Неоновый свет превратил его лицо в гипсовую маску, но в глазах, как в распахнутой ночной форточке, — выжидающая темнота. Точно он сам притаился в этой темноте, внутри себя, и ждет удобного момента. Мы сидим за столом друг против друга, как игроки в покер.

Разман говорит: „Чжуан-Цзы, китаец, хотел написать роман, в котором была бы описана вся реальность, вся до последней сущности и формы — интересно, у вас в издательстве подписали бы договор на такую вот книжку? Одному, естественно, такая работа не под силу, нужен коллектив авторов, человечество. /Хотя в те благословенные китайские времена не было теперешней пропасти — все культуры, культура, беда с этими культурными — между замыслом и воплощением. „Стрелок, избравший цель, не нуждается в луке“, — как сказано в одной древней книге./ Но ведь роман-то пишется, анонимно. Железное деревце прогресса шумит об этом пластиковыми листьями. Взгляни на него с этой точки зрения и увидишь, как неутолимо хочется деревянному лгунишке Пинокио ожить. А ведь когда-то не было этой стеклянной грани между внутри и вне, живым и неживым, реальностью и вымыслом. Золотой век человеческого сознания. В начале было слово. И как убого звучит фаустова поправка — это и есть культура. Но с другой стороны, это ведь всеобщий космический принцип, ритм пульсирующей вселенной. Чтобы обрести дом, нужно сперва его потерять, так. Умереть и воскреснуть. Когда-то культура вышла блудным сыном из храма, но теперь, наевшись свиных рожков, она возвращается. Она сама становится храмом. Может, организуем при фирме „Заря“ творческий кооператив „Созидатели Счастья“? Мастерскую реальности? Издательство „Рай“?“

Разман всегда как-то не очень умно подшучивает над моей прошлой издательской деятельностью, хотя сам работал в нашем издательстве линотипистом. Я и устроил его, что требовало определенных усилий, учитывая разманово чересчур пестрое прошлое/. В неоновой трубке над его головой что-то начинает жужжать, точно потрескивает целлулоидными крылышками искусственное насекомое. Я вполслуха продолжаю слушать Размана — нельзя терять контроля над ним — чувствуя подспудное движение ночи. Восприятие вообще иначе работает в эти необъятные — часть больше целого — часы, напоминающие секретный чемодан фокусника, в котором исчезают предметы, ассистенты, он сам, наконец, так и не открыв обещанную разгадку. Ночь похожа на детство.

Разман говорит: „Мы уже не помещаемся в самих себе. Искусство, как создание высшего вымысла, романа обо всем, вышло из кабинетов и галерей, затопило неощутимым всепроницающим эфиром, световодом, весь темный вещественный мир. Искусство выходит за пределы самого себя. Время превращений. Весь мир превращается в произведение искусства, роман о себе, возносится в сияющее небо вымысла. Техника и наука — только инструменты этого синкретического сверхискусства. „Дух дышит, где хочет,“ — мы подчас не замечаем его магического присутствия. Мерцающее чудо синематографа высветило наше сознание. Экран — как небо, в котором сражаются призрачные армии и любят бесплотные создания. А телевидение, отрада визионера, — как можно жаловаться на него, жалуйтесь на собственное зрение, законы оптики, протяженность пространства, так. Ведь это же бесчисленные русла, ручейки — от каждого ко всем, сливающиеся в океан единства. Окошки в подлинно человеческую творимую реальность. Но и этого нам мало, мы заполним свое незримое духовное небо до пределов бесконечности; грядет компьютер. deus ex mahina. Мы вознесемся туда из грубого физического тела, в эти ячейки и блоки, в электронные небеса, мы — творцы своего Рая“, — Разман вскакивает на ноги, не заметив, что опрокинул табуретку, воздевает с карикатурным воодушевлением руки, точно марионетка в нашем электрическом балаганчике, отразившись — кукольная фигурка пророка — в темных зеркалах автоматов, тут и там, заполняя собой замкнутое освещенное пространство — бледный хоровод разманов — и горланит во всю мочь песенку, которой научился у союзников: when the saints goes marshin'in. Разман пугает меня. Я понимаю, что нужно немедленно что-то предпринять, пресечь этот бьющий через край фонтан психической энергии, пока есть еще, что пресекать, к кому аппелировать. Пока Разман еще Разман, и вскипевшая мгновенно личность не вышла за свои прозрачные пределы, превращаясь в безликое и неподдающееся контролю, в ситуацию. Всю жизнь я больше всего боялся детей, пьяных и уличных сумасшедших, эту непредсказуемую, но одушевленную стихию — именно сочетание иррационального и одушевленного вызывает тот единственно подлинный /ибо на на чем реальном, в общем-то, не основанный/ ужас, идущий из кишечника и мозга одновременно, пересекаясь где-то под ложечкой, что называют мистическим. Шуточки козлоногого бога. Именно этот единственный настоящий страх — все остальное и не страх ведь, но чувство опасности, опасение — не имеет за собой, как правило, реальной угрозы /зато уж если имеет, то действительно смертельную и неизбежную/. Впрочем, другой наблюдающей частью сознания я понимаю, что Разманова припадочность вовсе не так неуправляема, как кажется, скорее наоборот — выверена и просчитана. Зная мое слабое место, он пользуется ею, как припрятанным козырем. И всякий раз — пугаюсь. Ведь на таких высоких энергетических уровнях, при такой, выражаясь условно, психической температуре границы между игрой и откровением, симуляцией и патологией, проповедью и кликушеством столь зыбки и непрочны, что одно может перейти в другое, сорваться в другое с силой сокрушительной и опасной. И я тороплюсь, делаясь неуклюжим — но тут уж не до эстетики — словно фехтовальщик, у которого выбили из рук рапиру, хватающийся в смертельном испуге за первый попавшийся дрын. Отводя глаза от этого теряющего привычные черты лица, точно мелеющего, обнажая неведомое дно, залитое ярким, но скудным светом неоновой лампы, язвительно говорю: „3о шпрах Разман“. Глупо и стыдно, но иногда и нужен бывает лобовой ход, оглобля вместо рапиры, наглость вместо отваги.

Разман умолкает, как от предательского удара. Его лицо, лишенное тени в этом свете, явно не предназначенном для людей, свете морга, операционной, нечеловеческой игротеки, ничего не выражает. Потом продолжает, как ни в чем ни бывало, но голосом уже спокойным и чуть севшим: „Фашиствующие гуманитарии утверждают, что нет никакого нравственного прогресса. Но разве ноги могут обогнать туловище, так. Я сочинил трехстишие, хокку, как раз об этом. Слушай же:

Все 15 камней

сада Реандзи

видны с вертолета“.

Я могу позволить себе расслабиться. Разман ведет себя правильно, но неверно. Он никак не реагирует на мою, в общем-то, дурацкую реплику — что ж, глупость не заслуживает внимания. Но ведь то, чему внимания не уделяют, и есть объект его, пусть сдерживаемого, а не проявленного. В конце концов, естественнее отмахнуться от мухи, чем делать вид, что ее вовсе нет, когда она ползает по кончику носа. Кто еще глупее выглядит — вопрос. В конце концов, именно отсутствия реакции я и добивался, чтобы позволить себе расслабиться.

Я больше не слушаю Размана. Его лицо похоже на гипсовую маску, он и говорит, почти не разжимая губ. как медиум. Но сейчас его речь лишь фон, „белый шум“, быть может, невнятное эхо моих собственных мыслей — так прибой, живущий в морской раковине, — лишь отзвук непрестанного тока собственной крови. Мир, как экзотическая океанская раковина, недаром, так часто узнаешь вдруг свои мысли в чужих словах, а личный опыт, как ни странно, оказывается, порой, глубже и шире опыта чисто эмпирического. Разман играет вхолостую. Я то и дело киваю ему, но смотрю при этом чуть в сторону, в дальний угол нашего павильона, чтобы он не увидел моих глаз.

Я научился дремать с открытыми глазами — хотя вряд ли можно назвать это состояние дремой или сном, скорее оно напоминает, должно быть, грезы курильщика опиума. „Это уже сугубая практика старости. И опять меня сносит, точно нежной и неумолимой силой ночного отлива, притяжением Луны, в какие-то призрачные пространства зыбкого обмана, что кажется ближе к истине, чем самая трезвая и голая правда дня. Странная игра фантазии: мне представляется вдруг, что я всадник в тяжелых доспехах, неторопливо приближающийся к цели по зеленому полю без границ, поросшему аккуратненькой глянцевой травкой. Я явственно ощущаю мерно вздымающиеся бока коня и уверенную тяжесть меча слева у пояса, хотя зрение как-то сужено, и я не могу оглядеться по сторонам. Я знаю, что откуда-то с противоположной стороны ко мне приближается противник, невидимый пока, но уже близкий и неотвратимый — Черный рыдать. Как ни странно, в этом видении нет ничего детского, пряного, вальтерскоттовского, скорее что-то от точности и серьезной условности игровых автоматов сквозит в этой неполной и однозначной ситуации. Но я спокоен. И вот он возникает в поле моего зрения — на черной лошади, в черных тусклых доспехах — я не могу отчего-то уловить деталей. Мы сближаемся неторопливо, и я узнаю его. Вернее, узнает его Белый Рыцарь, изготовившийся к поединку, — должно быть, по геральдическим цветам или гербу на щите; я же знаю его, безымянного, по законам сна /в котором я и есть Белый Рыцарь/ не сознанием или памятью, но всем своим существом. Глянцевая подстриженная трава зеленеет несоответственно ярко. Я знаю все, что мне должно делать. И когда черная безликая фигура оказывается в зоне досягаемости, я неожиданно легко вытаскиваю из ножен тяжелый обоюдоострый меч с крестообразной рукоятью, перехватываю его двумя руками и, привстав в стременах, заношу над неподвижным врагом. Он даже не пытается защититься — мгновение упущено, и неотвратимый рок победы всецело в моих руках. Клинок, широкий и длинный, отсвечивает холодным блеском, рассекая взвизгнувший воздух. Ладони словно прирастают к рукояти, удобной притягательным и искушающим удобством орудия убийства. Небо синее и ясное, таящее чью-то смерть, — последнее, что я вижу, что видит кто-то во мне,

Что-то переменилось. Освещение? Акустика? Я, стараясь не выказать растерянности, недоумения разбуженного человека, исподволь окидываю взглядом пустой павильон. Неоновая трубка, все также сухо потрескивая, обдает своим процеженным млечным светом наш угол, и остальная часть помещения точно отступила на шаг, скрываясь в подернутой ночной тенью глубине. Тень ночью особая: днем здесь не светлее, чем сейчас, но это и не темнота, кажется, а так, недостаток зрения. Ночью же тень существенна, словно некое вместилище — или вывернутый наизнанку свет. Но ответ не там, за драным пологом' сумрака, он здесь, рядом, близок, как эта вот выщербленная пустая столешница, как мои собственные неподвижные руки на ней. Внезапно я догадываюсь — голос. Изменилась интонация голоса, и это заставило меня услышать слова.

Разман говорит: „Что бы ты ни говорил о моих исканиях, я свято верю в одно: существует общечеловеческое сознание, сверхсознание, в котором нет лжи. Человечество обретает себя. Человечество становится личностью. Оттуда, из области единства и света мы получаем сигналы. Нам нужен Ангел — Хранитель, что проведет нас долиной мира, так. Каждому ведь знакомы эти корректирующие указания, выше слова и смысла, не обусловленные ничем здешним — только той всеобщей истиной, что пока не вмещается в нас. Иногда это точечные звездчатые вспышки интуиции — не основанной ни на каком собственном опыте, ни на каком опыте вообще, а значит, безусловно, исходящие оттуда, извне мира. Иногда это мучительные подсказки совести — ведь и совесть не имеет никакого отношения к опыту, к социальной морали, напротив, она и заставляет зачастую поступать вопреки ей, против всех во имя себя. Да, да, себя, ибо это есть сугубо личное: не во имя себя, как некоего конкретного имярек, но во имя того высшего Я, которое уже вмещает всех. Личность раскрыта в бесконечное, и, значит, быть личностью — это быть достойным Бога. Я не буду пересказывать тебе Евангелия. Но как мне хочется быть уже там! пожалуй, только святые обладали этим полным сознанием, вмещали его в себя, утрачивая индивидуальность, отдельность, душу, наконец, — ведь это и есть грех, это и есть гордыня. Надо стать никаким и никем, на столпе, в пещере, в пустыне, на дороге в Дамаск, чтобы раскрыться для этого всечеловеческого мифа, который и есть высшая реальность, осуществление: надо уничтожить все границы себя, превратиться — обращение, как превращение, так. Надо стать Словом!“

Впервые за весь вечер, впервые за столько вечеров подряд Разман заговорил так, будто разговаривает с самим собой — но ведь это и есть настоящее признание меня как собеседника. Его речь утратила ту внутреннюю иронию, что жила в ней язвящем болезненным присутствием всегда, что бы он ни говорил. Я не люблю иронии и не доверяю людям ироническим; ирония — ведь это род духовного и психологического компромисса, червоточина предательства. Но сейчас Разман прост, более чем прост, и я, кажется, начинаю понимать его. Этот ток, что возникает между нами, это высокое напряжение, действительно изменившее неуловимо все окружающее, этот контакт — чувство, подобное боли, возникает во мне. Даже лицо его изменилось — может быть, оттого, что я не могу оторвать от него взгляда, как от огня, — оно лишено всякого выражения, но это не ложь маски, отсутствие выражения которой и есть сугубое выражение; оно действительно никакое, словно блик света. Я вспомнил его. Я знаю, что говорит мне Разман, знаю вне самих слов. Любые слова банальны, как Экклезиаст. Правда ведь заключена не в словах, но в том, что он говорит эти слова. В этом суть Евангелия, Благой Вести, и той, единственной, и той, что всякий человек несет другому. Разман! — кричу я беззвучно, словно пароль или боевой клич. Я почти прорвался к нему, к ним, сквозь себя, сквозь него, сквозь наволгшую ветошь мира, но в это мгновение беззащитности и свободы холодный и радостный ужас игрока вдруг вспыхивает во мне, точно на последней грани рассыпающегося кристалла: ведь это поражение!

Игра не отпускает меня и теперь. Я не могу, не изменив себе, поддаться даже божественному соблазну. Откуда-то со стороны я слышу свой голос — он кажется чужим сейчас, с какой-то неприятной скрежещущей интонацией — звук несмазанного механизма, старого железа:

„Это и есть твой Бог, Разман?“

„Нет, — говорит Разман, тускнея. — Это только мой человек.“

Я испытываю опустошающее чувство торжества — я не попался в его ловушку. Но отчего же кисловатое ощущение обманутости присутсвует в нем? Разман тяжело поднимается с табурета, костяшками пальцев упираясь в стол. Я вдруг вижу, насколько он дряхл, несмотря на внешне хорошую форму — может быть, игровые автоматы за его спиной — не лучший фон. Целесообразно-изящные, безгрешные, они подчеркивают нелепость человеческой фигуры. Плоть проигрывает в сравнении с безупречной неживой организацией. „Мне пора“, — говорит Разман, словно теряя ко мне интерес, не глядя на меня даже. Неуверенным, слепым движением он натягивает свою кожанку. Ночь разделяет нас. Теперь мне одному коротать эти лишенные примет и определений часы, до самого утра. Ни облегчения, ни тяжести, лишь некоторое томление, невнятное чувство какой-то неправильности, ошибки, в которой некого винить. Разман идет к выходу, забыв обо мне, не то, чтобы я умер, омертвел в его памяти, но будто меня и вовсе никогда не было — мне даже не обидно. Я вижу чужого старика в мятой кепке и потертой кожанке возле дверей. Он уже взялся за ручку — и вдруг повернул ко мне незнакомое лицо со странными глазами, точно проваливающимися сквозь предметы, не удерживаясь на их поверхности, со взглядом, сквозящим пустотой.

„Нет, — говорит Разман. — Жизнь — это не роман, но и не афоризм. Не так-то все просто.“

Да ведь это Разман, — вижу и знаю я.

„Жизнь — это заклинание,“ — говорит Разман.

vi

"Мне совсем неплохо живется. Они любят меня. Все ведь совсем не так, как представляют те, мокроглазые, с тяжелыми языками во рту, когда говорят вслед: "Бедняжка" — почти как "шлюха". Им ведь все равно — жалеть или ненавидеть, а я… Прости. Ты ведь, наверное, их всех любишь?" — святой улыбнулся по-волчьи, странно и тихо /как будто улыбка могла нарушить тишину вечера/, только себе, но тут же улыбка канула в лицо, как в незамутненную воду. Он посмотрел на нее через плечо взглядом без выражения и без памяти, будто хотел стать таким же, как она. Тусклая лампочка светила только над крыльцом, у входа в дом, и ее и без того плоское желтоватое лицо, точно специально, применительно к минуте и речи, распластовали черными ранами ночные раскосые тени, превращая его в изуродованный сгусток отчаяния. Это было неправдой, игрой освещения, но и спокойствие лица было неправдой, и в наслоении этих, вскрывающих друг друга неправд сидел на корточках святой, то и дело сплевывая в легкую пыль между босых ступней, да за дувалом неумолчно шумел арык, точно бредил или давал показания, отсчитывал проволочные мгновения сверчок. "Я не "шлюха", — сказала она, — я не страдаю! — ее голос верил себе. — Это мой мир и другого у меня нет, другого у меня просто нет. Я по хозяйству помогаю, тку, я много думаю как раз об этом… да, нет… Я ведь не живу в темноте, я никогда и не видела света. Я у себя, и мне, в общем, ничего не надо, если бы… Мне трудно говорить и, может быть, я зря говорю тебе все это, но ты должен понять, ты ведь такой же," — святой молчал. В мгновенной тишине расцвел бархатистым мокрым цветком шум воды, и смертельно вскрикнула ночная птица. Животные в стойлах постанывали подземными голосами. "Это настолько больше меня… Свет. Ты понимаешь? Мне снятся сны про свет. Если бы я не знала, что он существует, но я знаю, и еще эти сны. У меня нет глаз, иначе я выколола бы себе глаза!" — ее лицо не хранило неподвижности слепых лиц /точно сыроватое довольное тесто/, оно постоянно двигалось, оно шевелилось, как губы глухонемых в тщетной попытке помочь мысли и родить слово. Это не было мимикой, это были жесты, жесты лица, и в своей чрезмерности они казались бы безобразными, если бы столько мольбы и муки не играло в них — так исковерканные уродливые тела страстотерпцев на иконах прекрасны своей выразительностью, божественной и человеческой, как само страдание. Святой молчал, глядя куда-то поверх темноты, и легкая, но отчетливая черточка легла возле губ — презрение ли, жалость, к кому? Где-то у арыка запела лягушка, голосом сдавленным и вертикальным, точно земноводное выводило "алли-луйа!" "Это сводит с ума, понимаешь?., хотя только для этого я живу. Сны о том, чего никогда не, видела, сны о том, что бесконечно больше тебя — за что мне такая мука? за что мне этот дар? Ты же все знаешь, ну ответь мне!" — святой молчал, он сидел так тихо, будто его вообще не было рядом, будто его вообще не было — и ее последняя надежда тоже была только сном. Но она ощущала само это безмолвие, как присутствие, как тяжесть под сердцем и ожидание, как тишину перед выстрелом. "Увидеть! Стать собой, собой, всем. Но я не могу этого даже здесь, внутри, в мозгу. Только сны, сны о чем-то большем. Это, наверное, как ваш Рай. Ты веришь в Бога?" — святой издал короткий звук, звук заики или человека, чью речь оборвали несильным ударом в солнечное сплетение. То ли смешок, то ли выдох. Сверчок стругал серебряную стружку. "Верю," — сказал святой. "Помоги!" — сказала она с необъяснимой, жалкой и оттого страшной угрозой. Ее плоское лицо — с нечистой кожей и красными веками сальными прядями полукровки, спадавшими на грудь и придававшими ему выражение скрытой ярости, с незрячими глазами, ощупывающими каждый звук, вдруг начало наполняться выражением, точно поднимающимся из глубины, как из осклизлой глубины колодца. Недобрая театральная игра светотени и собственное выражение лица девушки совпали, оно действительно превратилось в набухший сгусток боли, готовый взорваться, готовый прорваться чем-то уже нечеловеческим. Святой искоса взглянул на нее и отвел глаза. Легчайшая тень скуки легла на его лицо, чуть усталое — и больше, пожалуй, никакое: словно ему наскучило милосердие. "Помоги мне, ты ведь все можешь! Для тебя это ничто. Помоги — я никогда не буду благодарить тебя, я забуду тебя, только впусти меня туда. Не дальше, не к себе, а только туда, где все. Ты же святой, это твое дело, не думай, я не дура, я знаю, на что иду! Дай мне мой сон!" — она сидела, привалившись к стене амбара, широко расставив колени, откинув голову в косом и бесплотном дожде теней, удлиняющем предметы; она готова была кричать, и святой осторожно взял ее за руку. Она тут же умолкла, но вцепилась в руку потной ладонью, точно боясь, что это действительно сон, приняв эту кроткую ласку за обетование, не веря, не видя и не смея. Она схватила его за руку с дерзноведением неожиданной мысли, что всегда кажется единственной и спасительной в этот момент, и, поддернув платье, положила ее себе высоко на ляжку, потом зажала между ног, стискивая изо всех сил, шепча чужим голосом — если бы незряч был святой, он бы не узнал этого светлеющего в душной тьме голоса: "Я ведь живая! Я теплая, чувствуешь? Я живая! Ты можешь все, не оставляй меня! Не оставляй меня!" — святой мягко высвободился и коснулся ее руки. На мгновение, на какое-то оторванное мгновение между светом и тенью, в пустом дворике, проглоченном ночью, он неуловимо переменился — у него был взгляд преданного и смертельно больного пса. В следующую секунду кто-то вышел из дома, громыхнув корытом у крыльца и ругнувшись по-местному, — не разобрать против лампы — то ли отец, то ли брат — и святой бесшумно поднялся на ноги. Спросонок кашлянула собака, коротко звякнув цепью. "Я сделаю это, — сказал святой. — Как рассвет — у оврага, за мазаром, знаешь. Иди. Спи спокойно."

Святой передвигался по двору бесшумно, как вор. Большая темнота обступила его. Она казалась каким-то безликим внимательным существом. Пыль под ногами была мягкой и теплой, нежно забивалась между пальцами. Ноги находили дорогу. Ночь скрывала лицо, В дальнем углу двора возле пустого загона для скота святой остановился, и воцарившаяся тишина мгновенно налилась его присутствием, сделалась насыщенной, как сигнал. В соломе завозился спросонок и грузно сел ученик, высветив темноту бледным пятном своего одутловатого растерянного лица и грязноватым полотном белой рубахи. Он часто моргал со сна припухшими веками, слепо и ищуще вытянув лицо к святому. Сквозь опрокинутое беспамятство в нем трафаретным рисунком прочертилось выражение преданности и готовности, хотя он еще ничего не видел и не слышал, точно новорожденный — только присутствие хозяина. Но и это уже переполняло его. "Завтра," — сказал святой, не дожидаясь, пока ученик придет в себя. Тот кивнул несколько раз кряду, даже костяные бусы на его шее издали сухой, но журчащий звук. Святой, чуть прищурясь, посмотрел на него, рассеянно и пристально одновременно. Ученик был толст, курчавые волосы и торчащая в разные стороны борода придавали ему вид неумытого восточного лукавства. Он взглянул на святого снизу. У него были умные глаза. "Приправу," — сухо сказал святой, отворачиваясь. Ученик то ли присвистнул, то ли просто сипло коротко вздохнул. Где-то совсем рядом зашуршали соломой невидимые мыши. Ученик сделал странное неуверенное движение рукой, будто у него чесалась спина или захотелось выхватить что-то из воздуха, потом вновь осторожно поднял глаза. Святого не было.

Утро было холодным и трезвым, как прикосновение хирургического инструмента. Войлочное, негреющее пока солнце зависло над цепочкой дымчатых гор перед крутым восхождением в высокий пустой зенит. Сумерки еще клубились по углам, в клетях, в кустарнике и низкой траве долины, точно всасываемые куда-то в поры земли, но пространство уже распахнулось для зрения и слуха, обнаженное и настороженное. Святой стоял у дувала, при свете утра неприметный, с невзрачным, бледным от бессонницы лицом и покрасневшими глазами, в черных рабочих штанах и не защищающем от рассветного стеклистого ветерка легком сером пиджаке поверх полотняной рубахи. Звуки стали резче и внятней, но утратили ночную гулкость, двусмысленный отзвук, будто сделались плоскими, потеряли объем тени и эха. Из селения уже доносился ясный металлический звон и жестяной перезвяк, животные приглушенно вскрикивали и топтали сухую землю; потянуло чадким ползучим запахом пригоревшего масла — пекли лепешки. Во двор со стороны дороги бистро вошел ученик, с видом озабоченным и смущенным. Он подошел прямо к святому и, не поднимая на него глаз, протянул тугой тряпичный сверток. Подрагивание опущенных век выдавало скрываемое возбуждение, казалось, ученик сдерживается, чтобы не облизнуться. Принимая сверток, святой улыбнулся неожиданно мягко, так больной, порой, улыбается здоровому гостю, чувствуя его неловкость и стыд за свое неуместное здоровье. Ученик кивнул, так же пряча глаза, но, уже поворачиваясь, не выдержал, кинул на святого короткий, нежный, благодарный и какой-то жадный взгляд. Но тут же пошел прочь, даже в сутулой спине его выразилось внутреннее напряжение, от которого он казался ниже и толще. Он торопливо скрылся за углом дома, никем не увиденный, прячущийся. Святой смотрел прямо на солнце.

Спустя недолгий промежуток времени — солнце переместилось чуть выше, и холодный воздух начал прогреваться, хотя был еще ясным, не наполнился слюдяным мерцанием дневного жара — святой широким и легким шагом спустился с овечьей тропы к оврагу, миновав старый безымянный мазар, напоминающий дот, в котором затаился мертвец. У самого обрыва уже сидела, поджав колени, девушка в светлом платье с фиолетовыми цветами, дешевом, но праздничном; лицо ее казалось умытым теплой водой, успокоенным, пальцы же лежащих на коленях рук шевелились непрестанно, точно она перебирала пряжу, сквозь светлое спокойствие проступала ночь. Точно сочилась из-под век. Поодаль, возле вывороченного неведомой силой из земли валуна, зависшего накренясь, как порченый зуб в десне, сидел по-японски ученик. Он уже не мог скрывать возбуждения, бородатое лицо было точно воспалено им, и неподвижность только подчеркивала эту замкнутую энергию, распиравшую рыхлую плоть. Святой подошел к девушке так, что даже она не услышала, но тотчас почувствовала его присутствие, подняла лицо, повела им, не зная, в какой стороне он стоит, — досада, радость, страх одновременно отразились в нем, искажая черты таким несовместимым сочетанием, отчего лицо приняло почти злое выражение. "Я здесь, — произнес святой, присаживаясь рядом с девушкой на корточки. — Жди." Он положил ей руку на плечо и почувствовал, что ее бьет крупная дрожь, почти судорога, еще более яростная оттого, что девушка пытается ее скрыть, удержать в себе, загнать вглубь. Святой, не двигаясь, поддержал руку на ее плече, сосредоточенно, но, кажется, думая о чем-то своем, пока девушка не расслабилась. Плечо заметно потеплело. Тогда он отнял ладонь и поискал взглядом по земле. Почва была сухой и твердой, в редкой белесой траве, не знающей влаги. Святой чуть поморщился, но потом сложил ладонь корабликом, а другой поскреб по сухой земле, собирая пригоршню легкой пыли. Девушка прислушивалась к нему, забыв о лице, оно сделалось светлым и пустым, как у мертвого. В стороне, за их спинами, ученик, казалось, неслышно кричал и неподвижно приплясывал. Святой сплюнул в ладонь, и указательным пальцем растер увлажнившуюся пыль. Солнце уже начало свою дневную работу, и, когда святой встал перед девушкой на колени, заслоняя его, и тень легла ей на лицо, она почувствовала это. Она напряглась и застыла. Святой осторожно и аккуратно, приблизившись к ней почти вплотную, провел по ее векам измазанным пальцем — несколько мелких крошек, отвалившись, упали на подол платья. Девушка почувствовала его дыхание на своем лице, такое же легкое, как тень. Святой поднялся и приказал голосом без выражения и интонации — так мог бы говорить камень, или воздух, или свет: "Встань на колени." Она послушалась. Святой выпрямился за ее спиной, с рассеянным интересом глядя на то, что открылось перед ним. Овраг с каменистым галечным дном, уходящий к горам, был глубок, выбелен солнцем и гол. Только на противоположном — более пологом — склоне рос кое-где тамариск и сухие кустики "драконовых лапок". За оврагом, постепенно сужаясь к предгорьям, вытянулась долина, пустая, поросшая мелкой недоразвитой жестяной травкой, вечно жаждущей и гибнущей, тут и там рассеченная руслами исчезнувших рек и такими же мертвыми оврагами. Трава не давала тени даже насекомым. Где-то между рытвин и россыпей камня изредка свистели суслики. Горы, такие манящие и пугающие в ледяном зеленоватом огне вечера, догоревшего заката, сейчас, в ужесточившемся уже свете дня были серыми, безвидными и нелепыми. Воздух над камнем начал дрожать и дробиться. Солнце залило все белесое небо. Девушка стояла на коленях с неподвижностью вещи, странной живой вещи. Святой наклонился к ней: "Постарайся ни о чем не думать, — и был только бледный его шепот в пустоте. — Не молись. Не проси ничего." Некрупная ящерица тенью сверкнула по лысым камням на склоне оврага. Святой молчал. Он не приказывал, не учил больше, не прощался, не плакал. Она осталась одна. Она медленно, без страха подняла веки. В эту секунду стоящий за ее спиной святой стремительным, но вместе с тем неторопливым движением выхвалит из-за спины, из-за пояса под пиджаком то, что он называл "приправой", мрачную игрушку, тускло блеснувшую на солнце чернью, и выстрелил ей в затылок. Кажется, крикнул ученик. Выстрел прозвучал в прокалившемся воздухе как-то бедно, канул в безмолвном дрожании и вибрации света, и разве что звук падения тела, ткнувшегося лицом в сухой песок, мог бы показаться трагическим, но кроме святого его никто не услышал.

Они волоком стащили труп в овраг — он казался непомерно тяжелым, словно мертвое с тупой ненавистью сопротивлялось усилиям еще живых — и закидали его сухими ветками. Они валялись тут и там по всему галечному дну оврага, колючие и острые, исполненные той же затаенной и мстительной злобы; ученик прорезал палец, собирая сучья, и слишком долго с недоумением смотрел на кровь, проступившую алой бисерной ниткой из неправдоподобно ровной ранки. Наверное, он ощущал то же самое: враждебность к нему, живому, предметов, которые тоже некогда были живыми — будто почувствовал на себе чей-то взгляд. Святой окликнул его. Им надо уже было торопиться. Сучьев было мало, они ничего не скрывали, да, казалось, святой с учеником и не пытались ничего спрятать — скорее лишь прикрыть наготу смерти. Под растущей кучей сухих ломких веток даже слишком явно виднелось пугающее нечто, ученик часто оглядывался на это с опасливым любопытством, но святой просто работал — так же он носил воду или корм скоту, помогая хозяину, с отвлеченным безразличием раба из далекой страны, где говорят на чужом языке. Солнце палило жестоко, безжалостно вытравляя всякую тень, точно обдирая ее с предметов и тел. Ученик не успевал даже вспотеть. Каменистые склоны оврага поблескивали в этом карающем жаре, его и светом нельзя уже было назвать — он пожирал зрение.

Они закончили свое дело и двинулись по высохшему руслу в сторону ближайших гор, загромоздивших перспективу. Галька звякала под ногами — лишенный глубины обрывающийся звон, звон, превращающийся в стук. Голый мир без тени и эха. Казалось, камни, стукаясь друг о друга, высекают сухие безвидные искры. Идти было трудно, но святой не утратил своей легкости, хотя заметно устал. Ученик совсем выбился из сил, стал еще бесформенней; но он не замечал усталости, торопливо поспевая за святым, будто внутри его родилась какая-то новая сила, не имеющая отношения к грузной задыхающейся плоти, измученной солнцем и камнем. Она жила во взгляде его сияющих черных глаз, когда он с каким-то темным опасным восторгом смотрел в напряженную от ходьбы спину святого или порой догонял его, чтобы искоса заглянуть в лицо, открытое и пустое, слишком открытое, как обнаженная грудь или ладонь. Так они шли в серебристом зное, под жестким прямым излучением нечеловеческого полдня, внутри мира.

Спустя час или полтора они добрались до крутого, поросшего кое-где редкой бурой травой и безлистным косматым кустарником склона, и молча передохнув несколько минут, полезли вверх. Карабкаться по нему было невероятно трудно, казалось, вообще выше их сил, — несколько раз то святой, то ученик съезжали вниз по предательской сыпучей пересушенной пыли — но все же гора была живой, и они то и дело припадали к ней в изнеможении, и вновь ползли вверх. Наконец, они выбрались на дорогу, серпантином поднимающуюся к перевалу, и долго лежали, распластавшись в горячей пыли, оба лицом вниз, чтобы не видеть бесцветного неба над собой.

Где-то в глубине, внизу, родился некрупный, но густой и отчетливый звук — воздух был настолько прокален, что звук проницал его почти мгновенно. Святой легко поднялся на ноги и помог встать ученику. Они отряхнулись, насколько это было возможно, пыль размазалась по лицам, впитываясь в кожу, но здесь, на чадной горной дороге, в сером мерцании и блеске, это никому не бросилось бы в глаза. Гул, еще далекий пока, постепенно приближался. "Идем же — сказал святой и улыбнулся. Ученик судорожно дернул кадыком и мотнул головой. Потом тихо рассмеялся, опустив косматую голову. Святой как-то очень осторожно тронул его за плечо и пошел вперед.

На очередном повороте серпантина их обогнал, наконец, армейский автобус — за перевалом располагалась военная база и аэродром. К заднему стеклу машины прилипло на мгновение плоское лицо — солдат, из местных, что-то беззвучно кричал им и смеялся порченым ртом. Ученик беззлобно мехнул на него рукой. Автобус, ревя, почти срываясь на натужный свист, скрылся за выступом ноздреватой порыжелой скалы, и почти сразу из облака неосевшей пыли навстречу им вышли летчики. Их было человек шесть или восемь, почти все молодые, без кителей, в одних рубашках с распущенными галстуками, они шли, пересмеиваясь и окликая друг друга, похожие на школьников, удравших с уроков. Двое, еще моложе остальных, дурачась, гнали перед собой пустую банку из-под тушенки, перепасовываясь, отнимали ее друг у друга.

А теперь закрой тетрадь и положи ее на место," — прочитал я, перевернув страницу. Павильон был пуст, как бывают пусты только нежилые помещения — я чувствовал себя так, будто оказался сдесь совершенно случайно. Я стоял посреди зала, возле Зонной конторки с размановой тетрадью в руках, смятенный и одинокий, словно отъединенный ото всего вообще, одинокий весь — это звучит неграмотно, но точно. Поперхнувшийся одиночеством. И дело вовсе не в том, что Разман поймал меня за руку, — я медленно опустил толстую тетрадь в выдвинутый ящик конторки, где и обнаружил ее.

Нет, эта мелкая месть — удачный и обидный, но и только, ход. Меня ошеломило, будто опрокинуло куда-то внутрь самого себя, лишив опоры, само существование этого текста. Неважно, плох он или хорош с объективной точки зрения, важно то, что он явился правдой. Словно это и было родом того сверхискусства, выходящего за собственные пределы, о котором говорил Разман. Словно магический акт. Все смешалось и перепуталось в моей тщательно выстроенной схеме не только наших с Разманом отношений, но моих отношений с миром вообще. Точно моя версия жизни оказалась вдруг ложной — улика передо мной. Роман-превращение. Но я не сдамся так запросто, Разман! — хочется выкрикнуть мне, словно он прячется в этой пустоватой темноте и тишине, насмешник, в черных зеркалах игровых автоматов, в моих собственных бледных отражениях, растасованных ими. Твой роман существует, но ведь и я есть, меня не вычеркнешь, как помарку в черновике, не побьешь никакой крапленой картой — где же ты, Разман? Мой беззвучный мозговой крик звучит довольно жалко и отчаянно, я отдаю себе в этом отчет, но всегда присутствующий некто, аналитик, просчитывает и само отчаяние, взвешивает его перспективность, как составляющую моей игры против Размана.

Мне вдруг кажется, что я не один здесь — может быть Разман все же решил разделить со мной это дежурство? — я оглядываюсь на дверь за своей спиной, отчего-то слишком медленно и неуверенно. Размана нет.

vii

Я проснулся с явным до рефлекторного сокращения мышц ощущением, будто меня окликнули. Именно: не оклик послышался мне, но лишь ощущение немого призыва беззвучно лопнувшей струной возникло во мне /внутри, даже не в сознании, но глубже, где-то в тугом сплетении нервов, в темноте спящего тела/ в момент внезапного, как удар, пробуждения. Меня точно с мясом вырвало из застойных глубин сна и швырнуло в запрокинутое, светлое от простынь и высоких стен утро. И хотя казалось, что оклик живет — уже за гранью слуха /но, быть может, еще в пределах осязания?/ в настоянном на белом и легком свете воздухе комнаты, гаснет, всасываемый воронкой тишины — беспамятства, времени, — но не менее явно я понимал уже, что все это только обман чувств, их путаница спросонок, никакого оклика не было, меня никто не звал. Но отчего же я лежал, точно поверженный, сраженный этим внезапным пробуждением в своей чистой и чужой постели, так и не прогретой за ночь моим также несколько уже чужим, затекшим телом — все постепенно становится чужим, а свое уходит куда-то вглубь, в сон, освобождая место беспредельно увеличивающемуся пространству мира — и необъяснимая досада, чувство обманутости медленно и неуклонно, как тошнота, оживало во мне. Будто сделал уверенный шаг вперед, но, не найдя привычной опоры, споткнулся — не провалился в протяжную пустоту, не рухнул с театральной и смертельной неотвратимостью оземь, нет, нелепо и стыдно споткнулся, самоуверенный подслеповатый старик, сунувшийся в президиум. Будто дернулся навстречу зову — мышцы еще не остыли — с библейской готовностью: "Вот я!", а зова никакого и не было, тебя никто не звал, ты застрял в себе самом, переиграл сам себя. В этом было не только что-то унизительное. В этом было нечто принципиально ставящее под сомнение все мое миросознание, мое знание и стиль, причем нагло и насильственно, как хулиганский удар "под дых", на том уровне, на котором ответить нечего. Некому. Словно сделал очередной ход и вдруг обнаружил, что нет не только противника, нет доски, фигур, ничего. Словно меня проучила эта пожирающая пустота — беспамятство, время. Конечно, может показаться странным, что такой почти физиологический пустяк столь сильно подействовал на меня, но ведь я не раз уже отмечал, что некоторые явления, такие отдельные и произвольные для постороннего взгляда, теперь приобретают для меня неоспоримый /ибо ни на чем, в общем-то, не основанный/ статус знака, наполняются невыговоренным значением символа и указания извне. Впрочем, я лишь теперь, спустя довольно долгий промежуток времени /теперь уже не определить, какой именно/ становлюсь неубедительно многословным; тогда же я распластанно лежал на кровати, чувствуя поистине юношескую бессильную досаду и раздражение, вибрирующим эхом шевелящиеся во мне, полом и обманутом. К тому же, пробуждение, при всей его утрированной конкретности и резкости /резкости оплеухи, что уж там/, вовсе не было феноменом физиологическим. В свете вышеизложенного — в стальном, но уклончивом ясном свете сентябрьского белого утра, вторгнувшемся разделяющей хирургической плоскостью в темноватую мякоть сна, самые простые явления и вещи обретают двусмысленность, более — бесформенную многосмысленность, словно снабжение магической приставочкой транс-, или пара-, или мета-; точно это низовой лукавый отсвет сумерек, а не прямой свет утра. Будто тайна, разлитая в остывающем спящем мире, — в мире спящего — отступает вглубь предметов и явлений, концентрируется, и каждая вещь — прицельный выстрел в мозг. Чем ярче полдень, тем концентрация больше, тайна невыносимей. Такова двойственность света. Или такова природа таинственного — как угодно. Резкость кабацкой оплеухи и резкость пощечины, означающей вызов на смерть, — две качественно разные вещи, хотя обе — одно короткое движение ладони. Именно ощущение и осознание этой разницы заставляет меня не останавливаться на собственно физиологическом. На жалких и трагических примерах старости: сердце, вспыхивающем в груди, отекших сырых ногах, унизительных процессах чрева и едкой отрыжке, на протяжной, как звук, как фальшивый аккорд расстроенного фортепьяно, боли в суставах, на измятых ночах бессонниц — список можно множить, покуда перестанешь узнавать собственный голос. Впрочем, так оно и происходит. Я научился — скорее же это произошло вовсе без какого-то личностного волевого импульса; я пришел к этому — не отождествлять себя со своим слабеющим телом, предельно абстрагироваться в периоды физического страдания, словно наблюдая его извне, через бесстрастную линзу отрешенного взгляда. Это отнюдь не избавляет от собственно страдания, больная разрушающаяся плоть остается, тяжким бременем, но в мглистом сумраке стареющего сознания вычерчивается огнистый и неуловимый, как бегучая вспышка на сетчатке глаза, абрис души, неизменной, вершащей свое поступательное движение. Это, пожалуй, и есть момент обретения своего я. Смерть и рождение оказываются даже не близнецами, но единым актом, осуществляющим константу вечного в безжалостном потоке временного. Миг за мигом. Как-то, во время очередной беседы с Разманом, точнее во время его вкрадчивого усыпляющего монолога, я незаметно для себя задремал, оказался на грани сна и яви, в той области озарений и обманов, что всегда пугала и привлекала меня, как невнятная глубина детства или старости. И в это парадоксальное вневременное мгновение ко мне пришло — даже не на грани зрительного образа, на грани целого комплекса ощущений, на грани превращения — очень сильное и явственное переживание, переживание-знание, которое при всей своей конкретности сновидения, сенсорного символа было и конкретно-вербальным, точно сам комплекс ощущений был фразой, сказанной беззвучным голосом: "душа — это орел, парящий в поисках добычи". В следующую секунду парение было прервано жестким уколом смысла, Разман заговорил-таки меня, отвлек, опутал своей липкой сетью и, видя мою беззащитность, выпростал ядовитое жало /я никогда не верил во все эти хиромантии и астрологии, но тем не менее, Разман, согласно гороскопу, — скорпион/. Не помню, в чем заключалось его язвительное замечание, важно, что я очнулся и ощутил пресный привкус разочарования: то, что во сне казалось непреложным и неуничтожимым, как свет, выглядело наяву пустой и безвкусно-красивой банальностью. Но позже, в полые часы бессонницы, одышки и бесплодной, точно движение маятника, работы ума, когда в слепой тишине я слышу, как медленно опухают мои большие, белые, в завитках седых волос, ноги, это знание вернулось ко мне ощущением невесомой и сильной крылатости духа, ночным освобождением от диктата рыхлой старой плоти, всезаполняющим предчувствием победы. Все эти мелкие внутренние открытия старости могут показаться довольно наивным самоутешением, пожалуй, самообольщением даже, но ведь иллюзия, действенно помогающая существовать во времени, уже нечто несколько большее, чем иллюзия — к поднятому Разманом вопросу о сверхреальности, реальности чуда. Вот и в то уже неизмеримо далекое, хотя и недавнее еще утро этого поистине странного дня /теперь же не определить достоверно, кончился ли он, и, если кончился, то что пришло ему на смену, или продолжается по сей час, взламывая привычные цикличность и ритм; безграничный день, день-превращение/ я лежал разбитый, привычно недомогающий, но сознание, трезвое и ясное, как предметное стекло, работало само по себе, взвешивая и оценивая ситуацию. Вот только раздражение едкой щелочью разъедало его, путало, застило взор бессильной влагой. Я поддался ему, как поддаются мелкой боли в гноящейся ранке, с самодовольным по сути своей чувством сладковатой досады. Неоправданное — потому что ведь некого было оправдывать или винить — оно заставило меня обмануть самого себя, уверив, что я обманут. Я ждал знака и проглядел его, потому что ждешь только то, что ждешь — инерция загнала меня в пустоту и отчаяние; в грозном и немом пробуждении я не прочувствовал того величественного решающего хода, к которому я и мой соперник причастны уже постольку поскольку. Постольку поскольку он приоткрывает тайну Игры. Я лежал на своей постели, словно рыба, выброшенная на берег; точно я не проснулся, но, напротив, выпал в какой-то сияющий сон. Явь была столь резкой, что возникало чувство отстраненности. Как будто я проснулся слишком внезапно, и реальность не успела повернуться ко мне лицом. Сперва я даже не узнал своей комнаты. С комнатой, впрочем, последнее время, вообще происходят вещи удивительные. Я бы сказал, что она стала странно себя вести — словно в поглощающем движении времени, захватившем меня /или это я в своем движении старости захватил и неуклонно тащу за собой весь этот гармонически-взорванный мир, туда, к невидимой, ужасной и притягательной цели?/ сместилась какая-то грань, и психическое вышло за свои четко очерченные пределы, затопило и пропитало сырую материальность окружающего. Жилище ожило — поневоле поверишь в улыбчивое присутствие лар, проказливых гремлинов, орудующих в кухне, или, на худой конец, наших кондовых избяных домовых, ленивых, но присутствующих, кажущих из уголков кошачьи мордочки. Всегда, со времен своей непристроенной юности я мечтал о доме, идея Дома неутолимо жила во мне. Наверное это вообще характерно для человеческого, точнее мужского сознания — недавно я прочел в каком-то американском романе о выродке, маниакально грезящем комнатой с желтыми стенами; это неисцелимое чувство так знакомо мне. Как ни странно, женщине собственно дом нужен гораздо меньше, чем мужчине; дом ее — ее тело, она вкрадчиво обживает, обогревает им любое пространство, носит дом, как улитка, всегда с собой. Но дробное ущербное сознание мужчины, охотника, ловца, игрока взыскует утраченной гармонии и непрестанно тщетно стремится к ней. Сама Игра, в общем-то, есть в какой-то мере бесконечное возведение бесконечных стен. Дом — это место, в котором, наконец, можно жить, прекрасный, отстроенный заново Космос, сон о Рае. Всегда человек строил на земле храмы, воплощая в них конечно идею обретенного Дома. Желтые стены манят нас. И вот, смирившийся и усталый, довольный подобием и суррогатом, ячменным кофе и супом из пакетиков, освоивший эту нехитрую машину для жилья, вечно-временное свое пристанище, комнату-пенал, футляр для бессильного старого тела, я вдруг начал узнавать ее. Словно в пожилой, постылой, но уже смертельно необходимой женщине проступают неожиданно черты любимой, исчезнувшей, бесконечно-юной — повинна ли в том вспыхнувшая в ней /как лампочка перед тем, как перегореть/ неуловимая женственность, или собственное видение, которому зрение почти перестало мешать, так что материальные предметы становятся как бы прозрачными, и дом наполняется призраками; а может быть просто перемена освещения? В жилье /само слово выдает себя какой-то похабщиной, темной татарщиной, гнездящейся преимущественно в суффиксах русского языка/ начал проступать прозрачный образ обитаемого храма. Бетонная коробка стала наполняться переменчивой игрой света, напоминающей не связанную плотью мимику — мимику ангела? Может быть действительно, как говорит Разман, я так далеко зашел по пути превращения, оставив позади жизненную ветошь, что сам пространственно-временной континуум раскрывается мне навстречу, принимает за своего. Комната раскрывается мне навстречу, и я постоянно чувствую на себе ее взгляд. Тогда, утром, это ощущение было особенно явственным — так человек, которому нельзя говорить, силится предупредить о чем-то одними глазами, но я в своей самонадеянной обиде не внял этой беззвучной утренней пристальности, и лежал, как пустая мыслящая ракушка, наполненная невнятным шумом, зло и беспечно наблюдая жизнь света. Комната наполнена светом всегда, точно слово — невысказанным смыслом, непосредственной сутью, не имеющей отношения к вибрации голосовых связок и мозговым рефлексам, но составляющей его бессмертную жизнь — "В начале было Слово" — "…и в нем была жизнь" — "и жизнь была свет" — "…и тьма не объяла его". Впрочем, это уже размановщина: заигрывание с Писаниями и аппеляция к священным текстам по любому поводу. Для него это любимая игрушка, вроде китайского биллиарда, с которой он научился в совершенстве обращаться, или удобный подручный инструмент; меня же истина Великих Учителей Человечества настораживает именно своей удобной универсальностью, несколько снисходительной поглощающей необъятностью. Моя маленькая вымученная правда растворяется в ней без следа, так что на той стороне, в вечности, мне, пожалуй, уже и нечего будет делать. Не то что бы я ловил их за руку, или выискивал шутовской крап на святых страницах, нет, но неисцелимое противоречие между Словом и Делом смущает меня, и никто пока что не указал мне пути его разрешения, пути спасения, говоря языком Размана; но ведь его невозможно указать — в том-то противоречие и состоит. По нему можно только пройти. Самому, плутая, наощупь, на карачках, наконец; со своим жалким коптящим светильником в изначальной тьме. Я предпочитаю тускло и обреченно светить в темноте, чем неприметно погаснуть в торжествующем сиянии, залившем Космос. Должно быть это гордыня, но я — человек, а это подлинно человеческое качество. К тому же гордыня, на мой взгляд, много ближе к вере, к надежде, любви, к огню и свету, чем так называемое смирение /это слово пахнет сырыми дровами и золой/ — понятие, в общем-то, фиктивное. "Гордыня, — скажет Разман, — но он же скажет: "Служение". "Игра" — скажу я.

И вся эта цепь повседневных превращений, на глазах преображающийся мир, оказавшийся исподволь, целиком вовлеченным в мою игру, еще раз доказывает мою маленькую, но безграничную, дерзко нарушившую законы мира правоту. Движения и вибрации света, о которых я начал говорить, тоже, как выясняется, есть лишь непреложный фон Игры, в разгороженном измеренном пространстве и исчисленном времени, подчеркивающий, оттеняющий, расставляющий акценты в неотвратимом и неуловимом ходе ее. В этой высвеченной коробке /и не только комнату я имею в виду/ бытие и Игра окончательно совпадают /гезисне!/, видятся уже не двумя взаимопроникающими и взаимообуславливающими началами /началами без конца, стремящимися друг к другу, влюбленными бесконечностями/, но одним разрешающим актом, динамическим процессом снятия заданного противоречия. Ясный лабораторный свет сентября пронизывает комнату невесомым золотом по утрам, и к полудню в его неистовой статичности начинает чудиться архитектура — пилоны и портики, нефы, прозрачные колоннады вычерчиваются зрением в блеске и колючей, как алмазное крошево, лучезарности, заполняющей дом. В полдень солнечная стружка забивает его доверху, словно ящик столяра, и начинаешь, кажется, ощущать ее запах, оптический запах зеркала, воздуха, домашней радуги, вспыхнувшей на гранях призмы. Но во второй половине дня тени становятся глубже, топкие и пропитанные оттеночной синевой побитого плода; они прячутся за предметами, и весь дом будто перекопан светом и тенью. Но сам свет уже не столь юн и воздушен, как утром, это зрелый свет дня, плотный, исполненный живым струящимся теплом, жаром крови. Выходя из ослепшего коридора — коричневая тьма вечности и гардероба — буквально наталкиваешься на ясный столп света в кухне — словно забредший сюда ненароком солнечный античный бог. Пыль играет в косых сильных лучах, и в ее мелком хаотичном движении мнится некая упорядоченность бесконечных чисел. Время сиесты, сон наяву /или сон о яви — Алиса заснула днем/, когда теряется счет минутам и часам, ибо день, достигнув совершенства, проявляет, наконец, свою истинную природу, суть и душу неуничтожимого, как жизнь, не подчиняющегося въедливым условностям линейного времени /часы, минуты, секунды еще/ начала. Как-то раз, в молодости, на излете ее, в состоянии душевного смятения и беспричинной и безусловной тревоги, я был почти на грани самоубийства, и простая, как всякая умелая ложь, мысль едва не доконала меня. Дело, надо сказать, происходило ночью, в полнолуние, когда седеют волосы, и холодным кипением вскипают мозги, а Луна, хозяйка, всевидяща и беспощадна, ночь же единственна /ведь никакой другой реальности не существует, утро никогда не наступит/, ночь дольше жизни. И вот, разъедаемый темнотой, — зажечь свет мне казалось кощунством — я, наконец, отбросил все дневные формальные причины своего состояния и обернулся лицом к лукавой начальной правде. Ночь вечна, подумалось мне, ведь день зависит от Солнца, объекта временного, а ночь — в себе. Ночь вечна. Это был итог, приговор, конечная формулировка. Именно это было истинной причиной моего отчаяния — не отвергнутая любовь, не карточный долг, не служебный крах; любая неприятность, удар, катастрофа сводились лишь к этому, почти биологическому занятию — перевод с языка слов и символов на язык крови и нервных волокон. Я не мог этого вынести. Свирепая Луна била даже не в глаза, а куда-то "под вздох". В опустевшем, как чулан, сознании, осталось одно — точно холодный металлический стерженек, вымытый безжизненным светом ключ на пустой столешнице — всего несколько бит остаточной информации: о том, на какой полочке в ванной хранится флакон с нембуталом. И вот, когда я остался совсем один, как шахматная фигурка на опустевшей доске, в покинутом доме, расчерченном Луной и тенью, в непроницаемом коконе отчаяния, один, как призрак, нераскаянная душа, приговоренный — в этот момент внешний дневной мир подал мне знак. Так третий крик петуха в ночи изгоняет демонов. Откуда-то с улицы, оттуда, где поздний цокот каблучков, неясное движение в тени деревьев, вишневый огонек сигареты, донеслась музыка — каким образом? Тогда ведь еще не было этих полуночных опасных мальчиков с воркующими магнитофонами, и телевизоры не горланили в каждом окне с беззастенчивой наглостью платных провокаторов. Обрывок музыки, какие-то четыре такта ворвались в мой заколдованный мир, бесцеремонно расталкивая его громоздкую тишину, отгоняя наваждение померкших зеркал, холодных и липких, как губы, затаившейся полированной мебели, прячущей отражения, бледных занавесок, в чьих мраморных складках читался неподдельный ужас. И, повинуясь сигналу, я встряхнулся от этого тяжкого надуманного сна, я почувствовал нечто столь дружелюбное, обращенное ко мне лично, что все мои дутые обидчивые претензии к жизни мгновенно обратились в ничто, в жалкую тень, улепетывающую под напором негасимого света, в собственную мою тень, которую я было принял за что-то вещественное и внешнее. Четыре такта случайной музыки в этой алюминиевой от Луны ночи, словно ключ к шифру, код, открывающий незримые двери, дарующий нежданную свободу — а я ведь ничего не знал о ней, упиваясь, лакомясь, как яичком в мешочек, своей болью; и там, снаружи, на расстоянии шага, протянутой руки, вздоха, ждал друг. Мир был мне другом, бесконечно щедрым и тактичным, а я, точно пьяный дебошир, бросался на лучшего друга с кулаками, размазывая по лицу хмельные грязные слезы дурацкого страдания, но он только отводил мои руки, сдерживал, стараясь не причинить ненароком вреда, укладывал на постель, безмерно сильный возился со мной, смешным и жалким, а мне-то мнилось, что это борьба, героическая и самоотверженная, что это и есть самое жизнь. И уж если в таком запале умудришься свернуть себе шею, то винить кроме самого себя будет некого. Ощутив это бесконечное дружелюбие, отцовство и силу /но никак не власть/, я проникся значением архетипа — "ангел-хранитель". Именно в эту пограничную ночь я узрел, наконец не цель, нет, цель непостижима отсюда, из мира, но правило и смысл Игры. Не борьба, но игра обуславливает наши взаимоотношения с миром, бескорыстная и азартная одновременно, чуждая какого бы то ни было насилия и мелкого вегетарианского морализирования; именно в эту безвидную, вне определений и мер, ночь, ночь сознания, я исчерпал свою ненависть к Разману. Я полюбил Размана. Случайный и необходимый, как чудо, обрывок музыки — четыре восходящих в мерцающую пустоту такта — прикосновение, поцелуй, солнечный блик звука /все пять чувств находятся в непреложном родстве, куда более близком, чем нам кажется; и в такие острые, пронзающие ткань времени мгновения без труда можно почувствовать запах света или ощутить пряный вкус звука; интуиция объединяет их всех разом и дает единственный ответ, не опосредованный бегом частиц, вибрацией материи, игрой молекул/ принес мне благую весть. Все двери оказались незапертыми, просто я толкал их не в ту сторону. Бесконечный день терпеливо ждал, пока я открою глаза, чтобы кончилась ночь. Ибо день зависит не от Солнца /объекта временного/, но от света, неуничтожимого, не подвластного тлению, вечного. И, несмотря на довременную ночь, на пресловутые "тоху ва боху" и "тьму над бездной" — в начале всего и началом всего был Свет. "В начале было Слово…" — "…и в Нем была жизнь" — "и жизнь была свет" — "…и тьма не объяла его". И я, старый и отнюдь не верующий человек, обращаюсь к сакральному тексту, как к истории человеческого самопознания и самооткрытия, к всечеловеческой интуиции, озаряющей бесконечность духа, к священной игре открывающегося во всем смысла. День, пропитанный светом, и мир, напоенный смыслом, — вот два раскрывающихся друг в друге образа, метафора, неуловимый и внятный час x — час озарения: где-то в три пополудни сентябрьского дня, если пересчитывать на кропотливое время солнечных часов, где тень отмечает движение света, а колебания маятника пытаются срифмовать космический ритм вращения светил. В жаркой, но отнюдь не душной тишине созревшего, как спелый плод, в котором уже завязалась другая, следующая жизнь, дня, ходики со старушечьим круглым лицом лузгают семечки секунд. Тишина насыщена и пустота полна — как тишина и пустота церкви. Обычно в это время я отдыхаю /хотя понятие "отдых" теперь, с уходом на пенсию, приобрело иное значение, я бы сказал, противоположное прежнему, — не перерыв, не пауза, в громыхающей мелодии будней, а наоборот, в незанятости и вынужденной праздности — момент некоторого сосредоточения; к отдыху я приступаю, как раньше приступал к какому-нибудь вполне конкретному делу: еще один — который уж — пример всеобщего стирания условных границ/. Я лежу на высокой кровати, и ни одной мысли не возникает в моей голове; но вовсе не отупение, а ясность я чувствую при этом. Мозг не отключен, просто он работает в каком-то ином, новом режиме. В конце концов, мозг всего лишь функциональный орган, инструмент, и безмолвие /бездумье/ свидетельствует как раз об обретении утраченной адекватности — можно не напрягать зрение, когда уже рассвело. Наверное, нечто похожее испытывает курильщик опиума; другое дело, что драгоценное состояние полноценной пустоты вызвано у него путем искусственным, то есть по сути обманным — и за этот обман приходится страшно расплачиваться. Вексель подписан кровью. О чем-то подобном твердят всевозможные мистики Востока и Запада, но ведь и они, противореча себе, этого состояния добиваются — добиваются дара, не парадокс ли? А ведь достаточно прикорнуть под смоковницей. В этот час, когда вырезанные прямоугольники солнца ложатся на выцветшие обои, и воздух колеблется и струится над нагретыми поверхностями, я не назову свое жилище безликим словом "комната". Светлое слово "горница" приходит на ум. А вскоре день начинает стареть — и вот опять доказательство того, что старость и дряхлость не только не синонимы, но понятия даже не непременно сопутствующие, точнее сопутствующие лишь в силу изначальной ошибки, пресловутого "первородного греха", энтропийной болезни мира. Сколько встречал я одряхлевших юнцов, прыщавых и подгнивающих, порченных, с голодными незрячими глазами, и какие ясноокие и ясноликие старцы, с кожей почти прозрачной, сквозящей на свет, как иссушенный пергамент, встречались мне у церковных ворот или в пригородных электричках, легкие, точно пламя восковой свечи в полдень. Точно мешочный груз прошлого, каким бы оно ни было, отпал ветхой шелухой, коростой зажившей раны; опустела дорожная сума памяти и осталось только это невыразимое и ослепительное "сейчас". Разумеется речь не о тех заскорузлых старухах, что гроздьями сморщенных грибов облепляют скамейки возле парадных — зловонные пузыри земли: они, наверное, родились такими, с искривленными почерневшими ногтями и косами серых волос /впрочем, тут я пристрастен и, должно быть, несправедлив, но уж очень едкая слюна брызжет из шамкающих ртов, уж очень клейкие взгляды прилипают к моей боязливой спине — о, сестры, сестры!/. Речь же о медном отливе предзакатного света, продырявленного крикливыми ласточками, беспорядочно мечущимися в предчувствии дождя — и в этой мнимой беспорядочности можно уловить определенный строй, почти математическую выверенность ломаных и зигзагов, будто стремительная схема небесного града вычерчивается в холодном воздухе высоты над домами, а это всего лишь быстрые птицы ловят на прокорм вредных насекомых. Все тот же принцип игры, единый для танцев пчел и взаимоотношений людей. Бесполезная красота цветов и страшная сила человеческой любви, только затрудняющая естественную функцию продолжения рода. И закат, открывающий глубину перспективы, будто в мудрой и простой книге обнаруживается неожиданный подтекст. Сумерки, сиреневой отравой наполняющие дом, — не темнота, но другое состояние света. Разман обычно приходит в гости в сумерках. И даже ночью свет не оставляет мой дом. Колдовской свет Луны, точно экзотический плод, вываренный в черном котле полуночи, и бесстрастное искусственное свечение фонарей, свет-гомункулус, выращенный в стеклянной колбе. Не прямой, но отраженный в шевелящемся прибое листвы, подступающей к самым окнам, он проникает в комнату мерцающей взвесью. Мокрая листва — точно тысячи блестящих влажных глаз. И темнота уже не безвидный враг, не Песочный Человек из детской сказки, чью громадную угловатую фигуру не видишь, естественно, но очень хорошо — слишком хорошо — знаешь. Темнота милосердна — прохладная ладонь, возложенная на разгоряченный лоб и натруженные глаза, изнанка света. Он же клубится, едва различимый, над поблескивающим паркетом, встает невесомым и уверенным мерцающим столпом в изголовье — чтобы проснувшись от вязкого больного кошмара, не оказаться запертым в безвыходной камере мрака, залитым, как ошеломленное насекомое, скелетик души, застывшей, сцепившейся навсегда черной смолой, но увидеть брезжущий прозрачный иероглиф надежды.

Свет разбудившего меня утра не говорил ни о чем — ясный и нейтральный, как сталь; не определить даже, солнечно ли на улице, или пасмурно. Чувство раздражения не покидало меня, более того, оно было целенаправленным, как сигнал, как попискивание пеленгатора, хотя тогда я этого, пожалуй, не осознавал. Раздражение словно гнало меня куда-то: я быстро поднялся и оделся, так давно не приходилось торопиться, особенно по утрам, когда пребываешь в почти молитвенном состоянии медлительной пустоты и некоторого ненавязчивого приуготовления, в Воздушном пузырьке между громадой яви и всем тем, на что намекали сны. Но теперь я не мог долго оставаться наедине с этим утром, похожим на ничего не отражающее зеркало. Точно вовне что-то случилось, и я спешил убедиться в этом — так преступника неумолимо влечет к месту преступления — хотя и не знал, что же произошло, где искать свидетельство. Я наскоро позавтракал, почти по-Размановски: кефиром и черствым хлебом и парой яиц вкрутую, и вышел из дому. День был, как ртуть: бессолнечно-ясный, исполненный движения. Маршруты мои никогда не отличались разнообразием — как обычно я вышел из пустого звонкого от осени и сухого асфальта двора на свой бульвар. Все звуки сделались приглушенными, но гулкими, словно я вступил в какой-то незримый тоннель. Автомобили неслись по проезжей части почти беззвучно, с пугающим шелестом, как немые убийцы, что страшнее крикливых. Солнце только предчувствовалось за матовой, с металлическим отливом пленкой неба над крышами города. Песок сухо поскрипывал под каблуками. Я шел быстро, отнюдь не прогулочным шагом, не зная, собственно, куда тороплюсь, погоняемый лишь смутный болезненным чувством беспокойства. Но вдруг зрение точно потеряло точку опоры, взгляд соскользнул, как палец с курка, в сторону и вверх — витиеватый росчерк узорной чугунной решетки, проницаемая высотой и беспамятством крона громадного дерева, и еще выше — узкая полоска голубизны, холодная и пристальная — голубизна и пристальность клинка. Страшное и знакомое что-то валко и почти ласково ткнулось в теплую мякоть мозга. Круглый блестящий мир откачнулся солнечным маятником в сторону, и на какое-то спазматическое мгновение я остался только с самим собой.

Явь постепенно пропитала сознание. Я стоял на бульваре возле ядовито-желтой скамейки, на которой сидел какой-то безвидный человек. Стало светлей /впрочем, быть может, мне так только показалось после утробной обморочной темноты/, и изменчивый день обтекал меня, словно уже совсем посторонний предмет. Ноги были, как глина, и шершавый воздух забивал вялые легкие. Я осторожно опустился на скамейку. Человек на другом конце ее шевельнулся и повернул ко мне лицо. "Нет, — внятно произнес он, — еще не сейчас". Его голос прозвучал, как мне показалось, над самым ухом, хотя сидел он довольно далеко — точно некий акустический фокус. "Страшно?" Я испытывал понятную неловкость и даже не решился взглянуть на него прямо, несмотря на то, что явная бесцеремонность обращения задела меня. Я заметил только очень короткую стрижку и широко поставленные глаза на бескровном, неопределенного возраста лице. На нем был светлый несвежий пиджак и поношенный свитер. Голос был почти лишен интонации, словно он диктовал или читал вслух из книги. "Да, что-то с давлением," — отвечал я, должно быть не слишком любезно. "Смерть, — сказал собеседник, — смерть — только напоминание." Он как-то сразу вызвал у меня явную антипатию, тем более, что становилось ясно, к какому разряду людей он принадлежит. Я терпеть не могу всяческих уличных философов и бульварных проповедников, никчемных и самоуверенных, пестрый человеческий сор, городские пузыри земли, алкоголики, как правило, или завсегдатаи психбольниц. "О чем же?" — спросил я тем не менее, еще слишком слабый, чтобы уйти или промолчать. "Как и все, — сказал мой виз-а-ви, — О Суде." Этим он уже откровенно разозлил меня. "Вы Страшный, полагаю, имеете в виду?" Он не ответил, но согласие предполагалось этим уверенным молчанием. "Вздор, — сказал я, пожалуй, слишком резко. — Я не верю во все эти блудливые штучки. Посмертное воздаяние! Если бы я верил в Бога, я побоялся бы оскорбить Его мыслью о какой-либо хоть трижды высшей справедливости." Собеседник издал какой-то сдавленный гортанный смешок и сказал, глядя перед собой: "Он говорит так, будто знает, кто он такой". Эта небрежная надменность окончательно взбесила меня — в глазах сделалось желто от мертвой листвы и злости; забывая о гулком пульсе, тяжело стучащем в висках, я почти выкрикнул в разреженную пустоту перед собой, так же не глядя на него: "Вы сами превращаете своего Бога в судью, в бухгалтера, в квохчущую наседку — низко! Рай и ад — взаимоисключающие понятия, и жизнь не следственный изолятор. Я знаю человека, который готов отказаться от вашего рая, прыгнуть в кипящее адское озерцо, если на нем есть хоть часть вины — никакой суд не может быть праведным! Не надо лгать!" "Что есть истина, — так же ровно произнес собеседник — то ли спросил, то ли процитировал. Мне отчего-то стало не по себе. — Другое, другое. Хватит. Подумай же о себе." В мгновенную паузу ворвался оглушительный шепот города. "Страшный Суд, — сказал собеседник, вновь медленно обращая ко мне лицо, бледное теряющееся пятно на фоне яркой, точно люминесцентной сплошной стены листьев, странно знакомое и ненавистное, — и есть обретение самого себя." Я услышал собственный сыпучий шепот: "А ты кто такой? Тебя что, из семинарии выгнали? Не слишком ли самоуверенно? Ты — ты-то знаешь, кто ты такой?" Я вдруг испугался, увидев, что ничуть не смутил его, что он сейчас мне ответит. "Я — твой Ангел." — сказал он. И тут я впервые увидел его лицо — точно крупный план на мерцающем телеэкране — широкий рот с хищно вздернутыми уголками губ, выступающие скулы, очень высокий белый лоб и глаза — без зрачков. Широко поставленные, почти белые безумные глаза.

В эту секунду короткий и пронзительный крик проткнул тот акустический кокон, в котором я пребывал все утро, бесполый от ужаса, похожий, должно быть, на те ничьи голоса, что возникают в больном мозгу, и в то же время какой-то злобно-мелодический, как вопль клаксона или хор вспугнутых духов. Кричали на другой стороне бульвара. Я обернулся и увидел непоправимое: проезжую часть перегородила замершая машина — в ее очертаниях еще жило стремительное движение — черная и празднично блестящая, как нелепая мрачная игрушка, несколько случайных прохожих с одинаковыми от бледности и крика лицами оцепенели на тротуаре, точно застигнутые вспышкой фотографического блица, а чуть дальше, возле бордюра, лежала на асфальте лицом вниз женщина в серо-голубом плаще. Ее платье было высоко задрано с каким-то анатомическим бесстыдством, и нагота странно подвернутых ног слепила. Руки были вытянуты вперед, точно при прыжке в воду. В нескольких метрах от нее лежал пластиковый пакет с яркой картинкой и аккуратно треснувшая бутылка молока. Молоко белым пятном медленно растекалось по шершавому асфальту, и это единственное неживое движение во всей страшной, словно выдуманной сцене придавало ей неоспоримую реальность и очевидность. Смерть была несомненна. Я отвернулся, не в силах вымолвить слово, онемевший, как пораженный электричеством, — но на скамейке рядом со мной никого не было. Сумасшедший исчез. Бульвар был пуст и безжизненно прям. И тут спасительно, как прорвавшийся нарыв, как освобождение от бесплодного стылого напряжения, наваждения, морока сквозь тонкую белесую кожицу облаков брызнуло солнце, расплескало свою нестерпимо едкую и живительную желчь. Я не был больше затерян среди безликих громоздких декораций, но сидел на сверкающем желтизной и зеленью и багрянцем бульваре, среди стойкого света и колеблющейся тени, живой и очень старый. И как подтверждение, в горизонтальном колодце перспективы, в легчайшем летучем солнечном огне возникла темная сутулая фигура; Его-то я и ждал. Он приближался медленно, необычно медленно, издалека увидя меня, но не ускорив шага. Он походил на последнего беженца последней войны — я начал догадываться. Так ребенок не хочет смотреть на страшное, на открытую в темноту дверь или лицо покойника на похоронах, но смотрит — я не хотел знать, но уже знал, что он сейчас скажет. Разман остановился надо мной, застив свет, и сказал, почти не разжимая губ: "Ксения умирает."

viii

Ночь, как ловушка. Точно беззвучно и неумолимо захлопнулась крышка, отделявшая "внутри" от "снаружи" — а, казалось, такое уж условное разделение — и ты костенеешь потерянно в каком-то арестантском загустелом смятении, не в силах сообразить: как же ты сюда попал? А потом вдруг обнаруживаешь, что и все бывшее не здесь, там, снаружи, сделалось как-то смутно и размыто, утратило цейсовскую дневную ясность действительности и перешло целиком в тусклое ведомство памяти. В эти резервуары и отстойники, где все может перемешаться непоправимо, сон, явь, умышленная правда и голая ложь. Но, несмотря на это /или как раз вследствии этого?/ память ощущается, как тяжесть под ложечкой — точно несварение желудка, несварение души, от перекорма — ужин отдай врагу, запихни ему в жадную глотку, пусть захлебнется этой несъедобной, неудобоваримой действительностью, отравой правды, пусть его корчит и выворачивает в этой черной ловчей яме от едкой изжоги вины и беспомощности. Память — род хронической болезни. Она прорастает в моем черепе ветвистым черным деревцем, и темнота кажется ослепительной, и от нее не прикрыться рукой. Ночь, как обморок. Я провалился в нее, как в крещенскую прорубь в незапамятные времена, ибо время распалось, окончательно утратив свою линейность, зияя пустотами и многозначительными вымарками; это уже не река, несущая спокойные воды от предполагаемых истоков к гностическому устью, не река, но стоячее метафизическое болото. Надо идти и идти, проваливаясь и увязая в этой обманчивой субстанции — и не вздумай остановить прекрасное мгновенье, цепкая, как стареющая женщина, топь засосет, сглотнет беззвучно и неумолимо, успеешь только булькнуть по-Размановски: "А где же Бог?" да увидеть краешек неба /которое все-таки есть/ да какую-нибудь водомерку, равнодушно скользнувшую мимо лица, в знак того, что жизнь — ура! — продолжается, а не то и кровавого мальчика, прятавшегося до поры в высокой осоке забвения подобно Моисею. Да нет, это и не словоблудие даже — пусть защитное, словесный кокон, недаром так прорывает смертельно испуганных людей неуемной магически-пустой болтовней — это уже просто стон, мычание: потому что ночь — как омут. И я лежу на дне этого омута неясным грузным предметом, некоторым уплощением, сгустком самой темноты, только, подобно остаточным токам в электромагните, во мне бродят вязкие, как тромбы, непослушные самостоятельные мысли-слова. И все ложь. За этим пределом ночи слова утратили свои отдельные значения, сделались отвратительными и пугающими, как насекомые — жестокая насмешка природы над целесообразностью и смыслом. В начале было Слово, а в конце? Темнота и мычание? Ад. Но последние грани расползлись под напором старости, лопнули последние связи, словно перерезанные этим похожим на осколок стекла старческим голосом. Ад и Рай растворяются друг в друге. И все — правда. Ибо, если слово не может быть правдой, то стон не может ею не быть. Слова изменили свою функцию. Ангельские языци, чуждые здешнего, уязвленного противоречием и ложью смысла, блаженный лепет иноговорения — или скрежет зубовный? Сознание западает порой, как клавиша пишущей машинки. Словно я печатаю отчет о Конце Света. Время вовсе не застойное болото, напротив, и память — не резервуар, не аквариум для золотых рыбок чувственных воспоминаний; все это движется тектонически, поглощая друг друга, превращаясь, но на моей машинке нет букв. Все другое. Случилось. Реальность стала единой, а я еще дышу, и артериальное давление разрывает мозг, и даже вовне что-то еще есть — то блеснет слабо оконным отсветом в трюмо, то вздохнет удушливым сквозняком. Но ведь было какое-то ключевое слово, определяющее некоторым образом это, теперешнее — да, взрыв. Мгновение равно вечности. Взрыв — и детонатором был узнанный женский голос, сохранивший знакомую модуляцию, пронзивший время, рыхлую плоть минувших сорока — или сколько там? — лет стремительным сияющим клинком.

Разман нашел ключ к шифру /но может быть он его знал всегда?/ — "Ксения", и меня обдало изнутри азотным холодком предчувствия. Магический и предельно конкретный, куда конкретнее, чем обманное словечко-взвизг "Я", возглас — имя, зов — привел в движение звонкую карусель мира с его птичьими трамваями, сверканием, хохотом; закружило и понесло. Мы ехали в больницу. Я плохо запомнил это нелепое движение сквозь сияющее и дразнящее разными голосами облако города — словно сталь, камень, стекло сделались вдруг проницаемой светом взвесью сна, утратив угрюмую материальность, наполнившись насмешкой и легчайшей царственной иронией. Я утратил собственную волю /точно мне был дан приказ не оглядываться/, я шел за проводником — кажется, порой, я забывал его имя — сквозь абсурдный и веселый Город Мертвых. Не знаю, что привело меня в такое состояние. Во всяком случае, не известие о том, что Ксения умирает — ведь это было лишь внешней стороной события, исчезающим дыханием на стекле. Я достаточно спокойно отношусь к смерти, и всякое соприкосновение с ней вызывает лишь род отстраненного любопытства; но сейчас я был поражен в душу. Словно "стрела, летящая во дни", вонзилась, наконец, мне в солнечное сплетение — невозможно стало дышать. И опять-таки дело было не в том, что значила для меня Ксения на протяжении всей прошлой жизни. Просто я уже знал — интуиция и непосредственное знание совпали за этой гранью, блеснувшей убийственным солнцем в полуослепшие глаза; я знал суть, хотя еще не услышал приговора. Тусклое пятнышко дыхания истаяло на стекле, и я знал, что именно увижу сквозь незамутненную, холодящую /ужасом? милостью?/ твердь. Знание убило меня. И вот, мертвый, — осталась только пульсирующая боль в затылке и необъятная ночь собственной памяти — я лежу в тяжелой неотступной темноте, съевшей мое тело, на самом дне мира, и это даже не казнь. Точно Иона во чреве, безмолвный Иона, который не верит в Бога. Все реально, и ничего уже не спрячешь в потайной кармашек лжи или забвения.

Мы подъехали к клинике в обеденный час. Аллея изуродованных тополей была грязновата и пуста, и только неумолимое солнце светило с жестокой и радостной яростью пулеметчика-смертника; зрение утопало и растворялось в этом свете. В какое-то мгновение мне показалось, что нынче март, а не рассудочный и внимательный сентябрь. Неслышно и молча мы шли в этом тоннеле света к главному корпусу, и когда я увидел его трехэтажный, уже обветшалый фасад, точно зажмурившийся от солнца, мимолетное, но непреложное чувство возникло то ли в мозгу, то ли в гортани — я уже был здесь. Дежа вю, феномен ложной памяти, но отчего именно ощущение истинности свело горло слезами: будто некто незримый ласково поздоровался со мной, когда я не заслужил ласки. И снова окаменелая спина Размана, он не оборачивается ко мне, не разговаривает со мной, сосредоточенный и рассеянный одновременно, как человек, занятый каким-то строго определенным делом, — роющий, к примеру, могилу. Мы поднялись по необычно высокому крыльцу — я зачем-то сосчитал ступеньки, их было восемь, если считать маленькую, почти вросшую в землю приступочку — и Разман отворил дверь. Вестибюль мне показался неожиданно большим и пустым, точно заброшенная церковь, и эта неоправданность размеров, с практической точки зрения необъяснимая, бессмысленная, вдруг тоже показалась мне знаком, каким-то молчаливым предупреждением, которое я — увы — не успевал расшифровать, влекомый Разманом и собственным зачастившим сердцем. Пустое, как шахматное поле, сумрачное пространство было гулким, будто в провалах эха таились бесчисленные стенания всех страдавших и страдающих здесь людей — так под сводами храма всегда живет слюдяной трепет скорбных голосов хора. Впрочем, я пришел в состояние такого неестественного возбуждения, такой нервной экзальтации — сердце буквально толкало меня изнутри, и я жадно глотал, давясь, густой валокардиновый воздух клиники — что мне могло пригрезиться что угодно. Сознание было продырявлено, изрешечено беспорядочным артиллерийским огнем ощущений, непрошенных ассоциаций, фантомов памяти и чувств, оно уже не могло выполнять свою защитительную функцию — мир наполнился голосами и призраками. Я, кажется, был на грани обморока. В углу, за столом, там сидела старуха в белом халате, перед толстой раскрытой книгой, регистраторша ли, привратница, право, не знаю, с морщинистой шеей и немигающим взглядом черепахи, из той своры дворовых эриний, что преследует меня повсюду. Уже и не человек вовсе, а эдакий отвратительный иероглиф. Но отчего-то она не сказала нам ни слова, только проводила своим невыносимо долгим, как тягучая ядовитая слюна, взглядом — "Должно быть Размана здесь знают" — подумалось мне, и даже эта простая мысль вывернулась вдруг каким-то другим жутковатым смыслом. Мне действительно сделалось дурно, точно темное облачко, возникнув под ложечкой, расползлось по всему обмякшему телу, заполнило, клубясь, голову. Когда я, вступив на лестницу, ухватился за перила, мне показалось, что ладонь прилипла к ним. В уши победно трубила собственная кровь. "Идем, — сказал Разман, и голос его прозвучал еще деревяннее, чем всегда, — идем же". Не в силах возразить ему, не смея даже пожаловаться на свою слабость, я послушно пошел за Разманом вверх. Как мы добрались до нужной палаты — не знаю, был только суставчатый, ступенчатый бред лестниц и коридоров, стремительно втягивающий нас, словно всасывающий через трубочку, мимо каких-то малоподвижных людей с непропеченными лицами и пугающих закрытых дверей. Внезапно я обнаружил на себе халат и несказанно удивился — откуда, кто и когда набросил мне его на плечи? Белый цвет о чем-то напоминал, но некогда было подумать, сосредоточиться, ибо этот ползучий полет вглубь больницы продолжался, размазанный дурнотой и памятью. В простенках тут и там вспыхивали зеркала — точно нас фотографировали. Словно этот страшноватый дом силился нас запомнить.

И вдруг все стало простым и ясным, как предметное стеклышко. Мы стояли перед высокими белыми дверьми, и я почувствовал себя опоздавшим школьником, который должен войти в притихший класс. Дверь скрипнула, точно вскрикнула — недоуменный возглас вещи послышался мне. Палата была наполнена ровным светом, и, казалось, он был свойством самого этого заповедного пространства, а не лился из окон, выходящих в скудный больничный сад. В дальнем углу, почти у окна лежала Ксения. Стеклянное деревце капельницы сияло над ней преломленным в жидкости лучом, пойманной радугой било в зрачок, и белая наволочка оттеняла матовую желтизну кожи. Но я сразу узнал ее. Передо мной лежала, закрыв глаза, старая, чужая, смертельно больная женщина, но в ее древнем царственном профиле проступал летящий очерк того лица, лица той, которая никогда не могла стать старше. И то и другое было правдой. Время обмануло меня. Ксения была здесь. На мгновение мне показалось, что вместо сердца у меня в груди черная дыра с рваными обугленными краями — ведь я уже знал, кто я. Разман отступил назад, и где-то там за спиной шевелился заполошно, говорил слова, никчемный победитель. Там был кто-то еще, в белом халате, с бородкой, не помню, да и неважно теперь, помню только пальцы на спинке кровати — тяжелый серебряный перстень с кровавым камнем — отбивающие какой-то свой неслышный размеренный такт. Ксения открыла глаза. Ей не надо было даже узнавать меня — она знала все, всегда, ибо вся бесконечная жизнь вместилась в это мановение век. "Ты здесь", — сказала Ксения. Это был тот голос, глубокий, старческий, юный, потому что правда была только одна, реальность была едина, и я стоял под спокойным взглядом этих серых глаз, осознавая себя впервые, осознавая и потому не смея просить о милости. Это было больше, чем страх, больше, чем любовь, больше, чем знание; этому вообще нет названия и определения в мире изменчивости и страдающей лжи, потому что это было больше, чем смерть. "Ненавижу", — внятно и просто произнесла Ксения и закрыла глаза.

Желтые стены обрушились в моем мозгу, погребая под собой свет.

Невозможно жить на этом уровне правды, и я, естественно и неотвратимо, сполз на утробные уровни отчаяния, страха, беспомощности, ночи. Ночь, как оползень, что совлек меня с солнечного голого горного склона, протащил вниз и вглубь, завалил меня, точно толстую белую личинку, своей черной глиной. Я не оправдываюсь — ни перед собой, ни перед ближним, ни перед темнотой, я даже не раскаиваюсь. Но, вместе с тем, я еще жив, пространство и время не утратили пока своей всасывающей длительности, нечто продолжается. Словно какое-то дьявольское чудо, воскресение наоборот. Иногда я даже начинаю ощущать свое сердце, оно, словно некрупное животное, жирная крыса или крот, вдруг начинает копошиться в груди, мешая дыханию. Иногда же я начинаю чувствовать боль — в затылке; я воспринимаю ее, как некий посторонний твердый предмет, лежащий на моей подушке. Тогда возникает некоторая досада, чисто физическая, как изжога или скопление газов в кишечнике, на того, несуществующего, чьей обязанностью является напоминать мне таким образом, что я есть. Но вопрос "зачем?" не возникает, ведь он неправомерен теперь, по эту сторону вины. Вопросы кончились, остались одни ответы — формула ада не хуже Дантовой или нацистской; если бы существовал ад. Но ад — это ведь тоже решение вопроса. Порой можно помечтать и о преисподней. Есть только ночь, в которой прорастает сырой чешуйчатый октябрь, и больше нечего ждать. Нечего ждать. Иногда я слышу собственный стон, протяжное кабанье "м-м-м", точно мычит и гукает престарелый младенец.

Порой я все же, наверное, впадал в забытье — и вот вновь неправда слова и смысла; ведь это не было забытьем, наоборот, окружающая меня смутная бесформенная реальность исчезла, прорастая памятью. Что-то вроде путешествия во времени. И я опять брел, бережно поддерживаемый Разманом, по окончательно распавшемуся, испорченному темнотой городу, словно продирался сквозь партизанскую заросль цепкого камня, хищной клочкастой тьмы и злого света. Город оборотился своей ночной демонической сутью, он был против нас. Точно природа ощерила зубы, показывая, что все — она, а нашего ничего здесь нет, мы, как и были, голые, раненые, бездомные в черном лесу сна и страха. Я не видел европейских городов и могу судить лишь по онемеченным, пограничным, вроде Ревеля или Риги — такие правильные и здоровые, эдакие выхолощенные каменные бычки, не знающие любви и крови. Разве что в некоторой неврастении, свойственной веку, а не их крепкой булыжной плоти вовсе, можно заподозрить наших европейских захолустных выкормышей. Но в этой спящей земле, не ведающей своих границ, все — другое. Где еще возможен такой уникальный, воспаленный город-нарыв, город-мания, город-паранойя — Санкт-Петербург, спятившее, одержимое сверхценной идеей пространство чухонских болот и северного низкого неба. Но если увидеть проблему взглядом диагноста, истинно русские города иные — шизофрения на грани слабоумия, перманентный распад, замедленный взрыв. Распухшие, расползающиеся, разъятые. Никакого плана, точно десяток горячечных архитекторов одновременно начинали строить их, начинали и бросали, преследуемые роком; остальное доделывало само Время, вкрадчивый дьявол. Мучительно притворяющиеся чем-то единым — так мучительно и тщетно шизофреник пытается собраться с мыслями, ускользающими и лгущими, пытается в разорванном своем сознании, сквозь прорехи и раны его найти тот высший единый смысл, что откуда-то извне и разрушил его, обратив не в Рай, но в бред. Все эти нелепые посады, селища, чтототамславли, трухляво-деревянные и зыбко-бетонные с их сорными огородами, сточными гнилыми речками, невнятицей жидких садов и сверкающим делирием метрополитенов; но во всем этом, как и в разорванном сознании безумца, есть некое смертельное бесконечное, как в натуральных числах, приближение к единственной цельной истине, какого не найти в здравом уме и трезвой памяти европейского самоубийцы /самоубийцы-после-завтрака, как бы он ни притворялся сумасшедшим или Германом Гессе/ или в сдобных закоулках прибалтийских столиц-хуторков. В больных жалких русских городах всегда присутствует высокая и светлая идея Града. Но сейчас — ночь /как измена/ — и это даже не город-бред, это город-агония. Не только смысл утрачен в бесчисленных ямах и колдобинах тьмы и дурного света, сгущающего и стягивающего цепко окружающий мрак, нет даже его брата-перевертыша, авелькаина, абсурда, бессмыслицы, в прозрачных лабиринтах которого так невозможно и радостно жить порой. Есть только тупые злые затрещины ночи — словно бесконечный допрос в кабинете следователя Пилипенки. Утро никогда не наступит. В камеру, простую и пустую, как "Отче наш", не отведут больше никогда. Нет передышки и нет смысла: все правильно, нечего ждать. Я совершенно потерял ориентацию в исковерканных пространстве и времени, никакой больше дороги, только воровские озирающиеся улочки-хипесницы, уводящие к затхлым помойкам и кошачьим проходным дворам — никуда ниоткуда, запах мочи и алкоголя, тлен. Только мертвое заикание тупиков, только спотыкающиеся увиливающие переулки, темнота, бредящая деревьями и гнилыми ветрами, цементные пятна света, марающие нарукавники подворотен — я, кажется, и не иду вовсе, я прямо оказываюсь там, здесь, тогда, сейчас. И единственная наличная реальность — жестокое тепловатое плечо Размана, принявшее на себя эту чужую тяжесть и умервщленную боль. А не то внезапный развал ночной площади — так нелепо и страшно расступается живая плоть под скальпелем хирурга — дезорганизованное пространство с какой-то необъяснимой натужно-вычурной геометрией в световой паучьей сетке фонарей и лукавых светофоров, сигналящих никому. Да, вот же и сейчас мы вроде бредем как раз по такой асфальтовой пустоши, словно два отставших еврея по дну Черного моря. Сумасшедшая площадь сгорблена, как спина кита, и так же черна и мокра /дождь ли неприметно прошел, или проползло стадо мигрирующих поливальных чудовищ?/. Лоснящаяся кожа асфальта прорастает красноватым отсветом немо вспыхивающей в вышине надписи: "При пожаре звоните 01", и дома, выставившие свои углы, торцы, служебные подъезды, точно не желают узнавать нас, сделавшись в ночи будто выше и строже, уже и не дома вовсе, а здания. Одышка тычет ватным кулаком под сердце. Я едва переставляю ноги, словно по бедра в черном месиве асфальта, не чувствуя их, как обмороженный. Как контуженный тьмой. Если бы не Разман, я, наверное, сполз наземь, растекся по мостовой, превратившись в грузную каплю протоплазмы. Но он здесь, верный враг, он тащит меня на себе, мешок чужой вины, он говорит какие-то успокаивающие, подбадривающие, бессмысленные слова, и голос его уже не напоминает голос деревянного гомункула. Это Разман, — говорит мне тепло в левом боку; я, кажется, все-таки прорвался к ним, но меня-то уже почти нет. Точно индикатор вспыхивает где-то в мякоти мозга — боль? страх? стыд? — уязвляющее и стремительное чувство на грани /и за гранью/ этих трех, пронизывает меня летящей каплей кислоты: словно меня увидели. Плоскость, черная, помаргивающая красноватым и влажным /глаз/, кренится и валится; я, мыча, — рот забит языком, деснами, зубами, и ориентироваться в себе — как в городе, как в отечных часах и минутах: внутри, вне! — весь мир как полость собственного рта — оседаю на Размана, и он вновь подхватывает меня цепкой, все еще сильной рукой мастера и убийцы. Он твердит, твердит свои секретные слова, заклинания, пароли, а мне нечего сказать ему. Я бы прохрипел, выворотил из окоченевших уст: "Помилуй!", но ведь это же не Бог, кажется, тащит меня по стогнам и улицам града, оказавшегося просто смертью. Это Разман, и быть может я опять ничего не понял, а он вновь неуловим: на полшага впереди, на пол-глотка, на пол-вздоха, на полсмысла; но он волочит меня на себе, точно раненого окруженца, выводит незримой тайной тропой из оцепления темных безликих сил, карателей-памяти, вины, ночи, смерти, через лес, через мертвые зоны и минные поля, через застывшую войну, через и сквозь…

Но здесь, словно все окружающее какая-то переводная картинка, в которой я существую странным образом, не являясь изображением или частью его, сквозь одну реальность начинает проступать другая — и молчаливые предметы, вещи, уже и не мои как бы, отстранившиеся, обступают меня в смутной душной тьме вернувшейся комнаты. Занавеска точно вздыхает на притворенном окне, вздымается и опадает; кроны деревьев, исполненные темнотой и влагой, подступают к самым окнам, как тошнота к горлу, невидимые, угадываемые. Все невидимо и угадываемо теперь, в ночи — чувства отсутствуют, они превратились, слились в одно — осязание. Подсознание, сверхсознание, которому не нужна кожа и нервные рецепторы, которому достаточно слабого намека на внешний мир, да в общем-то не нужен и он. Я стал прост /какой ценой/, как донный моллюск, клетка, рудиментарный орган. Как палец, нажимающий во тьме кнопку — вызова медицинской сестры? взрывного устройства? входного звонка? Как боль, целиком пропитавшая мякоть тела. Как крик.

Потом — но нет "потом", будущее уже прошло. В общем-то и "прежде" достаточно условно, словно в кинематографе, где все — зыбкая ложь света, или в провале гашишного бреда, где уже ни лжи, ни правды /один раз в молодости, в сладком и кровавом среднеазиатском городке возле самой иранской границы я попробовал этого зелья — и испугался, почувствовав в нем смерть/. А "настоящее" — до него не дотянуться затекшей рукой, чтобы проверить, настоящее ли оно. Просто /я почти уже улавливаю суть мгновенного превращения/ в какой-то миг не наступило, не пришло, ибо единственное, что у меня осталось, — это "здесь", скорее стало /с библейской интонацией, как в начале творения/ — утро. И увидел Бог, что это хорошо — но какое существующее создание может быть свидетелем такого ex nihil, вынести, вместить, присутствовать. И стал Свет. Свет действительно стоял. От распахнутого, едва прочерченного в нем окна до замкнутой двери, слепящей своей белизной — столп света, запрокинутый столп, мерцающий иконным золотом, но не скорбным и сумрачным, а каким-то непоправимо-радостным, как Пасха. Он омывал — и неприметно смывал точно писанные непрочной пастелью — стены, пол, потолок комнаты. Он сиял, не освещая, но скрывая за собой ненужные предметы, словно существовал уже сам по себе, сверхценный, единственно значащий. И в то же время я различал его структуру — то, чего не видел или не замечал раньше: беглые, как живые, бриллиантово вспыхивающие искорки в ровном статичном потоке, и отдельные острые лучи, жестко пронизывающие светящуюся дымку, и угадываемую мерную пульсацию золотой крови. Все чуть переменилось, словно пока я отсутствовал — миг, вечность, удар сердца — произошло превращение. Мне начинает казаться, что у меня сразу два зрения: одним я исследую наглядную природу света, растворяющего в себе все, кроме самого себя, другим — вижу комнату, изменившуюся неуловимо. Вижу четко и ясно, но отстраненно, словно надев после долгого перерыва очки. В чем перемена, смещение — не уяснить, кажется, переменилась сама геометрия; все такое же, но совсем иное. Комната сделалась как бы более вытянутой — изменился оптический закон, перспективы; но только как бы. Предметы будто вот-вот утратят свои названия. Тайна проступила на поверхность вещей. Это свет! — свет проницает все. Я замечаю некоторое неудобство. Уже несколько времени что-то мешает мне, как камешек в ботинке. Я тщетно пытаюсь разобраться, что именно, и, наконец, понимаю — слух. Какой-то внешний звук царапает слух. Я рад — пусть звучит это несколько по-детски; так дитя радуется узнаванию нового слова. Это же ключ в замке. Я закрываю глаза, чтобы остаться наедине с всезаполняющим немым светом.

Когда я вновь открываю глаза, посреди комнаты, у стола, стоит человек в кожаной куртке и смотрит на меня. В одной руке он держит смятую кепку, в другой авоську с какой-то снедью: кажется, там бутылка молока, бесформенные кульки, еще хлеб. Человек смотрит на меня с некоторым сомнением, словно не совсем узнает. Он аккуратно ставит авоську на стол, не отрывая от моего лица какого-то шершавого своего взгляда, и вдруг произносит фразу на незнакомом языке; но мне совсем не хочется с ним говорить. Я хочу закрыть глаза, но, точно узнав мое намерение, он с угрожающей быстротой подходит к моей постели, склоняется надо мной, беспокойно и ищуще заглядывая мне в глаза. Его белое широкое лицо заслоняет оставшийся мир. Я тоже знаю, чего он хочет, ведь я даже знаю, кто он. Бледная тень ужаса, как тень рыбы в глубокой воде, мелькает в его лице. "Э, — говорит он, — ты что, нет, — теперь я понимаю его слова, слова вообще возникают в моем мозгу, минуя слух, потому что от них уже нельзя защититься. — Ты что надумал? Не теперь. Слышишь? Ты слышишь меня? Ты не уйдешь — так, — гримаса досады и боли искажает его лицо, кажется, он схватится рукой за сердце сейчас. — Всю жизнь уходил, но сейчас — нет. Я не позволю тебе. Ты слышишь? Ты слышишь меня? — он говорит нарочито раздельно, хотя и торопливо, с сиплым придыханием, роясь взглядом в моих беспомощных глазах. — Ты! — ты всю жизнь прятался в себе, мечтательный палач. Ты жил, будто… будто пил кофе со сливками. Вкусно? А ведь ты прекрасно знал правду — и благодушествовал, придумывал себе игры, онанист, лгал себе — и весь мир хотел в ложь превратить — фантазер! Играть в детские кубики с окровавленными руками? Слушай: ты все знаешь! Но я скажу тебе, я — свидетель, чтобы ты не солгал — там. Все время тайно рассчитываешь на милосердие, так? Руков более достоин милосердия, чем ты. Ты, только ты убил Венечку — он же не умер там, как тебе передали и как ты убеждал себя, чтобы совсем забыть в конце концов /а ведь знал, знал!/ — Венечка покончил с собой! Я не говорю о том, что ты разрушил мою жизнь, превратил все в бесплодный прах, так — быть может я и сам распорядился бы с ней подобным образом. Но Ксения! Ты убил и ее, тогда. Все эти годы она жила только болью, не твоим расковыриванием болячек, не твоим выдуманным страданием, жирный игрун, но мукой — ты знаешь ли, что такое нескончаемая мука, жизнь-мука? Да ты ведь не способен чувствовать боли, ничего, кроме сладкой душевной щекотки — иначе бы ты не жил, — взгляд его неподвижен, как у мертвеца или рептилии, я хочу остановить его, сказать: "Не надо, Разман", предупредить, уберечь от непоправимого, но не могу вымолвить слова, вдруг ощутив собственный язык, как безводную пустошь. Я не могу пошевелиться, тело где-то вне — предмет, посторонний предмет, и всякое усилие гаснет внутри, не родившись, словно отсыревшая спичка, даже слезы бессилия не выступают на тяжелых неторопливых глазах. Я только туго скашиваю их и, кажется, хриплю глубоким чужим голосом. Разман смотрит на меня с ужасом и отвращением. Он сам уже почти хрипит, грузно опираясь на край кровати. Разман хрипит: "Кто позволил тебе мучить людей? Ты ведь никто, даже не преступник. Никто, дыра, яма, отрицательная величина. Оторванный кусок ума — без любви, без сострадания, без совести. У тебя нет души. Слышишь, благостный труп? И тебе не будет прощения — некого прощать. Ты — самовлюбленный коллапс, ты сам зарос собой, как соединительной тканью. У тебя нет души, тебя и убивать не стоит, Авель, — Разман тяжело отваливается от лежащего на постели, отшатывается назад и в сторону с потемневшим, опавшим внезапно лицом, оно стремительно теряет всякое выражение, точно гаснет, только в уголках губ — то ли выродившаяся ненависть, то ли какая-то жестокая жалость. — Тебе нет прощения, умирай," — он резко отворачивается, нахлобучивая кепку, — солнце вспыхивает в скрипнувшей коже искривленным бликом. Он уходит неестественно прямо, точно на непритертых протезах, точно едва удерживая равновесие на предательски-шатком паркете исчезающей комнаты, широким и деланно-твердым шагом. И уже от порога Разман оглядывается по-волчьи, через плечо — но видит только громадное смертельное солнце — и никого.

Он минует коридор, сумрачный, точно прикрывший веки, и выходит на лестницу. В парадном прохладно и тихо, как в храме, только сыроватые шахматные лестничные площадки лоснятся от солнца, безмолвного и сосредоточенного, словно ребенок, играющий сам с собой. Он выходит во двор, квадратный и пустой, — пространство будто бросается на него, так что он замирает на мгновение от неожиданности. Он забывает все, что было — давно и только что, словно слепо сияющая непроницаемая стена возникает за спиной. Деревья, обступившие асфальтовый прямоугольник, высоки до головокружения и обнажено сквозят холодной синевой. Где-то незримо кричат играющие дети. Холодное солнце настигает его и здесь, слепя меловой белизной асфальта. Теряя направление, он делает несколько шагов и вновь останавливается, наклонясь вперед, удивленный — будто услышал, наконец, правду. Он видит мелкую сетку трещинок в асфальте, и какое-то простое насекомое бесцельно, но устремленно спешащее по каменистой плоскости. Он что-то говорит беззвучно — никто не слышит, даже он сам — и как-то по-дирижерски вздергивает локти, точно постучит сейчас палочкой по пюпитру. Бледность, как свет, стремительно заливает его лицо, и сквозь эту бледность, свет, он начинает валиться вбок, уловив ощущение падения, как мгновенное ощущение полета.

Пуля, предназначенная Разману, настигла его и влетела прямо в сердце.

Тем временем я, миновав простое и страшное, как в кошмаре, строеньице морга, выхожу на заросший сорняком пустырь. Мы часто играем здесь, на этом потаенном лоскутке ничейной земли за больницей — он тянется от задней слепой стены морга до полуразрушенной кирпичной ограды, но когда стоишь в центре его, среди высокой пахучей дурманной травы, запрокинув голову, — не имеет границ. Мы все побаиваемся хирургического корпуса с кровавыми бинтами на свалке, и игрушечного домика неживых, и еще больше, пожалуй, ободранного куцего садика, в котором сидят и стоят малоподвижные, словно пластилиновые, люди в одинаковой одежде с одинаковыми лицами. Но здесь — мы называем этот заколдованный клочок земли словом Место — все само по себе, ни для кого, и сам, играя, кажется, теряешь себя — легко, страшно и радостно, как падение во сне. Сейчас, на закате, солнце уже почти скрылось, и свет идет низом, по касательной, ложится багряным и лиловым остывающим отсветом в траву, меняя масштаб — и она словно сама источает теплый свет, живой и странный, будто тоже ничей. День — для людей, а сумерки — для этого промежуточного маленького и безграничного мира травы, камней, насекомых. Время превращений. Трава стоит, распрямившись, и пахнет особенно сильно, запах — ее сигнал, а в ней, стрекоча, копошатся бесчисленные невидимые создания. Здесь, возле кучи битого кирпича, охваченной закатным огнем и оттого похожей на древние развалины, безымянные руины, а не на брошенный строительный мусор, я встречаю мальчика и девочку. Они брат и сестра; мальчика я знаю, зовут Миша, но имя девочки не могу вспомнить. Она в легком платье с фиолетовыми мелкими цветами, у нее мягкий гаснущий голос, совсем не детский, но и не взрослый вовсе, удивительно знакомый, хотя я уверен, что никогда не слышал его прежде. Миша ниже ее почти на голову, он молчит и крепко прижимает к груди белого кролика. Зверек прядет ушами и косится на меня розовым глазом без интереса, будто меня здесь нет. Девочка говорит что-то, но слова ее не имеют значения, я не запоминаю их, важен только сам звук дружелюбного голоса, негромкий и внятный, от которого мятно холодит сердце. Отчего-то я не могу взглянуть на них прямо, словно зыбкая тень сумерек скрывает их целомудренно, я гляжу вниз и немного в сторону, не решаясь поднять глаза, лишь краем зрения, как белый кролик, вижу два светлых лица в текучем сиреневом воздухе вечера. Миша делает несколько шагов вперед и садится на корточки, острые худые лопатки топорщат белую рубашку с короткими разлетающимися рукавами. Мне больно смотреть на эту хрупкую, нескладно припавшую к земле фигурку — так больно смотреть на человека, о котором знаешь, что он скоро умрет. Голос девочки звучит успокаивающе и повелительно одновременно, но мягко, как приказ сестры милосердия принять лекарство. Миша выпускает кролика. Тот несколько долгих секунд сидит неподвижно, прижимаясь к земле, а потом неожиданно и легко срывается с места, летит над жесткой травой и оранжевым крошевом кирпича, смешно вскидывая задние лапы, точно разбрызгивая алый закатный свет, летит стремительно, будто сейчас, в горизонтальном полете, спасительном бегстве, он превратится в какое-то другое волшебное существо. Высокая заросль смыкается за ним, шурша, он пропадает без следа, комочек испуганного сознания, исчезает за гранью зрения, слуха, за границей меня — навсегда. Я не могу оторвать взгляда от мирно пылающей фиолетовой травы и колеблющегося облачка потревоженной мошкары над ней; зверек унес что-то с собой. Но в эту секунду звучит настойчивый голос девочки, он проникает даже не в мозг, а прямо в грудь, как осколок стекла, но безболезненно, потому что именно ко мне он и обращен. "Тебя зовут", — говорит девочка. И в то же мгновение я слышу этот немой зов, — кажется, и без слов вовсе пропитавший все окружающее пространство. "Мама?" — мелькает испуганная радостная догадка — ведь мне давно уже пора домой. Я поворачиваюсь к ним спиной, в этом нет неблагодарности, в этом — исполнение, и срываюсь с места, бегу, лечу на этот оклик, беззвучный, как вспышка. Это и есть свет. Он не течет, он возникает — бесконечное возникновение — ширится, затопляя все поле зрения, все поле мира. Я не могу пошевелиться; то ли у меня ничего не осталось, кроме глаз, то ли вообще ничего нет, кроме света. Даже слуха, хотя где-то в этом ширящемся сияющем потоке возникает голос /но ведь он уже не имеет отношения к жалкому вздрагиванию барабанных перепонок/, знакомый, как голос Размана, читающего мне из Евангелия: "Тогда, если кто скажет вам: "Вот здесь Христос, или там", — не верьте." Хотя я знаю, что Размана нет, быть может это лишь эхо — эхо Размана, меня, истины. Свет омывает меня, растворяя всякую тень, дышит, вздымает, как золотая волна, не то чтобы как живой, нет, но — более чем живой. Не радость испытываю я /не страх тем более/, что такое радость — жалкий нагловатый усик вьюнка, проклюнувшийся из почки сердца; она всегда в какой-то мере самодовольна, но какое самодовольство могу испытывать я — теперь? Это чувство /чувство ли? состояние?/ бесконечно больше меня, и оно — мое. Не знание — превращение. Я не могу сказать, что знаю истину — я стал ею. Точно распятый — и воскресший. Я проиграл все — там, но ведь победа и поражение — две стороны одного; и там все проигрывают. Я недостоин милосердия. Я не достоин даже справедливости. Но я — здесь! — и я спрашиваю немым языком, умершей речью: "Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?" Разман был прав — и потому смертельно ошибся. "Разман! — говорю я /немым языком, умершей речью/. — Смотри!" Или просто "Разман!" Мне все кажется — и ведь я знаю, что только кажется: там, дальше, у окна, — стоит кто-то невидимый, спокойный и ждущий; невидимый оттого, что сам еще более ослепителен, чем свет. Реальность едина, правда только одна. Она не у тебя, Разман, не у меня, она — там, и больше у меня нет слов. Слова кончились. Сентябрьский свет заполняет дом. Я жду. Я лежу и жду Размана.

Загрузка...