AYENS 23

Вдруг опустился на прохладные кручи первый весенний дождик, закат как-то поблек над близкими покойными водами, и все стало теплей; в каждом торопливом шорохе, казалось, возвращалась ко мне дерзкая легкость пройденных когда-то дорог. Вдоль тех дорог все занесло пылью и отцвело навек, словно не было. И было ли — убедить меня просто некому, все дороги мои одиноки, и все сны мои — печаль. А чего так — не спросил. Некого все так же спросить, в последний раз хотел ответа далеко-далеко, в безоблачном детстве своих исканий, но прожил их, не сожалея, сожалея не больше, чем о вчерашнем закате луны. Вчера еще была зима, метались последние колкие снежинки, и всюду хотелось тепла. Все, что случилось со мною, тысячи раз произойдет и без меня своим чередом, не напоминая обо мне, словно сам я, как прошлогодний лист, свернувшись, лег на обочине. Летел — манил, тревожил.

Упал — все. Или все — тем, кому посчастливилось остаться, а мне — не знаю. Все, чего здесь нет. Разве есть где-то нечто, чем обделен этот странный мир?..

Жаль, но… Так смирился и со своей ничтожностью, никакой жажды этой жизни не испытывая, привычно и безвыходно одинок — как каждый из тех, мимо кого лежал мой путь. Все плакали о горе своего одиночества, жалея о ближнем своем, и слезы были их слабостью, свидетельством той горькой истины, которая не устает нами же нам доказывать, что обречен каждый одинокий, — и каждый одинок. Дороги владеют мною. Странные истории, в которых поздно просыпается весна, и всегда правит тревога, и от этой тревоги кружится голова, но сделать ничего уже не можешь. Так болит от потерь. Находки — они редки и странны, с ними приходят новые печали, которые волнуют глубоко и ярко, разливаясь диковинным огнем поперек небес, или просят покоя, укромного тепла, и хочется с такой болью свыкнуться, приручить, пусть даже и придется незаметно и смирно умереть от пылкого укола.

Ладно, смени тему, брат, — ничто так не укорачивает дорогу, как уединенные раздумья. Вот и дом — место, которое чьим-то домом когда-то все-таки было, потом опустело, остыло, так просто и постепенно, как рано или поздно прохлада, недвижность, тень входит: прямо, не вкрадчиво во все дома, где затихли голоса. Дом сняли. Для нас с напарником. Напарника зовут Арсен, он годами тремя моложе. Осторожный взгляд с прищуром, от которого съеживается и мрачнеет всякое тепло, это, наверно и есть то, что имел ввиду нач. департ.: «своим злом сжег себя изнутри». Не злом, скорей, предупредительным холодом. Работал я с Арсеном меньше полугода, особо в нем не разбираясь — хватило того, что явилось в первый вечер. Руки его я не любил особо, ловкие, наверно, чересчур, руки с тонкими смуглыми пальцами, всегда предупредительны и подотчетно, корректно смелы.

Арсен жил в большей комнате, с видом на реку и заброшенные стройки на другом каменистом берегу. Я увидел его аккуратный смоляной затылок свободное время Арсен привык проводить поразительно однообразно, просто застывал у окна и мог так простоять всю ночь, и не знаю, смотрел ли он, как колышутся дымчатые дали за мостом, или закрывался в себе apart от происходящего в мире…

С нашей стороны мира не происходило ничего ровным счетом — жизнь человеческая была далека, не застанешь врасплох, не подсмотришь; древние холмы гляделись в спокойную речную гладь, и в их застывшем падении было что-то от бесконечности, от той ее тени, которую мы привыкли отождествлять с Нею — дыхание абсолютного покоя.

Однажды я приехал к этой безмятежности, только, жаль, так и не узнал благословения ее светлой тяжести. Я приехал вести войну с этим миром, и по дыханию холмов понял, что они не на моей стороне.

— Как дела, Арсен?

— Путем. Ты как? — все это повторялось каждый день. Тоска.

Убогий разговор двух чужаков, запертых в одном застенке, запряженных в одну упряжку, скованных… Да нет, слишком уж я, никто ведь не обменял мой паспорт на желтый билет, когда где-то вверху, рассмотрев, одобрили мою анкету и выписали пропуск. Обычный серый квадратик, который открыл мне вдруг тысячу новых дорог, с тех пор я как-то незаметно вырос, повидал много разных и похожих мест, забыл ощущение родных стен и успел сменить троих напарников, причем первый получил назначение в другой, неизвестный мне департамент, второй погиб в аварии, как водится, по глупости: 160 на мокрой дороге, а третий просто однажды не вернулся. На следующий же день появился Арсен, его приход в мою жизнь никак меня не заинтересовал, я продолжал заниматься своим, вернее, порученным мне делом, и то, что с новым напарником приходилось порой делить редкие часы свободного времени, меня ни огорчало, ни радовало. Арсен, кажется, платил мне тем же, ограничиваясь скупыми проявлениями вежливости. Это удавалось ему не всегда, получалось на редкость тоскливо, и я предпочитал проходить незамеченным, дабы лишний раз с ним не сталкиваться.

Как водится, проходил к себе, в небольшую темную комнату с видом на пустынную трассу. В этой комнате не было ничего, кроме необходимых мне самых ординарных вещей, не было ничего, что могло бы тронуть, заставить задуматься — все, что было устроено здесь до моего приезда, осталось нетронутым. Я лег на диван, не снимая ботинки и куртку. Не требовалось ни отдохнуть, ни сосредоточиться: я не устал, мои мысли расположились в обычном порядке, не тревожили меня. Так было всегда. Наверно, потому меня взяли на эту работу — мне не пришлось ломать себя, одерживать трудные победы, — я всегда помнил себя таким. Встречал разных людей, о каждом из которых мог бы рассказывать неимоверно долго, но так и не смог довериться никому из них. Все время я замечал, что одинок, но это приносило мне не больше огорчений, чем приход зимы вслед за осенью. Все, что может быть есть, все, что способно произойти — случается, о чем же тут печалиться?

В оконном стекле, подернувшемся радужными разводами от старости, я видел свое привычное отражение: лицо, не лишенное, может быть, некоторой привлекательности, с глазами тусклыми и абсолютно, вызывающе невыразительными, — вид обычного небедного парня, который спокоен о своем «завтра». Спокоен не потому, что уверен, что завтра будет лучше. Пусть даже завтра рассвет не сменит ночь — да просто вряд ли и это меня огорчит…

С малых лет я прослыл абсолютно безынтересным типом, не испытывающим никакого сожаления по поводу собственного примитивизма. Попытки заинтересовать меня учебой, деньгами, в силу скромных маминых возможностей, музыкой, по примеру большинства моих сверстников, ни к чему не привели. Все искусственное, синтетическое, нарисованное оставляло меня равнодушным. Шальные улыбки девушек не заставляли краснеть, я шел своей дорогой, которая была мне ближе, чем остальные, всего лишь тем, что я нашел ее сам, случайно, когда-то, и ничего, что могло б отвлечь меня, на пути не попадалось. Учился я старательно, редко довольствуясь скудными сведениями, предуготованными программой, может быть, за это учителя меня недолюбливали, одноклассники считали чужим, поэтому освобождение после десятилетнего срока я воспринял со спокойной радостью. Денег на выпускной у матери не было, свои я пожалел, поэтому, получив сертификат, примечательный разве что номером 1366666613, я невозмутимо лег спать. С тех пор я пару раз даже посетил вечера встреч. Первый раз, в качестве скромного студента-бесплатника, я так и остался незамеченным, нашлись умники, которые успели позабыть, что был у них такой соученик, Завадский.

В другой раз я уже работал на департамент, сомневаюсь, правда, что это как-то отразилось на моих манерах, однако, я был желанным гостем. Ко времени этого второго вечера двоих моих соучеников уже не было в живых: один стал случайной жертвой перестрелки, другой скончался от передоза в каком-то сомнительном клубе. Они не были моими друзьями, и, поминая их теплой горечью из щербатого стакана, я вряд ли думал о чем-то, кроме дороги домой.

Домой… В то время я жил на съемной квартире, довольно неплохой для моего скромного положения, жил неспешно и очень тихо, как того требовала работа.

Впрочем, никакой работы тогда еще не было, так, разговоры: каждое утро в назначенное время я появлялся в департаменте, слонялся по коридорам многоуровневого здания, то и дело предлагая свою помощь людям, которые, казалось, были созданы по какому-то чудовищно непостижимому расчету исключительно для выполнения заданных функций в департаменте.

Мать звонила часто, пока я не внес ее домашний номер в черный список.

Теперь для нее я всегда был «временно недоступен». За всю жизнь я услышал от матери мало нового — ничего, кроме жалоб на мою неконтактность, замкнутость, вечное безразличие, — ах да, еще я «слишком много себе позволял». То, что я себе позволял, было, слава богу, ей не ведомо и страшно, другого источника информации о моих делах, кроме собственных догадок, она не имела, и все, что связано было со мной, казалось ей безоговорочно незаконным. Объяснять что-то, хоть что-то, я не пытался. Сделал самое простое — отказался от общения, ничего при этом не потеряв. Как странно — задумывался я после очередной ссоры, — человек, которого я считаю пустым местом, ничем, приходится мне матерью! Странно — но не более чем. Как жаль, может, столь же никчемными созданиями окажутся мои дети, способности их ограничатся умением красиво растратить все, что так тяжело давалось их отцу.

Да плевать — тогда, думаю, это уже перестанет интересовать меня. О своих будущих детях я подумывал класса с девятого: в соседнем подъезде жила девочка Лера с нежными глазами, я как-то привязался к ней, не успев даже обмолвиться словом и, ворочаясь без сна в залитой лунным сиянием постели, думал, порой, что когда-то проснусь большим и серьезным, увезу Леру в далекий теплый город у ласкового моря, и она подарит мне пару шалопаев-погодков. А потом Леру убили. Случилось что-то такое, с суетой и хриплыми криками. Мельком видел ее спутанные волосы на ступеньках подъезда, что-то, наспех прикрытое курткой — бездыханное что-то, из которого освободилась, ушла жизнь, взмыла к пасмурному небу и забылась там, и все, что нам, суматошным, осталось от Лерки — ее остывшие очертания, в которые прокралась уже сырость неживого… Я стоял, и надо мной еще продолжался свет, улица, двор, лучилось небо в предвкушении близкой весны (тогда, как сейчас), а стоило лишь сделать шаг — и тьма, гулкие затопленные тьмою лабиринты, уходящие куда-то вверх, за закрытые двери… Один шаг, отделяющий меня от небытия — так и остался, этот шаг, будил меня под утро, тревожил неспешные будни моей памяти, замер во мне, словно выжидая, только не остыл. Все во мне враз вскрикнуло, покорно согнулось под тяжестью этого пусть непонятного, но все же происшедшего ничто в этом сером потускневшем теле больше не манило меня. То было уж не тело — так, сгусток, прошедший стадию отмирания и оттого такой нелепый в этом мире. Мир нас, живых и теплых, не предназначен для мертвецов скитающихся покинутых душ, и мертвая Лерка лежала в кольце тусклых волос как некая штука, неприкаянная, позабытая кем-то, как чья-то истасканная временем кукла на свалке в углу двора. Ничего во мне не осталось от Лерки. Я повернулся к свету и пошел скучать. Потом, на второй, на третий день я много думал — что сделала такого Лерка, что ее вырвали с корнем из этого мира? Я маленьким был и многого не понимал, не понимал, например, законов уличной жестокости, нацарапанных на засохшей грязи из дворовых луж кровью; не понимал, почему убийство — кара, почему, если человек ничего не может изменить, он не идет покорно другой дорогой, а берет нож, которым он еще утром резал хлеб к столу. Какие-то неведомые темные силы рассудили, что Лерка нам всем больше не понадобится, и стали мы все жить дальше без Лерки, и весна была ничем не хуже прежних, младших весен, и солнце, и южные взъерошенные ветры, и негромкая песня за оконцем.

Я понял, что так жить не сумею, и, как ни странно, дело не в навеки темных подъездах, где нужда обручена с невежеством. Смерть в этих коридорах казалась мне постыдным жалостным недугом, рано или поздно настигающим всех, кого случай проклял навек, наказав одним рождением здесь, настигающим неумолимо и хладнокровно, как рассвет, врывается в мир теней, растворяя их силуэты.

Жалкая смерть жалких существ — я бежал от нее, так и не простившись с двором своего грустного детства. Быть может, мать все еще помнила о мне, и свет в пустом сумрачном доме все еще зажигался зябкими вечерами — пару раз я проходил по старым местам, но ничего не узнал, никого не встретил, и сердце мое успокоилось. Все, что было до департамента — чужая судьба, чужая тревога, которой больше не было. Или, быть может, все еще была, но я для нее — «поза зоною досяжности»…

Вечер у нас наступал раньше, чем в городе. В миг все темнело, закат гас в ленивых водах, и всюду, насколько хватало глаз, все замирало до будущего утра. Арсен торопливо глотал горечь седого чая, заряжал сотовый — к полуночи собирался в местный клуб. Связи с общественностью работников департамента не приветствовались, но никому не было особо интересно, спит ли Арсен в своей постели или где-то скитается по ночам. Интересен был результат — насколько охотно здешние князья сотрудничают с департаментом. Арсен уставал, ему хотелось делать вид, что ему хорошо, что предутренний ветер смахнул с него печали, и все, что было, что волновало — то было вчера.

— Пару дисков дай! — он неслышно вошел в кухню, где я возился с поздним ужином, сел в углу, положив локти на стол; я не оглянулся. Ко всему, что происходило с нами, я успел привыкнуть, запомнить в точности и, как ненужные слова, забыть вновь с легким сердцем — и лишь иногда странным образом ощущал, что происходит что-то привычное, близкое, что пришло вдруг и вдруг составило нашу жизнь.

Пару дисков я одолжил — что-то навороченное, из нового, мелодичное и, вместе с тем, жесткое, чтоб на улицах оглядывались, чтоб хотелось услышать еще и еще, забыться этим ритмом, лететь на нем в чужие сны и растаять с рассветом.

— Поехали со мной, что ли, а, Завадский? — лениво предложил Арсен. Я открыл форточку, в доме запахло ночной пустошью, робко подбирающейся к порогу.

— Чего ради?

— Ну, я слышал, сегодня будут заводские дети. Войдешь в доверие, все такое…

— Не получится, — как-то слишком безразлично сказал я, это было бы слишком ярко, слишком захватывающе, слишком…

Заводские дети — местная золотая молодежь, холеные любимцы тех, кто каждый день принимал меня в золоченых покоях, — странное сословие, для которого в этом мире были открыты все двери, и ощущение запретного предела было ему отвратительно чуждо. В индустриальных центрах я насмотрелся на таких ребят — да, у них было все, кроме, пожалуй, одного: уважения родителей.

Те словно раз и навсегда смирились с никчемностью своих чад и все усилия прилагали, только чтоб не допустить их участия в делах.

— Как знать, — пожал плечами Арсен, — хоть понюхай, чем пахнет. Сидишь тут в дыре…

В «дыру» нас поселил департамент, наверно, для того, чтоб совсем уж никто не сомневался, что люди подобрались серьезные.

Я раздумывал, а хорошо ли пахнет от заводских детей. У Арсена, видимо, был некоторый опыт, которым он, видимо, не прочь был поделиться даже с такой дубиной, как его напарник. Рассказывал он увлеченно, часто останавливаясь на деталях одежды, манере разговора, вспоминал, какую песню ставили после какой. Часто звучало имя некой Оли, которая знаменита была в основном тем, что как-то сбежала к Арсену на съемную квартиру прямо с юбилейного застолья своего отца. Людям, видите ли, не хотелось скучно жить, им не надоедало никак возвращаться к старым изведанным местам друг в друге, и эти регулярные возвращения делали их счастливыми. Я подумал, что, наверно, убью эту Олю сразу же, как только увижу. Верней, ее взгляд, ее походка, яркие глаза и что-нибудь еще такое — типичное, низкое, обязательно подержанное — все это меня заставит вздрогнуть и возненавидеть. Ненавидеть мне легко: ничего нет во мне, что противилось бы этой ненависти. Я пустой, ничего не хочу знать и ничего не чувствую, изредка лишь печалясь, но то не в счет — то так, от увиденного, то в память об отцветшем когда-то. Так сложно течет, преломляясь в глыбах непознанного, поток дней этого мира — что было, то минуло и лишь в душе откликается печалью — так искренне, так потаенно.

Все лучшее в этом мире я забыл, просмотрел, проспал. Все худшее прожил, впустил в себя покорно и бесстрашно и теперь вот ношу за собою, не зная, чем сердце успокоить, отучить от этих печалей навек.

Мы вышли под дождь, как я люблю, за полночь. За домом мокла корпоративная тачка, и ее блестящие очертания хотелось почему-то пожалеть. Я невзначай провел рукой по стеклам, «БМВ» предыдущей модели, в неплохом еще состоянии, — первое, что я получил, приехав сюда, эта машина, в ней еще ощущался фирменный аромат марки и старание чьей-то умной и строгой руки.

Я так ничего и не изменил внутри, нравилось так: чужой запах, чужие привычки.

Не люблю маркировать собою вещи, особенно те, которые не принадлежат мне и никогда моими не станут — не станут хотя бы потому, что я мало, ничтожно мало нуждаюсь в них. Я нуждаюсь в необъятном: в застигнутых дождем полночных улицах, редким шагам за окном, первом южном ветре после вьюги, серебристом инее августовским блеклым утром. Все, что не перестанет приходить в этот мир — о, черт, хотел бы я хоть миг владеть им, чтоб проследить путь каждой дождинки, чтоб слышать, как рождается первый рассветный шорох, ощущая его власть над всеми спящими в неведеньи — и свою над ними власть.

Не так уж это и здорово: не иметь ничего собственного в этом мире. Человек, которому ничего не жаль, который отказался от слабостей и не боится оставить следа на дороге — такие уникумы требовались департаменту, таких натаскивали, дорого ценили и готовили им большое будущее, в котором им самим обычно не было места. Будущее — это яркий узор твоих интересов, догадок, смелых идей. Моя безынтересность вызывала недоумение всюду, куда б я ни пришел, — только не в департаменте.

— Начальник готов на тебя молиться, — сообщил Арсен, устраиваясь за рулем. У него вечно были какие-то тайные связи наверху, может, начальник приходился ему какой-нибудь родней в прошлой жизни, — как знать, — откуда еще у него вечно находятся сведения?.. Может, слишком развито воображение?..

— Угу, — я посмотрел на дом, залитый неустанным ливнем. Постепенно ветхое крыльцо скрылось за отвесной стеной капель. Мы покинули дом в совершенно неурочное время — и он, наверно, больше минуты не помнил о нас.

— Знаешь, — вдруг сказал Арсен, всматриваясь в темноту за очередным поворотом, — моя мать была порядочной коровой с тройным подбородком, сколько я ее помнил, она все время носилась со всякими гантелями, только чтоб догнать девок, которых я любил помацать возле дискотеки, за всю мою жизнь с ней она приготовила обед пару раз, ссылаясь на занятость.

— Угу — Когда я слышал ее храп, тяжелое дыхание, ее словесные извращения, я понимал, что уйду от нее сразу же, как только определюсь, куда. Я ее возненавидел.

— Угу, — я предпочитал вслушиваться в музыку, которая привычно витала где-то рядом, силясь вырваться в дождливую ночь.

— Слышь, Завадский, ну что ты вечно такой? — взвизгнул Арсен, и мне подумалось, что с такими воспаленными нервами он в деле не задержится.

— Какой? — уточнил я, покосившись на его серебряный профиль. Тень от стекла ложилась на наши лица, и казалось, какие-то чудовищно крупные капли разъедают их.

— Да никакой! — откуда-то из чащи на трассу бросился молодой котенок или что-то другое, не знаю, какая-то быстрая беспомощная тень.

— Черт! — и все же он объехал его, все же он успел, и мы выехали на мост.

Мрачная, абсолютно безжизненная громада, которая, наверно, не одного молодого слабака проводила на тот свет.

— Угу — сказал я своим мыслям, подумывая, а не выключить ли мне сотик.

— Я вчера Бакунина видал, — разговаривать Арсен не уставал. По этой его манере нетрудно было угадать, что этот я, этот дом, этот город — первое его дело. Никто не предупредил меня, хотя предыдущих моих напарников обычно уведомляли в моей неопытности. На это делалась ставка, со мной подолгу говорили, приводили ценные жизненные уроки и за промахи строго не наказывали — да хотя не за что, в общем-то, было. С Арсеном я мог поступать как мне заблагорассудится, в меру собственной догадливости и порядочности.

Ждали ли где-то выше, что я стану вдруг заботливым и внимательным? С какой-то особенной горечью я догадался, что в эту исполосованную дождем полночь вряд ли кто-то, кроме меня, захватил подобные мысли.

— Ну и че Бакунин? — я спросил как можно более безразлично, уж чего-чего, а невозмутимого равнодушия мне не занимать было.

— А че ему: все носится, — Бакунин был наш неугомонный коллега, крайне неприятный аморальный тип лет 30, которому особенно удовольствие доставляли поездки в соседний город с малолетками и хулиганство в интернете. Перспектива пообщаться с ним тесно никогда особо меня не прельщала, этот тип и на расстоянии был мне неприятен: плотная низкорослая фигурка, мелкие суетливые движения, выдающие вечный страх куда-то опоздать, хитрые заплывшие глазки — работали же такие уроды в департаменте!

Характерно, что, встречая Бакунина в городе, я ни разу не имел чести удостовериться, что он в действительности занят делом, попросту — пашет на департамент. Может, его дело заключалось в банальном ничегонеделании? И не так уж оно и банально?.. Ничего, вроде бы, не делая, больше можно рассмотреть.

Вообще, этот Бакунин был странный тип, то молчал невпопад, то смеялся не в тему. Кто-то рассказывал, в прошлой жизни — до корпорации — у него был младший брат, который на глазах у Бакунина порезал себе вены, — что-то типа семейной размолвки. Что ж, у кого не бывает, — я сам, например, ощутил, что способен работать в департаменте, как только понял, что вправду ненавижу свою мать — не с подростковым неистовством приступов, до боли в затылке, а просто и не ново, ненавистью свободы, усталости, отрешенной ночной дороги.

Мама со мной была откровенна — как с собой, а к себе, видимо, относилась слишком жестко. Пару раз, выслушивая ее нескончаемые упреки (сидел я обычно на полу, уронив голову на руки, сидел и с ужасом замечал, что плечи мои дрожат под тяжестью невысказанных обид, и обид этих — море бескрайнее, как слов, которые от мира я прятал в себе, не смея записать опасался, что осудят, и первой — мать…) Так да, про упреки-то: я рано почувствовал в себе решимость, достаточную, чтоб убить, стряхнуть с рук то, что обычно вытекает из своих-чужих, без разбору и, повернувшись, идти своей дорогой. Наверно, для этого последнего решимости надо было чуть больше, чем для всего другого.

Бакунина мне было жаль: кто-то щедро поделился с ним своей слабостью, а тот теперь так и ходит, чуть прихрамывая, при этом успевает всюду нарисоваться, засветиться, живет где-то в центре — в просторных апартаментах. «Хмырь» — привык я думать о нем. Пару раз видал его «Explorer» возле точки, да поленился зайти. В департаменте бы, наверно, его поведение не одобрили — в фабричном городке, кроме Бакунина, на конфискованном «Explorer'e» ездил только председатель арбитражного суда, положение не очень-то: еще при нашей работе. Вспомнилось, как отмечали юбилей и.о. губернатора, когда в последний момент решили денег не жалеть, преподнесли толстому дяде скромный 140-й «Мерс», мечта провинциальных хапуг — циферки блистали «600». Никто не сообразил до сих пор, наверно, что лейблы заказывали для трехлитрового. А теперь и.о. всякий раз при встрече не нарадуется — типа, экономичная машина.

Вот на днях расширил нам поле деятельности: послал куда подальше конкурентов из региона, о наших долгах тревожится.

— Слышь, Арсен, — задумался я минут на 10, не меньше, пора б и встряхнуться.

— А? — напарник напевал чего-то, и я в который раз успел удивиться, до чего же разные мы все, кого вдруг сводит судьба на этой земле.

— А у и. о. дети есть?

— Есть, дочка в последнем классе, кажется, и сын в центре реабилитации.

ЦР от наркозависимости в городке один, бетонный забор прямо в центре. За забором по ту сторону — дети власть имущих, авторитетов, укатанные маленькие шлюшки — все, кто был вместе и по эту сторону. Недавно в городе, рассказывают, случай был: один вор открыл ночной клуб, туда повадился его сынок, ну и подсел, как водится. Отец застрелил своей рукой. Никто не хочет копаться в дерьме, даже если это дерьмо твоего собственного ребенка.

Центр города после полуночи в запустении; так, редкие огоньки, отблеск фар — пересеклись чьи-то ночи, окна, погруженные в беспомощность. Я внизу, под чьим-то окном, и мне не спится в эту ночь, ночь с отключенной громкостью, и что бы сейчас не произошло со мною — никого это не потревожит. Люди во сне, как, впрочем, и днем, бодрствуя, легко забывают о тех, кто рядом.

— Я за Олей заеду, пожалуй, — Арсен закуривает еще одну, приглаживает волосы, косится на часы. Часы у него так себе еще, клубного разлива, разве что малолеток удивить… — а ты пока столик займешь, освоишься.

Я решил, что чем позже увижу эту Олю, тем для меня лучше, прихватил зажигалку и вышел под дождь. Думалось почему-то о прошлом, о смертях, которые от тяжести времени уже не болели, так — ныли после третьей рюмки, как шрамы от забытых дворовых драк поутру. Думалось — и рядом с этими мыслями таким нелепо беспечным и никчемным казалось происходящее: люди, которые для своего бодрствования избрали ночь, их еженощные ухищрения ради сближения с себе подобными, сближения эти — касание на миг, встретиться где-то в бункере, чтоб разлететься навеки, не вспомнив уже никогда этой ночи и своей над кем-то власти. Над придуманным, нарисованным тенями на стене кем-то, таким отличным и чужим — и тоже пришедшим ради этого мига. Люди легко сходятся, легко понимают руки друг друга и легко умирают — и в их неподвижности странно замечать еще не стершиеся свидетельства прошлой жизни, тепла, разменянного на кого-то, обычных человеческих мечтаний-слабостей. Все, кого видел я, были потенциальные трупы там, вот-вот — и начнут корежиться ухоженные пальцы, смертельный оскал обезобразит лица. Все мы одинаковы после смерти, что ж так упорно мы ищем в себе сходство сейчас, взращиваем это сходство при жизни?..

Наверное, так было всегда. Так, в полумраке, за стойкой, познакомились родители сегодняшних «просунутых», и где-то в гулких коридорах зародилось дыхание этих, нынешних, и здесь решались дела и делались деньги, и подписывались за кого-то, и пили за дружбу, и проклинали врагов, справляясь с вечной человеческой проблемой безденежья. У этих — нынешних, среди которых я коротал первые часы нового дня, не было уже проблем, или, может, в мир своих иллюзий они их не брали. Недалеко от стойки нашелся свободный столик, я заказал «olmeca». Наверно, я перестарался с безразличным видом — почти сразу появилась ультрафиолетовая подруга с блестящими глазками:

«Впервые здесь?»

Хм, порой провинциалы явно перегибают в погоне за столицей. Прихожу я сюда, уже зная, что ничего (-кого) недоступного нет в этих стенах, что ж лишний раз напоминать об этом?

— Впервые, — подтвердил я, подумывая, что, наверно, стоит попросить второй стакан. Ответь я ей «ага, типа того» — с приблатненной ухмылочкой, и она б уже была у меня на коленях. Некоторое время она молчала, наблюдала за входом, там уже было просторно, фейс-контроль сняли, за зеркальной дверью, может, собиралось уже светать, и спешили домой развязные малолетки. Не пора ли было и моей новой знакомой — слишком тонки были ее черты. Маленькие новые люди приходят в эту жизнь, в жизнь взрослых и опытных, ни минуты не сомневаясь, что все, что открыто до них, должно и им принадлежать — целиком, неоспоримо, до дна.

— ………… — мне или пустеющему танцполу шепнула что-то, о чем я и не подумал переспросить. Наблюдал. Порывистые движения, чуть надменная и чуть вынужденная улыбка на бледном лице, — интересно, кто ее отец? Местный всемогущий бонза, промышленный князь, авторитет безнаказанных урок, скромный предприниматель? Неплохо было бы, если б сейчас он появился. Да где там… Это и называется, видимо, в прогрессивных кругах самостоятельностью: иногда дети, предоставленные сами себе, бывают слишком жестоки. К себе. Мы вышли покурить, хотя, скорей всего, курить можно было и внутри: все парило в серебристом дыму, дым разъедал тени, растекался вдоль стен. Ей хотелось посмотреть, как мы с ней смотримся. Арсен еще не явился. Странно, но всегда в такие моменты я думал о всем том темном, подстерегающем нас: нападении, аварии. Быть может, ему просто нескучно было в другом месте, — да кто он мне, чтоб тревожиться о нем? Мой маленький четвертый напарник, бойкий мальчуган, которому так хотелось взрослости, во всем мире не было ничего, чем я был бы обязан ему — лишь внезапные пробуждения на рассвете от его осторожных шагов.

Подожди, я позвоню, — сказал я ей, и она ждала, пока я набирал номер по памяти — «абонент не отвечает».

— Тебя как зовут-то? — повернулся я к ней.

— В общем, неважно — уголок ее локтя как-то неловко вздрогнул.

«Неважно» — мысленно окрестил я ее, согласившись с ее робким сомненьем.

Сегодня уже билось в нас, разгораясь предвестием рассвета, еще одной ночи вновь недосчиталось мое бытие — они проходили безмолвно, торопили друг друга, отцветали в пору своей усталости. Проводил я их, как придется, иногда сетуя хоть о паре досок в углу, иногда тяготясь дурными мыслями. Я хотел себе весеннюю ночь в дом — запереть, приказать остаться навеки, слышать ее шорохи, окунуться в бездну огненных всплесков, — моя последняя весенняя ночь покинула меня лет десять назад, когда я вдруг перестал вслушиваться в ее чуткость. Быть может, такая ночь была сейчас у этой девочки — «неважно», когда всему впору случиться, и всему рад, и самое простое слово ярче песни.

— Хорошо, неважно, — я кивнул. Этот разговор, эта ночь, эта девочка все было ни о чем, так, неважно. Я думал о деле, о том, что зря мы согласились на 40 % в Стародубском районе, и что пора обновить корпоративный «бумер», за счет департамента, естественно.

— Тебе нравится здесь? — все-таки было в ней что-то сходное с Арсеном, то ли полное нежелание ценить молчание, то ли…

— Не нравится, — я щелкнул зажигалкой. Зачем тебе мои «нравится — не нравится»? Ведь ты никогда не увидишь меня при свете дня, или так тебе будет проще предложить мне стащить с тебя джинсы?

— Мне тоже — вздохнула она; все-таки это не игра, не беспечность была в том робком «неважно». Над нами неумолимо белело пасмурное низкое небо, ритмы стали мягче, все, что пряталось ночью, вдруг явилось на зов из дремлющих проулков, но слов не было, слова как-то поникли, потеряли силу. Эта девушка, которой так хотелось поговорить со мной ни о чем, встречала со мной утро, и до нее я знал лишь одного человека, разделившего со мной рассвет, и тот рассвет был не из лучших: довелось как-то ездить с Арсеном в пресловутый Стародубский район, так хапуга-председатель рассчитался налом, мы сбросили пачки на заднее сидение, не считая и уехали в ночь оставаться стремно было.

— Эх, на юг бы махнуть, — мечтал Арсен, почесывая макушку.

— Так достанут же!

— Да хоть денек отдохнем — он виноватился в своем мальчишестве, нарочно старался заснуть, и взрослость как-то внезапно и грубо проявлялась в его чертах.

Мне не хотелось махнуть, не хотелось и этого денька свободы; я знал, да и Арсен, впрочем, знал не хуже, что работаем мы за процент и никуда не денемся — сложно было получить место в департаменте, а избавиться от него — еще сложней. Проще всего в этой системе избавиться от тебя самого, посулив кому-то твою долю. Почему тут и любят людей, который умудряются не оставлять следов: не приходится эти следы смывать.

Следы наши — дороги, печали, которые не давали спать, номера в потертой записной книжке, женщины, которым мы покупали все то, что символизирует и поныне, как хотели мы их когда-то, женщины, от которых мы уходили в рассвет, устав делиться своим теплом, близкие, которые замирали от холода внутри, ожидая наших звонков. Наверно, как-то странно и тепло на душе от того, что знаешь, что где-то не спят, а помнят о тебе, и чьи-то мысли встревоженно бредут за тобою. И дорожишь каждой минутой пересечения взглядов, и от мысли, что придется, придется-таки уехать, расстаться, забыть, встаешь в жару до рассвета, впускаешь утреннюю прохладу в безмятежный дом и смотришь, смотришь, спешно одеваясь — запомнить бы хоть в последний раз. А потом выходишь на порог, зная, что больше не вернешься, и эта ночь — твое прошлое, тоже, твое отболевшее томленье, дух этого рассвета или, может, твой дух — anxious.

— Пойди домой — сказал я каким-то чужим, серым голосом. Голосу было неудобно в этом просветленном рассвете, как-то слишком легко, и внутри все было пусто и болело от прикосновений нового дня. Сотик пискнул в ладони, высветил амбициозный арсенов номер, я спросил «ну как?» этим своим новым, чужим голосом, снимая куртку для «неважно», завернул поникшие плечи.

— Да все нормально — он хихикнул.

— У тебя длинные руки.

— Не представляешь, насколько, хех…

— Смотри, чтоб ее отец не узнал, насколько… Ты дома когда будешь?

— Не знаю. Короче, увидимся. Все, отбой.

Отбой… И где только берет департамент таких?… Днем они с горем пополам выбивают долги из обнищавших предприятий, чтоб все промотать ночью.

Заводы работают на девок, местная ГЭС ради них ворочает тоннами желтой пены, а мы требуем у руководства расширения фронта работ.

— Давай, отвезу тебя — невзначай коснулся ее плеча, потеплело, — где ты живешь?

Она покачала головой. Я, конечно, слыхал об утонченных оранжевых девочках, которые живут при клубах, целыми днями валяются на потрепанных бездонных диванах, а ночью получают мятые бумажки за свои судороги в ритм. Она?

Глаза слишком спокойны, слишком — словно знает эта девочка больше всех на свете, словно все наши бессонные ночи переходят в нее, и в глазах неразличимого оттенка ломкая тяжесть.

— Ладно — я сжал ее руку, повел за собою ее покорность. Над стоянкой поднималась дымка; дремлющие головы храпели в дремлющих тачках, остудив о стекла виски.

— Брат, на остров подбросишь? — разбудил одного, маленького, глаза прохладней неба.

— Пийсят.

Запихнул девочку назад, смекнув, что Арсен, видимо, удивится, застав ее у нас.

Почему люди не бывают спокойны? Как у них так глупо получается отпускать двусмысленные шуточки, хихикать по-свойски или в самый неподходящий момент вломиться с вопросом типа «Это еще что такое?» словно еще требуются объяснения.

Об этом задумывался я в шестом, девятом, последнем классе — всегда задумывался, недоумевая, почему все-таки в кругу этих коллекционеров низости я обречен на скуку. Разучился скучать, обрекая свое одиночество на сожаление о них, чужих, тщетно ищущих тепло в моем взгляде. Всю дорогу я вспоминал, и никто не прерывал моих раздумий. Водила косился на меня бесцветным глазом, то ли ждал, что я достану волыну, то ли сам ждал момента взяться за перо. Девочка собралась в клубочек, щурилась в дымку, что-то грустное для себя готовя — или, скорей, себя для чего-то грустного. Смотрела в сторону, я мало понял. Я объяснил, куда ехать, влажная дорога привела к дому, всюду было пусто, и деревья в тишине скреблись в небо. Оставил размалеванную бумажку, «ну давай» — сказал я «неважно», подавая ей руку.

Хотел поменьше сухости. Рука дрожала, как от АК после уик-энда в загородном тире.

— Ты никогда дверь не закрываешь? — должно быть, мы с Арсеном забыли накануне. Того, кто всерьез решил прийти, замками не остановишь, нет таких сложных замков, а когда знаешь, что не ждешь никого, можно и забыть эдак.

Я провел ее по дощатому полу, на который ложились неверные полосы утреннего света, поставил чайник, посадил за стол с измятой прожженной клеенкой. Говенно живем — заметил, какими-то чужими глазами оглядев скудную обстановку.

Она, пожалуй, должна была меня бояться, если хоть что-то живое оставили в ней бессонные ночи.

— Как тебя называть? — вдруг я понял, что привык к ее голосу, к тому, что говорит она легко и неопределенно, словно рассказывает нелюбимое и непонятное стихотворенье кого-то наверняка старинного, грустного и чуть показного.

— Я Завадский.

— А я знаю, — удивила она.

Ну надо же! Подослана? Нарочно? Следят? Хотят развести? Расчет? взвесил, перехватив ее взгляд, понял, что не попал.

— Видела тебя в конторе. О тебе говорят.

— Угу… — вопрос: в какой конторе?

Почему-то скользнуло: дети играют в опасные игры назло своим родителям.

— Лена Малышева — и протянула руку.

Ну ни…

Одного Малышева я знал в городе, знал близко, обедал с ним в безвкусном клубном кабаке у Фонтана, пожимал не раз его мясистую неловкую ладонь, часто приходил в Управление и пару раз, принимая правила, оставался у его секретарши. От нее слыхал, что у господина Малышева все хорошо, новая супруга — волейболистка, особняк на заливе, сын в Англии, а единственное огорчение — строптивая девочка Леночка, которая в 16 закончила случайно школу, ничем не занимается и отца иначе как «господин Малышев» или «этот урод» не называет. Недавно, впрочем, Леночка Малышева загорелась частным предпринимательством, заняла у папочки сто кусков стартового, пыталась раскрутиться на магазине клубного шмотья, всяких фенечек для инфантильных синтетических детей, — все то, что бездарные дизайнеры пихают в сетевые магазины, и, конечно, по наивности пролетела, задолжав папе сто штук плюс откупные от вездесущей налоговой.

Я пожал хрупкую руку — вот так «неважно!» Местные журналисты, лишь завидев ее, захлебывались лаем, школа, которую она с грехом пополам все же закончила, прокляла ее имя. Девочка с такой капризной улыбкой и тонкими чертами нажила себе недобрую славу в этом болоте. Хм, не самая скучная биография. Правильные люди — это те, об кого удобно вытереть ноги. Дорогая Лена, а я в вас ошибался, я уже подумывал затащить вас в свою берлогу и научить раз и навсегда не обращаться к незнакомцам в клубах. Конечно, при таком раскладе, о воспитательном моменте придется забыть. Выпьем, Лена, у меня еще завалялась бутылочка «Державы» от прошлой поставки.

— Ну, за знакомство!

— Да, за этот вечер и это утро, — она выпила до дна, и я понял, что и вправду она боялась. Боялась грусти, ночи, чужих рук, мира не знакомых ей привычек. Люди боятся чужих, словно не все одинаков, не все одинаково, и не в каждом замкнут скучный круг человечьих желаний.

И говорила со мною, отчаявшись молчать, поверив, что раз я чужой, я другой навеки, и потому пойду без труда и сомнений, и мигом забуду, похороню в своих тревогах, и так и останется ее печаль, запертая во мне, пока не остынет ее дыханье. Я слушал простое: «и мама ушла… хотелось как лучше… брат не поддерживает… работать на отца не хочу» — и думал, нет, это не классика, это какая-то досадная заморочка, случайность, лишь прихотливое сплетенье, которое надо пока не поздно, пока не срослось, порвать. Ни разу у меня не было гостей, ни разу никто не приходил ко мне, почувствовав во мне надобность. Лена Малышева была лишь маленькая слабая девочка, еще один человечек на этой земле, которому тяжело было найти свое место, примириться с неизбежностью одиночества даже в этих весенних днях. Мы вышли на крыльцо, там все стояло, с вечера не тронутое, от дождя став приземистей и ближе. В двух шагах родник за мостиком играл свой тонкий напев, — одинок со своими снами, ветки, пробужденные весенним порывом, баюкали сумасбродство лета в новой листве. Я хотел, чтоб она дышала этой окраиной и забыла. Что грустно, что поранилась, и что я — это тот, кто слышал боль в ее голосе и мог быть близок ей. Я не хотел никакой близости ни с Леной Малышевой, ни с кем иным в этом суматошном мире. Все могло бы сложиться столь просто — думал я, — изысканная девочка, которая сама выбрала меня, небедный перспективный я, у которого пусть ничего и нет, но нет так, словно всего слишком много. Можно взять ее за руку и забыть этот город навсегда — когда я в детстве осознавал, сколько дорог у меня впереди, я терял голову. Так отчего б не потерять ее сейчас?

И пожалел Лену: вот она, рядом, в двух шагах ее тепло, которое она так долго в себе растила, может быть, ради одного этого утра, — и что, неужели так мало его, этого тепла, что даже я, пустой и сонный, не ощущаю его в достаточной мере, в той мере, чтоб все бросить и им забыться?.. Да нет, вспомнил я, — тот, кто работает в департаменте, думает о бездне «навсегда» лишь в одном случае: в предчувствии смерти, или, максимум, в двух: если понимает, что долг невыбиваем, засел намертво.

А с чего вообще думать о «навсегда»? Эта ночь, растаявшая незаметно, нахлынувшая нежданно и беспечно — было в ней что-то детское, из дворовых сумерек с приторным сиреневым дурманом. Тогда я этим «навсегда» бредил, не в силах никому его доверить, ходил один переулками, упрямо разглядывая припозднившихся влюбленных. Не понимал, почему так: почему его рука не в ее руке, а в ее… Почему нельзя сидеть у парадного, а надо бежать за угол, почему перехватывает дыханье тем сильней, чем ближе друг к другу становишься? Эти вопросы так и остались во мне, trash, я никого не разубедил в собственной порядочности, решив для себя сам, что мы заводим себе друг друга, чтобы было куда девать конечности. Я ни с кем не спорил на эту тему, но ни один случай из жизни не убедил меня в обратном.

Да, я очень дерзкий. Мои ранние литературные достижения после чистки становились короче втрое, и никого не заботило, что в этой грязи, выхваченной из взрослых разговоров, дешевых книг и криминальных сводок, тоже был смысл, пусть не весь, пусть долька, одна, чуть более острая на вкус долька.

Меня нигде не печатали. Я был слишком аномальным, помню, на тему «весна» в пятом классе я очень зло написал песню с припевом на мотив дворовой, где все друг друга кромсают не из ревности, а оттого, что жить негде и ждать квартиру в очереди надоело. Да — да, брат Завадский, всю жизнь хотят не нас, а то, что мы можем дать, что мы можем в нагрузку к себе предложить.

Неподходящие раздумья для такого места в такой ситуации — Лена по-прежнему думала о своем, далекая от моего одиночества. Два одиночества — не всегда близость. Уместно было бы вставить «увы», но мне вот назло безразлично.

Пойдем, Лена, я отведу тебя к трассе пустынной аллеей первого теплого дня; когда-нибудь, приезжая сюда одна — подумать о разном, прикоснуться к умиротворению земли, неведающей и вечной, ты, быть может, вспомнишь наш путь: нас, обреченных на одиночество, и еще то, что я упрямо ни слова не сказал. Я не тот, кому надо открываться, прости меня. Я думал о работе, о том, что Малышев снова задолжал, отгрузку никак не закончит, и вот уже третий год я здесь, на окраине, и неизвестно, сколько еще пробуду в этом негостеприимном краю, который знать ничего не хочет, кроме своих древних мотивов, шепота заблудших ветров на курганах над степной трассой, — всего того, о чем привыкли мы поспешить сказать «красиво», так до конца и не отвыкнув бояться.

— Спасибо, что ни о чем меня не просил, — сказала Лена.

— Мне не о чем просить.

И эта ночь с ее откровенностями, ливень, который сближает, разразившийся невзначай восход — не повторится, Лена, даже если ты мне все расскажешь заново.

— Я все забыл, — зачем-то заверил. Она кивнула. Ей нужно было, наверно, чтоб я это сказал, хотелось быть сильной и не жалеть. Не думаю, что сильному человеку нельзя жалеть, чего тут бояться-то…

Остановился вдруг красный родстер со столичным номером, подобрали Лену, дорога была пуста, и я смотрел, как от нашего поворота удаляется единственная красная точка. Лена уже была в другой жизни, а думала ли она об этой?

На пути к дому меня догнал Арсен: то ли всю ночь не спал, то ли только очнулся.

— Завадский, помоги мне! — он не пытался шутить, глаза устали и какая-то отрешенность. Я ждал его слов — «беда у пацана».

— Завадский, я пока ехал с жилмассива, в районе Набережной ребенка сбил.

Лило так, я не ожидал.

— Гнал?

— Ну сотню ехал, я не думал, что в четыре утра…

— А чего ради ты ехал в четыре утра? Я тебя думал на работе застать.

— О тебе беспокоился, — он закурил. Мое спокойствие Арсена донимало.

Наверно, вправду глупо было — ребенка сбил, а я с расспросами пристаю.

— Ладно… Ты насмерть? Разбираться ж будут.

— Да, убил. — Мы подъехали к дому.

Он убил. Гнал сотню, четыре утра, откуда-то выбежал беспризорный ребенок, — что за бред в четыре утра?..

— Понаделали детей, так следили бы, — опять я сказал «зачем-то», словно сказанное в трудную минуту случайное слово может успокоить.

— Завадский, помоги мне!

Оно лежало в багажнике, рядом с моей тренировочной сумкой, совсем маленькое: не старше десяти, грязное, вывернутое нараспашку своей последней болью. Лица я не видел, лица не было — не было больше человека, который в будущем смог бы очень многое, может быть, все то, что сегодня можем мы.

— Завадский, что делать?

— Оно… Она сразу умерла?

— Да, она уже была… Когда я…

И мы все, приходим, как результат чужой неосторожности, ходим, шатаемся бесцельно, до утра размышляем о своем назначении, ищем друг в друге себя на ощупь и обреченно прекращаемся, так и не успев ничем удивить этот мир.

— Надо ее куда-то деть!

— Никто не видал? — я вынес лопату из подвала, стараясь не смотреть на Арсена.

— Никто. Четыре утра ведь…

Мы завернули это в клеенку из кухни, вышли на пустырь за аллеей. Никого кругом, наверно, если б кто-то и был, я бы и тогда не сомневался; выкопал с метр шагах в десяти от кургана, Арсен пытался помочь, но я решил, что легче будет этого не заметить. Спрыгнул в яму, он подал мне свою измятую ношу.

Второй раз за день я сказал «Я все забыл».

Умылись наспех и поехали в офис.

Завтракать как-то не хотелось.

И целый месяц с того дня я прожил, ничего в себе не меняя. Какое-то время ожидал газетных публикаций, расследования исчезновения существа, которое, собственноручно и торопливо, я спрятал в глубь земли, как нечто грязное, этой земле больше не нужное. Но никто, кажется, не вспомнил, что когда-то жила та девочка и могла улыбаться, гулять до рассвета, задумываться над чем-то своим — и было у нее это свое. Ее родные, если они были, или попросту те, кто знал ее близко и мог дорожить ее дыханьем, пожалуй, всплакнули о ней слишком тихо, — как и я, задумываясь порой о той ночи; и на том все забылось.

Весна выдалась хмурая, и я, размышляя о своем или просто вживаясь в зеленое затишье, устав удивляться его причудам, частенько приходил к дальнему кургану. Думал о том, что могло бы сложиться в этом мире, если б ту девочку не вынудили так рано отказаться от его игр. Думал о том, что мог бы так и я выйти навстречу рассвету — и пропасть, и кто б тогда печалился о мне? И что было б в той печали? В то же время, задумывался о работе, и наверно, это были не такие уж никчемные мысли: Стародубский район выполнил обязательства, рассчитался, фермеры продлили с нами договор, и начальник департамента в разговоре со мной впервые назвал меня по имени-отчеству.

Обращение «Завадский» было мне привычней и удобней, и я не сразу даже осознал, что обращаются ко мне, но вдруг понял, и, признаться, сам ожидал от себя удивления, улыбки, уважения к себе такому. Ничего не произошло: поговорил и продолжал возиться с «бумером» на площадке у крыльца. Кто такой нач. департ., чтоб млеть от его похвалы? Завтра его направят куда-нибудь в Казахстан, а на его место придет молодой претенциозный блатюк, меня выкинут на помойку — в лучшем случае, разогревать чайник в приемной. В худшем я провинюсь и буду deleted, как ненужный блок памяти, только этот миг не застанет меня врасплох, я готовил себя к нему, заучивая записную книжку и ключевые фразы. Арсену перепадал минимум, но он воспринимал это, как должное. Вечная роль младшего удавалась ему неплохо, ни один день не обходился без его дурачеств, но я доверял ему слишком мало, чтоб строго спрашивать.

Был инцидент с конкурентами: парни из соседней конторы стали слишком часто появляться на исконно наших точках. Я решил посоветоваться с начальником, однако, через пару дней услыхал, что постепенному продвижению конкурентов к монополии помешал взрыв на паркинге у ресторана «Памир». Оба в клочья. С Арсеном я эту новость не обсуждал, подозревая, что он немного в курсе. Город спокойно пережил гибель своих героев, больше говорили о выборах мэра и ждали лета, немилосердно разбавляя пиво во всех хоть мало-мальски себя уважающих кабаках. О выборах и я поволновался, один из кандидатов был нечист. Не говорю, что остальные были непогрешимы, я не настолько наивен; но один всерьез меня тревожил — на нем собиралась въехать в город армянская община. Нахальные кругленькие носачи успели, наверно, разыграть все посты и зоны влияния. За неделю до выборов попал к мэру на прием, мне вежливо напомнили, кто содействовал расширению наших партнерских связей. Обещал помочь, оказаться полезным «в нужное время…» Черт возьми, эдакое гнилое место — с неким даже подобием возмущения размышлял я, подъезжая к малышевской конторе, — все на взятках, порочных связях и старой партийной памяти о богатых столах и щедрых приношениях. Никто не хотел работать и добиваться, но все мечтали получить вдруг, с неба, с чьей-то легкой руки — и властвовать. Как будто что-то изменилось…

Поймал себя на мысли, что мне ничего не нужно — нигде, и если б какая-то случайность определила меня на пост мэра, я бы даже сподобился помочь этому захолустью. Тогдашнего главного выбрали на второй срок, в знак благодарности за содействие я подарил ему накануне подсчетов тыщи две заполненных бланков от своей конторы. О хачиках забыли надолго, я успокоился, но, когда узнал, что у мэра было припасено где-то в подземелье тыщ 10 этих бюллетеней, своих стараний стало как-то жаль.

Как-то воскресным утром, по обыкновению, гуляя в резной тени, я встретил Лену.

— Привет, Завадский, — окликнула меня, опустив стекло. Маленький «Мерседес»- металлик, подарок отца.

— Привет-привет, — поймал себя на мысли, что разговаривать с нею не хочу по-прежнему.

— Завадский, ты обижаешься?

И не знаю, почему: то ли не привык, что со мною откровенны, и не хочу, чтоб эта откровенность меня приручила, то ли устал… Устаю, когда люди верят мне, вынуждая и им поверить. Я не столь хорош, чтоб дорожить моим расположеньем, пусть лучше буду плох, буду последним, кому нечего отдать и кого просить бесполезно. В обмен на услугу я спешу предложить деньги и не люблю оставаться в долгу. Меня самого редко просят об одолжении, догадываются, должно быть, что все, что не для себя и не для департамента, для мен. Выражаясь здешним вздорным наречием, «поза зоною досяжности».

— С чего б я обижался? — я пожал плечами. Все это: воскресное солнце, сияющая Лена в сияющей машине, лукавый звоночек ее голоса, — звало куда-то, то ли привиделось мне вместе с тем спокойным днем. Я сказал, что забыл — о чем теперь твой взгляд? Высматривала во мне свой след, тщетно, потом сказала: «Садись, подвезу». Может быть, когда-то в прошлой, иной, яркой жизни у нас что-то было, и мы даже были вместе — слишком трудно было теперь произносить какие-то пустые незначительные слова. И она знала это тоже, и это было не странно, а как бы понятно и так, и казалось — поеду сейчас с нею, и вспомнится что-то исконно наше, безраздельное, чистое, как то воскресное сияние, восставшее за горизонт, а не поеду — лишь догадкой останется во мне.

— Извини, Лена, мне в другую сторону.

Я шел по обочине, замедляя шаг, еще и еще раз забываясь тем днем, а она не оставляла меня, и совсем рядом был ее смуглый локоть уголком.

— Завадский…

— Чего?

— Ничего. Мне просто нравится, как это звучит.

И мне ни капельки не лестно было думать, но я думал, что она ждала, что я вдруг сдамся и поведусь или попросту махну рукой, заговорю на том нашем языке, который, сближая, уводил меня все дальше от ее чувствования, как уходила стежка от дороги в чащу, а там все занемогло от сырости и неприкосновения человеческих рук. Я свернул и услышал какое-то чужое «спасибо за все». Она поняла. Я не мог ей позволить жалеть меня, объединяя нас в снах и глупых заказах на радио. Лишь еще одна не совсем счастливая девочка, теперь уже, хотелось верить, вне моей жизни. Да неужто?…

Я катался на корпоративном «Круизере» 998-99 НЕ по ночному бездыханно распластанному центру, подвозил стайки клонированных милашек на стрелки с их дружками — лица, обделенные и легчайшим дуновением идеи, проходили сквозь меня, и, начиная в который раз игриво-пустой разговор, я предугадывал его на двадцать ходов вперед. Предугадывал неопределенные сотиком номера и последующие действия партнеров, предугадывал одиночество своих вечеров, тех, что коротал на Набережной, в самой безлюдной ее стороне, где когда-то, еще не успев освоиться в городе, назначал время для выяснения отношений с недовольными. На третий год моего сосуществования с городом недовольных поубавилось. То ль просто я их не замечал, вечно задумываясь о выгодах департамента. Места, в которых могли бы пересечься наши дорожки — шикарный «Памир», вычурные клубы, прибрежные стекляшки, «Дом без Окон» на Южном бульваре, — что-то далекое, головокружительно далекое и непонятое мною, в тех местах меня встречали мило, но появлялся я редко — справиться о делах откисающего за стойкой Арсена, назначить кому-нибудь встречу, опять же.

Заводских детей я встречал, в основном, скучающими в приемных их вельможных родителей. Один из них, двадцатитрехлетний Гулько, как-то даже принимал меня в собственном офисе — правлении банка, где он числился соучредителем. Банк брал у пенсионеров последние сто баксов под 45 процентов, собираясь, по всей видимости, благополучно лопнуть к началу лета.

«Непыльная работка» — смекнул я, по примеру хозяина развалившись в антикварном кресле, — «и руки марать не надо». А если народ поймет? Да нет, — успокоился я о судьбе Гулько и иже с ним, — в последний раз этот народ чтолибо просекал… да не помню я такого! Так чего ради ему прозревать именно сейчас? Прокормил всех тех, значит, на век Гулько хватит точняком.

— Слышь, брат, — разошелся как-то Арсен — а как у тебя с личным?

Мы сидели на пороге, слушая шорохи леса, созревающего к лету, и на душе, как в воздухе, было спокойно и прохладно.

— Путем, — отвечал я, задумавшись о новой секретарше Малышева, к которой успел уже появиться истеричный Бакунин, с ним ликерные конфеты за 17.50 Расходы корпорации на Бакунина, кстати, явно увеличились: кроме «Эхплорера», тот появлялся теперь на белом «Шевроле»; парень любил порысачить на трассе, и его хищного вида тачке явно не хватало слоганов на заднем подоконнике, типа «захочешь — не догонишь» или «еду как на чужой».

Слыхал, что за глаза Бакунин отзывался обо мне весьма лестно, но я себя ответными любезностями не утруждал. Как-то, возвращаясь из соседнего города, естественно, с очередной пирушки, господа Бакунин и Гулько взялись испытывать ходовые качества «Шевроле», на 180 тормоза отказали, и на повороте машину вынесло во второй ряд: в случившейся на беду встречной выжил лишь мальчик 9 лет, я бы, being in his shoes, остаток жизни, наверное, проклинал свою чертовскую выживаемость. Господа выжили. Бакунина засыпало осколками, обезобразив лицо, Гулько глубоко порезался, потерял много крови, и его привезли на загородную отцовскую хату смертельно белым.

Бакунина в ту же ночь повезли в столицу — спасать обличье. И город снова смолчал. Нашлась, впрочем, некая любознательная девочка, которой злополучная ночь покоя не давала; началась возня, именуемая претенциозными гомиками «журналистским расследованием»: выведывала, кто такой Бакунин, что ему позволено мимо поста пролетать 180, - в принципе, резонно, но тем, кто выписывал Бакунину это и ряд других разрешений, этот интерес показался опасным. Меня нашли ночью, предупредили о том, что я сам, в принципе, разумел — о молчании; говорил со мной незнакомый металлический голос, — и не знаю, кому он мог принадлежать. Ответственному за безопасность? Слыхал, что существует и такой; интересно, сколько платят ему за эту жесткую интонацию?

А утром позвонила и девочка, — где только добыла мой номер, если у меня за антиАОН уплачено? — и в детской голосе звенела решимость. Назначила встречу, проигнорировать которую я не мог: она уже узнала достаточно, пришлось уступить. «Тихое место» называлось «Онтарио», в центре зала бил радужный фонтан, то и дело метались стриженые официантки. Я заметил в уголке кошачий затылок, небрежно спутанные осветленные пряди, массивную застежку эксклюзивной цепи на смуглой шее, изящные пальцы — Лена, ты??? В принципе, если б я задумался на эту тему, я б вспомнил только ее имя. Не потому, что ее подозревал, а просто больше некому.

— У тебя неузнаваемый голос по мобильному, — сказал я, опускаясь рядом. На стол выложил обычный набор: сотик, «мыльница» от машины, скромный бумажник — и все это, чтоб особо не выделяться.

— А у тебя тоже — она усмехнулась, и вновь что-то двусмысленное было в ее словах, не так в словах, даже, как в голосе: напоминание о нашей общей прошлой жизни, которая, быть может, только казалась нам, но почему-то так явно показалась, или просто — о той ни на что не похожей ночи?..

— Если я могу чем-нибудь помочь… — вспомнил о диктофоне в сотике, надеясь вложиться в отведенные разработчиками 25 минут.

— Да, пожалуй, — о, только не называй меня Завадским, деточка, эдак еще заподозрят в совместных растратах средств департамента.

— Ты же в курсе, кто такой Бакунин, почему его не задержали, делу не дали ход, даже в «Происшествиях недели» не показали. Вы работаете вместе, я в курсе. В вашей работе задействованы большие деньги и высшие силы не только региона — страны. Каким образом?

— Лена, чем вы руководствуетесь, когда верите, что я честно на все отвечу? Не ужели вы не догадываетесь, что та ничтожная доля информации, которой я располагаю поневоле, не принадлежит мне в той мере, в какой вы требуете от меня откровенности? — я закурил, глядя выше ее глаз.

— Пойми, Завадский, — а быстро она сдалась, — дела, которые в течение последних трех лет делаются в городе, меня настораживают. Вы сотрудничаете с ЗАО «РаДа» не только, как трейдер, у вас, то есть у фирмы, которую вы представляете, есть доля. Регион подчинен вам, фермерские хозяйства связаны по рукам и ногам, без господина Завадского не ведутся никакие полевые работы, а те, кто пытался вам составить конкуренцию — в том же Стародубском районе, подсчитывают убытки от внезапного пожара до сих пор.

Мэр обедает за твой счет по твоей клубной карте, губернатор ездит на подаренной тобой тачке. Господину Райхуллину достаточно раз произнести твое имя на переговорах — и претензий нет.

Господин Райхуллин — это Арсен.

— Я рад, что ты так интересуешься жизнью города, — не ожидал, что и у меня есть свой маленький надсмотрщик, который, к тому же, не лишен аналитических способностей, вот так сметливо наблюдает в щелочку и… Мне это не понравилось, и еще больше это не понравилось бы нач. департ. Что-то все-таки не так, что-то не продумано, не там завязано, раз кто-то успел так много понять.

— Завадский, не играй, скажи мне. Я обещаю, что я — последний человек, располагающий этими фактами, мне только интересно, какую роль играет здесь мой… господин Малышев.

Она не сказала «отец», и вновь я пожалел ее, — что ж такое надо было сделать с человеком, чтоб заставить так себя возненавидеть?

— Лена, ты переоцениваешь…

— Нет, Завадский, я не переоцениваю. Недооцениваешь ты или просто стараешься для меня, только зря. Понимаешь, когда я училась в школе, отец настоял, чтоб я была отличницей. У меня не было ни желания, ни, если говорить откровенно, возможностей. Тем не менее, учителя папу уважили. Мои соученики справедливо возмутились, не знаю, правда, как им удалось, наверно, не окончательно потеряли еще человеческое лицо. Я как-то поделилась с отцом, и на следующий же день один парнишка пропал. Просто пропал без вести, понимаешь? И его так и не нашли!

— Понимаю, — я боялся, что она не выдержит, что ручка с фигурным штучным перстнем дрогнет. Тревоги прошлого, порой, приходят нежданно и ранят больно.

— Лена, мы с господином Малышевым просто партнеры, даже не близкие знакомые. Думаю, ты зря занялась этим делом. Бакунина не разрабатывали потому, что он заплатил в соответствующей инстанции, как обычно и бывает, вот и все.

— Нет, Завадский, я знаю что посты получили распоряжение не останавливать машины с номерами административной серии. Откуда у вас такие номера?

Позже, слушая эти непреклонные «нет, Завадский», я почувствовал, что от жалости и боли, вдруг заставшей врасплох меня, я не могу смотреть в этот мир.

Какая-то пронзительная нежность норовила захлестнуть меня, я выехал на трассу и гнал, гнал, окружая себя звуком и ветром, пока не устал от огня внутри.

Хотелось закончить разговор, хотелось, чтоб его не было. Как можно было объяснить Лене, что это игра, в которой она не только не победит, — а просто не достигнет финишной прямой? Стоило лишь намекнуть об этом — Лена уверилась бы в своей правоте, а, уверившись, не остановилась бы.

— Извини, Лена, мне пора. Советую хорошо подумать, я сказал все с пользой для тебя. Надеюсь, ты найдешь более приличествующее тебе занятие.

Я вышел, и она не оглянулась.

И она не остановилась. Вечером пришла мессага: «Zavadskij, sotri razgovor».

Зашибись!

Я не стер. Обо всем этом стоило задуматься, пока Лена молчала. Сколько она собиралась молчать?

— Завадский, чего ты такой угрюмый? — заметил Арсен за завтраком. Мы по-прежнему завтракали вместе, свыкаясь с особенностями моего кулинарного мастерства, хотя Арсен подумывал нанять прислугу. Я не одобрял — не люблю чужие шорохи в доме.

— Тебе кажется, — но, наверно, все-таки я ответил слишком неуверенно.

Стемнело, а я сидел, не зажигая огня, за хромым столом на веранде. Всплески близкой реки, как огоньки, вставали из вечера, слушая их, я составлял письмо нач. департ. Я не собирался его отправлять, по крайней мере, в ближайшее время, и излагал факты, по крайней мере, чтоб собраться с мыслями. Я не просил о помощи, не искал руководства; имея негласно полную свободу принятия и исполнения решений, я мог бы не утруждать себя составлением пояснительных записок. Факты были: некто любопытный слишком интересуется делами департамента, а именно — щекотливой проблемой взаимоотношений с партнерами и конкурентами, которой, в основном, занимался я. То есть, некто любопытный слишком интересуется моей жизнью. Кроме того, этот упрямый некто никак не хотел сделать вид, что понял мои уговоры и сворачивает дела. Я не педагог и владею лишь двумя методами влияния на людей, один из них я уже пытался применить в «Онтарио». Второй? Я легко прибегнул бы и ко второму, вот только этот «любопытный некто» оказался маленькой капризной девочкой с упрямо закушенной губой и неясным волнением в глазах, и волнение это я, быть может, встречал когда-то прежде, прежде даже меня нынешнего: оно было раньше покоя и печали, и раньше беспокойств весны, хотя и в них, и в них теплился его томительный мотив.

Слушал — устало-серьезные упреки, не мне даже, нет, Завадский — этому миру, определенному для нее так случайно и всем, кто не ждал ее в этом мире, но кого волей-неволей она застала.

Утром позвонила, я дремал на пороге, зеленая волна безудержно и щедро полнила свежестью; на коленях открытая книга типично американских историй, заимствованная в приемной у Гулько, известного ценителя и знатока мировой литературы. Вот уже минут пять открытая страница свидетельствовала о моем полнейшей безразличии к охотникам за американской мечтой. Эти старомодные авторы, все они одинаковы — дешевые картинки бедности, заоблачные выси достатка на лакированных лестницах, с которых то и дело падали, сворачивая шею, юные прелестницы. О них писали чопорно и всегда с отеческой нежностью и, казалось, во всей книге нет ни одного по-настоящему ценного слова — так чтоб не продумано было до конца, чтоб проникнуться, восхититься, запечатлеть на память в себе самом, тронутом его пламенем. Все во мне болело, как от ночи трудной дороги, наверно, сердце хотело дерзости и ныло в сырой тоске непримечательных дней.

— Утро доброе, Завадский.

— Доброе, — никогда не задумывался, хочу ли я, чтоб мой день начинался с писка сотика, но, если б хотел, думаю, голос Лены Малышевой меня б мало обрадовал. Или… А, черт знат…

— Как ты, что новенького?

— Я так понял, ты в курсе…

— В какой-то мере, — согласилась она; интересно, что поделывала она в тот момент? Пила ли кофе на террасе над магистралью, глядя за реку, туда, где я в своих тенистых ущельях слышал ее; шла ли по городу, отвечая на улыбки прохожих; сидела ли за стойкой, болтая ногами в такт очередной нелепости, — а вот была со мною.

— ………

— Завадский, надо поговорить.

— Ладно, после шести могу заехать в любое место, куда хочешь.

— Знаешь, где я живу? На бульваре, дом напротив «Макдональдса». Я тебя встречу во дворе.

— Хорошо, найду.

Отбой.

День был грустный, уже понял, забираясь в пыльный 998-99 НЕ. Навстречу по дороге брели согбенные черные бабки с иссушенными восковыми лицами и парными тюльпанами из сигаретной бумаги в руках, с ними были усталые нечесаные дети, которые все норовили забраться прохожим в карманы, а прохожие смотрели в небо, плывущее над нами нарочитой своей легкостью, и было страшно, как в детстве, что немудрено и умереть с эдаким замороченным взглядом. Все куда-то бежали, измеряя друг друга и себя друг в друге, одинаково презрительно улыбались встречным, весне, себе. На обочинах тут и там разлагались сплющенные кошачьи трупики, и невыносимо близким казалось лето, легкомыслие, увядание.

Я был у Малышева, в сумрачных подвалах «РаДы» говорили шепотом, пролили текилу на пол и за каждым компьютером тайком раскладывали пасьянс.

Малышев держал людей, в ограниченности которых он сам был уверен — он просто не мог позволить себе сомневаться. Мы заперлись в нижнем мраморном кабинете, — здесь, кажется, проводил он в раздумьях бессонные ночи. Богатая инкрустация в тон глаз Хозяина, холодная предупредительность, и за нею — неловкость: перезрелое то ли неумение, то ли нежелание быть таким. Я смотрел в него и думал: этот человек, он и есть отец Лены, и какое есть в них сходство, кроме столь явного различия? Напряженный чуть болезненный взгляд выучил меня наизусть, просек спокойным неласковым умом и опустился к бумагам на зеркальном столе. Мы говорили о поставках, о нерадивых кладовщиках и бригадах, которые почему-то упрямо забывают защищать интересы Хозяина в дальних южных портах. Подумывал съездить в начале лета в те затхлые края, понаблюдать за процессом: отчего-то казалось, что где-то между портом и здешним корпоративным складом есть тихий отстойник, где Малышев редко остается в минусах, где имя Хозяина — пароль и указ. Меня проводили до приемной, где привычно скучал охранник, лениво отвечая на звонки; 998-99 НЕ привычно скучал у парадного, я включил эхо океанского прибоя, записанное, должно быть, когда-то давно, когда я еще не догнал, не ощутил, что он есть, этот океан, он прост и досягаем и бьется и во мне всей необъятностью своей воли. Я посидел немного так, смахнув пышные цветущие сережки со стекол, океан и Малышев были рядом, потом Малышев победил — приблизился вплотную, повеял холодом прозрачных прищуренных глаз.

— Лена, я через минут десять подъеду.

У «Макдональдса» праздная толпа все порывалась пройти в зал с пивом. Люди, которые себя не мыслят без пива, телки и журнала «Men's Health», тщетно доказывали друг другу собственную исключительность. Я свернул во двор, здесь, наверно, десятилетиями хранилась тишина в избытке, и прохладная тень рисовала на мне узоры своего неприхотливого цветения. Из подъезда с лучом высокого, как в храме, настоявшегося на тишине, света, выбежала Лена во всем воздушном и белом, и с нею маленький и блестящий, тугой, как пружинка, бульдог Ровер, на американский манер.

— Привет, Завадский, — зазвенело в ней, когда Лена поравнялась со мною.

— Привет, — может быть, ей было б приятней, если б я сказал «Хелло!» на скучный американский манер, только я не сказал. Я сделал немало, чтоб ей было приятно: впервые согласился с кем-то встретиться не по делу… — о, черт, что постоянно тревожит меня в этих «сделал — не сделал», разве не сам я привык считать, что не для подсчетов дается жизнь, или, может, и для подсчетов — но никак не мне.

— Зайдем в дом, — не то предложила, не то решила она, — только с собакой пробежимся.

По гулкому двору прошлись, никого не встретив. Из арки — людная улица, толпа с бутылками штурмовала забегаловки по-прежнему, и дети тянули к витринам хваткие ладошки. Почему-то со двора все это казалось вымыслом, рисунком на стекле неверной рукой, лишь одним из тысячи слабо замешанных на реальности сновидений.

— Завадский, где твоя мама?

— В городе. Не в этом. Живет одна. В приватизированной квартире. Работает. А что?

— Да так, — Лена вздохнула, и вздох получился грустный-грустный, с ноткой сожаления, — сегодня моей мамы день рожденья, но она не оставила телефон.

Я промолчал, я и сейчас не знаю слов, которые сделали б веселей эту тему.

Может, их нет вовсе? Может, все слова, произносимые нами, есть лишь вялый отблеск того, что мы могли бы чувствовать без них? Какое-то время мы молчали, достаточно, кстати, долго, чтоб мне успеть пожалеть о несказанном.

Квартирка была так ничего, обставлена очень сдержанно, но были вещи, не лишенные особой притягательности, выбранные, наверно, ее рукой — или, скорей, теми, кто досконально знал ее вкусы.

— Мне жаль… — все же произнес я, это были самые обычные слова, нелепое признание своей вины в непричастности к ее печали, и мне вправду было жаль.

— Ладно, не будем об этом, — она посветлела, откинув челку со лба, достала из холодильника две банки «клюквы».

— Я за рулем, прости.

— Как будто кто-то тебя останавливает!..

— Всякое бывает — но «клюкву» взял.

— Ну, как успехи?

— Да ничего так, — и неужели только для этого спокойного диалога я здесь? — а твои?

— Тоже. Пытаюсь во всем разобраться, ты же мне не помогаешь…

Нехотя включил диктофон, в памяти сотика было два не принятых звонка: номера неопределены. Кто-то из своих, тоже, конечно, с антиАОНом.

— Лена, мы говорили на эту тему, я не вижу проблемы…

— Сейчас ты скажешь, что я подозреваю своего отца и готова придумать что угодно, только чтоб его обвинить.

Да, именно это, Лена. Как будто это не так: как будто не дела твоего отца вынудили тебя распутывать этот клубок? К тому же, клубок, которого нет: работают люди, находятся в подчинении, сами ничего не решая, по этому материалу новой «Криминальной России» не напишешь. Лена, пойми, я — никто, мне, как шлюхе, выдали сотик и ключи от съемной хаты, пока я справляюсь с порученным делом, я дышу спокойно, стоит раз оступиться — мне выломают руки. Я не престижен и никак не крут, Лена, я — высланный на чужбину слуга, пожизненный раб заносчивых волков, которые никогда не уверятся в моей преданности и честности и продолжают жестко контролировать мои дела. В том-то и беда наша, что дело уже, наверно, никогда не отпустит нас, и сотрудничать на правах партнеров — вечное мое неисполнимое желанье, и, кроме головокружительного подъема, есть еще дорога в никуда, на которой лишают не только дела, но: жизни. Тебе невдомек, Лена, что всякий раз, отправляясь в путь, я допускаю, что могу не вернуться, более того — скорей, чем вернусь, я останусь где-то там, в дороге, и потому оставляю открытой дверь и всегда пишу разборчивым наивным почерком, и потому региональные представители всегда со-трудничают, вместе проживая и, даже нехотя, контролируют друг друга. Ты хочешь сказать мне об очередном открытии сегодняшнего дня: ты поняла загадку неприглядного Бакунина. Не надо, Лена, помолчим, я во всем уверился, как только он появился в наших, в ваших краях.

— Завадский, знаешь, а ведь Бакунин тут не зря…

Да, именно это.

— Завадский, я хочу тебе помочь. Ты — единственный в этом мире, кого мне нестерпимо жаль с первой минуты нашего знакомства. Всю жизнь мне не хватало лишь одного: сильного человека. Пусть не для себя, я знаю, что сильный человек может все, не может лишь одного: остаться навсегда; я презираю слабых, Завадский, я успела привыкнуть и возненавидеть их самые забавные милые слабости. Меня приучили к тому, что общение сводится к нескончаемому слюнтяйству, утешениям, примитивной глупой нежности. Никто, сколько помню себя, ни разу не спросил, а может, мне скучно, и разговору, который я заранее знаю наизусть, я предпочту одиночество?!. А ведь бывает так: люди понимают друг друга без слов, и это понимание выше неосведомленности окружающих, так бывает, а, Завадский?

— Наверно, — что-то в этот раз мое безразличие не сработало — да, Лена, да. Так бывает.

— Как это хорошо, Завадский! Пусть не у меня, но где-то так бывает, значит, жить стоит, быть может, когда-то… — она открыла вторую банку. За окном сумеречная улица текла в русле мерцающих огней. Город, который продолжался всегда, и тем был сильнее любого человека, и понимал без слов, и щедро поил собою. Впервые, наверно, я никуда не спешил. Отключил сотик.

— Но даже если и нет, — продолжала она, и тревожно блестели в уличных бликах золотистые, совсем не отцовские, заметил я, глаза, — даже если и нет, все равно я люблю эту fuckin' life, Завадский, за то, что она может еще сотворить чудо.

А я, я тоже люблю эту fuckin' life, выражаясь языком амбициозных наркоманов, которые в приступах ярости и безденежья теребят струны. Люблю, черт возьми, со всеми ее непонятками, и за то, что я в ней — такой, и все, что со мною, рядом, в этой жизни… О, черт, я ведь никогда не признавался этой жизни, что, действительно, люблю ее, а в ней вечную безоговорочную ночь, созвездие дорог, спешку затемно, и все, что ждет меня, и все, что мы минуем. И мое безразличие, то, что было со мною и прошло, уже никогда не вернется, почему оно уходит так, так, ТАК, — что хочется переживать о нем, болеть им и терять снова и снова только ради этой точки потери.

В груди заныло, я поискал в холодильнике чего-то покрепче: beefeater на донышке, я боялся, что она знает, что творит чудо со мною, и ощущал что-то непонятное, уже понимая, что это что-то неминуемо обратится в счастье — в точке потери, конечно.

— Я встретила тебя. Увидела в клубе, ты был потрясающе чужой в том дыму, как в жизни, и при этом не сомневался — ты, я поняла, был именно тем сильным человеком, который, зная все слова, знал и об их несовершенстве. Раньше, в конторе, я видела тебя не раз, о многом догадывалась. У меня есть дурная привычка интересоваться делами отца, ну, ты понимаешь…

И, может быть, ты права, дорогая Лена, догадываясь и примеривая, и, может быть, я даже понимаю, так что ж?..

Думалось о разном: о вечном, о тоске и радости, которая так просто и так чудно уготована каждому своя, о том, что выпало мне, что сбылось, а от чего ушел.

Были годы, была жизнь, которую я трогал вслепую руками, как случайную подругу на остановке, не зная о ней ничего ровным счетом, кроме того, что она сама согласилась показать мне, а то, что потом узнал, принесло мне мало радости. И возвращается ко мне дерзкая легкость пройденных когда-то дорог, а вдоль тех дорог все в диком цвету, заброшено навек и утонуло в багровой печали. Где-то на дороге встретилась мне смелая девочка Лена, которой тоже тесно было жить на свете от ненависти и тревог, и требовался кто-то, чтоб недоумевать и заботиться о ней, искать ее по клубам до рассвета, спрашивать, где она обедала и дарить ей ландыши и шоколадки.

— Все, что делала я, я делала для тебя.

Какая странная фраза! О, Лена, где ты сейчас? Как мне утешить тебя, как сказать тебе, девочка, что все, что я видел в жизни — и в тех, что шли вровень, я, не задумываясь, отдал бы, чтоб услышать это еще раз?!

— Я боюсь, эта работа навредит тебе. Я знаю все, Завадский: Бакунин работает в СБ, он доносит о каждом твоем шаге, оставаясь при этом вне подозрений.

Мой отец… Малышев сотрудничает с вашими заклятыми врагами, с «Националем», получает сумасшедшие объемы по смешной цене в виде исключения, собирается представлять «Националь» на рынке региона, а Райхуллин из вашего презента в складчину и. о. изъял три штуки…

— А это откуда ты знаешь? — это было слишком. Это последнее — the partner is above suspicion.

Лена нехорошо усмехнулась: «знаем место»…

— Бакунин?.. Ты… с Бакуниным?

Она коротко кивнула. Ничего, в общем, не изменилось, почему же так стемнело на душе? Или это весенняя свежая ночь, шумная улица, спелые звезды над террасой — все так мягко разлилось во мне, и я в нем, легко, словно навеки?

— Почему ты не можешь бросить? Разве ты еще заработал недостаточно?

Поезжай к маме, ты ведь даже не знаешь, как она там. Может, она нуждается…

— Я ненавижу свою мать! — услышал я свой окрик, — надо же, как изменился, как странно изменился мой голос, как я сам изменился в этом крике — и кулаком по столу. Извини, Лена, и за это.

Мы молчали, это было вязко, как пьяная страсть в подъезде. Я не слышал своего дыхания, не видел, куда смотрел и не помнил, сколько прошло времени, — как долго я мог просидеть неподвижно, думая единственно о том, что в этом оцепенении в пору и умереть — остыть и тихонько свалиться набок, и все. Все мне уже ни к чему, не согреет…

— Поезжай куда-нибудь, за границу, в другой регион. Здесь затеваются дела, при которых тебе лучше не присутствовать. На днях у моего отца были именины, собирался приехать президент и в последний момент передумал, знаешь, почему?

— Знаю, Лена. Собираются арестовать все документы, связанные с заводом.

Слишком много прокручено, слишком упорно об этом молчали.

— Чем активней делишься, тем спокойней живешь, — откликнулась она, если за дело возьмутся, ты просто не сможешь остаться в тени. Твое сотрудничество с Малышевым…

Просто заговор двух отчаянных, Лена, которые, к тому же, друг другу не собираются уступать в изворотливости.

— Послушайся меня, Завадский, расклад не в твою пользу. Перераспределись.

Забудь этот город, так будет лучше, поверь. Райхуллин собирает на тебя материал, Бакунин вас обоих выслеживает…

— А ты, Лена? — глупо и совсем некстати вырвалось.

Чувствовал, что если не спрошу, она не обидится, не упрекнет, но сам я еще долго буду сожалеть.

— Я… Я не знаю. Я буду как-то. Как раньше.

За полночь я ушел от нее, выпив чаю на дорогу. При прощании, протянув ей руку, я спросил: «Мне надо остаться с тобою?»

— Не стоит, — был ответ, но, закрывая за мной, она как-то поскучнела, наверно, в предвестии ночи, мыслей наедине. Все-таки надо было.

Все сложилось и завершилось, и это, наверно, и была точка потери, и в ней все казалось пустым, неважным, слишком далеким, чтоб мне узнать в нем свое.

Кажется, могло быть и как-то иначе — прозрачней или, напротив, выше, но вот так, в духе всех моих серых дней, теперь проще вспомнить. Вспоминаю и все равно не могу не усомниться: а было ли?..

И отцвело навек, словно не было…

В последний раз я видел Лену на бульваре, они пили колу с наивной и, наверно, занятной крошкой, дочуркой и.о. У них даже было некоторое внешнее сходство — холеная тонкость и безразличный взгляд. Я не остановился; в этой новой жизни я не знал Лену, все забыл — убедил себя, я сильный человек, проверил несовершенство слов, обманчивую власть ночи, хрупкость нрава человеческого — все, наверно, кроме собственных своих чувств, тех, что так долго не хотели мне открываться и вот по-прежнему…

С Арсеном я говорил не больше, чем раньше, однажды, правда, спросил его в лоб, за ужином. Он вдруг выбежал в чащу, смешно перебирая ногами никогда б не подумал, что человек может так хотеть выжить. Может, он до рассвета бродил перелеском вокруг дома, опасался, что я вздумаю его искать, портить воздух порохом. Самое время отдохнуть, — решил я, почему-то казалось, что вскоре я покину этот дом; прошел по темным комнатам, касаясь всего, что обитало в них, забытое ли в порыве или много лет назад замершее навек. Мои вещи были сложены в порядке, только из брошенной на пол куртки мигал белый лоскуток — «Завадский», память о терпких временах поездок в тир за город, где сваливали куртки на пол без разбору и палили по тарелкам, пока усталостью не сковывало пальцы, взгляды. Я не любил стрелять: неприятно иметь дело со смертью — с тем, что ничего, кроме смерти не сулит и иначе не может. Это не власть, это, наверно, слабость самая настоящая.

Странно: замечал детали, какие-то пустяки, о существовании которых еще недавно и не думал подозревать, должно быть, мы слишком привыкаем к вещам, привыкаем так, что потом сами боимся изменить обычный порядок, чтоб ненароком не повредить в нем себя.

Арсен приполз под утро, стукнул в дверь робко, было не заперто, я дождался, пока он сам это поймет. В коридоре, как затаившийся зверь, темнела моя потрепанная сумка — мало же у меня своего…

— Куда ты? — спросил, как ни в чем не бывало.

— Отчет везу в департамент.

В городе я взял билет до столицы — два часа неопределенности, и новый мир за зеленым коридором. 998-99 НЕ в отдел, сдал ключи менеджеру, проверил ноту — обычные дела, за которые когда-то принимается каждый. Будь я счастлив, я б, конечно, думал над каждым мигом, над каждым движеньем, так, от нечего делать, от этого благодатного засилья покоя в себе, рассматривая и каждый миг в свете своего счастья, замечая мельчайшую деталь — и упиваясь ею, свидетельством того, что я был, и что-то очень теплое было со мною.

Осталась записная книжка, перечень нужных людей в этом городе, вещь, которая теперь могла быть лишь пустым напоминанием. Я бросил ее в ласковый тихий костерок на пустыре какого-то микрорайона, огонь полистал страницы, заиграл — все это уже было без меня.

Вечерний рейс отложили: осел туман, и городские окраины захлебнулись пушистыми огнями. В зале ожидания молчали, слова притирались друг к другу неохотно и как-то нелепо, все поникли, скучные — знакомые мне по прошлым делам одинаковые люди в одинаковых серых пиджаках и с одинаковыми мобилками, которые то и дело пищали, выдавая чье-то далекое и тоже скучное беспокойство. Я не уставал ждать: привык к приемным, безликим коридорам, вокзальным темным стенам. Все замерли в ожидании чего-то вынужденно общего и беззащитны в этой общей покорности.

Вот, больше никогда, пожалуй, не увижу их, не увижу всего лишь потому, что навсегда уезжаю, от них отказавшись — а если б нас разлучала, скажем, смерть, все было б много скучнее — размышлял я, показалось, что что-то во мне надломано, и потому так… Так вот на душе было. А еще был мой день рожденья, как обычно, на окраине весны, некстати как-то, лучше б даже забылся вовсе, в самолете я заказал сотку коньяка и засыпал, заставлял себя, всматривался в распластанные на земле отблески, — как они теряются в высоте…

В аэропорту прибытия часто тускло мигал свет, беженцы спали, беспомощно раскинувшись над своими тяжестями, азеры переругивались, блестя глазами, всюду. Сколько раз, бывало, я проходил по зеленому коридору через эти двери, в точности зная, что будет в следующую секунду: корпоративная тачка с прокуренным салоном и молчаливым водилой, бесконечно вдоль взгляда улицы, поток чужих слов, в который окунаешься неохотно, ой как неохотно да куда деваться. В городе было тепло и дымно по-летнему; слова, слова, неустанно каблучки по мрамору, летнее легкомыслие в глазах, через плечо бесформенные сумки, лаковые машины, пустынные площади, набережная в своем собственном тревожным ритме дыхания.

Постоял на залитом серебром проспекте, под ногами гладь, по ней скользили неоновые блики, и случайные прохожие колко смеялись о своем. Закрой глаза — и ты вновь там, никуда не ехал и ни о чем не тревожишься. Что, неужто все города похожи, и всюду одинаково торопятся, смеются, волнуются одинаковые, по моде розовые с блестками люди?..

Звонков не было. Поменял карточку, корпоративную сломал зачем-то надвое — да неужели боялся, что начнут вычислять?.. Номера новой никто и не знал, может, случайная девчонка из провинции, из другого не ведающего мира, которой на какой-то миг я доверился. Подъезд без домофона, наверху гнездились какие-то шорохи, прислушивались ко мне; знакомиться я не рискнул.

Случалось когда-то ночевать в подъездах. Все, что так и не стало моим, шевелилось в сердце, все больше напоминая сожаление. Пусть даже и так, пусть я все бросил лишь потому, что она так сказала мне — разве кто-то еще это узнает? Тревожило, узнает ли она. Она, теперь такая далекая, все равно, что мертвая, дальше, чем до той даже несуразной ночи в клубе — и навсегда, навсегда в пределах меня. Может, когда-то во мне очнется кто-то другой, тот, кого я уже не застану, начнет искать с нею встреч или просто случайно присядет рядом за стойкой. Она решит, конечно, что то и есть — я, и будет счастлива или хоть улыбнется.

Что-то теперь в городе? Не объявят ли господина Завадского без вести пропавшим? Слыхал, поиски начинаются на четвертый месяц отсутствия человека — необходимо убедиться, что он точно раздумал возвращаться. Потом начинают проверять притоны, вокзалы, загородные крематории Конечно, Малышев — и остальные, хватятся раньше. На мое место пришлют нового слугу, намеками сообщив, что я благополучно спал в его постели, сидел за его столом, делал его дело — пока не пропал при загадочных обстоятельствах.

Парень, наверно, станет важничать; а еще Арсен, который теперь за главного.

Я вспомнил о процессе на комбинате — недолго ему радоваться. Я пропал дурной, наверно, знак. Шансов, что найдусь — 0.

Не спалось. Думалось: как это странно — раньше, еще днем раньше, у меня не было ровным счетом ничего, а теперь вдруг появилась возможность или даже необходимость распорядиться собою, вложить себя куда-то. Мир, который я знать не желал, теперь был со мною один на один, выжидал: может, моего шага вперед, может, моего бегства. Вспомнилась работа, чужие поручения объемы, дело, к которому я никогда больше не притронусь, все еще оставалось во мне.

Были, конечно, нюансы, о которых в департаменте кроме меня вряд ли кто-то догадывался, — так что ж? Просто я выбрал не самый плохой способ уйти из дела.

Поутру стал первым клиентом в постылом «Макдональдсе» на проспекте. Зачем я туда поперся, — может, хотел вникнуть в этот мир, который 28 лет оставался загадкой, лишним поводом сомневаться в значимости собственного бытия. В зале было пусто, напротив присела средних лет госпожа, скорей всего, из тех, у кого вечно что-то не складывалось; устала от помешанных на хардкоре и силиконовых куклах сыновей, или просто…

— Хороший день, — заметил я.

— Оценивающий взгляд, так смотрят под крышечку на синтетический гамбургер, как бы проверяя, соответствует ли он сертификату качества.

— Неплохой, — решила согласиться, — вы нездешний?

— Здешний.

Все-таки здешние, видимо, не заводят знакомства в харчевнях, слишком заняты, слишком торопливы. Или?.. Ах да, сумка!

Подумала и принялась старательно смотреть в сторону, — понимаю, во всем прочем мире, кроме департамента, отмороженных недолюбливают. Не долюбливают, — всегда задумывался, как это, что, бросают так, недолюбленными? Тогда это чисто профессиональный термин…

А, черт с ним, мне 28 лет в этом суматошном мире, — сколько-то тысяч раз я не уставал отказывать(ся), (со)жалеть и ни разу вот не пришлось задуматься, зачем. Я ушел в этот мир, устав от всего, что творилось в моем, ведомый своей, ни для кого более не valuable звездой-целью:…

Которую я позабыл.

Наверно, этот мир и была моя цель.

В какой-то витрине по пути светился плоский экран, показывали что-то очень нелепое, что есть у каждого: замечаешь краем глаза и тут же забываешь.

Набрал номер, который пару раз видел в памяти сотика.

— Я знала, что это ты, Завадский, — заверил голос где-то там, «поза зоною досяжности», — ты все же уехал, молодец.

— Что с тобой?

Молчание. — Ничего, все нормально, не волнуйся.

Я не волнуюсь, я из приличия спросил.

— Что в городе?

— Малышев думает, что тебя убрали твои. Твои думают, что ты слишком много знал и тебя убрал Малышев.

— Они… ТАМ?

— Приехали проверить выполнение долговых обязательств, собрание акционеров, к тому же. И первым делом хотели найти тебя. Арсен уверен, что ты с отчетом в столице, сомневается, а на одну ли вы контору работаете, она усмехнулась.

— Работали… Скандала не ожидается?

— Не знаю. Не думаю, что за тебя они кого-то уберут, слишком тяжело им досталось нынешнее положение дел. Малышев нервничает.

— Ладно, спасибо.

— Ты позвонишь еще?

— Нет, то есть да, то есть…

Все, отбой. Чужие судьбы во мне — и я в чужих судьбах: в странной, по-своему милой в своей правоте маме, в Лене, которая вообще непонятно чего хочет. Да нет, впрочем, сомневаюсь, чтоб ей хотелось чего-то очень уж эдакого, всем требуется в итоге одно и то же, только выражают некоторые это ой как витиевато. Я устал от намеков. Но почему-то, и кто знает, почему, ни разу не сказал «Пошли со мной» девочке на углу, которая точно бы пошла и, может быть, осталась, если б я захотел. Те, которые остаются с нами, увы, чаще всего мы не понимаем их не потому, что они заоблачно умны, а наоборот. Я привык полагаться на себя, мне не нужно спутников. Не то, чтоб привык — просто нет другого выхода. Не люблю уступать и не хочу мучить себя нелепой несовместимостью. Согласие — это так просто и так недосягаемо. Как знать, может, я уже встретил Тебя, ее, ту, которой предназначено было остаться со мною? Лена, которая читала у меня по глазам и тайком, верю, молилась о моих невзгодах, Лерка — ее голос я лишь пару раз слыхал, но если б таким голосом меня приветствовали после работы, я б, наверно, умер когда-то от счастья, маленькие наивные девочки повсюду: на перекрестках, в школе, в универе, в департаменте информации в особенности… Я вне их всех — зачем?

Сопротивляться какому-то негласному, но ой, какому весомому закону?

Утвердиться в единственно достойном — себе? Одному так приятно ночью ехать куда-то, чтоб луна, и ветер, и пустошь кругом, — почему даже эту простоту никто ни разу не угадал во мне? То, что когда-то не угадали, вряд ли теперь я расскажу сам. Ах, как жаль…

Столицей я был опечален. Все кругом блистало, как вымышленное, несуществующее в реалиях, наброски для очередной нелепой ленты про место, где людям опасно и тоскливо друг с другом, а связь осуществляется через совершенный коннектор: вставил разъем, подкрепился информацией и спеши дальше по своим виртуальным делам. Люди ой как неохотно делятся чем-то, не известным разве что мне и паре приезжих в вагоне метро, а они никак не могли привыкнуть к столичным обновам, заражались здоровым столичным понтом, любопытствовали.

Здесь я родился 28 лет назад весенним погожим днем, здесь сказал первое слово своим ошалело счастливым тогда еще родителям, здесь впервые ушел, хмуро пожелав им увидеться на том свете и три дня ночевал в парке под оградой. Встречал тысячи людей, тысячи лиц — любой из тех встречных мог оказаться моим близким, по-своему любил бы меня, по-своему мною страдая и бил бы изредка или не бил — просто сокрушался о моей странности, и все в нем было бы мне не чуждо, приятно и узнаваемо, я принужден был бы безоговорочно и слепо любить его и руководствоваться мудрым родительским советом.

Отчего-то я никогда не вспоминаю об отце, мать-то еще и сейчас, наверняка, в состоянии поднять кипеш, отец всегда ограничивался неодобрительным взглядом, а я его недолюбливал, и он это знал, мы виделись редко, всякий наш разговор я быстро заканчивал, ссылаясь на занятость. Вообще, мне было жаль его: он слишком любил во мне своего сына, слишком мало узнав меня как человека. Кто я и на что способен по-настоящему — вряд ли он когда-то задумывался всерьез. Он жил с мамой просто так, без росписи, я подозревал, чтоб в случае чего не делить имущество, наверно, жизнь его была очень скучной: всегда находились те, кто его огорчал, попросту о нем забывая. Мама дала мне свою амбициозную фамилию. Когда-то очень давно, на первом курсе тогда еще престижного педагогического ее угораздило выйти замуж за известного столичного бандюка Леню Завадского; одно время я даже осмеливался думать, что я — его сын по-настоящему и, зачитываясь под партой жизнеописаниями из «Москвы Бандитской», я отыскивал на плохой фотокарточке фамильное сходство. Но нет, отец мой был Темин Валентин Александрыч, простой упрямый предприниматель, в свое время работавший на ту же контору, которую я теперь так нежданно оставил. Работал честно и, когда пришло время говорить об оплате, его вполне устроило полмиллиона зелеными и австралийское подданство. Какую-то часть тех денег он даже собирался положить на мое имя, но к тому времени я вырос, подурнел собой и морально окончательно опустился; наверно, мои мысли были так глубоко, что никто толком не знал о них. Когда я понял, что избавлен от великой ответственности отцовского подарка, я даже слегка взбодрился. Неудобно было обрекать отца на деловые отношения с неблагодарным и безнадежно разболтанным мною; уверен, господин Темин нашел тем деньгам лучшее применение, сохранив их и приумножив. Ради блистательной Европы он покинул нас, когда я еще, предположительно, пребывал in my native teens, должен был тяжело пережить разлуку, обидеться и сблизиться с матерью. Честно говоря, особого интереса к взаимоотношениям родителей я не испытывал никогда и мог лишь порадоваться за отца: хватило у человека сил освободиться — и слава богу, скоро и моя пора придет… Но тогда мне было еще не скоро, еще предстояло поиздеваться над здоровьем в институте, подрабатывать на бедную девушку Милу… Отдельная история: бедную девушку Милу я знал с детства, помню, еще не научившись как следует говорить, я немилосердно таскал ее за косу, не помню, правда, что за этим стояло. Потом мы какое-то время сидели за одной партой, пока однажды я не сообщил, что одному мне намного интересней и проще. Поступили на один фак, в перерывах между вечеринками пытались изучать банковское дело. Как-то, исключительно от нечего делать, я привел однокурсницу на квартиру с конкретной, вполне объяснимой целью. Посмотреть видик. Родители работали допоздна, мы увлеклись, и дверь открылась внезапно. Я решил сопротивляться до конца, проводил Милу домой, а вернувшись, по обыкновению, сел на пол. Родители за стеной возмущались вполголоса.

— Нет, ты пойми, Валентин, ему еще нет 19, он привел эту девку, они неизвестно чем занимаются…

Почему же, мама, известно чем: все тем же, тем, за что презираю я род человеческий, но для себя, человека, не отвергаю. Странные вокруг люди, черт возьми, как долго и как бесстрашно верили они в мое примитивное детство!

Ему на смену давно пришла примитивная едкая взрослость, а они все уточняли по сотику, где и что именно я кушал. Я тогда смолчал, но дверью хлопнул многозначительно и дерзко. Мама кричала, что я над ней издеваюсь.

— И так на душе хреново, — я ушел ночевать к другу. Друг был не один, тоже пригласил сокурсницу, но им повезло больше, родители сподобились на отдельную квартиру сыночку, пришлось подремать в подъезде, при каждом шорохе хватаясь за нож. Было и не грустно, а так: сердцу стало тесно и холодно от еще одного непонимания, это непонимание в который раз перечеркивало меня как человека, и я сам отказывался уже верить, что имел право быть. С рассветом очнулся, слушал, как неторопливо и мирно матерится за работой дряхлый дворник у подъезда. Взялся помогать ему, отчаянно и терпеливо, только разрубил руку тесаком. Горячо и отважно думал, слизывая кровь — «пусть ужаснутся, задумаются о сыне». Когда я вернулся, в доме было пусто. Уехали на похороны маминого брата. Я позавтракал холодным, надел потертые джинсы и пошел за ними. Вокруг древнего места шумела, искала выхода, тревожила жизнь: вырос поселок, бродили в поисках еды и приключений серо одетые, mousy люди, продавали сорванные с могил незабудки, заедали случайный смех поминальными ватрушками. Здесь все звучало резче; в детстве казалось непостижимым и страшным: как это, человек переходит в мир неживого, человека нет больше — и роковая догадка: «и что, и меня так не станет?» — в детстве. Как-то скоро сумел я себя успокоить, — а что терять здесь, да и кто потеряет меня здесь, о ком мне плакать? Бедная девушка Мила, которая пришлась мне по душе, угодила, но не более?

Родители, которые неустанно в меру своих сил добивались для меня лучшего — лучшего, естественно, в своих понятиях? Просто люди, которых каждый день вижу я в подъезде? Немного же мы все теряем когда однажды перестаем есть, пить, тратить бабки и гадить друг другу в душу.

Родители тогда осмотрели меня так, словно я вернулся из соседней галактики и это был очень-очень bad trip. Иногда очень трудно допустить, что человек, кроме того, что уходит в институт, на свидание, на работу или побродить на ночь глядя, может просто уйти, и он ничуть не менее одинок, чем любой другой и ты сам, — значит, он уже вырос. Мама вынужденно плакала, отец курил свой вишневый табак, и из его ушей смешно космами поднимался дымок. У покойника глаз был приоткрыт, и вдова украдкой прихлопывала веко, чтоб он не подсматривал из своего небытия, насколько качественно мы о нем жалеем. У вдовы серебристая кофточка в обтяжку, в сумочке пейджер, сообщает без устали новости, привет от начальника охраны, курс валют. Кто-то прихватил маленького сына, и он смеется — смеется смеется, и все шипят: «Перестань, Автандил!». Такое трудное имя. На обеде в темной, безнадежно испорченной капустным духом столовой, я думал о своем. Деньги нужны были. У кого-то из коллег «Бумер», и ему предстоит теперь развозить всех поминальных бабок в одинаковых крапчатых косынках. И все едят. Я решил напиться, но потом подумал, что хватит, пожалуй, с моих стариков. Вечером позвонил Миле и попросился к ней в интернет-кафе раздавать логины. Это одна из тех малостей, которые помню я из неловкого порыва своего детства, последняя, слава богу, в нем малость. Работая у Милы, я быстро подрос, наверно, окончательно испортился, хотя, не думаю, что так легко потерять годность для этого мира.

Деньги давала понемногу. Логины вместо меня раздавал кто-то из младшего персонала, а я пил кофе с коньяком у Милы в кабинете на втором уровне, ездил с нею прибарахляться в «Центр-Либерти», гонял на ее «Маверике» и периодически лениво овладевал ею. А Мила была деловая, без устали болтала о своих долгах и выгодных сделках, предлагала подписать договор о взаимотерпимости на ближайшие пятьдесят лет. Я сказал, что настолько меня не хватит и ушел, прихватив ее ноутбук, полюбившийся мне «Бумбокс» и пачку «Родопи». Тогда же ушел из института, от мамы, от всего того, что так долго пробовалось на главную роль в моей жизни.

Наверно, я создан, чтоб уходить.

Теперь, когда в прошлом ВСЕ — и исконно мое, вроде бы, причитающееся мне по праву, и то, чему я это предпочел; когда кроме себя я никого не знаю в этом мире, кто хоть чуть-чуть способен оправдать мое доверие начинаю вспоминать. Воспоминания теплей июньского дождя, только печали от них не меньше. Каждое слово жизни в этом мире напоминает мне о смерти. Не потому, что она есть, эта пресловутая смерть — скорей, потому, что есть кроме нее жизнь, которую, какую никакую, а все-таки жаль в себе ранить. Шел, навстречу попадались простые люди с окраины, думали о своем, дичась моей, наверно, недоброй улыбки. Я боялся, что они могут меня понять, так легко и случайно, не нарочно, вроде как сказав «а, так вот, какой ты, ну живи, да другим не мешай» — и так и не прервать свой путь. Как странно, сколько мне доводилось слышать, что это девушке опасно быть понятой, оттого-то девушки так и пользуют по привычке свою (реальную ли?) особенность, так что ж теперь я?.. Или и у меня сердце владеет разумом и бьется так гулко и безусловно, что голове ничего не остается, как смириться? Все девушки, которых мне довелось знать за эти никчемные 28 — как одинаково безумно чувственны, капризны и безответственны были они! Красота может быть любой, увы, Завадский, даже гнусной, выеденной изнутри, серой, бессловесной — у нее все равно есть все шансы. Как будто я по-прежнему безбашенно юн и задаю на сон грядущий несуразные вопросики типа «А почему так, а не иначе?» неужели меня все еще тревожат обязательные условия выживания мира?! Одно ясно: без меня мир легко сможет и дальше восхищаться беззащитностью красоты, а вот все остальные компоненты, похоже, необходимы. Нет, это не усталость, не bad trip отчаявшегося фрика — я привык, так ведь было всегда, по крайней мере, в том всегда, которое начало свой отсчет с моего первого вдоха. Я мрачный тип, несносный и невероятно занудный. Я знаю. Ведь неслучайно никто еще ни разу не дал объявления, что испытывает острую необходимость во мне. А, черт с ними — тогда, кажется, я снова взял «Гжелки» — не пьянею, но все как-то исключительно быстро низводится до уровня рядовой ничем не примечательной фигни. Я, кстати, люблю в небольшом подпитии творить нечто неожиданное. Лет в 17 я периодически подходил к ничего не подозревающим прохожим и просил их «беречь себя», реакция была самая разная, порой было очень прикольно, но сейчас мне стыдно за того наивного паренька. Нельзя намекать людям о судьбе, напоминая им о смерти, ты портишь им жизнь, малыш; если б кто-то подобным образом подкатил ко мне сейчас, я б, наверно, покалечил.

Замечательная перспектива, не правда ли?..

Вообще, в столице было неплохо, я знакомился с зацикленными на своей исключительности девушками, безмятежно тратил бабки на себя, на них, на солнечное воскресное утро на мосту, я просто жил, вспоминая, как же все-таки это делается и убеждая себя — «я все забыл». И я забыл. Забыл так хорошо, что порой приказывал себе не думать, не вспоминать. Вспоминать было нечего.

Все ординарно. Я сам? Нда, не всегда адекватная реакция на происходящее, наверно, все-таки, что-то похожее на сердце вместо головы и впрямь есть в наличии. Жаль признаваться, но наверно, было всегда, и было до меня, когда я был не я, а иное, совершенное, — а потому что никто еще и не собирался думать о нем, об этом, как обо мне. Это совершенное, перед которым я преклоняюсь и которого боюсь, и есть, наверно, то, с чем мы ничего не можем поделать. Как хорошо не думать об этом, а иногда просто ощущать — как мгновенье желтого листка на ладони, прозрачность вечера на бульварах, как хорошо, что можно просто вспомнить об этом — и не жалеть.

Было еще много всяких слов и всяких дней, в которых я редко был собой, а чаще — тем, кого хотели во мне видеть, я еще много раз уходил и почти столько же раз возвращался, не потому, что у меня не хватало воли, нет, а просто чтоб проверить — а что случится, если сделать что-то не так? И не случилось ничего, так и не случилось с тех пор, как случился я. Наверно, все прекрасное досталось кому-то иному, а мне — только все, что я уже знал. Или мне просто хочется так думать. Я был в тысяче мест и поеду, может быть, куда-то еще, к чужим звездам и чужим рукам, и буду гулять и тяготиться молчанием и трястись в поезде и разбавлять водку чаем и писать глупые заметки. Глупые, потому что я так и не узнал самых простых слов, я все время проходил около. Моя беда?

Мой удел. Я могу бы рассказывать еще долго, но это будут лишь слова, опять лишь слова, в которых все совсем не так, как было на самом деле. Мне жаль, что я им доверял.

Мне жаль всех, кто доверял мне.

Загрузка...