Ольга Романовна Трифонова Б/У или любовь сумасшедших

Часть I

Усни — и всё в загадке станет ясно.

Иаков I

Ну что ж, посмотрим очередного бедолагу. Что там у него? «При падении повреждена левая височная область, возможно кровоизлияние. Под сомнением лобные доли… Как же он так грохнулся неловко? Надо вызвать Митю, какие-то помехи и на мониторе, и на электроэнцефалографе. Ну да бог с ними — рутинный случай. Сегодня пойдут послойные снимки. Господи, как надоела эта бесконечная ночь-сумерки! Так, пошли снимки, опять с помехами. Черт знает что, неужели так трудно заэкранировать? Покупают на миллионы аппаратуру, а потом приходит вечно пьяненький Митя… Сетка не мешает, конечно, картинка видна, но раздражает ужасно. Ого, пошли альфа-волны. Спи, мой бэби, мой милый, сладкий бэби, тебе я песенку спою про Африку мою. Каким-то ты проснешься? Туповатым, повторяющим одно слово по многу раз, или агрессивным, живущим в аду и превращающим в ад жизнь других? А что, если попробовать то, что запретили навсегда? Вот так тихонько, просто попробовать… Но ведь для этого нужно хоть что-нибудь… провокация… толчок… запуск. Дневник, записная книжка… Откуда у этого работяги возьмется записная книжка? А дневник и того смешней. Вот если бы там, через несколько бетонных перекрытий оказался Великий, достаточно было бы прочитать вслух, ну, например… «для счастья нужно столько же несчастья, сколько…», и тогда… Тогда сбылась бы мечта: картинка. И дальше — войти в картинку и наладить обратную связь. Мечты, мечты… Сюда привозят Шариковых, в снах за ними гонятся, они роняют бутылки, бесшумно разлетается стекло, и драгоценная влага темным пятном расплывается по асфальту. Даже по фрейдовским анфиладам комнат, пещерам и залам уже не бродят. Нет, у этого алкоголь вытеснил все. «Спи, мой бэби…» Вот привязалось… Черный Борец за мир во всем мире. Из черного круга радиоточки он лил черный вязкий вар черного голоса: «Кейси Джон навек остался скэбом, что и просим всех штрейкбрехеров иметь в виду».

Кто такие скэбы, было тайной, такой же безнадежной, как и необходимость ее подписи на белом листке Стокгольмского воззвания. Ее — дочери ссыльнопоселенцев. Черное и белое. Это — поселок Нива-2. Белые ночи, бесконечные черные зимы. Зона, бараки, землянки, коттеджи начальства. Почему запомнилось это воззвание? Гордость за то, что не обошли, приобщили к общему делу как равную? Или оттого, что сын начальника стройки позвал за третий барак? Знала от подруг, что делают за третьим бараком, знала, знала… Но отказать Кольке, у которого были самые длинные ресницы, и бутерброды, завернутые в кальку, и клетчатый костюм, Кольке, который по выходным ездил с отцом на «Победе», Кольке, фамилия которого была уже и не фамилия даже, а сочетание букв, означающее власть, неведомую жизнь?! Звуки пианино из окна с занавеской! Его мать гуляла по поселку с собакой, на голове каракулевая кубаночка, на ногах белые фетровые ботики. Приходя в школу, она прямо шла к директору, и туда, в кабинет директора, к ней вызывали училок.

Колька учился плохо, но зато знал множество разных вещей. В классе ходил слух, что он сумел переспать с учительницей истории. Тоже ссыльно-поселенкой. Беленькой, в драной котиковой шубке с прямыми плечами. Ей было, наверное, лет двадцать, жила она одна за столовкой, в землянке. И вот Миронов видел, как Колька выходил из ее землянки, и спросил, что он там делал. «Хлебал», — коротко ответил Колька. Девочки, которые ходили за третий барак, говорили, что Колька умеет это делать очень долго, так что замерзнешь, пока он закричит. А кричал он действительно громко. Один раз слышала сама. Пробегала мимо третьего, когда с матерью случилось страшное, что-то диабетное, и нужно было позвать срочно медсестру. И вот тогда услышала Колькин крик, подумала, что блатные кого-то приканчивают за бараком, и, не остановившись даже, побежала дальше. В поселке ночью кричали часто, и среди дня, и зимой, в темноте тоже.

Девчонки гордились, если выбирал Колька, хотя они всегда подчеркивали, с ним можно было здорово застудить свое, женское. Иногда на переменах Колька разлеплял бутерброд с сыром и с маслом и одаривал какую-нибудь девчонку. Но это бывало, правда, очень редко.

И не в бутербродах было дело, и не в том, что это он делал дольше всех, медлительность тепло одетого Кольки как раз обсуждалась как минус, а вот то, что в далекую Ялту, к теплому морю отдыхать ездил, — вот это, и занавески, и «Победа», и кожаное пальто его отца, и то, что отец мог любого выдернуть из зоны и поставить работать в тоннель, где тепло и горело электричество, вот это…

Нужно было схитрить. Мать зорко следила по утрам за сборами. А надевалось нечто похожее на купальники начала века, сшитое из старой байковой рубахи отца. Комбинезон причинял много неудобств. К примеру, в туалете, дрожа от холода, нужно было расстегнуть по две белых пуговицы на каждом плече, спустить комбинезон под платьем, и только тогда… Поверх комбинезона надевались длинные, до колен, тоже байковые штаны, потом шаровары (все байковое), и только уж после — перелицованное, зеленое, кашемировое платье.

Предложила однажды более простую конструкцию с пуговицами внизу, а не на плечах, но мать так и взвилась.

И вот в тот день предстояло незаметно запрятать уродливое сооружение под матрац. Сейчас не вспомнить уже, удалось или нет, потому что не знал Колька, что именно сегодня было назначено его бить. За все. За бутерброды, за костюм в клеточку, за леденеющих на тридцатиградусном морозе девчонок, за беленькую историчку, за то, что папаша выдергивал из лагерной колоды валетов в бушлатах с грязными полотенцами, обмотанными вокруг шеи в незаживающих фурункулах, за вечеринки в Доме культуры с танцами, с апельсинами в вазах на столах, насмотрелись на эти вечеринки сквозь роскошно разрисованные морозом окна.

Колька бежал по улице Строителей, и в свете редких фонарей лицо его было черным от крови. Здоровенный, поджарый пятнадцатилетний лоб бежал, не оглядываясь, и кричал: «Вы еще придете сухарика просить! Вы еще придете! «Дайте сухарика, дайте сухарика!» Фер вам сухарик!»

Мальчишки улюлюкали вслед, гнали лениво, бросали вслед камни. Торопиться некуда, дело сделано.

Спрятавшись за сараюшкой, досмотрела до конца, как загнали в парадное, он было метнулся к сугробу, умыть лицо снегом — не дали. Значит, решили забыть о папаше, а главное — о мамаше. Мамаша примчалась ко второму уроку, и всех учителей будто смерчем закрутило и бросило в кабинет директорши. Что же было потом? Мгла, забытье, потому что умерла мать. Забрали в спецдетдом. Лучше не вспоминать. А вот как встретились через много лет, как ошеломил натиском, нежностью, каким-то исступленным вниманием к каждому жесту, каждому слову — помнится. И как жили вместе, тоже помнится, и то, что поздно поняла вещь, в сущности, простую: зона, она как чума. И проволока не защищает от заразы.

Жизнь возле зоны, покорность зэка и поселенцев воспитали в нем инстинкт топтать людей. А кого он мог топтать? Только женщин. Мужики не давались, отвечали бешеной ненавистью. Но для того чтобы слаще было растоптать, сначала нужно возвысить. Ведь чем с большей высоты сбрасывают, тем больнее. Это он знал хорошо, интуицией подонка.

Господи, какими же они были подлыми, расставаясь. Какими ничтожными и мелкими. Страшно вспомнить.

Ну что ж — suum cuique[1]. Что-то потянуло на латынь. Единственное благое приобретение детдома. Бедный, полубезумный Виталий Андреевич — спасибо. Вот, благодаря латыни и поступила в университет, поразив не только нищенством одеяния.

* * *

Теперь за этой баррикадой, составленной из ящиков-приборов, ее никто не увидит. Неужели свершилось то, о чем мечтала когда-то как о недостижимом? И как обыденно просто, и как безрадостно. Душа пуста. Она теперь — полое тело, которое пересекают чужие мысли и разговоры.

Пришла Наталья. Как всегда, с опозданием и, как всегда, с рассказом о мимолетной схватке с какой-нибудь институтcкой щеголихой. На сей раз это была, кажется, секретарша директора.

— Я ей говорю: не всякая мечтает о хорошем начальнике, а она мне: «Хороший секретарь может выбирать себе начальника». А сама на работе в шортах, чтоб ноги до пупа выставить.

Саша (от компьютера):

— Ты тоже, будто на конкурс «Полиарт» вырядилась.

— А что это за «Полиарт»?

— Ну для дур. Какие-то темные кооперативы набирают вроде бы в ансамбли или в офисы «не старше двадцати пяти» и прямиком в западные бардаки переправляют. Торговцы живым товаром. Двадцатый век. Так что в такой юбчонке как раз на конкурс. Есть шансы.

— А что тебе моя юбчонка? Не личит?

— Личит, личит, и бисер, гарус, стеклярус туда же.

— Мой девиз: одевайтесь лучше, будете выглядеть здоровее. Ну что ты злишься, опять не получается? Все, что из дерева, очень ненадежно.

Это она об аппаратуре отечественной отозвалась.

— Попросила бы у Ухтомцева по старой дружбе для меня усилитель. А? Он, по-моему, до сих пор не остыл от твоих ласк.

— Мэй би. Просто я плачу, вспоминая нашу недолгую лав стори. Это было совершенно невыносимо. Совершенно. Он мог трудиться два часа без перерыва на обед, как эти штуковины на нефтяных скважинах. Вверх — вниз, вверх — вниз, да еще время засекал, я видела. Сухостой — это…

«Нет, это уже черт знает что! Не лаборатория, «На дне» какое-то…»

— …Тащилась от него домой, как змея по пачке дуста.

— Наташа! Что за речи! У тебя папа доктор наук, мама — кандидат, книжки хорошие читала небось. Лиза Калитина, Наташа Ростова, образ русской женщины…

— Я читала только «Муму», и то не помню, кто кого под поезд бросил.

Возникла из-за приборов. И когда только успевает с утра так отполироваться! Волосы сияют, губы блестят, ногти переливаются, загорелое лицо чуть лоснится, брови как приклеенные… что еще?..

— Ой, а я и не знала, что вы здесь, Ирина Федоровна, я бы с купюрами. Может, вам кофейку сварганить, а?

— Кофейку не надо, а вот позвони-ка этому белорусу-технику. Глядишь, поможет, замучали помехи.

Монитор на всякий случай выключила. «Это надо беречь от постороннего глаза, как краденого коня».

— Инициатива наказуема, вот сейчас не только позвоню, не поленюсь сбегать…

— По дороге забеги к Ухтомскому, попроси в долг МПВ, ты сегодня в форме. — Это Саша о своем.

— Фиг тебе, хочешь, чтоб золотая рыбка у тебя на посылках…

— Не плюй в колодец, вылетит — не поймаешь.

Когда Наталья ушла, Ирина снова включила компьютер и замерла. Картинка! Какая-то улица. Старые заводские здания, бетонные заборы. Расстояние между ними все сужается. Видно ясно, и никаких помех. Не надо белоруса! Белорус все испортит. Сейчас бетонные плиты сомкнутся! Узкая щель, и за ней сразу комната. Грязная, голая, замазанное белым окно. На лавке, бесстыдно раскорячившись, — толстая немолодая баба. Голова запрокинута над краем лавки. Свисают жидкие волосы.

— А помыться можно? — Голос мужчины.

Чей это голос? Ирина почувствовала, как обдало жаром. Мощнейший выброс адреналина.

— Девушка, баня работает? Помыться можно?

— А все можно, — ответил хриплый протяжный голос. Ответила баба, не разжимая губ.

Огромные, похожие на дыни, груди. Закатившиеся глаза, белесые брови, рыжие пряди.

— Давай, давай… повторяй за мной, что я делаю? Отвечай! Что…

Помехи, ровное гудение, изображение перекосилось, какие-то разноцветные клинья, но она видела, узнавала в них картинку соития…

— А вот и ваш спаситель! — сказала Наталья голосом экскурсовода.

Ирина успела выключить компьютер и подняться навстречу бледнолицему Мите, глядящему блеклыми голубыми глазами с привычной тоской: «Ну что там у вас? Вы же знаете, что я работаю здесь за гроши только потому, что в соседнем корпусе лежит моя несчастная жена и никто из вас, дармоедов, не понимает, что с ней».

— Консилиум был? — спросила Ирина, усаживаясь в кресло и жестом предлагая Мите занять другое.

Митя присел на краешек.

— Был.

— Ну и что?

— Повезут к Коновалову, сказали. Ну и фамилия!

— А это нормально, — Саша выключил паяльник, потянулся сладко, — это даже хорошо, такая фамилия, потому что означает, что даже его далекие предки были эскулапами. Теория наследования гена профессии.

— Хлебом нас не корми, только дай теорию подогнать.

Саша вольготно расположился в кресле, протянул газету.

— Вот, гляньте на эту фотографию.

Половину полосы занимала фотография мужчины в черных очках, в костюме десантника, с автоматом на груди.

— Кто это?

— Наемник. Ландскнехт двадцатого века. В Америке их зовут «дикие гуси».

— Он что — американец?

— Зачем? Наш. Воевал в Афгане, во Вьетнаме, в Никарагуа и далее везде, где у нашей державы был интерес.

— Ну и что?

— Как вы полагаете, какова у него фамилия?

— По вашей теории, либо Мертвецов, либо Душегубов.

— Ну зачем же так резко. Резников. От — «резать».

— Ну, сколько других Резниковых…

— Погодите. Помните чемпиона мира по бегу Борзова, а по фехтованию — Сабельникова, а начальника одного из управлений Минздрава — Живодерова, не говоря уже о татарских корнях всех Баскаковых, Толмачевых и т. д. и т. п.

— А фамилия Раскуров что означает?

— Надо подумать. Но по первому впечатлению что-то недоброкачественное. Пьянь или шпана.

Сказал неожиданно злобно, и Ирина вспомнила, как единственный раз привела Кольчеца на какой-то служебный междусобойчик. Сто лет назад. Кольчец распустил павлиний хвост и трещал не умолкая, никому слова вставить не давал. Запомнились завистливые восторги сослуживиц и темный неподвижный взгляд Саши из угла, где молча просидел весь вечер.

— А у моей Ленки девичья фамилия Каженова, ну и что это значит? — тихо спросил Митя.

— Каженова, это… — Саша осекся, — Каженова… она белоруска?

— Не, по соседству, из Щорса, украинка. Ирина Федоровна, может, ее облучило, она ведь у родителей была, а до Чернобыля меньше сотни, может, облучение это? — тоскливо спросил Митя.

— Я говорила с Дубовым, он сказал, что по его части все нормально, — повторила Ирина уже в который раз. — Мне тоже кажется, что в нейрохирургию ее надо.

— А звали зачем?

— Да так… помехи какие-то были, сейчас нет.

— Но ведь ваш пациент в другом корпусе. Помехи вполне возможны, включили где-нибудь рентген. Да, Александр Игнатьевич?

Саша не отозвался.

Откинувшись на спинку кресла, он смотрел в пространство.

— Митя, вы вот что… у Коновалова работает моя подруга, я дам вам ее домашний телефон, поговорите с ней.

Покосившись на погруженного в размышления Сашу, она написала телефон. Митя взял бумажку, сунул в карман.

— Я пошел. Завтра зайду, ладно? А то сегодня действительно не до чего, сегодня меня к ней не пустили…

Ирина пила остывший кофе, стараясь отхлебывать и глотать бесшумно. Присутствие Саши, вот так — наедине, как всегда, тяготило ее. Как всегда, казалось, что он медлит, не решается произнести что-то непоправимо тяжелое.

— Что вы ему голову морочите какой-то подругой, — тихо сказал Саша, — какая подруга, при чем здесь подруга? Каженова — это от «скаженной», то есть сумасшедшей по-украински.

«Сам ты сумасшедший», — хотелось сказать Ирине, но промолчала.

Наталья распахнула дверь.

— Господа! Потрясающая новость! Две потрясающие новости! Первая — менее потрясающая, прямо из недр дирекции. Вы, Ирина Федоровна, и вы, Александр Игнатьевич, через три дня отбываете в Питер на международный симпозиум, тема… не имеет значения, я ее не поняла, да и вы, наверное, не поймете. Проживание в гостинице «Ленинградская», проезд в СВ, теперь дело за погодой. Как я вам завидую! Шведский стол, Большой драматический, прогулки вдоль Невы, кофе на Литейном — да, ленинградская болезнь, не забывайте о ней.

— Что это за ленинградская болезнь?

— Их несколько, Ирина Федоровна. Некоторые вам не грозят, а вот водичку из крана пить низзя. Последний раз я чуть не загнулась. Один мэн на «тойоте»…

— Ну ладно, давай вторую новость.

— Вторая… держитесь крепче.

— Держусь.

— Я всех нас записала в турпоездку в Ю-эс-эй.

— Ты что, с ума сошла? Кто тебя просил? — холодно поинтересовался Саша.

— Не хочешь?

— Не хочу.

— Вот это да! А я-то старалась… Выходит, зря… Ну тогда я тебя вычеркиваю.

— Я сам себя вычеркну.

Саша резко поднялся.

— Крэзи, — крикнула ему вслед Наташа, — путевка со скидкой, научный обмен! Но мы с вами едем, Ирочка, да? Едем! — Она обняла Ирину, овеяв сложным ароматом дезодоранта, шампуня, кремов и духов «Пуассон».

— Это же дорого, наверное.

— Неважно. Возьмем в долг. Такие поездки окупаются.

— Как?

— А вот этот вопрос я беру на себя. Разве вы забыли, что Америка — страна проживания многих моих друзей и… Леонида Осиповича.

— Откуда знаешь?

— Ирина Федоровна, да очнитесь вы, наконец. В стране перестройка, гласность, демократия, все пишут друг другу и ездят туда-сюда, сюда-туда. У трех вокзалов появились малолетние проститутки, в гостинице «Ленинградская» открыто казино, брачные объявления печатают газеты, в подземном переходе на Пушкинской продают порнолитературу, средства массовой печати пропагандируют оральный секс, а вы всё — белый верх, черный низ, умри, но не дай поцелуя без любви, четвертый сон Веры Павловны, помните? Сон-то сбылся! Свободные люди свободно любят друг друга, свобода сексуальным меньшинствам! Дадите завтра ключик?

— Ты же только «Муму» читала… А твоя гарсоньерка?

— Я же говорю, квартиры теперь сдаются только за валюту. Помогите перезимовать. Через месяц-два у меня будет своя хатка на Аэропорте.

— Тебе ключи на когда?

— Ну, думаю, с четырех до семи. В восемь у меня свидание с герром Франком, помните, такой длинный из Мюнхена, занимается медицинской генетикой. Кстати, он тоже едет в Питер. Там и увидитесь.

— А ты почему не едешь?

— А у меня родители строгие, они меня с чужим дядей не отпустят. Вот съезжу в Америку, потом в Тбилиси, потом… ауф-видерзеен — и в Мюнхен.

— В Тбилиси зачем?

— Хочу сделать герру Франку подарок, а запечатывают лучше всего в этой неспокойной нынче республике.

— Наташа…

— Ну ладно, не сердитесь, Вера Павловна, давайте я для вас что-нибудь хорошее сделаю.

— В четвертом есть у тебя кто-нибудь?

— Есть.

— Меня интересует один больной. Все, что известно о нем. Все, все, все…

— Этот тот, который сейчас на проводе?

— Да.

— Я пошла?

— Прямо сейчас?

— А когда же? Давайте номер истории болезни.

* * *

Ошеломило упоминание имени Лени. Что это означало? Она знала об их отношениях? Или она сама спала с Леней?

И потом, эта турпоездка. Ни к чему она. Начнут копаться в прошлом. Всплывет та история, никуда не пустят, одни хлопоты.

Увидеть Леню. Наталья наверняка знает, как его найти. Сказала это открытым текстом.

Увидеть Леню через тысячу световых лет. Они оба стали другими людьми. Увидеть другого Леню! Кажется, это единственный человек в мире, которого она не может представить другим.

Вошел мрачный Саша. Молча уселся у своей панели. Ирина включила монитор, зарядила программу. Пора заняться послойными снимками.

Принтер отпечатал: «Emotions. Words».

Теперь можно просто разглядывать экран. Умница «англичанин», сам все сделает.

Компьютер дал первый слой. Большое красное пространство, фиолетовое пятно.

Связи отсутствуют. Дальше…

Леня рассказывал, что очень хотел подойти к ней, в первый же день, но что подойти к ней и заговорить было очень трудно.

— Ты была какой-то деревянной, а мне так хотелось зарыться, как говорил поэт, «в теплое, женское». Я стоял перед пропастью, и меня неудержимо тянуло в нее, остановить могла только любовь. Да где ее взять? Я смотрел на тебя со стороны: из окна, смотрел, как ты гуляла в расшитой дубленке с какой-то теткой, и вот эта гуцульская дубленка, твое нежнозагорелое на зимнем солнце ясное лицо притягивали меня.

Понадобилось срочно поехать в Москву. Но до шоссе от дома отдыха километра четыре лесом и расписание автобусов, как всегда, запутанно и ненадежно.

Решила попытать удачи на хоздворе, где держали свои авто зажиточные отдыхающие: а вдруг кто-нибудь, на ночь глядя, тоже решил смотаться домой или еще куда-нибудь? Под навесом маячили две фигуры, рычал мотор, горела тусклая лампочка. Свершался обряд «прикуривания». Прикуривающим был лощеный хлыщ — то ли международник, то ли внешторговец, «дававшим прикурить» — тот самый красавец, что своей таинственностью и печальным одиночеством привлекал внимание дам дома отдыха. Самый неподходящий вариант. Ирина всю жизнь сторонилась вот таких, одетых в фирму, курящих «Мальборо», а печальный красавец и вовсе раскатывал на иномарке. Черный лоснящийся «мерседес» — символ благополучия и мощнейших связей.

Красавец с какой-то неожиданной решительностью сам спросил, не нужно ли ей в Москву.

О чем говорили семьдесят километров пути, уже не вспомнить, а вот как около ее подъезда вдруг спросил: «Я подожду, и мы поедем обратно?» — это будет помнить всегда. И как сказала неожиданно где-то в середине обратного пути: «И взором медленным пронзая ночи тень, встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, дрожащие огни печальных деревень…» Вот и весь разговор за полтора часа. И то, что было дальше, помнила всегда. Все их встречи, все разговоры, все грязные холодные кафешки, где они скрывались от случайных свидетелей их тайного романа. Даже теперь, спустя… сколько же… почти двадцать лет, иногда вдруг вспыхивали мучительно ярко то солнечный день и какой-то замусоренный пляжик на канале, то аллея Ботанического сада на ВДНХ — их любимого места встреч.

С ним она могла говорить об Антоне, с ним, впервые после смерти Антона, почувствовала, что будто встали вокруг нее защищающие от всех ветров стены. Они говорили обо всем: о болезнях его жены, об учебе его детей, о жизни его и ее знакомых, о книгах, о том, что происходит в стране, и никогда — о его работе.

Она догадывалась, что он занимается то ли биологией, то ли медициной. Работает в каком-то закрытом институте. Догадывалась и по профессиональному интересу к ее заботам по службе, и по осведомленности в последних достижениях естественных наук.

Это он посоветовал ей заняться проблемой сновидений, объяснил, с чего начать и как организовать эксперимент, это он был лучшим советчиком, и лучшим болельщиком, и лучшим ее мужчиной. То, что происходило между ними в постели, было больше страсти, больше наслаждения, больше забытья. Да и не было забытья, как с Кольчецом, когда уже не понять, чьи руки, чьи губы, чей голос, потому что главное и накрывающее, как огромная волна, происходило с ней. Она всегда ощущала, понимала, не забывала, что рядом Леня. Это на его плече засыпала и просыпалась, это его глаза смотрели на нее неотрывно, это на его груди, плечах, ногах увидела однажды огромные розовые волдыри.

Это случилось после того, как встретились неожиданно на симпозиуме. Его объявили профессором университета, и краткое сообщение о новых частицах было полно ссылок на какие-то неведомые журналы и источники. В перерыве он был окружен подобострастно оживленными коллегами. Ирину поразило, что среди окружавших были академики.

Наталья, только что появившаяся в лаборатории, юная дипломница, знающая все обо всех, назвала его «длинным дядей» и высказала предположение, что именно он в ближайшее время займет пост директора их института.

— Времена меняются, и одиозные мудаки вроде нашего шефа должны уйти, они свое дело сделали — мясники примитивные, а на смену им должны прийти вот такие элегантные, лощеные тонкачи вроде Леонида Осиповича. Другой класс — работа под куполом без лонжи.

Разговор был сугубо приватный: сидели втроем на кухне у Ростислава. Странный был этот Ростислав: холостяк, владелец несметных богатств — он собирал старые книги, лубок и гравюры.

— На оклад завлаба? — спросила однажды как бы между прочим Ирина.

— Коллекционирование — это загадка для непосвященных, — пояснила Наталья, — и разгадывать ее дело безнадежное. Это как играть на скачках: взлеты, падения, удачи, разочарования.

В лаборатории Ростислав говорил только о деле и по делу, но и на своей территории был тоже немногословен.

Праздновали его день рождения. Стол поразил обилием икры, каких-то заморских консервированных деликатесов и старинным корниловским фарфором. Ростислав был учеником Натальиного папаши, и, похоже, этому обстоятельству она была обязана своим распределением в лабораторию.

Под Натальины чрезмерно смелые разглагольствования Ростислав наливал себе рюмку за рюмкой и, глядя куда-то поверх голов нарядных гостей-сослуживиц, осушал рюмки. Не пьянел, только стекленел как-то. Да он вообще был какой-то стеклянный — полый — бесполый.

— А почему этот Леонид Осипович — длинный? — спросила Ирина.

— Милая Ирина Федоровна, — протяжно пропела Наталья, — неужели вам не надоело п…еть в институте? Зачем здесь-то при своих?

Ирина поняла, что она тоже пьяна и что пора, кажется, оставить ее вдвоем с Ростиславом, потому что он влюблен в эту длинноногую, всегда одетую по последней моде, разухабистую умницу — смертельно. Все это понялось как-то разом, едино, «в комплексе», как сказал бы шеф, и еще Ирина поняла, что непонятным, таинственным образом Наталья знает о ее долгом романе.

А очень скоро после этого междусобойчика Ростислав наложил на себя руки. Точнее, покончил с собой, выпив какие-то таблетки. Все свои богатства он завещал своему учителю — читай, Наталье.

Наталья взяла месяц за свой счет, впервые выглядела испуганной и затравленной.

В последний день перед отпуском столкнулись в туалете.

Наталья как-то криво улыбнулась ярко нарисованным крупным ртом и вдруг обняла Ирину, будто вцепилась.

— Я не могу, не могу, — шептала она, — я не хочу! Я говорила ему, — не хочу ничего знать! Даже в его последний день говорила и спаслась, а он… погиб… погиб… и я опять не хочу ничего знать!

— Тише, тише, — шептала Ирина, — тише, моя девочка, не терзай себя, ты была бы с ним несчастна, нет ничего страшнее жизни с алкоголиком…

— Ирина Федоровна, вы дура или притворяетесь? — глухо спросила Наталья, не отрывая лица от плеча Ирины.

Ошарашенная Ирина молчала, и тогда Наталья, отстранившись от нее и поправляя перед зеркалом с профессиональной точностью грим, холодно сказала:

— Есть много вещей в этом мире, мой друг Горацио, пострашнее алкоголизма.

Кажется, довольно скоро после этой сцены в туалете Ирина и увидела волдыри на груди Лени.

— Погоди, — она поднялась с подушки, села, — это же крапивница, классическая крапивница в очень жестокой форме. Что ты ел?

— Все, что обычно, ничего нового.

— А это давно?

— Третий или четвертый день.

— Ты нервничал? Что-нибудь дома?

— Дома все нормально. Я не нервничал. Иди ко мне. Не надо поликлиники, хорошо? Запиши меня на прием на вторник, нет, лучше на субботу.

На дворе была среда.

В субботу он позвонил непривычно рано, сказал, что будет минут через десять-пятнадцать. Спросил, не купить ли что по дороге.

Она еще не ходила в магазин и потому что-то заказала, сама же решила быстренько сбегать на угол в кулинарию.

Кулинария не подвела, и через десять минут с двумя маринованными цыплятами в пакете она влетела в подъезд. Кнопка лифта горела, и она помчалась на третий пешком. Надрывный кашель доносился с площадки третьего. Кого-то терзало удушье.

Она не сразу узнала Леню в человеке, привалившемся к стене. Он был в каком-то новом, приталенном и удлиненном пальто, в клетчатой английской кепке, которую давно не надевал. Но дело было не в пальто, и не в кепке пижонской. Леня так кашлять не мог. Она быстро открыла дверь, помогла ему войти, усадила на стул в прихожей.

— Чепуха какая-то, — бормотал он в перерывах между приступами, — я же нигде не мог простудиться.

Ирина вернулась в прихожую в накрахмаленном «парадном» халате.

— Раздевайтесь, больной… Так… А теперь скажите «а-а-а».

Вся слизистая была поражена, а волдыри на теле потемнели и расползлись.

— Доктор, мой приятель говорил, что когда у него кашель, он идет к любимой женщине и все проходит. Я спросил ее адрес, а потом вспомнил, что у меня есть своя любимая. Острый случай, имею право.

— Случай действительно острый. У тебя отек Квинке.

— Отека Квинке нет. Просто очень сильная аллергия.

— На что?

— Вот это хороший вопрос. На жизнь.

Она вкатила ему сильную дозу супрастина, он лежал, глядя в потолок. Она присела на кровать.

— Слушай, ты, конечно, слышал, что при такой сильной аллергии полагается очистить желудок. У меня все готово. Повернись на бок, я подстелю клеенку, и ты даже не заметишь…

— Ты действительно хочешь это сделать?

— Что значит хочешь? Нужно. Повернись, пожалуйста.

— Ты действительно…

— Больной…

— Это лучше сделать в ванной.

Он встал и голый прошел через комнату. В ванной он включил воду на полную мощность.

— Ты действительно меня любишь?

— Да ни одной минуты. Пожалуйста, вернись в постель. — Она потянулась выключить воду, но он задержал ее руку. Глаза у него уже были чуть замутнены супрастином. Он притянул ее к себе и прошептал на ухо:

— Ты знаешь, из меня хотят сделать что-то вроде доктора Камерона.

— А кто это такой? — в ужасе спросила Ирина.

Она так много видела помешанных и так хорошо знала неожиданность этой беды, что в отчаянии затихла в его руках.

— Вспомни. Скандал в Канаде. Процесс.

— Да, да… но ведь это было давно, лет десять назад, и я была уверена, что это наши журналисты, ну пропаганда придумала все эти ужасы. Неужели…

— Я хочу спать. Потом. Потом…

Потом, утром следующего дня, когда думала, что бред прошел, растворился во сне, Леня вдруг сказал:

— Поедем куда-нибудь подальше, на свежий воздух, погуляем.

— А тебе не надо позвонить домой? Наверное, волнуются…

— У меня нет больше дома. Я ушел.

— Как это? — глупо спросила Ирина. — Как это ушел? А дети?

— Дети? Какие они дети — взрослые мужики, и все, что можно было получить от меня, они получили, на десять лет вперед хватит.

— Не понимаю…

— Потом, потом.

В Саввино-Сторожевском монастыре они долго ходили молча вдоль облезлых древних стен. Ирина ждала. И вот в глухом, замусоренном углу, возле проема, сквозь который открывался запечатленный Тарковским пейзаж поймы, он сказал:

— Слушай, не перебивай и думай.

— Слушаю.

— Ты знаешь, что я занимаюсь изучением полей биоплазмы, то есть крайне слабых электрических полей, окружающих человека, животных, растения.

— Впервые слышу.

— Неважно. Важно другое. Американская разведка занимается изучением экстрасенсорных восприятий, а проще говоря, чтением и передачей мыслей на расстоянии.

— По-моему, бред, реникса.

О господи, сколько таких, слышащих голоса, приказывающие им делать ужасные вещи, мучающихся от излучений, посылаемых на них американскими передатчиками, она перевидала в клинике. С какой убедительной шизофренической достоверностью приводили они доказательства интереса к ним ЦРУ, и теперь этот уникальный светлый ум поражен тем же страшным недугом.

Она вспомнила замученного человека, мужа безнадежной пациентки, и как он старался найти логику в ее безумии, и как она, Ирина, убеждала его снова и снова, что безумие потому и есть безумие, что логики в нем нет. Похоже, теперь настала ее очередь.

Она пропустила какие-то слова Лени.

— …Человек делает то, что от него хотят. Психопрограммирование, то есть тайное воздействие на сознание людей, главным образом на эмоциональные и психофизиологические подсознательные факторы.

— Зачем?

— Чтобы сформулировать определенную систему установок. Кодирование. То есть иметь возможность подсказывать людям их поведение.

— Помнится, где-то промелькнуло, что американцы подозревали нас после войны во Вьетнаме, что мы нечто подобное делали с военнопленными. Неужели это возможно?

— Еще как! Успокоить, сдержать, сделать неподвижным, вызвать беспокойство, шок, вывести из себя, ошеломить, привести в уныние, временно ослепить, оглушить или просто заставить потерять голову от страха… всякого.

Он выглядел ужасно. Только сейчас увидела густую седину, обметанные герпесом губы. Синие глаза будто выцвели, в лице проступил костяк черепа.

— Ты сказал «всякого»? И тебя, и меня?

— Нет. Тебя, меня сейчас невозможно, потому что сначала надо стереть существующий стереотип человека и запрограммировать новый. Первое, что необходимо стереть, — память. Это главное. Помнишь, мы с тобой читали замечательный роман. Там все время автор говорил, как важна память для личности. Герой — историк.

— «Другая жизнь»?

— Да. Память — одна из основных составляющих личности. Обрати внимание: всякий антигуманный режим прежде всего стремится уничтожить память нации о прошлом. О, они это понимают своим собачьим нутром! Человек без памяти, без представления о своем времени и месте — робот, зомби. Я перечитал «Другую жизнь», и мне стало жутко, откуда он мог знать?

— Что знать?

Леня не отвечал, смотрел пустыми глазами на зеленый луг, где в полном соответствии с кадром великого фильма паслась белая лошадь.

— Что знать? — повторила она.

— Ах, да. Вот что. Цитирую: они хотят докопаться до всего и обнаружить структуру, найти средства связи, передающие ненависть, страх. И любовь. А если средства будут найдены — тогда управлять? Они — это я. Понимаешь. Я заигрался. Я слишком люблю науку и всегда считал, что этики в науке нет, как и в любви. Я полюбил тебя и нашел тысячи оправданий этой любви, своему обману, лжи, и так продолжалось пять лет. Но здесь мне не вывернуться… если… только, но об этом потом…

— Я помогу тебе.

— Не торопись. Я же сказал: слушай и думай, а я буду рассказывать тебе сказку про Америку… Там есть такая программа: «МК-ультра» — ультрамозговой контроль. При настрое станции на любого определенного человека этот человек становится управляемым роботом. Причем самое интересное в том, что объект считает поданную мыслепосылку своей. Микроволновое излучение. На станции в бокс к оператору сажают идиота. Задача: задавить мышление человека, находящегося под воздействием биополя, тупым идиотизмом, лишить человека возможности мыслить и благодаря этому управлять всеми его действиями. Операторы по большей части — наркоманы. Я знаю одного — он гений или почти гений, но колется каждые три часа. Обреченный человек.

— Значит, в Америке?

— Не перебивай. Это третье условие. В Америке, — он подчеркнул «в Америке», — есть еще одна программа — «Эдванс рисёрч проджект Эйдженси» — Треугольник Раллей. Самая мощная наука и медицина в мире. Контроль над интеллектом. Можно изменить мировоззрение. Можно стереть личность и перепрограммировать ее. Работы ведутся с 1973 года.

— Ну и пускай себе. Идем, ты озяб.

— Ага. Уже начинаешь бояться. Это хорошо. Это важно. Это говорит о том, что твоя умненькая головка вспомнила про людей, называемых экстрасенсами. Угадал?

— Угадал. Но я не боюсь.

— Погоди.

— Мне нечего бояться. Я не делала ничего такого, что нужно стереть, как ты говоришь.

— Тепло.

— Что тепло, ты уже посинел.

— Не-ет… Я не хочу синеть. Я хочу вырваться. Я не дамся.

— Тебе надо отдохнуть. Давай уедем куда-нибудь? Хочешь — в Прибалтику? У Вии есть хутор, там озеро, будем топить печь, читать книги, я буду чистить рыбу…

Через несколько лет она оказалась на этом хуторе с Кольчецом, и это были самые гнусные дни в ее жизни. А теперь молола чепуховину и судорожно прикидывала: «С кем посоветоваться? Кому показать? Ведь он так знаменит, что анонимность исключена… Есть тихая, незаметная Дина, великолепный специалист, и она не подведет, не выдаст».

— Давай пригласим сегодня мою очень близкую подругу, я сделаю пиццу, выпьем как следует, лучшая релаксация.

— Подруга — психиатр? Из твоего ведомства?

— Я боюсь за тебя.

— Правильно боишься, потому что есть еще вот такое действенное средство — виброгенератор ультразвуковых колебаний. Хорош для разгона массовых демонстраций, или — мощный импульс поляризованного света, радиоволны, инфразвук, СВЧ, лазерные лучи, компьютерные программы типа «ауток-зет» и «камак». Инфракрасные лучи — для больших масс людей. Испуг, дрожь, обморок и даже эпилепсия. О нейролептиках умолчу, это твоя стихия. Один ЛСД чего стоит. Прапамять, темное звериное…

— Хватит!

— Да, я тоже так думаю. Но вот что важно: понимаешь ли ты, что мы во власти зомби. Замкнутый круг: нами правят зомби, которые хотят продуцировать других зомби… Вглядись в экран телевизора, вслушайся, оцени походки, жесты, модуляции голоса, разве…

— Не надо, пожалуйста, я не хочу. Я… боюсь.

— За кого?

— За тебя и за себя.

— А за кого больше?

— По-разному.

— Решила, что у меня поехала крыша?

— В это невозможно поверить.

— А ты не в «это» поверь, а мне поверь.

Его резкость, агрессивность, эти неожиданные перепады настроения подтверждали диагноз. Была нужна Дина, во что бы то ни стало показать Дине.

— Ну что, поехали? — спросила спокойно.

— И это все? Все, что ты можешь…

— Ты возбужден, устал.

Сзади что-то ударилось в стену, словно камешек бросили. Ирина испуганно оглянулась.

— Идем отсюда, — резко сказал он. — Действительно, холодно и слишком много народа.

Вокруг никого не было. Ирина с ужасом подумала: «Это конец. Конец его, конец нашей любви. Конец моей последней надежды на счастье».

По дороге в Москву она с тупой настойчивостью уговаривала его позвать Дину. Несчастная идиотка. Она ничего не понимала, как не понимала долго потом о Кольчеце, что живет с психически больным человеком, параноиком. Жалкая дилетантка, трусливая улитка.

Он решительно отказался от участия Дины в ужине. Залез в горячую ванну. Намыливая мочалкой его плечи, грудь, она обнаружила, что крапивницы как не бывало.

— Вот что значит посещать святые места, — сказала она весело, — твой недуг как рукой сняло!

— Не надо! — отстранил он ее руку, скользившую вниз, — извини.

Они здорово напились, и впервые он стал неким приносящим блаженство, с мохнатой, пахнущей шампунем грудью, с мускулистыми ногами и твердыми ягодицами.

Он прожил у нее три дня. Готовил обеды, починил все замки, разболтанные дверцы шкафов и даже безнадежно текущий механизм унитаза. Она бежала с работы как угорелая, боясь, что не застанет его, что он исчезнет. Но он открывал дверь на условный звонок, распахивал полосатый махровый халат, и она утыкалась замерзшим носом в черную поросль на груди.

Странные были эти три дня. Надоедали молчаливые звонки по телефону, и время от времени в комнате раздавался звук, будто лопалась струна. Леня усмехался и запевал:

— Две гитары за стеной жалобно заныли,

с детства памятный напев,

милые, не вы ли.

— Милый друг, не ты ли, — поправляла она.

— Да какой он мне друг, — говорил одно и то же, — нет у меня друзей. Ты — мой друг, моя жена, моя сестра, моя мать. Я как Ондрий, помнишь, как он говорил…

И, не давая ей ответить, целовал, целовал, целовал… Он все время перебивал ее в эти три дня, то вот так, делая ее бессловесной, то запевая: «Нет, я не Ондрий, — я другой, еще неведомый изгнанник, как он, гонимый миром странник, но только с русскою душой».

Они напивались каждый вечер. Это были благословенные времена, когда без талонов почти на любом углу торговали спиртным.

Леня сказал:

— Ты уж извини, побалуй меня, не посылай на угол, ладно?

— Господи! Какая проблема!

Она была счастлива, что успокоился, не вспоминает больше обо всех этих жутких программах, не говорит страшных слов «стереть», «промывание мозгов»…

Только однажды ночью прошептал в самое ухо: «Никогда, никому, ни за что».

В ту ночь она сама попросила его о том, в чем отказывала, стыдясь, зря отказывала!

Его огорчение развеселило ее:

— Ну ты что! Лиха беда начало. Вот вернешься из Новосибирска, и я все долги отдам, — пообещала, уткнувшись лицом в подушку.

— Ничто не сделает бывшее не бывшим. Если бы ты могла поехать со мной в Новосибирск, тогда другое дело.

— Я не могу, ты же знаешь, что творится в клинике, никто меня не отпустит, вот если бы ты стал директором, как говорит молва…

— Говорят, ну и пусть говорят.

После Новосибирска он не позвонил. Она ждала каждый вечер, сидя у телефона и тупо глядя в экран телевизора. Потом был молчаливый звонок, а утром она узнала, что в Новосибирске у него был совершенно открытый роман с какой-то барышней-аспиранткой, а приехал домой к жене, видели их в «Березке» на Кропоткинской, она — в норковой шубе и валенках — очень шикарно. Он, как всегда, неотразим. Рассказывала Арцеулова, впившись в нее, как удав, своими стоячими змеиными глазками. Ирина, развалившись в кресле, покуривала. Арцеулова была ей не страшна. После того что пережила она у молчаливого телефона, ей ничего не было страшно.

— … а днями вылетает в Штаты, он ведь теперь директор Сибирского филиала, вы знаете об этом, Ирочка?

— Понятия не имею.

— Идеальный вариант семейной жизни. Он всегда шалил на стороне и всегда возвращался к жене. А в Новосибирске хоть гарем заводи, любая почтет за честь.

Ирина развязно потянулась, зевнула.

— Как интересно и хлопотно живут великие. То ли дело мы — простые смертные. Уговорила на вечерок зайти, и на том спасибо.

Это была не она, не ее слова, и Арцеулова, пекущая диссертации для молодых аспирантов, была ошеломлена и текстом, и манерами сдержанной и постной коллеги.

Из Штатов он не вернулся, затерялся где-то на нью-йоркской улице, можно сказать, на глазах ответственной делегации и не менее ответственных сопровождающих.

Ирина полезла на антресоли и вытащила заброшенный туда в ярости махровый халат в полоску, в кармане — скомканная бумажка, формулы и рисунок то ли летающей тарелки, то ли антенны, нависшей над городом. Город был нарисован очень здорово, с топографической точностью, а на северо-запад извивалось шоссе, заканчивающееся миниатюрным великолепным планом Саввино-Сторожевского монастыря. И отдельно — пролом в стене, за ним луг и лошадь. Первой мыслью было: «сжечь». Но не могла, не могла… Увезти к Дине и там спрятать в уборной за навесным шкафчиком с коробками стирального порошка. Шкафчик вспомнился как-то сразу. На дворе уже было темно, и она первый раз побоялась выходить из дома, хотя только начиналось «Время» душераздирающей, кувалдой бьющей по голове музыкой.

Брежнев на негнущихся ногах шел к трибуне, зал рукоплескал стоя. Панорама президиума — каменные лица, мертвые глаза.

Она сложила мятую бумажку в крошечный квадратик и засунула квадратик в дыру слива сломанной стиральной машины. Квадратик безнадежно провалился в неведомые недра. И они не нашли его, хотя были в квартире. Были! Они даже не очень скрывали это, оставив рассыпанной крупу на столе и плохо задвинув ящики письменного стола. У нее никогда не зацеплялось то, что лежало сверху, мешая выдвигать ящики. Она не любила этого и следила, чтоб сверху лежала гладкая папочка. Например, целлофановая с надписью готическим шрифтом «Рига». Папочка валялась на полу.

* * *

«Просыпаться утром с ощущением счастья — это великое достижение в жизни», — когда-то давно, девчонкой, выписала Ирина в специальную тетрадочку для цитат то ли из Макаренко, то ли из Ушинского.

Теперь, хотя и редко, но она просыпалась с «ощущением счастья». Ощущение это приходило оттого, что, в полудреме, она понимала, что рядом нет Кольчеца. Его нет! И, значит, не надо притворяться, что крепко спишь, иначе он со своим звериным чутьем павиана даже во сне догадается и, зацепив длинными тонкими лапами, перевернет на спину. Бормоча нечленораздельное, погрузит свой хобот и будет терзать, пока не добьется уговорами, тихими приказами отвратительного забытья, когда не понимаешь уже, где, с кем, для чего… Вот эта ординарная неизбежность и превращала некогда праздничное в опустошающую, отнимающую силы привычку.

Потом он спал до одиннадцати, а она с темными подглазьями, бледная, плелась сумрачным зимним переулком к троллейбусной остановке.

Как она ненавидела его в эти часы! Представляла уткнувшееся в подушку лицо с неровной кожей, слышала трещащий храп, пугающий по ночам.

Какой же силы была эта ненависть, если спустя столько лет она, проснувшись и осознав, что его нет рядом, замирала от радости, продлевая крошечный праздник. Она знала, что следом придут другое ощущение, другие мысли. Но и в тех ощущениях и мыслях было странное наслаждение. Наслаждение неудержимым падением вниз — безнадежным и отчаянным: она радовалась, что еще горит свет, что в доме тепло, что простыня и пододеяльник чистые. Скоро, вот-вот, это должно кончиться.

Ирина, как и все, почти голодала. Магазины пусты, вчера за яйцами вдоль тротуара выстроилась тысячная очередь, писали номера на ладони; в институте, в столовой, вместо обеда нечто столь странное и несъедобное, что просто перестала туда ходить. Пили в перерыве кофе, принося из дома, по очереди, в полиэтиленовых пакетиках остатки последних запасов. Неистощимыми эти запасы были, кажется, только у Саши. Он и спасал. Приносил «не в очередь» то банку роскошного гранулированного швейцарского, то харари в зернах, а то и кислый индийский — растворимый.

Страна, как огромная галактика в черную дыру, летела в пропасть. Надежда, усаживающая миллионы в кресло перед телевизором, иссякла, пришло тупое ожидание катастрофы. Катастрофа подползала с окраин, где уже воевали вовсю: убивали детей, перекрывали газопровод, обстреливали ночами и среди бела дня.

Работали вполнакала — везде, и всякий раз, минуя проходную, тащась мимо забора спецкорпуса, Ирина думала: «А что, если здесь, в самом центре Москвы, безумие, как цунами, перехлестнет через эти желтые каменные стены?»

Она видела в газете силуэты заключенных на крыше Красноярской колонии, читала о том, что у них на вооружении были заточки, канистры с бензином и баллоны с кислородом. Здесь будет пострашнее: невозможны ни переговоры, ни угроза оружием, и первыми жертвами будут они — ненавистные, в белых халатах. Все эти ухоженные дамочки, из последних сил сохраняющие в себе женскую привлекательность. И молодые циничные ребята из ординатуры, и усталые, еще верящие во что-то старики. Стариков, правда, осталось совсем немного. Здесь ждали пенсии, как ждут избавления, конца срока, и с первым звонком уходили тотчас, если до звонка не шли по ВТЭКу на инвалидность.

Ирина блаженно потянулась. Суббота, можно валяться хоть весь день. Значит, так: сейчас она почитает то, что принесла Наташа, потом сделает гимнастику (субботнюю по расширенной программе), потом позавтракает и — пешком в бассейн. По пути заглядывая в магазины. Варианта два: пустые прилавки, укрытые какой-то нарядной бумагой (оставшейся от левых заказов, что ли?), или длинные очереди.

Но надежда, конечно, на второй вариант: «выбросили» мясо по девять восемьдесят, или вермишель, или, на худой конец, сало. Талоны на водку и сахар она давно уже не отоваривала: либо эти ценные продукты отсутствовали, либо за ними убивались, занимая очередь с ночи.

Последней попыткой участия в новой жизни было посещение некоей комиссии в надежде приватизировать свое жилище. В узеньком коридорчике доходили от жары и усталости старики в потертых пальто, в ядовитого цвета мохеровых беретах. Всех их послали отстаивать и отсиживать эту безнадежную очередь дети и внуки, занятые строительством нового демократического общества.

Ирина поняла сразу: это не для нее. Требует уйму времени, нервной энергии и сил. Бог с ней, с квартирой, пока жива — не выгонят, а после смерти — какая разница, кому перейдет.

— Очень даже выгонят, — предупредила Наталья, — выгонят и сошлют в какое-нибудь Коньково-Горбунково или Сукино-Солнцево. Есть кооперативы — заплатите тысячу, они все оформят.

Потом то ли Моссовет, то ли мэр «приватизацию» отменил, отдадут бесплатно, а еще через день — снова выкуп, потом аренда, потом что-то еще…

Ирина не интересовалась, все равно Наталья скажет, куда идти и что делать.

Эта холеная красавица успевает все и везде: бег рысцой-трусцой, аэробика, бассейн, какой-то то ли шейпинг, то ли шоппинг, романы, Дом кино — и ничего не забывает. Вчера притащила вот этот пакет.

— Это вам до понедельника. Снимите копии, и шито-крыто.

— Что это?

— А то, что вы просили. Этого вашего подопытного корреспонденция.

— Они же мне сказали, что ничего нет!

— Так это вам. Вы умеете так просить, что в просьбу уже завернут отрицательный ответ.

— Что значит «просить», — обиделась Ирина, — я написала запрос, вполне официальный, обязаны были…

— Никто никому ничего не обязан, а что до вашего запроса, то даю совет: в стране волков — не щелкай клювом. Перепечатайте аккуратненько эти послания и — вперед.

— Спасибо.

— Пожалуйста. И обещайте мне, что пригласите на сеанс, интересно до боли.

— А ты что, прочитала?

— А как же!

— В клинику пишут?

— Не-а. При нем были. Достояние прошлого.

— Ну и что это?

— «Everything happens to him», что в переводе означает: «На бедного Макара все шишки валятся». Вместо «шишки» лучше поставить «письки».

Ирина подложила вторую подушку под голову, взяла первый конверт.

«Кайф! Настоящий кайф!» Если хоть что-то, хоть одна деталь, фраза, толкнет, запустит «сюжет», — можно считать: она не зря прожила жизнь. Наталье в подарок — привезенную когда-то Леней из Англии твидовую юбку, она давно на нее зарится. «Откуда это на вас юбочка от «Harrodsa»? Это ж какие тыщи стоит…»

Итак, мы начинаем! Интересно, кто это пронумеровал красным фломастером? И кто зачеркнул жирно некоторые слова? Не забыть спросить у Натальи.

Итак, номер три.

«Милый мой! Очень рада, что твоя превосходная профессиональная память, однако, не подвела и мне посчастливилось быть одним (одной) из твоих адресатов (адресаток). Представляешь, лет эдак через сотню у моей внучки (или внука) найдут «неизвестное письмо» и будут гадать, кто же это такая Таинька, которой адресовано такое замечательное, теплое письмо, кем ему приходится и с какой, собственно, стати такая «сердечная нежность»?!

Плохо одно — прочесть будет трудно, потому как уже зачитано почти до дыр, а что еще будет, если не придет другое? Надо срочно снимать копию и отдавать друзьям (скажем, Толмачевым) на хранение, чтоб не было утрачено.

Хороший мой! Спасибо большое, что уведомил о сердечной твоей нежности ко мне. Для меня это сильно важно, особенно в нынешних моих обстоятельствах. Впрочем, ты всегда у меня был умницей (за ре-е-е-дкими исключениями!), тонким и чутким, всегда все делал на удивление вовремя.

Кроме того, что ты мне вообще написал, меня в твоем письме удивила фраза относительно того, что мое участие в твоих «…обстоятельствах… полных… и…» для тебя очень важно. Честно, для меня это полная неожиданность и такой бальзам на душу! Я-то ведь полагала, что в эти «обстоятельства» для меня вход строго запрещен. Ведь ты никогда мне ничего не рассказываешь. Если бы я только имела право хоть что-то для тебя… Да я бы… но — увы!..

Дорогой мой! Я совершенно отчаянно скучаю без тебя — без твоих милых насмешливых глаз, без твоей улыбки, без твоего голоса и всего прочего остального тоже.

И все-таки очень рада твоему чудному распрекрасному настроению и тому, что так у тебя все замечательно складывается, что «для наоборота нет никакого повода». Ведь я уж не такая глупенькая, чтобы поверить, будто это просто прогулка. Для тебя это очень серьезно, я понимаю, готова ради этого терпеть и ждать целых 74 (уже 67, но все равно, сойти с ума!) дня.

Что касается Антона, то было море восторга и счастья, когда я зачитала ему письмо в части, к нему обращенной. Кстати, знаешь, что он сказал, узнав о твоем отъезде? «Как же я буду жить без него?» Кутя более сдержан в проявлении своих эмоций, но тоже, конечно, скучает, вижу по выражению хвоста. У нас все нормально, все хорошо. Начался учебный год, множество всяких дел и забот. У меня, как ты знаешь, в сентябре должен быть отпуск, но что-то никуда и ничего не хочется.

Вот такие дела…

Мой хороший, как твое здоровье? Всели в порядке? Скажи, пожалуйста, может, тебе что-то нужно или хочется и можно ли прислать (или привезти)? Сочту за счастье. А в (зачеркнуто) ты имеешь возможность съездить, скажем, на день или два?

Обнимаю и целую тебя, мое сокровище!

P.S. Письмо шло очень долго, потому что было без индекса! Понял?»

Ирина отложила листок.

Пусто. Ничего «запускающего» нет. Обычная слюнявая чепуха полуинтеллигентной одинокой бабы. Никаких иллюзий, готова на все, принимает все условия обычной городской любовной игры.

Ирина вложила листок в потертый конверт.

На обратной стороне конверта другими чернилами и другим почерком было по порядку записано:

1. Эмблема.

2. 20 рублей отдать.

3. 2 бут. Носки.

4. Почта.

Почтовый штемпель адресата смазан, не разобрать, отправлено из Ленинграда.

Поехали дальше. Это без конверта, и под номером двадцать три. Значит за пять дней, если не ошибаюсь, он получил семь писем.

Ирина развеселилась. Прошлепала на кухню, поставила чайник. Села с листочком за столик ждать, когда закипит вода.

«Ого! Это уж просто Шарко женственности!» — улыбнулась, прочитав первую фразу.

«Тысячу раз ненаглядный мой, прекрасный дусенька. Как мало нужно человеку для счастья! Если прав (а он прав, безусловно) твой любимый ФЭД, утверждая, что «счастье — это состояние души», то сегодня я счастлива!!!

Я получила 2 (два) твоих письма — одно коротенькое, а второе…

Ради этого можно было бы к тебе босиком по холодным северным ручьям, протокам и морям. Почта виновата сто раз — отправлено не в тот же день, получено — через неделю, мне вручено — через 12 дней. Ну да Бог с ней, с почтой! Я сегодня добра ко всем и всепрощающа.

Ни о чем житейском, обыденном сегодня писать не хочу — боялась в предыдущем письме и слово такое написать — «любимый», а теперь смею. Самый мой нежный, добрый. Как ты замечательно меня чувствуешь! Ни одного лишнего и ненужного слова. Письмо твое жечь, дабы согреться, не смею — во-первых, такие письма не горят, как известно; во-вторых, это будет одноразовый согрев, а мне нужно долго, до следующего письма держаться. Я его буду беречь и греться еще и еще. Одна просьба — пиши. Целую тебя, обнимаю, тоскую беспредельно.

Твоя В-я.

P.S. Денежку выслала «до востребования». В конце месяца вышлю еще, я теперь богатая — объявился щедрый заказчик на металлокерамику. Помнишь, я говорила, что привезла из Польши? Не огорчайся, на твою долю останется, хотя зубки у тебя крепкие, не забывай только, что лучшая паста — «Чебурашка», и массируй десны, как я показывала».

Чайник засвистел. Ирина, не торопясь, насыпала в джезву кофе, залила кипятком. Способ варки неправильный, но привыкла. Что-то задело в последнем письме. Отсутствие фальши и расчета — вот что. И еще… письма писали разные женщины. Уже на втором взяло сомнение, а теперь ясно. Одна Таинька, другая, видимо, Веруня, третья… Неважно. Важно то, что они абсолютно разные и едины только в любви, страсти, самопожертвовании.

Пожалуй, милее всех Веруня. Вот уж поистине крик души, и Бог не забыла написать с заглавной.

Веруня, бедная Веруня!

Краса петроградских — нет, выборгских.

Краса выборгских дочерей. Не знаешь ты, какого фуя… Ласкаешь на груди своей — неплохо. Наталье понравится. Кто же дальше? Пока что, кроме полноты чувства Веруни, ничего для дела нет. Ирина снова забралась на тахту, прихватив кружку с кофе.

Какой-то беспорядок. Номер двадцать три идет после двадцать первого. Но — неважно. Нет, все правильно, потому что это письмо написано в один день с предыдущим.

Двадцать первое сентября. И из всего этого следует, что в один день он получил три письма: двадцать один, двадцать два и двадцать три.

Забавно!

Но кто же это расстарался и замарал все упоминания имен, особых примет и мест?

Так. А вот и следующий день. Двадцать второе. И номер письма 19-IV. Не вижу системы.

«Едва успеваю заметить на бегу осеннее разноцветье. На бульварах жгут листья, дни — лучезарны.

Беготня, хлопоты, Алексей, друзья — и «день сгорел как белая страница…».

Я устала от невозможности написать тебе. Сегодня вдруг в глубокий час я осталась одна «и в этой ночи, как в желаниях, все беспредельно».

Твои строчки у меня на губах, и именно поэтому мне так трудно говорить.

Я запомнила их с листа и с одного прочтения (ошиблась лишь в одном слове).

Сознание того, что это первично и та свобода видения в осмыслении (на порядок выше обычного!), которая и есть признак таланта, его свидетельство.

В них есть то, без чего для меня немыслима поэзия. Теперь ты, верно, получил мои письма. Я не хотела, чтобы ты испытывал неудобство от их отсутствия, как не ждала, чтобы ты нарушил положенные себе обязательства (не писать, не касаться). Правда, я не верю в возможность при наличии «наклона уст» так сажать себя на цепь, ибо если оно есть, так уж есть (из дорогого письма). И сколько ни приказывай себе…»

Ирине вдруг стало скучно и противно. Быть свидетельницей чужого унижения, еле скрываемого ворохом «осенних листьев, опавшей любви», — со злобной иронией подумала она. Пробежала глазами страницу до конца. Все то же.

«Saisir par les pains — c’est l’affaire des hommes.

Это обещанная пословица.

Или тебе уже не нужно?»

«Нужно, нужно! — с раздражением подумала Ирина, — именно это и нужно от тебя. Именно за это и держат. От других — другое, вот Веруня, например, может предложить совсем другое, а ты — Архилоха и «Saisir par les…», так что правильно: «не спи, не спи — работай, не оставляй труда, не спи — борись с дремотой», говоря словами Бориса Пастернака, «или вам это не нужно?».

Веселье ушло, уступив место деловитой злобе. Ирина сделала гимнастику, облилась ледяным душем и со спортивной сумкой вышла во двор. Переулок, как всегда, пустынен, по Пироговке шастают редкие машины. Иногда в кафешке-кулинарии на углу Садового бывают картофельные и морковные котлеты. Невольная диета бедняков. А что, если после бассейна зайти в парикмахерскую на Кропоткинской, покрасить волосы в какой-нибудь немыслимый пепельно-жемчужный цвет, постричься? Рублей на пятьдесят потянет. Нет, такой траты позволить себе не может, хотя деньги с бешеной скоростью превращаются в труху.

На Остоженке «давали» замороженного хека. От вида сплющенных рыбешек, от тошнотного запаха стало мутить.

Черт с ними, перебьюсь овсянкой. Запасы велики, а вот сейчас надо быстренько в кассу: на соседний прилавок ставили лотки с какой-то бурой рваниной. Ничего, сойдет за мясо, если долго поварить.

Пока методично бороздила водную гладь бассейна: задание пятьдесят маршрутов два раза в неделю для поддержания формы, вспомнилось про Пушкина, может быть, потому, что напротив музей его имени, а может, из-за баб этих несчастных.

«Неужто между нынешними женщинами не найдется ни одной, которая захотела бы испытать на самом деле справедливость того, что твердят ей поминутно: что любовь ее была бы им дороже жизни».

Если уж тогда днем с огнем, то теперь и с собаками не сыскать. Какое испытание? Кого испытывать? Вот этих жестко обгоняющих на дорожке, так, что брызги в лицо, или таких, как ее пациент? Или новую поросль, подъезжающую к бассейну на «вольво» и «мерседесах», похоже, что они понятия не имеют о любви и их длинноногие, ухоженные подружки тоже. Откуда тебе знать? Брюзжишь по-старушечьи, нехорошо. Надо вот что: не выискивать в письмах крючки и петельки, а начать, и по порядку. Провокация последовательностью.

Когда пешком возвращалась домой из бассейна, поймала два-три взгляда. Румянец, опять же подтянутая спина, голова не понурая.

Дома поставила кастрюлю с рваниной на газ. Надо дочитать письма и выбрать нужное, не все же пускать в дело.

Нужное — перепечатать.

Какое число? Двадцать восьмое, отлично. Близится конец сентября, — и номер письма соответствует — двадцать семь. Т. е. в день по письму, не считая двадцать первого, когда пришло три.

«Солнце мое, здравствуй! Здравствуешь ли?

Так давно не писала тебе, что сбиваюсь с толку, про что сначала говорить. Сначала все-таки — скучаю, скучаю, люблю, люблю, томлюсь, так тебя не хватает, особенно ночью…

А как тебе без меня? Это во-первых. Во-вторых, холод. Везде. На улице, на работе, дома. Не топят. Сыро, постель влажная, белье влажное… Я лежала влежку 2 недели, приходил врач — ОРЗ, с этого понедельника пошла на работу, но кашляю и чихаю так же. Кома ходит в магазин, убирает, моет посуду, стирает и т. д. Я только готовлю обед. Приехала Зина… заплакала, говорит, что я очень похудела и плохо выгляжу. Как тебе там?

Завтра день рождения Комы… ездила на кладбище… чуть легче стало… звали меня, но я отказалась… кусты и цветы, делали посадки… держатся бодро… мне очень помогла — сдала в химчистку… Я все перестирала и перегладила… шлет привет… платит… печь торт и готовить… на работе… дней через 5—10 вышлю немного тебе денег, у нас что-то с этим все время туго… ничего ни у кого нет — ни ботинок, ни сапог, ни пальто, ни курток, что будет дальше, не знаю??? Золотое кольцо с бирюзой… ломбард… пальто или осеннее, или зимнее… зияя дырами… Читаю Катаева, Пастернака, так, как-то ближе к тебе. Солнце мое, что же ты молчишь и ни слова не напишешь, помнишь ли меня еще или совсем уже забыл.

Целую тебя.

Катя».

«Пальто зияет дырами» — значит, жена. Как ему на баб везло. Это письмецо будет контрольным. Если на родного сына не среагирует, — значит, считай, опыт не удался, факир был пьян. Удовольствуемся сексуальным спонтанным бредом. Интересно, как они его там в отделении тянут и для чего? О Господи! Опять эта образованная!

Уже октябрь и номер тридцать четыре.

Какая же безвкусица! Какая истероидальная экзальтация! Вот Веруньку бы послушать, но… неохота начинать. И ей тоже, оказывается, страшно. Вишь ты, какую аляндру, вспомнилось выраженьице Лени, запускает.

«Я боюсь начать. Ты понял это, правда?

Здесь другие слова, другой цвет сказанного, другая логика. Логика безумия.

Ты свел меня с ума своим письмом!

…Облечь это в слова, обозначить — значит признать существующим.

Все это вместе было сном, миражем, за чертой… Могу ли я не простить тебе твое ослепительное дерзновение? Могу ли я понять тебя вульгарно.

…В том, на что у меня не хватает дыхания?

Могу ли я обратиться к другим авторам, когда мне страшно подумать, что в мире есть что-нибудь, кроме тебя…

«Сумбурные и бессмысленные перечисления…» И это о письме, в котором ты расписываешься радугой небесной!..

Все шло по нарастающей от посвящения — к такому горькому следствию…

…Или не теми словами. Я их все забыла — слова. Ты научил меня новым…

Я хочу перечитать твое письмо — и не вижу строчек. У меня кружится голова и горят губы. Все вокруг меня — ты. Я почти боюсь увидеться с тобой.

Е.»

Следующее тем же почерком, от той же Е. Ирина пробежала его быстро. Высокопарный бред, какие-то убогие стишки. Сгодится как запасной вариант. Кажется, все. Забавный сюжетец. Казанова — девяносто один. Бедная, бедная Катя, кто теперь греет ей постель? Странно, почему о нем ничего неизвестно; ведь жена наверняка подала на розыск? А если не подала?.. А если она рада, что он исчез и кончились ее страдания. Но письмо-то от любящей женщины. Ну и что? Можно любить и желать смерти. И все же странно, очень странно. Леня бы все понял и все объяснил. Но Лени нет.

Кажется, месяца через три после его исчезновения она нашла в почтовом ящике странную кассету. Конечно, она прослушала ее тотчас: любимая Ленина японская музыка, низкий голос, странные инструменты, паузы. Она прослушала ее много, много раз, надеясь услышать какое-то слово-пароль, слово-привет, ведь не мог же он исчезнуть просто так, оставив ее одну, совсем одну в целом мире. Не мог. В этом была уверена. Но ни слова, ни звука долгожданно-неожиданного не было.

Когда становилось совсем страшно, запускала только эту кассету. И странно, музыка утишала волнение, сумятицу мыслей, уходили раздражение и усталость. В такие вечера она работала допоздна, утром просыпалась бодрая, и казалось, жизнь только начинается, все впереди, и сны приходили странные. Она летела низко над плоскими полями. Над их зеленью дрожали радуги дождевальных установок, темнолицые люди выходили из белых автобусов, один смотрел на нее, прикрыв ладонью глаза от солнца, а она, смеясь, влетала в облако мельчайших, светящихся брызг. Был еще один, повторяющийся. Голубой дом с кружевными занавесками на окнах, на крыльцо выходит седой мужчина со старинной керосиновой лампой в руке. Золотистый спаниель скатывается с крыльца и бежит к ней, его уши относит назад ветер.

«Какая же маета этот самый короткий день года! И, как назло, совпал с воскресеньем. Квартира убрана, приготовлен обед на неделю. Жуть! Какая-то жратва, а не еда. Котлеты из подозрительного фарша, купленного по большому блату в кулинарии на Горького. Кассирша — циклотемичка, успешно пролеченная Ниной, — вот на нее теперь единственная надежда. Суп из карпа, воняющего дустом. Тошниловка. Ничего, погоди. Эта тошниловка покажется тебе пищей богов после первого января, когда цены поднимутся в пять, в десять раз. Уже прикинула, как будет жить, и выходило — никак. Ну увеличат зарплату вдвое, значит, шестьсот в месяц. А килограмм мяса на рынке — восемьдесят, в магазинах его нет, сахара — тоже, масла — тоже, всего другого — тоже. Карпа купила по пятнадцать, значит, будет по семьдесят пять. Зарплаты хватит на пять килограммов карпа или на двадцать литров молока. Все ясно, можно не пересчитывать дальше на картошку, муку, масло. А ведь есть еще свет, газ, квартплата. Катастрофа! Какое счастье, что нет ребенка. Как его кормить, одевать?

В пересчете на доллары она будет получать шесть долларов в месяц.

Включила телевизор. Ну да, умирает ее время, ее место — Союз Советских Социалистических Республик. Это же хорошо, что умирает монстр. Он сделал твое детство голодным и бесправным, твою юность — нищей и безрадостной, твои зрелые годы бесплодными. Но тогда почему такая тоска? Такая удушающая, такая глубокая тоска?

Как отвратительно торжество и плебейское невеликодушие победителей! И дело не в том, что через десять дней картошка и сахар станут лакомством. Не лги! В этом, в этом! Снова безропотные, замордованные жизнью оказались в дураках. Правда, теперь им обещают светлое будущее не через десять лет, а через два года. И опять верят, опять надеются, что вот как-нибудь два года… Как?»

Ирина оглядела комнату.

Что здесь можно продать?

Вспомнила строчки стихотворения: «Кого предать и что продать?» Вот именно. Преданы будут беспомощные, продано — необходимо, а у кого-то станет много больше не необходимого. Проглотим и это. Как проглатывают эти дуры, письма которых лежат на тумбе тахты. Завтра надо вернуть, и посему прекрати свои общественно-политические стенания и примись за дело. Это все надо перепечатать. Неподходящее занятие для этого «веселенького» вечера. Но деваться некуда.

Ирина взяла стопку потертых конвертов, потасовала, как карты. Карты судьбы — кажется, были такие в Средние века. Как же эти будут жить? Ведь таких кобелей надо ублажать, делать им подарки, ставить на стол водку. Не приняв пол-литра, он в постель не пойдет. Написать бы им всем одно и то же, под копирку.

Милые вы мои, несчастные!

Да хранит вас Господь в вашем мужественном одиночестве! Только не гнитесь вы так, — откройте глаза. Смотрите на жизнь, не прищуриваясь, ибо образ размывается и переливается радугой на ваших ресницах. Смотритесь лучше в зеркала. Они расскажут вам, на что потрачена жизнь. Неужто мы приговорены к предметам общего пользования? Ведь везде, во всем… С детства — и на всю жизнь. Есть же другое, тоже общее: небо, деревья, книги, дети… Это не залапано, это остается чистым. Разве вам мало того, что мы держимся за общие поручни в общественном транспорте, едим из общих тарелок в общепите, спим на общих постелях в гостиницах, поездах и домах отдыха? Зачем же делать вид, что мужики не общие, и принимать их такими, какие они есть? Ведь так и губится душа нации. Развращая наших мужчин этой притворной слепотой, мы губим их. Очнитесь — вы опора и надежда растоптанной, замордованной, бывшей общности нашей. Спасите всех, спасая себя.

Зачем ему нужны были эти письма? Вопрос, на который никогда не получить ответа. Зачем нужны эти женщины? Ведь для чего-то? Наталья скажет: одна — для интеллектуальных бесед, другая — медицинское обслуживание, третья — уют, уход, четвертая…

Нет. Это страшнее. Это как в лагерной байке о «свинье», которую берут с собой при побеге, чтобы потом съесть ее (его) в тайге. А тут почти стадо с собой на прокорм на всю дорогу жизни. Потому что адресат бежал от себя, а это надолго, навсегда.

Ирина вылезла из-под пледа, выключила телевизор, где лесбиянки доверительно делились со зрителями своими проблемами (почему бы не пригласить министра финансов и бабу с двумя детьми, чтобы он, министр, рассказал ей, как выкручиваться грядущих два тяжелых года), открыла футляр машинки, заправила листок, и вдруг нахлынуло то, чего она страшилась более всего: воспоминания о Баку. Та, истерзанная, разодранная, как кошка, с заткнутыми в рот кусками ее же мышечной ткани, изнасилованная тридцатью. Вот вам, когда все дозволено и нет ничего, кроме темной комнаты с пауками. Что-нибудь помягче, чтоб голова не поплыла. Валиум, андаксин, гран-даксин — выбор хоть куда, должен же быть профит от профессии, у всех же есть. У одной — фарш, у другой — краденые махровые полотенца, если в прачечной, у третьей… неважно, валиум подойдет…

Итак.

«Мой дорогой! Вчера вечером получила твое письмо. Спасибо большое — думала, что не напишешь…»

О господи! Одно и то же!

«… я все же боюсь, что у тебя нет денег. Посылаю немножко. Если дойдет, пришлю в следующем письме еще. Целую. К тебе хочу!!! Твоя Т.»

Неохота этой белибердой заниматься, но если лечь и укрыться пледом, то вернется Баку, и тогда никакой валиум не поможет…

* * *

«Он настаивал на этой поездке, говорил, что должен отдохнуть, отвлечься, поэтому и отправляется в неведомое, в никуда. «Чтоб не могла приехать», — подумала Катя. «Скорбное бесчувствие», — было написано на афише кинотеатра. Увидев, отметила: «Это обо мне».

И вот теперь снова — стоит, ошеломленная такой простой догадкой.

«Ну, конечно, месяц свободы. Не надо торопиться домой: лгать, вечерами сидеть с отрешенным лицом перед телевизором, думая о чем-то своем».

С ним что-то происходило. С ним что-то происходило всегда, но сейчас он, кажется, не только закрутился, запутался, он во что-то влип. Да-да, это самое точное слово: он влип. Только у влипнувшего человека могут быть такие повернутые внутрь себя глаза и эта забывчивость. Без конца теряются ключи, какие-то нужные бумаги, теперь потерял права. А может быть, наврал? Для чего? Неважно. Катя давно уже устала решать кроссворды их жизни. Да существует ли их жизнь?

На кафедре работает девочка-лаборантка. Года два назад с ней что-то случилось. Она стала чахнуть. Похудела, позеленела лицом. Потом исчезла, и все поняли, что случилось самое худшее. Катя встретила эту лаборантку в коридоре клиники на Петроградской. Вместе молча ждали обследования. Жутковатое ожидание. Катя долго избегала этой процедуры, но когда боли стали невыносимыми — решилась.

Совпало с очередным обвалом дома. Он придрался к чему-то, к какой-то чепухе (странно, она никогда не может вспомнить причину ссор) и уехал на майские к друзьям. Что за друзья? Куда? Катя не знала. Но тогда решила: хватит, все. Унесла из шкафа в его кабинете свои вещи. Он догадливый — без слов поймет, что это значит.

Да, лаборантка. Оказалось, что она носила мертвого младенца. Младенец разлагался и отравлял мать. Вот так и их жизнь — мертвый младенец, который отравляет всех.

Обследование ничего плохого не показало, и участковая врачиха, такая же, как и она, замордованная лошадь, сказала, что, судя по всему, это боли в солнечном сплетении. «Солнечное сплетение, — сказала она, — это наиболее мощное скопление симпатических нервных узлов брюшной полости. Через него проходят ветви блуждающего нерва, дающего вот эти загадочные боли то там, то сям. Надо успокоиться и смотреть на жизнь проще».

Последний совет царапнул, в нем было понимание. Понимание ее ситуации, тоскливой и безнадежной, как блуждание в скоплении симпатических нервов. Выяснилось, что свою ситуацию врачиха решила просто: развелась с «кровососом» и занялась йогой.

Особенно сильными боли бывали по ночам в позвоночнике. Муж приволок откуда-то дверь, и теперь она спала на жестком. Одна. Те времена, когда они в нетерпении провожали вместе сына в школу, давно прошли. Сын всегда чувствовал их возбуждение, перехватывал взглядом его короткие прикосновения к ее груди, шутливые шлепки. Расстегивая халат, она говорила: «Ну зачем ты, солнышко, при нем? Ведь он все замечает».

— Скорей, скорей, — бормотал он, задирая халат.

И наступало забытье, потом тишина, со звоном разбитого стекла — распадалось от его крика. Тогда она часто опаздывала на работу, и ей казалось, что соседи по лестничной площадке поглядывают на нее при встречах с удивленным любопытством. Ведь крики доносились через тонкую стену каждое утро.

Те времена закончились мерзко. Она почувствовала что-то неладное. Пришлось таскать с собой вату. Врач, осмотрев ее, выписал лекарство, назначил ежедневные промывания в поликлинике. Со свойственной ей идиотски-наивной простотой в ситуациях, пугающих и неожиданных, она спросила, тут же пожалев о вопросе:

— Отчего это?

— Не знаю, вам виднее, — ответил доктор из-за ширмы. Он мыл руки.

Потом, сообразив, что вопрос этот могла задать только уж очень неушлая, посмотрел поверх ширмы:

— Спросите у мужа.

— Да! — От смущения прихватила молнией новые колготки, надетые специально для визита; тотчас от дырки поползла стрелка. Восемь рублей — двадцатая часть ее зарплаты. Только вечером по дороге домой поняла, что имел в виду врач.

Марина жила неподалеку. Прямо с порога, в прихожей, торопливо выложила ей все. Многое было непонятно: позорная ли это болезнь? Не вызовут ли ее в диспансер? Не может ли заразиться Кома? Почему такое короткое лечение — всего две таблетки, и зачем тогда неделю ходить в поликлинику.

Марина смотрела странно, каким-то чужим взглядом.

— Ты действительно ничего не понимаешь или придуриваешься? — спросила вдруг жестко.

Она вдруг увидела, что Марина, при всей своей всеми признанной красоте, похожа на попугая-ара. Уложенные высоко спереди, с густым загривком сзади волосы, толстый, чуть изогнутый нос, густо накрашенные глаза и этот холодный неподвижный взгляд — словом, большой, разноцветный, с выпуклой грудью попугай.

Марина расспросила толково, со знанием дела: давно ли это началось, брал ли доктор мазок? От одного вопроса краска бросилась в лицо, и она только кивнула. Следующий был еще похлеще. «Неужели у всех это одинаково?» — подумала с изумлением и снова кивнула.

О Марининой жизни знала и много и мало. Всех мужей, которые изгонялись легко и легко заменялись новыми, — знала, а вот тех, кто был в промежутке, — нет. Почему-то эти были тайной. Но и не интересовалась особенно. Всегда о своем, о своей боли, о своих подозрениях, унижениях. Вот теперь, кажется, о последнем, непоправимом.

— Гони ты его на…! — отчетливо и спокойно сказала Марина. То, что говорила всегда. То, что говорила всегда и именно с этим матерком, но с каким-то новым злобным оттенком. Злоба была свежей и объяснялась, наверное, тем, что, по сути, были родственницами. Дружили, кажется, лет с пяти.

Пили чай, Марина выспрашивала подробности, что было очень по-родственному.

Полусестра-полуподруга утешила: это все ерунда собачья, ни в какой диспансер вызывать не будут, заражение Комы исключено, это передается только половым путем, так что учти, если он вздумает вешать тебе лапшу на уши насчет бассейна, финской бани и прочего… Тут и к гадалке ходить не надо, он тебя наградил. Потом спросила невпопад, не знает ли она женщину по имени Вера, красотку, зубного техника.

— Нет. А что? Почему ты вдруг о ней спросила?

— Да не почему, — ответила с непонятным раздражением, — просто так. Вдруг знаешь. А врачиху детскую Таисию? Тоже нет? Никого-то ты не знаешь.

Домой плелась через парк академии. Вот и знакомый дом. Господи, а ведь двадцать пять лет прошло, взглянула на окно. Как всегда, оно было темным. За этим окном когда-то была комната и тахта, укрытая текинским ковром. Ковер спускался по стене от самого потолка. Немногое, что осталось от его отца. Да еще серебряный караимский кувшин и странный портрет, составленный из треугольников и косых плоскостей. Горбоносый лысый мужчина. Такой сейчас, наверное, Данила. Как странно, живя в одном городе, они ни разу за двадцать пять лет не встретились. Она села на лавку.

Когда-то здесь была аптека. Старый дом конца прошлого столетия. Какая же она старая, если помнит эту аптеку и как ее ломали. Били круглым чугунным шаром, пыль, грохот. Вспомнила, когда смотрела «Репетицию оркестра». Смотрели вот здесь, рядом, в кинотеатре. Тогда она еще рассказывала неосторожно о себе, о своем прошлом, и про аптеку рассказала. Муж спросил:

— Это ты помнишь потому, что бегала к своему любовнику вон в тот дом?

Много раз он напоминал ей про аптеку, напоминал, как напоминал многое из того, что она рассказывала. Потом и этого не стало. Ему было уже просто неинтересно все, что имело к ней отношение. Утешало одно: ему вообще неинтересно то, что не имеет отношения к нему, и пока была ревность, чувство, принадлежащее ему, он язвил, припоминал, а когда ревность угасла, угас и последний интерес.

Почему она не осталась с Данилой? Потому что не умел хитрить, не умел ошарашивать напором, страстью, письмами с безумными эскападами? Не было червоточины, оказавшейся потом такой привлекательной в другом?

Все дело в червоточине. Рыбу ловят на тухлое мясо или это раков ловят на тухлое мясо?

У Данилы была соседка из «бывших», да и сам он был из «бывших». Мать курила папиросы, и когда он возвращался из школы и сообщал, что его выгнали со второго урока, говорила: «Да ну тебя! Разбудил, поспать не дал. Выгнали? Ну и прекрасно, пойдем в кино». Отец сгинул в тридцать седьмом, остались материны сестры с мужьями. Мужья тоже из «бывших». Жили дружно, весело, не замечали скудности, на все лето отправлялись в Никитский сад, где размещались в пристройках и дощатых сарайчиках во дворе дома для научных сотрудников сада. Вечерами собирались в комнате то ли родственницы, то ли старой подруги — костлявой художницы, замечательно рисующей фрукты и растения сада.

Дальше пошли воспоминания о художнице и о том, как юный Лазарь Берман вечерами играл в нише белокаменной эстрады сада. Впадина ниши была окрашена в удивительный синий цвет, и о том, как делали плов с мидиями, и как ссорились, и как мирились на выжженной солнцем траве и у нее был настоящий солнечный удар. И как однажды ночью заплакала от ужаса перед чем-то стыдным и невозможным, чего он хотел от нее, а Данила утешал и говорил что-то, как никто никогда не утешал и не говорил потом. Она засыпала воспоминаниями пустоту, которая никак не засыпалась. Бездонная яма. Она образовалась после встречи с Маришей, потому что Марина, как всегда, ее выпотрошила. Вот главное ощущение — выпотрошенности. Из нее сумели вытянуть все, заглянули во все уголки, открыли все дверцы, перелистали все книги.

— Никуда он не уехал, — раздраженно отмахнулась Марина, — отсиживается у какой-нибудь дуры. Пережидает.

— Что пережидает?

— Значит, есть что. Слушай, ну почему ты такая тупая, почему ты видишь ушами, а не глазами?

— Ты о чем?

— Да о том, о чем знают даже соседи.

— Может, ты не будешь говорить загадками?

— Какие загадки! Выйди во двор своего дома, на лестничную площадку хотя бы и посмотри внимательно: кто? что? где? когда? с кем? почему?

— Мне неинтересно.

— Тогда живи спокойно. Читай книжки, воспитывай сына, пиши нежные письма мужу. Он оставил адрес?

— Да.

— Ну вот и пиши. Ты ведь любишь его?

— Не знаю. Я так измучилась, что иногда…

— Значит, любишь. А раз так — прими условия игры: муж в командировке, пишет редко, но верная жена ждет. «Письма твои получая, слышу я голос родной…»

— Зачем ты надо мной издеваешься?

— Затем, что для тебя так лучше.

Катя встала со скамьи. Красный свет зажегся перед ней на переходе, и она увидела знакомую машину и мужа в ней, увидела его каменное лицо с плотно сжатыми в ниточку губами.

* * *

Когда позвонил Почасовик и обычной своей веселой скороговоркой затеял рассказ о последнем собрании в своей конторе, Герман Васильевич, механически, но бережно перекладывая бумажки на столе, подумал: «Влип».

Звонок не имел смысла, вернее, он имел наружный вид звонка дружеского, то есть упаковывающего истинную суть их отношений в нечто обыденное. Упаковкой была грубоватая мужская дружба, с походами в сауну, с маленькими игривыми подарками. Герман Васильевич подумал, что с презервативами, привезенными из Рима в качестве очередного игривого подарочка, придется повременить. Сначала узнать, во что «влип».

Было правило: слушать терпеливо, не прерывая, что бы ни мололи. Мололи обычно чушь, вранье, сдобренное для правдоподобия деталями. Многочисленные «друзья» не подозревали, что главным предметом интереса Германа Васильевича была не информация, которую они поставляли вполне добровольно, даже удивительно добровольно, а сам «друг», его тайные прегрешения и пороки. Вот до них-то, до этих, закопанных глубоко-глубоко тайничков, и следовало добраться. А пока не доберешься — одна тягомотина, выслушивание копеечной чепухи. А вот когда сам раскалывается, о помощи просит — это и есть то самое.

Кажется, наступил момент Почасовика. Герман Васильевич не испытал от своего открытия ни радости, ни огорчения. «Выпадение кристалла» называл про себя это явление. Именно «выпадение кристалла», а не «выпадение в осадок». В осадок в результате выпадения кристалла выпадали другие. Вот такая петрушка получалась.

Но спокойное равнодушие, что выказал он в исторический для «друга» момент, он испытывал не всегда. Были времена, когда после института начал работать в комитете, времена величайшего изумления человечеством. Оно оказалось сборищем доносчиков. Поначалу искал объяснение в мудрости начальства: умеет увидеть, угадать, разгадать. Но когда вышел на контакты сам — понял: не в начальстве дело, просто ткни пальцем в любого прохожего, и он окажется тем самым. И радостно будет приносить в клюве все, что за один раз сумеет ухватить и удержать.

Изумление было веселым. Герман Васильевич вообще по натуре был веселым человеком. Убеждение, что самое плохое, что могло с ним произойти, — уже произошло в детстве, сделало жизнь, включая неведомое будущее, надежной, веселой и прочной.

Детство, конечно, было не подарком. Пока мать не запила, жизнь была сносной. Он даже любил приходить по вечерам в парикмахерскую, где она работала уборщицей, и помогать ей. Сметал щеткой в кучу волосы. Это была его работа, у матери от волос начиналась аллергия.

Волосы нужно было запихнуть в мешок, и мешок забирали. Ему всегда казалось, что забирают в тайные лаборатории для тайных опытов. Много лет спустя он узнал, что по волосам, как температуру по термометру, можно определить продолжительность и степень отравления ядом. Но, орудуя длинной щеткой, он еще не знал, что будет «для души» читать Торвальда и учебник по криминалистике, знал же совсем другое. Например: если не хочешь, чтобы на тебя смотрели с жалостью и состраданием, цена которым копейка, «какой хороший мальчик, помогает маме…». Если не хочешь слышать шепотка на ухо клиентке, он знал, о чем шепоток, хорошо знал, отправляясь на ночь глядя ночевать к бабке, так вот, если не хочешь — есть простой способ. Поднять голову и посмотреть прямо в глаза. Без вызова, без злобы — спокойно. Их этот взгляд приводил в смятение, что-то лепетали, пожимали плечами.

Но на мать такой взгляд не действовал.

— Чего вылупился, как василиск? Честное слово, последний раз. Вот увидишь.

Он увидел. Особенно полюбилась ей жидкость от пота «Ангара», притаскивала ее коробками. В парикмахерской крала шампуни, краски, выменивала на эту «Ангару». Сначала ездил в лечебницу куда-то в Кузьминки, возил поесть, — то, что собирали парикмахерши, маникюрши и землисто-серая педикюрша, сама хорошая поддавалыцица.

Странно, мать оставалась красивой почти до последнего дня. Страшно отекли ноги, торчал, как у беременной, живот, а лицо гладкое и цвет глаз не изменился. Она была замечательной матерью. Он сравнивал с другими: вечно злобными, ворчащими, талдычащим одно и то же. Ей ничего было не жаль: ни испорченной мебели, ни сломанного велосипеда.

Герман Васильевич без труда определял в своем поколении тех, у кого сидели и у кого не сидели. Но не потому, что вторые были качеством получше, как бы не пуганые. Увы! И те, и другие охотно шли на контакт, правда, ради справедливости следовало бы отметить, что те, у кого не сидели, все-таки «несколько фордыбачились» для начала. Но недолго, совсем недолго.

Взять хотя бы Почасовика. Странный характер. В нем соединились две линии. Как сказала бы жена-генетик, «чистые линии». Когда познакомился с его «историей», подумал вот о чем: на какую рыбу были рассчитаны ячейки бредня, который забросили и вширь и вдоль огромной страны. Выходило, что на всякую. И крупная белорыбица попадала, и плотва. И все же, все же… Одна закономерность лежала на «историях». Уцелели те, кому было что терять. То ли мудрыми были ловцы людей, то ли закон какой-то всемирный сработал. И те, с дворцами, с поместьями, с библиотеками и владеющие лишь тем, что можно унести на себе, вытаскивались бреднем из бушующего моря жизни и перемещались (иногда в буквальном смысле — грузили, как тюльку тралом на борт корабля) в спокойствие зоны.

Невредимыми оставались потерявшие с революцией то, что и роскошью назвать нельзя, но и унести с собой невозможно. Например, лавчонку дрянную, домик в предместье, мастерскую с ничтожным доходом. В генах их детей тлела память о сладости тихой безбедной жизни, и пока память эта тлела, с ними можно было сделать все.

Вот взять хотя бы Почасовика. Такие, как он, усвоили в детстве, что замминистра ниже министра, а главный инженер, будь он хоть семи пядей во лбу, — ниже начальника стройки. Слово «начальник» было им так же привычно, как зэкам, но имело смысл не угрожающий, а мечтательный. Мечта о приобщении к начальству все более высокого ранга грела всю жизнь и, как всякая мечта, двигала ввысь и вперед. Исключение из всех других неначальников составляли люди искусства, но не все, а отмеченные либо высокими званиями, либо народной популярностью. В знакомстве с ними, в общении удовлетворялся какой-то зигзаг, каприз, что-то вроде искаженного хотения героя Достоевского. То есть хотелось для себя нарочно, сознательно чего-то вредного, глупого. Каприз иногда оказывался сильнее выгоды. Может, потому и не пошел Почасовик по стопам деда, заслуженного деятеля науки, где все тернии на тропе были бы убраны заботливыми садовниками, а решился на поступок, отчаянный по тем временам, — поступил на филфак. Будущее было темно и ничтожно, но он жил настоящим, приняв с младых ногтей за правило: не отвлекаться на размышления о грядущих трудностях. Он доверял жизни и своей натуре, точно угадывающей, чувствующей, когда необходимо прибавить обороты, а когда и резко изменить курс. Итак — он доверял жизни, а жизнь доверяла ему. Кроме радостей классического образования, филфак предоставлял и еще одну, не менее соблазнительную — Почасовик был создан для любовных утех, жаждал таковых, и где, как не здесь, судьба с такой щедростью могла соответствовать его отнюдь не робким и даже отчасти неутолимым притязаниям.

Герман Васильевич внутренне ахнул, услышав как-то вовсе даже не специальный рассказ бывшего однокашника Почасовика. Ахнул — и вспомнил свои студенческие грешки, своих подруг, имена которых сохранила память не в силу профессиональной тренированности, а просто каждая — была событием, с ней были связаны ночные электрички, поиски пустой хаты, выпрашивание ключей, слезы, клятвы, вообще — кустарщина. А здесь же был масштаб, полет, все гудело, крутилось, взлетало фейерверком, рассыпалось искрами, бесперебойно работали окошечки «до востребования», летали самолеты Аэрофлота в нужном направлении, плыли пароходы Черноморского пароходства по синему-синему морю, женщины провожали с цветами, и с цветами другие ждали в месте назначения. Записки, полные страсти и заставляющих краснеть подробностей, бросались в почтовый ящик. Крутилась, звенела, сверкала, смеялась, рыдала карусель под названием «любовь». Размеры этой карусели, ее истинную музыку Герман Васильевич узнал, когда тот, кто запускал эту чертовщину, влип. Но и раньше некое представление имелось. Некое, но не истинное, потому что остановка карусели все же оказалась неожиданной, а загадочность исчезновения героя не соответствовала ни ситуации, ни способностям его. Надо сказать, что подруг Почасовик выбирать умел, умел и расставаться. Этого у него не отнимешь.

Итак, Почасовик влип. Статья ему грозила весьма неприятная, но несовершеннолетняя шалава ограничивалась пока слезами. Герман Васильевич разглядывал с улыбкой расхлябанно развалившегося в кресле Почасовика и думал: «Ты делаешь вид, что вся эта история — ерунда. Не ерунда. И не потому, что меня беспокоит судьба какой-то пэтэушницы. Судьба ее ясна, как устройство апельсина. Будет шляться, зарабатывая на колготки, превратится в вульгарную, расхристанную про…дь, а в конце концов ее подберет какой-нибудь полуспившийся работяга. И чем красивее, чем недоступнее она была для него когда-то, тем сильнее будет мордовать ее, став мужем. Судьба как судьба, а вот твоя, мой милый, сейчас поворачивается круто. Пора тебе заняться делом. Настоящим, мужским. И дело это подберу тебе я. А пока — отдыхай».

Прощаясь, Герман Васильевич посоветовал исчезнуть из города «на некоторое время, ну, скажем, на месяц», пока он постарается уладить неприятную историю, и, сославшись на занятость ремонтом отопительной системы на своей скромной фазенде, отказался от приглашения Почасовика разделять с ним иногда уединение.

Клиент ушел в сложном состоянии духа: успокоенности и взвинченности одновременно. Что и требовалось.

Герман Васильевич совершенно не собирался ввязываться в эту вонючую историю. Просто прикинул по-житейски: если бывшая девица поднимет переполох — его это, естественно, не колышет. Если нет — Почасовик, конечно же, отнесет это обстоятельство всемогуществу своего друга и покровителя.

Герман Васильевич всегда начинал утро с «приятного». Приятным была тайная коллекция рукописей — исповеди подследственных. Тайная, потому что имела прямое отношение к его большой славе в маленьком кругу коллег. Никто не знал, что умению «колоть» он был обязан одной странной идейке. А идейка эта имела отношение к ничем не изживаемым порывам запечатлеть жизнь и судьбы людей на бумаге.

Тайной этой страстью-пороком объяснялась отчасти и дружба с Почасовиком. Почасовик тоже пописывал. Был и другой порок, соединяющий их, но игры с девочками для Германа Васильевича все же не были омутом забвения, как для Почасовика. Примиряли его с человечеством эти, исписанные в камерах, «крытки»-листочки. Их авторы, обреченные на долгие сроки, а иногда и на вышку, с распаленной искренностью вспоминали свою жизнь. Из этих исповедей и делал Герман Васильевич рассказы и повести. В отличие от Почасовика, тоже уважающего документ, Германом Васильевичем двигали не самолюбие и не тщеславие, а бескорыстное желание запечатлеть навсегда отлетевшую жизнь.

Резкий звонок телефона — день начался.

— Слушай, умница. Нужна срочная консультация, — раздался в трубке голос начальника смежного подразделения. — Премного одолжишь…

— Давай свои вопросы.

— Я говорю — ты переводишь. Угадай-ка, угадай-ка — интересная игра… Проверка на вшивость. Тут для тебя халтура наклевывается по линии наркоты. Подробности в конце беседы, а сейчас для меня лично. Затяжка?

— Напас.

— Сигарета?

— Косяк.

— Трава, план, анаша?

— Паль, дурь.

— Поймать кайф?

— Прибило, нахлобучило.

— Хорошая трава?

— Клевая, охуительная, путевая, умная.

— Годишься. Значит, так: в городе появились странные наркоманы. Совершенно очевидно, что под кайфом, а анализы ничего не показывают. Подключаем тебя. Это я тебе по-дружески, чтобы ты в курсе был, когда начальство дернет. Слушай, тут, говорят, к тебе по валютному делу путана наведывается обалденная, я зайду, хоть посмотрю. Я ж их близко не видел никогда.

— Заходи, за погляд они не берут.

* * *

Сидели, дожидаясь неизвестно чего, в чужой лаборатории, и Саша, чтобы не скучать, обольщал хорошенькую лаборантку.

При мягкой, застенчивой повадке, вечно смущающийся, с почти трагическим выражением темных глаз, он обладал опытностью истинного женолюба. Но, в отличие от Кольчеца, не относился к породе «волков», загоняющих женщину в логово с исступленным упорством. У Кольчеца даже огоньки загорались в глазах, когда он узнавал очередную жертву, и губы складывались в куриную жопку — этакая гримаска плотоядного умиления.

Здесь было другое. Был ежедневный джогинг и купание в ледяной воде. Объект выбирался из тех, что поближе, под рукой, и между делом. Обольщение же было, скорее, толчком для возбуждения мысли и спокойных рассуждений на одну из любимых тем.

Сейчас говорили о тайнах сна.

Лаборатория занималась сновидениями, и Саша, человек поразительно сведущий в самых разных областях науки, теперь без усилий мог с блеском поражать хорошенькую, с треугольным лисьим личиком девчонку обширностью познаний.

— …дедушкой науки о сне считается Натаниэль Клейтман, эмигрировал в Первую мировую, поселился в Чикаго. Он первый заинтересовался медленным вращательным движением глаз во сне. Теперь это общеизвестно, но он заметил, что броски пера полиграфа соответствуют быстрым движениям глаз — парадоксальный сон. Если пациента разбудить в это время, он расскажет, что видел. Иногда я думаю: не покинь этот Клейт-ман какой-нибудь Витебск или Проскуров, чинил бы всю жизнь сапоги в беленой мазанке. Судьба его еще раз подтверждает мое убеждение, что в каждом человеке умирает если не гений, то талант. Вот вы, например, Светочка…

Приехали «Красной стрелой», и Ирина, давно отвыкнув от похмельной зябкости раннего пробуждения, прикидывала, как бы половчее увернуться от долгих бесед в промозглых, толстостенных комнатах института, сбежать, чтобы, приняв горячий душ, уснуть на старинной ковровой оттоманке в доме у Черной речки.

Ненавистный город. Центр, подмалеванными фасадами дворцов и особняков напоминающий старую шлюху, ужас дымной фабричной Выборгской, ледяная пустынность новостроек. Этот «умышленный» город обладал ненужным свойством: он усугублял до невыносимости и счастье, и горе. Чего было больше? Протяженность тоски и горя накрыла, погасила сеткой бесконечных дождей, нескончаемых сумерек яркие вспышки радости.

Сто лет назад. Ледяной синий апрель… Он отнял ее у опешивших встречающих и на чьем-то «москвиче» (своя машина, как всегда, разбита. Не знала тогда, что по пьянке стукался непрестанно), так вот на чужом «москвиче» через Неву помчал на Васильевский показывать дом, где родился. Старая колокольня, старые ветлы…

Потом гостиница, и два дня не выходили из номера. Кружилась голова от усталости и голода. Он держал ее длинными тонкими и жилистыми руками, как щупальцами осьминога. И как у осьминога, светились зеленым тусклым светом глаза.

Был морок. Почти ежедневно видя людей больных, она не узнала элементарную эксплозивную психопатию, ну, правда, не совсем элементарную: намешано было много, а главное, в опасном алкогольном растворе. Если уж строго — там и паранойяльность была.

Но ведь не узнала, потому что встретила в пору величайшего надлома души. В ту зиму, спустя семь лет после смерти Антона, поняла вдруг с леденящей ясностью — жизнь закончилась. Ничто не имеет смысла, и все попытки уцепиться за что-то, за кого-то — обречены. Тогда забросила тему, обозначенную спецотделом «Василек». Логика надзирателей над наукой была незамысловата: занимаются каким-то там полем, а в поле что — васильки. Вот и нужно назвать тему «Василек». Ростислав, он был руководителем темы, смеялся: «Вот уж действительно пальцем в небо, «все васильки, васильки…» садитесь, я вам рад, отбросьте, что там нужно отбросить? Стыд?» Так вот, — «Василек» стал неинтересен. И все остальное тоже. Тихий переполох сотрудников и начальства она не замечала. И тогда придумали терапию: надо послать ее в город на Неве.

Впечатления, новые люди, красота ассамблей. Павловск, Петергоф, черта в ступе… да — доклад. Доклад должен был сразить ленинградских коллег и тем самым вернуть ей утерянное чувство самоценности. Не сразил и утерянного чувства не вернул. Но все же она была авторитетом, ее прежние достижения помнили, и, может быть, потому милая, с тихим голосом завлабша пригласила в гости.

В вестибюль метро послали встретить мужа. Она не сразу узнала Кольку из Нивы-2 в мужчине, одетом в бекешу провинциального кроя.

Вид он имел то ли с большого загула, то ли с нездоровья. Ей было неинтересно. Неинтересно даже то, что он не узнал ее. Нормально, — прошло тридцать лет.

Неинтересен был и его искрометный монолог за роскошным столом. Здесь готовились к ее визиту. Милая хозяйка посетила парикмахерскую, скатерть топорщилась крахмалом, грибки отменные, домашние, из тех, что берегут для особых случаев. Она была особым. Здорово потрепала Кольчеца жизнь. В свои пятьдесят пенсионером гляделся. Жиденькие пряди не прикрывали плоского темени, провинциальные удлиненные бачки подчеркивали широкие скулы с мощным челюстным суставом (вспомнилось, что у муравьев эти суставы называются жвалами), глаза красные, воспаленные. И при белоснежной скатерти выглядел грязноватым, немытым. Но трещал, не умолкая. Что-то отработанное, проверенное на других слушателях. Потому — неинтересно.

Много знаний, много разных сведений: от Плутарха, Гегеля до канелюров, закомаров, шкафутов, Монферана, перипатетиков… Зачем было это нужно четверым молчаливым свидетелям, погруженным в свои мысли?

Она слушала вполуха и думала, как бы не опоздать на поезд. Две женщины за столом все же некоторые чувства к рассказчику испытывали: одна смотрела с мертвенным безразличием, другая — с нескрываемой ненавистью. Юный муж, стойким породистым лицом, — сын Кольчеца, судя по выражению лица, относил выступление папаши как бы к эстрадному номеру, вызвавшему разве что только холодную иронию.

Когда Николай в десятый раз назвал Гегеля Георгием Вильгельмом, а литературу — Литературой Иванной, она, как парашютист к прыжку, приготовилась к паузе, чтоб встать и попрощаться.

Но пришлось ждать, и, проклиная свою идиотскую деликатность и болтливость хозяина, она только через час неслась по переходам метро, потом через пустынную привокзальную площадь.

Еще состав стоял у заснеженного перрона, а она уже забыла вечер на Выборгской. Осталась, пожалуй, лишь жалость к замученной завлабше. Подумала, что надо пригласить ее на ближайший симпозиум, лучше международный, чтоб отвлеклась хоть ненадолго от своей, судя по выражению ее глаз, мучительной жизни.

Потом Кольчец обмолвился однажды, что, увидев ее, подумал: «Кровь из носа, но эта женщина будет моей».

Кровь из носа у него действительно бывала часто — хрупкость сосудов. И еще по пьянке проболтался, что иногда напоминала ему рыбу, проглотившую крючок.

Нет, в тот зимний вечер на Выборгской крючок не был проглочен. Потом — да. Хорошо, пускай крючок. Но, кажется, это не стыдно — заглатывать крючки. А он был умелым рыболовом.

Итак — Несчастная Рыба, Заглатывающая Крючок.

Правда, через месяц, когда он со снастью появился в Москве, она немножко видела крючок, такой простенький крючочек, сделанный из следующего сплава: Одиночество, Жестокая мама, Тяжелое детство, Смертельная болезнь («но я решил — до последнего патрона»), Неудачный брак, Равнодушный сын. Занудная работа, высушивающая мозги.

И что-то невнятное насчет инородцев, умеющих устроиться и не дающих ходу другим. Резануло, но было невнятно, невнятно. Это уж потом не стеснялся.

Так вот — о крючке. Рыба хотела проглотить его и проглотила. Кроме того, она совсем ничего не знала о таланте особого рода. Прежде всего его можно назвать талантом перекрестного опыления. Это великое мастерство крылышкования. Нужно много, много читать. Как пчелка за день облетает сотни цветков, так мастер крылышкования снимает легчайшими прикосновениями пыльцу чужой мысли, чужой страсти, чужой боли, чужого слога.

И разве можно по вкусу меда отыскать один из цветков?

Видела летки, видела соты — десятки пухлых записных книжек, пленки с рассказами простодушно исповедующихся. Кольчец мечтал стать писателем.

Еще одним талантом обладал ее возлюбленный. Талантом помнить зло. Какое-то гомерическое злопамятство. Обиды сорокалетней давности. Ненавиделись даже потомки обидчиков. Как в законе о наследстве: первой очереди, второй очереди, дети, внуки.

Иногда казалось, что он безумен.

Неистовая ненависть к брату, к какой-то тетке — начальнице по работе, бесконечные рассказы о покойных папе и маме. В этом было болезненное.

* * *

«Ну вот, вспомнила баба, как девкой была. Девкой, правда, не была, но доверчива до идиотизма. Что это было? Жажда счастья. А кто вам сказал, что вы рождены для счастья?»

— Платон в своей работе «Республика» заметил, что фактически у каждого из нас, даже у тех, кто пользуется наибольшим уважением, есть ужасные, злые и противозаконные желания, которые проявляются в сновидениях. Итак, ответственны ли мы за свои сны или нет? Разве плохой вопрос?

«Ну, раз пошел в ход Платон, вряд ли вечером удастся поговорить с ним о том, что случилось!»

Саша толковал вовсю и вдруг вспомнил о ней.

— Ирина Федоровна, вы что там притихли? Устали? Дождемся бумажек, проспектов, конспектов, мистера Вуда, наконец, и по домам. Вы же хотите увидеть мистера Вуда?

— Нет, не хочу. Хочу есть и спать.

Иногда ей казалось, что Саша влюблен в нее. Неожиданно ловила его внимательно-печальный взгляд. Но с самого первого дня его прихода в лабораторию они взяли какой-то неестественный, преувеличенно-дружеский тон, и вот уже год, как не могли с него слезть.

— Вы не ответили на мой вопрос.

— Ответьте вы, я не решаюсь изложить свою точку зрения и потому воспользуюсь мнением великого Ницше. Он изложил это примерно так: «Люди желают отвечать за все на свете, кроме своих снов. Это слабость. Ничто не говорит о человеке так много, как его сны. Он и актер, и зритель этих спектаклей. В них полностью раскрывается «я».

— А вы фактором СПС тоже занимаетесь? — спросила лаборантка Светочка, показывая, что не лыком шита.

— И СПС, и ПДС, но это все темы закрытые, поэтому давайте еще по кофейку, а то Ирина Федоровна имеет вид…

— …мокрой курицы, — подсказала Ирина.

— Если угодно… Но я бы сказал — бездомной цапли.

— Цапли бывают бездомными?

— А как же! Вернулась на родное болото, а старого гнезда нет.

«Он знает обо мне больше, чем я полагаю, и, может быть, больше, чем знаю о себе я».

— Кто это сказал: «У человека нет природы, у него есть история».

— Значит, у меня нет болота, но есть история, связанная с ним.

— Вы отказываетесь от прошлого? Поздравляю. Ведь кто, как не вы, знаете, что означает прошлое для человека, это последнее, что он отдает. Верность своему эмоциональному и интеллектуальному прошлому дает каждому из нас ощущение трансцендентной незыблемости — а, может быть, даже бессмертия — более ценное, чем сама жизнь. Конец цитаты. Дельгадо, — он провел ладонью по лицу. — Что это? Эмоциональность есть признак недостаточного воспитания. Посему, как человек недостаточно воспитанный, спрашиваю: где здесь туалет?

Он отсутствовал долго. Под откровенно изучающим взглядом лаборантки Ирина пила кофе. Светочка явно заинтересовалась столичной дамой.

Дама и впрямь выглядела странно: собрание предметов разных эпох. От дешевенького рыночного свитера до когда-то роскошной шубы.

— Эту шубу привез моей матери отец из Канады в тысяча девятьсот сорок седьмом году. Вас еще не было, Светочка. Ей почти полвека, и я ее уважаю… Это щипанный бобер… очень щипанный.

Смущенный лепет Светочки был прерван появлением румяного седого мистера Вуда — президента ассоциации и почетного гостя.

Церемония знакомства. Ирина отметила спущенную петлю на дорогом свитере и не очень чистые ногти джентльмена. Кроме того, от жизнерадостных представителей Запада мистера Вуда отличала нервная скованность, и это понравилось Ирине.

С появившимся Сашей мистер Вуд заговорил по-английски, бросая на собеседника зоркие короткие взгляды.

При первой же паузе Саша отошел к Ирине.

— Мы свободны. Все бумаги, проспекты, квитки и ксивы — вот здесь, — он похлопал по карману. — Давайте пообедаем в хорошем кабачке, а? Ведь у вас есть ко мне вопросы, я правильно понял?

— Правильно. Альбионца берем?

— Ни-ни… — тихонько пропел он, — зачем он нам? В конто веки… Что касается до меня, то разделить с вами ланч почту за великую честь.

Глаза у него блестели, лицо разрумянилось.

Эти жуткие промозглые ледяные ленинградские зимы, она еще, оказывается, помнила их. Невский, как всегда, многолюден и, как всегда, у Салтыковки умельцы и художники с валютным товаром. И, как всегда, неизжитый комплекс нищей спецпереселенки: пройти поскорее мимо торжища, чтобы мужчина не подумал, что рассчитывает на диковинный подарок.

— Ну куда же вы так рванули? — Саша придержал ее за локоть. — Давайте купим что-нибудь на память о нашем приезде в этот отвратительный город. Он ведь отвратительный, разве я не прав? Ну вот, например… Что вам глянулось?

Он остановил ее перед самодельным лотком с матрешками.

— По-моему, это дичь — рисовать на матрешках богоматерь…

— Тогда дальше, дальше…

Рука его была необычайно сильной. Нет, он не тащил, но ощущалось, может поднять на ладони, как Гулливер лилипута, и перенести.

— Вот то, что надо. Смотрите, она похожа на вас, — он взял куклу нежно, двумя пальцами за талию, — даже взгляд ваш и этот страдальческий склад губ.

Кукла поразила. Но не сходством, разве знаешь себя, хотя посиневшая от холода продавщица кивала согласно, а мастерством исполнения. Впрочем, и другие тоже. Фарфоровые лица были полны жизни, но жизни странной — здесь была тайна. Казалось, эти барыни, горничные, горожанки, селянки замкнули уста на полуслове, подчинившись невидимому знаку.

— Смотрите, да ведь это чудо! Какое искусство…

— Костюмы абсолютно соответствуют эпохе. Конец прошлого — начало этого, — неожиданно хрипло вымолвила продавщица.

— А это кто?

— Ирина Понятовская, знаменитая прорицательница и гадалка. По-нынешнему, экстрасенс.

— Так она еще и Ирина! Берем, берем.

— Один.

— Кусок?

— Угу. Можно зелеными, соответственно, сорок. Она стоит.

— Стоит, стоит. — Саша хотел открыть кейс, но передумал, запустил руку во внутренний карман пиджака.

Пачка новеньких пятидесятирублевок.

Ирина стояла в немом изумлении: это вязаная шапка с помпоном, это потертое ратиновое пальто образца тысяча девятьсот семидесятого и эта пачка, и так отсчитывал небрежно, не боясь пропустить лишнюю.

— Вот, — Саша протянул деньги, — коробка, конечно, есть?

— Конечно! — Продавщица пересчитала деньги, Ирина заметила: лишняя бумажка.

— Извините, но…

— Все в порядке, — перебил Саша, — о’кей и гуд бай.

Девица, опустив глаза, медленно заворачивала куклу в шелковистую, «не нашу» бумагу, медленно перевязывала коробку бечевкой.

— Покрепче, пожалуйста, а то шпагат размокнет. На три узелка.

У перехода к Гостиному Саша остановился, протянул коробку.

— Я положил себе за правило не касаться определенных тем. И вы меня очень одолжите, если примете это молча.

— Саша…

— Премного одолжите, потворствуя невинному капризу. — А голос с ломким звоном, и взгляд остановившийся.

* * *

Она никогда не бывала в таких ресторанах, даже не знала, что они есть.

Разглядывая меню, Саша сказал из-за глянцевого, с рисунком в стиле модерн, картона.

— Чтобы у вас не было ощущения… странного… я решительно не нанес ущерба своим финансам… я холост, запросы мои весьма умеренны. Тысяча для меня — не деньги.

— Для меня это деньги, и большие, и здесь цены в долларах.

— Вижу. — Он захлопнул меню. — Доверьтесь в выборе курса еды, как сказал бы мистер Вуд, мне, и во всем остальном тоже. Я жду. Что у вас там стряслось с этим доходягой?

— Странная история. Я по порядку, да? Ну, вы знаете, он в четвертом отделении, я его и не видела, да и необходимости нет. Там тяжелая травма, повреждены височные и лобные доли.

— Но у него сновидения, раз вы им занимаетесь.

— Да. Но дело в том… Дело в том… только не думайте, что я галлюцинирую…

— Вот этот салат вас подкрепит, сплошной фосфор, и, пожалуйста, без реверансов, неужели вы думаете, что я ничего не замечаю?

— А что вы заметили?

— Вы чем-то глубоко потрясены.

— Александр Игнатьевич, произошла странная история. Я вижу его сны.

— По-моему, это ваша специальность.

— Вы меня не поняли, я вижу их, понимаете, вижу на мониторе.

— Браво!

Он даже не изменился в лице.

— Правда, все время какие-то помехи. Похоже, наведенные.

— Плохо заэкранировано.

— Нет, все нормально, белорус проверял.

— И вы каждый раз смотрите это видео?

— Каждый раз, причем порно.

— Ну, это-то как раз нормально. Дадите посмотреть?

— Саша, не шутите. Это правда.

— Я верю.

— Почему?

— Вам верю. Надеюсь, вы никому не рассказали об этом?

— Никому. Что это?

— Длинный разговор. Но я вас поздравляю.

— Что это?

— Это… Конечно, вам нужен компьютер другого поколения, он бы создал для вас подходящее пространство и вы смогли бы видеть не только прошлое, но и будущее…

— Не поняла. Ведь сновидение — это не есть что-то определенное, это причудливое сочетание прошлого, будущего. Поэтому сказать…

— Я говорю совсем о другом… — Он внимательно, словно отыскивая кого-то, оглядел зал. — Милая Ирина Федоровна, вы совсем не понимаете, что произошло с вами?

— Я подозреваю, что имею дело с информацией, поступающей не по обычным каналам. Предположить, что стала единой системой с компьютером, не могу. Не тот компьютер, да и не существует такого. Но ведь мозг, по определению, может оперировать информацией, поступающей по невидимым нам каналам, но как? Откуда?

— По невидимым каналам и от неведомых систем. Все-таки кое-что, в отличие от наших зашоренных коллег, вы понимаете. Итак, первое, в чем у нас разногласия нет: человек обладает специфическим полем, по которому переносится информация. Обычно это поле сильнее у несчастных людей. Но я уже говорил, что положил себе в отношении вас за правило не касаться некоторых тем… Да… у несчастных и у провидцев. Бывают и случайные совпадения.

— С чем?

— Обычно соприкосновение с другим миром носит спонтанный характер. Вдруг перед глазами какое-то виденье, ушло, это был миг соприкосновения с тем миром. Это развито у животных. Кошка замирает и вдруг прыгает, прижимает уши…

— С каким «другим миром»? Потусторонним?

— С другим. Помимо трехмерного мира, в котором мы живем, четвертая координата — время, — существуют миры, имеющие большее число координат. Наш мир характеризуется некими фундаментальными понятиями. Скорость света — основное для нашего мира. Но есть миры, где частицы движутся со скоростью выше скорости света. И там причина и следствие меняются местами, а время движется вспять…

«Где я видела этого человека? Эти рыбьи глаза? Когда-то, в далеком прошлом. С ним связано что-то неприятное… Кольчец? Нет…»

За столик у входа официант угодливо усаживал высокого, жилистого, с шикарной особой лет под тридцать.

— Вы меня слушаете?

— Конечно…

— Это пространство, ну, скажем, тор или какое-то другое. И случилось так, что вы пересеклись с этим пространством. Я уже говорил, что это бывает в состоянии шока, глубокого стресса, экзальтации либо в силу глубокой душевной связи с ушедшим человеком. Или же… и это самое интересное — резонанс. Резонанс полей! В мозге вашего пациента происходят изменения электрической активности, возникает поле… Долгий разговор… В каком он состоянии?

— Пережил клиническую смерть.

— Это… это точно? Кто это констатировал?

— В «скорой». Зрачковая реакция по Агил-Робинсону отсутствовала. Во рту — лед.

— Ну «скорая» в таких делах знает толк. И он остался жить… Вы знаете, что это значит?

— Нет.

— Вы ничего не знаете о зомби?

— Что-то слышала, но думала, что это выдумки африканских племен.

— Не совсем. Вполне вероятно, что это первый зомби Советского Союза… вернее, Союза суверенных государств, как сообщили газеты. Давайте есть эту замечательную еду.

Склонившись над тарелкой, Саша начал быстро расправляться со странными зелеными макаронами-спиральками. Ел, не поднимая глаз, что-то обдумывая напряженно.

— Саша, у меня голова кругом, я должна понять до конца, а тут еще зомби…

— Забудьте о них, — бросил, не отрываясь от спиралек. — А что за сны вы смотрите вместе?

— Я же говорила, порнуха какая-то.

— Повреждение лобных и височных долей частенько дает такой эффект, даже у вполне живых граждан… И как вам, интересно?

— По-моему, он маньяк. Бесконечное число женщин, самых разных, в самых неожиданных ситуациях.

— Дело вот в чем… Тот мир — зеркальное отражение нашего мира. Зеркальная мораль, зеркальная этика. Ничего, а? — Это о макаронах.

— Но ведь я понимаю, что происходит.

— А разве в зеркале вы не понимаете? Понимаете и делаете поправку…

— А вот помехи… откуда они?

Он отодвинул тарелку и снова обвел зал пристальным взглядом, словно отыскивая кого-то.

— Помехи… помехи… Какие помехи? А, да! Вспомнил. Есть помехи. Это фон… Ведь сигналы ничтожно слабые… Может, это и ваши «родные» помехи… Надо смотреть. Программу бы надо вам толковую соорудить. Подумаем… Да, помехи… Его мозг совершенно отключен от внешних факторов — раздражителей, — поэтому и воспринимает слабые сигналы из этого мира, а ваш нет, уверен, это ваши помехи. Вы мне вот что скажите: повторяющийся сон, конечно, есть?

— Да. Какой-то железный коридор. Темнота, и вдруг — яркий свет…

— Это смерть…

— Погодите. Потом вид на все сверху, беспредельное голубое пространство…

— Ну, это все рутина…

— Погодите… Потом — белые, грязные стены.

— Палата. Воскресение.

— И еще одно очень странное повторение. Иногда беззвучный, бесцветный мир…

— Вы и слышите сновидения?

— Иногда. Простите, только то, что связано с сексом.

— Поздравляю.

Он незаметно опьянел. Побледнело лицо, резче выделились темные брови, на лбу выступила влага.

— Саша, милый, я вас, кажется, очень озадачила этой историей.

— Озадачили… Озадачили? Да, пожалуй… Вам нужна толковая программа и… компьютер пятого поколения, он и создаст вам нужное пространство. Да, пожалуй…

— Говорят, в спецкорпусе есть какой-то новый компьютер. Саша, ходят слухи, что вы в спецкорпусе царь и бог.

— Кто сказал?

— Ну, ходят такие слухи. Некоторые считают вас гением. Саша, это правда, что программирование вы изучили самостоятельно?

— Правда.

— А институт вы какой заканчивали?

— Женщины редко добиваются успеха в науке, потому что по-настоящему их интересуют только подробности.

— И все же, какой вуз вы одолели?

— Самый заурядный. Менделавочку, слышали про такой?

— Моя школа была напротив. Сто семьдесят четвертая.

— Действительно, напротив какая-то школа. Смешно.

— А какая специальность?

Она не заметила, как к столу подошел высокий мужчина, одетый с тем дорогим шиком, который понятен даже непосвященным.

— Какая встреча! Саня, ты ли это? С приездом.

— Салют.

Ударили ладонью о ладонь в лучших традициях «голливудских менов».

— Как живешь? Вот ведь, чем черт не шутит, зашел на лан-чевку и… Не виделись сто лет! Можно к вам?

— Ты займи пока столик, мы вот тут посидим немного, и я готов к воспоминаниям, хоть до утра.

Пришматненный, кивнув ей на прощанье гардемаринским наклоном головы, отчалил к свободному столу, а Саша, не испытав, по-видимому, бурных чувств, сказал деловито:

— Вам что надо? Вам надо определить пространство, в которое вы выходите или которое пересекает вас. Но вы вот что скажите: как долго он находился в состоянии клинической смерти?

— Около четырех-пяти часов.

— Интересно… Как жаль, что мы не можем быть вместе… как жаль… но никому не дано сделать бывшее небывшим. Я отработаю для вас программу, но прийти в спецкорпус вы сможете два, от силы три раза ночью. У них есть ночные сеансы. Я скажу когда, а до этого поглядим вместе порнуху, придется вам потерпеть мое присутствие… Извините, что не смогу вас проводить. Видите, дружок мятежной юности возник. Когда я был молод и ходил в плаще, подбитом синим шелком, помните Митеньку Бальзаминова? Белые ночи, пухлогубые подруги…

— Вы правда составите программу?

— Правда, моя милая, несчастливая, любимая женщина. Правда. И денег дам вам на эту экскурсию в Юнайтед Стэйтс, я ведь знаю, что у вас на книжке две тысячи и двести — компенсация. Когда люди сидят вместе среди такого множества приборов — секретов нет.

— Мне не надо… Я еще не решила.

— Я решил. Отдадите, когда прославитесь. Не обманете меня, возьмете в соавторы?

Почудилась издевка. Встала.

— До завтра.

— До завтра, когда я вручу вам небольшой пакет. В нем будут лежать… сколько? Пять, десять тысяч?

— Вы что, сошли с ума?

— Наверное.

«Изгнание из рая, — думала она, идя меж столами, — изгнание из рая. Но где я видела это худое лицо, этот остановившийся взгляд?»

Мужчина за столиком у двери нежно ворковал со своей шикарной спутницей. Глянул равнодушно: просто движущийся предмет.

— Ирина… — Саша задержал руки на ее плечах, подав шубу. — Самым правильным и естественным было бы встретиться нам сегодня вечером и не расставаться до… утра. Но этот город он… он для распутства, для всеобъемлющего б…ства, и я человек пропащий, а вот и наши!

— Как ты посмел, тварь, меня не предупредить, что будет облава! — заорала, хлопнув входной дверью, раскрашенная дева рая в песцовой шубе до пят.

Вопль относился к сидящему в кресле под фальшивым бронзовым бра капитану милиции.

— Да тише ты, — капитан вскочил, загородил ее мощными плечами, — я же не знал.

— Я вижу, в злачных местах милиционера покупают как швейцара.

— А он и есть швейцар-вышибала по совместительству, — спокойно подтвердил Саша.

Он вышел за нею в промозглый холод улицы.

— Идите, а то простудитесь.

— Неохота. Ох как неохота. Вы сейчас куда?

— На Черную речку.

— Телефон?

Она назвала телефон.

— А вдруг случится чудо и этот день будет незабываемым?

— Идите. Ваш друг вас ждет.

— Да на х… он мне нужен!

Только сейчас она поняла, как сильно он пьян.

* * *

Чтоб не путать даму, предложил встретиться в центре. Ну, скажем, на Невском, возле нового, недавно открытого валютного ресторана.

— Зачем же «возле»? — сказала она насмешливо. — Давайте внутри. Кофе, пирожное — я угощаю. У меня там знакомый официант есть, берет по курсу.

— Смею предположить, что у вас там все официанты знакомые и швейцар тоже.

— Вот и договорились. Жду в тринадцать ноль-ноль.

«В конце концов, пусть покуражится в знакомой обстановке. Чем увереннее будет себя чувствовать, тем наглее разговаривать. И, значит, больше расколется».

Герман Васильевич побрился в туалете, парируя шуточки забегающих по нужде коллег. Парировал удачно, потому что настроение было отличное: утренний звонок Харитона означал, что начальство решило «двинуть» его. Ведь не дурак же он, чтобы поверить в порыв благодетельствования у Харитона. Нет, не дурак. Всеми фибрами ощущал, что положение его сейчас здесь, в этом доме, было самым привлекательным и обещало стать еще интереснее.

«Черт! Не с кем не то чтобы радостью поделиться, делиться ни с кем нельзя. А вот разделить как следует… со студенточками этими из театрального, приятельницами Почасовика… зря отказался телефончик его тайного убежища взять. Бедный Почасовик, сам виноват, сам и эпитимью наложил».

— Давайте все сначала. Ваш муж выехал с хутора примерно в двадцать часов. В этот день он пил?

— Совсем немного.

— А обычно много?

— Нормально.

— Я не знаю, что значит для вас нормально.

— Обычно полстакана виски на ночь и немного днем.

— Вы тоже полстакана на ночь?

— Я тоже.

— Пур ля мур?

— Пур ля мур.

— Ему никто не звонил? Он звонил кому-нибудь? Ведь на хуторе есть телефон.

— Обычные звонки. Мама звонила, друзья.

— Какие друзья?

— Ну я не помню. Что-то связанное с ремонтом машины, что-то с кассетами.

— Вы мне вот что скажите, — задумчиво, нараспев произнес Герман Васильевич, — на какие средства так шикарно живете… жили…

— Разве шикарно?

— Ну а как же? Пьете вы виски, курите «Мальборо», одеты не из ДЛТ. На это все нужны большие деньги.

«Вот и не заметил, как выросло новое поколение шикарных б…ей. Уровень холености не уступает западным стандартам. И при этом умна, образованна и смела, смела… Не тварь дрожащая… Валютчика своего не то чтобы любила… нет, но привязана была, иначе рожать бы от него не стала. Тут вот что нужно понять… Ведь не для праведной жизни родила… такие назад не возвращаются… родила, чтобы с этим вопросом покончить, потому что впереди ждут большие дела. Он ей доверял, это ясно… Закручивался большой бизнес, уставной капитал — ее мозги, его энергия… Хорошо бы с ней переспать… предназначенная Почасовику упаковочка пригодится… финский спидок как-то ни к чему…»

— Почему вас уволили из «Интуриста»?

— Я уволилась сама.

— Сами подали заявление, но вас заставили. Проституция? Сигарета чуть дрогнула, но голубые глаза-молнии смотрели прямо и твердо.

— Что вы меня спрашиваете, узнайте сами.

— Не хочу. И еще такая деталь: не думаю, чтобы вы были заинтересованы узнать истину о гибели вашего мужа, не думаю. Более того, думаю, что вы ее знаете, в общих чертах.

— Мой муж разбился. Заснул за рулем и разбился.

— Но он был не один в машине, вы это знаете?

«Вот это, кажется, действительно неожиданность для нее. И сейчас переломный момент. Если скроет растерянность — давить до конца. Если придуриваться не будет — с ней можно работать».

— Вы уверены, что он был не один?

— Абсолютно. Машину запомнил инспектор в Нарве.

— Запомнил обычную «девятку»?

— Запомнил. Потому что ездит на лысой резине, а ваша «девятка» была обута в Гудьер. Вот он и решил остановить и спросить, не помогут ли… Обычные дела.

— Остановил?

— К сожалению, нет. Телефон прорвался, он и рванул в «стакан».

— Да, резина действительно фирменная; кстати, где она? Это большой дефицит.

— Справьтесь в ГАИ, это не мой вопрос.

«Что-то дрогнуло около губ. Какой-то тончайший нерв. Именно на последнюю фразу. Интересно».

— Вы теперь секретарем в кооперативе?

— Да.

— За семьдесят рэ?

— За семьдесят.

— Вы забыли получить зарплату. А кто вас устроил в этот кооператив?

— Никто. Раньше там работала мама. Я заняла ее место.

— А маму кто устроил?

— Знакомый.

— Кто именно?

— Не знаю.

— У вас хорошие отношения с матерью?

— Очень.

— Она знала, что ты валютная путана?

«Это был, как говорят на Западе, «хороший вопрос». Опрокидывающий. Но ее опрокинуть было нелегко».

— Знала.

— С Алексеем ты познакомилась в «Прибалтийской»?

— В «Европейской».

— Как?

— Шведский стол.

— Понятно. Он предложил тебе посреднические услуги?

— Он не был альфонсом. Он меня полюбил.

— Его можно понять.

«Незатейливый комплимент не прошел. Ни улыбки, ни потупленных глазок».

— Чем он промышлял?

«Опять странная реакция. Маленький нерв дрогнул. Но ощущение, что не на суть вопроса, а на что-то другое. На что?»

— Валютой.

— Ты знаешь английскую песенку про фермера и теленка?

— Конечно. Начальный курс обучения… On a vagon bought for market… Эта? Девятая песня, по методу Китайгородской.

— Совершенно верно. Сын учит. И вот привязалось:

Как смеются ветры,

Смеются во всю силу,

Смеются и смеются весь день

И половину летней ночи.

Слушай, ты такая красивая, умная, образованная. На х… тебе понадобилась эта помойка? Неужели стоящего мужика на тебя не нашлось: артиста, писателя?

— Почему? Находились.

— Ну и как?

— А это после траха. Доверительные рассказы. Ты ведь решил со мной трахнуться? Вопросительный?

«Здорово опрокинула. Как песочные часы».

— Ты с соплеменниками спала? Я имею в виду профессионально.

— Профессионально — да, отсюда и школа, но бесплатно, по любви, так сказать.

— На заре туманной юности?

— Совсем на заре.

«Странно встретились эти мужики. Похоже, — не виделись сто лет, и все же что-то не то. И Танюшку мою этот длинный знает. Знает, знает…»

— Вон тот, что сел в углу, кто это?

— Понятия не имею.

* * *

«Господи! Как же я ненавижу этот город!»

Черные железные двери разъехались, освободив проход в вагон.

«Как в крематории. Надо же такое придумать».

Ирина вышла на «Черной речке». На высоком этаже ждет пустота странной квартиры. Низкие потолки, из окон — фабричные дали, уныние новостроек. Но из зеркала девятнадцатого века смотрит неподвижное лицо. Чье-то, она не знает чье, потому что неинтересно разглядывать эту женщину. Она все о ней знает. Чай пьет на столике восемнадцатого века под елизаветинской люстрой. На стене портрет курчавого генерала двенадцатого года. Предок Муры. С Мурой, любимой, умной Мурой поменялись на неделю квартирами.

Фотография Орика в морской форме. Орика больше нет, но Мура сумела загнать уныние и тоску вдовства так далеко внутрь себя, что, глядя на ее свежее, бледно-розовое лицо маркизы, никто никогда не догадается о печали бессонных ночей. Мура может все. Она всю жизнь могла выдюжить все и привыкла к этому.

Вдруг передумала нажимать кнопки кода. Успеется. Впереди длинный вечер. Ведь здесь рядом место дуэли. Комендантский аэродром. Когда-то Кольчец привел сюда, почему-то с ними был пес — милый, веселый эрдель. Чей пес, не вспомнить. А вот как Кольчец в своей неизменной летчицкой курточке, в черном берете стоял у пилона и на берет вдруг неизвестно откуда, с неба, упала капля белого птичьего помета — помнит.

Остатки парка были замкнуты уродливыми промышленными строениями, рельсами железной дороги. По расчищенной аккуратно дорожке, снег здесь был чистым, не то что серое месиво на людных улицах, она подошла к пилону.

— Сколько раз вы ездили в Хельсинки?

— Раз пять.

— Ты знала, что у Алексея это с собой?

— Сначала не знала, а потом узнала.

— А как узнала?

— Алексей очень любил меня…

— Это я уже слышал.

— Я говорю по делу.

— Извини.

— Однажды ночью в гостинице он поссорился со мной и ушел один. Вернулся в три часа ночи. Мне показалось странным, он никогда раньше не был груб со мной и предлог для ссоры был смехотворным. Я предлагала идти гулять на набережную, а он хотел сразу в паб. Я сказала: погуляем и пойдем в паб. А он: что ты мне выламываешь руки! Я увидела другого человека, очень злобного и жестокого, а вернулся прежний. Потом я поняла, что ему нужно было идти одному, без меня. И еще… я поняла, что у него ломка.

— Откуда ты узнала про ломку?

— Моя подруга тащилась.

«Чьи это голоса? Неужели опять это наваждение, как утром на Невском? Я, кажется, действительно схожу с ума».

Ирина оглянулась. За голыми тополями, по дорожке-лучу прохаживались двое. Женщина лет двадцати пяти в умопомрачительной дубленке «лаке» и мужчина стандартного вида: ондатровая шапка, финское пальто-реглан.

Она слышала их разговор. Слышала, несмотря на расстояние, разделяющее их, несмотря на шум электрички, подъехавшей к платформе «Новая деревня», несмотря на машины, проезжающие совсем неподалеку. И более того: шум электрички, влажное шипение слякоти под колесами машин возникли только сейчас. Двое приближались к ней. Она пошла им навстречу: старая, никому не нужная тетка в когда-то шикарной шубе из очень щипанного бобра.

Женщина была хороша жесткой порочной красотой. Порок был не только в чувственной гримасе губ, в преждевременной резкости носогубных складок, — он был изначальным. Ничего не значащее слово определяло суть. Изначальный, то есть заложенный природой в один из генов.

— Даю тебе честное благородное слово, — услышала Ирина теперь уже вьяве.

«Какое честное благородное слово может быть у человека с таким рыбьим глазом?»

— Но я действительно не знаю, с кем он ехал последний раз.

— С человеком, с которым ты спишь, угадал?

— Нет. Не угадал.

— Ты уверена? Разве ты можешь быть уверена, что не спишь с кем-нибудь?

— Я уверена, что это был не тот, с кем я сплю. С другими я трахаюсь.

— А почему ты так уверена?

— Потому что его нет в городе.

— Как все б…и, ты имеешь предмет для души?

— Со мной обязательно так разговаривать?

— А разве ты не б…ь?

— Знаешь, что означает б…ь у Даля? Лживая.

— Совпадает.

— Нет, не совпадает. Я лгать не собираюсь, хотя ничего ты со мной сделать не сможешь.

— Как это не могу! Ничего себе: наркота, убийство, валюта — и я не могу. Очень даже могу.

— Я к этому отношения не имею.

— А ширяется кто?

— Это надо доказать.

— Докажу.

— Вот и работай, совок. Тебе за это деньги платят. А меня оставь в покое. Я скромный бухгалтер, у меня в автомобильной катастрофе погиб муж, и через несколько месяцев я выхожу замуж за финского подданного. Понял?

Ирина повернулась, возвращаясь к пилону.

Женщина, умело раскидывая высоко открытыми коленями полы дубленки, шла ей навстречу. Голубые глаза обожгли холодным, как у газовой сварки, огнем.

«Да ведь это те — из ресторана. Мужика я все-таки встречала раньше, хотя лицо незапоминающееся, зато красотка — «очень молода, но не из нашего столетья». Интересный у них разговор. «И всюду страсти роковые и от судеб защиты нет». Цитата номер два».

* * *

Хата была в Озерках.

«Обычный кооператив средней руки. Такие затевают интеллектуальные пролетарии: редакторы, младшие научные сотрудники. Сюда же маститые отселяют детей.

Завтра поинтересуюсь, а может, и сегодня еще успею. Хотя вряд ли. Судя по походке, этому странному детскому выбрасыванию ступни, — толк в этом деле знает. Вернее, так — дело свое любит. Кимоно классное. Не нынешняя синтетическая подделка. Натуральный шелк. Скромные, изящные подлинные знаки, как положено, на спине промеж лопаток, на груди. Довоенного образца. Интересно. На стене крейсер и огромная фотография: самолет Руста, плюхнувшийся на сердце страны. Из финской газеты, внизу обломки финского шрифта. Жаль, что Почасовик в отъезде. Здесь можно попробовать вдвоем, то есть втроем. Почасовик говорил, что если компания хорошая подбирается — лучше не бывает. Ну да ничего — все впереди, если, конечно… Если, конечно… Будет жаль… В следственной такую будут пилить кому не лень… Впрочем, за валюту, за «колеса», за травку можно откупиться. Но ведь пилить такую послаще «колес» и травки…»

Татьяна, стоя спиной с белой звездочкой-мишенью, напевая, варила кофе.

Как ветры смеются,

И улетают прочь, —

вот привязалась.

Весь день они смеются,

Потом почти всю ночь,

Но тот, кто хочет достичь свободы,

Как ласточки, должен учиться летать.

Донна, донна, донна-а…

— Что означает этот припев? — Герман подошел к ней.

— Ничего…

Разлила по чашкам кофе. Села. Пола кимоно откинулась. Такие колени и икры можно увидеть только в фильмах.

— Часто ходишь в оздоровительный центр?

— Каждый день.

— Гантели, растяжки, сауна, бассейн?

— Плюс аэробика.

— Сколько ты стоишь в финских марках?

— Тысячу.

— С кем делишься?

— Сейчас ни с кем.

— А раньше?

— Обычно. Ты же знаешь: швейцар, дежурный, администратор, менту сигаретами, жвачкой, бутылкой… Таксист, конечно.

— Был свой, постоянный?

— Конечно.

Отвечала вяло. Голубые глаза-молнии погасли.

И вдруг понял: ее ломает. Чуть не охнул. Такой удачи не ожидал, всего, что угодно, но чтоб такой жетон вытянуть… «Спокойно… Время работает на нас».

— Алексей на флоте служил?

— С какой стати? Не такой он был дурак, чтобы служить.

— А почему крейсер на стене представлен?

— Крейсер… А, этот… Понятия не имею. Алеша повесил.

Забирало ее сильно. Но и сделана она, кажется, из качественного материала.

— Покажи спальню.

— Как это у вас называется… следственный эксперимент?

— У нас это называется... — Он резко встал, взял ее за плечи и уже поцелуем запрокинул голову.

Неожиданным была гладкая выбритость лобка и то, что она его хотела.

Он подготовил фразу, которую услышал однажды из соседней комнаты, где Почасовик занимался с начинающей шлюшкой — дочерью приятеля: «У, какая строгая пиписка», — но фраза не пригодилась. Она его хотела. Она его хотела — над ломкой, над страхом, над ненавистью, над тоской по другому, не Алексею, был еще кто-то, это Герман Васильевич чувствовал. Но мысль о ком-то была последней, потому что то, что она делала, превратило его в гладкое, радостное, умелое существо, играющее в теплых высоких волнах, ее волнах. Он поднимался на гребень и падал вниз, снова поднимался и снова падал. Бесчисленные взлеты и провалы…

— Абрикосина… плащ… капюшон, — бормотала она, и у нее были тысяча рук и тысяча ног, и тысяча губ и всего остального тоже было по тысяче, а потом хриплый приказ:

— Фа-а-а-к! Ну же, давай, давай!

Провал, беспамятство.

* * *

— Ну что там у вас? — спросил Саша, присаживаясь рядом, — пошло дело?

— Смотрите! А я вам прокомментирую письмом. Оно спровоцировало.

— Валяйте.

— … поехали всей компанией. В Новгороде пошли в ресторан обедать. Все пили, ели, веселились, а я думала только о тебе. Ты разрушил меня. Я, наверное сошла с ума, но все время вспоминала наше последнее свидание. Я еще пописаю в твои ладони, правда? О-о-о… ужас!

— О-о-о… — это вы или она?

— Я.

— Давайте без комментариев, так короче.

— Мама сидела обиженная и злая. Кем? Не хочу об этом думать. Об этом подчеркнуто. Знаете, все-таки противно читать чужие письма даже для пользы науки.

— Это не чужие письма. Это письма мертвецу.

— Вы уверены?

— Конечно. Ну сколько он еще продержится? Неделю, две. Гематома увеличивается.

— Можно поставить канюли.

— Нельзя. Там месиво.

Длинная шея изогнута на подушке, на цепочке золотая дева — знак ее созвездия. Хрупкие загорелые плечи, раздвоенный подбородок, помехи, колонны согнутых в коленях ног, нежный бугор живота, помехи, глубокий пупок, комната, пишущая машинка, девушка сидит спиной, печатает под диктовку, обернулась.

— Что она сказала?

— Спросила, сколько еще страниц.

— А он?

— Две, говорит, и еще говорит: «Посмотри, как он тебя хочет».

— Мда… Я прокручу немного эту пленочку.

Нашел «time», замелькали колени, спина, нежная, как мох, растительность.

«Абрикосина… оставь плащ у порога!.. Ф-а-а-а-к!» — услышала она, и вдруг разомкнутый эллипс Казанского, девушка на длинных ногах уходит, перешла Невский, махнула рукой, вошла в тень под своды входа в метро. Мелькнул рядом кто-то с седыми волосами, седой стриженой бородой, обернулся. Она замерла: померещилось, что это он, сидящий рядом с ней. Покосилась: Саша равнодушно смотрел на экран. Там через стекло машины проплыли Михайловский замок, Нева, Петропавловка, прохожие на переходе, поворот направо, трамвай, мост, снова вода, Выборгская набережная, унылый проспект, поворот направо, зелень парка, налево, подъезд, окна. Дверь подъезда открылась, полумрак, почтовые ящики, в прорезь падает записка, полумрак. Дверь снова открывается, впускает свет. Зеленые «жигули», руль, приборный щиток, парк, троллейбус, выше люди, девушка та самая, с девой на груди, останавливается, смотрит, прикрывает глаза ладонью как от солнца.

— Грядет вторая серия. Вы довольны? И никаких писем не нужно. Вы входите сами, не дожидаясь резонанса, чуда, если то, что мы делаем, не считать чудом.

— А помехи?

— Чистая старуха из сказки о золотой рыбке. Разберемся с помехами, — опять нажал «time». Что-то серое, тусклый свет, кусок серой железной стены, фотография, дернувшееся вверх чье-то лицо, вспышка, темнота.

— Механик, не гони картину.

— Досмотрите потом. Я кое-что подправлю — и досмотрите.

Он выключил монитор.

— Тебя к телефону, — окликнул его из своего угла-укрытия длинноволосый поповского вида программист Гена. Телефон находился в специально отгороженной звуконепроницаемым стеклом будке. Надписи на стекле предупреждали, что внеслужебные разговоры по телефону запрещены.

Она прикинула: если, не меняя выражения лица, смотреть перед собой, он не поймет, что компьютер включен. Одно движение руки — экран зажегся.

Стеклянная дверь телефонной будки звякнула, Саша возвращался. Она незаметным движением выключила монитор. Сидела, как академик Павлов на картине Нестерова, сжатые кулаки на столе, взгляд устремлен в пространство.

— Ну что ж, — сказал он, подойдя, и тотчас выключил питание. — Не такое плохое будущее для вернувшегося с того света. Трахать всех подряд. Вот и будет, пока не подхватит вирус иммунодефицита. А гематома, ну что ж, это дело все-таки поправимое.

— О господи! Я опять ничего не понимаю, вы же сказали, что программа «прошлое».

— Для нас прошлое, в нашем унылом измерении, а для него — будущее.

— А что в его измерении наше прошлое?

— Ну это сложнейшая корреляция. Когда-нибудь… на досуге. А сейчас вот что хочу вам сказать! Сюда больше вам нельзя. Я отдам программу дня через три. Мне надо в Петербурх.

— А почему нельзя? Вы же обещали три раза.

— Была возможность — обещал, как говорят батоно грузины. Нельзя — это значит нельзя. И какая вам разница — для вас главное: не зависеть от пациента, от себя, от резонанса. Программа это обеспечивает.

— А если у меня будут к машине вопросы?

— Зададите их мне. Отвечу не хуже.

Он торопился, раздражался, хотел поскорее отделаться от нее, она видела это, но огорчение было сильнее и еще: надежда уговорить.

— Когда вы уезжаете?

— Сегодня. «Красной стрелой». Пошли!

— Погодите. Мне же надо записи собрать.

«О том, мелькнувшем, ни слова. Не заметил, не понял?»

— Вы обратили внимание: та девушка была с мужчиной, похожим на вас. Смешно.

— Все мы похожи в этом мире.

— Не все.

— Пошли, — он сделал движение, будто намереваясь смахнуть ее листочки со стола.

— Погодите. Вот энцефалограмму отмотаю.

— О господи! — Он провел ладонью по лицу. — Ну ладно, даю на сборы пять минут.

Он вынул дискету с программой.

Много раз она потом пыталась объяснить себе, почему вынула из сумки дискетку со статистической корреляцией и подменила ею дубликат программы. Как раз вовремя. Тихо щелкнул электронный замок, и вошел не Саша, а тот унылый, что занимался в правом углу неведомо чем. Буркнул: «Здрасьте» — и к себе в угол, как крыса.

— Пойдемте я вас провожу, — это Саша.

— А вы… остаетесь?

— Посижу немного, пошевелю извилинами. Ирина Федоровна прощается с вами, господа, и благодарит за приют, за хлеб, соль, за кофий.

«Все! Это означает, что никогда, ни за что… Почему? Ведь обещал. Неужели заметил, как я включила монитор?»

— До вечера, — сказал во дворе, — я забегу перед поездом, часов в восемь. Не сердитесь. Для вас, простите, немного забава, виньетки на полях рукописи, для меня чудовищный риск. Программу я принесу.

День был тяжелый.

Она сидела в лаборатории, безучастно листая дневник эксперимента. От конца к началу. Вот первые записи, энцефалограммы, анамнез: проникающее ранение… лобная, височная…

«Рутина. Бывают варианты и пострашнее. А вот это уже не рутина. Клиническая смерть. С чего все началось? Вот. Первый сон, в котором она тоже участвовала — наблюдателем. Когда Наталья принесла письма…»

Она вставила в прорезь дискету с номером один. Зажглись красные цифры. Дата записи.

Из серо-зеленого свечения, как из толщи воды, всплыло пространство комнаты. Невысокий потолок, блеклость обоев, унылый пейзаж за окном обозначали новостройку. Письменный стол, тахта, покрытая ковром, фотографии на стенах в старинных рамках. Сутулая высокая женщина в длинном халате вытирает пыль с серванта производства ГДР или Румынии. Обернулась. Рано постаревшее лицо, большая грудь, бледные большие губы. Что-то говорит, улыбается. Неслышно, потому что тихие обрывки ее речи перебивает Натальин свежий и четкий голос назвал дату:

— Шестнадцатое сентября восемьдесят третьего.

«Какое страшное совпадение. Семь лет спустя в тот же день. Роковая семерка. Магическое число. Время совершило виток и совпало с прошлым. С их прошлым и его будущим. Эта женщина ждет его в будущем. В будущем она поставит пластинку, зазвучит «Болеро» Равеля. Женщина снимет халат». Тогда, когда смотрела первый раз, Ирина ощутила неловкость, увидев ее большие, обвисшие груди, пышную растительность на лобке. Сейчас смотрела равнодушно. Этого мяса было много за полгода.

Наташа:

Начинаю?

— Начинай, — это ее голос, голос экспериментатора, зафиксированный звуковым синтезатором.

«Если б мне довелось узнать о земной любви девочкой, это не осквернило бы мое воображение, напротив, мне кажется, я бы поняла, что все, что отмечено любовью, прекрасно, свято и естественно».

— Лизавета, что ли?

— Ну да. Дальше про какую-то игрушку. Обычный высокопарный бред. Потом — умело скрытый ревнивый упрек.

— Пропускаем.

— А вот цитирует его стишки. Вполне самодеятельные.

— Прочитай.

Поверь, мой друг, что Пенелопа даже Забыла б о своей несложной пряже, Когда б писал влюбленный Одиссей Такие письма пламенные ей.

— Неплохие стихи, совсем несамодеятельные.

— И вы туда же! Слушайте, слушайте! «Это высокие стихи, лучше набоковских». Хохот! Вот Ирина Федоровна, как надо подкладываться под мужиков. Набокова под жопу, чтоб ему — предмету удобнее было.

Ирина заметила, что во время их разговоров с Натальей картинка замирает. Стоп-кадр. Женщина застыла у двери.

— А тут и другие стихи есть — жуткая порнуха, читать эту гадость?

— Избавь. Гадость другое: слово «любовь» повторяется так же часто, как «который» и «если бы». Какая-то постыдная игра в поддавки. Ты знаешь, мне иногда кажется, что наша страна распадается оттого, что женщины все прощают мужчинам.

— Я продолжаю, а то разговор, отчего распадается наша страна, заведет нас далеко. Итак: «У меня свои отношения с твоим почерком»… Женщина вышла в коридор. Ванная. Моет над раковиной огромные груди. Плоские ягодицы.

— «…оказывается можно чувствовать себя счастливой, узнав, что твоим письмом накрывают стакан».

— Вот они поддавки.

— «…иногда ты точно посылаешь другого себя — в письмо, в жизнь, давая, впрочем, этому другому все полномочия». Это она трахи его имеет в виду.

— Как тебе не стыдно! Пишет интеллигентная женщина.

— Да ладно — интеллигентная! Интеллигентные не навязываются женатому мужику.

— Ты хорошо изучила его биографию.

— Еще как! Он эту интеллигентную, как вы говорите, несколько раз бросал, как бумажку в унитаз. Хотите ее письма двадцатилетней давности?

— Я вижу, у него обширный эпистолярный архив.

— А як же! Интеллигентная только утиралась и снова за старое, только трусливо намекает, чтоб развелся. Вот здесь: «Зачем он шапкой дорожит?»

Женщина дернулась, оглянулась. Действительно, что-то противное проявилось на неглупом лице с большими глазами «а-ля княжна Марья». Губы.

Какие-то затрепанные, бесформенные и порочные. Рот порочной старухи, если старухи бывают порочные.

— Читай конец.

— «Мне тоже хватит твоего письма со всеми его глубинами «на несколько вечеров — и на всю жизнь». Это его слова, потому что в кавычках. Приписка. «Выкупаю для тебя Даля». Выслуживается, как собачка на задних лапках. А он на конверте дела записал.

— Какие?

— Деньги отдать. Что-то купить и слово «Эмблема». Это он для мальчишки врачихиного. Заботится.

— И врачиха есть?

— А как же! По линии здоровья обеспечение. Ему бы на Востоке жить, с гаремом. Бывают же такие, я и не знала.

— Я тоже. Читай.

— «…Вчера прочитала у Батюшкова…»

Женщина уперлась руками в стену. Мычала. Спина ее сотрясалась. Позвонки на шее выпирали безобразно.

Ирина включила ускоренную перемотку. Визжало тоненько «Болеро» Ревеля, мелькали ягодицы, раскрытый в крике рот, неожиданно циферблат, обозначающий четыре двадцать, плечо, обтрепанные губы, затылок…

Ирина отвернулась.

«Зачем я копаюсь в этой мути? В этом безумии? Что-то сидит занозой. Почему Саша захотел остаться наедине с программой? Почему отлучил меня от работы? Он все время нарочно путает меня с временами: прошлое-будущее, будущее-прошлое. И в последнем сне был он, Александр Игнатьевич. Я узнала его, а он понял, что узнала. А вот этот сон смешной».

Она остановила перемотку.

За столом большегубая девушка с копной вьющихся волос. Что-то читает по книге, объясняет. Положила книгу на стол переплетом вверх. «Политэкономия социализма».

Чья-то рука залезает ей под клетчатую юбку. Она раздвигает колени, закрывает глаза. Вот она уже лежит. Входит Ленин и говорит: «Политэкономию социализма буду принимать я сам, а вы не подготовились. Пусть она переоденется. Наденет парик, усы и бороду. Как я в семнадцатом. Я же переоделся — и все получилось отлично».

Опять разъятые, как на картинах Пикассо, детали женского тела. Помехи. «Эти проклятые помехи, откуда они?»

Ирина выключила машину, вынула дискетку, спрятала в сумку.

Через двор прошла к четвертому корпусу. Вошла в корпус, поднялась на лифте на третий этаж. Ключом-ручкой открыла дверь. Дежурный за стеклянной стеной оторвался от книги.

— Мне нужно посмотреть больного.

— Пропуск.

— Я здесь работаю.

— Это я понимаю. Но вы же знаете, к нам по пропуску.

— Пригласите Арцеулову.

Он нажал кнопку. Ирина ключом постукивала по доске, и дежурный недовольно покосился на ее руку.

Арцеулова появилась, как всегда, распаренная, будто только что из бани.

— Галина Евгеньевна, я хочу посмотреть больного из седьмой палаты.

— Допуск есть — смотрите.

— Но я его веду, разве нужен допуск?

— Ирина Федоровна, не мне вам объяснять и не вам меня уговаривать.

— Допуск будет завтра.

— Не сомневаюсь. Поверьте, я к вам отношусь с полным доверием. Но ло из ло.

Об Арцеуловой ходили темные слухи, будто бы во времена оные она была одной из немногих доверенных в том деле, которое теперь назвали «репрессивной психиатрией».

— … Он тщательнейшим образом осмотрел его, добавил датчики.

— Кто?

— … Как кто? Я же говорю: Александр Игнатьевич.

— Он был сегодня?

— И сегодня, и вчера. Ирина Федоровна, какое счастье, что через три дня мы улетаем. Всем нам нужна перемена обстановки, нужен отдых, и черт с ними, с деньгами. Нет ничего важнее здоровья, кому, как не нам, знать это?

— А я могу до завтра получить историю болезни?

— Она у Александра Игнатьевича.

— Личные бумаги?

— Тоже у него.

— Ну что ж, пойду к нему.

Глаза Арцеуловой на секунду превратились в два черненьких отверстия-дула.

— К нему в спецкорпус?

— Зачем? В кабинет.

— Ну да. Он наверняка у себя.

В кабинете его не было. Вечером он не пришел и не позвонил.

С утра в свой «библиотечный» день она стирала, гладила, раскладывала голубые таблетки «антимоля» по антресолям, в платяном шкафу, в старом сундуке.

Телефон молчал.

Завалилась на диван, взяла номер нового прогрессивного журнала. Если бы еще три года назад ей сказали, что на обложке журнала она увидит орден Ленина с черной дырой вместо знакомого профиля, она бы… Да бог его знает, что сказала бы и что подумала. За пять лет вся и все вокруг изменились решительно. Изменились и продолжали меняться, не приобретя ни формы, ни отчетливости очертаний. В этом промежуточном состоянии материи пребывала и она. Один день думалось одно, другой — другое. То поддерживала чьи-то идеи и высказывания, то осуждала их. Она перелистала журнал. «Чернуха» — на языке Натальи. Будто соревнования, кто хлеще, кто страшнее, кто беспощаднее. Время собирать камни, и время разбрасывать. Сейчас — разбрасывать. А собирать когда? Кажется, никогда! Вот и о них, о таких, как Арцеулова, жуткий рассказ о принудительном лечении. Догадывалась? Сидя в своей лаборатории, знала? Знать — не знала, а догадывалась… Что-то мелькало, какие-то тени, откуда-то сквозило ледяным, но старалась не думать, не видеть, не слышать. Да и мучительная жизнь с Кольчецом не оставляла ни на что сил. Ощущение, что поместили под стеклянный колпак и выкачали воздух. Эти перепады от бурного веселья до тяжкого, невыносимого мрака, топором повисающего в доме, изводили, раздергивали, уничтожали. На это ушли годы. Не оставляло ощущение, что в квартире, где-то под ванной, в трубах канализации, а может, в каком-то потаенном пятом углу, поселилось влажное, бесцветное, скользкое существо, то сжимающееся до размеров таракана, то растекающееся невидимо повсюду. Не вспоминать, не вспоминать!

А вот, как полагается, перепечатка из иностранного источника. Рассказ из жизни негров Дагомеи. Очень интересно.

«Проснувшийся» покойник не обязательно должен снова умирать после завершения сеанса воскрешения. Специальными приемами он может быть оставлен на некоторой ступени сознания и, исполняя простейшие жизненные функции, может действовать как робот, подчиняясь воле другого человека»…

Мистическая чепуха.

«Страх местных жителей… гарантирующий исключение похищения умершего… психофизического типа… искажение энергоинформационной сущности (души)…

Больные клиники Эвена Камерона… компенсация… спецслужбы (ну, конечно!)… «Артишок»…»

«Это то, от чего бежал Леня. Не вспоминать!» — Закрыла журнал.

«Зачем он приходил к больному с условной фамилией Егоров? Что за новые датчики? Зачем ему понадобилась история болезни?» Вспомнился смешной сон с Лениным и вдруг фраза: «Мы пойдем другим путем».

«Мы пойдем другим путем», — повторяла она, принимая душ, одеваясь.

Позвонила из проходной по внутреннему. Все правильно. «Александр Игнатьевич в Ленинграде, — ответили ей, — вернется послезавтра».

Снова к четвертому корпусу. Все как вчера, даже директорская машина выехала из гаража, и она опять уступила ей дорогу.

Но вот Арцеуловой не было, а историю болезни положено возвращать в тот же день. Все же осталось в ней что-то от прежней притягательности, потому что тридцатилетний Шаров откликнулся на просьбу только взглянуть «историю» с полным пониманием.

Он вывел ее на лестничную площадку.

— Вы глянете, а я пока покурю, — сказал он, протягивая ей книжку под названием Егоров. Все это она знает наизусть, а вот это… нет. Прогноз. Прогноз стал другим, и появился некроз мозжечка. А прежней странички нет…

Стараясь скрыть волнение, растерянность, она перелистала последние страницы снова. Одна исчезла определенно. Но ведь она помнит ее. Наверху все то же самое: ее подпись, подпись завотделением Арцеуловой, подпись Саши, лечащего врача, а внизу другое, датированное вчерашним числом, за подписью Саши и Арцеуловой.

— Ирина Федоровна, — повернулся от распахнутого окна Шаров (вспомнила — приходил у нее практику лет двадцать назад, толковый малый), — судя по появлению ночного дозора в лице Казимиры в сопровождении неизвестного сержанта внутренних войск, начинается ежедневное перемещение «историй» по отделениям и лабораториям. Не будем нарушать?

— Конечно не будем. Спасибо. — Она протянула ему толстую белую книжку.

— Завидую вам черной завистью и падаю к ножкам. «Клиническую психиатрию» Коплана и Хопса привезите, а? Это ведь дороже всяких колготок, «шарпов» и прочей ерунды.

— Я привезу. Но не в подарок, а на длительное пользование.

Хлопнула дверь лифта на втором этаже.

— На ксерокс?

— Ваше право.

— Падаю к ножкам.

«Сегодня или никогда».

* * *

«Сегодня, и больше никогда, сегодня, и больше никогда…» — прокручивалось неотвязно. Пустынная Кропоткинская. Редкие витрины за отсутствием товаров украшены картонными психоделическими фигурами, елочным «дождем».

Еще год назад все-таки возвышались пирамиды тошнотворных консервов, что дальше?

В сумке лежит бутерброд с маслом, масло добыто ценой двухчасового стояния в «Гастрономе» Дома на набережной. Чай пока еще есть, кофе, как ни странно, тоже.

Шопенгауэр считал, что в старости надо желать не счастья, а отсутствия несчастья. Что ждет эту несчастную страну? Что ждет всех нас?

Двадцать восьмого марта на улицы вывели войска, в подворотнях стояли бэтээры. Великое противостояние. Одни «радетели» вызвали народ на улицу митинговать, другие — омоновцев, солдат и милицию. Достаточно было малой искры, — пьяной драки, тычка в грудь, чтобы залить кровью одну шестую. «Кипучая, могучая, никем не победимая» замерла в обреченном ожидании. На Маяковской какие-то анархонудисты разгуливали голяком, на Манежной покачивались на палках плакаты «Коммунисты всех стран, соединяйтесь и убирайтесь», «Выходя из окопов, не забудьте выйти из парламента».

Горело американское посольство. В тот день она позвала друзей на годовщину смерти Антона. Гости ушли задолго до двенадцати. С сумерками ангел накрыл крылами голодный город и разошлись по домам демократы, коммунисты, анархисты, сталинисты, члены «Союза» и члены «Щита».

Тихо урча, разъехались бэтээры, которым был отдан приказ: на улицах города не останавливаться, что бы ни случилось. Подразумевались безумцы, ныряющие с тротуара под колеса и гусеницы.

Великое противостояние не разрешилось, и снова бастовали шахтеры, жгли и резали в Карабахе, умирали от холода новорожденные и старики в Осетии.

Беженцам аккуратные строгие волонтеры из Германии раздавали толково собранные посылки, «мерседесы» со знаком фирмы «Каритас» мелькали на улицах, на Рижском рынке торговали колбасой и шоколадом из посылок.

Хватит, хватит! Розанов говорил, что в такие времена единственное спасение — частная жизнь. Вот и газета так называется. Интересно, что такое сейчас «частная жизнь»?

Ничего себе, как говорит Наташа — круто.

«Разведенная прелестная женщина 36 лет, бисексуальна, материально обеспечена, очень активная и горячая, хотела бы связаться с супружескими парами и юношей с хорошими данными».

Та-а-ак. Читаем дальше. А вот и пара, причем тоже горячая, то, что нужно.

«Горячая супружеская пара 29/30 лет, свободные, симпатичные, образование высшее, желает познакомиться с женщинами или супружеской парой для «чейнджа» или приятного совместного интимного времяпровождения. Гарантируем и требуем полную тайну».

Кажется, в этом новом мире для таких, как ты, места нет. А как насчет чейнджа? Да нет, поздно уже для чейнджа. Наверное, материал, из которого слепила жизнь, не первосортный, но переплавке не поддается. Примеси и присадки не выпариваются. Вот так-то. Нет места и не предвидится. Разве что… «Мужчина, 28 лет, сексуально грамотный, с исключительными возможностями, готов доставить радость женщинам от 18 до 46 лет».

И здесь не вписываешься. Впрочем, при нынешней инфляции «радость» наверняка по коммерческой цене. Можно представить себе эту «радость». Нет, не можешь. Воображения не хватит. В той системе координат, в том пространстве, где прошла твоя жизнь, такого быть не могло. Сначала. «Я на подвиг тебя провожала… но слезы сдержала… иди всегда смело… перевяжет подруга горячие раны его…» Потом… «и были три свидетеля: река голубоглазая, березонька пушистая, да звонкий соловей…» — даже в песнях уродливым отражением кошмарных ночных пришельцев маячили три свидетеля — понятые.

На чем же мы остановились? Что пелось последним, перед «мы ждем перемен», которую пели уже другие.

«От обиды умирают, от обмана улетают, эти преданные ангелы-хранители, но лишь они на слабых крыльях могут жизнь мою пронесть» — любимая песенка Кольчеца. Нет, любимая — «кто-то теряет, а кто-то — находит», а еще «Бричмулла, брич-муллы, бричмуллу, бричмуллою…» Ах нет, твое другое, другое… «судьба, судьбы, судьбе, судьбою, о судьбе… дождусь я лучших дней». Дождались! Неужели Саша прав и она «входит в другое пространство»? Пространство чужих снов, тайных разговоров, видений, навсегда исчезнувших слов и лиц. Неужели правда, — человек не исчезает, он превращается в иную материю, и в бесконечном космосе носятся сгустки неведомой материи? Что нужно, чтоб материя эта входила в тебя, как в полость, нишу, пересекала, «как образ входит в образ и как предмет сечет предмет»? Сцепить руки, закрыть глаза… «Хорошо бы он умер, прихожу, а в окошке говорят: «Возьмите вещи». Грязный вестибюль, длинные скамейки на железных ножках, унылые люди на скамейках, у окошка регистратуры женщина в уродливо приталенном буром плаще, в платочке с люрексом, вытирает кулаком слезы… Вот она — сидит через проход, смотрит перед собой базедовыми глазами. На коленях замызганная нейлоновая сумка, выпирающая банками с супом, пюре и домашними котлетами, передача в одну из клиник на Пироговке.

— Вы не подскажете, институт гастроэнтерологии — это где выходить?

Женщина встрепенулась:

— Это, это… на третьей или четвертой, там еще памятник увидите напротив, гастроэнтерология, да, это там, ну да, сосудистая раньше…

— А кардиология?

— А кардиология — это где я выйду.

«Это она. Ее мысли. А мне выходить сейчас, неловко. Глупость. Никому ни до кого сейчас нет дела».

Ирина вышла на своей остановке, свернула в переулок. Ночь. В вестибюле пусто, нет родственников с передачами. Здоровых. Каждый второй из этих «здоровых», судя по их лицам и голосам, нуждался в психиатрической помощи, и будь там, за проходной, свободные койки, почему бы не помочь? Но коек не было.

«Сегодня, и больше никогда». Саша помог. В святая святых, проблемную лабораторию. Стеснительный, деликатный, он смог то, что и академику оказалось не по зубам.

Как? Почему? За что?

Не наше дело. Об этом задумываться не нужно.

Машина пятого поколения отвечает на такие вопросы, и это главное. Не помешает ли общение с машиной ее поездке в Аме-рику? Спохватилась! Дело сделано, где-то в неведомых недрах проставлены штампы, записаны коды; имя, фамилия, биография запечатлены на диске.

Вот скажут в аэропорту: «А вашего паспорта нет».

Ну и черт с ней, с Америкой! Деньги будут целее. Разве имеет право ухнуть деньжищи на каприз, причуду?

Дежурил седой, с маленьким личиком, с мертвыми эмалевыми голубыми глазами. Кто-то сказал, что он немец. Наверное. Тысячи раз она проходила мимо него, и, как в первый, он внимательно изучал пропуск, поднимал глаза, сверяясь с фотографией. Она старела, меняла прически, начала красить волосы, скрывая седину, а он все поднимал и поднимал блеклые глаза.

Мимо высокого желтого забора, огораживающего прогулочные дворики самого сурового корпуса. Мимо. Как всегда, прогоняя мысль о том, что там делается ночью в камерах, закрытых тяжелыми железными дверями. Надзиратели боялись входить в камеры ночью, никогда, ни за что. Труп «самоубийцы» забирали утром. Мимо, мимо…

Кольчец шутил так: «Жан-Поль-Абрам-компьютер». Его антисемитизм был бытовым, как сифилис.

«Сегодня или никогда».

Эти проклятые помехи, откуда они? Почему вдруг неожиданно картина искажается, почему она перестает понимать, что происходит, и исчезают реалии места, все заполняет светящаяся пустота? Пока что отмечена лишь одна закономерность — момент соития этого неутомимого павиана виден всегда отчетливо. Неужели половая энергия так сильна, что перекрывает любое поле? А вдруг именно сегодня она не увидит ничего? Ведь Саша сумел организовать только одну встречу с Жаном-Полем-Абрамом. А вдруг не сможешь соответствовать, чудо покинуло, ушло, исчезло? Вот об этом думать совсем нельзя.

На глазах у изумленного милиционера, застывшего в стеклянной будке, она обняла ствол огромного старого ясеня, прижалась лбом к коре.

Преодолев оторопь, молоденький страж вытянул шею, вглядываясь в странную даже для этих мест картинку. И вдруг услышала:

— Эта больше не придет?

— Нет. Попрощалась.

— Жаль.

— А что, хотел помочь?

— Да нет, не в моем вкусе. С претензиями и старовата.

— А шефу годится.

Она подождала, пока эти двое из спецлаборатории прошли мимо, не заметив ее, отстранилась от ствола. «Спасибо, ясень! Спас». За угол, на ходу «доброй ночи» милиционеру в стеклянной будке. Набрала код. Щелкнул электронный замок.

* * *

Ирина набрала еще один шифрованный код. Снова щелкнул электронный замок, еще одна дверь. Здесь надо вставить карточку с другим кодом. Этот уже не знает никто. Удивительный покой, будто открывает свою квартиру, а ведь совершает преступление. «Наверное, это подпитка от старого ясеня. Какая глупость! Сейчас нельзя ни о чем постороннем. Первое — история болезни. Потом — заменить программу, но сначала внимательно посмотреть ту — прежнюю.

А вдруг Егорова уже нет? Какая глупость! Кому он нужен? Кому-то нужен… Ведь не могло же показаться, что в истории болезни заменен последний листок…»

Бесконечный коридор. На всех дверях сигнальные лампочки — сдано на охрану. На той — тоже. Но она знает код, третий по счету. Если придут, объяснение самое безумное и потому понятное: возникла идея, нужно проверить, срочно, сейчас же. Почему не предупредила? Неловко будить ночью. Тишина. Окна закрыты намертво железными ставнями. Здесь всегда мертвенный «дневной» свет. Снаружи ничего не видно. Постовой в будке никому не сообщит. Привык к тому, что она шастает по ночам. Этот на проходной — заторможенный автомат. Звонок — ее нет дома, а ведь он предупредил, что все. Точка. Больше нельзя, и она дала слово. Но она не может, не может, не может жить, не узнав… Что это было? Зачем? Единственный ответ — сравнить программы. «Великий эксперимент».

Думала обо всем, а сама привычно нажимала кнопки. Ожил, оживился монитор. Да! История болезни. Так, так… это все читано-перечитано, знает наизусть… А вот это новое…

Здесь тоже подправлено в соответствии с вклеенным в историю болезни листком. Значит, успел! Когда? У больного нет некроза мозжечка. Включила энцефалограф, торопливо побежала глазами за кривыми: по-прежнему, по-прежнему, по-прежнему… А вот — новое в области красного ядра, но это несмертельно, гипофиз… — по-прежнему. Почему же прогноз неблагоприятный и чьей рукой он написан?

Тихие шаги за спиной. Она замерла. Какое-то бледное пятно озарилось на экране монитора… Господи, что я наделала! Белое пятно дрогнуло и исчезло… Тихие шаги… Она заставила себя обернуться.

Конечно же, никого. Но почему-то покачивается кольцо ключа в верхнем внутреннем замке. Она подошла, повернула ключ. Бред, страх, конечно… но кольцо остановилось.

Появилась картинка. Коридор, оклеенный рваными обоями в каких-то темных пятнах. Цвет непонятен, цвет исчез. Странное резкое черно-белое изображение… Нажала кнопку «color» — безрезультатно, цвет не появился. Ладно, пускай так, что-то испортилось, в прошлый раз тоже на этой программе не было цвета. На чем тогда остановилась… на пейзаже… Набрала: прошу вернуться к последнему. Ответил: не понимаю.

«Ах да, конечно: надо «прошу продвинуться вперед».

Картинка задрожала, размылась, будто потекла по ней вода, и постепенно начал проступать тот пейзаж.

Старые обшарпанные дома, каменные стены с обвалившейся штукатуркой, колокольня, железные ребра ободранных куполов. Картинка дергалась произвольно, как ручная камера. Распахнутые ворота. Дорога спускается круто вниз, к реке и снова круто поднимается. Оттуда, с подъема, сползает крытый фур-гон-«пазик». Свалка железного хлама. Мелькнул белый халат. Двое в синих халатах пронесли огромный бак, вывалили отбросы в деревянный ларь. Огромная ворона спланировала на отбросы. Жуткое лицо синильного беззубого старика, смеется, тычет пальцем. Звука нет. Она повернула кругляшок регулятора звука, усилился шум фона, но звука не было. Каменная стена придвинулась вплотную, видны щербинки на кирпичах, выкрошившиеся швы. Человек долго стоял у стены. Повернулся. Снова пошел, остановился. Ветви деревьев над рекой бесшумно гнулись от ветра. «Пазик» въехал в ворота. На заднем стекле крест. Санитары открыли железные двери, волоком вытащили безвольное тело, потащили к дверям старинного здания, ворона теребит падаль, железная больничная кровать с приспособлением для фиксирования рук и ног, диск от колеса большой машины, мятая бочка, лист лопуха, сутулая спина в байковом больничном…

Она узнала это место. Авдотьино — сразу подсказала память. Сюда они случайно забрели с Кольчецом, когда ему пришла очередная блажь: совершенствоваться в английском на каких-то престижных курсах. Пересекли шоссе, пошли по дороге, обсаженной огромными елями, и вышли вот к этому старому монастырю. Она тогда объяснила ему, что такие места называются «свалкой», сюда свозят безнадежных хроников. На обратном пути он все время повторял: «Не дай мне Бог сойти с ума. Уж лучше посох иль тюрьма. Не дай мне Бог сойти с ума…» Она успокаивала, шутила, она тогда еще не замечала ни признаков алкоголической эпилепсии, ни зловещих синдромов. Это было давно… Почему Авдотьино? Значит, так суждено ее пациенту оказаться именно в Авдотьино, а не на другой «свалке». Появился коридор… Это что же, возвращение во времени назад, выходит, так… Совсем запуталась, какая программа? Кажется, новая. Ну да, новая, я же не меняла. Та — в сумке. Потом, потом, смотри, записывай… Коридор, дверь ванной, но вместо ванной — лаборатория. Переплетение стеклянных трубок, реторты. Крупным планом металлический краник, мужская рука поворачивает краник. Перспектива маленького коридора, в конце яркий свет, свет приближается. Эта лаборатория занимает всю большую комнату с задернутым черными шторами окном. Бледный огонь горелки. Что-то выпаривается, булькает. Мужчина возится с установкой. Спина. Белый порошок на стенке реторты, белый порошок на стенке реторты, белый порошок на стенке реторты, седые волосы мужчины…

Кто-то осторожно прикоснулся к двери.

Она погасила настольную лампу. Темнота, лишь светится экран: белый порошок на стенках реторты, геометрический рисунок линолеума, тряпка, линолеум становится влажным…

Приникла ухом к двери и показалось: тихо закрылась та — первая — из коридора.

Хватит, хватит! Не искушай судьбу. Потом можно будет расспросить, покаяться и расспросить. Но сначала вторую дискету.

«О Господи! Что это?! Женщина в каком-то тряпье. Бритая наголо. Но лицо… Она и эту женщину где-то видела… Что он с ней делает? Худая спина сотрясается как в рыданиях, лопатки, шейные позвонки, ягодицы со следами уколов, оборачивает оскаленное лицо… Я видела ее, видела! Я читала ее книги, а потом пришла на ее вечер в какой-то клуб. Неужели безумие ее книг осуществилось наяву? И где они? Ведь это же случка животных. Недавно прочитала ее рассказ о любви к сумасшедшему, о великой, святой любви, но что-то там не сходилось. Ах да! Хитрость «простодушной» героини, паранойяльная хитрость и зоологическая ненависть самки к другим самкам. Болтаются тощие короткие груди, наплывает шейный позвонок, космочки волос… Не хочу, не могу…»

Ирина остановила дискету. Открыла сумку, вытащила плоский футляр. Поменяла дискетки. Набрала: «Past».

Казалось, что внутри кто-то собрал в кулак все ее потроха и сжимает все сильнее и сильнее. «Если он отработает, тогда все получается. Получается самое страшное из того, что она только могла вообразить».

Она думала о себе в третьем лице, подавшись к экрану.

Она помнила, где остановила программу, когда подошел Саша: там, где пролегала граница между жизнью Егорова и тем, что ждало его после жизни. Разлом времени.

И увидела…

Снова коридор, железный, освещенный лампами, забранными в колпаки с металлической решеткой. Коридор был серым, огнетушители красными, шаги гулкими. Она слышала их. И еще гул какого-то мощного двигателя. Коридор чуть покачивался. Остановка перед небольшой железной дверью с полукругом вырезанным верхом. Железная комната, иллюминатор, фотография на стене, на откидном столике настольная лампа, лист бумаги, рука поставила подстаканник со стаканом почти черного чая, накрыла стакан конвертом письма. Рука открыла дверцы железного шкафчика на стене, маленький диктофон. Палец на кнопке перемотки. Экран исказился зигзагами помех. Картинка восстановилась, как только была нажата кнопка «стоп». «Так вот где таилась погибель моя!» Это были помехи диктофона. Бред. Это означает только одно — диктофон при соитиях? Зачем? Значит, нужно. Записи соитий: криков, всхлипов, рычаний, похабных слов. Профи. Безумный профи. Неужели и сейчас? Но ведь, судя по всему, — это каюта. Возможен вариант краснофлотской любви, очень даже возможен; в дверь постучали, и на пороге возник добрый молодец лет тридцати.

Что-то спросил. И сразу помехи, но все же можно было разглядеть струю воды, внутренность фарфоровой кружки, кипятильник, плакатное лицо офицера, шевелящиеся губы, ряд удивительно красивых зубов при улыбке. Он что-то рассказывал, рисовал на листочке, появились серебряные стопки, бутылка коньяка. Хозяин подливал, помехи были стабильными, на диктофоне шла запись. А ей хотелось разглядеть фотографию за спиной хозяина, но это было невозможно, потому что она видела все глазами пациента.

Гость обернулся к двери, видно, на стук. Листок мгновенно исчез со столика. Дверь, железная, выкрашенная серой масляной краской.

Она слышит стук об это железо. Помехи исчезают. Она слышит громкий стук и только теперь понимает, стучат к ней.

Скорее, скорее… Там, на экране, входят двое, в рабочих комбинезонах. Скорее, скорее… В ее дверь скребется железное, нащупывает язычок замка… Комбинезоны надвигаются, отодвигаются, белое, со сжатыми губами лицо, ослепительная вспышка, стена, фотография, стена взлетает вверх, снова вспышка, помехи, темнота; язычок нащупан, его медленно отжимают железным; помехи исчезли, кто-то выключил диктофон.

— Получай, сука, легавый, — слышит она хриплый голос и оборачивается, ошеломленная тем, что увидела на фотографии. Там была она, лежащая щекой на подушке, под щеку подложена ладонь. Круглое белое плечо, гладкое лицо. Старая фотография.

Она не удивилась, увидев его. А вот спутник — поразил. Это был дежурный по проходной. Немец с эмалевыми неподвижными глазами. Они молча смотрели друг на друга.

— Зачем? — спросил он, опираясь рукой на плечо немца.

— Вы… ты… поменял вектор… зачем?

— А разве не интересно знать, что ожидает его в прошлом? Эксперимент усложняется, великий эксперимент…

— Но ты не сказал мне об этом…

— Откуда же узнала?

— Интуиция… после того, как я сказала, что видела человека, похожего на тебя, ты решил изменить время, я не должна была видеть его будущее, не путай меня, я разобралась с этими программами, хотя ты и запутывал меня изо всех сил. Зачем?

— Программами? Ты сказала программами? Ты пользовалась новой программой? Ты понимаешь, что натворила?

Он сделал шаг к ней, сняв руку с плеча ночного дежурного, и тот тут же сделал шаг вперед. Но Саша нежным движением слегка дотронулся до его плеча, останавливая.

И только теперь ей стало страшно. Страшно до оледенения затылка. Спасения нет. Они просто приведут ее в соседнюю комнату, она побудет там немного, минут пять, потом он проводит ее, нет, уже не ее, а кого-то другого домой. И дальше… Этого не может угадать никто. Наверное, даже он. А ее больше не будет, и она не сможет помочь себе.

— Не подходи ко мне! Я сняла копию, ты сам виноват! Зачем ты все перепутал? Зачем убеждал меня, что произошла путаница и я видела его будущее? Я видела прошлое, а будущее… черт с ним! Оно меня не волнует.

— Как ты сказала?

— Оно меня не волнует.

— А до этого?

— Зачем ты отнял у меня программу? Почему запретил мне прийти еще раз, как договаривались?

— Неужели ты не понимаешь, что это уже моя работа, неужели убеждена, что имеешь на нее право? Я помог тебе, и баста, баста! Ты украла программу! Ты воровка!

— Нет, я не воровка, потому что это принадлежит мне.

— С каких это пор?

Он был предельно осторожен и спокоен. Он хотел знать все до конца, до донышка, но и она хотела знать до конца.

— Я прошла всю программу…

— До…

— Да. До того самого последнего момента.

— Ну и что! Big deal прихлопнули стукача, поделом.

— Ты тоже понял, откуда помехи?

— Естественно.

— Этот человек был моим… мы жили вместе…

— Ты этим потрясена?

— Я этим потрясена.

— И больше ничем?

— Отвези меня домой.

— И больше ничем?

— Отвези меня домой. Клянусь, с меня хватит! Я ненавижу все это, я хочу умереть.

— Действительно хочешь?

Она почувствовала, что панель, на которую опиралась, ускользает и ее неудержимо тянет вниз. Последней мыслью было: не повторяй, не повторяй!

— Отвези меня домой, я уеду в Америку и там останусь, — лепетала она, — я больше не могу здесь жить. Клянусь тебе, я там останусь!

— Когда вы уезжаете?

— Через три дня.

— Жаль. Утром я улетаю в Петербург. Постараюсь вернуться, но… Давай попрощаемся на всякий случай.

На проходной немец вернул им контрольные картонки-пропуска: молча, резко выбросил руку. Саша положил на его та-донь два жетона, рука исчезла, снова резко выскочила из окошка с паспортами.

Всю ночь они были вместе.

По дороге к ее дому он останавливался: один раз возле кооперативной «Маргариты», другой — то ли около «Лебедя», то ли «Лилии». Мерцали огнями свечей забранные узорными решетками, укрытые ветвями тополя окна, еле слышно доносилась музыка. Гайдн, «Прощальная симфония» — узнала где-то на Сивцевом Вражке.

Он выходил груженный пакетами, укладывал пакеты в багажник. Глаза его блестели, и трагическая морщина между бровей разгладилась.

— Провези меня по моему прошлому, — сказала Ирина, — ведь я расстаюсь с ним навсегда.

Машина кружила по безлюдным Миусам, где спали троллейбусы, катила по бессонной Беговой, останавливалась под липами Песчаных.

Она прощалась с городом, который не сумела полюбить почти за полвека. И как любила сейчас! Этот горький запах политого разогретого асфальта, эти вскрики электричек Белорусского, замученные гарью липы Ленинградского шоссе, пустыню Воробьевых гор, тоску Теплого Стана и Беляева, ностальгическую красоту уродства ушедших шестидесятых в Измайлове, всех этих Парковых…

Город напоминал ей сейчас тех безумцев, с которыми имела дело всю жизнь: сочетание уродства, ужаса и глубоко человеческого вдруг проскальзывающего во взгляде, в детском жесте.

— Даун, — громко сказала она, и Саша понял, о чем.

— Этот город — не жилец, не горюй, забудь, начни новую жизнь, ты не пропадешь ни в Америке, ни в Европе. Но я рекомендую США.

И это было все, касательно будущего.

Дома, пока она раскладывала на столе кооперативные яства, он заперся в ванной. Шумела вода, насвистывался веселенький мотивчик.

— Ты хочешь есть? — спросил он, встав в дверях кухни.

Она посмотрела на него и увидела белоснежные волосы, белую бороду, белые усы, загорелое лицо. Подумала: «Негатив. Этот человек — негатив. Все очень яркое, и все наоборот».

Но сказала другое:

— Такой молодой, а уже седой. Есть не хочу.

— Я тоже.

Никогда, даже в первые месяцы любви с Кольчецом, даже с Леней, она не испытывала такой щемящей полноты соединения. Горечь прощания сделала эту ночь чем-то большим, нежели поиск забытья, спасения двух одиноких и не очень молодых людей.

— Ты понимаешь… то, что я чувствую сейчас с тобой… это расположено выше пояса, — шептал он едва слышно, прижимая ее к себе как-то всю разом… — не забывай меня, что бы ни случилось — не забывай…

— Не забывай! — почти кричал, глядя ей в глаза остановившимися зрачками, — открой глаза, смотри на меня, смотри, смотри, не закрывай глаза!

В шесть часов под бой курантов пили кофе.

— Остался час. Мне пора в Шереметьево. Не провожай, так будет лучше…

Она кивнула.

— Ты ничего не возьмешь с собой? Ни фотографий, ни талисмана, ни книги…

— Нет.

— А куклу, которую я тебе подарил?

— А разве можно? Ведь это драгоценность… в некотором роде. Уникальный экземпляр.

— Да кто это знает…

— Тогда возьму… А если не разрешат?

— Отдашь Наташке, она сумеет…

Он встал, вышел в коридор, вернулся и положил на стол конверт белой плотной «заграничной» бумаги.

— А вот это в декларацию записывать не надо.

— Что это?

— Деньги.

— Зачем они мне там?

— Эти как раз то, что нужно.

— Я не возьму.

— Боишься?

— Боюсь.

— Припрячь подальше.

— Я похожа на человека, умеющего хорошо спрятать?

— Однако дискетку подменить сумела.

Сказано спокойно.

— Саша…

— Наше научное сотрудничество закончилось. У тебя будет время поразмыслить над результатами. Так берешь?

— Нет.

— Ну что ж… Может, ты и права… Тогда на всякий случай… если тебе будет совсем худо. В Италии… «Банк коммерчиале»… запомни. Коммерчиале — значит, коммерция… счет, ну, скажем, дата твоего рождения: число, месяц, год, то есть восемнадцать, шесть, один, девять, три, девять, это номер счета, а ты синьора… выбирай, что подходит из литературы.

— Не надо.

— Ты что, с ума сошла? Как ты себе представляешь свое положение там? Хоть кто-то есть, хоть одна душа?

— Одна есть.

— И ждет тебя не дождется?

— Не ждет.

— Вот так-то, синьора. Все, одевайся. Рога трубят.

Они присели на дорогу и встали одновременно, стараясь не глядеть друг на друга.

У двери она протянула ему ключи. Он взял, положил в карман и обнял ее с таким отчаянием, будто ребенок, расстающийся с матерью впервые.

Сказал сухим трескучим голосом:

— Когда я был молод и носил, как Митенька Бальзаминов, плащ с голубым шелковым подбоем, я мечтал о такой женщине, как ты. Она была даже похожа на тебя… Что-то вроде Симоны Синьоре, запомни, не перепутай, восемнадцать, шесть, один, девять, три, девять. Ирэна Синьоре. Прощай. Я провожу. Разреши.

До Шереметьева молчали. Остановив машину на стоянке, он сказал, глядя перед собой:

— Ну все. Мне еще надо заплатить за паркинг. Устраивайся в Северной Каролине, городок Раллей, или Дюрам, или Чеппел-Хилл, там делают табак и многое, многое другое, для чего твои знания и твои способности сгодятся. Не пропадешь. И не поминай лихом.

Она вышла на тротуар. Перегнувшись, он взял с заднего сиденья ее сумку.

— Я постараюсь позвонить до твоего отъезда. Но… что бы ни случилось, — ты уезжай! Слышишь!

Он не позвонил.

Таможенник долго вертел куклу. Потом положил на длинный прилавок.

— Это останется здесь, как прикладное искусство. Но по возвращении мы вернем вам ее.

— Естественно, — ответила любимым словечком Кольчеца и с тем же шипящим высокомерием.

* * *

Жара не майская — июльская жара.

Сейчас бы на веранде, с газетой, а вечером скользить в лодочке по перламутровым водам залива. Лучшие часы в белые ночи — на глади Маркизовой Лужи. Сквозь дымку проступают вдалеке форты Кронштадта. «Константин» и еще какой-то. Судаки клюют как полоумные. Можно прокормиться несколько дней одним вечерним уловом. По нынешним временам — большое подспорье. Придется отложить до субботы — никуда не денешься, ты человек служивый. Как это она сказала когда-то.

«Тебе за это деньги платят» — вот сука, пожила бы ты на эти деньги, одна твоя кожаночка на всю мою годовую зарплату потянет. Неужели за трах платят такие башли?

После того как Татьяна ширанулась в ванной, с ней можно было делать все, что угодно. И он делал. Но это уже было не так сладко. Какой интерес ворочать нахлобученную бабу, ставя ее в разнообразные позиции? Никакого. На любителя. На Почасовика, например. Бедный, бедный Почасовичок. Как он там обходится? Небось дрочит каждую ночь на чью-нибудь фотографию. Вспомнился чей-то смешной рассказ. Как в казарме вывесили портреты членов Политбюро и солдаты дружно стали дрочить на Фурцеву. Однако… Через десять минут прибудет замначальника УУР ГУВД, а с ним эксперт угрозыска УВД горисполкома и следователь следственного управления. Бедолаги. Говорят, что нагрузка у них раз в пятьдесят больше нашей, а зарплата по нынешним временам нищенская.

Герман Васильевич вспомнил, как сегодня за завтраком жена отрезала мальчишкам на бутерброды в школу восемь полупрозрачных кружков колбасы. Коммерческой, по сто шестьдесят восемь. В последнем заказе выдали банку сгущенки, пачку сероватой трухи под названием «чай», банку лосося и коробку вафель, щедро начиненных сахарином. Мальчишки взвыли от счастья, увидев вафли, и умяли за день, таская тайком из буфета. А у этой суки в холодильнике икорка, балычок, сервелат финский, головка сыра. В Елисеевском такое потянет на четыреста.

Суку, конечно, и пожалеть можно. Ребенок родился с дефектом — без кисти правой ручки. Она его, конечно, сбагрила мамаше, и он с бабулей, пока она промышляет, сидит на хуторе, где-то в глуши.

Пока Танюша ловила кайф, он, хоть и бегло, квартирку досмотрел. Обнаружил двести баксов и пять тысяч финских марок в ящике письменного стола, любовные записочки ссмилетней давности, то есть трахаться начала в пятнадцать, и флакончик эфедрона. Девяносто пять миллилитров по справке экспертизы. Валюту и записочки оставил, конечно, а вот эфедрон прихватил. Вещдок.

Папаша помер в семьдесят восьмом, мамаша — инвалид, подрабатывает машинописными работами. С мамашей надо бы повидаться, только вот когда? Не переть же на хутор? Все равно придется, такие вот, выросшие в войну, нахлебавшиеся горя, они закон почитают. И как бы ни любила доченьку, именно желая ее спасти, все скажет. Путь к спасению, по разумению таких вот советских тружениц, лежит только через правду, «одну правду и только правду». Своеобразное помрачение ума: ни ГУЛАГ, ни собственное бесправие не переубедили их в обратном. Знает наверняка немного, но кое-что знает. Например, с кем был Алексей на хуторе перед гибелью и куда девался этот человечек? А вдруг она в городе? Почему не попробовать, пока дочурка и кто-то еще не провели разъяснительную работу. Цена этой работе — грош, но все же, все же…

Кстати, проверим, что наша красавица. Он набрал номер квартиры в Озерках — без ответа. Позвонил в бухгалтерию кооператива — тоже молчание. Нормально. Теперь нужен телефон и адрес мамаши. Выборгский район. Воспользуемся достижениями цивилизации. Живет в кооперативном доме, улица известна, возраст примерно тоже, фамилия, что еще… название хутора — Труты, две дочери, пятнадцати и двадцати двух лет, пятнадцатилетняя сейчас в Финляндии, «гостит у друзей».

Татьяна бормотала: «Огромное солнце, ярко-зеленое, а небо оранжевое, кругом цветы, они переливаются, словно мыльные пузыри. Огромные мыльные пузыри!» Потом она отключилась. Это, значит, эфедрончик работал так.

Вот тогда Герман Васильевич и произвел досмотр. К сожалению, обстановка для этого серьезного дела была нервозной. Раза три звонил телефон, а потом позвонили в дверь. Три длинных, два коротких. Герман Васильевич замер. Он как раз разбирался с письменным столом. Снова три длинных, два коротких. Визитер не уходил. Ну да — в окнах свет! Танюша лежала бледная, запрокинув голову. Она путешествовала и звонков не слышала.

Герман Васильевич предусмотрительно вставил в замок ключ. Это могло обернуться и хорошо и худо.

«Если «по делу», то, зная род ее занятий, отвалят. Если кто-то из близких — поднимет шум». Тихо закрылась дверь лифта, но гула мотора не последовало. Значит, проверка. А раз проверка, то визит «по делу». Самое время звякнуть своим, чтоб подкатили. Но телефон в кухне на окне. Можно подползти. Поздно. Загудел мотор. Выключить свет — посмотреть в окно. Нельзя. С улицы, вполне возможно, наблюдают за окнами. Значит, считай, лажанулся. Правда, есть шанс.

Он быстро оделся, тихонько открыл дверь, одним скачком наверх. Лифт гудел, но остановился этажом ниже. Кто-то пришел домой. Тишина.

Но Герман Васильевич верил в свою звезду. Значит, не пробил еще час. Тот единственный, вроде выборгского, когда на границе приказал сорвать пломбы Московской таможни с задних дверей фургончика «фольксваген». В дважды проверенном салоне фургончика готовы были уплыть навсегда иконы семнадцатого и восемнадцатого веков. А ведь оказался в Выборге по своей коронке — валюте. Что насторожило в декларации водителя? Слишком большая сумма в дэ-марках и мало финских и шведских крон. Банкноты ФРГ были старого образца, правда, срок обращения до девяносто третьего. Следовательно, с ним расплатились «лежалыми» банкнотами, поступившими в Москву не раньше года назад, то есть не в банке. А год назад в антикварных лавках Западного Берлина появились уникальные табакерки из коллекции царской фамилии.

Короче. На ровном месте придрался к пломбам. Водитель был в ярости. Тыкал пальцем в девственно не тронутые пломбы, требовал начальство. Но подговоренный Германом Васильевичем ответственный по группе тупо настаивал и всю ответственность брал на себя. Не нравились ему пломбы, и все тут.

— А в Ленинграде понравились! — орал водитель.

— А мне — нет.

Делом занималось другое подразделение, но Герману Васильевичу, помимо славы и благодарности по службе, сделан был подарок царский. Беспрепятственное посещение Эрмитажа в любую погоду в сопровождении самой хорошенькой из дежурных экскурсоводов. Тут двойной профит: утоление жажды духовной и жажды иной, ибо очень скоро Герман Васильевич обнаружил эмпирическим путем, что тургеневские девушки-экскурсоводы расставляют коленки с легкостью необычайной. Был опыт и группенсекса на каком-то художественном чердаке на Петроградской, тут уж без Почасовика не обошлось, но Герман сломался на знаменитой специалистке по среде обитания. Поговорить с ней — на это времени не жаль, а от «огневого контакта» — увольте!

Прибыли трое: холеный, подстриженный в «Ленинградской» чин из УУР ГУВД облисполкома, и два затрюханных — эксперт и следователь следственного управления ГУВД по фамилии Грустный.

Этот капитан сразу глянулся Герману Васильевичу. Узнал «своего» из низов, из какой-нибудь коммуналки на Петроградской. После дежурных шуток-прибауток — перешли к делу.

Состояло оно в следующем. Вот уж как поболее года в городе появились странные наркоманы. Ну о хитрости, изворотливости этих людишек вы наверняка наслышаны. Расколоть их трудно, а тут оказалось и вовсе невозможно, потому что анализы на присутствие в крови «клиентов» наркотика дают отрицательные результаты. Короче, чтоб не морочить вам долго голову. Прихватили одну на улице Красной Конницы. Совсем опущенная. Овердоза.

— Как? — коротко и высоко переспросил Герман Васильевич. Терпеть не мог всех этих «овердоз», «менталитетов», «спонсоров» и прочих модных словечек.

— Передозировка, — спокойно пояснил холеный начальничек.

«Тебя бы как следует потрясти, — с неожиданной злобой подумал Герман Васильевич, — глядишь, что-нибудь и вывалилось бы».

— Ну прихватили, а дальше?

— Я думаю, что надо начать с другого, — сипловатым блатным тенорком вмешался капитан. — Значит, так. Кликуха этой дури Крокодил, Митя и Черт. Возможно, что это три разных препарата. Удалось раздобыть ноль целую одну десятую грамма. Идет, по одним сведениям, по пять тысяч за грамм, по другим — по шестнадцать.

— Что-о?

— Шестнадцать, прописью. Это и наводит нас на мысль, что препараты разные.

— Ищите в Шереметьеве, в Москве на Черемушкинском, у нас на Сытном, где там еще — не мне же вам рассказывать. Надеюсь, сбытчики в наличии имеются?

— Имеются. Я же как раз об этом и говорил, насчет той, с Красной Конницы, — недовольно вставил чин и склонил шедевр парикмахерского мастерства к плечу.

— Если есть ноль один грамма — дальше путь прямой: во Всесоюзный научно-криминалистический центр. Там разберутся, а дальше — по схеме. Мы-то при чем?

— Посылали. Препарата нет в списке контролируемых наркотических средств.

— Так не бывает. У нас нет — в Нью-Йорке есть или в Колумбии, на Гаити, в Тринидаде.

— Нигде нет, — сказал эксперт и закурил, не испросив разрешения.

Герману Басил ьевігчу понадобилась вся имеющаяся в наличии самоирония, чтоб не выглядеть ошарашенным идиотом.

— Ребята, а вы не шутите?

— Упаси бог или черт, раз речь идет о нем. Этого препарата нет нигде. Он вообще не существует, вернее, не существовал в природе. Это результат органического синтеза сильнейших анальгетиков. Типа героина.

— Но крепче и длительнее по действию, — добавил капитан и тотчас всем видом показал, что мешать эксперту в его пояснениях более не намерен.

— Так вот, над синтезом этим уже несколько лет бьется коллектив одного из институтов.

— Так, понятно…

— Ничего не понятно. Я сказал — бьется.

— Знаем, как это бывает…

— На этот раз не тот случай. Они так же далеки от результатов, как и мы от своих. Тупик!

Герман Васильевич покосился на обиженно насупившееся начальство.

— Ну а эта, с Красной Конницы?

— А что с Красной Конницы… Во-первых, экспертиза наркотическое опьянение не подтвердила. Ну на это плевать в данном случае. Во-вторых, она назвала три имени: Дима, Омар-чик и Красивый, но предупредила, что это — звери. Вооружены. Диму разыскали и… убили в перестрелке. Красная Конница покончила с собой в следственном изоляторе.

— Ничего себе у вас…

— Погодите, это еще не все. Омарчика нашли на дне Обводного канала аккуратно запакованным.

— Красивый?

— Ищем.

— Герман Васильевич, изготовлять подобные наркотические средства можно только с применением промышленного оборудования, а производители должны иметь профессиональный опыт в области органического синтеза.

— Да что опыт! Нормальные гении, — перебил эксперта капитан, нарушив данное себе мысленно обещание не перебивать.

— Согласен. Это как открыть новый элемент в таблице Менделеева.

— Ну что, дать вам «добро» на все институты и фармакологические лаборатории? — Герман Васильевич подчеркнул «все».

— Угу.

Это капитан.

— Сегодня же доложу начальству.

— И последнее. У Димы на квартире обнаружена валюта: доллары, финские марки, а также пулемет, карабин с оптическим прицелом, огнестрельное и холодное оружие.

— Понял. Капитан, как я понимаю, контроль осуществляет Главное следственное управление.

— Совершенно верно.

— Мы должны, как говорится, оформить наши отношения.

— К вашим услугам.

Порылся в нагрудном кармане и вынул визитную карточку, отпечатанную на компьютере и отрезанную дома ножницами от общего листа, где умещается их таких, с мелким тесным шрифтом, штук сто. Герман Васильевич свою первую изготовил именно таким способом.

От всей этой мутоты начало ломить в висках — признак надвигающейся мигрени.

«Кажется, они организовываются быстрее, чем мы перестраиваемся. Хорошенькая нас ждет жизнь. Интересно, что думает по этому поводу капитан Олег Анатольевич Грустный. Будет случай спросить. Будет».

Герман Васильевич не предполагал, что уже сегодня вечером он будет звонить сначала по домашнему, а потом по служебному телефону Грустного.

Решил спуститься попить кофе, а уж потом к руководству. У двери вспомнил о запросе, вернулся к компьютеру. На мониторе обозначилось: «Раиса Петровна Меннель, 18.06.1936 г.р., г. Ленинград. Адрес и дата смерти: РСФСР, Псковская обл., Изборский р-н, хутор Труты». Рука потянулась к кнопке «off» и замерла. Раиса Петровна скончалась вчера, в возрасте пятидесяти четырех лет.

Через пятнадцать минут, выпив кофе и прихватив табельное, он на своей задрипанной «двойке» мчался по Московскому проспекту мимо «Стамески» на Гатчинское шоссе, поворот на Лугу; пронеслось Рождественно с мимолетной мыслью о Набокове, о «Лолите», о бедном Пнине, потянулись сосновые леса.

Геннадий Васильевич закурил. В бардачке держал «Мальборо» — единственная роскошь, теперь уже непозволительная. Даже если, как обычно, три сигареты в день, то это почти четыре рубля. А та сучка из Озерков «Мальборо» не курит, слишком жесткие, а курит длинные коричневые, совсем уж обалденные. Сто рублей пачка в кооперативных киосках. Нельзя называть сучкой женщину, мать которой наложила на себя руки. Вот такая штука. Он успел переговорить с Изборским РУВД. Раису Петровну обнаружили дети с соседнего хутора. Там телефон был исправен, кто-то звонил хозяйке Трута, что-то просил передать. Кто? Что передать? Может быть, сучка? Нельзя называть сучкой женщину, в которую влюблен. Можно. Все можно. Чем больше влюблен, тем грязнее называть. Где ребенок? Забыл спросить, мудак.

«После поворота на Изборск двадцать километров, у триангуляционного знака направо, дорога грунтовая, но хорошая, бывшая латвийская, и смешок в трубке, мол, — была наша — станет ихняя, по грунтовой семь километров, налево, мимо озера и упретесь».

Он уперся. Довольно крепкая усадьба, с сараем, с навесом для сена. Хилый замок сбил легко, он и держался на дужке не-защелкнутый.

Кухня. Направо столовая с длинным столом, покрытым красной клетчатой скатертью, прямо — в комнату, оклеенную веселенькими обоями. Из столовой еще одна комната, из нее выход на двор, вернее, на заросший мелким березняком и осокой склон увала.

Запер изнутри обе двери на засовы и — к делу.

Вот на этом крепком крюке для керосиновой «молнии» она повесилась. Нынешний абажур снят, аккуратно положен на сундук. Он обшарил все — никаких следов борьбы, пребывания посторонних. Образцовая хозяйка. В одном ящичке — белоснежные кухонные полотенца, и это без горячей воды, показать бы моей паве, в другом — старые жировки, в третьем — детские книги. Фотография двух чудных, смеющихся беловолосых девочек на стене. Одна — Татьяна лет пять назад. Бедная, пришла беда — отворяй ворота. Старая печь выложена метлахской плиткой, открыл заслонку — даже зола выметена, пошарил рукой во вьюшке — пустота. Перешел в другую комнату. Какая идиотская фантазия — занавески в черно-белую клетку. Зловещий «кантри». Над постелью фотография женщины с малышом на руках. Так вот вы какая, Раиса Петровна! Хорошее, светлое, тонкое лицо. Еще совсем ничего вы были, Раиса Петровна, очень даже ничего. Зачем же вы так нехорошо с собой поступили, ведь это же грех? Тонкие брови чуть сдвинуты, и темные, чуть уголками вниз глаза — те, что принято называть «миндалевидными», — смотрят просто и прямо.

Перевернул содержимое сундука — ватные одеяла, подушки, скатерти. Обследовал комнатку со светлыми обоями. Письменный столик на гнутых ножках пуст. Кухонные шкафы, красные в белый горошек банки с крупами. Потыкал в крупах ножом. В общем, самодеятельность. Но он и не рассчитывал на удачу в виде толстой пачки гринов или россыпей бриллиантов. Ему нужно было увидеть. Одному. Потому что все это имело отношение к Татьяне.

Шмотки у покойного зятя-валютчика были первоклассные. Такие джинсы фарца из «Прибалтийской» носит по праздникам, а здесь висят на вешалке в сенях, заляпанные краской. Заглянул в «ванную». Чугунный рукомойник, раковина, под раковиной бак для помоев. Коллекция резиновых сапог всех размеров, видно, для походов за грибами и брусникой. Лестница на чердак. Слазим. Чердак огромный, будто не от этого дома. Справа хилая фанерная стена с картонной дверью.

Значит, еще комнатенка. Маленькое оконце на закат, на овраг, поросший могучими иссиня-темными елями. Их вершины чуть поднимаются над краями оврага. Слышен лай собаки, треск трактора, видно, с соседнего хутора, откуда и приходили дети. Надо зайти спросить, кто звонил и почему на Трутах не работает телефон? Две тахты, составленные рядом. Колченогий столик у окна. На фанерной стене картина маслом. Пруд, лебеди, лодка, в лодке двое. За такую «живопись» иностранцы сейчас большие деньги дают. Деревенский примитив в раме из плинтуса. Абажур самодельный, сплетенный из шпагата. Макраме. Уютная комнатенка, несмотря на убожество. В изголовье ложа — большая фотография на картоне. Усадьба. Вид чуть сверху. Хорошая работа, почти профессиональная, даже ленты тумана проработались.

Герман Васильевич решил снять фотографию, чтоб рассмотреть печать и качество бумаги. Бечевка была закручена на гвоздь, от нетерпения не стал возиться, потянул гвоздь, — стена-то хлипкая, проще вытащить, чем разматывать. Вместе с гвоздем от стены отделился квадрат фанеры. Геннадий Васильевич засунул руку в паз и вытащил свернутые в трубку листы с машинописным текстом.

Герман Васильевич быстро пробежал историю нелегкой жизни Раисы Петровны. «Потом, потом, на досуге, а вот и главное».

Медленно стал читать последние страницы.

* * *

…До войны мы жили в городе Изюме Харьковской области. На лето отец нас с братом и нашей мамой отправлял в село (не помню, кажется, называлось Степное).

Вот и в это лето 1941 года мы уехали отдыхать! Погода чудная, дни были солнечные, ласковые.

Снимали мы у хозяев целый дом вместе с их утварью и вещами. Дом стоял на высоком холме, похожем на скалу, а вокруг расстилался лес. Мы с братом очень любили и этот дом, и все, что находилось в нем. Особенно нас интересовала картина на стене в комнате, где мы спали. На картине был изображен бандурист в национальной одежде, наголо остриженный, с оселедцем. Нас это очень забавляло, а по вечерам, когда в доме начинало темнеть, я страшно боялась этого бандуриста, так как он был написан как живой.

Каждый день после завтрака мы в сопровождении мамы отправлялись на прогулку в лес. Отец работал в городе и бывал у нас наездами. В этот день вся семья была в сборе, приехал отец, у всех прекрасное настроение. Собрались идти в лес всей семьей. Пока мы с братом одевались, мама с отцом были на улице. Вдруг слышим во дворе возбужденные голоса, плач, причитания, мама тоже плачет, и все повторяют слово «война». Для нас это слово с братом было не совсем понятное, но что это что-то страшное, мы почувствовали. Брату было семь лет, а мне пять.

Родители стали спешно собираться к отъезду в город. Отец запряг бричку, наскоро побросал туда наспех собранные вещи, усадил нас с мамой, и мы тронулись в путь. Мама без конца плакала, обнимала нас с братом и повторяла: «Бедные дети, куда я с ними теперь, если останусь одна». Отец ее успокаивал, что мы все будем вместе, так как отец по болезни призыву не подлежал.

От волнения маме по дороге все время было плохо, она ждала ребенка.

Мчались мы так, словно могли уехать от войны, от этого надвигающегося ужаса. Но что ждало нас там, в городе, по-моему, никто из взрослых не отдавал себе в этом отчета, и нужно ли было возвращаться в город?

Тогда и мы еще не знали, что в тот день наше детство кончилось навсегда, что нас ждут нечеловеческие испытания, голод, лишения, бездомные скитания и даже нищенство.

Отец все-таки каким-то образом ушел в лес помогать партизанам, но это было позже. Он очень любил маму и нас, детей, и все-таки ушел. За все время было от него одно письмо, вернее, записка, переданная с кем-то. Там были бесконечные нежные, полные тревоги за детей слова. Он был прекрасным, заботливым отцом.

В 1944 году мы получили извещение о том, что наш папа пропал без вести на фронте. Все-таки он попал на фронт! Как страшно плакала мать, горько плакали вместе с ней и мы, но полностью еще не сознавали, что отца у нас больше никогда не будет.

А ведь у нас уже была и маленькая сестренка Людочка. Девочка была очень милая, спокойная и прехорошенькая внешне: волосы белые, вьющиеся и огромные карие глаза с длинными пушистыми ресницами. Глаза были моей матери. Мать в молодости была очень интересной женщиной. Она была из старинного дворянского рода, с хорошими манерами, я не помню, чтобы мать кричала; сердитой, строгой помню, но чтобы кричать — никогда.

Начали наш город бомбить. Приближались немцы. В городе магазины, склады с продовольствием. Их поджигали наши при отступлении, чтобы ничего не досталось врагу. Толпы людей бежали к магазинам и складам, пытаясь выхватить что-то из огня. Было полное смятение: тащили обгорелые мешки с мукой, мокрые. Они воняли бензином или керосином. Наша мама тоже решила пойти что-нибудь добыть из продуктов. Нас отвела в погреб, который был под домом, и приказала до ее прихода не вылезать. Только мама ушла, вскоре действительно начался налет вражеской авиации и бомбежка. Если существует ад, то, кажется, мы его видели. Разрывы бомб сливались в ужасный грохот; стекла вылетали; несмотря на солнечный день, на улице все померкло. Мы смотрели в выбитое окно погреба — огромные клубы земли и пыли поднимались в воздух. Дом несколько раз после взрыва бомб так сильно содрогнулся, что мы начали страшно плакать и кричать, звать маму.

Через какое-то время все стихло, опять постепенно стало светло, солнечно, только ужасный запах гари, дыма разъедал нос и горло. Пришла мама, увидев нас живыми, начала плакать от радости и смеяться. Позже она рассказывала нам, что, подходя к дому, увидела его наполовину разрушенным, а вокруг глубокие воронки от авиабомб. Она была уверена, что мы погибли. То, что мы находились в погребе, спасло нас.

У нас кончились запасы продуктов, остался только мед (у нас был сад, отец держал пасеку), да еще осталась мука, которую мама все-таки принесла из горящих складов. Мука сильно воняла керосином и гарью. Ставили таз с мукой на плиту и выпаривали запах керосина. Пекли лепешки. Называли мы их «пироги с керосином». Сильно хотелось есть, поэтому и такие лепешки быстро исчезали.

Перешли жить в землянку, которую оборудовали соседи и взяли нас с собой, приютили. После очередного налета дом наш разнесло окончательно. К счастью, мы в это время были у соседей и остались живы. Теперь у нас и мука, и мед — все осталось под обломками.

В городе началась эвакуация — немцы близко уже подошли к городу. Все улицы кишели людьми, машинами, телегами.

Покидаем город и мы. Решаем, что важнее всего взять с собой, а в сущности, у нас и брать-то было нечего, так как все осталось под обломками, кое-что из найденных и вытащенных из разрушенного дома вещей берем с собой. Помню только, что у нас было две подушки, позднее мы их на полустанке поменяем на два соленых огурца. А пока мы с привязанными за спиной подушками несем с братом еще и корзинку.

На железнодорожной станции, куда нас доставили на машине, мама оставила нас караулить немудреные вещички, а сама пошла по каким-то делам. Подошла к нам женщина и поинтересовалась, где родители. Узнав, что мама ушла по делам, сообщила, что поручено помогать носить вещи семьям с детьми. Взяла нашу корзинку и ушла. Больше мы ее не видели. Оказалась она обыкновенной воровкой, и мы лишились последнего нашего богатства.

Сколько мы ехали поездом, вспомнить трудно, так как это было не день, и не два, и не неделю. Очень долго. Часто наш состав останавливался из-за обстрела, все выбегали из вагонов и бежали в укрытия. Мы уже разбирались, что такое налет вражеской авиации, знали сирены воздушной тревоги, особенно брат разбирался во всем этом. В «теплушках» было сыро и холодно, грязно, больные и здоровые все вместе, раненые. Почти на каждой стоянке выносили мертвых и наскоро хоронили. У матери ухудшилось зрение, она почти перестала видеть, без помощи нашей не могла передвигаться. Заботы о маленькой Людочке легли на наши плечи полностью. В основном на меня. Касик во время стоянок — а они были по нескольку дней — ходил в поисках пищи. Каким образом и где ему удавалось немного подкормиться самому, да еще и нам принести, трудно сказать. Видимо, красноармейцы проезжающие давали, они очень жалели детей. Уже стояли морозы, а мы были одеты почти по-летнему. У меня на ногах были сандалии, какая-то не по росту шерстяная кофта и обвязана большой шалью. Во время одной из стоянок брат обморозил сильно ноги. Мучился он ужасно, лечить было некому и нечем. Даже бинтов не было. Ноги его были ужасны, но он не жаловался и стонал только ночью во сне. Днем продолжал ходить, переваливаясь как утка, с трудом.

Во время стоянки на одной из железнодорожных станций (названия не помню) мама забрала нас и вышла из вагона, не вынесла больше этого длинного кошмарного пути, да и нужно было искать выход из положения с братом, ходить он почти не мог, его мучили боли. Было это ночью. До сих пор меня охватывает ужас, когда я вспоминаю вокзалы военного времени, паровозные гудки, лязг металла, крики людей, особенно ночью.

Итак, мы остались на этой станции, а поезд ушел без нас. В здании вокзала было полно народу, кто сидел на чемоданах, кто на узлах… Усталые, измученные люди спали прямо на голом полу. Найти свободное место оказалось сложно даже там. Помыкавшись, мы дождались утра и пошли искать пристанища. Какой-то сердобольный старик пожалел мать — пустил нас к себе в дежурную комнату при вокзале, где он работал. Расположились мы на деревянной лавке, было очень холодно, совсем не топлено, но мы сразу все уснули после мытарств.

Помню, этот дед угощал нас вареной фасолью, для нас, голодных, это было пиршество, праздник.

Потом мама оставила меня с маленькой сестрой Людой на вокзале, а сама с братом пошла искать место, где можно остановиться, а самое главное — найти врача или хотя бы фельдшера или медсестру, чтобы показать брата и начать лечить его ноги.

Я осталась одна (сама еще ребенок) с маленькой сестрой на руках, бездомная, голодная, полураздетая. Никаких продуктов, никаких средств. 1 Іичего.

Ночевали на цементном полу на вокзале. Люда все время плакала, да так жалобно, что я тоже вместе с ней ревела, хотя я и была сама маленькая, сознание было взрослого человека, мне ее было нестерпимо жаль, я совершенно не думала о себе. Люда просила есть, кричала все время «кати» — так она называла кашу. Сейчас вспоминаю этого маленького человечка, превратившегося в крошечную старушку, и плакать хочется и кричать: «Люда, прости», хотя я и не виновата перед ней, виновата война. Днем я брала Люду на руки и шла с ней к людям, в дома. Стала просить милостыню. Находились люди, которые жалели, пускали нас погреться, делились едой. Бывало, что и вовсе не пускали в дом. Какая-то женщина, увидев, что мы совсем раздетые, дала кой-какого тряпья, я завернула в него Люду и себе обмотала ноги, которые у меня страшно мерзли, так как я была в летней обуви. Были мы грязные, в коросте и вшах, вши ползали роями по белью и в голове. Очень тяжело было носить на руках сестру, так как я была сильно истощена, не было сил держаться самой на ногах. Ночевать нас из-за вшей никто не пускал. На ночь возвращались на вокзал. Каждый раз надеялись, возвращаясь на станцию, что там нас уже ждет мама. Но ее не было. Не было много дней, долго. Было ли мне страшно и переживала ли я, что мы остались одни, не помню. В то время в людях все как-то притупилось, даже в детях, все сознание занимал голод, стремление найти пропитание, этим была занята и я, выпрашивая у людей, кто что может подать нам.

В этот день с утра не везло, никто ничего не подавал, несколько сырых картофелин да морковки. Сама погрызла морковки да сестре дала. Зубов у нее еще очень мало было, бедняга отгрызала и не жуя глотала.

В одном доме нас встретили хорошо, даже на кухню провели, пахло очень вкусно пищей. Я сразу законючила: «Тетенька, дайте поесть, у нас мамки нет». Разжалобила. Дали нам кастрюлю, в ней был настоящий борщ, красный. А в борще плавали куски густой манной каши. Борщ был прокисший, пенился, но тогда это не имело никакого значения, на это мы просто не обращали внимания, жадно похватали, наелись.

Сколько же беды принес нам этот «роскошный» обед! Люду без конца слабило, она корчилась от боли в животе, мне приходилось без конца раскутывать ее и выносить на двор, на мороз.

Возвратились на вокзал на ночевку. Удалось пристроиться на лавке. Пожалели из-за больной Люды. Ей делалось все хуже и хуже. Она притихла, есть не просит, носик заострился, все время в ознобе. Я ее успокаиваю, жалею, говорю, что скоро нас мама найдет и мы поедем домой. При слове «мама» она улыбается, бедняжка.

Утром проснулась — не верю, думаю, что это сон, — мама стоит около нас и плачет.

Позже, когда я стану взрослой и уже не будет войны, мама расскажет, что она хотела нас с Людой бросить, так как растерялась, не знала, как нас прокормить, где устроиться жить. А брат был постарше, с ним ей проще.

Мама вернулась с братом; ему нашли старика-фельдшера, который при виде его ног был страшно поражен, как еще этот пацан держится. Ноги распухли до невероятной толщины, были синие, из них постоянно сочилось. Приговор был такой: нужно немедленно искать врача-хирурга и ампутировать обе ноги выше колен.

Нашли пристанище в бараке, где было полно таких же беженцев. Расположились на полу. Мама принесла буханку хлеба, которую дал старый фельдшер. Посоветовал этот добрый фельдшер ехать в соседний колхоз, там можно устроиться на работу и найти жилье.

Хлеб бережем. Отломила мама по маленькому кусочку, а остальное убрала в корзинку. Люда уже не берет хлеб, мы отщипываем кусочки и кладем ей в ротик, но она не жует, просто держит его во рту. Совсем обессилела, бедняжка.

Мне же не давала покоя оставшаяся часть буханки в корзинке. Мама ни на минуту не выпускала ее из рук. А вечером, когда все легли на полу спать, корзинку мама поставила между мною и собой, чтобы не украли. Я мучилась, мучилась и, дождавшись, когда все уснут, начала потихоньку отщипывать от буханки маленькие кусочки. Один кусочек, другой, да так и не заметила, как от буханки почти ничего не осталось, только крошки в корзинке и на полу…

Ох, и досталось же мне от мамы! Я и теперь мучаюсь за свой скверный поступок. Но тогда голод был сильнее других чувств.

На улице уже темнело, когда нас подобрала одна машина. Ехали все в кузове. Люда лежала тихо, без признаков жизни. Смотреть на нее было жутко. Жить ей оставалось совсем немного.

Приехали на место. Разместили нас в бараке, где уже было много народу. Спали все на полу.

В бараке было натоплено. Тепло. Мы легли на свободное место около печки. Сон нас сморил мгновенно.

Ночью Людочка начала волноваться, просить пить. Нашли теплой воды, даем ей понемногу, пьет, не открывая глаз.

Я тоже совсем обессилела, больше лежу. Самый бодрый у нас Касик, вернее, самый терпеливый и мужественный. От его ног уже идет неприятный запах. Это последнее, что я тогда запомнила. Дальше, как впоследствии мне рассказала мать, я была без сознания. У Люды начались страшные судороги предсмертные, невозможно было удержать ее тельце. Скончалась она утром следующего дня. Так как и я не подавала признаков жизни, решили, что тоже умерла. Умерших опускали в подвал, опустили и нас с Людой. Затем подъехала телега, положили на нее всех мертвых, и меня в том числе, повезли в последний путь.

Когда стали опускать трупы в яму, заметили, что я жива, и привезли обратно. Я этого, естественно, ничего не помню.

Годы спустя, после войны, когда я была уже почти взрослой, я стала спрашивать у матери, что же было дальше. Она не любила вспоминать про те времена, да и никто из нас никогда обо всем этом не говорил, словно этого и не было в нашей жизни.

Вот то немногое, что рассказала мне мать о моей «смерти». Когда меня привезли, стали отогревать, сунули в узкую щель между печкой и стеной. Щель была настолько узка, что невероятно, как там мог уместиться человек, хотя и маленький и сильно исхудавший. Затем меня напоили теплым.

Когда я немного окрепла, благодаря всем обитателям барака, которые, как могли, меня подкармливали и обогревали, мне сообщили, что нет больше моей любимой сестрицы Людочки.

Еще я узнала, что мама плакала оттого, что я оказалась жива, думала ей будет лете с одним Касиком, а тут снова мука ей.

Касик с трудом поднимается. Его хотят увозить, чтобы отнять ноги. Но он сказал, что лучше умрет, но не даст отрезать ноги. Мама не выходит никуда, ослабла и почти не видит, совсем почти ослепла от голода. Ходит тихо, выставляя руки вперед.

Касик стал сам делать перевязки на ногах, достал тряпок, так как бинтов, конечно, никаких не было и в помине. Посоветовали ему ванночки из марганцовки. Ни о какой чистоте, тем более стерильности, и речи быть не могло. В грязном бачке разводил он в воде (почти всегда холодной, так как кипяток был роскошью) марганцовку и поочередно опускал туда ноги. Ужасно это вспоминать, но это было действительно так — белые черви копошились, всплывая в бачке, они вылезали из больных ног, большие пальцы обеих ног были ужасны — торчали оголенные кости. После марганцовых «ванночек», по совету мамы, Касик смазывал ноги рыбьим жиром и забинтовывал тряпками. Проделывал это ежедневно. Произошло чудо: с ног стала спадать опухоль, раны стали затягиваться, но ноги были еще синие и ступни гноились. Через какое-то время (не помню) брат стал снова ходить, все лучше и лучше. Приносил нам с поля весеннюю мороженую прошлогоднюю картошку, и мы в бараке бросали ее прямо на горячий чугун плиты, жарили и ели как вкуснейшее блюдо, как деликатес. Назывались они, правда, не очень аппетитно — «тошнотики».

Вот эти эпизоды запомнились мне из наших скитаний во время эвакуации. Естественно, многие события я не помню с хронологической точностью. А многое и вовсе стерлось из памяти. Остались лишь обрывки воспоминаний, да и то смутные, то ли сон, то ли прошлое было действительно.

Когда мама узнала, что освобожден от немцев город Калинин, она стала разыскивать родных. Там жила бабушка, мамина мать. После оформления необходимых в то время документов на выезд мы покинули барак, где жили, поклонились могиле, где похоронена сестра Люда, и уехали к бабушке.

Встретила бабушка нас не очень-то радостно, скорее, напротив. Чувствовалось, что мы ей в тягость. Двое истощенных, больных внуков, да и дочь в таком состоянии, что требует забот о ней и ухода. Жила бабушка одна в семнадцатиметровой комнате в коммунальной, многонаселенной квартире. Условия по теперешним временам скверные — туалет на улице, кухни не было вообще, даже общей. Каждый жилец готовил пищу в своей комнате на керосинке или примусе.

Бабушка часто приносила из магазина кильку, мелкую, тощую. Делала бутерброды нам с этой килькой и выделяла по одному. Больше не давала, говорила, что мы истощенные, нам нельзя много есть, будет заворот кишок. Проглатывали мы эти свои «деликатесы» мгновенно, можно сказать, за один укус. Когда бабушка чистила кильку, мы считали это преступным расточительством. Следили, когда она их выбросит, и только она куда-либо уходила, доставали все это из ведра с отходами и съедали. Постоянно ощущали голод, казалось, никогда не насытимся.

Бабушка страдала болезнью сердца и часто уходила на лечение. Продукты от нас прятала, боясь, что мы объедимся. Как только за ней закрывалась дверь, мы доставали муку, мама спешно зажигала керосинку, ставила кастрюлю с водой. Казалось, невероятно долго вода не закипала, мы по очереди открывали крышку, совали туда пальцы, проверяя, скоро ли закипит вода. Облепив керосинку, сидели рядом в ожидании. Только закипала вода, мама подсаливала воду и растворяла в ней муку. Ели, обжигаясь, торопясь до прихода бабушки со всем этим покончить, скрыть все следы нашего преступления.

Умерла бабушка 9 марта 1945 года. Немного не дожила до победы. Она ее очень ждала, чувствовала, что скоро кончится война. Болела она очень тяжело, была прикована к постели, распухла страшно, у нее была водянка. Все время говорила: вот придет мой сын-герой (дядя Василий был Герой Советского Союза, отличился во время финской войны), вынесет меня на улицу, и я поправлюсь. Но не поправилась. Умерла под утро. Было очень страшно находиться с ней в одной маленькой комнате. А брат, как только бабушку похоронили, занял ее кровать, — до этого он спал на сундуке, так как не бьшо места. А я боялась ее кровати. Над кроватью висел огромный ковер, во всю стену, сделанный руками моей прабабушки Софьи Алексеевны; она была дворянка, занималась, как и все женщины ее круга, рукоделием. Вышит был ковер гарусом, на нем был царь Петр Первый во весь рост, на лодке, во время бури. Это было произведение искусства, как картина. После войны к нам из музея приходили, просили продать. Но мама отказалась, хотя мы сильно нуждались, — память, мол. Ведь прабабушка вышивала его около двадцати пяти лет. А потом этот ковер у нас украли, когда мать вынесла его проветрить на чердак.

Мать не может устроиться на работу, еще здоровье неважное, не совсем окрепла, но уже стала видеть, зрение налаживается. Чтобы как-то жить, берем работу в чайной, стираем скатерти, поварскую спецодежду, за это кроме небольшой оплаты нам выдают ежедневные обеды по одной порции из трех блюд. Обед весьма и весьма скромный, но мы и этому были рады и делили его на троих.

Белье стирали в той же комнате, где и жили, так как кухни-то не было. На керосинке грели воду, стирали и кипятили белье. Белье было грязное, жирное. Пар окутывал комнату, запах керосинки, копоть, по стенам все время текли струйки — испарения, была ужасная сырость. Керосинка-то еще ничего, а когда не было керосинки, делали все это на примусе. Тут уж было еще «веселей».

Времени для гулянья, детских забав почти не было, едва выкроишь минутку выйти на улицу, как зовет мать: надо относить белье, или принести ведро воды с колонки (в доме не было), или вынести помои, грязную воду после стирки, сходить в магазин, то есть все хозяйственные заботы, а еще ведь я училась и уроки надо делать. Просто не знаю, как я умудрялась еще и хорошо учиться. По некоторым предметам была даже отличницей, хорошо давались мне гуманитарные предметы.

Для занятий в школе нужны были тетради, но их не было. Первое время после войны писали на старых газетах. Сшивали их, делали подобие тетради и писали. И между прочим, почерк был у школьников несравненно лучше, чем теперь. За все годы учебы у меня так и не было настоящего портфеля. Носила учебники и все ученические принадлежности в холщовой сумке. Портфель был предметом моих несбыточных мечтаний.

Начала занятий в школе я ждала каждый день с нетерпением, и не потому, что уж сильно хотелось учиться, а потому что в то время в школах выдавали бесплатные завтраки: тонюсенький кусочек черного хлеба, слегка припудренный сахарным песком. С ума сойти, как это было вкусно и как это моментально проглатывалось.

Утром мать послала меня за хлебом. Только вышла на улицу — слышу песни поют, гармошка играет, крики: «Ура!», «Победа!», все бегут, смеются, плачут, обнимаются. Кончилась война! Мне было всего девять лет, но как хорошо я уже понимала, что значит ПОБЕДА. После ада, который нам пришлось пережить, это слово привело меня в такое состояние, что просто невозможно передать. Я бросилась бежать домой, тоже плакала и смеялась. Неужели все кончилось? Вот, думала, теперь заживем. Все станут жить богато, будут сыты, одеты, вернутся наши отцы. Словом, радости не было предела, слово «ПОБЕДА» содержало в то время большие надежды на счастье.

Врачи меня предупреждали, что я вряд ли смогу иметь детей после перенесенного во время войны голода и болезни. Но я все-таки родила двух девочек и так счастлива всю жизнь, что у меня есть дети, что дай Бог каждому. Дети мне платят тоже нежностью и любовью. Словом — это единственная моя радость в жизни. Это награда за все мои страдания. Которые, кстати, будут спутниками по сей день моей жизни. Такая, видимо, выпала доля. Поэтому надо довольствоваться тем, что есть, и жить.

Я как-то слышала, что для полного счастья всегда должно чего-то не хватать. А может, и в этом есть какой-то смысл.

Отцы моих подруг возвращались с фронта, из плена и госпиталей.

Я своего отца не дождалась. Многие, многие годы я все надеялась: а вдруг произойдет чудо и вернется мой отец? Я любила своего отца больше, чем мать. Он был хорошим и заботливым отцом. «Умер от воспаления легких». Как трудно родным не знать, где и как погиб или умер близкий человек. Даже могилы не знаем, да и была ли могила-то? А ведь на всю жизнь я запомнила, как мы пришли с матерью к нему на свидание в тюрьму. За что его посадили — не знаю, мать никогда не рассказывала. Но помню, что он вышел к нам с миской супа, и я этот суп ела, потому что мы голодали. Я ела, а он смотрел на меня и плакал. Потом его куда-то перевезли из Ленинграда, и очень скоро пришло страшное извещение из МГБ.

Ты просил меня записать для тебя мою жизнь. Не знаю, сумела ли я это сделать. Многое забылось. Но я буду счастлива, если тебе это хоть как-нибудь пригодится. И все здесь правда, которую я старалась не вспоминать. Но любовь к тебе сильнее боли. Я грешница, что пишу такое, но я никогда не была счастлива с Николаем. Я счастлива с тобой. Ты заменил девочкам отца, недаром они тебя боготворят. Да хранит тебя Господь, мой любимый, мой единственный, моя радость!

Потом шло густо замаранное.

«Это на экспертизу, пусть разберутся», — мимоходом подумал Герман Васильевич, потому что глаза его уже бежали по следующим, написанным от руки строчкам:

«Ты единственный, кто знает этот тайник, поэтому в самый страшный час своей горькой, поруганной жизни я обращаюсь к тебе.

Теперь я знаю, почему утонул Касик. Он покончил с собой. Вечером он мне сказал: «Прости меня, Рая, я перед тобой очень виноват, и вина моя безмерна». Он, конечно, имел в виду, что привел тебя в наш дом, и еще просил прощения за то, что не справился со своим пороком. Я теперь знаю, почему он избил тебя, когда вы вернулись с Танечкой и привезли елку, прожив здесь три дня. Я знаю все. Зачем ты все это делал? Я не могу осмыслить, как ты мог предложить мне выйти за тебя замуж, после всего. Я не хотела причинять горя твоей жене, говорят, она хороший человек. А кто ты? Неужели ты никогда не задумывался над этим? Я знаю — виновата во всем я. Но я так хотела быть счастливой. Эта проклятая жажда счастья погубила жизнь моим девочкам. Танечка вырвалась, она сильнее меня, она освободилась от тебя, но злая судьба все равно настигла ее.

Неделя жизни здесь, на хуторе, была адом. Приезжали ужасные люди, они что-то забрали отсюда и для того, чтобы я молчала, рассказали о твоих отношениях с Танечкой и потом с Юлей. Бедные мои девочки! Бедный Касик! Ведь он догадался… Что он пережил — ведь Танечке тогда было пятнадцать лет. Ты знаешь, это лучше, хорошо, что он не дожил до того, что случилось теперь. Он бы тебя убил. Вокруг меня ужас, мрак и грязь. Я стараюсь не думать о Юле, о том, как ей теперь жить. Одна надежда на Танечку, она сильная, она спасет девочку, она не подпустит тебя к ней. Она связана с теми людьми, которые приезжали, и ты должен бояться их. Это не угроза. Это последнее, в чем я могу тебе послужить. Я никогда не опозорю своих детей, и я никогда не причиню тебе зла, хотя ты погубил мою жизнь, отняв самое дорогое, моих девочек. Вину перед ними искупить не могу, жить с виной не хочу. Прощай.

Моя последняя просьба: никогда не встречаться с девочками. Никогда! Ты слышишь меня! Есть какой-то страшный фильм: там, перед тем как появляется чудовище, звучит трогательная детская музыка. Ты выбирал самый святой праздник — Рождество. Один раз здесь, на хуторе, другой — когда повел Юлечку в ДК им. Горького, а потом на квартиру к какому-то другу. Вот видишь, я знаю все, и разве можно после этого жить?

P.S. Прости, но, кажется, это единственный подарок, который могу сделать тебе в этот день».

Герман Васильевич вдруг почувствовал пронизывающий голод. Вышел в кухню. Открыл дверцы навесных шкафов — пусто. Из кухни прошел в маленькую комнату с круглой железной печкой в углу. Веселенькие обои, портрет Батюшкова в овальной раме «под кожу», полочка с книгами. «Дети капитана Гранта», «Маленький оборвыш», «Без семьи». Детская. Комната бедной Юленьки. Сиротки Юленьки. У изголовья старинной дубовой кровати вырезанные из журналов портреты рок-звезд, репродукция «Незнакомки» Крамского и фотография крейсера «Дмитрий Донской». Та же, что и у старшей сестрички в Озерках.

«Интересно, — отметил Герман Васильевич, — судя по всему, основатель тройственного союза не чужд Красному флоту. Как это у них поется: «И тогда нам экипаж — семья». И тогда нам экипаж — семья, семья — экипаж, — бормотал он. — Экипаж. Не удалось на одной — доеду на перекладных. Чьи это слова? Федора Михайловича Достоевского. Старик Смердяков. Нет — это слова Почасовика… Это он любіш их повторять».

— Спокойно, Герман, спокойно! Это слишком большая удача. Так не бывает.

«Детская — это комната, где я делаю детей». Чья это фраза? Почасовика. Это он рассказывал о том, что в ДК Горького прямо в фойе на полу совокупляется с юным созданием; все смотрят, а он не может остановиться, потому что… Разговор зашел о том, бывают ли еще поллюции, и вот тогда он рассказал этот сон в доказательство. И… самое главное. Он сказал, что влип, и влип здорово на статью. «Спасай, Герман». И Герман сообразил тотчас. Нужен был человечек на флот. Призрак Валерия Саблина не давал покоя начальству. А морские — словно стеной отгородились — никакой стоящей информации. Лучше Почасовика с его умением мимикрировать — не сыскать во всех необъятных просторах родины. Плюс уголовное дельце повисло над умником. Рано или поздно такое должно было с ним случиться. Как это на кассете у Леньки поет группа: «Мразь, подлюка! Дяденьки, не убивайте же меня! А ты пошто убивал? Но я же дебил, психопат, шизофреник, я — эротоман!… Я всех их люблю, я всех их хочу… В моей голове гормональный туман, я секс-шизофреник, я эротоман».

Сделав важное лицо, он тогда спросил:

— Ты знаешь, кто такой был Валерий Саблин?

— Естественно. Внук адмирала Саблина и внучатый племянник поэта-народника Николая Александровича Саблина, который участвовал в подготовке первомартовского покушения на императора Александра Второго, застрелился при аресте.

— Ну вот видишь, прав был корифей всех времен и народов, — и, подражая грузинскому акценту: — Яблако от яблани нэдалэко падает. Внучка-то тоже пришлось остановить огнем, чтоб не увел мятежный крейсер. Короче. Нам второй Саблин не нужен. Сечешь? Организуем тебе командировку и отправляйся-ка ты в открытое море, отдохнешь от трудов своих неправедных, а здесь, глядишь, все и уляжется. В таких делах никто не заинтересован в лишнем шуме. Папаша-то у девы рая есть?

— Папаша помер.

— Ну а мамаши в таких случаях молчат.

Почасовик что-то хотел сказать, но передумал.

— А хотел он сказать, что есть сестричка, — громко произнес Герман Васильевич, глядя на поросший иван-чаем склон за окном детской.

Усадьба стояла в болотистой низине, и тишина кругом стояла небывалая. Высоко в небе беззвучно проплыл самолет.

«На Силламяэ, — отметил Герман Васильевич, — международная трасса. В Силламяэ маяк. И летят счастливые люди куда-нибудь в Штаты или в Лондон и не знают, что снизу смотрит на них некто Герман Васильевич, вынужденный копаться всю жизнь в человеческом дерьме. Однако кушать хочется, не может же быть, чтобы в этой избушке не было припасов».

Он вернулся в кухню. Еще раз открыл дверцы навесного шкафчика. На пол свалился пакетик каких-то специй. Герман наклонился, поднял. «Хмели-сунели». Вернул пакетик на место. Наклонился снова.

— Сыщик хренов, — рявкнул в сердцах, — здесь же погреб!

Щели между половицами были чуть шире других, и он не обратил на это внимания, потому что лаз был прикрыт табуреткой, приспособленной под электрическую плитку, да и вообще пол в этом доме оставлял желать лучшего. Во многих местах доски качались; приподнимая их, Герман обнаруживал белый тонкий песок. «Черного» пола не было.

«Проклятое наследие капитализма». Хутор куплен наверняка у наследников нищих арендаторов. Жили «по-черному». В сенях он отыскал топор, поддел крышку, обнаружился темный лаз, лесенка, ведущая вниз. Когда откинул крышку, послышалось странное шипение, видно, наступил на доску, она скрипнула вроде. Зажег фонарик и стал спускаться по лестничке, спиной к погребу. Шипение усилилось. «Консервами запаслись, вот банки и бродят». Ступил на цементный пол, развернулся, скользнул лучом света по стенам и обомлел. В углу, изготовившись для броска, свернулась кольцом гадюка.

«Так вот где таилась погибель моя!»

Герман, подтянувшись на руках, выбросил свое длинное тело наружу.

«Ничего себе! Прямо как в сказке. Клад. И сторожит его Змей Горыныч».

Клад он успел приметить: среди банок с вареньями-соленьями стояла стеклянная лабораторная, закрашенная снаружи масляной черной краской. «Змей Горыныч» оказался вялым, и понадобилось лишь два точных удара лопатой, чтобы поддеть этой же лопатой склизкие куски чудовища. Унес останки к дощатому туалету и выбросил вниз в темный овраг — пущай срастаются, если хотят.

Банка была плотно закрыта притертой пробкой, и пробка обмотана черной же изолентой. Герман Васильевич несколько мгновений поразмышлял, отдирать ли ленту, чтоб глянуть на содержимое, но великое чутье подсказало: «Не трать времени, это то!..» Великое же чутье посоветовало поскорее «рвать когти», ведь здесь были уже какие-то «ужасные люди» и о банке они знали наверняка. Оставили на попечение несчастной Раи, чтобы вернуться, когда она сама распорядится своей вот уж действительно поруганной жизнью. Для того и поведали пахучий сюжетец. Ах, Почасовик, Почасовик! Знал бы ты, в какую историю влип! А может, знал? Сегодня же шифрограмму — и под конвоем на Литейный.

Лысая резина «жигуленка» буксовала на песчаной дороге в гору. Не хватает только встретиться с владельцами черной баночки, лежащей вместе с записками Раи в багажнике. Ключик от багажника в тайнике, и не где-нибудь, а в движке. До ближайшего телефона, чтоб выезжали навстречу, скажем, в Устье. Нет, Устье не годится, эстонцы уже надулись на самостийность и знакомые номера на машинах могут привести к непредвиденным последствиям.

Одновременно просчитывал, что делать, если на этой узкой дороге, в одну колею, среди топей, вот за этим поворотом радиатор к радиатору встретится с «ужасными». «Белые ночи, белые ночи, любовь моя, мое мучение и мое спасение». Лес позади, по жести нежно хлещут стебли овса. Поле кончилось. Справа давнее пожарище какой-то усадьбы, слева — озеро. Чей-то хутор, во дворе дамочка, явно городского вида, развешивает на веревке яркие заграничные тряпки.

«Недолго вам всем тут наслаждаться, — злорадно подумал Герман Васильевич, — погонят, дай срок, чужаков из независимой Эстонии. А с дамочкой придется встретиться поговорить, когда дельце заварится. Вот смотрит вслед, прикрыв глаза ладошкой, и не знает, что узелочек уже завязан».

По дороге впереди, вдоль леса, медленно двигалась «Волга». Герман Васильевич напрягся: «Повернет, не повернет, — не повернула. Налево — это в Эстонию, а там через Таллин, длиннее, но безопаснее, потому что длиннее. Направо, через Псков—Лугу, короче, но это наверняка и их путь. Дамочку на всякий случай со счетов не сбрасываем, и тогда… погоня. Главное — добраться до Пскова, тем более что с бензином проблема, а ближайшая заправка в древнем городе.

Можно позвонить из Изборска, и что? Сидеть ждать в Из-борске? Спрятаться — в Изборске? В багажнике — миллион или миллионы. Милый, не подведи! Вот пусть им будет стыдно, что за двадцать лет безупречной службы он лишь раз имел возможность купить по служебной очереди машину. Милый, не подведи! Я знаю, бензонасос дряхлый, свечи черные, хозяин у тебя нерадивый, а главное, небогатый. Вот такой банки хватит на безбедную жизнь тебе и твоим внукам, если тихо, не высовываясь. Что за мысли, Герман Васильевич?! Нормальные, если на тысячу пятьсот при нынешних ценах тянуть двоих огольцов, старуху-тешу и брату студенту подкидывать. «Ах, Таня, Таня, Танечка, с ней случай был такой: служила наша Танечка для мафии одной; работница-путания приставлена к фуям, на Танечку внимания ГБ не обращал!» Хорошая песенка получается. А вот ее, кажется, спета. Жаль. Сладкая пиписка. И Юленьку жаль. Детдом — прямая дорога в проституцию, наркоманию. Свидригайлов терзался полусном, полумечтой о девочке, Ставрогин, пришедший к Тихону исповедаться в надругательстве над четырнадцатилетней Матреной, — бедные злодеи девятнадцатого века! После ваших преступлений сожгли в газовых камерах миллионы, сгноили в Сибири несколько поколений; девочки отдавались за кусок хлеба; выросло поколение отцов, насилующих своих сыновей, и матерей, убивающих дочерей из ревности к любовнику. Подростки-девчонки мерзнут на бензозаправках в ожидании «дальнобойщиков», которые возьмут в кабину, оттрахают и, если не повезет, выбросят полуголую где-нибудь в лесу между Минском и Смоленском. Роскошные путаны дают интервью телерепортерам, добропорядочные отцы семейств выводят вечерами жен на промысел. Бедный, наивный Федор Михайлович! Если бы вы почитали то, что приходится читать и слышать мне! «Красота спасет мир». Красота — это товар, и даже не самый дорогой. Сонечка Мармеладова. А больница для несовершеннолетних венеричек, где ни одной даже отдаленно смахивающей на Сонечку, ни одной. И разве похож Почасовик на Ставрогина или Свидригайлова? И могли ли вы знать, что грамм мерзости, которую я везу в багажнике, превращает любого, я подчеркиваю, любого и любую в чудовище, постчеловека, зверя.

Я раскручу это дело, даже если в нем окажутся замешаны неприкасаемые, я засажу Почасовика на полную катушку и отправлю «сладкую пиписку» в лагерь особого режима, пусть Юлия донашивает ее меха и шелка, — я покажу ей финского подданного! Этот подвиг будет посвящен вам, Федор Михайлович. Ваши герои обещали «пустить судорогу», и они сдержали свое обещание.

Я ненавижу эту страну, она смердит на весь мир. Это страна зомби, воров и негодяев. Они прожрали, пропили, проторговали ее. Они развратили всех — одних сделали рабами, других вертухаями и стукачами. Бесы. Вот что угодно правильно, что бесы вселяются в свиней. Огромный всемирный свинарник. А ты — свинарь. В сумерках не разглядеть номеров встречных машин. Жаль».

В блокнотике, лежащем на «ракете», Герман Васильевич помечал цвет и марку встречных машин.

«Они забрали с хутора оборудование или сырье. Это главное. От банки можно отпереться. Но это означает, что они почувствовали, что пахнет жареным. Предупредить могли и красноперые. При таком товаре можно купить любого. И тебя? Меня — нет. Почему? Ну, наверное, потому что я… Неужели захнычешь о своем несчастном детстве? Именно таких несчастненьких, выбившихся в люди на медную копейку, легче всего купить. Бедные хуже богатых, что бы там ни рассказывали прекраснодушные классики. Здесь дело в другом. Не во мне. Я бабник. Развратник, любитель финской бани и шведского пива, но я на всю жизнь запомнил лечебницу для алкоголиков в Кузьминках и заплеванные бесправные коридоры Фрунзенского народного суда, постояльцев очереди в магазин «Вино», что притулился на углу Скаковой и Верхней улиц. И ночные электрички Белорусского вокзала с фиксатыми парнями в кепочках и белых шарфах, и «девушек», которых можно трахать в тамбуре, после того как они восемь часов промучились в аду «Трехгорки». За сигарету, за разговор, чтоб не скучно в невыносимой компании собственных мыслей трястись до Тучкова.

Пусть будут богатые, но не эти плебеи, поднятые волной удачи на гребень власти, и не преступники с сальными сотенными, добытыми только с помощью хитрости, которой плотно набиты их продолговатые головы дебилов, и не вот эти беспощадные молодые твари, умеющие и таможню купить, и без сна прокрутиться несколько суток за рулем, чтобы раздобыть и перепродать «дурь».

Великие идеи свободы, братства, а главное, равенства оказались «мифью», так пусть этот несчастный, бездарный, способный только на подвиг народ заживет тупой сытой жизнью. Как там насчет ярма и бубенчика?»

Впереди бледно высветилась узкая полоска неба — зарево над вечно голодным Псковом. Оранжевый огонек бензинового датчика горел уже давно, но, даст Бог, до управления дотяну. Больше наката! Больше света! Дальше, дальше, дальше. Господи, как же надоели эти хитрожопые умники, которые всегда в порядке. Дальше уж некуда, а им неймется. Куда дальше? Назад надо, назад — к собственному домику, собственному кусочку земли, маленькому пакетику собственных акций. И ведь понимают это, для себя понимают, а вот морочили, суки, голову всем. Как он ненавидит всех этих преуспевающих, в твидовых пиджаках, вещающих с телеэкрана благоглупости. Недаром самые большие деньги — двести рублей в месяц, это теми, дореволюционными, не нынешним мусором — получали «Литераторы», то есть писавшие для Охранного отделения.

Герман Васильевич сознательно задвигал важные раздумья размышлениями необязательными. Для раздумий требовалась тишина кабинета, нужные бумаги, кружка крепкого кофе, консультации с коллегами из других отделов. Например, почему у двоих задержанных в явно наркотическом опьянении анализ крови дал отрицательный результат?

Унылый въезд в древний город. На заправке четыре машины. Может, плюнуть на талоны, заправиться здесь, а то среди ночи ехать на спецзаправку, а там обычно девяносто пятый. Лучше махнуться, как обычно, в гараже и иметь нормальный плебейский семьдесят шестой, к которому давно привык его Россинант, снабженный бронзовой прокладочкой на блоке.

Занял очередь за красной «восьмеркой» с затененными стеклами. Спать хотелось до озноба. Девятьсот километров за день — цифра серьезная, и голоден, как черт. Но лабораторная бутыль требовала действий.

Герман Васильевич откинул голову на подголовник, решил не дергаться по мелочам: вот заправятся 32–65, отъедут, тогда уж он задаст своему коню корма. 32–65 подъехал к колонке, вышел долговязый, мертвенно-бледный в неоновом освещении. Долговязый пошел к окошечку платить; баба, конечно, рявкнула в матюгаль-ник, чтобы пистолет вставил сначала, а потом уж совал деньги. Долговязый дернулся вернуться к колонке, но тут открылась задняя дверца, вышел коренастый с серебряно-седой шевелюрой и того же благородного цвета аккуратно подстриженной бородой.

Герман Васильевич после секундного короткого замыкания системы опознания вспомнил их.

Это они были в роскошном валютном кабаке, где он пил кофе с Татьяной. Что-то тогда царапнуло его в «случайной» встрече и почему-то возникла мыслишка, что Танюша их знает. И кто-то в этом зале был в дураках. Кажется, он, Герман, да увядшая красавица — спутница благородного седого, вставившего пистолет в бак 32–65.

«Они едут на хутор за банкой», — отчетливо и как-то разочарованно-тяжко подумал Герман Васильевич.

* * *

В конце сумасшедшей недели слежек, засад и даже перестрелки в Комарове Герман Васильевич, измотанный и отупевший, оказался в каком-то кооперативном ресторанчике со старшим следователем Грустным.

Грустного здесь, в репинском оазисе благоденствия, судя по всему, хорошо знали. Кроме замечательной финской водочки, на стол были выставлены миноги, копченая курица и лососина. «Гратис»[2], — сказал хозяин, дородный восточный человек.

— Чему обязаны? — вяло спросил Герман Васильевич. — Рэкет беспокоит?

— И рэкет тоже, — скороговорочкой ответил Грустный, — сжигали их, свиней травили, — Русь.

— Н-да-а… Ну ладно, давай за нашу и вашу свободу.

— Давай за Татьяну, чтоб поскорее в колонии оказались, а там уже легче. И контролеры сговорчивее, и начальство победнее, берет проще.

— Чего?

— Не крути мне яйца, майор. Хотя теперь уж, наверное, подполковник? Девочку — жаль. Мужа убили, мать повесилась, ребенок — инвалид, сестричка в детдоме, дядюшка гниет в земле сырой, нахлебавшись ладожской водички.

— За дядюшку, за маму и за сестричку кое-кто будет волочить.

— Утешил. Ты вот… Мой тебе совет: покопайся поглубже в делах ученого, того седого красавчика с бородой. Ты ведь в Москву поедешь?

— Ну.

— Вот и покопай. Это по вашей части. Он ведь гений не только в химии был, он во многом преуспел. Жаль, что наган в рот себе засунул. Такие люди — это же бриллианты генофонда.

— Ничего себе бриллиант. Сука позорная, скольких людей погубил.

— Да я как-то с другой стороны это вижу.

— С какой?

— Да вот влезь в его шкуру. После института — сто двадцать. Тоска. И никаких перспектив. Никто ни хрена не работает и не собирается работать. А еще в институте сделал блестящую работу по синтезу, и что? Ничего. Зеро. А его б в Америку, в Германию надо было послать. Но поехали другие, для кого большая мохнатая лапа берет трубку вертушки в светлом кабинете. Кто в твоем ведомстве ехал? Бездарные сыночки, передающие шифром то, что вычитали в газетах.

— Завидуешь?

— Отвечаю: много у нас диковин, каждый мудак — Бетховен. А ведь записи, что на хуторе нашли…

— Какие?

— Те, в которых он методики разрабатывал… Наши консультанты ахнули. Это же такая прекрасная химия, говорят. А ему это было неинтересно, он какими-то загробными пространствами занялся и еще кое-чем, но это уж по твоей части. Знаешь, мы, может, нового Леонардо да Винчи затравили, как дворовые хулиганы бездомного пса. Слушай, а как они ушли от вас первый раз?

— Он узнал меня на заправке в Пскове.

— Как это — узнал?

— Да вот так. Татьяна описала, а он узнал.

— Он спал раньше с Татьяной?

— Нет.

— Брезговал?

— Наверное.

— А ты не брезговал?

— А я не брезговал. Я ее любил.

— Я так и думал. Когда узнал всю эту историю с твоей поездкой на хутор, подумал: не иначе как влопался наш чекист.

— Больно ты проницательный.

— А в те ли переулки во Танюшины,

У той бляди Танюшки у Алпатьевой,

Хорошо ли терема были раскрашены.

— Ого! Онежские былины знаешь. И за мной, значит, приглядывали.

— Зачем за тобой? За Танюшкой.

— Слушай, так это твои звонили в дверь, когда я в Озерках был?

— Мои. Чтобы ты сматывался поскорее. Омарчик со Зверем к ней ехали.

— Ничего себе… Слушай, ты барыг книжных хорошо знаешь?

— Аск!

— Мне один очень нужен. Блокнотом зовут. Он революцией промышляет, а мне…

— Блокнот книгу по корешку узнает.

— А мне… Меня царская охранка интересует.

— В самый раз, кому ж как не тебе. — Грустный уже был пьян. Они не спали неделю.

— Познакомишь? Я в Москве всех знал, а здесь… думаю.

— Правильно думаешь. Засветили. Ничего, дело поправимое. И вдруг запел гнусаво:

У нас Нева

У вас Москва

У нас Княжнин

У вас Ильин

У нас Хвостов

У вас Шатров

У нас плутам

У вас глупцам

Больным блядям

Дурным стихам

И счету нет.

— Ты знаешь, что седой красавчик написал в записке своей любимой женщине?

— Что?

— «Без науки жизнь есть подобие смерти».

— Что ты знаешь о ней?

— То же, что и ты. Дама с длинной биографией. То ли наивная дура, то ли дьявольски умная.

…Еще — в записной книжке у него: «Сделай самого себя, сбрось ярмо наследия, завещанного тебе пресмыкающимися и обезьянами — будь человеком и направляй свои реакции силою своего разума».

— Ты действительно думаешь, что с ним ушел гений?

— Вспомни квартиру на Новороссийской — такой лаборатории могут позавидовать в Массачусетсе.

— А какая разница между «Чертом», «Крокодилом» и «Сашей»?

— Такая же, как между семьюстами рублями и шестнадцатью тысячами за грамм.

— Ого!

— Кстати. Нам еще надо найти одну дамочку. Она поставляла лаборатории уникальные реактивы. Связана с медициной и, по-видимому, с твоим клиентом.

— С Почасовиком?

— Допускаю. Уж слишком там все плотно сплелось, Почасовик спал с Татьяной, дядя Татьяны сбывал наркотики, а потом наложил на себя руки. Кто-то помог им в первый раз забрать реактивы с хутора. Тот, кто тебя там видел.

— Дама с соседнего хутора, кто же еще.

— Браво! Таисия Файнберг, работает в роддоме, очень ушлая дамочка. Кстати, у нее обнаружили письма твоего Почасовика.

— Я еще в понедельник послал шифровку, но он исчез.

— Правильно. Его изуродовали, он уже не человек. Объект для экспериментов в одном московском НИИ. И вот здесь советую тебе обратить внимание на рассказ свидетеля. Он поведал, что Красавчик как-то сказал: «Мне плевать на ваши вонючие радости. Мне деньги нужны для новых исследований и экспериментов. Я составлю такие программы, что мир ахнет, я создам новое существо». Заметь, не нового человека, а новое существо. И еще слово «мир».

— Ты думаешь…

— Я полагаю, вернее, предполагаю.

— Когда я смогу повидать Никитенко?

— Через неделю, я думаю. Смешно, но у него точно такое ранение, как у Пушкина. Но, в отличие от Пушкина, его спасут. Можно совет?

— Нужно.

— Не трать времени на Никитенко. Здесь все ясно. Никитенко тоже химик по профессии, производил «литературный» поиск, а покойный осваивал синтез наркотика. И освоил. А вот чем он занимался в Москве — это уже твой вопрос. Нам и так хватит возни. Семьсот эпизодов преступной деятельности. Изъято денег и ценностей на миллион долларов, финских марок, готовой продукции, сырья на сумму в три миллиона по нынешним ценам черного рынка. Арестовано пятьдесят два участника. Трофеи: пулемет, карабин с оптическим прицелом, огнестрельное и холодное оружие. На Новороссийской в лаборатории — ракетница с патронами, газовый пистолет итальянского производства… наган он взял с собой. И воспользовался, ушел в мир иной.

— А вот куда девались те двое — мужчина и женщина, что работали в лаборатории? И кто они такие?

Конурка-то жутковатая. Это для зверей, пожалуй, конурка… Это ж надо в двухкомнатной квартире с темной кладовкой производство наладить…

Он, наклонившись над рюмкой, качал кудлатой головой.

«Все. Спекся. Надо закругляться», — подумал Герман, но Грустный вдруг резко поднял голову.

— В Москву, в Москву… — пропел он с мхатовским подвы-вом, — в Москву, Герман Васильевич, и не тяните резину.

Серенький денек мало разнился от серенькой ночи. У шофера было какое-то дельце на Выборгской, и они, как в заколдованном сне, проехали мимо кирпичного дома на Новороссийской, дома, таившего в своих кооперативных недрах адскую квартиру-лабораторию.

Грустному было все равно. Он дремал, запрокинув голову на спинку сиденья, и лицо его было мертвенно-неподвижным.

«А ведь таким он будет лежать в гробу, — подумалось Герману Васильевичу. И еще: — Разве можно сравнить твое баловство с нечеловеческим напряжением жизни Грустного? Близость смерти — это тебе не еженедельные тренировочки по рукопашному бою и стрельба в тире».

О «баловстве» думать не хотелось, и Герман Васильевич устремил взор за окно. Проехали почему-то по Грендцерскому мосту, потом — вдоль Ботанического. Слева казармы, справа — темная зелень сада. Яхты на канале.

«Господи, до чего же я люблю этот город! Это серое нечто, то ли поднявшееся из воды, то ли спустившееся с неба.

Город сумасшедших, отравленных белыми ночами и ртутными испарениями. Город пьяниц, роскошных проституток и истеричных женщин. Интеллигентных старушек и тихих домашних алкоголиков, эротоманов и хватких молодых дельцов «без сантиментов»… Огромное кладбище, где надгробия — дома. Кому дворец над Невой, кому — убогое строение на углу набережной и какого-нибудь Ловизского; кому — вибропро-катная башня в Купчино, кому — сталинский урод на проспекте Маркса. Здесь люди не глядят в зеркала, потому что боятся не увидеть свое отражение».

Герман Васильевич вспомнил о давней своей задумке — дописать рассказик об одном забавном человечке.

Рассказик обещал выйти смешным.

«Сегодня — спать, а завтра — допишу», — уже в полудреме подумал Герман Васильевич. Сквозь сон он слышал, как на Куйбышева водитель тихонько будил Грустного, а дома повалился снопом. Но дописать «назавтра» рассказ не удалось. Ночью «Красной стрелой» Герман Васильевич по приказанию начальства отбыл в Москву.

* * *

Из домашних сочинений Германа Васильевича.

Один коммунист работал начальником далекой стройки на вечной мерзлоте. Теперь считается, что это американцы первыми построили на вечной мерзлоте ГЭС, но это неправда, потому что, используя вечную мерзлоту как основу тела плотины, а также используя неисчерпаемый контингент ГУЛАГа, первая мерзлотная ГЭС была построена в нашей стране. И что самое интересное — в дни Великой Отечественной войны, которую на Западе почему-то называют Warld War II.

Но речь не об этом, а том, что семья начальника находилась в это время в блокадном Ленинграде. Его красавица жена с двумя мальчиками — Казимиром пяти лет и Феликсом трех лет, — а также с бабушкой детей, то есть матерью мужа, подвергались немыслимым страданиям в темной комнате на Васильевском острове. Был ещё один мальчик по имени Волик, грудной, но он умер, потому что у матери не было молока. Молочный порошок тогда голодающим не поставляли, как это делает сейчас немецкая благотворительная фирма «Каритас», и Волик тихо умер. Но все же на него можно было получить немного хлеба и жиров, поэтому несчастная мать скрыла факт его смерти, а так как схоронить его она не могла, не имея сил долбить мерзлую землю (не то что контингент ГУЛАГа в Заполярье), трупик Волика положили между оконных рам до прихода весны.

Так они и нежили в темной холодной комнате, где Казимир и Феликс (названный, кстати, в честь железного ксендза, который впоследствии и стал идеалом юноши) согревались под тряпьем теплом своей несчастной матери, между рам хранился маленький кулек — Воля, а на соседней кровати тихо угасала бабушка, когда-то носившая белоснежные воротнички и читавшая Шпенглера и Гегеля в подлиннике. Бабушка скончалась весной сорок третьего, и жене коммуниста, строящего ГЭС в Заполярье, выдали справку, что смерть наступила в результате воспаления легких и преклонного возраста, хотя бабушке еще не было шестидесяти и воспалением легких она не болела. Но в результате справки улучшилась блокадная статистика, так же как с помощью все того же воспаления легких улучшалась статистика Лубянки и ГУЛАГа.

А вскоре после того, как похоронили бабушку и Волика вместе на Смоленском кладбище, пришел человек в кожаном пальто, подаренном ему в Мурманске капитаном английского конвоя, и сказал, что их муж и отец велел ему (кожаному пальто) увезти семью из блокадного города.

Они ехали через Ладогу в ослепительный весенний день. Казик сумел привязать саночки к автобусу, но когда приехали, оказалось, саночек нет. И не то чтобы оторвались, отвязались, а веревка кем-то была срезана с помощью очень острого ножа. Видимо, когда попали под бомбежку и царила суматоха.

В Вологде в санпропускнике, наконец, вымылись и избавились от вшей. Феля ходить не мог, и его внесли в санпропускник на чьей-то спине. Решили двинуться к родственникам в Котлас. Когда жена коммуниста, до войны очень красивая и нарядная дама, постучалась в одну из дверей в коридоре Котласского барака, сестра не узнала ее и, сказав: «Сейчас», — ушла в глубь комнаты и вынесла ей кусок хлеба, как нищенке.

Казик и Феля ждали мать на крылечке барака. Потом, конечно, сестра узнала сестру и, конечно, пустила жить в свою комнату, где она жила с двумя дочерями. Кожаное пальто еще сообщило, что скоро будет вызов от мужа-коммуниста и тогда они все поедут в Заполярный поселок на стройку ГЭС, и хотя там холодно и тундра и темного времени гораздо больше чем в Ленинграде и белого же больше, — жить они будут там хорошо, потому что у мужа и отца-коммуниста теплая двухкомнатная квартира, много яичного порошка и тушенки (американских). Вызова почему-то долго не было, и тогда жена коммуниста взяла детей и поехала в Ленинград, с которого уже была снята блокада. Феля начал ходить, но ходил очень плохо, и от вокзала мать несла его на Васильевский на закорках, а Казик тащил вещи. В Ленинграде мать пошла в Управление и спросила, жив ли её муж-коммунист, потому что нет от него никаких известий.

Ей в Управлении ответили, что он не только жив и здоров, но и очень хорошо строит на вечной мерзлоте ГЭС и что, если она хочет, то может через Управление послать ему весточку. Она послала, и вскоре муж и отец-коммунист появился на Васильевском (острове) в кожаном пальто тоже от английского конвоя.

После слез, объятий и поцелуев отец и муж сказал, что у него есть серьезный разговор к жене, и они ушли на кухню, где шипел примус, а Казик и Феля остались в комнате и ели американскую сгущенку.

Честный коммунист сказал:

— У меня к тебе есть важное сообщение, постарайся принять его разумно. Дело в том, что я полюбил другую женщину и хочу жить с ней, а чтобы тебе было легче, я возьму Казика.

Младший, Феля, видимо, ему не очень нравился, и он его оставлял даром.

Жена коммуниста и мать Фели, а главное, Казика, встала с табуретки, на которой сидела, и подкрутила фитиль примуса, который уже коптил. Потом она снова села на табуретку и сказала:

— Поезжай на стройку и подумай, а мы будем жить здесь и ждать.

Честный коммунист зашел в Управление, где у него были важные дела, связанные с лопатками турбины, потом в ГУЛАГ, где у него тоже были важные дела, связанные с контингентом строителей, и вечером в специальном вагоне уехал в Заполярье.

А его жена вовсе не стала ждать, как она сказала ему, а, оставив Казика и Фелю на попечение племянницы, которая тоже, став взрослой девушкой, принесет ей горе, уехала в Заполярье.

Когда она пришла в «коттедж» начальства стройки, прозванный населением поселка «Кремлем», мужа-коммуниста дома не было. Он был, конечно, на стройке, потому что почти все силы и почти все время отдавал делу. Соседи сказали, что ключ всегда лежит под половиком у двери, но глядели на нее как-то странно, а она сделала вид, что не замечает их странных взглядов.

В квартире было чисто, а на столе лежала стопка выстиранного и выглаженного белья и полотенце. Сверху белья и полотенца лежала записка: «Любик, сходи в баню».

Жена коммуниста позволила себе только порвать эту записку, а больше ничего не позволила и стала ждать. Она развела яичный порошок, который очень любил муж-коммунист, если сделать его по правилам: с мукой и с содой чуть-чуть на кончике ножа. Открыла американскую тушенку, поставила на стол тарелки, положила ножи и вилки.

Около шести вечера дверь открылась и в комнату вошла очень толстая женщина в длинной шинели, подпоясанной веревкой, в сапогах, в оленьей шапке с длинными ушами.

Видимо, она видела жену своего друга-коммуниста на фотографии, потому что не удивилась, поздоровалась вежливо, сняла оленью шапку, развязала веревку, сняла шинель и повесила на вешалку, стоящую на одной ноге с несколькими загнутыми рогами наверху. Вешалку эту когда-то привезла сюда с большим трудом и мучениями жена коммуниста из Ленинграда.

У женщины был хриплый, прокуренный голос, и звали ее, кажется, Лида. Она не стала ничего говорить, выяснять, объяс-нять, оскорблять, а вынула из вещмешка кусок мороженой лососины, две банки крабов и кусок паюсной икры в газете «Правда Заполярья».

Все это она положила на стол, а жена коммуниста вынула тарелки из буфета, принадлежавшего когда-то бабушке, которая в подлиннике читала Освальда Шпенглера и Георга Вильгельма Гегеля, и положила на них лососину и паюсную икру, а банки с крабами очень ловко открыла собственным финским ножом пришедшая женщина, упомянув при этом, что она работает в итээровской столовой. Потом она села у окна и закурила «Казбек». Жена коммуниста принесла из кухни пепельницу в виде чугунной ветки виноградных листьев каслинского литья, которая (ветка) тоже когда-то принадлежала бабушке, читавшей Шпенглера в подлиннике.

Работник столовой поблагодарила и сказала, что, наверное, понадобятся стопки. Жена коммуниста достала и стопки, из них две серебряные и одну граненого стекла, тоже принадлежавших бабушке. Здесь она немного внутренне смешалась, прикидывая, кто из них двоих будет пить вместе с «Любиком» из серебряных чарок. Пользование серебряной чаркой несомненно должно будет обозначить положение дел.

Решила предоставить выбор Любику, тем более, что в разгар ее сомнений раздались в коридоре шаги и на пороге появился сам коммунист.

— Какая компания! — радостно воскликнул он, увидев жену и работника итээровской столовой, — а у меня как раз пятизвездочный с собой. Масленников презентовал, он вчера прибыл, — сообщил отдельно итээровскому работнику.

— Сам Масленников?! — ахнула работник, обливая его лучистым любовным взглядом, — Генерал-майор!

— Да не генерал-майор, а генерал-полковник, — несколько резковато поправил коммунист.

Но жена знала, к сожалению, что резкость и, даже грубость тона не означала отсутствия чувств, а была дыханием большой стройки и непримиримости позиции, подвергавшейся время от времени пьяным нападкам обозленных, но полезных делу, спецов из контингента опять же спецпереселенцев.

— Давайте, девочки, хозяйничайте, а я харю сполосну, намотался сегодня… запороли сволочи… четвертая штольня… сброда понагнали… — доносился, исполненный мужества и веселого негодования голос коммуниста из кухни сквозь фырканье и звяканье штыря рукомойника.

Сидели хорошо. Честный коммунист увлеченно рассказывал о своем нелегком деле, женщины налегали на икорку и уже оттаявшую лососину.

А настенные часы в футляре (конечно же, Павел Буре) и, конечно же, снятые когда-то со стены квартиры, что была на Петергофском, в том доме, где из окна в незабываемом 1917 выкинули пристава, настенные часы в футляре с неумолимой поспешностью накручивали узорными стрелками час за часом. Вот уж и двенадцать пробило, а муж, и отец, и Любик, но прежде всего коммунист, и, как говорил один очень хороший писатель, «далеко не импотент», рассказывал одну историю смешней другой.

Пятизвездочный был давно выпит, выпита и водка, обозначенная на бутылке мелко «российская», а крупно «ВОДКА», появилась третья — невзрачная просто «ВОДКА», работник итэ-эр расстегнула ворот гимнастерки и стали видны матерчатые плоские пуговицы солдатского белья. Нежная кожа жены коммуниста, предмет ее гордости, порозовела, но выглядела жена очень глупо, потому что совершенно была не в курсе разговора мужа с итээровским работником. Например, не знала людей, упоминаемых в рассказах. Раза два она очень неуместно и неуклюже попыталась встрять с рассказами о детях и жизни в Котласе, но под рыбьими взглядами скучающих слушателей цветы красноречия увядали, а на смену приходил чертополох косноязычия.

Вот и два пробило, а веселой истории о том, как в мае, «упившись вдупель», он бросился в кипящие ледяные воды реки-энергоносителя, конца не было видно.

Жена встала и ушла в спальню.

Разбирая постель, имевшую приметы неистовой страсти коммуниста и отсутствия гигиенических прокладок в местной аптеке, жена обратила внимание на то, что голоса в соседней комнате стихли.

Она подумала, что, видимо, работник итээровской столовой пошла домой, а ожидающий расправы муж допивает в молчании остатки Простой, и еще она подумала, что все же нехорошо было в таком опасном месте, где до зоны пятьсот метров, отпускать ночью женщину без провожатого, даже если на женщине шинель, подпоясанная веревкой, на ногах сапоги, а на теле солдатское белье.

Но когда она открыла дверь, то в свете луча света, вырвавшегося из спальни, увидела горбящуюся спиной мужа и согнутыми коленями итээровки композицию, прикрытую, как памятник в день открытия, тканевым голубым покрывалом. В отличие от памятника композиция равномерно вздымалась, издавая звуки «вдох-выдох».

Женщина закрыла дверь, снова застелила постель и легла поверх покрывала. Несколько раз ее будили возгласы торжествующей плоти, но так как она хорошо их знала, то не пугалась, а засыпала снова с мыслью, что надо хорошо выспаться, потому что завтра — назад в Ленинград, а там хлопот полный рот: контейнер для пианино (пусть в доме звучит классическая музыка), контейнер для стола, раздвигающего на двадцать персон (пусть звучат веселые голоса друзей и гостей), контейнер для книжного шкафа (Феля в последнее время пристрастился к чтению и, по-видимому, от него в будущем можно многого ждать).

Потом ей приснился сон.

Будто нет никакой войны, и они все вместе: Казимир, Феля, она и муж пришли в «Эрмитаж». Почему-то все залы пустынны, посетителей нет; муж подводит их всех к огромному, до потолка, зеркалу и говорит: «Вот так и сфотографируемся на память. Смотрите прямо в зеркало и не моргайте».

Она смотрит и видит, что в зеркале нет их отражения. Смотрит, не мигая, до рези в глазах, но замечает только верёвку, плавающую в воздухе петлёй. И тогда она понимает, что где-то рядом ходит работник итээровской столовой, которая тоже не отражается зеркалом.

Она смотрит, смотрит и смотрит, пока из глаз не начинают литься от напряжения слезы.

* * *

В поезде Герману Васильевичу приснилось соитие с Татьяной. То, последнее, после поездки на хутор, когда картина уже сложилась. Очень непривлекательная картина. Но об этом, о картине, ждал впереди разговор с бывшим однокашником, а пока, бреясь перед зеркальной дверью купе СВ-вагона, он припоминал сон. Сон поразительно совпадал с явью. Татьяна кричала «Ф-а-а-а-к!», закатывая глаза, но ему уже не было так опустошающе сладостно, как ранее. Голова не отключалась. Он ждал «слов», именно тех, которые как импульс замкнули бы сложную цепь событий, фактов, характеров и страстей, которая выстроилась в его сухощавой и чуть удлиненной, в общем-то если прямо — лошадиной голове. Словечек не было, значит, предстоял еще один сеанс, но уже после того, как раскумарится[3]. Отношения их уже были просты и лишены фальши. Больше всего она боялась за сына-калеку и младшую сестру. После того как Герман Васильевич объяснил ей, что именно эти двое станут заложниками «Мити» и всей его компании, превратив ее в послушное полусущество, Татьяна раскололась. Рассказала о самоубийстве Касика, севшего на иглу, о бешеных заработках Алексея, о седом красавце ученом, о «Звере», живущем в загадочной квартире на Новороссийской, и много чего дельного другого. Одного имени она не назвала, одну тайну хранила верно. Герман Васильевич вычислил эту тайну, но жаждал подтверждения от нее. Герой тайны, судя по всему, не играл уж такой великой роли во всей истории.

Его амплуа было заурядным — герой-любовник, но несвойственное Герману Васильевичу чувство ревности и, наоборот, очень профессиональная привычка дочерпывать истину до дна, заставляли, затаясь, ждать неоспоримого подтверждения своей догадки.

Когда она ушла в ванную, он, уже по-хозяйски, варил на кухне кофе и, наблюдая за туркой, стоящей на конфорке, прикидывал самое важное — как и когда «порекомендовать» ей залучить Красавчика в Озерки. Получалось, что сегодня, сейчас — идеальный вариант. Опрокинуть ее последним, главным своим знанием, напугать (что было совсем нелишне: в грядущей ситуации неожиданности могли ее ждать нешуточные) и, наконец, дать все гарантии благополучно отбыть за пределы Отечества со своим мудаком-финном. Финна ждали завтра к вечеру, следовательно, на изобретение капкана для главного героя — Красавчика оставался сегодняшний вечер. Дальше — дело техники, если, конечно, главным героем не окажется другой. Событие маловероятное, но была одна загвоздочка: одна женщина. Тут модель поведения была в высшей степени странной. Ну да Танечка объяснит, а пока ей надо помочь нахлобучиться, иначе дело не пойдет.

Она вошла бледная, с черными кругами под глазами, села на табуретку, крепко обхватив плечи руками. «Ну вот, кажется, поехала, бедняга», — подумал Герман Васильевич, искоса глянув на нее.

— Кофе?

— Пусть кофе.

На лбу ее, таком чистом, без единой морщинки, стала проступать испарина.

— Годика через три ты превратишься в грязную старуху, ты знаешь об этом?

— Я буду лечиться. Сеппо сказал, что нашел для меня хорошую клинику-санаторий.

— Но ведь он думает, что ты алкашка, это разные вещи.

— Не имеет значения. Алкашка, наркоманка, он меня любит и хочет спасти.

— Но сначала надо оказаться в Финляндии, правда?

— Ты не выпустишь меня? Ты обещал…

— Обещал. Но возникли новые обстоятельства.

— Если ты думаешь, что я подрядилась на тебя работать, — ошибаешься.

— Намек понял. Но сначала Юля и мальчик пойдут в детприемник.

— Не пойдут.

— Ты так уверена?

— Уверена.

— Почему? У них ведь никого нет.

— Есть.

— Неужели? Кто же? Для иностранных подданных усыновление дело довольно затруднительное, да и на каком основании?

— От…ись ты от меня, я тебя уже все рассказала.

— Вот как раз этого я делать не собираюсь. — Герман Васильевич засмеялся, подошел к ней, распахнул полы махрового халата: — Смотри, как он тебя хочет.

— Хватит. Я больше не могу.

— А ты попробуй.

— Отстань.

— Ну же…

— Отстань. Неужели не видишь, как меня ломает.

Ее пухлые губы побелели, она кусала их, и всю ее начало колотить.

— Дай.

— Откуда? Я все выбросил.

— Не все. У тебя колеса в кармане.

— Уже порылась. Что ж не взяла?

— Не уверена. А вдруг отравишь.

— Зачем? Ты мне нужна. — Он прижал ее голову.

— Дай, — промычала она, — это же мои колеса, я знаю ты рылся везде и забрал. Дай эфедрон.

— А что за колеса? Митя? Крокодил?

— Неважно. Дай.

— Как это неважно. Толкаешь меня на преступление и неважно, вдруг это яд? А?

— Клянусь, что колеса, если это то, что ты нашел у меня. Давай скорее и делай со мной, что хочешь.

Штуковина, судя по всему, была действительно забористая. Через десять минут ее лицо порозовело, глаза заблестели, она снова стала прежней красавицей, той, на которую оборачивались на улице. Расширенные зрачки сделали ее бирюзовые глаза безднами, черные, заплетенные в мелкие косички «а-ля Клеопатра» волосы оттеняли нежную смуглость кожи.

«Будь прокляты те, кто сделал из этого чуда падаль, — подумал Герман Васильевич, — пускай уматывает в пресную Финляндию, авось и спасется».

Она уже курила беспрерывно, заложив ногу за ногу, выставив загорелое хрупкое колено и длинные с продолговатыми икрами ноги. Это был призыв.

— Подойди ко мне.

Он встал, подошел.

— Вот так. Надо снять плащ с абрикосины.

Перламутр на ее длинных ногтях искрился то фиолетовым, то голубым.

— Когда я была молодой, я не знала, что они такие красивые.

— У Раскурова тоже красивый?

— У него красивее всех, слаще всех, тверже всех, дольше всех и всегда, везде, стоит только попросить, стоит — только попросить. Как я его любила, ведь я с ним с двенадцати лет, научил всему…

— Ты знала, что он с твоей матерью?

— Конечно. Ведь он жил у нас, когда жена уезжала.

— Ты знала и он тебя учил?

— Мы любили, и если б…

— …не Юля, он бы женился на тебе, да? Я спрашиваю, да?

Вспомнился эпизод из фильма по Прусту, когда Сван приходит к проститутке и, стоя, с сигарой в зубах, глядя поверх ее спины и мотающегося ритмично затылка, расспрашивает об Одетте.

«Вот сигары только не хватает».

— Он обещал жениться? Обещал, что уедете в Москву, начнете новую жизнь, мать поймет, простит, она бы и вправду простіша и поняла. Не сейчас и не нам о ней говорить. Как ты узнала про Юлю?

— Я догадалась и спросила.

— Как догадалась?

— Она один раз запела нашу песенку.

— Какую?

— «Нам с девчонкой каюк, наша мама на юг укатила…» Дальше не помню, возьми меня крепче.

— Вот так?

— Вот так?

— Раскуров научил?

— Да.

— Банальнейший прием. Это делают со всеми б…ми.

— Я не была б…ю.

— Знаю. А вот ты знаешь, где он сейчас?

— Что-то случилось, он не звонит, не пишет. Я спрашивала у его жены.

— Ну а она?

— Она… «Этот человек меня не интересует».

— Она что — стерва?

— Нет.

— Нахлебалась до тошноты?

— Наверное. Она так страдала, я думаю, что мечтала, чтобы лучше б уж он умер.

— Он… — Герман Васильевич осекся. Даже в нынешнем ее состоянии сообщить о не-жизни Почасовика означало погубить все. — А ты не думала временами то же: лучше бы он умер?

— Никогда. Я забрала к себе Юлю, и все.

— Так сильно его любишь?

— Так сильно.

— Девочка моя, — Герман Васильевич взял ее за плечи, повернул лицом к себе, — девочка моя, — он откинул косички Клеопатры, нежно погладил ее лоб, губы, — я сделаю все, чтобы вы уехали из этой помойки. Ты вылечишься, финны очень упорные люди. Ты вылечишься и все забудешь…

— Что я должна еще сделать?

Это она опрокинула его, она — нахлобученная, униженная, загнанная в темный угол с пауками.

Он взял ее на руки и, покачивая, стал носить по комнатам, по коридору.

— Что я должна еще сделать? Говори и дай еще.

— Первое: ни в коем случае не искать Раскурова, ты ему навредишь, подведешь под монастырь.

— Я хочу его видеть, попрощаться.

— Он растлил твою сестру.

— Я хочу посмотреть в его лицо.

— Слушай меня. Ты завтра уедешь со своим белесым поросенком.

— Он брюнет.

— Ты завтра уедешь со своим белесым поросенком и с Юлей через Выборг.

— А сегодня?

— Сегодня ты должна увидеться с этим седым ученым. Здесь. Во что бы то ни стало.

— Я не знаю, где его искать.

— Он должен сегодня позвонить. Должен, или…

— Он звонил вчера, сказал, что был на хуторе.

— Я знаю. Сегодня ты его позовешь сюда.

— Я не хочу, я боюсь Зверя.

— Зверя нет. Он придет один.

— Это будет действительно все, точка?

— Я клянусь тебе.

— Ты уже клялся.

— Да клялся, и поэтому ты сейчас у меня на руках, а не в целлофановом мешке на дне Обводного канала или Черной речки.

— А что, по-твоему, лучше?

— Лучше клиника в Турку или в Ювяскюле и безбедная скучная жизнь.

— Он позвонит скоро. Дай еще колесико.

— Седой даст.

— И потом все? Точка?

— И восклицательный знак, а не вопросительный, как любил говаривать Раскуров.

— Ты его знаешь?

— Приходилось встречаться.

— Он в этих делах не замешан. Ты слышишь, не замешан.

— В чью дочь был влюблен Касик?

— Одной врачихи.

— По имени Кража.

— Кража? Какая Кража?

— По древнеиндийски Тая — Кража.

— Ты и про нее знаешь. А что она крала?

— То, что нужно, вернее, ненужно. Ну что ж, до завтра.

— А колесо?

— Седой, Седой…

Он увидел ее вечером того же дня, забрызганную кровью Седого красавчика.

Вот о чем вспомнилось майским утром Герману Васильевичу, сидящему в черной «Волге» и равнодушно глядящему на «кипучую, могучую». «Самая любимая» здорово попло-шала: улицы с неубранным мусором, пустые коробки домов, «поставленных на капремонт», немытые троллейбусы. Правда, на их грязных боках появилась реклама вроде «У МММ нет проблем». С Большого Каменного машина свернула во двор. Здесь, в этом сером доме-монстре, жил Дружбан. Тургеневская девушка из благопристойной академической семьи стала его женой. Терема поразили. За плоской стальной дверью открылся обширный холл, уставленный «породистой» мебелью красного дерева. Китайские вазы, штофная обивка, люстра синего стекла. В холл выходило множество дверей с матовыми стеклами. Герман Васильевич насчитал пять. Дружбан с розово лоснящимся то ли от массажа, то ли от припарок каких-то лицом, встретил радостно и вполне по-свойски. Потащил за собой в узкий полутемный коридорчик, в конце которого оказалась дверь, обитая светлым дерматином. За дверью был кабинет. Здесь мебель собралась поплоше, хотя и старинная, но без сытого глянца мастерской реставрации. Доска секретера с множеством ящичков и колонками была завалена бумагами, спинка оттоманки, покрытой пледом, вздулась волдырями вспучившейся и местами опавшей фанеровки.

— Сейчас принесут завтрак, а мы сразу к делу, лады? — сказал хозяин, усаживаясь в кресло.

— Принесут? — насмешливо переспросил Герман Васильевич, отметив, что некий элемент допроса в том, как предложено расположиться, имеет место. Свет из окна падал на него, Германа Васильевича, оставляя лицо хозяина в тени.

— С волками жить — по-волчьи выть, — отшутился хозяин, — а вот и волки.

Дверь открылась, и тургеневская барышня вошла с подносом. Она была мила, очень мила, тонкой нежной шеей в кружевном воротнике, бледными губами, нежно пушистыми бровями. Что-то в ней было перламутровое. Точно угадал.

— Узнаешь? — спросил Дружбан, вставая и принимая из ее рук поднос, — Соня, домашнее прозвище Верховодка, каковой является и по свойству характера, и по сходству с рыбками, из чешуи которых изготавливают перламутр. Точно я придумал?

— Пожалуй, — ответил Герман Васильевич, почтительно склоняясь к бледной руке хозяйки.

Эти двое любили и понимали друг друга. Взгляды, жесты, улыбки свидетельствовали о том, что не стальная дверь, терема и шелковистые переливы эпохи Александра или Николая прельстили Дружбана.

— Вы отобедаете с нами?

— Выяснится, я думаю, через час.

— Отобедает, отобедает. Мы потолкуем немного, смотаемся в департамент, заедем за тобой и поланчуем.

— Я сегодня не могу, к сожалению. Готовится экспозиция. Вы видели Филонова? Экспозиция ведь приехала от вас?

— Видел.

«Такие всегда работают в музеях или библиотеках».

— Жаль, что не сможешь, — Дружбан искренне огорчился, — ну значит, недельки через две повидаетесь, а я за тобой в пять пришлю машину.

— Спасибо, — скромно поблагодарила перламутровая.

Герман Васильевич напрягся: какие две недели, куда две недели, зачем две недели?

Она стояла перед ним в сером суконном платье с серыми бархатными обшлагами и кружевным воротничком.

«Скромное рабочее платьице рублей за пятьсот, а может, и за тысячу, а может, и за пять, Татьяна обмолвилась, что теперь купальник меньше чем за четыре-пять не купишь. Как же моя выкручивается?»

— Митя мне много рассказывал о вас, и мне хотелось бы, чтобы мы стали друзьями, — с милой прямотой сказала она и, озарив сумрачную комнату мгновенной вспышкой перламутрового света, удалилась.

— Поздравляю. Только какая же она Верховодка, из верховодок подделки изготавливают, а она жемчужница.

— И не думал, что такие бывают. Даже с этой сучкой у нее нормальные отношения. Она к нам детей отпускает.

«Сучкой» была припечатана бывшая жена.

— Ладно. Официальная часть закончена. Я тебя тоже поздравляю, здорово ты это дело раскрутил.

— Не очень. Главный ушел. Застрелился.

— Ну и черт с ним! Лишние хлопоты. Важно, что «чистое дело — марш». Помнишь, кто так говорил? А ну да, ты ведь у нас книгочей.

— Ты уверен, что «чистое дело — марш»?

— Честно?

— Прямо.

— Не совсем.

— И я не совсем.

— А ты почему?

— Я еще не знаю, почему ты не уверен.

— Кто начальник: ты или я?

— Ты. Вот ты говоришь «лишние хлопоты», а ведь он был гений.

— Поменьше бы таких гениев в наши рабочие клубы, говорили трудящиеся, расходясь. Истинный дьявол.

— Неистинный.

— Это почему же?

— Неистинность вещи, а он уже в данном случае вещь, означает несовпадение сущего со своей сущностью.

— Это что-то очень умное. Из кого?

— Из Хайдеггера.

— Слышали, но не проходили. Однако могу догадаться, что имеешь в виду. Ему бы да в другую страну бы… да папашу бы не по пятьдесят восьмой сгинувшего. Брось! Монету любят и по ту сторону океана, и по эту.

— А он не любил. Относился спокойно. Вернее, вкладывал в другую программу.

— Вот другая меня как раз и интересует. Но… поставим точки над… «ё». Тебе помогла эта девка?

— Мне помогло событие. А событие, по мнению того же Хайдеггера, — это co-бытие, то есть быть вместе.

— Дался тебе этот Хайдеггер! По-нашему, по-рабочему, быть вместе — значит трахаться.

— Угадал. Все началось с того, что я узнал некоторые словечки из тех, что говорят в темноте. И навели они меня на мысль об одном человечке. А человечек был у меня…

— Добровольцем.

— Не только. Более.

— Неформальные отношения. Не одобряю.

— Однако… Со-бытие — великая вещь, она расширяет кругозор.

— Человечек, вернее, бывший человечек о наркоте знал?

— Не уверен. Но одна из его баб поставляла исходное сырье. Здесь дело в другом: все ко всему имеет отношение.

— Глубокая мысль. Ладно, оставим это. Ты сказал, что Красавчик вкладывал деньги в другую программу. В какую знаешь?

— Нет.

— А о даме по имени Ирина Федоровна слышал?

— Одна из баб Красавчика и этого, слинявшего. Я не вникал.

— Она — не одна из баб. Там любвя в обоих случаях была. А дама загадочная: или полная идиотка, или…

— Две недели на нее?

— Умница.

— Здесь в Москве.

— Не гони кобылу. Она спала с разработчиками двух мощнейших программ. Одну ты ненароком вытащил вместе с наркотой.

— Новороссийская?

— Она. Другую… За другой съездишь в турпоездку в Америку, вместе с Ириной Федоровной. Связи. Как всегда, впрочем, связи решают все. С программой познакомишься в офисе. А побочно — халтура. Вдруг наркота всплывет, все возможно. Дамочка в высшей степени загадочная. На мой вкус, ни кожи, ни рожи, а мужики ценят. Даже этот твой эротоман причастился.

— За ним не заржавеет.

— То-то вы с ним спелись на репетициях в театральном институте.

— Все знаешь.

— Почти. Я за то Питер не люблю, что среди населения там много сумасшедших, а сумасшествие вещь заразная.

— А если она останется?

— А ты зачем?

— Ничего себе. Наручниками, что ли, ее приковать к себе?

— Не отказывайся. Поездка классная, ну и на подхвате кто-нибудь, как же без этого.

— Так серьезно?

— Так серьезно. Тут многое намешано. Она спала с Красавчиком. Красавчик был несметно богат. Деньги за наркотики перекачиваются в Америку, это мы знаем. На них через подставных лиц покупается недвижимость: заводы и тэдэ и тэпэ. Это мы тоже знаем. Она записалась в поездку еще при жизни Красавчика, имея на счету в Сбербанке две тысячи рублей. Живет впроголодь, сам понимаешь: на шестьсот не разгуляешься сейчас.

— На тысячу шестьсот тоже.

— Намек понял. И более того, хочу перетащить тебя в столицу.

— Не… я привык.

— «Пан Ленинград, я влюбился без памяти в ваши стальные глаза». Поехали к начальству.

— «Медный Петр добывает стране купорос», — подхватил дурным голосом Герман Васильевич.

— «Анна Каренина просит всех освободить перрон и не устраивать сцен», понял?

— «…Все равно поезда никуда не уходят из уездного города N…»

— Помнишь, какие шашлыки были на Грузинской?

— На ребрышках.

— Больше нэт, ничего нэт… Вот в этой квартире жил когда-то автор, которого читали все, а вот в этой Рогинский, а вот в этой академик Шмидт, спускаться пешком — лучшая профилактика артроза…

* * *

Полет напоминал трагедию Шекспира.

Вдруг напряженно взвывали двигатели, корпус начинал сотрясаться, проваливаясь в бездну, казалось — финал, но по законам жанра катастрофа отодвигалась, сюжет переходил на новый виток, и так повторялось многажды.

Но это было потом, над океаном. Адо Праги долетели спокойно и очень быстро, может быть, оттого, что после бессонной ночи Ирина уснула. Разбудила Наталья, которая сидела рядом.

— Ирина Федоровна, пристегните ремни. Посадка. Нас повезут в какой-то занюханный городок, где мы будем ночевать, а утром снова в путь. Наша задача — оторваться от быдла и съездить в Прагу. Организацию беру на себя.

Устроили их в отеле «Атлас», чрезвычайно смахивающем на новые, времен застоя, провинциальные гостиницы в каком-нибудь Хмельницком или Полтаве.

Наталья тотчас разделась, поразив Ирину гладкостью выбритого лобка, и рванула в душ. Там, напевая «…перелеты, перегрузки, долгий путь домой, вспоминай меня без грусти, ненаглядный мой», — она плескалась, пока Ирина у окна наблюдала унылую жизнь чешской провинции. Она гнала от себя мысли о последних днях в Москве и о будущих в Америке и по привычке школьной отличницы «запоминала детали». Детали ускользали, так как не поражали ничем, кроме похожести на быт, знакомый «до боли». Вот к одноэтажной стекляшке-ресторанчику подъехали двое на велосипедах и, немного погодя, вышли с бутылками.

Прошли школьники, чуть наряднее и чище московских.

— А вы поняли, в каком аэропорту мы сели?

— В каком? — Ирина обернулась.

Наталья стояла перед ней, завернутая — по правилам западных фильмов — в мохнатую простыню, так что оставались обнаженными плечи.

«Лакомый кусочек», — подумала Ирина, разглядывая ее безупречную загорелую кожу, ложбину маленьких грудок.

— В «Ружичном» — том самом, где в 1968 году высаживался наш десант. Но все это уже древняя история, а сейчас — быстренько душ. Там стоит большая банка «Калодермы», намажьте руки, ноги, а главное — жопу.

Ирина поняла: «командовать парадом» в этой поездке будет Наталья, эта девчонка, эта шикарная поблядушка с железными нервами и светлой головкой.

Она быстро уговорила водителя «икаруса» отвезти их в Прагу. Когда слоняющиеся около отеля двое мужичков попробовали к ним присоединиться, Наталья отрезала весело, но жестко:

— Ребята, на халяву — это в Москве, а здесь котлеты — отдельно, мухи — отдельно. Хард — карренси! Звиняйте дядьку!

— Зачем ты так, — упрекнула Ирина, — они бы не помешали.

— Во-вторых, помешали бы, а во-первых, и нечего этим козлам примазываться. Надоело!

Водитель высадил их у станции метро «Градчанская» и объяснил, что на Град можно подняться по улице Тихонова, а там…

— Разберемся, — перебила Наталья. — Ты к восьми здесь жди нас.

Город был необычайно тих и безлюден. По дикому, заросшему кустарником откосу спустились вниз к Влтаве. Лебеди скользили по серой неподвижной глади, а они стояли на каком-то совершенно первозданном пляжике, и справа дымно серел мощный каменный мост.

— Это Карлов мост, — сказала Наталья, — я узнала его. Идемте туда.

Пустынными средневековыми улочками они дошли до моста, по которому чинно прогуливался очень ограниченный кон-тангент западных туристов. Здесь же, рассевшись на каменных парапетах, благовоспитанно веселилась местная молодежь.

— Как это печально и как прекрасно, — сказала Ирина.

— Только вот давайте без этого, без пафоса.

Наталья была очень хороша в черных брючках-стрейч, в свободной блузе с огромными плечами. Западный контингент косил на нее глазом.

— Надо поесть. А для этого — поменять доллары на кроны.

Тут же, неподалеку от моста, она зашла в гостиницу с тремя страусами на вывеске и, выйдя через пять минут, сообщила, что чехи на удивление честный народ: портье поменял ей доллары по тому же курсу, что был объявлен в меняльной конторе в аэропорту.

— И когда ты успела в контору заглянуть? — изумилась Ирина.

— Прирожденная смышленость.

В убогом кафе съели салат и выпили кофе.

— Да, социализм — это как СПИД. Никого не щадит, — прокомментировала ужин Наталья.

На маленькой площади затащила в трамвай, и они снова оказались на Граде.

— Как ты сообразила? — удивилась Ирина. — Ты что, бывала в Праге?

— Во сне.

Зажгли фонари. Они шли под огромными каштанами, внизу светлели цветущие яблони, мерцали золотистые огни города.

— Господи… — начала Ирина и осеклась, вспомнив предупреждение Натальи.

— Буржуазная жизнь прекрасна, — Наталья шла медленно, засунув руки в карманы блузона, — прекрасна потому, что основана на любви к дому. Потому и пустынен город, что все сидят по домам, дома — хорошо.

— Наташа, нам предстоит довольно долгое совместное существование, и сдается мне, что главным открытием в нем будешь ты.

— Возможно.

— Скажи, ты любишь кого-то, я не спрашиваю кого.

— Любила. Да и люблю, конечно, до сих пор, но на этом закрываем тему. Хорошо? Смотрите.

Чудо Града открылось, как волшебный замок в книжке с раскладной картинкой: от уханья филина и стражей в лаковых башмаках и белых кашне до пустынности площадей, арок с хрустальными подвесными фонарями и мощного аккорда собора Святого Витта.

Автобус ждал в условленном месте, а портье сообщил им, что, если они хотят поужинать, — ресторан к их услугам, разумеется, бесплатно.

Наталья поднялась в номер и вернулась уже в черном свитере с высоким воротом-гольф и с бутылкой вкуснейшей водки «Тархун».

— Подарок солнечной Грузии, порабощенной злым гением Зви-адом.

На бутылку хищно уставились двое простецкого вида парней за соседним столом. Наталья подмигнула им, и они тотчас подскочили с рюмками.

Первую выпили вчетвером; парни спросили Наталью, не актриса ли она.

— Как все женщины, — был ответ.

Комплимент был неподдельным, потому что от второй рюмки парни отказались, сказав, что интересно было попробовать и что, наоборот, желают угостить их пивом.

От пива отказались, а вот бутылку допили всю, и Ирина даже не могла попасть ключом в замок номера.

Как всегда, после выпитого сна ни в одном глазу.

Ирина зажгла настольный светильник с цветастым абажурчиком, открыла книгу. Какой-то дебильный детектив для совершенствования английского. Краем глаза наблюдала за Натальей.

Переодевшись в роскошное, шитое золотом кимоно, она с ногами угнездилась в кресле перед телевизором.

Ирина подумала, что как-то уж очень легко она переходит на содержание Натальи. «Завтра же все поставлю на свои места. А сегодня… сегодня было хорошо».

— Спасибо, — громко сказала она.

— За что? — не отрываясь от экрана, спросила Наталья.

— За Прагу, за Град, за спуск по этому жуткому склону, за резиновые сосиски, за двадцать второй трамвай, за водку…

— Пожалуйста. Don’t mention[4]. Посмотри, вот это классно.

На сцене существо полу-Хозе — полу-Кармен, поворачиваясь то одним, то другим боком, исполняло дуэт.

— Ну встань, посмотри как следует, — капризно приказала Наталья.

«Ты» было неожиданным, но Ирина встала с постели, подошла к креслу сзади.

— Это и есть истина. Клевая выдумка, полная великого смысла. Все мы одновременно и Кармен и Хозе. Смотри, как изящно он использует подол платья в качестве солдатской пелерины, или как там это называется; как целует себе руку. Это убойный номер, совершенно убойный, ни с каким рэпом не сравнить. Двуединство.

Она откинулась на спинку кресла, раздвинула колени и длинными холеными пальцами стала ласкать себя. Запрокинув лицо, смотрела в глаза Ирине, и взгляд бьт остановившимся.

— Поцелуй меня!

Ирина нагнулась и поцеловала ее бледный большой рот. Язык Натальи сильно раздвинул ее губы и проник внутрь. Он нежно и сильно скользил по зубам, по небу.

— Иди сюда!

— Куда? — глупо спросила Ирина.

— Сядь в кресло.

Что-то подобное случилось в сумеречной памяти детства.

В новогоднюю ночь родители ушли в гости, оставив ее «праздновать» вместе с тоненькой темноволосой девочкой Галей — дочерью тех «гостей».

Они выпили сидра, поели холодца. Телевизоров тогда не было, и Галя предложила ей выстричь челку. Выстригли. Глянув на себя в зеркало, Ирина заплакала: лицо было обезображено клоками свисающих на лоб жиденьких прядей. Галя утешала, говорила, что «так лучше», а потом предложила поиграть в папу и маму. Они разделись и легли в кровать. Галя гладила два болезненных камушка на бывшей еще недавно совершенно плоской груди, потом легла на Ирину и стала тереться. Было приятно и совсем почему-то не стыдно. Галя терлась все сильнее, и вдруг сделалось совсем приятно. Ирина тихонько застонала.

— Ну вот и хорошо, — сказала Галя, — теперь у нас будет маленький.

Ирина страшно испугалась, она не хотела маленького, но Галя успокоила:

— Ведь это же все понарошку.

Но здесь, кажется, было совсем не понарошку.

Наталья встала на колени перед креслом, пальцами раздвинула ее плоть и, чуть откинувшись, смотрела, не отрываясь.

— Не надо, — прошептала Ирина, — я не умею.

— Погоди… помолчи… ты ничего не понимаешь… Мы обманем их всех, — низко и хрипло отвечала Наталья. — Неужели ты не понимаешь, что мы обманем их всех.

Ирина не понимала. И когда Наталья склонилась к ней, она поджала ноги, забившись в глубь кресла.

— Пожалуйста, не надо, не сердись, но это не для меня, — жалобно сказала она.

Наталья легла навзничь на вытертый синтетический палас. Закурила.

Ирина тупо смотрела, как на экране девахи в какой-то кожаной сбруе, открывающей ягодицы, изображали рабынь. Их хлестал шелковой плетью мужик с лицом вырожденца и волосатой грудью.

— То, что произошло сейчас, — медленно сказала Наталья, — ничего не меняет. Забудем. Я предполагала, что все это окончится именно так, потому что вы, Ирина Федоровна, — слепы. Ваши большие, прекрасные глаза — слепы. Вы никогда ничего не видели и потому не понимали. У вас в руках была жар-птица, а вы распорядились ею как курицей.

— Ты о чем?

— Неважно. Разве можно объяснить слепому человеку, чего он лишился. Ваше спасение в том, что вы красивы и еще… еще в том, что тождественны себе. За тождественность нельзя уважать, но любить можно. Поэтому вас и любили, и будут любить, и делать ради вас самоубийственные глупости.

— Но объясни мне, что означает это обличение? О чем ты?

— О том, что пора спать.

Одним гибким и сильным движением она поднялась с пола, ушла в ванную.

Ирина поставила свою любимую Ленину кассету, и, пока шумела вода в ванной, она слушала ее.

Ночью ей приснилось огромное озеро-море. На его берегу стояли современные высокие дома. Но даже над ними возвышались два серых, с какими-то дьявольскими рогами небоскреба. Машины катили по широкой улице, идущей берегом озера. И вдруг рогатые небоскребы дрогнули и, раздвигая дома, стали приближаться к Ирине. Она проснулась от ужаса. Ужас она испытала потом в Чикаго, увидев небоскребы «Sears» и «Непкок». Это их она видела во сне. Но в то утро она потаенно наблюдала за Натальей. Она делала гимнастику, и это было прекрасное зрелище. Ноги ее были мускулисты, как у бегуньи, тонкие руки с нежными округлостями мышц и предплечий вздымались вверх, тянулись пальцами к потолку. На узких щиколотках напрягались сухожилия, как у породистой лошади.

Но, видно, у этой ведьмы был третий глаз на затылке.

— Пока душ свободен — советую воспользоваться, а то опоздаем на завтрак.

Итак, самолет над океаном репетировал трагедию Шекспира. Противно воняло вареной курицей. Наталья ушла в хвостовой салон к курильщикам. А Ирина разглядывала в иллюминатор какие-то зеленые страны, потом черные горы в белых прожилках снегов, потом в океане появились льдины, потом был Гандер с бесплатной пепси-колой, ларьком сувенирного барахла и тундрой вокруг аэродрома, потом медленно тянулись вдоль берегов Америки, потом кто-то с еврейским акцентом закричал:

— Нью-Йорк, вон Нью-Йорк, вон те трубы, это уже Нью-Йорк.

Ирина тихонько перекрестилась, прошептав: «Все в руках твоих, Господи», и дала себе слово не принимать никаких решений. Пусть решает судьба.

Их поселили в занюханной гостинице на Бродвее, совсем близко от Гарлема. Предупредили: в сторону сто двадцатых не ходить. По Амстердаму тоже нежелательно, в Центральный парк только утром и днем. Оглушенные Джи-эф-кей, путешествием по Нью-Йорку, они сбились в комнате милых супругов Баренбоймов. Баренбоймы уже бывали в Америке, и следовало порасспросить их. Открыли консервы, нарезали твердокопченую, бутылки были у всех.

Илюша Баренбойм начал с главного:

— Кто нацелился на аппаратуру — покупайте здесь. У Тимура или у одного индуса на Двадцать второй. На обратном пути времени не будет, а у этих цены самые низкие.

Мужики возбужденно загалдели и приняли решение сразу же после пирушки идти к Тимуру, а то завтра потащат в Метрополитен, потом поездка по городу, потом отлет в Сан-Франциско.

Все вытащили бумажки со списком заказов, и Баренбоймы отвечали четко и толково.

Наталья спросила:

— Как называется магазин нашего уровня?

— Александер.

— Это далеко?

— Довольно. На Лексингтон-авеню. На метро по Красной до Седьмой авеню, пересадка на Желтую до Лексингтон-авеню, а там пешком близко. Здесь все в общем-то близко.

— А пешком?

— Пешком тоже хорошо. Через Центральный парк выйдете на Пятую, посмотрите улицу миллионеров, и по Шестьдесят восьмой дойдете. Спросите, где Александер. Это маршрут как раз для тебя. Самые шикарные места. Мэдисон-авеню, и все такое.

— Пошли? — спросила Наталья Ирину. — Лучшее знакомство с городом — это поиск нужного магазина.

Наталья быстро сориентировалась по какой-то удивительно глянцевой карте города, которую вытащила из сумки.

Они стояли на Бродвее, и Ирина была ошеломлена своим «неудивлением». Именно таким она и представляла этот город. И он очень нравился ей. Они обе узнали Линкольн-центр, Эмпайр-стейт-билдинг и слева небоскреб Крайслера.

Ирине казалось, что они уклоняются от намеченного маршрута, но ее совсем не волновал Александер и, наоборот, изумляло, как менялся Бродвей. Магазины становились попроще, замелькали греческие, итальянские и даже русские вывески. На улицу было вывалено жалкое дешевое барахло. Вьетнамцы торговали на тротуарах, сидя на упаковочном картоне; замечательно пахло специями, оливками, маслом, водорослями.

Казалось, все разделились на две половины: одни деловито шли по тротуару, другие сидели в кафе и ресторанчиках. Время от времени кто-то менялся: тот, что бежал целенаправленно, нырял в ресторанчик, и, наоборот, из ресторанчика выскакивал некто и включался в быстрое шествие по тротуару.

— Слушай, давай зайдем поедим чего-нибудь. Я угощаю. Хочется заесть аэрофлотовских куриц салатом, капустой, вон, смотри, вся витрина — свежие овощи. Идем, я угощаю.

— Хорошо начинаешь. Но погоди, пересечем знаменитую Сорок вторую, и мы почти у цели.

— У нас есть цель?

— А как же. Мэйсиз-департамент-стор.

— Что это такое?

— Это — Америка. Как мне рассказывали. А поесть там будет, наверное, дешевле.

«Знаменитая» Сорок вторая поразила обыденностью, да еще намалеванным на огромном куске фанеры портиком античного храма. Портик прикрывал алюминиевые контейнеры, нечто вроде огромных фургонов для отлова собак.

— Что это? — спросила Ирина.

— А черт его знает!

Потом Ирина узнала: в алюминиевые ребристые контейнеры полиция помещает проституток, криминалов, кого-то еще; там же берется анализ на СПИД или, как здесь говорят, Эйде. Но это потом, когда она полюбила этот город-монстр. Добрый монстр, дающий приют любому, дающий возможность выжить. А тогда, в первый день, они спустились еще вниз по Бродвею, Наталья сверилась со своей красивой картой-раскладушкой и напротив Эмпайр-стейт-билдинг буднично сказала:

— Нам сюда.

Мэйсиз ошеломил. Этот блеск, эта неслыханная чистота, этот незнакомый аромат, сверкание бронзы и вещи, вещи, вещи, гомерическое количество вещей.

Даже Наталья дрогнула. Впервые выглядела провинциалкой, простодушно открыла рот, опустились углы губ.

— По-моему, нам нечего здесь делать. И потом, зачем покупки сейчас, впереди две недели путешествия. Давай посмотрим и уйдем.

— У тебя сколько?

— Как «сколько»? Триста пятьдесят.

— А у меня три.

— Чего «три»?

— Тысячи три. Понятно?

— А как же ты провезла?

— А так. Взяла и провезла. И должок тут мне еще должны отдать в городе Сан-Франциско, так что не тушуйся. Главное, чтоб наши, — она презрительно скривила рот на слове «наши», — не засекли мои покупки. А в тебе я уверена — ты тождественна себе, то есть надежна.

«Она никогда не забудет вечер в гостинице «Атлас», — подумала Ирина.

Господи, как может быть счастлива женщина! Они «купили» тысячу прекрасных вещей — глазами. «Ты покупай глазами, — говорила когда-то в детстве мать, — глазами тоже удовольствие».

Потом поднялись на самый верх в кафе и’ съели по огромному салату, заправленному оливковым маслом, и еще какие-то оладьи, политые загадочным, не похожим на мед, медом.

— Это что — синтетика? — спросила Ирина.

— Это кленовый сироп. Читала у Хемингуэя? Гречишные оладьи с кленовым сиропом, всю жизнь мечтала попробовать, и вот мечта исполнилась. У тебя есть телефон Леонида Осиповича?

Ирина поперхнулась:

— Откуда?

— От верблюда. Ну ладно, не беда. Только не делай такие большие голубые глаза.

Они выпили «Капучино», очень вкусный, и впервые Ирина подумала, что если Саша сказал правду о счете в банке, она может остаться в этой стране.

Зачем возвращаться? Кто ее ждет? И что ее ждет? Нищая, одинокая старость? Страх? Теперь она понимала, что Сашу надо бояться. Что ему необходимо, чтобы она скрылась навсегда, исчезла. Ирэна Синьоре. А как это делают? Идут в полицию? Никогда. Никогда она не сумеет себя заставить пойти в полицию. И потом — они просто вернут ее по принадлежности, ведь теперь она живет в демократической стране. И кто она? Вдова самоубийцы, бывшая возлюбленная стукача, подруга доктора Каллигари.

— Ты о чем?

— Обо всем сразу.

— А главное: хорошо бы здесь остаться. Нет, милочка, никому мы здесь не нужны. А уж вы-то в вашем возрасте и с вашими принципами тем более…

«Она никогда не забудет гостиницу «Атлас».

— Так что давайте спустимся с облаков в преисподнюю. Я имею в виду — подвалы. Там продается все, что мы видели, но в два раза дешевле.

— Почему?

— Не сезон, или пуговица оторвалась, или манекенщица небрежно обошлась, да мало ли что еще. Мне лично нужны отпадные зимние сапоги. Самое время покупать летом. А вам?

— Мне ничего.

— Ну вот и договорились.

На эскалаторах мимо ваз с туберозами, мимо вешалок, прилавков, хрустальных витрин, спустились в подвал.

Здесь было попроще и совершенно безлюдно. Они прошли в обувной отдел. Из-за занавески появился китаец-приказчик. Наталья улыбнулась ему и сказала, что, наверное, сегодня такой день, что лучше бы заняться спортом, но она решила купить зимние сапоги.

Чуть кланяясь, он провел их в закуток, где на полке стояло несколько пар зимних сапог.

— Это все, — сказал он с чудовищным акцентом, — потому что не сезон. Но все эти вещи из хороших домов. Есть даже французские.

Наталья, забыв об Ирине, медленно двинулась вдоль полок. Рассматривала подошвы, что-то читала на них, потом вдруг резко развернулась и направилась к другой полке. Сняла лаковые ботфорты. Щеки ее пылали.

Ирина же удивилась, что она не обратила внимания на замшевые, винно-серыми ромбами, отстроченные тонкой кожаной лентой, с опушкой из белоснежной овчины. Робко приблизилась к ним. На одном висела цена 99,99, перечеркнутая черным фломастером, ниже 59,99, а еще ниже красным фломастером значилось 39,99.

Ирина вдруг почувствовала, что должна купить эти сапоги. Купить, и проблема решится сама. В таких сапогах она будет чувствовать себя другой женщиной. Женщиной, у которой никогда не мерзнут ноги, которой завидуют и которая ничего не боится. «А вдруг не мой размер или Наталья увидит и перехватит?» Но Наталья была поглощена ботфортами. Кружилась перед зеркалом, задрав высоко юбку.

Ирина осторожно сняла сапог с ценой. Из голенища торчал картонный вкладыш, удерживающий его форму.

«Буду всегда вставлять эти вкладыши, и они долго-долго не изменят формы».

Присела на кожаную скамейку, скинула босоножку, засунула ногу. Шло туго, потому что была без чулок. Потянула осторожно за голенище, помогая ноге продвинуться в мягкой овчине. Пальцы уперлись во что-то твердое. Ага — вкладыш в носок. Засунула руку и вытащила узкое, кожаное портмоне. Золоченый язычок замка вдруг отскочил от кнопки портмоне, оно распахнулось, и Ирина увидела вставленные в пластмассовые кармашки глянцевые кредитные карточки. Она узнала их. Именно такую дал ей Саша. Другой кармашек портмоне был набит какими-то бумагами.

Загрузка...