Об этом годе окончание Петрова поста совпало с полнолунием, время молитвенное с астрологическим и, значит, дьявольским. Подобное схождение ничего доброго не обещает.
Через день народ всем селом выйдет на сенокос, а пока настаёт недолгая пора отдыха, когда мужчины отбивают косы, режут новые зубья для граблей, правят волокуши. Бабы варят крапивные щи, вроде те же, что в пост, да не те… Крупки сыплют погуще, но, главное, с сего дня щи будут скоромные, иначе сенокосную работу не управишь. Мясов, конечно, по кладовкам не осталось, да что толку в этом мясе, мясо пища лёгкая, от него только брюхо пучит, а сытости настоящей нет. Зато сало хозяйки толкут щедро, щи получаются жирные, что не продуешь. От такой еды в мужиках просыпается страсть телесная, и через положенный срок сенокосные детишки рождаются в изобилии.
Но у Парашевых мужики горячие, им телесное воздержание, что предписано в пост, невмоготу. Случалось и в самое строгое время согрешать, а уж по окончании поста, так непременно.
В избе темно, лампада задута, киот не просто задернут занавеской, но святые развёрнуты ликами к стене: а не подсматривайте! Слышен скрип, мерное хрипловатое дыхание. Павел толкнул в бок свою молодую жену:
— Маня, давай начинать. Батя уже начал.
Некоторое время слышна дружная возня, перемежаемая вздохами, затем всё затихло, кто-то из мужчин начинает похрапывать, за ним и второй. В ночной храпучей тишине с лавок поднялись две невидимые в темноте женские фигуры, неслышно ступая, вышли в сени, а там и в проулок. Луна, обещавшая полнолуние, ещё не выглянула из-за леса, но призрачное подобие света уже редило мрак.
Со стороны церкви донеслись мерные удары колокола. Полночь. Звонарь сейчас спустится с колокольни и уйдёт на покой, а часы и четверти станет отбивать сторож, который по такому случаю с колокольни не спустится. Нечего ноги топтать, к тому же, старик знает, что нынче за ночь.
— Ой, грех-то какой! — чуть слышно простонала Маня, перекрестившись на лунное зарево.
— Какой ишшо грех? — спросила свекровь.
— Муж-то меня поял, ещё полуночи не пробило. Значит, пост был не кончен.
— И что с того? Грех, да не на всех. Женщине нельзя мужу отказывать. Хоть в самый строгий пост захочет — изволь ложиться. Но грех не на тебе будет, а на муже. Это как на войне, убивают солдаты, а грех на генерале. А вот на луну креститься не след. Чать не солнце. А, покуда, невестушка, пошли. Самая пора настаёт.
Женщины, молодая и старая, стащили сорочки, оставшись вовсе безо всего, и вышли из проулка на широкую деревенскую улицу. Навстречу им от соседнего дома шагнула ещё одна обнажённая фигура.
— В добрый час, бабоньки!
— В добрый, в добрый!
Двинулись вдоль улицы, и, почитай, от каждого дома присоединялись к идущим голые женщины. У иной в руках печное помело, у кого-то ухват, но ни на ком ни единого клочка одежды. И кресты сняты и оставлены возле супружеской постели. Нонеча такая ночь, с крестом и молитвой — нельзя.
Не было среди вышедших ни единого парня или мужика, и детей не было. Девки незамужние в эту ночь спали крепко. С утра начнётся сенокос, там набегаются, с песнями и тары-барами, далеко за полночь. А сейчас — бабья ночь, только им можно не спать. Растелешившись выходили под лунный свет жёны, вдовы и солдатки, от самых молодых только на Красную сыгравших свадьбы, да стареньких бабушек, что в иное время из избы не вылезают. Село большое, и народу в нём много. За селом у выпаса сдвинули пряслины, затабунились на вытоптанной земле. Бабы, те, что поголосистей, завели в очередь:
На высокой на горе, по над небесью
Старый Род сидит, на народ глядит!..
Медленно, попарно, самозваные берегини пошли округ деревни, призывая благословение старых, запрещённых богов.
— Боже, дай жита! — восклицают идущие вдоль поля женщины, молитвенно тянут руки к вставшей над лесом полной луне, и благосклонно смотрит оттуда крылатый пёс Семаргл. Это его просят, чтобы ко благовремении был дождь, а на сенокос вёдро.
— Лидо, Лидо на чистой дороге!
Что за Лидо — позабытое имя, или просто заклятие, не скажет самая умудрённая старушка.
Рыжая луна поднялась уже высоко, диск её выбелило, лживый свет разливается над посевами, некошеным лугом, спящей деревней. В такую ночь сон на мужчин нападает беспробудный, и дети в зыбках спят, не ожидая материнских песен. Не спят одни собаки, но лая не слышно; иной кобель заскулит тихохонько и попятится в будку, гремя цепью.
— Колос в колос, волос в волос — не понять, то ли пашню заговаривают, то ли детям здоровья пророчат. Старухи того и сами не знают, когда учат молодок, говорят просто: «к добру». Хотя, никоим добром тут не пахнет: древние волхования жестокие. Мир в доисусовы времена был прост, но к законопреступникам пощады не ведал. Люди бывалые о том помнят.
По пыльной, уводящей в даль дороге шагал отставной солдат. В сказках у служивого всегда справная форма, новые сапоги, а иной раз — ружьё или барабан. По жизни такого не бывает. Слыхано ли где, чтобы воинское начальство оружие отставникам раздавали? Мундир поношенный оставляют, медали, кто заслужил, сапоги, хорошо, если не прохудившиеся, а то ведь иные только на опорки и годятся. Но у этого сапоги были справные, хозяин берёг их, предпочитая пылить по дороге босыми пятками, а сапоги держать за спиной на верёвочке. Шёл служивый неровной хмельной походкой, пошатываясь с одного края дороги до другого, но предусмотрительно держась подальше от канавы. Даже хмельным разумом он понимал, что опоздал к ночлегу и среди ночи никто его в дом не пустит, так что искал только какую сараюшку, где можно было бы укрыться от утренней росы.
И тут слуха его коснулось далёкое пение. Казалось бы, экое диво: бабы песни орут, но солдат встретился бывалый: чего сам не видал, о том слыхивал, и, секунды не мешкая, нырнул в высокую рожь и затаился там, чуть дыша. Бабьи вопли разом сбили хмель.
Голоса приближались, и вскоре вся толпа появилась перед деревенской оградой. Собирались бабы у прохода на выгон, а здесь были поля, и также точно тянулись осеки, чтобы скот не вздумал забрести в посевы. Пряслины на осеках были задвинуты на ночь, но женщины обходили село с внешней стороны, не обращая внимания на хлипкую загородку.
— Ходит Волот вдоль ворот, никому не отопрёт!..
Волот — грозный бог, ездит верхом на медведе и охраняет стада. Без него волки всех коров порежут, тем более что христианский бог — святой Егорий, волкам покровитель и помощи у него просить без толку. Хотя, и медведь корову задрать может. И по такому случаю, тётки чуть не плясовую завели:
— Ой, медведюшка-хозяюшка, ты не тронь мою коровушку!..
Солдат раком-раком уползал поглубже в рожь, ту самую, где в жатву оставляют клок колосьев «Волотку на бородку». Полз, а сам глаз не отводил; столько женского тела видеть не доводилось. Луна яркая — смотри, не хочу. Была бы у загородья одна бабёнка, а хоть бы и две, отставной солдат знал бы, что делать, а такая толпа, поди, живым не отпустит. Так что, глядеть — поглядывай, а хоронись получше.
И тут же невольный свидетель получил подтверждение, что правильно он укрылся во ржи.
— Вот ты где, стерва! — раздался хриплый голос.
По ту сторону жердяного заплота стоял расхристанный мужик. Был он в одном исподнем, голова взлохмачена, борода топорщилась веником. В руке — кол, выдернутый из плетня. Глаза налиты кровью и мрачно уставились на одну из женщин: остальных он, судя по всему, не замечал.
Лунный свет скрадывает краски, всё кажется двуцветным, но глаза явившегося мужика отсвечивали красным, словно у собаки.
— Я те покажу, как блудить!
Замахнувшись дубинкой, мужик полез через мешающие жерди. Преступница испуганно попятилась, прикрывая руками тугой живот, где часто бился не рожденный покуда ребёнок.
Зато остальные бабы молчать не стали.
— Упырь!.. — завопили они сразу в несколько глоток и ринулись на ревнивца. Баба средних лет, из тех, кого уважительно величают «большуха», выхватила у кого-то из старух клюку и саданула незваному гостю по рукам, разом обезоружив его. Её товарка, бой-баба, росту прямо-таки гренадерского, подсунулась сбоку и ухватом, каким ведёрные чугуны в печь метать зажала голову охальника и опрокинула его на землю. Теперь он мог только елозить беспомощно да рычать негожие слова. В ответ на него обрушился град ударов. Били кулаками, кололи веретёнами, лупили ухватами, старушечьими костылями, чем ни попадя и куда придётся.
— Бабоньки, погодьте, это же Федька мой, пьяный дурак! — закричала беременная.
— Отыди, Настя, — отвечали ей. — Сама, что ли не видишь? Упырь это, кровопивец! Сам себя выдал, добрые мужики в эту ночь не шастают! И на глаза ему глянь, они огнём горят, что у чёрта!
Избиваемый уже не орал, а только хрипел неразборчиво. Гренадерская баба, ворочая ухватом, перевернула его на спину, вверх беззащитным животом.
— Нуте-ко, кол нужен осиновый, чтобы мертвяк не встал! Вона, из осека жердьё выламывайте. Только не берёзовую, осину надо иуде!
Мигом выломали из заборчика двухсаженную жердину, упёрли тонкий конец лежащему в живот, в самую душу, навалились вдесятером: «На раз!» — и жердь вошла словно в мягкую глину. Тело изогнулось, горлом хлынула пена.
— Бабы, погляньте, крови-то нет! Как есть упырь, вурдулачище проклятый!
— Федька это, супьяну вылез!
— Ой, Настя, не греши! Сама видала, каков твой Федька. Он бы тебя до смерти убил и младенчика не роженного не пожалел.
— Бабоньки, этого-то куда девать? Найдут мёртвое тело, греха не оберёмся.
— Так в реку. Камень навязать — и в воду.
— Чем навязать? Мы все, как есть, растелёшенные.
— Всего делов… Подштанники с него содрать. Рыбам не соромно.
Толпа разделилась. Одни потащили насаженный на жердь труп к реке, другие остались утешать причитающую Настю.
— Не убивайся ты. Всё одно, он был не работник, а тебя бы в гроб вогнал. По хозяйству он ничего не делал, всё на тебе, а он только пропивал, что ты заработаешь. Кому сказать, при здоровом мужике ты за плугом ходила. Всё село видало.
— А земля-то пахотная, ведь на мужа записана. Женщинам не положено…
— И что с того? В этом годе передела уже не будет, а там опростаешься, родишь мальчишечку, ему земелька и отойдёт.
— А ну как девчонка получится?
— Скажешь тоже… Вон у тебя пузо как торчит: мальчишка будет, ты мне верь.
Вернулась похоронная команда.
— Всё управили толком, и концы в воду.
— Ой, и на могилку к Феде не сходить!
— Нашла по ком плакать, по упырю. Он бы тебя к себе утянул, там бы ты горючими слезами умылась.
— Бабы, кончай болтать. Ночь коротка, да света не управимся.
Самая голосистая из собравшихся вновь завела:
— На высокой на горе, по над небесью старый Род сидит…
На слове «Род» голос визгнул, что есть мочи, и в это самое мгновение вступила вторая певунья, с теми же словами на прежний мотив, а стихом позже — следующая. И так, одна за другой, не изменяя мотива, но и не попадая в лад ни с кем. Со стороны слушать, так и слов не разобрать, только разобщённый гул и отрывистые вскрики, будто толкутся выпущенные из курятника хохлатки. Старый солдат уже не знал, куда себя девать при виде такового моления. Он обернулся, выискивая пути к ретираде, и едва не забился в падучей от того, что обозначилось на дороге. Там, где он полчаса назад прошёл, двигалась блёклая фигура, чуть различимая в лунном свете. Ничего женского не было в её облике, но ещё меньше — мужского. Драная хламида свисала с плеч до самой земли, руки скрывались в широких рукавах, на голову надвинут капюшон, но, когда голова медленно поворачивалась, разведывая окрестности, лунный свет проникал под накидку, позволяя разглядеть жутковидную личину. Не было там глаз, только две чёрных дыры и сопящее гноище носа да широченная беззубая пасть, с которой стекала не то слюна, не то слизь. Страшилище явно шло по запаху, повторяя хмельной путь бывого воина.
Бледную фигуру заметили и от посёлка.
— Идёт!.. — завопили голоса. — Холера пожаловала, лихоманка! Падёжница!
При виде такового зрелища женщины должны были бы спасаться, подвывая от ужаса, но за их спинами спало родное село, дома, семьи, дети… И бабы, бестолково размахивая руками, двинулись навстречу надвигающейся смерти.
— Микеша, родная, спаси, оборони! Отцы, дедичи — заступитесь! Отгоните злыдню!
Лихая погибель бросила след, по которому от самой туретчины шла, и, всхлюпнув носом, двинулась на сладкую добычу.
Вдалеке одиноко бумкнул колокол.
Плывущая нежить не дрогнула, не замедлила и не ускорила хода. Жрецы христианского бога говорят, что бродит она по миру божьим попущением. От того попущения спасение одно — старые боги, покровители, которые с ужасом этим издревна воюют. Совсем победить не могут, но отогнать случается.
Как и у всего на свете, у зла есть имя. Имя это — Мара. Летом, когда стоят страшные жары, напускает она марево, и с нею приходят двенадцать её дочерей-лихоманок: Холера, Воспа, Чахотка, Чума, Гнилая горячка и прочие, не к ночи будь помянуты. Зимами, когда наступают холода, Мара оборачивается иной личиной, принося мороз. Но и тут не без лихоманок обходится. Остуда, Цинга, Коровья смерть — тож Язва Сибирская — у Мары дочерей много. И какой человек злому семейству сдаётся, то с ним уже покончено: с Марой — значит смерть.
Неважно, кто идёт к селу, сама вражина или какая из её дочерей. Отступать нельзя, иначе не жить никому.
С плачем и воем голая толпа двигалась навстречу идущей.
— Матушка Микеша, заступись! Щуры, пращуры — заслоните!
Случись малая туга, селянин лоб крестит, просит помощи Иисуса. А в неизбывной большой беде вспоминает о своих корнях и из самого сердца восплачет: Боженька милая, Микеша, родная — помоги!
Мокошь — богиня суровая, одного человека ей не жаль. Её дума обо всём народе. И, слыша общий вопль — помогает, но только тем, кто приходит себе на выручку сам.
С визгом, криком и причитаниями толпа налетела на лихую гостью. Удар ухвата сорвал саван, но под ним не оказалось плоти, лишь истекающая гноем невещественность. Такую не осадишь ни палкой, ни костылём. И помело, привыкшее к углям и золе, здесь бессильно. Только смиренная приспособа Мокоши — веретено может взять лихоманку. Недаром из всего бабьего обзаведения более оказывалось в руках веретён.
Отчаянная бабёнка Акулька первой подпрыгнула сзади и ткнула остриём. Лихоманка зашипела по-звериному, отмахнулась когтистой рукой. Акулька живо отпрыгнула, а ещё какая-то из баб кольнула со своего боку. Следом со всех сторон принялись наскакивать пряхи со своим изострённым инструментом.
Лихоманка шипела не живым змеиным шипом, а будто кто холодным квасом плеснул на перекаленную каменку. Только пар вздымался не по банному здоровый, а сущая отрава. Человеческими голосами кричали одни женщины, разноголосо и без заклятий. Хотя, и тут всё не просто. Когда женщина в ужасе кричит: «Ой, мамочки!» — ведь не одну родимую зовёт она, а всех матерей скопом.
Злыдня не падала, лишаясь ног, она истекала соплями, как истекает больной холерой или тифом, но до последнего продолжала отмахиваться когтистыми конечностями. Когти, хотя и короче веретена, но бьют беспощадней. И всё же, громада одолевала разбойницу. Точёные веретенца пронзали гнойную фигуру, и та оседала, превращаясь в кучу слизи, которая и растечься толком не могла, ибо земля не желала её принимать. Когда-то былинный богатырь ударом копья заставил землю поглотить поганую змеиную кровь. Сотня веретенных уколов посильней одного копья. Пара минут — и следа не осталось от пришелицы, и саван истаял клоком предутреннего тумана.
— Ну-ка ся, бабы, поссать сверху на поганскую могилу, чтобы лихоманка выползти не вздумала, — скомандовала одна из большух.
Так ли, нет — предание молчит, но никто возражать не стал, распалённые боем женщины нафурили такую лужу, что любая нежить захлебнётся. И лишь потом обнаружили, что одна из молодух лежит, сжавшись в комок, и чуть слышно постанывает.
— Маня, что с тобой? — кинулась к ней свекровь.
— Живот…
Пострадавшую мигом перевернули, старухи, понимающие в хворях, склонились над ней. Чуть ниже пупка в тело вонзился чётный, лоснящийся коготь.
— Матушки, вцепилась, окаянная!..
— Расступитеся! — потребовала девяностолетняя Аграфена. — Я возьмусь, мне уже всё одно не рожать.
Старуха поплевала себе на ладонь, корявыми пальцами ухватила коготь, мигом его вырвала и кинула в не успевшую впитаться лужу мочи. Последний раз визгнул потусторонний звук, коготь исчез, как не было.
— Ось и всё, — произнесла Аграфена, отирая руки о землю. — Извели заразу. Вставай, Маня. Жить будешь, а вот насчёт родин не скажу. Сама не знаю.
— Не-ет!.. — истошно, от самого нутра прорыдала Маша. — За что же такое? Лучше сразу в могилу, чем пустобрюхой жить!
Бабы потерянно молчали. А что скажешь, чем утешишь в таковом горе? Только на Красную играли Машину свадьбу, Панька да Манька — на всё село праздник. Семья жениха зажиточная, а золовок не было, дочери уже разлетелись кто куда. Так свекруха невесткой нахвалиться не могла и ждала внуковей. И вдруг такое несчастье: чёрный коготь ударил в самый живот, и, хотя молодку спасли, детей у неё точно не будет, можно не надеяться.
— Не убивайся ты, — попыталась успокоить какая-то из старух. — Может ещё попустят святые угодники. Дело твоё молодое, глядишь, найдётся тётушка, которая твоё проклятие на себя возьмёт.
— Это как? — спросила Прасковья, Машина свекровь.
— Если какая женщина, не старая, у которой ещё рубашечные идут, так что она понести может, а у неё детишек наношена полная горница: два, а то и три пятка, и больше ей не надо, то она может свою кровь отдать, а себе взять чужое бесплодие.
— Да где ж взять такую? Ни одна не согласится.
— Авось найдётся; мир большой. Ты, главное, не говори, что на тебе проклятие самой Мары. Просто — нерожалая. Такое, говорят, лечится.
— Бабоньки, идти надо-ть, — напомнила старшая. — Ночь коротка.
Пошли. Хотя и заговоры уже выпевали не так бойко, и веретёна несли с опаской, отставя в сторону. Мало ли, что с виду чистые, но опоганились о лихоманку, и кто знает, какая зараза к ним прилипла. Дома веретено полетит в печку, а из укладки появится запасное, какое всегда есть в женском хозяйстве.
Маша плелась позади всех. Живот тупо ныл, и не было в душе надежды. Всякая семья сильна детьми, и коли окажется женщина бесплодной, то никому она не нужна, и в первую очередь, себе самой. Даже Прасковья, вроде бы идёт рядом с невесткой, а всё-таки в стороне.
За такими похоронными мыслями Маня чуть не пропустила миг, когда среди женщин приключилось замешательство, и лишь крик: «Да вот же, идёт!» — заставил её оглянуться.
По узкой меже, разделявшей две полосы, засеянные озимой рожью, неторопливо двигалась ещё одна бледная фигура.
— Кого ж это несёт?
С каждым шагом видней становилась идущая: грузное, как оплывшее, тельце, толстенькие кривоватые ноги, непомерно большая голова с надутыми щеками и обвислыми губами. Всё в нескладёхе возмущало взгляд, но сама она ничуть не казалась озабоченной своим видом. Как и все собравшиеся была она совершенно голой и, широко лыбясь, поспешала навстречу собранию.
— Это же Лизавета, — баринова дочка! — узнал кто-то.
— Точно, она. Как её упустили в таком виде?
— Так бабья ночь, сторожа спят, вот она и сбежала.
— Но ведь она же девка, нельзя ей…
— Скажешь тоже… Она юрода, ей всё можно.
— Лизавета Романовна, ты к нам в помочь пришла?
— Ы!.. — ответствовала умалишённая.
— Пойдём с нами, голубушка!
— Ы-ы!.. — кажется, это было согласие.
Прошли совсем немного, когда одна из женщин воскликнула:
— Бабы, погляньте, а барынька-то течёт!
— И что с того? Девка большая, деревенские об эту пору уже замуж выходят и детей рожают.
— Да не о том я! Манька, подь сюда, тут судьба твоя решается!
Бледная Маша подошла к зовущим.
— Живо ложись!
— Как?
— Как под мужем лежишь. Али не научил он тебя за стоко-то времени?
Маша улеглась на притоптанную вдоль осеков мураву и ковёр гусиной лапки. Лизавету поставили сверху, так, чтобы месячная кровь капала лежащей на лоно. Юродивая стояла тупо, словно корова перед случкой. Улыбалась особой бестолковой улыбкой, тянула неизбывное «Ы!..». Общее внимание явно льстило дурочке.
Бабы не пели, а чуть приговаривали:
— Ладо ди ладо, яблочко с сада, с ветки покатилося, росою омылося. Так бы на Маше, молодой жене, ни уроки, ни призоры не держалися, чистыми кровями омывалися!..
— …четыре, пять, шесть!.. — хором считали другие.
Солдат, который только что лежал ровно под обстрелом, мордой в землю, теперь извертелся, пытаясь понять, что же там происходит. Что-то делается, но толком не понять — темна вода во облацех.
— А и довольно, — решили старухи. — Порчу сняли, а на всю волость не нарожаешь. Двое — двойней, трое — тройней, да семь по одной — так и хватит с тебя.
Безвольную Лизавету отвели в сторону, помогли встать Маше, которую ноги не держали.
С колокольни донёсся одинокий удар. Полтретьего, никак. Чего только не видит со своей верхотуры церковный сторож светлыми лунными ночами. Но каких бы чудес ни углядел, рассказать — никому не расскажет. Потому и живут церковные сторожа никем не тревожимые. Иное дело — отставные солдаты. Этот, что не досмотрит, то придумает, но молчать не станет.
Ночное действо подходило к концу. Хоть и не всё село обошли, но большего требовать нельзя. От упыря избавились, Холеру к домам не пустили и оживили полузабытое ведовство на излечение бесплодия.
Одна за другой бабы разбредались по избам. Призраками двигались сияющие лунным светом тела. Не скрипнет калитка, не стукнет ставень.
Юродивую Лизавету направили к барскому дому, но малоумка с полдороги развернулась и ушлёндала к реке, где забралась на ветви старой ивы. Плавные струи, напрочь забывшие о судьбе Федьки Упыря, омывали плакучие ветки. Капли месячного очищения, что роняла Лизавета, падали в воду, и уклейки выплывали из глубины глотать девичью кровь. Увидит кто такое, сам уверует, что русалку встретил. Но кому тут наблюдать, кроме всё того же настырного вояки.
Казалось бы, вот оно, то, о чём мечталось: ночь, никого стороннего, только девка молодая, как есть голая, а что уродка, так с лица не воду пить. Но после ночных событий всякую блудливую мысль, как ножом отрезало. И солдат лежал, не шевелясь, уставившись остекленелым взором на древяницу.
К своему дому Прасковья с Машей вернулись последними. Сняли с плетня исподние рубахи, споро оделись. Маша подтёрла подолом начавшую подсыхать кровь. Живот болел, но не ломотно, а щекотно свербел, как свербит всякая подживающая рана.
В избе было темно и душно. Маша скользнула под одеялко, прижалась к тёплому мужниному боку. Павел приобнял жену, сонно пробормотал:
— Ишь, ты, какая захолоделая…
— До ветру выходила, — шёпотом пояснила Маша. — Свежо на улице. А ты спи, рано ещё.
— Это мы можем, — согласился муж. — Спать не работАть.