Лет тридцать тому назад в одном из приволжских городов славились купцы Балахонцовы. Богатейшие были люди и вели дело на самую широкую ногу. Не один десяток расшив ходил у них с пшеницей и с рыбой в города верховые, по пятидесяти и больше гуртов скота гоняли к ним из степей на салотопенные заводы. Кто на астраханских ватагах больше рыбы ловит? — Балахонцовы. Кто у Макарьева самые большие партии железа закупает? — Балахонцовы. Чьего сала на петербургской бирже больше продается? — Балахонцовых. Кто большими партиями ставит в казну солдатский холст да сапожный товар? — Все те же Балахонцовы.

Старинный был дом. Таких на Руси раз-два и обчелся. Пять поколений работали, от родительского дела не отшатываясь; что дедами было коплено, внуками не размотырено, больше ста лет деньга на деньгу набегала. И ходила молва про Балахонцовых, что в кладовых своих они деньги четвериками пересыпают, а жемчуг гарнцами меряют.

А зачиналось богатство их с легкой руки первого императора Петра Алексеевича.

В большой, богато, хотя и не изящно убранной гостиной большого дома Балахонцовых висел на стене „царский рублевик". В доску, обтянутую алым бархатом и покрытую стеклом, вставлен был серебряный петровский рубль, а внизу золотыми буквами подпись была сделана: „от щедрот первого императора Петра Великого, отца отечества, "посадскому человеку, Кузьме Васильеву Балахонцу, июня 1722 года".

Плавал Петр Алексеевич на судах от Москвы до Нижнего. Здесь строили тогда суда новые для похода персидского. Три дня до поздней ночи сам государь с топором в руке на верфи работал, хороших работников жаловал, ленивых да неумелых дубинкой учил. Не было у него спуску ни генералам, ни воеводам, ни посадским людям, ни деревенским мужикам. Умел учить и лаской и таской. Царская милость и царская гроза всем были равны.

Видит царь — стоит на берегу Волги какой-то человек и зорко смотрит на работу. Ему лет двадцать с небольшим, лицо умное, открытое, глаза так и горят. Посмотрит-посмотрит он на судно, отвернется да и чертит что-то на бумаге.

— Поди сюда, — зычным голосом крикнул ему царь, всадив топор в недоделанную мачту.

Тот подошел и повалился в ноги.

— Встань. Я не Бог. Не знаешь разве приказа в землю не кланяться? — и мрачная тень набежала на лицо Петрово. — Покажи, что у тебя.

Бледный, дрожащею рукою подал он грозному царю бумагу. Петр взглянул, и лицо его просветлело. Это был чертеж судна.

— Кто ты такой? — спросил он ласково.

— Балахонский посадский человек.

— Чем промышляешь?

— Да промысел у нас с тобой, великий государь, один, — отвечал ободрившийся Балахонец. — Топором кормлюсь. Суда строю.

— Доброе дело, — сказал, улыбаясь, Петр. — А какие суда строишь?

— Для низового ходу, по твоему царскому указу, шмаки бешнерлеи по иноземному образцу, как нас на Балахне твои немцы учили. Только не во гнев будь тебе сказано — эти шмаки недалеко против старых насадов пошли. Вот эта посудина, что ты работаешь, невпример способней будет, и в клади против шмаков бешнерлеев прибыльнее вдвое.

— Это рейс-шифф зовется. Зачем же ты чертеж делал?

— Не обессудь, великий государь, вздумалось мне такую же расшиву срубить.

— Потемкин, — крикнул Петр интенданту, заведывавшему стройкой судов.

Потемкин спешно подошел к царю.

— Слышишь, как Балахонец наши рейс-шиффы перекрестил! —

Расшива. Ну, коли расшива, так и будь расшива. А он дело сказал. Рейс-шифф вдвое прибыльней. Макаров!

Государев денщик подбежал с записной книжкой.

— Пиши, — сказал Петр: — всякого чина людям, которые возят товары на низ и с низу, объявить: староманерным судам не быть, сроку им два года; как два года отойдут, те суда иссечь. Делать рейс-шиффы, чтоб и на море ход был с полной морской оснасткой. А делать не образом только, как в Твери, а самым делом, чтоб крепки были, и добрым мастерством; и сие не токмо волею, но и неволею велеть делать, ослушников штрафовать деньгами, вдругорядь плетьми, а пройдут два года — смертная казнь. Пиши указ в Адмиралтейс-коллегию. В губернской канцелярии сегодня же объявить. А Балахонцову чертеж рейс-шиффа дать. А деньги есть ли у тебя?

— Теперь нет, великий государь, да на это дело займем. Авось поверят?

— Займи у меня. Дать ему двенадцать рублей. Разживешься — отдашь. К каждой Пасхе отписывай прямо ко мне, сколько судов на воду спустил. Прощай.

И Петр поцеловал в лоб ретивого Балахонца.

Одиннадцать рублевиков Кузьма Балахонец в дело положил; с них-то и зачалось богатство. А двенадцатый „царский рублевик" берег он, как зеницу ока. И детям, и внукам, и всему своему роду-племени на смертном одре завещал он пуще всего хранить „Петрово подаренье". Оно пропадет — все пропадет.

Царские рублевики в добрые руки попали и впрок пошли. Построил Кузьма Васильевич Балахонец в первую зиму две расшивы и продал с барышом, на другой год пяток срубил, в третью зиму двенадцать расшив зачал строить. „Порадую, — думал он: — царя-государя красным яичком к светлому дню. Сам в Питер поеду и долг ему заплачу". Не довелось Кузьме с царем расчета свести. Умер Петр, времена настали другие. 0 судовом строеньи никто не помышлял. Опять черепашьим ходом потащились по Волге прежние дощаники да паузы, ладьи да насады. За них хозяину смертная казнь не грозила. Но расшивы не сошли с плесов Волги. С каждым годом их являлось больше и больше, и уже только во дни наши пароходы их перевели.

Кузьма строил да строил расшивы. Немало труда приложил, и труд пошел ему на добро. Известное дело: трудовая копейка крепко лежит и довеку служит, а как труда не покинешь, из копейки рубли вырастут, из рублей сотни да тысячи. Лет через пятьдесят после „Петрова подаренья" Кузьма Васильевич, уже переселившийся из родной Балахны, гремел на всю Волгу: и ватаги астраханские у него были, и заводы-салотопни, и кожевенные заводы, и в Питер хлеб ставил, и у Макарья торговал.

Кузьма Васильевич почти до девяноста лет жил и до смертного часа сам делами ведал. А как собрался помирать, всю семью вокруг смертного одра собрал: двух сыновей, уже седых, пятерых внуков и двенадцать правнуков, опричь женского пола. „Вот вам, детки, — сказал он: — приказ и благословенье: при животе вас не выделял и в смертный час делиться не приказываю. Живите заодно, в любви да в совете, капитал не делите, распоряжайся старшой, а моложе кто служи ему как отцу. У кого в руках царский рублевик, тот всему делу голова. Конон, ты старший по мне, бери рублевик, умирать станешь, брату отдай, а помрет он прежде тебя, сыну своему старшему, и так от роду в род. А кто против моей воли пойдет — нет тому моего благословенья, нет тому части в нажитом мною добре".

И свято хранили Балахонцовы дедов завет. И множилось богатство их, и был совет да любовь во всем роду-племени.

Сорок лет тому назад главою дома был Афанасий Егорович. Когда помирал прадед его, Кузьма Васильевич, было ему уже двадцать лет, в ту пору он только что женился. Народила ему первая хозяйка кучу детей, да всех Бог прибрал. Овдовел Афанасий, на другой женился, и от нее были дети, да тоже Бог не благословил долго жить, уцелел только один сынок, Иван Афанасьевич.

Сам Афанасий Егорович в родительском доме жил, а братья и племянники по разным городам, где дела были: кто в Астрахани на ватагах, кто в Саратове, кто в Петербурге при конторе, кто в Сибири на заводах. Торговое дело шло ладно, Афанасий все племя в струнке держал.

Настал тридцатый год — тяжелый год, время Божьего насланья на Русь. Еще за год показалась в Оренбурге болезнь, дотоле неведомая, толковали, что из Хивы ее в хлопке завезли; валило народ как траву под косой. Подоспели морозы — стихла болезнь. Потолковали об ней и забыли. Но Балахонцовым она была памятна: родной брат Афанасья Егоровича с женой и двумя сыновьями к Богу пошли. В тридцатом году болезнь оказалась в Астрахани и пошла вверх по Волге до самого Нижнего. Лекаря назвали ее „холера морбус", и набожные люди отыскали о ней у Иисуса, сына Сирахова: „труд, бдение и холера с мужем неопытным"; „пресыщение приблизит даже до холеры". Ужас объял все Поволжье.

Загрузка...