Бамбочада – изображение сцен обыденной
жизни в карикатурном виде. Г. Ван-Лир,
прозванный il Bamboccio (калека), в XVII в.
славился этого рода картинами.
Матреша Белоусова была уже в летах. В деревне ее звали однокоской.
Она служила в нянях и утверждала в течение пяти лет, что ей – двадцать пять.
Она была жеманна и говорила про домовика Прошу, что он ворочает ее как куколку.
По вечерам, перед тем как ложиться спать, она перед осколком зеркала заплетала волосы в мелкие, мелкие косички; чтобы скрепить их, она плевала на пальцы.
Она угрожала так:
– Я его шпокну!
С ней познакомился Евгений Фелинфлеин в год ужасающих морозов, каких не было уже лет сто.
Фелинфлеин уже не был пухлым, румяным шестнадцатилетним мальчиком. Восемь лет авантюр, путешествий и вранья несколько изменили выражение его лица, возраст расширил Евгения в плечах, вызвал растительность, хотя и умеренную, на его щеках.
Наступала весна.
Матреша Белоусова стояла у ворот в своем старомодном пальто и шелковом платке под парчу.
Фелинфлеин в огромных очках шел, постукивая палкой, и размышлял:
«Где бы мне пообедать, у кого переночевать, что предпринять, чтобы не было скучно?»
В прошлом остался цирк в Бухаре, т. е. вырытое в земле углубление, уставленное деревянными скамейками с накинутыми на них коврами; там после пляшущих лошадей и полной танцовщицы в пачках, прыгающей через веревку, и перед жонглером, подкидывающим цветные стеклянные кегли, выступал Евгений вместе с каким-то прохвостом, одетым в костюм трубадура, исполнявшим под собственный аккомпанемент на пиле куплеты с припевом:
Умен, умен, умен,
Дурак, дурак, дурак.
Кроме бухарского цирка, Евгений уже побывал режиссером Халибуканского театра и аккомпаниатором нижегородской радиостанции, электромонтером и актером передвижного коллектива и секретарем одной из газет на побережье Крыма, но сейчас он был безработный.
Он шел, ударяя палкою о камни, думая о том, как он здорово сыграл вместо «Интернационала» – «Марсельезу» на одном из съездов делегатов электроучреждений и какая мина была у заведующего дворцом, и как его, Фелинфлеина, выперли.
Вдруг расхохотался.
Стоявшая у ворот Матреша Белоусова, увидя молодого человека с портфелем под мышкой, в темных очках, шедшего и постукивавшего палкой, приняла его хохот за желание познакомиться, оправила юбки, вытянула голову и стыдливо прыснула.
– Милочка, – сказал Фелинфлеин, – не мне ли вы улыбаетесь? Не сдается ли у вас комната?
И хотел идти дальше.
– Как же, как же, – пустила вдогонку барышня Белоусова, – комнатки нет, да для такого приветливого молодого человека, быть может, и найдется.
«Хе-хе, – подумал Фелинфлеин, – что это за бабища?»
– У вас в доме есть комната? – спросил он удивленно. – Уж не казначейша ли вы?
– Казначейша не казначейша, а комнату сдать можем, – гордо заявила бывшая няня.
И вдруг поднял ногу молодой человек и опустил ее на палку. «Чем черт не шутит! Может быть, бабища действительно комнату достанет?»
– Домишко-то у вас того! – сказал он, подняв голову и посмотрев на двухэтажное здание с трещиной, давно не крашенное, с небольшими окнами, с ухабным двором – если можно так назвать пустое пространство между воротами и флигелем. Боковых домов не было. Стояли ворота, а за ним на некотором расстоянии краснокирпичный дом.
– И, молодой человек, – добродушно возразила девица, – везде люди живут! А где вы лучше найдете? Небось не первый день по лестницам маетесь?!
Пошла от ворот, оглядываясь.
Евгений, как благовоспитанный юноша, последовал за барышней Белоусовой.
– Вот, Наталья Тимофеевна, – пояснила барышня Белоусова, – вам жильца привела.
Евгений скромно поклонился.
– Человек мне известный.
– Да, уж знаете, время такое, – пояснила Наталья Тимофеевна, – всем приходится сжиматься, да только понравится ли вам, уж больно у нас мизерно; по виду видно, что вы человек воспитанный, может быть, из высшего круга, а домишко у нас неблагополучный, того и гляди развалится. Ну, да ладно, раз зашли, показать надо; да только не прибрано еще, не обессудьте.
Фелинфлеин представил, какую карикатуру нарисует Петя Керепетин – «Евгений в роли…», когда узнает, где он поселился.
По облупленному дощатому полу, предшествуемый хозяйкой и сопровождаемый няней, прошел в комнату, заставленную и холодную. «Вид из окна ничего», – подумал съемщик, увидев зелень и купола собора Иоанна Предтечи.
– Не комната, а дворец! – сказал он. – Вот моя трудовая книжка; соблаговолите принять задаток.
Пропуская ступеньки, неся перед собой палку как жезл, он быстро-быстро побежал продавать чужую браслетку.
– Вы уж, Матреша, помогите вынести лишние вещи, а то здесь и казак с лошадью потонет, – закрывая дверь, сказала хозяйка.
В то время как рухлядь выносилась, причем Матреша с тайным любопытством все осматривала, Фелинфлеин заходил в ювелирные магазины и силился продать именинный браслет. Но как раз проводился очередной налоговой нажим, и все скупщики золота обратились в часовщиков-кустарей. Мигом были убраны цепочки, кольца, кулоны, подстаканники, вазы хрустальные; вместо них положены были плакаты:
«Здесь производится ремонт часов». «Наша специальность – выверка часов». «Дороже всех платим за ломаные часы!»
– Я принес пустячок, – вынул Фелинфлеин разноцветную браслетку, опустил на прилавок и, скрестив ладони на палке, небрежно оперся, ожидая мелькания руки, лупы в глазу, быстрого оборота браслетки, нахождения пробы, взвешивания на руке и презрительного бросания на весы.
Но ювелир не притронулся к щепотке золота, раззмеившейся по стеклу, покрывавшему пустое пространство, а, подозрительно посмотрев на стоявшую в ожидании элегантную фигуру, прокричал:
– Ни золота, ни серебра, ни бриллиантов мы не покупаем, – и, повернувшись спиной к улице, левою рукой поднял браслетку и бросил на весы.
Пряча деньги в карман, удивляясь столь невежливому обращению, пожал Евгений плечами. Вышел на улицу. Прочел:
ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ!
МАСТЕРОВ
САМОЗВАНЦЕВ,
ПРИКРЫВАЮЩИХСЯ ФИРМАМИ
ПАВЕЛ БУРЕ И ДР.
А НА САМОМ ДЕЛЕ НИКАКОГО
ОТНОШЕНИЯ К ЭТОЙ ФИРМЕ
НЕ ИМЕЛИ И НЕ ИМЕЮТ.
ОТДАВАЯ СВОИ ЧАСЫ В ПОЧИНКУ
ВЫШЕУПОМЯНУТЫМ САМОЗВАНЦАМ
ВАШИ ЧАСЫ
ТЕРЯЮТ СВОЕ
ДОСТОИНСТВО.
Вдруг юноша был подхвачен под руку женской рукой в перчатке и повернул. Евгений увидел кончик носа и яркие губы одной из своих жен, Нины Псиоль.
– Ты что здесь делаешь? – радостно воскликнула она. – А ты?
– Я бегу на службу. Идем, посидим, тысячу лет не видались. Муж и бывшая жена, хохоча, пошли рядом.
– Постой! – вскричал бывший муж, когда перед ним появился неокрашенный дощатый забор и над ним облепленное снегом, с огромной, превратившейся в снеговую, лестницей, красное с серым, увенчанное фронтоном, здание.
– Евгений, Евгений, куда ты?
Юноша уже вбежал в узенький сквозной коридор, и некоторое время там была видна его уменьшающаяся фигура.
Псиоль остановилась: ей надо было спешить на службу.
Евгений осмотрел заинтересовавший его дом и, заглянув в окна, важно вышел на Фонтанку.
Накупил лучших папирос, апельсинов, шоколаду, зашел в грузинскую винницу, купил вина, влетел в кооператив, накупил всего прочего.
Евгений спешил к Лареньке.
Приложив лоб к холодной оконной раме, плакала Ларенька. Ведь вчера кроме ее жениха в комнате никого не было.
Отойдя от окна, девушка снова стала перерывать вещи. Она трясла платье, подметала пол, лазила под диван – браслетки нигде не было.
Евгений вошел с покупками. Вместе принялись за поиски.
– Не потеряла ли ты ее на улице? Не оставила ли ты ее в ванной комнате? Лариса, что же ты не отвечаешь?
– Я уже везде искала, безнадежно! – ответила невеста.
– Может быть, крысы утащили? – высказал предположение Евгений. – Ты знаешь, крысы очень любят золото. Ларя, не плачь, я тебе новую браслетку куплю, – смущенно сказал юноша. – Я пригласил Силипилина и Керепетина. Ты ведь сегодня свободна?
Юноша ушел с пакетом на кухню. Спешно стала готовить Ларенька любимый суп Евгения.
Сварила рис. Влила виноградного вина, прибавила мелко изрубленной цитронной корки, соли, сахару, толченой корицы, сливочного масла. Немного поварила.
Подправила яичными желтками.
Дала попробовать Евгению. Евгений остался доволен.
Принялась готовить второе – макароны.
После обеда невеста с заплаканными глазами стала мыть тарелки, перетирать рюмки.
Евгений под влиянием Торопуло увлекался кулинарией. Он выдумывал соусы. Он сердился, когда Ларенька морщилась; он считал, что кулинария может унизить его только в глазах дураков.
– Ты ничего не понимаешь, Лариса, – говорил он.
Когда все было готово, жених и невеста вернулись в комнату. Невеста стала переодеваться, жених сел спиной и принялся читать исполненные прелести проповеди Массильона, достойного соперника Босеюэта и Бурдалу. Когда читал Евгений, всегда перед ним появлялись образы в костюмах и со всеми мелочами. И сегодня, собственно, наслаждался Евгений не проповедями благочестивого оратора, а его фигурой, его платоническим романом с г-жой Симиан, внучкой покойной маркизы Севинье. Милый проповедник ходил каждый вечер читать этой молодой особе, любящей хороший слог, книгу, сочиненную для нее.
Насладившись своеобразным чтением, Евгений, так как оставалось еще достаточно времени, усадил невесту и стал обучать ее французскому языку.
У Лареньки было худенькое веснушчатое личико, руки и ноги как палочки и голубые, цвета воды, глаза.
Невеста, переодевшись, села у прозрачного окна.
Вечерело. Два тома татищевского словаря лежали на столике.
Евгения привлекали фигуры, имевшие душу более занимательную, чем великую, вроде Людовика XI; фигуры феодальных злодеев, вроде Жюль де Рэца, и радостный, жестокий и цинический XVI век. Пока невеста переводила, жених то перелистывал пожелтевшую хронику, то рассматривал портрет Людовика XI, то читал о въезде короля в город Париж через ворота Сен-Дени, как для встречи короля люди, и дикие люди, сражались, как три прекрасные девушки изображали сирен, совершенно обнаженные, и пели мотеты и бержереты, и рядом с ними играло множество инструментов. И как для того, чтобы могли прохладиться входившие в город, было устроено так, что различные трубки фонтана выбрасывали молоко, вино и ypocras. Что значит ypocras – Евгений не мог найти ни в одном словаре, но подозревал, что это – нечто душистое.
Описания встреч и празднеств, фейерверков и процессий волновали Евгения. В нем совершенно отсутствовало чувство ответственности перед кем-либо или перед чем-либо. Профессорский сын, дед которого претендовал на один из балканских престолов, был смешлив, любил переодевания, любил жестокость, соприкасающуюся с фантастикой. Он с любопытством читал о рыцарях, которые заставляли своих жен съедать сердца возлюбленных, превосходно приготовленные; о каком-нибудь молодом дворянине, обижавшем в виде мести свою тетку под открытым небом в присутствии всего своего отряда, о чубаровских делах XI века, о взрослых дочерях, бросаемых в бочках в море, чтобы смыть бесчестие; его занимали короли первой расы тем, что они производили себя от инкуба, и дом Лузиньянов действовал на его воображение, потому что претендовал на то, что происходит от Мелюзины, наполовину женщины, наполовину змеи. В силу той же склонности к фантастическому Евгений любил свечи; при виде свечей он вспоминал, как один рыцарь потчевал три сотни кавалеров своей свиты жарким, приготовленным на пламени восковых факелов.
Ко всему тому же Евгений был еще и шулером, но шулером не таким, какие существовали в конце XIX века: он не являлся каждый вечер в накуренный зал клуба, как мелкие арапы, не опускал стянутый золотой за свой собственный воротник, не утверждал, что он поставил деньги, которые, собственно, поставил его сосед, не наступал с видом оскорбленным и не устраивал скандалов, не вымогал денег на игру; его не боялись и не избегали.
Напротив, с ним было весело: он был греком по профессии, как понимали слово «грек» в XVIII веке, т. е. веселым обманщиком; его любимое изречение было: «On peut dire, en gènèral, que tous les hommes sont aujordhui grecs par système d'existance»[1].
– Только одни, – добавлял он, – не знают, кто они, другие подозревают, третьих – это открытая профессия. Пусть закрыты игорные дома, для меня – везде игорный дом: будь то парк с тихой рощицей, павильонами и псевдоклассическими гробницами, будь то радиостанция в центре города с ее микрофоном, усилителем, пробковыми полами.
Но чтение было прервано. Неожиданно забежал Василий Васильевич Ермилов.
– Так вот, Ларенька, – сказал он, лишь только вошел в комнату, – не знаете ли вы, кто такой Лебедев? В тот памятный вечер, говорят, в летнем Буффе он увивался за Варенькой и поднес ей букет роз; может быть, его фамилия совсем не Лебедев? Я на минуточку только забежал к вам, узнать: может быть, вам Лебедев, или как его, известен?
Ларенька помогла Василию Васильевичу раздеться. Положив портфель с карточками своей дочери, Ермилов сел на диван.
– Я уже навел справки, – продолжал Василий Васильевич, – Лебедев Платон Дмитриевич – ужасная личность; он присвоил себе квартиру композитора Кончалова, его следует бояться.
В это время Ермилов заметил у окна Евгения. Василий Васильевич прервал разговор.
– Мой жених, – представила Ларенька Евгения Василию Васильевичу.
– Как же, мы давно знакомы!
Евгений незаметно ушел на кухню хлопотать. Ларенька Василия Васильевича не отпустила.
– Сейчас будет готова чудесная… я уж не знаю что, – сказала она, – посидите, Василий Васильевич, а я вам отыщу письмо Вареньки ко мне.
Евгений вошел с графином и рюмками. Керепетин появился, вслед за ним появились еще юноши.
Поздно ночью разложил Василий Васильевич карточки своей дочери на отдельном столике и стал объяснять каждую фотографию. Он считал своей обязанностью продолжить жизнь своей дочери.
Гости столпились у столика и стали рассматривать, передавая друг другу фотографические карточки.
Ермилов объяснял, почему здесь Варенька в норвежском костюме, сколько лет Вареньке на этой карточке, сколько на той.
Вот Варенька в костюме балетного училища, а вот в балетных пачках.
Им всем, хотя и понаслышке, небезызвестна была Варенька. Скоро старик овладел разговором.
От выпитого вина всем было тепло, впереди была целая ночь.
Евгений ознакомил своих гостей с последней американской новинкой композитора Коула, показал удар всем локтем по клавиатуре, сиренообразное звучание струн рояля, причем одна рука извлекала звуки под поднятой декой, а другая прыгала по клавиатуре. Затем исполнил присвоенный им опус одного заграничного композитора и, наконец, сыграл фокстрот своего сочинения «Сванская башня».
– Коул не является новатором, – пояснял Евгений, окончив музыкальную картинку. – Ведь можно производить звуки на скрипках, альтах, виолончели, ударяя по струнам древком смычка. Посредством этого приема получается очень странное бряцание. Вспомните «Пляску смерти» Сен-Санса, да и Берлиоз в своем «Эпизоде из жизни артиста»…
– Наш полк стоял во Пскове, – продолжал рассказывать старик, дрожа от внутреннего озноба.
Ему хотелось скорей перейти к рассказу о Вареньке.
– Была японская война. Я выдержал экзамен на прапорщика и погрузился в армейскую жизнь. Поизнаться, это была страшная жизнь. Потом я расскажу дело капитана Органова, человекоубийцы.
Лица у девушек стали внимательны. Керепетин, сидя в кресле, важно курил.
– Так вот у нас в полку был старший врач Перфилин. Подаст ему фельдшер отпускной билет подписать, подадут ли ему требование на медикаменты, или понадобится на кого-нибудь взыскание наложить – отвечает старик: «Завтра подпишу». Так было со всеми бумагами, несмотря на все резоны. Это было настолько странно, что полковая моложедь заинтересовалась. Galant cavalier, адъютант полка, позвал денщика:
– ……………………. понимаешь, братец?
– Так точно, ваше высокоблагородие!
Стал подсматривать денщик в замочную скважину; войдет старший врач в свою спальню, снимет с себя белый китель, медленно и аккуратно, по-стариковски, повесит на спинку стула, сядет к ночному столику, постучит согнутым пальцем, склонит набок голову и прислушается; опять постучит и опять прислушается. Вот и вся страшная тайна! И на следующее утро пустяковую бумагу подпишет. Давным-давно сын его умер. Для врача же его мальчик вырос, стал умницей, молодым человеком, и с ним-то старик перед сном беседовал – подписать или не подписать бумажку. Каково?
– А дело капитана Органова? – спросила Ларенька.
– Еще рюмочку? – предложил Евгений.
Керепетин увлек Лареньку танцевать фокстрот.
Опять старику захотелось перейти к рассказу о Вареньке, и опять он сдержал себя.
– Монашки брали воду из проруби. Глядят, что-то в проруби виднеется. Стали кликать; собрался народ; вытащили – связанная женщине вся в черном; одна нога в красном чулке, а другая босая.
Стояли извозчики у костра, грелись. «Не моя ли Анютка?» – сказал один из них. Влез на облучок, хлестнул лошадь кнутом и понесся в больницу.
А надо сказать, что Анюту у нас в полку все знали. Стоскуется офицер, захочется ему семейной жизни, вызовет письмом или через денщика Анюту из домика ее отца. Сложит свои вещи девушка и пойдет. Начнется тихая семейная жизнь недели на две; шьет, и носки штопает, и стряпает Анюта, а потом подарит ей офицер материи на платье или дюжину чулок, или пальто справит…
Уйдет Анюта.
А следователь нашел волоски меха на спине ротонды покойницы.
Отнес их к меховщику Фадееву. Тот стал волоски мочить и испытывать. Определил, что они от зайца.
Стал следователь разузнавать в полку, кто страстный охотник? Оказалось, капитан Органов.
Зашел будто невзначай следователь в дом капитана Органова в отсутствие хозяина и стал стращать денщика. Тот все и выложил. Повел в сарай, показал.
Полетел следователь к командиру полка.
Посадили денщика на гауптвахту. Поползли слухи по городу.
А капитан сообразил – и мигом на гауптвахту.
– Вот что, братец, – сказал он. – Каторги тебе все равно не избежать, а я буду о тебе заботиться. 25 рублей в месяц высылать, шубу куплю, прими всю вину на себя, а так ты голый на каторге сгинешь.
Перевели следователя за излишнюю ретивость в другой город. А солдата на каторгу сослали.
Я, будучи молодым, заинтересовался этим делом.
Узнал, что до этого капитан Органов в Ямбурге служил, что и там с ним какая-то история стряслась. Поехал туда, собрал нити.
Оказывается, там капитан Органов был некогда женихом, увез невесту в гостиницу, да там ее наутро мертвую нашли. Я познакомился с сестрой убитой, гостил у них; славная была семья.
Вот каков был постоянный председатель суда чести капитан Органов! Одет он был всегда с иголочки, бритый, душистый, настоящий galant cavalier.
А вот еще случай.
Жара, июльская жара, пыль.
От солдатских казарм к офицерскому общежитию идет поручик Оглоблин. На небе ни облачка; поручик идет и отмахивается. Над головой вьется муха, жужжит, преследует, во все время пути преследует. Все время отмахиваясь, дошел поручик Оглоблин до первого подъезда, взбежал на лестницу, встал, съежился и стоит. Спускается штабс-капитан Вырвич, большой враль, насмешник и бабник. Увидел он поручика Оглоблина, изумился, подошел и спросил:
– Павел Павлович, что же вы здесь стоите?
– Муха пристала, муха… – ответил поручик Оглоблин и вдруг заплакал.
Недурно, а? А ведь мухи-то никакой не было. Это было началом прогрессивного паралича.
– Во всем ре-минор. Во всем ре-минор, – обратился к Евгению Ермилов.
«Любимая тональность старинных цыганских романсов эпохи Аполлона Григорьева», – подумал Евгений.
– Хотел я потом написать целую книгу о полковой злой жизни, да раньше нельзя было, и теперь нельзя.
И вот в этой-то обстановке родилась Варенька! А вот еще, – воскликнул старик, чувствуя, что сейчас можно начать рассказ про Вареньку, и боясь начать его, – хотите про Федю с комодом?
В офицерском флигеле жил добряк Федя с комодом, эскадронный командир. Он каждое воскресенье садился, с виолончелью в футляре, на извозчика, чтобы поиграть в знакомом доме.
«Вот опять поехал Федя со своим комодом», – говорили офицеры нашего полка и улыбались.
Затем он женился не то на воспитаннице, не то на гувернантке графини И. Полюбил ее за скромность.
Оставила ему жена записку – убежала с поручиком на Кавказ. Погрустил Федя и стал по-прежнему по воскресеньям ездить со своим комодом. Прошло семь лет.
Было утро, воробьи за окошком чирикали. На кухоньке денщик Николай раздувал самовар.
Какое бы имя до своего назначения ни носил денщик, попав к Феде, он становился Николаем.
Николай ставил самовар, а Федя сидел в единственном кресле, курил и раскладывал гран-пасьянс. Только видит – подъезжает коляска; выскакивает девочка, а за ней выходит дама под густой вуалью. Екнуло у него сердце.
Вошла, продвинула вперед чужую для него девочку и только сказала смущенно:
«Она у меня хорошая…»
Погладил он ребенка по голове и только закричал Николаю:
«Дурак, что стоишь? Неси чемоданы!»
И затем тихо добавил:
«Ну, что ж, давайте чай пить».
Вечером в бильярдной смеялись, говорили, что Федя дурак. Старик помолчал, чувствуя, что сейчас можно начать рассказ про Вареньку, и боясь начать его.
– Хотел я, чтобы Варенька росла в другой обстановке, чтобы не было черного диванчика, обитого клеенкой «под кожу», трюмо, засиженного мухами, ужасных захолустных офицерских взглядов; поговорил с женой.
Ушел я из полка; поселились в Петербурге. Выписал я обстановку из Финляндии, – дешевая, а все же стильная; выписал и детский костюм из Норвегии; чтобы было все просто, светло.
Стал я следить, в какую сторону начнет развиваться Варенька. Из полка я ушел давно.
Раз иду я с ней, вдруг увидела она цветную афишу с головой Яна Кубелика. Я объяснил ей, как мог, что это знаменитый скрипач. Она повернулась ко мне, обхватила мои колени руками и воскликнула, указывая на афишу:
– Папочка, сделай, чтобы и я была такой! Обрадовался я, подумал: способность открывается. Стал возить Вареньку к скрипачу на Кабинетскую. Купил скрипку. Каждая скрипка носила свое название – «Bonheur»[2], «Изида», «Офелия», «Джульетта», «Соловей».
Как назвал мастер скрипку Вареньки, я потом скажу.
Скрипка с каждым годом должна становиться все лучше и лучше. Тон – глубже, благороднее и нежнее, вибрация – увеличиваться.
Лак «Психеи» я выхолил, вытирая мягким сукном. Лак стал похож на тончайший слой прозрачнейшего самоцветного красного камня с подсыпанными под него золотыми блестками.
Слушал я, как искрится звук.
Летом познакомился в Териоках с органистом: играл он на хорах, в пустой кирке на органе, а я с Варенькой сидел в конце зала, слушали. Оставлял я Вареньку с ним, хотел, чтобы она к возвышенной музыке привыкала. Купили мы ноты Грига и Сибелиуса, чтобы во всем был один стиль, чтобы Варенька с детства стиль чувствовала. Моя жена играла на пианино.
В особенности Вареньке нравились Е-мольная соната Грига, «Песнь Крестовика» и «Туанельский лебедь» Сибелиуса, и всё Чайковского.
Уже с особенным вниманием посещал я концерты, слушал обольстительно-подкупающие звуки. Старался познакомиться со знаменитыми скрипачами, чтобы у них поучиться чему-нибудь и помочь Вареньке, осматривал скрипки. Удивил меня лак Страдивари – плотный, блестящий, черноватый у подставки, затем красный, а далее переходящий в ослепительно стеклообразный грунт. Лак на нижней деке окончательно обескуражил меня – лак был набросан как-то кляксами, густым, толстым, плотным веществом.
У Вареньки не оказалось таланта.
Умолк, стал собирать фотографии своей дочери и складывать в портфель. Засуетился.
Было уже поздно и, несмотря на уговоры Лареньки и Евгения, ушел.
Была звездная ночь. Из еще освещенных театров и кинематографов лились последние толпы. Он всегда с Варенькой возвращался на извозчике в этот час с концертов или из театра.
Погруженный в воспоминания, Ермилов поднялся по освещенной лестнице, открыл дверь ключом, прошел по коридору в комнату. Огромное зеркало в золоченой раме, купленное им для того, чтобы могла видеть себя во время упражнений Варенька, отражало белую ее статуэтку на колоннообразной подставке, окруженной венками от почитателей, и противоположную стену с балетной палкой и цветами. По одну сторону зеркала стоял шкаф с собраниями сочинений – Гамсуна, Ибсена. «Северные сборники», несколько стареньких водевилей, изданных в миниатюрном формате, книги Гофмана, стихи Андре Шенье и Бодлера, Ахматовой и Блока, Пушкин в издании Суворина видны были сквозь стекло.
После смерти своей владелицы шкаф по-прежнему наполнялся. В него ставились новые книги, которые могли бы понравиться Вареньке. Старик читал, и с ним как бы читала его дочь.
Ермилов поддерживал театральные и литературные знакомства: он посещал выставки, искал глазами то, что могло бы понравиться Вареньке. Всюду бок о бок с Ермиловым по-прежнему шла Варенька.
Он сел к своему рабочему столику, перенесенному сюда, в комнату Вареньки, загроможденному американскими и английскими техническими журналами.
Посреди лежала папка с рецензиями и некрологами, посвященными его дочери; в некрологах вспоминалось о том, как Варенька, будучи ученицей средних классов, во время выпускного спектакля в балетном училище танцевала ноктюрн Шопена, как она в следующем году исполняла с Даниловой и Наташидзе pas de trois из «Пахиты», что в сезоне 19… когда началась ее работа в труппе, успех Вареньки возрастал с каждым выступлением; следовало перечисление ролей и балетов, вспоминалось о том, что «Польку» Рахманинова из простенького танца Варенька превращала в богатейший мимический монолог; мелькали Виллиса в «Жизели», одалиска в «Корсаре», рыбачка в «Дочери фараона». На начинающих желтеть страницах журналов и в начинающих рассыпаться газетах разбирались недостатки телосложения Вареньки и говорилось о том, как приспосабливала она каноническую технику к своим данным. Писалось: «большой шаг недлинных ног создавал неповторимую новизну прямого прыжка… В воздухе ноги противоестественно разлетались, образуя почти прямую линию, вызывая в одно время протест и восторг зрителей». В другой статье вспоминалось, как в Павловске пожилые люди поднимались со скамей, чтобы посмотреть ей вслед, чтобы взглянуть на поезд, на вагон, в котором она поедет, говорилось о клетчатом платьице и детском смехе, закреплялось, что в городе ее звали просто «Варенька», что приезжих водили по городу от фотографии к фотографии, что у балерины был овал лица точно из 30-х годов. И еще: что ночью, в трактире «Золотой якорь» на Васильевском острове, где на эстраде обычно играл оркестр из слепцов, матрос с разноцветными клеймами на груди подошел к оркестру и попросил сыграть по погибшей… и что в кабаке раздался Траурный марш Шопена. Затем шли рукописи, воспоминания друзей и знакомых о том, что Варенька любила свое тело и холила его для искусства, что она целыми днями мылась, причесывалась, все время делала свои упражнения и вспоминала отдельные места танцев, примеряла всякие ленточки, туфельки, мяукала, заговаривала голосами маленьких детей. Затем шли стихотворения поэтов и молодых дилетантов, посвященные ей.
Ермилов вспоминал, как его дочь, еще будучи ученицей, в «Фее кукол» укладывала свою любимую куклу спать в декорации и на окрик: «Ермилова, что вы делаете?» – прятала куклу за корсаж и выбегала на сцену.
Вот и Тифлис. «Лебединое озеро». Гастроль Вареньки. Конструктивная постановка – вся в черном с серебром и золотом. У кордебалета в руках цветы с желтыми, зелеными, красными лампочками. Два деревянных вращающихся вала с жестяными полосками изображают озеро. Злой гений в духе Квазимодо.
Вот и Харьков.
Василий Васильевич сосредоточенно перелистывал содержимое папки. Папка, его руки, плечи, большая круглая седая голова отражались в зеркале. Над зеркалом висели гравюры, изображающие Тальони и Фанни Эльснер в ореховых рамках 20-х и 30-х годов.
Ему грустно стало, что Варенька не испытала настоящей славы; что никогда не появится ни одеколона с ее фигурой в балетном платье, ни мыла, ни шоколадных конфет, ни карамели, что в честь ее не будет выбита бронзовая медаль.
Бесконечно хотелось вечности для дочери Василию Васильевичу, вечности – хотя бы в таком виде. Его ужасало, что Варенька пропадет бесследно.
Рядом с зеркалом, ближе к окну, стоял шкаф с ее неповрежденными куклами, по-прежнему открывавшими и закрывавшими глаза, балетными туфельками, альбомами, но все это он завтра осмотрит; на сегодня довольно; завтра как раз день рождения Вареньки, завтра придет верная ей и помнящая о ней галерка. А сегодня Василий Васильевич подошел к книжному шкафу, отпер нижнее отделение и среди календарей, записочек от подруг отыскал дневник Вареньки.
Он осмотрел его со всех сторон, сдунул пыль, раскрыл, прочел первую фразу вслух. О том, что Варенька пишет дневник для себя.
Дальше продолжать не решился, хотя думал, что, может быть, в этой тетради и заключено объяснение гибели балерины.
«Как-нибудь иначе узнаю», – подумал он.
«Нет, Варенька для себя вела дневник, я никогда не решусь прочитать его!»
Молодые люди продолжали пировать. Они уже окончательно опьянели. Евгений ел селедку с сахарным песком. Смешал маринованные белые грибы с малиновым вареньем и уговаривал слабовольного Эроса эту смесь съесть.
– Петроний ел комариные брови в сметане! Уверяю тебя, это очень вкусно!
Петя попробовал и остался доволен.
– Ничего, – сказал он, смеясь, – есть можно.
– А как ты думаешь, пробовал твой Торопуло бабочек? – спросила Ларенька.
– Он все пробовал! – ответил Евгений.
После пирушки Фелинфлеин сидел один.
Его прищуренные глаза и снисходительная улыбка, какая бывает у людей утром после удачно проведенной ночи, показывали, что он погружен в себя.
Карты лежали и на полу, и на стуле, и на столиках; свечи еще горели, но уже начинали дымить: на столике у стены светились графины и рюмки; дверь в соседнюю комнату была растворена. Ларенька в своем скромном платье спала на диване.
В комнату вливался рассвет и отнимал свет у свечей.
Фелинфлеин смотрел в окно. Женские образы возникали и, не достигнув настоящей плотности, исчезали. Мелькнула Ларенька с ее голубыми, цвета воды, глазами, показала кончик языка и пропала за высокою решетчатою оградой. Фелинфлеин последовал за ней и вошел в ворота. Это, по-видимому, был парк в английском вкусе, потому что здесь не было ни различных фигур, ни завитков из зелени, ни прямых каналов, – напротив, росли частые дикие кусты, стояли кедры, сосны, ели так, что, постепенно возвышая вершины над вершинами, тени над тенями, представляли взору амфитеатр. Ларенька спешила между деревьями. Видны были веселые равнины, пригорки, стада, лениво пасущиеся; источники лились с высоты холмов. По движениям Лареньки Евгений понял, что она идет на свидание; ему любопытно было: на свидание с кем? Сидел духовой оркестр; по движениям музыкантов Евгений понял, что музыка гремит вовсю. Сквозь деревья жених увидел толпу мужчин в цилиндрах и женщин в кринолинах, отплясывающих какой-то танец вокруг освещенного газовыми огнями павильона.
Оркестр играл все громче и громче; Ларенька присоединилась к пляшущей толпе; ее бесцеремонно схватил за руку бородатый господин в цилиндре, державший модную трость на плече, и увлек в круг танцующих.
Фелинфлеин прислонился к газовому фонарю; он видел, как несется толпа вокруг павильона.
«Лариса, как я люблю тебя», – подумал Евгений, подошел и склонился над спящей невестой.
Затем, все в том же радужном состоянии, взял стул, сел на него верхом, скрестил руки на груди и стал любоваться своей спящей невестой, провел по губе носовым платком и вообразил себя в будуаре у кокотки.
Поздно днем после пирушки жених и невеста встали, съели оставшееся и вышли в сеть улиц. Фелинфлеин, как всегда, бежал впереди; Ларенька спешила за ним; у инвалида они купили леденцов и побежали дальше.
Против Чубаровского переулка стояло двухэтажное грязное строеньице: здесь раньше был постоялый двор с громкой и яркой вывеской:
ОТДЫХ ЛИХАЧА.
Жених и невеста вбежали в ворота, пробежали двор наискось и скрылись во мраке черного хода.
Наступала легкая северная весна. Немногочисленные городские деревья покрывались почками, и многочисленные воробьи наслаждались солнцем. Детишки в переулках и во дворах играли, водили хороводы, пели свои бесчисленные песни, прятались, укачивали своих сестер и братьев.
Но в этом домишке было все мрачно; невозможный запах несся из открытых дверей; часть окон была забита досками; другая хотя и сохранила стекла, но почти не пропускала дня, настолько стекла были покрыты грязью и пылью.
Китаец в кепке и толстовке вышел из-за развалившейся пристройки и последовал за молодыми людьми; щенок встретил, залаял и, волнуясь, побежал за ними. Запах прелого белья бил в нос.
Фелинфлеин услышал шаги, обернулся поздоровался с шедшим позади хозяином.
Вошли в полутемную комнату.
Фелинфлеин лежал на простыне, держал трубку, вдыхал горький дым. Рядом с ним лежал китаец, поправлял огонек лампочки и говорил о том, как по-китайски собака, а как – щенок. Под нарами были свалены полушубки. У окна Ларенька сидела на досках железной кровати и ждала своей очереди.
Фелинфлеин ничего не видел; никакие незнакомые пейзажи не возникали, никакие малайские рожи не мучили его, и не возносился он, и вдруг не падал в бездну. К сожалению, все было тоскливо и серо. Дымок вился из-под полу, щенок скулил жалобно и невыносимо; китаец презрительно смеялся.
Фелинфлеин спустился с нар. Невеста вскарабкалась на нары. Евгений прилег на кровать. Его лицо стало бледным. Он пристально смотрел на длинные тонкие пальцы китайца; вынул из бумажки леденец, положил на язык, стало слаще.
Жених и невеста шли и шли. Наступил вечер, но они не чувствовали голода; шли неизвестно куда, – все равно было, куда идти. Оказались у Смольного собора; дома качались, плыл собор. Ларенька и Евгений вошли в сад. Огромные деревья, позлащенные солнцем, стояли неподвижно. К сожалению, не было ни малейшего ветерка.
Фелинфлеину стало жарко; он вытер холодный пот со лба.
– Мне нехорошо, Ларенька; сядем…
Опустились на скамейку. Евгений положил голову на плечо Лареньки.
– Лариса, – сказал Евгений, – я снял для себя комнату. Ты знаешь, я люблю свободу. Когда я работаю, я не люблю, чтобы мне мешали.
– Ты опять займешься музыкой? – радостно спросила Ларенька.
– Я займусь пением, Ларя.
– Где же ты нашел комнату? – спросила упавшим голосом невеста.
– Я тебе потом скажу. Это удивительное место! Там живут удивительно смешные люди. Я нашел ее совершенно случайно. Я сегодня пойду туда ненадолго. Ты ведь знаешь, Торопуло пригласил нас завтра на ужин. Я за тобой зайду завтра, вечером.
Евгений схватил чемоданчик и побежал. По дороге крикнул:
– Завтра в семь часов увидимся.
Утром, из жажды что-нибудь стянуть, Евгений помог хозяйке отнести тяжелую корзину с бельем на чердак.
Там Евгений увидел необыкновенно богатое зрелище.
Так как дом был бедный, то на последней площадке перила были деревянные. Как только открылась дверь чердака, нога ступила на мягкую землю. Крыша протекала, и под ней стояли ржавые подносы, старые ведра, полуразбитые горшки, которые могли еще удержать воду, но в хозяйстве были уже непригодны. Окно, так как стекла были разбиты, было загорожено решеткой от детской кровати. Под свод была рассыпана картошка. Хозяйка мокрой рукой обтерла все веревки, чтобы развесить белье. Каждую штуку белья встряхивала, и тончайшие разноцветные брызги летели в разные стороны. Старая железная кровать, которую не покупает тряпичник, но которую жалко было бросить, стояла у стенки сложенная; ящики с землей для цветов, матрац, который нужно перебить. Солнце льет. Весь чердак пронизан светлыми лучами, и вдруг Евгению показалось, что в темном углу, где крыша сходится с полом, сверкает белый парик с косой. Евгений подумал, что ему померещилось. Он подошел ближе и увидел, что это гипсовый бюст Потемкина на деревянной, выкрашенной в зеленый цвет подставке. Бюст был повернут лицом к стене. Евгений повернул подставку и стал рассматривать лицо. Он увидел, что на лбу и на щеках оставили следы ржавые потоки с крыши, кончик носа был отбит, на ухе висела паутина, на воротнике лежал такой густой слой пыли, что воротник казался серым.
Развешивая белое белье к солнцу, а ситец в темные углы, Наталья Тимофеевна рассказала, что у хозяев этого дома был сад, отгороженный от двора высоким деревянным забором, и были там очень большие кусты сирени, так что в Троицу, когда цветы цвели, они были видны над зубцами забора; была яблоня, которая цвела весною, большой куст шиповника, вокруг которого мать хозяина, купчиха, сажала ландыши. В углу сада находилась беседка, выкрашенная в зеленую краску, и была горка, а под горкой был погреб. Посредине сада была клумба с блестящим шаром, а у входа в беседку стояли на высоких деревянных столбах белые горшки с цветами. Почти у входа в сад, тоже на высоком столбе, стоял этот Потемкин. С другой стороны у входа росла коринка. Потемкина домовладелец выставлял весной сам, заново окрашивал подставку, белил голову и шею и от столба протягивал веревку к забору, под веревочкой сажал турецкие бобы. К осени получалась сплошная зеленая стена. Если птицы роняли на голову Потемкина, то хозяин утром аккуратно это смывал тряпочкой.
Евгений слушал, глядя в окно. Внизу уменьшенные трамваи резко звонили. На колокольне собора сторож раскачивал большой язык колокола, Евгений ждал, когда язык коснется стенки колокола и раздастся первый басовый звук. Широкая даль, в огородах разноцветные фигуры окапывают грядки, грузовые автомобили с приглушенным шумом проносятся по тихой узенькой улице.
После своего рассказа хозяйка почувствовала симпатию к Евгению. Через несколько дней принесла книжку – старую, пожелтевшую от серости, со следами пальцев.
– Вот, молодой человек, не желаете ли полюбопытствовать?
Евгений любезно полюбопытствовал. Читал, что иностранцы без изъятия должны были приноравливаться к нраву Потемкина, о том, что дьячок должен был доносить каждое утро вельможе, что Фальконетов монумент благополучно стоит, о турках, об игре в карты на драгоценные каменья, Евгений думал: «Наверное, вельможам XVIII века должен был нравиться Светоний». Так как язык пожилого населения того дома, в котором жил Евгений, сохранил следы XVIII века, решил дать Евгений хозяйке своей почитать «Жизнь двенадцати цезарей» в переводе XVIII века.
«Прежнее купечество чисто случайно не знало этой книги, потому что она не выходила в доступных изданиях, между тем все данные были у этой книги, чтоб войти в собрание анекдотов, сонников и гадальных книг», – размышлял Евгений, отыскивая этот том в своем чемодане.
Евгений передал хозяйке вместе с Потемкиным Светония.
Сказала хозяйка, пряча книжку в комод:
– А ведь умный был человек Потемкин, и какую власть мог иметь один человек, и как остроумно он отвечал.
Управившись со стряпней, Наталья Тимофеевна надела очки и принялась читать «Жизнь двенадцати первых цесарей римских». В этой книге почти не было незнакомых ей слов и все было понятно – здесь не было сословия всадников, а были рыцари, здесь были не ученые названия, а башмаки и сапоги, кареты и открытые коляски.
С любопытством она читала про барскую затею Калигулы, он пил драгоценнейшие каменья, разводя их в уксусе, сравнивала Калигулу с Потемкиным, который играл на драгоценные каменья, а начало главы о Домициане в точности совпадало с рассказом ее бабушки, бывшей крепостной, о вольготной жизни самодура помещика, который тоже каждый день обыкновенно запирался на некоторое время один и ничего больше не делал, как только ловил мух и вострою спицею их прокалывал.
Стало лень приводить комнату в порядок. Евгений раскрыл чемодан. В нем были игроки в карты Питера де Гоха в комнате с раскрытой дверью на светлую улицу, и двое уличных мальчишек-шулеров, обыгрывающих за деревянным столом третьего, и снимок, изображающий игру в трик-трак в буржуазном доме, и другой, изображающий драку крестьян из-за карт, и третий – ландскнехтов, мирно сражающихся в карты среди блудниц.
Погруженный в мир игры, Евгений встал. Солнце. На улице толпился народ. Унывные звуки гитар, трубы граммофонов, цыган с пляшущим медведем, китаец в дореформенном костюме, заставляющий мышей кататься на каруселях, хор гопников со склоненными головами, смотрящий на лежащую перед ним кепку, – все это развлекало Евгения как живая картина.
Вышел из кондитерской, унося похищенную плитку шоколада. Сел в первый попавшийся трамвай. Самый процесс похищения доставлял Евгению удовольствие. В трамвае он встретился с Ермиловым и стал угощать его шоколадом.
Он сошел на улице 3 Июля, вошел в книжный магазин и, просматривая новинку, стащил несколько книг. Затем он пошел на проспект Володарского и продал эти книги в магазин «Дешевой книги». Так как книги были не разрезаны, то книгопродавец решил спекульнуть. Фелинфлеин вышел, унося и тут стянутую книгу, и продал ее книжнику у решетки. Затем купил 500 граммов винограду и стал есть. Он сосчитал деньги: хватит завтра на Эрмитаж. Скорее за Ларенькой, и – к Торопуло.
Тихо, точно с покражи, вернулся Торопуло домой. Вынул из бумаги сизую птицу, зажег электрический свет и стал ощипывать ее.
На столе лежали на блюдцах мозг из говяжьих костей, куриный жир, петрушка, соль, лимонные корки, зеленый горошек, стояло вино.
Ощипав и распластав сизую птицу, Торопула положил ее в глубокую сковороду, где уже растопились бычий мозг и полуптичий жир, и, посыпав крошеной петрушкой, стал исподволь ужаривать. После добавил говяжьего отвара с вином и довершил вареньем. Жижу сгустил несколько ужариванием, приправил солью, лимонной коркой и сметаной, приварил, прибавил зеленого горошку.
Фелинфлеин сидел рядом на табуретке, курил и завидовал Торопуло. Чего-чего только за свою жизнь не ел Торопуло! И студень из оленьего рога, и губы говяжьи с кедровыми орешками, с перцем, с гвоздикой, и желудок бараний по-богемски и по-саксонски, и пупки куриные, искрошенные в мелкие кусочки, и хвосты говяжьи, телячьи и бараньи, и колбасы раковые, и телячьи уши по-султански, и ноги каплуна с трюфелями, и гусиные лапки по-биаррийски, и цыплят с грушами, и ягнячьи головки в рагу, и яйца со сливками, и петушьи гребни. Смешно и интересно. Вся жизнь добряка была посвящена еде. Честолюбие у него полностью отсутствовало. Театра он не любил; любимым его чтением были кулинарные книги. В кулинарии Торопуло понимал толк, и о ней он мог говорить с увлечением. Благодаря кулинарии он знал и всесветную географию, и историю; она же заставила его научиться читать на всевозможных языках; она же превратила его в превосходного рассказчика, и его очень любил слушать Евгений, хотя к нему и относился слегка свысока, как к добряку.
Библиотека Торопуло состояла из бесчисленного количества кулинарных книг, каталогов фирм, иностранных и русских, альбомов с золотистыми, бронзовыми, серебряными, звездчатыми, апельсинными бумажками, тетрадей с конфетными бумажными салфеточками.
На кулинарные книги иногда Торопуло поглядывал со сладострастием. Отойдет на три, на четыре шага, обернется и посмотрит, и вдруг томно станет у него на душе от скрывающихся за любительскими переплетами яств. Хотя много на своем веку перепробовал блюд Торопуло, но еще более скрывалось неис-пробованных. Сидя перед своими книгами и смотря на них, вздыхал Торопуло о кратковременности человеческой жизни, о том, что всего нельзя перепробовать.
У Торопуло была собственная дача в русском стиле, с фруктовым садом. Торопуло был инженер, и неплохой инженер, только это его не интересовало. Конечно, он читал английские, немецкие и американские журналы и сконструировал даже какой-то мощный двигатель. «Да это все не то, это все пустяки, о которых и говорить не стоит; это так легко: посмотрел, почитал, повозился… а ну их к черту! Давайте поговорим о другом».
И Торопуло спрашивал у гостя, чем кормят сейчас в общественных столовых.
Сегодня лампа горела в комнате Торопуло, хозяин возвышался в кресле, гости сидели на диване и вели рукописный журнал под названием «Восемь желудков».
В кружке Торопуло все носили не свои имена, а чужие – звучные и театральные. Торопуло сросся с именем Вакха; Евгений носил с изяществом имя Вендимиана, что значит: «собиратель винограда»; худенький молодой художник Петя Керепетин гордо ходил, выпятив грудь, под именем Эроса. А свою жилицу Торопуло низвел в Нунехию Усфазановну. Сейчас она пошла покупать для себя пирожное.
Над диваном висела огромная картина маслом, освещенная двумя электрическими бра; на ней изображались: знатный дворянин в парчовой одежде, с вышитым воротником, в шапке, унизанной жемчугом, едущий верхом; вокруг него пятнадцать или двадцать служителей пешком, за ними попарно шествуют стрельцы: двое со скатертями, двое с солонками, двое с уксусом в склянках, двое с парой ножей и парой ложек драгоценных, шесть человек с хлебом, потом с водкой; за ними несут дюжину серебряных сосудов, наполненных вином, судя по изображенному времени – испанским, канарским и другими. Затем несут столь же огромные бокалы немецкой работы, далее – кушанья: холодные, горячие – все на больших серебряных блюдах. Всего на картине шествуют с яствами, напитками, посудой человек 400. Внизу на медной дощечке надпись: «Угощение посла».
Ларенька, сидя на диване, разговаривала с Мурзилкой, толстым, ласковым, буддоподобным котом, с белым нагрудником; казалось, что кот, несмотря на свой божественный вид, вот-вот сядет к столу и начнет гурманствовать. Розовоносый, украшенный ложными глазами и ушами как бы на розовой подкладке, кот всегда пел при виде Торопуло. Кот оживал с утра, в ожидании пищи. Ходил неотступно следом за Торопуло; взбирался к нему на плечо и ударял в щеку холодным носом. Но Торопуло кормил кота в определенные часы, чтобы не испортить коту аппетита. С аппетитом пообедав, кот разваливался на диване и погружался, если никого не было, в сладостный сон до следующего утра. Если играла музыка, кот приоткрывал глаза и некоторое время слушал; если садились рядом с ним, он садился тоже; наказывать себя он разрешал только Торопуло.
Мурзилка очень полюбил Лареньку. Рядом с Ларенькой сидел Ермилов, попавший сюда впервые.
– Хе-хе, чем нас хозяин сегодня попотчует? – сказал один из гостей, потирая руки, останавливаясь в дверях и созерцая стол.
– Предвкушаю, предвкушаю. Во всем городе только мы порядочно кушаем. Остальные едят всякую чепуху.
– Да, – ответил Торопуло, – вы ко мне как мотыльки на огонь. Вы бы без меня пропали; да и мне было бы без вас скучно. Вы моя семья; моя прямая обязанность о вас заботиться.
Торопуло любил разноцветность блюд. Поэтому стол производил, несмотря на скромные расходы, праздничное впечатление. К сожалению, не было дыни, разрезанной пополам, сваренной в сахаре с перцем, сладости невообразимой.
– Жеребеночка еще хотите? – спросил Торопуло.
– С удовольствием, – ответил Евгений. Ермилов стал рассказывать Евгению:
– Раз я ехал в трамвае. Это было в голодное время. Пробрался к выходу и вдруг слышу такой разговор: «Я вас научу, лучшие сорта – доги, бульдоги, мопсы. Ввинтите крюк в потолок, поставьте таз, табуретку, наденьте собаке петлю… я всегда так делаю. Режу и кровь выпускаю. Затем кладу в уксус на четыре дня. Поверьте, очень вкусно. И вы будете таким же полным».
Я обернулся. Позади меня полный человек говорил тощему: «Только для этого необходимо подговорить мальчишек».
– Вы напомнили мне, – сказал Эрос-Керепетин, – случай в Петергофе: то было во время всеобщего голода. Парк был погружен в сумрак: в небольшой комнате собрались двенадцать сотрудников местного музея, среди молодых людей была и старушка, кончившая Бестужевские курсы. На столе, накрытом белой дворцовой скатертью, зашумел самовар, появились на блюде, украшенном вензелем, ломтики черного хлеба и огромная банка, наполненная засахарившимся медом.
Из окна открывался вид на море. Научные работники сидели в своих довоенных костюмах, помощник хранителя отделения – в изящном вестоне.
Хлеб и мед поглощались и вызывали род опьянения; глаза у всех разгорелись, и все торопились есть. И вдруг пировавшие замолчали, со стыдом и смущением переглянулись, перестали есть и оживленно шутить и отвели взоры от банки с медом.
Среди полного безмолвия старушка просительным тоном сказала:
– Вы ничего не будете иметь против, если я возьму этот мед себе?
– Конечно, конечно! – оживились все и ответили почти хором: – Ничего не имеем против!
Старушка вытащила из банки мышь и хладнокровно держала ее за хвост над банкой, пока мед не стек обратно в банку. Подошла к окну и выбросила мышь в парк. Довольная, направилась вместе с банкой в свою комнату.
На следующий день мы все с завистью узнали, что она пошла в близлежащую деревню и выменяла этот мед на двадцать бутылок молока.
– От еды до музыки, – просияв от еды и вина, заглушил своим басом последние слова Керепетина Торопуло, красный и радостный, – один шаг. Люлли, привезенный в Париж кавалером де Гиз, из поваренка стал удивительным скрипачом и автором арий, песен и опер.
– Не совсем так! – ответил Евгений, на которого под влиянием вина напал дух противоречия, – инструментальная музыка в опере Люлли несложна и бедна; весь аккомпанемент следует обыкновенно одинаковыми ритмическими движениями с голосами, в хорах инструменты играют лишь партии голосов, без самостоятельного музыкального рисунка и ритма; изредка только к смычковому хору присоединяются несколько флейт или гобоев. Люлли, правда, заслужил название божественного, но ведь это благодаря танцам, торжественным процессиям, декорациям, костюмам, т. е. благодаря всему тому, что возбуждало чувство и ласкало зрение. Во всем этом проявился его замечательный талант.
– То есть вы хотите сказать, что он был великий не повар, а сервировщик? – прервал Евгения Торопуло. – Но ведь в соусах-то и проявляется истинный талант.
– Совершенно верно, – подтвердил Евгений; – талант, но не гений.
– Во всяком случае, Люлли давал праздничные обеды, где все точно вымерено и где достигнуто прекрасное равновесие. В этом-то и сказалась школа, пройденная Люлли! – с торжеством поднялся Торопуло. – Недаром, недаром был он в свое время поваренком; может быть, бессознательно, но всегда Люлли был поваром.
– Выпьемте за Люлли!
Евгений встал из-за стола, сел за пианино. Все встали. Торопуло и его гости неожиданно для себя исполнили марш посредством музыкального звона наполненных рюмок и стаканов.
– Небесная музыка, – сказал Торопуло. – Настоящие хрустальные звуки. Все снова сели.
Юноша образовал из указательного и среднего пальца подобие ножниц и вытянул ими ключ и кармана Торопуло. Вендимиан, казалось, совершенно опьянел; он говорил слишком громко, он почти кричал:
– Игорь Стравинский в Париже почти диктатор; пора начать борьбу с ним.
Затем Евгений встал из-за стола, пошатываясь. Все поняли, что с ним.
Евгений прошел в кабинет Торопуло, открыл ящик письменного стола, из имеющихся трехсот, – прислушиваясь к голосам, – нервно отсчитал сто, запер ящик. В коридоре раздались приближающиеся шаги Эроса. Евгений бросился на диван и притворился спящим.
Через несколько минут раздались удаляющиеся шаги.
Евгений отпер ящик и положил обратно сто рублей. Бледный, он появился в столовой.
Но место рядом с Торопуло было уже занято. Толстый Пуншевич обнимал Торопуло.
Юноша подошел, чокнулся с Торопуло и опустил ключ на стул.
Торопуло услаждал своих гостей чтением:
– «Языкъ воловый, маринованный, обчистите языкъ съ шляму, водтяти въ склянку, непотребни части, али не полокати въ водь…»
– Что это за книга? – воскликнул Евгений.
– «Кухарка русаке обнимаюча школу вариня дешевыхъ смачныхъ и здоровыхъ обьдовъ».
– Ну и язычок! – хохотал Пуншевич.
– Граждане, негр пьет пальмовое вино, киргиз и татарин – кумыс, вотяк варит кумышку, индеец Южной Америки – каву, камчадал пьет отвар из мухоморов, мы пьем сегодня рейнское Liebfraumilch.
– Ура! Ура!
Торопуло стал чокаться и петь:
Bibit pauper et aegrotus,
Bibit exul et ignotus,
Bibit puer, bibit canus,
Bibit praesul et decanus,
Bibit soror, bibit frater,
Bibit anus, bibit mater,
Bibit iste, bibit ille,
Bibunt centum, bibunt mille[3].
– Граждане, рассказывают…
– Не настало ли время просить хозяина прочесть доклад на сегодняшний день?
Торопуло раскланялся, надел очки:
– Кулинария ведет свое начало от жречества, – читал Торопуло, – это несомненно одно из древнейших искусств; оно ничуть не ниже драматургии. На обязанности жрецов лежало соответствующее приготовление животного или дичи. Вы видите, происхождение кулинарии таинственно и священно и скрыто во мраке веков, т. е. вполне благородно. Я бы мог вам рассказать, как постепенно кулинария отмежевалась от религии, как стала совершенно светским искусством, но, если вдуматься, действительно ли кулинария вполне отмежевалась от своего происхождения: семейные праздники, календарные, политические – по-прежнему сопровождаются не в пример прочим дням сложною едою. Кулинария, как все искусства, имеет свои традиции, свою хронологию, свои периоды расцвета и упадка; она дополняет физиономию народа, класса, правительства; чрезвычайно важна для историка. Я совершенно не понимаю, почему ее кафедры нет в университете.
Раздался громовый хохот Пуншевича.
– Но ведь это новый космос? – возразил Пуншевич. – В него можно провалиться!
Доклад Торопуло был краток, но он привел в самое веселое настроение ужинавших. Долго аплодировали Торопуло. Пуншевич произнес экспромт, попахивающий девятисотыми годами:
Попы издревле поражали
Неистовством утроб своих
И в древности так много жрали,
Что прозвали жрецами их.
Затем опять возобновились отдельные разговоры.
– Шакалий концерт бывает интересен, – обратился Евгений к Ермилову, – когда в нем принимают участие десятка два шакалов, а то и больше, что часто бывает в глуби Абхазии. Старые шакалы начинают свою дикую мелодию басистым протяжным воем; им вторят разноголосые писклявые молодые шакалы. Характер музыки разнообразится остальными шакалами, которые, передразнивая собак, поддерживают хор. Ничего подобного не создают шакалы Дагестана и Грузии, так как выступают они незначительными группами и к тому же менее голосисты.
Пока шел пир в квартире Торопуло, Нунехия Усфазановна, стоя в очереди к кассе, раздумывала, какое съесть пирожное.
Полунарядная барышня воскликнула, обращаясь к изящной барышне:
– Смотри, какой здесь забавный потолок! Изящная барышня посмотрела.
– Да, здорово конфетно!
Нунехия Усфазановна раздраженно обернулась и сквозь зубы проговорила:
– Так художественно! Теперь так не рисуют. Вы молоды, вы хорошего не видели.
Нарядная барышня:
– А я нахожу, что потолок безвкусный и что мы получше видели!
– Ну да, двенадцать лет революции уже, а здесь была богатая кондитерская.
– Как раз в этой богатой кондитерской мы и бывали, – ответила нарядная барышня.
– Не тридцать же вам лет?!
– Тридцать.
Нунехия Усфазановна успокоилась. Она попыталась завязать разговор:
– Посмотрите, как художественно нарисованы цветы, с каким вкусом.
Барышни хихикнули.
Нунехия Усфазановна стала созерцать, подняв глаза к потолку и делясь впечатлениями: ангелочек-мальчик перед ангелочком-девочкой держит зеркало, в котором отражается его лицо; ангелочек несет сноп пшеницы, со снопа падают красные маки и васильки; ангелочек-мальчик и ангелочек-девочка с восхищением смотрят друг другу в глаза, сидя на холме; они же, сидя на другом холме, слушают пение птиц; сидят на загогулинах, изображающих ветку; посреди потолка более крупный ангел, с крылышками бабочки, играет на лире среди роз; пухлая, сдобная ангелочек-девочка, с ямочками на щеках, сидя на яблочке, украшает волосы жемчужным ожерельем, – и всюду розы, сирень.
Шляпа, черная, без полей, пальто, расширяющееся книзу, губки, готовые сложиться испуганно, купили кремовое пирожное, вышли из зеркальных дверей, скрылись в тумане. Смотрели им вслед нарядная и полунарядная барышни, купившие торт «микадо», крендельков и халвы; смешной показалась им фигура, им – видевшим и загородные дворцы, и бытовые музеи, почти наизусть знавшим Эрмитаж, побывавшим и в Новгороде и в Киеве, и в Москве, и в Ладоге, на Кавказе и Крыму с экскурсиями.
Нунехия Усфазановна бережно несла кремовое пирожное, в тумане проступавшее сквозь серую бумажку. Она внесла пирожное в свою комнату.
Группа в узенькой черной рамке с золотыми незабудками взглянула на пирожное своими застывшими глазами; по-видимому, группа представляла какую-то школу: начальство сидело, певицы с полуинтеллигентными лицами стояли позади и сидели у ног начальства; изображение молодой Нунехии Усфазановны сидело на стуле на краю начальства. Все здесь шептало: «И мы знали лучшую жизнь, не всегда мы были уборщицей в библиотеке „Кооперативный отдых“.
Налакомившись, стала читать свой дневник Нунехия Усфазановна.
Шум доносился из Торопулиных апартаментов; нежно-нежно исполнял Евгений какой-то старинный танец.
Очень хотелось Нунехии Усфазановне, чтобы он сыграл танго.
С наслаждением стало перелистывать тетрадки в синих обложках сорокалетнее существо.
Увеличилась прическа на голове Нунехии Усфазановны, разгладились морщины вокруг глаз.
Бедняга погрузилась в годы своей молодости.
«Я проснулась в 8 часов утра, начинало светать; у меня на душе было радостно и легко. Из учениц-прачек дома остались только Пенская и Елкина; я валялась до девяти часов; потом встала, напилась кофе с девицами и села подшивать подол моей единственной черной суконной юбки».
«Ездила с Нюшкой Рождественской в рынок покупать ей пальто; вечером была в церкви у Михаила Васильевича; когда я приложилась к Евангелию, он меня перекрестил. Однако уже одиннадцатый час, а девчонок все нет дома. И где проклятые шатаются?! М. В. не выходит из головы. О, с каким бы наслаждением я его поцеловала. Фу, какое греховное желание – целовать чужого мужчину, да еще своего исповедника! Завтра, во время исповеди, я, пожалуй, растеряюсь, как это бывает со мной каждый год в этом случае… А денег нет как нет! Черт с ними! Надо причесываться да ложиться спать».
«6-ое марта, воскресенье. Я встала в семь часов, вымылась и села причесываться. Нюша Рождественская завила мне волосы. Около девяти часов я была одета и в начале десятого часа утра поехала к Михаилу Васильевичу приобщаться. Я приехала в церковь немного поздно, часы уже начались; я спросила сторожа, можно ли исповедываться; он провел меня к самой двери в ризницу; здесь я стояла довольно долго; потом сторож открыл дверь в ризницу и попросил меня встать на ступеньки. Скоро после этого туда пришел мой дорогой исповедник; в руках у него были крест и Евангелие. Я подошла к аналою. „Ну, откройте вашу совесть перед Богом“. Я кое-что ему сказала. „Не было ли у вас каких-либо сомнений?“ Я сказала ему о мощах. А именно: почему одни мощи представляют совершенно нетленное тело людей, а другие, наоборот, – одни только кости? „На этот вопрос довольно трудно ответить, – сказал отец Михаил, – нам в сущности не важно, в каком виде сохранился данный святой, а важны те чудеса, которые Бог творит через данного святого. Вот, например, этот аналойчик: если он творит чудеса, я все равно буду его почитать. Ведь то, что вы спрашиваете, так же трудно объяснить, как то, если вас спросят, почему вы оставили при письме столько бумаги, а не больше или меньше“, – при этом он показал рукой, какой именно кусок. „Но, – возразила я, – ведь, мне кажется, оставляю кусок чистой бумаги по своему желанию, и кроме того, сколько надо“. – „Да ведь поля могли быть больше и меньше, так и тут. Я был на открытии мощей Серафима Саровского. Мне в дороге пришлось беседовать с одним купчиком; тоже сомневался. Ну, что же, раскаиваетесь вы в ваших грехах? Уверены в том, что Бог может вас простить?“ – „Да“, – ответила я чуть слышно. „Как вас звать?“ – „Александра“, – ответила я».
«8 марта, вторник. О, как мне хочется поскорее увидать М. В. Я его страшно, безумно люблю!»
Взяла Нунехия Усфазановна последнюю тетрадку:
«Мой дневник с 9 марта 1915 года».
«Был днем Песик, оделся в военную форму и весь облепился крестами; я его упрашивала прийти вечером, а он сказал, что не придет. Песик какой-то странный – точно мне его подменили. Может, устал, а может быть, что-нибудь другое».
За стеной раздавался хохот Торопуло.
«15-е, воскресенье. Весь день ждала жирного, не пришел. У меня что-то нет гостей, не знаю, что и будет. Надо подождать 18-е число. Противная усатая мордочка даже во сне видится».
«22-е, воскресенье. Пасха. Убрала комнату, оделась и стала ждать Песика. Он пришел около половины седьмого; я сама не знаю, что с ним сделалось: он положительно одурел от страсти. Вот уже второй месяц, как мы не живем вместе, а оказалось, что я не на шутку полюбила этого писаного красавца. Я, кажется, люблю его еще сильнее, чем раньше».
«28-е, суббота. Все эти дни была дома; грязь невылазная, а тут еще на беду потек один галош; написала Песику, чтобы пришел чинить. Не знаю, что будет. Дождь льет как из ушата; целый вечер искали прожекторами Lieber Kaiser'a[4]. Весь день ждала, не пришел, поганый!»
«13-е. Болит животик. Усатый таракашка, когда я тебя увижу?»
«Июнь, 28-е, воскресенье. Придет ли милый – и не знаю! Да, я говорила с мордочкой по телефону, и, странно, слышится совсем чужой голос».
Задумалась Нунехия Усфазановна. Она любила стихи неблагозвучные, они казались ей благозвучными. Она любила стихи, в которых воспевались юродивые, несчастные кормилицы и приживалки, стихи, где фигурировали слова: барыня, салон, приживалка, пальцы, старый лакей с этикетом старинным, дачи, мундир, золотом шитый, медный пятак, личико восковое, участь незаконного ребенка.
Она думала, что молодое поколение безнравственно, потому что его не трогает то, что ее трогало.
Ей захотелось написать подруге о своих чувствах.
В сундуке хранились остатки розовой почтовой бумаги, в коробке из-под конфет. Коробки из-под конфет были чрезвычайно удобны для хранения пуговиц, перчаток, ленточек, писем. И вместо того, чтобы написать своей подруге письмо, стала разбирать Нунехия Усфазановна свои вещи. Стала она вынимать конфетные коробки и невольно ими любовалась. Посмотрела на голубые и розовые стеганые, точно детские одеяльца, вынула бархатные, точно вечерние туалеты, взглянула на кружевное, точно утреннее платье. «Вот в этой коробке были пьяные вишни, а в этой…»
Но вот в дверь, ей показалось, постучал Торопуло. «Выпросит, выпросит…» – подумала она и побледнела. Быстро бегая глазами, убрала коробки в сундук и сказала как можно спокойней:
– Войдите.
Но никто не вошел.
– А вы не пробовали собирать табачные этикетки? – спросил Пуншевич[5], усаживаясь на диване и рассматривая бумажки с мелкими розовыми цветочками, гоголевскими героями, телефоном, негром, с папиросой в зубах, с тростью в руках, в красном фраке, на одной ноге извивающимся. – Ведь были любопытные изображения! Скажем, целый гарем разнообразных женщин, курящих кальян, или цыганка в бусах и монистах, или студенческая фуражка и скрещенные шпаги под ней. А на махорке музыкант в виде прельстителя-парикмахера!
– Помните папиросы «Пли»? – обратился Ермилов к Пуншевичу.
– Как не помнить! – ответил Пуншевич. – Среди прочих одна была заряжена пистоном; предложит гимназист гимназисту покурить, и вдруг одна из папирос выстрелит! Вроде дуэли.
– Я ведь не страстный курильщик, – ответил Торопуло. – Это по вашей части. Вы должны были бы собрать картинки с папиросных коробок. В сущности, конечно, все в мире соприкасается. Но разбрасываться вряд ли стоит. Я хотел бы спасти от забвения интересную сторону нашей жизни; ведь все эти конфетные бумажки пропадают бесследно; между тем в них проявляется и народная эстетика, и вообще эта область человеческого духа не менее богата, чем всякая другая: здесь и политика, и история, и иконография. Вот, скажем, Толстой в лаптях. Как бы мы ни подходили к жизни, все дороги ведут в Рим. Надо только выбрать путь, по которому тебе пристало идти. Моя область – кулинария, широко понимаемая.
Часами можно было рассматривать коллекции конфетных бумажек Торопуло. Разнообразие мира постигал Торопуло благодаря этим меловым, восковым, всех сортов бумажкам.
Между разговорами гости ели шоколадную карамель, обернутую в вощанку; на обертках изображены были в профиль и en face красавицы, носящие благозвучные имена, на фоне малиновом, алом, травянисто-зеленом, в рамках, украшенных цветами; Виргиния здесь изображалась с открытой грудью; испанка с поднятыми юбками изображала «Мой сорт», они мирно покоились под театральными «Ушками», «Дамскими язычками», торчавшими по бокам вазы. Темноцветные бумажки, украшенные золотыми буквами, как бы ныряли среди нежноцветных волн: колибри, львы, тигры, олени, журавли, раки, вишни, земляника, малина, красная смородина, васильки, розы, сирень, ландыши, красноармейцы, крестьяне, рыбаки, туристы, паяцы, солнце, луна, звезды – возвышались здесь, пропадали там, радовали взор, заинтересовывали, возбуждали любопытство, вызывали сравнение; и гости, нацелившись, выуживали то рыбку, то испанку, то туриста в тирольской шляпе, то Версаль, то лунную ночь, то звезды. Это была своеобразная игра. Торопуло вкушал тревожный запах винограда, мощный запах каштана, сладкий – акаций; всеми ощущениями наслаждался Торопуло, как лакомствами. Торопуло пребывал в мире гиперболического счастья, не всем доступного на земле; он жил в атмосфере никогда не существовавшего золотого века.
Затем гости стали рассматривать новые приобретения хозяина, рассуждать, удивляться газете «Эхо столичной пивоторговли», найденной на рынке и принесенной Ермиловым в подарок хозяину ради первого знакомства, – газете, заполнявшейся почти одним лицом, – редактором Ориным, писавшим хвалебные гимны тем гласным городской думы, которые внимательно и чутко относились к вопросам столичного пивного промысла, наполнявшим газету стишками о том, что, к сожалению, осенью меньше пьют пива, чем летом, и беллетристикой, где обязательно сюжет связывался с пивом, хотя бы лишь тем, что действие происходило в пивной, писавшим и против алкоголя, считая, что вредный алкоголь необходимо вытеснить безвредным пивом. Здесь были и хроника, и анекдоты, и карикатуры – все, все здесь связывалось с пивом. Торопуло не подозревал о существовании пивной газеты. Он долго-долго жал руку Василию Васильевичу.
Но Ермилов уже был далеко. Опять он шел с Варенькой к Мариинскому театру, опять она несла чемоданчик и ахнула, когда увидела свою фамилию, напечатанную огромными буквами на афише.
Мурзилка в этот вечер скучал; он долго ходил по чердакам и крышам и, как всегда после похождений, требовал человеческого общества. Ларенька не позволяла ему ложиться на руки, поэтому он лапки ставил на ботинок Ермилова и, казалось, таким довольно примитивным образом хотел приобщиться к человеческому обществу.
Топилась печь. Мурзилка карабкался по библиотечной стремянке все выше и выше, он улегся на последнюю перекладину и стал рассматривать гостей, стараясь понять, чем они заняты – не едят ли? Затем он принялся мыться, посматривая вниз; затем он запел, смотря задумчиво в окно.
Там уже видны были очертания покатых крыш и радиомачт в хлопьях неожиданного снега.
Мурзилка смотрел в окно, опустив хвост. Мурзилка лежал на фоне поваренных книг, высоких, толстых и драгоценных, где так дивно описано приготовление голубей по-австрийски, по-богемски, по-саксонски, по-провинциальному, по-станиславски и по «другим манерам». Книги, где описывались «голуби с огурцами», «голуби с брюквой», «голуби в халате» и «голуби на рассвете». Бедный Мурзилка не подозревал о всех этих блюдах и о возможности такого разнообразия.
Лареньку устроили на диване. Все гости удалились в столовую.
Когда совсем рассвело, хозяин и гости умылись.
– Ну-с, а теперь приготовим опохмелье по Олеарию, – сказал Торопуло.
Нарезал кусок оставшейся баранины на мелкие кусочки в виде кубиков, но несколько подлиннее, смешал их с мелко накрошенными огурцами, влил в эту смесь уксусу и огуречного соку, а затем принес глубокие тарелки и ложки.
Гости стали опохмеляться.
Торопуло, Евгений и Ларенька вышли вместе и поехали за город. Торопуло решил как следует отпраздновать свой отпуск. Ему очень нравилась молодая пара.
– Не правда ли, этот холм похож на страсбургский пирог? – обернулся Торопуло к Лареньке, – и не только по форме, – разглядывая холм, продолжал он, – но и по цвету. Как все удивительно в природе! И обратите внимание на этот пень – ни дать ни взять ромовая баба! А вода в этом пруде цвета сока винограда; подойдемте поближе, удивительный эффект производит солнце. Это мой любимый уголок; здесь люблю я созерцать природу. Как хорошо щекочет в лесу запах земляники летом! Осенью – грибов! Обратите внимание на нашу живописную местность: внизу стоит город, правильной круглой формы, молочно-белый, со стенами точно из марципана, с деревьями, с переливающимися на солнце листьями, точно желатин, окруженный салатными, картофельными, хлебными полями: там идет бык со своим сладким мясом у горла, там великолепная йоркширская свинья трется о высокую сосну. И как странно! Ядовитые для нас волчьи ягоды – лакомое блюдо для дроздов и коноплянок, а похожие на черные вишни ягоды белладонны – первая еда для дроздов! А иволги и тетерева – человечнее, они любят землянику.
Вечером, лежа на диване в комнате Лареньки, Евгений взял трубку и приложил к уху; передавался вечер танцев в музыке; участвовали рояль, скрипка, виолончель, флейта и женский голос; под алеманду, жигу, сарабанду, гавот, вальс, польку, мазурку, танго и фокстрот сладко дремалось. Церемонно пела скрипка менуэт Боккерини, нежно и плавно исполнял рояль вальс № 7 Шопена, умеренно скоро играла флейта польку Покка…
Течение мыслей Евгения шло между действительностью и сном. Вставал какой-то замок, где его, ребенка, другие дети называли инфантом; какие-то польки, чтобы доказать плавность танца, с бокалами, наполненными до краев шампанским, танцевали мазурку; какой-то сад с боскетными фигурами появлялся…
В это время персиковое освещение дня сменилось для Торопуло гранатовой окраской вечера и предчувствуемым виноградным зеленовато-голубоватым светом белой ночи.
Когда настало это сладостное виноградное освещение фонарей, вышел Торопуло. Чудный мир, привнесенный им, улыбался ему; просил назвать себя и показать другим людям.
Евгений поздно вернулся в свою холостую квартиру и утром, стоя перед запыленной псише, упражнялся в трудных пассажах для приобретения техники; затем перешел на изучение триллера. Затем стал пытаться достигнуть верной и чистой интонации. Зеркало ему помогало наблюдать за положением языка и избегать всякого рода гримас. Его огорчало то, что он не мог с полной чистотой каждого звука и одним дыханием исполнить триллер на хроматической гамме в целые две октавы вверх и вниз. Принялся думать о Лареньке.
«Господство его над ее волей простиралось даже до выбора платьев. Он выбирал предметы, которые не нравились ей, и запрещал ей одеваться сообразно с ее вкусом. Этот деспот находил удовольствие заставлять свою невесту переменять прическу и костюм, когда замечал, что они ей к лицу или что она довольна ими. Часто он приказывал ей переодеться». Евгений путал себя с кем-то.
После небес, гор и солнца, после мелькании пейзажей, после веселой приключенческой полужульнической жизни в союзных республиках, после разнообразных туземных песен, исполняемых под аккомпанемент национальных инструментов, Евгений с интересом слушал песни жителей дома.
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он
О жизни той, в краю родном… —
пела и шила у раскрытого окна портниха лет пятидесяти с завитою редкой челкой, любящая шляпы черные или лиловые, фасона «Наполеон». Задумывалась о своем гражданском муже, умершем на Волге.
Молчание.
Слезы выступали на глазах Агаши.
Начинала снова:
Ты склони свои черные кудри
На мою исхудалую грудь…
И дойдя до куплета:
Только ты, дорогая подруга,
Горько будешь над гробом рыдать… —
рыдала долго.
Но бывали почему-то и для нее радостные дни. Тогда она пела слабым тоненьким голосом:
Военных обожаю
Я с самых юных лет,
И их я не сменяю
На самый белый свет.
Ах, как я люблю солдат…
И вдруг басом:
Для прислуг стараться рад.
И опять тоненьким:
Солдат стремится всегда вперед,
Он смело храбростью берет.
Иногда грустила:
Умерла-а наша Мальви-и-на,
С ней скончалася любовь,
Руки к сердцу приложи-и-ила
И скончалася она.
Иногда, возвращаясь в своей лиловой шляпе фасона «Наполеон» с прогулки и пошептавшись с Матрешей о Лареньке, приходившей к Фелинфлеину, она удалялась работать, игриво припевая:
Ларенька, Ларенька, гла-а-зки,
Глазки погубят тебя-я.
Вот апрель месяц подхо-о-дит,
Вот и могилка твоя.
Ларенька, Ларенька, гла-а-зки,
Глазки сгубили тебя.
Это Евгения забавляло.
– Ах, ты знаешь, у нас что? – услышал он разговор Агаши Зуевой с ее подругой Матрешей Белоусовой – и дальше последовал завистливый рассказ о том, что в деревне, откуда она родом, крестьянки перещеголяли городских франтих, имеют три-четыре воскресных платья, что в праздничные дни по утрам девушки отправляются с узлом в церковь, а затем, после службы, по пути, отойдя в кусты, переодеваются. Затем меняют платье к обеду, переодеваются и вечером. И что в деревне мечтают о лакированных туфлях. Зло-зло блестели глазки Зуевой.
Щеголеватые парни с зеленой гребенкой в волосах, с длинной серьгой в ухе, в костюмах, сшитых Ленинградодеждой, играли в рюхи на дворе, на площади бывшей пристройки; они как бы давали представление Евгению, настолько они были декоративны. По вечерам они, сидя на скамеечке, пели под звуки струнных инструментов куплет, ставший на время почти народным:
Цветок душистый прерий,
Твой смех нежней свирели,
Твои глаза, как небо, голубые…
Посидев таким образом, они отправлялись в кинематограф.
Дети этого дома были достаточно злы. Утром Евгений видел, как они играют и скачут и от времени до времени дразнят хромую девочку:
– Кривоногая нога захотела пирога…
Они исполняли это как античный хор, то приближаясь, то отдаляясь от своей жертвы.
Чуриковские женщины ничего не пели, а брезгливо, в платочках, как тени другого мира, проходили мимо.
Фелинфлеину этот дом казался театром. Евгений с удовольствием присаживался к женщинам, сидевшим на скамеечке, рассказывавшим грустные истории про молодого удальца, уголовника, как он соблазнил пятнадцатилетнюю девочку, как он жил с ней несколько месяцев вместе, как с его позволения его мать продала затем эту девочку какому-то мужику и как, в конце концов, девушка попала в Калинкинскую, где ей отрезали грудь, и что теперь неизвестно, где ставшая одногрудой девушка торгует собой. Это было очень похоже на песню, старинную песню, и потому трогало жителей дома до слез.
Рядом с Матрешей Белоусовой жила в комнате высокая, тощая, ходившая вся в черном, говорившая всегда шепотом, так называемая тетка Дуня, лет семидесяти, продававшая лампадное масло, читавшая по покойникам, обмывавшая их, в Крещение приносившая освященную воду, на Пасху носившая святить куличи за малую мзду, под видом афонского продававшая самое обыкновенное лампадное масло, откладывавшая деньги в черный чулок, по слухам.
Благочестивый шепот и черное платье не мешали ей быть нечистой на руку; она знала священников во всей окружности и этим жила: они считали ее благочестивой женщиной. Евгений давал ей в шутку читать журнал «Безбожник», она отмахивалась и в ужасе отбегала.
Судьба подарила Евгению представление – смерть тетки Дуни. Он узнал подробности от Матреши Белоусовой, с любопытством присутствовавшей у ложа умирающей, окруженного стаей таких же ханжей, жаждавших поделить ее имущество. После того как ее соборовали и помазали елеем, тетка Дуня вздохнула и сказала:
– Теперь я иду прямо в рай!
Три ночи подряд над покойницей читала псалтырь тихая монашенка.
Матреша Белоусова боялась, что тетка Дуня встанет и начнет бродить и – чего доброго – повстречается с ней в коридоре. Торжественно похоронили тетку Дуню. Священник шел впереди. Евгений шел среди ханжей.
После похорон ханжи провожавшие вернулись в комнату тетки Дуни и спешно поделили имущество умершей.
Приняв постный вид, торжественно помянули умершую. Часть посуды принесли с собой, другую часть заняли у соседей; Евгений в виде любезности принес от хозяйки посуду; на кухне шипели блины; говорилось со степенным видом о достоинствах тетки Дуни и о том, что молодое поколение погибнет.
К негодованию всех жильцов, ханжи обжулили монашенку – ей даже не дали книгу для чтения по умершей; на ее просьбу ответили с благочестивым видом:
– Мать Христодула, Федосья взяла книжку и уже ушла с поминок.
Таким образом, задумчивую мать Христодулу только допустили на тризну.
Долго в доме смеялись над тем, что тетка Дуня полетела прямо в рай, и жалели монашенку.
В лицевом флигеле жил другой персонаж: дочь шорника.
Лавка в одно окно, на вывеске пестрая дуга с головой лошади, на окне хомут, вожжи, бубенчик, за прилавком пузан – низенький, желтый. Белоусова рассказала Евгению все про нее. Дочь шорника девочкой была тихой, аккуратной, дети ею не интересовались и с ней не дружили, у нее, как и сейчас, были бледные голубые глаза, правильный нос, безукоризненно причесанные бледные волосы, говорила она всегда тихим шепотом – не разобрать было, равнодушна она или пуглива; в тетрадочках у нее не было ни помарок, ни клякс, ходила она с двумя братьями-пузанчиками.
Показала барышня Белоусова Евгению невероятной красоты и аккуратности вышивки и ленточки, и бисером, и белым шитьем, и цветной гладью, и крестиком ее работы; вышивки эти всех в доме восхищали красотой исполнения.
Узнал Евгений от все той же часто приходившей к Наталье Тимофеевне Матреши Белоусовой, что в голодные годы у девушки на руках появилась экзема, что девушку всячески лечили и что, наконец, применили рентген. По словам Матреши Белоусовой, рентген съел левую руку искусницы; но девушка продолжала вышивать; у нее, как и у ее матери в молодости, ампутировали руку и сделали протез: продолжала она вышивать и кормить своих братьев-пузанчиков. Но появилась экзема и на второй руке – во всю ладонь образовалась рана: врачи решили ампутировать и вторую руку.
– И вот, – сообщала Матреша Белоусова, – она все еще вышивает, но скоро ей ампутируют и вторую руку.
Рассказала Матреша Белоусова Евгению про вдову Федосью, жившую с ужасным рябым ломовым извозчиком. Увидел Евгений – тощую, с близко посаженными бегающими глазками, с носом, всегда втягивающим воздух; узнал он, что про своего мужичишку и про себя она говорила:
– Всякая голубка голубка ищет!
Узнал он, что Федосья для голубка все покупает, что она голубка поит и кормит и одевает. Голубок же свой заработок отправляет в деревню жене.
«Какой фантастический бытовой театр!» – думал Евгений.
Вспоминалось прошлогоднее путешествие по ледникам, сванские башни, города, высеченные в скалах, и восстанавливаемый Ленинакан.
Снова в ушах Евгения звучала армянская песенка:
Ты дочь монаха Рипсимэ?
Да, я дочь вартапеда (монаха).
Иди к нам.
Мы все здесь в Эчмиадзине
Дочери монахов.
Монахи жили наверху, внизу помещался кружок безбожников. Встречи с геологическими и археологическими экспедициями.
Видел себя он в живописных развалинах мечети. На расчищенной от камней площадке группа пионеров, окончив беседу о событиях в Китае и составив два хромоногих стола, учатся играть в пинг-понг, впервые привезенный из города вожатым отряда; белый шарик мечется в воздухе, отскакивает от ракетки, толпа пожилых татар окружает игроков. Затем перед Фелинфлеиным возник Самарканд с седобородыми узбеками и гробница с бирюзовым куполом Тамерлана.
Евгений попал в Гур-Эмир.
Под высокими сводами, украшенными мозаикой лучших персидских и арабских мастеров, увидел туземных шахматистов.
Снова потянуло Фелинфлеина туда, на Восток. Он видел себя в отрогах Тянь-Шаня. Он кому-то рассказывал, как он испугал разбойника. Изображая должностное лицо, подъехал бодро к бородачу, спросил фамилию и с серьезным видом внес замысловатое имя в свою записную книжку, после чего, расстроенный хитростью гяура разбойник галопом удалился.
И Торопуло иногда вспоминал о юге, и Торопуло иногда мысленно блуждал по ялтинскому берегу. Ах, как хороша ночь! Темно, темно, осень. Очень яркие лучи идут от ларьков; горы фруктов, фрукты необычайной яркости, горы дынь, горы арбузов, ветки мандаринов, грязная девчонка продает фиалки и розы; все освещено качающимися керосиновыми фонарями или свечами; каждый духан точно вырезан в черном бархате ночи. Торопуло взял «Тысячу и одну ночь», но хорошо знакомая лакомая книга не читалась. Тогда взял журнал «Восток» Торопуло. И вот, яблоки – словно рубины старого вина, айва – словно шары, скатанные из мускуса; фисташки с сухой усмешкой и влажными устами; цвет персиков в густых ветвях. Сахарные груши сладко смеются, гроздья винограда висят как связки жемчугов. Мед абрикосов и мозг миндаля заставляют томиться уста. Кусты красного винограда огненного цвета, как вино, сладостно сковывают самую кровь. Ветки апельсинов и свежая листва лимонов, финиковые рощи по всем углам…
Сад, словно кудесник, наполнил комнату Торопуло; дыни лежали у ног его пестрыми ларцами.
Мечты Торопуло прервал Евгений. Он влетел к нему. На толкучке он купил драгоценную для Торопуло книгу о чае и кофе Мейснера, в переплете XVII века, реставрированном в XVIII веке, с суперэкслибрисом города Парижа. Содержание книги главным образом заинтересовало Торопуло. Перед ним мелькнул плод в виде вишни, меняющий свой цвет по мере созревания: сперва зеленый, затем красный и наконец темно-фиолетовый. Торопуло расцеловал Евгения.
Торопуло раскрыл книгу.
– Нет, нет, – сказал он, – не сейчас, на сон грядущий, – и, держа книжечку, сел на диван. – Что же вам подарить взамен? – сказал он, предвкушая, пронизывая глазами книгу. -
У меня есть чудесный кофе, надо спрыснуть эту чудную книжку. Посвятим сегодняшний вечер этому напитку, очищающему кровь, разбивающему тяжесть в желудке и веселящему дух. Знаете ли вы, что аббат Делиль писал о кофе?
Торопуло подошел к полке, достал стихи Делиля, раскрыл на закладке и вдохновенно стал пересказывать:
– Кофе недоставало Вергилию, кофе обожал Вольтер. Делиль сам любил приготовлять божественный напиток. На жаровне раскаленной аббат, в полном одиночестве (одиночество усиливает наслаждение, – пояснил Торопуло), золото его окраски постепенно превращал в цвет черного дерева. Все в том же одиночестве аббат заставлял кричать зерна под железными зубцами и, очарованный ароматом, без посторонней помощи, погружал в воду смолотый кофе. Но вот все готов. И мед американский, выжатый из сахарного тростника африканцем; вот и японская эмаль притягивает кофейные волны; кофе соединяет в себе дары двух миров. Аббат пьет, и в каждой кофейной капле для него луч солнца.
Собственно, это была интерпретация Торопуло. Некоторые смысловые моменты он бессознательно усилил, другие ослабил.
– Прочтите сами, – продолжал Торопуло, – какое восхитительное стихотворение.
Торопуло никогда не читал вслух на иностранных языках. Спеша осилить языки, чтобы читать кулинарные книги, он к черту послал точную фонетику.
– А в Норвегии, во время деревенских праздников, этот аравийский напиток варят вместе с селедочными и угриными головками, должно быть, для придания особого вкусового оттенка. Любопытно?
Но Евгений спешил и отказался от кофе. Он условился с Ларенькой, что она сегодня придет к нему. Но домой приехал он рано. Чтобы заполнить свободное время, он сел за хозяйское пианино.
«Погружусь в игру звуков», – подумал он.
Но игра звуков ему быстро наскучила. Он пересел в кресло. Положив ногу на ногу, свесил руки, запрокинул голову. Затем он опустил голову на грудь и обхватил колени руками. Это было совсем не dolce far niente[6].
«Жить скучно, все время нужно развлекать себя, – думалось Евгению. – Приходится иногда передернуть и новый для себя путь найти».
Теперь он чувствовал по степени своей тоски, время от времени повторявшейся, что снова придется все бросить и бежать, что очень скоро он побежит.
Ларенька вошла в комнату, где жил Евгений.
В комнате было темно.
На цыпочках она подошла к пузатому комоду и зажгла свечу. Евгений, казалось, дремал в кресле.
Она сняла пальто и повесила на гвоздь: шляпу надела на бюст Потемкина, некогда украшавший палисадник, и на цыпочках стала прибирать комнату. Посмотрела, политы ли цветы, сняла хозяйскую желтую скатерть, вышла на лестницу, стряхнула, поставила кипяток на кухне.
Стала ждать пробуждения спящего в кресле.
Бледный жених, жалующийся на сердцебиение и мигрень, сидел перед невестой.
Ларенька сбегала в аптеку и принесла порошки, положила компресс на голову Евгения.
– Какая тоска… – сказал Евгений после полуночи, – не могу я больше жить здесь, я должен уехать.
– Что с тобой? – испугалась Ларенька. Евгений отвернулся к стене.
Евгений вспомнил музейный дом, в котором он живет, и расхохотался. Он встал, сел в кресло, закурил и стал рассказывать о том, как Матреша Белоусова бросала солью между Прошей и его женой, как Матреша, встречая молодоженов, т. е. Прошу и его жену, в коридоре или на лестнице, пряталась и из-за угла махала медвежьей лапой; как он однажды увидел, как Матреша, открыв вьюшки, кричала заклятье.
Ларенька, думая, что Евгений развеселился, развеселилась и сама. Стала она рассказывать про свое детство.
Утром ушла Ларенька.
Утром разыскала Евгения няня.
Евгений чувствовал комедийность своей жизни.
У няни были странные идеи относительно ума Евгения.
Его познания, по ее мнению, были совершенно изумительны – он знал решительно все; его память была исключительна; а детство он провел в роскоши.
Теперь, войдя в его комнату, она сострадала тому, что у Евгения нет денег.
– Как жить-то приходится тебе, бедняжечка, – качая головой и осматривая комнату, говорила она. – Ты уж не помнишь, как ты жил-то, а я помню!
– Не нойте, няня, – прервал Евгений. Но няня ныла.
– Яблочко и сладких булочек я тебе принесла; слышала я, что жить тебе нечем; покушай, может быть, горю полегче станет.
– Перестаньте, няня!
– Помнишь, когда я в маскарад ходила, ты всегда просил тайком от барыни: «Пряничков мне, нянюшка, принеси и сахарную булочку, я, когда вырасту, все тебе жалованье отдавать буду».
Наконец Евгению удалось спровадить няню.
Он сел и стал вырезывать для Торопуло из старых путеводителей и журналов картинки и наклеивать на бумажки одного и того же размера, но разных цветов.
Это было приятное занятие. Виды шоколадных фабрик, типы седых дипломатов, смакующих вино, молодожены, привозившие бенедиктин из Парижа своей сидящей в кресле бабушке, молодая особа с веером в руке, сидящая перед наполовину уже опустошенным бокалом, принесенным в кредит, томительно ждущая неведомого ей кавалера; белокурая Евпраксия, двумя пальцами держащая кофейник и наливающая кофе в чашечки, стоящие на подносе, который держит черноволосая Акилина, брак в Кане Галилейской и Юдифь, сидящая за столом рядом с Олоферном, который, вне себя от радости, выпил сегодня больше вина, чем за всю свою жизнь. Парижские рестораны и кафе, поплавок Тишкина.
Вырезывая из современного немецкого журнала картинки, Евгений был поражен, – за столом между священником и заштатной немецкой принцессой сидел его троюродный брат Лубков. Какая-то, утрированно скромно одетая, женщина по левую руку принцессы глядела в аппарат. Это был скромный свадебный пир. На столе стояли графины с вином, цветы, рюмки, кое-какие закуски. Молодой Лубков был в крахмальном белье, принцесса была похожа на старую, неудовлетворенную жизнью гувернантку. Позади них стоял скромненький полубуфетик, на нем лежала кружевная дорожка.
«Пожалуй, мне эта картинка пригодится, не отдам ее Торопуло». И отложил в папку, где хранился портрет Казановы, игорные дома в Венеции, наполненные замаскированными в треуголках.
Поразил его и «der Grossfürst Boris Romanov»[7], он сидел лысый между двух подстриженных дам, множество молодых мужчин и женщин сидело за весьма узким, заставленным винами и закусками столом.
«Это можно дать Торопуло, – подумал Евгений, – здесь есть на что посмотреть».
«А вот это тоже неплохо. Это, должно быть, уединенный кабинет: бутылки шампанского во льду, розы на белой скатерти, электрическая имитация свеч, танцующие ноги в черных чулках и туфельках. Вверху улыбающийся рот танцовщицы, внизу-улыбающийся рот чернобородого банкира, сидящего на фоне зеркала».
Евгений, вооружившись ножницами, работал.
Торопуло, в свою очередь, в это время вырезывал для Евгения картинки. Мужчины с шапокляками в руках в ложах позади нежных дам времен Рубинштейна; многоголовые выходы из варьете, освещенные газом; не совсем одетая артистка, окруженная в своей уборной несколькими военными и штатскими, поднимающими бокалы; полицейские в цилиндрах, захватывающие на бульваре в ужасе сопротивляющихся женщин, ночные игорные дома и клубы, освещенные керосиновыми лампами.
Затем Торопуло задумался.
Взял переплетенные письма своих родителей, раскрыл на закладке, гранитолевый корешок затрещал. Торопуло стал читать:
«Сегодня для разнообразия ходил к так называемому Донону – оказывается паче чаяния на 50 к. дороже и на рубль хуже, – но зато обедают г-да офицеры, генералы и даже с дамами. Там был и Ал. Кауфман, – обедал с „пивом“, – но зато после обеда, как полагается у „Донона“, с полчаса в разных направлениях, с разными гримасными приспособлениями, чистил „пером“ а la Coy зубы, причмокивая еще для аккомпанемента. Решил потому более туда не ходить. – Раскланялись только издали, ибо это было в саду. – За обедом Алешенька хотя и с пивом только, роготал на двух Ггггг-Ггггга, а зато в беседке генерал раздавался все время на тему Хха-Хха-Хха. Будь здорово, божество мое драгоценное».
Перелистнув несколько отцовских писем, Торопуло устроился еще поудобнее в кресле.
«…А ты бы почаще теленочка разрабатывала по частям, – ножки, головка, хрудынка, – бочок с кашей, – а то и ребра с горошком, – так оно и право ничего. Пока не произведу смотра лично, написала бы хотя с помощью карандаша, как на эвтот счет пробавляетесь? больше от плодов земных или фруктов говяжьих, али насчет содержимого коровьим вы… мя. Как кофе? Преет ли? Как ситец и кройка? Как русские обои? Пожалуй, не прочь и захаить? А они хороши, – и цвет и самые такие не то птицы, не то пряники?»
Задумался Торопуло, и захотелось ему почитать Гете. Подошел к полке, взял книгу, снова сел в кресло и стал читать.
«И тогда улица Толедо и еще несколько улиц и площадей близ нее бывают украшены самым аппетитным образом. Лавки, где продается зелень, где выставлены изюм, дыни, вишни ягоды, особенно приятно радуют взор. Съестные припасы гирляндами висят над улицами; крупные четки из позолоченных колбас, перевитых красными лентами…»
Захватив картинки для Торопуло, Евгений пошел к Керепетину. Керепетин сделал уже до тридцати эскизов костюмов. Особенно ему удались гротескные костюмы епископа и монахов. И неудивительно: Торопуло в качестве материала передал ему во временное пользование всевозможные изображения духовенства, пирующего за столом, и лубочные картинки. Некоторые из них были гравированы еще во времена религиозных войн и хранили пафос и всю отчаянную ненависть к представителям римского престола или к их порокам.
Режиссер был более чем доволен. Костюмы великолепно подходили к антирелигиозному спектаклю и были пестры, характерны, современны и злы. Никому и в голову не приходило, что Керепетин переключил чужую ненависть.
Эрос Керепетин кроме гравюр страстно любил фотографии. Он знал, что они превратили его в великолепного рисовальщика и иллюстратора. Профессиональные фотографы девятнадцатого века, гоняясь за физическим сходством, великолепно передавали эмоциональную и социальную природу человека. Тщетно стремились клиенты быть не тем, чем они были на самом деле. Тщетно и фотографы стремились помогать им в этом. Аппарат оказался весьма чувствительным. И к Керепетину тянулись толпы – чиновников, военных, купцов, прожигателей жизни, любителей лошадей. Мечтатели с удивительными ртами, с удивительными томными глазами, с поражающими прическами, с неповторимыми ушами и манерами стояли перед ним как живые. Керепетин чувствовал, что он начинает ненавидеть кончившуюся эпоху.
Керепетин, перебирая карточки, следил за превращением физиономий, за изменением манеры жить и мыслить. Любительские фотографии были не менее ценны для него, для профессионального иллюстратора; любительские фотографии передавали ему чайные столы, палисадники, сады, домики, дома со всем содержимым, позы женщин, грацию мужчин, нежный флирт. Какие выразительные лица, какие прически, какие кофты, какая блестящая строгость, какая утрированная задумчивость, какая лучезарная мечтательность! И все же в этом рисунке ты запечатлел нежность и трогательность и какую-то бессознательность. А этот, с бородкой Филиппа II, чиновник морского ведомства на фоне дивана, уставленного безделушками, пьющий бокал шампанского! Видно по лицу твоего героя, что он сам желает в таком торжественном виде предстать перед потомством. А эта дама, в самой принужденной позе срывающая цветок…
Лареньке чудилось детство Евгения.
Ей было жарко в постели; сердце ее билось. Ей стало стыдно за ее детство, за комнатки со стенами, оклеенными светлыми обоями, за излишне ревнивую мать, подстерегающую мужа на углах улиц, за семейные сцены. Она чувствовала себя недостойной своего насмешливого, редко бывавшего нежным жениха.
Спрыгнула с постели, подбежала босая к зеркалу, держась за раму, разглядывала свое худенькое веснушчатое лицо.
«Насколько велико расстояние между нами!»
Она отворачивалась, снова глядела в зеркало, улыбалась, чтобы себе самой показаться более красивой.
Думала о том, что у Евгения совсем нет воли, что он погибнет, если она его не спасет: «У Евгения нет воли, у меня – сильная воля», – это ее несколько успокоило.
Ради Евгения Ларенька курила и жевала опий, темный и горький, чтобы быть всегда с Евгением, чтобы свою жизнь слить с его жизнью. От туркестанского яда ее руки и ноги превращались в палочки. Несмотря ни на что, Ларенька любила Евгения.
Вечером жених и невеста встретились, как было условлено, у Керепетина, пили вино и по-семейному играли в карты.
Окончив игру, втроем они вышли.
Василий Васильевич ехал в это время в трамвае. Против него сидел большеголовый, с редкими волосами, серощекий, толстоносый, с огромными ноздрями и величайшим ртом человек. Шляпа на нем была черная фетровая с порыжевшей лентой. Воротничок отложной, крахмальный; пальто пожелтевшее, с зеленоватым меховым воротничком. Василий Васильевич прыснул, увидев такую смешную фигуру. Из вежливости отвернулся и стал глядеть в окно. «Несомненно это гробовщик!» Василию Васильевичу представилась картина:
Брусницын, один из яичных торговцев, умирает. Гробовщик Авениров, с поднятым воротником, условившись с прислугой, ходит от фонаря до фонаря перед домом; он ждет, когда горничная в одном платьице выбежит и сообщит ему о кончине хозяина.
Авениров ходит, ходит, а Брусницын все не умирает.
В это время появляется другой гробовщик и подходит к первому.
«Что вы здесь поделываете, Келестин Иванович?» «Гм… гуляю».
«Гуляете? И я с вами погуляю!»
От фонаря до фонаря гробовщики принялись прогуливаться вместе.
Авениров ходит-ходит, остановится и посмотрит на конкурента.
Уткнется в воротник, молчит.
Выбегает девушка в наколке и передничке:
«Барин скончался…» – и скрывается.
Келестин Степанович и его конкурент бегут вместе по лестнице.
Позвонил Келестин Степанович.
Приняли они оба солидный вид и вдруг, перебивая друг друга, сообщили плачущей Кирилле Ивановне, что они гробовщики. Вдова растерялась.
«Вас двое… Я не знаю… делайте как знаете».
Заплакала.
Авениров, вне себя, кричит, подступая энергично к вдове: «Я всегда всех Брусницыных хоронил; вы ему не должны отдавать предпочтение!» И отталкивает нахала.
Василий Васильевич Ермилов не помнил, где и когда он слышал этот рассказ. Может быть, он даже прочел его где-нибудь, в каком-нибудь юмористическом журнале девятисотых годов. Но сегодня он решил рассказать его в доме Пуншевича, причем пусть этот сидящий напротив оригинал и окажется гробовщиком Авенировым.
Так как Василий Васильевич привык рассказывать сериями, то он вспомнил действительный случай и мысленно повторил его.
Один студент во время безработицы становится агентом по собиранию реклам и объявлений для журнала, посвященного творчеству национальностей.
Раз, собирая объявления, юноша входит в бюро похоронных процессий «Вечность». Недалеко от Сухаревки, входя в помещение, юноша слышит слова фривольного романса и постукивание молоточка.
Обивавший гроб татарским дешевым кружевом вскакивает, встает за стойку, сложив ладони, делает печальное лицо и спрашивает студента:
«По скорбному делу быть изволите?»
Молодой человек умел собирать объявления.
У гробовщика на секунду лицо зажглось.
«Хорошо бы на каждой странице ленточкой: „Похоронное бюро «Вечность“.
«Только денег у нас немного, даже красный выезд продать пришлось; мы инвалиды, а прежде мы с братом служили у Александрова. Может быть, помните? Может быть, родственнички пользовались?»
Старик вопросительно смотрит на студента.
Показывается пустой катафалк на улице, слетает факельщик с дрог, весь в белом, и кричит хозяину:
«Что же ты наделал, подлец? Обмерился! Я ей в голову – ноги не лезут; я ей в ноги – крышка не закрывается. Руби подставку для поджилок, сейчас выносить будут».
Схватывает факельщик подставку, взлетает на дроги и погоняет лошадь.
А юноша потом узнал, что все общежитие принимало участие в укладывании в гроб, что покойная была его знакомая.
И еще несколько рассказов вспомнил Василий Васильевич.
Он вспомнил, что еще не так давно, до войны, была мода покойников подкрашивать, что гримировщик из бюро похоронных процессий, по желанию родственников, мог превратить покойного в красавца, предмет изумления, посредством белил и румян.
Еще он вспомнил, как он попал на свадьбу, гробовщик венчался с акушеркой; что поселились они в одной квартире и что при каждом звонке молодожены были в сомнении, кого сейчас позовут – мужа или жену?
Трамвай летел.
У Карповки человек с огромной головой вышел.
Ермилов посмотрел ему вслед.
Скоро надо было выходить и Ермилову.
Побежал по улице. Со времени смерти Вареньки он не ходил, а бегал. С горестью он вспоминал, что на вечере у Торопуло не удалось поговорить о Вареньке, распространить и утвердить ее образ и таким образом исполнить свой долг перед ней.
Василий Васильевич главным образом с этой целью знакомился с людьми. Он старался посещать все сборища; старался знакомиться все с новыми и новыми людьми. И теперь он с ужасом думал, что, может быть, сейчас он подобрал рассказы, совсем не подходящие для рассказывания в обществе, в которое он сейчас попадет.
Наспех перетряхивая свои воспоминания, Василий Васильевич вбежал по лестнице, позвонил и забегал по площадке; затем, взяв себя в руки, он, стараясь быть как можно спокойней, вошел в квартиру профессора физики Пуншевича, состоявшую из двух комнат: первая комната служила столовой и библиотекой, вторая – кабинетом, гостиной и спальней. Но здесь он увидел то же общество: Торопуло разговаривал с Евгением, давным-давно знакомая ему Ларенька сидела на диване. Но, к его радости, затем стали раздаваться звонки и являться незнакомые ему люди.
К счастью, всем было хорошо известно, что Ермилов – великолепный рассказчик. Поэтому, чтобы не было скучно, незаметно для него самого, его заставили разговориться.
Евгений, подойдя к Ермилову, услышал:
– Третий партнер был инженер-технолог Усов, имевший чин статского советника; он был профессором и страшно любил игрануть в клубе в макао; довольно мелко играл, но с большой выдержкой и удачно; играл ежедневно и, таким образом, прирабатывал ежемесячно еще пятьсот, а то и всю тысячу.
Он всегда ходил в штатском, не носил никаких ученых знаков, одет был всегда неряшливо и безвкусно. Покрой его костюмов был странный: не то пиджачок, не то жакет; костюм сборный, клетка и брюки разной материи, цвет его галстуков никогда не гармонировал с костюмом. Небольшая кудрявая русая бородка, непослушные усы, лезшие ему всегда в рот, круглое брюшко, короткие ножки и вечно бегающие серые глаза делали его фигурку если не смешной, то, во всяком случае, забавной.
Все в Купеческом собрании его величали «профессором»; со всеми в этом клубе он был знаком и никогда ни с кем не ссорился; с маленькой записной книжкой он усаживался с игроками за мелкий стол, углублялся в какие-то ему только одному известные расчеты, задумчиво сидел за столом, не ставя денег, что-то записывал, вычислял и, наконец, вынув из жилетного кармана золотой, решительно ставил его и выигрывал. Любил Усов снимать игрокам карты, – продолжал Ермилов: – снимал, как говорилось, зло, с азартом, стуча картами о стол. Крупье, банкометы не любили усовских съемок: большей частью после его съемки выбрасывали карты из деревянной шкатулки; нервно рвали карты и требовали новые. Банкометы, не верившие в его съемку, платились, выворачивали так называемые «жиры». Усов же ехидно улыбался и прятал выигранные деньги в карман; золотой опускал в отверстие никелированной копилки, а сам что-то опять записывал в своей книжонке. Банкомет кидал гневные взоры, иногда бросая фразу: «Спасибо, профессор, зарезали меня!» Профессор очень вежливо отвечал: «Я снимал для себя; в клуб я прихожу, чтобы выиграть, а не проиграть». Снова уже держал в руке намеченную им ставку.
– Ведь это легенда обо мне! – расхохотался Пуншевич. Василий Васильевич покраснел.
– Здорово, Василий Васильевич! Вы профессиональный рассказчик! Чудесно! Я тогда действительно хотел разбогатеть. Кто это вам рассказал?
Но Василий Васильевич, несмотря на все свое желание, не мог вспомнить. Рассказ уже давно стал странствующим.
– Я все же думаю, что это не вы, – сказал Василий Васильевич.
– Зерном-то, во всяком случае, послужил я, – улыбнулся Пуншевич.
Каждый остался при своем мнении.
Профессор физики Пуншевич в свое время любил игрануть в клубе. Сейчас он был окружен атмосферой энтузиазма и молодости. Он не во всем был согласен с молодежью; во многом с нею расходился, но любил, и его любили.
Он любил посещать общежитие, участвовать в вечеринках, слушать песни о Стеньке Разине, вспоминать волжские просторы и свою молодость.
Будучи от природы разговорчивым и остроумным, он с удовольствием ездил со студентами в экскурсии. Он был бодр, оживлен и румян.
Молодежь, будучи любознательной и смешливой, любила его рассказы. Морали в его рассказах не было никакой, зато пищи для размышлений достаточно. Начинались его рассказы довольно однообразно; было похоже, что вот сейчас он начнет рассказывать сказку: «Много-много лет тому назад в Петербурге…»
На этом вечере было основано «Общество собирания мелочей» в нижеследующем составе: председатель – Пуншевич, заместитель председателя – Торопуло, непременный секретарь – Керепетин, члены-корреспонденты – Ермилов и Евгений.
Пуншевич, во время рассказа Торопуло о Швеции, отыскал папиросную коробку.
– Дорогие товарищи, – начал Пуншевич, – вернувшись от Торопуло, я долго размышлял. У меня есть к вам предложение, вы видите перед собой лиловую коробку от безмундштучных папирос «Troika». На крышке изображены три коня: белый, рыжий и черный. Они тянут сани, украшенные светленькими цветочками, в санях сидит белобородый старик в бобровой шапке с голубым верхом.
– Похоже на вырезанную из дерева игрушку. – Евгений осмотрел коробку.
– Внутри наклеена картинка в красках с видом Кремля, – можно подумать, что для Запада это такая же экзотика, как пирамиды и сфинксы. Но ведь на самом деле Кремль для Запада совсем не экзотика, не пирамида Хеопса, Кремль – реальная, движущая политическая и моральная сила для рабочих и угнетенных национальностей всего мира, пламя, освещающее мир, простите за банальную метафору, но только это так, – Кремль приковывает взоры не только Европы, но и Азии, и Австралии, и Америки. Быт на наших глазах изменяется, и я предлагаю организовать общество собирания мелочей изменяющегося быта.
Торопуло на секунду почувствовал зависть – Пуншевич предвосхитил его идею и, несколько изменив ее, сделал вполне осуществимой.
«Так бывает всегда, – думал Торопуло, – один откроет, а другой использует».
Но затем перед Торопуло возник музей, где будут покоиться конфетные, апельсинные бумажки, меню, Торопуло подошел и обнял Пуншевича.
– Вы молодец, – сказал он, – действительно назрела потребность в организации общества. Необходимо добиться его легализации. Нам следует пропагандировать идеи нашего общества.
– Я примусь за это дело, – ответил Пуншевич. – Теперь наметим несколько областей нашего собирания и изучения. Конфетные бумажки – у нас уже есть фонд, – кивнул он в сторону Торопуло. – Бумажки от мыла, у меня есть родственница, она уже собирает бумажки от мыла. Коробки из-под папирос, у нас уже есть одна, чрезвычайно важная. Значки организаций, учебных заведений, вносите предложения… Так, тексты вывесок, действительно, вывески бывают разные…
– Попутнические вывески «Самтруд».
– Новобуржуазные – «Сад Фантазия», «Аркадия», «Родник».
– Приспособленческие: «Красная синька», «Красный одеяльщик».
Юноша, посадив на трамвай невесту, пошел провожать Василия Васильевича. Василий Васильевич рассказал ему про бюро «Вечность».
– Совершенно инфернально! – согласился Евгений. – Вообще наша жизнь совершенно изумительна. Я видел вывеску на главной улице во Владикавказе: «Кафе-аромат». На Кавказе и в Крыму много инфернального.
Василий Васильевич считал все безвкусное жутким и инфернальным. Под влиянием Василия Васильевича перед Евгением всплыл другой Кавказ, до сих пор им не замеченный.
– В Туапсе вывеска у сапожника – ласточка держит европейскую туфельку на фоне голубого неба и гор… А цирк в Бухаре! Я вам когда-нибудь расскажу про трубадура!
Василий Васильевич стал прислушиваться.
– В Крыму и на Кавказе много жуткого, говорите вы…
– Владикавказ совсем страшен, – подтвердил Евгений. – Вот вам предание, живущее там до сих пор. Сад под названием «Трек»; аллея акаций, в ней кончали самоубийством влюбленные гимназисты. В 16-м году на Треке будто бы стала появляться загадочная дама, густо завуалированная; она увлекала мужчин на кладбище – место лирических прогулок; там соблазненные теряли сознание. Последнее, что они помнили, был сатанинский хохот этой женщины. Попался один казачий офицер. Когда дама разразилась леденящим хохотом, он выстрелил в нее в упор. Убитая оказалась местным фантастом, банковским служащим. Нат Пинкертон, а не туземное предание!
Василий Васильевич согласился, что это несколько жуткий Восток.
Евгений в эту ночь видел мир глазами Василия Васильевича. Василий Васильевич это почувствовал.
«В Василии Васильевиче несомненно скрыто много фантастики. В том, что Варенька окончательно пропадет вместе со смертью Василия Васильевича, несмотря на всю его волю, скрыта глубокая драма», – думал Евгений.
Ермилов взглянул на Евгения, – ему страшно захотелось, чтобы Евгений бросил свои похождения, чтобы он отдался музыке. Об этом он осторожно и деликатно сказал Евгению, но юноша покачал головой.
Расставшись с Василием Васильевичем, юноша закурил и остановился на мосту, перекинутом через Неву, и стал смотреть на воду. Юноша всегда возвращался в Ленинград, чтобы окунуться в атмосферу белых ночей, чтобы опять раз двадцать посетить Эрмитаж, чтобы опять похвалить архитектуру, чтобы с Петей Керепетиным снова шататься по улицам и любоваться просторным реставрируемым, застраивающимся, постепенно сливающимся со своими окрестностями городом.
«Евгений не настоящий музыкант, – думал Ермилов, поднимаясь по лестнице, – потому что он ничем не желает жертвовать для своего искусства. В нем нет необходимой настойчивости, наивности, которая была у Вареньки. Он не развил в себе способности надолго отъединяться, погружаться в мир музыки, для него музыка не становится временами высшей реальностью».
С грустью Ермилов вспомнил, что у Пуншевича ему не удалось поговорить о Вареньке. Посидев некоторое время среди вещей Вареньки, Ермилов отправился на ночной покой, уже давно не приносивший ему забвения.
Во сне увидел Ермилов свою дочь на конфетной бумажке – облагораживающее действие Вареньки распространилось и на конфетные бумажки, вместо безвкусного танца апашей, кабареточных див – появилась Варенька в высоком классическом танце, безукоризненно чистом по своему рисунку.
Мурзик вышел к Торопуло навстречу, держа заячью лапку, и просил поиграть с ним. Толстый Торопуло нагнулся, вынул изо рта своего друга лапку и бросил. Мурзик вскочил, отыскал ее и принес своему хозяину. Торопуло шел дальше, кот по пятам шел за ним, держа свою игрушку.