Тот, кто сумел бы передать красками группу, ожидавшую Франческо Ченчи в зале его дворца, создал бы что-то, если и не столь прекрасное, как Мадона дела Седжиола Рафаэля, то во всяком случае нечто к ней близкое. Молодая женщина лет двадцати сидела на ступенчатом подоконнике высокого окна, держа на груди ребенка; сзади стоял красивый молодой человек и любовался этой нежной картиной. Его руки, сложенные как для молитвы, точно благодарили Бога за счастье, которое он послал ему. Выражение лица и глаз показывали, что его волновали разом три чувства, делающие из человека что-то почти божественное: сложенные руки возносились к Богу, взгляд, исполненный нежности, обращался к сыну, улыбка – к жене. Молодая женщина, вся поглощенная материнскою заботливостью, не видела этой улыбки. Ребенок казался ангелом с неба, заблудившимся на земле.
В другом конце залы, развалясь на скамье, сидел человек, который как нельзя лучше мог бы служить натурщиком Микельанджело. Лицо его едва виднелось из-под широких полей остроконечной шляпы. Длинная, седая борода была всклокочена; кожа на лице, подобная той, которую Иеремия оплакивает у детей Сиона, была темна и суха, как внутренность очага. Он был завернут в широкий плащ; ноги, сложенные одна на другую, обуты в сандалии, какия обыкновенно носили крестьяне из римских деревень. По всей вероятности он был вооружен, но скрывал оружие, потому что римский двор после папы Сикста V был очень строг с теми, кто поступал вопреки запрещению.
Двое молодых людей ходили по зале то скорыми, то медленными шагами, обмениваясь словами иногда вслух, а иногда вполголоса. Лицо одного из них было покрыто красными золотушными пятнами; из-под воспаленных век блестели черные зрачки, в которых просвечивалась жестокость, смешанная с чем-то, похожим на безумие. Волосы редкие и торчащие, испорченные зубы, приплюснутый нос и отвисшие щеки придавали ему сходство с легавой собакой. Богатая одежда его была в беспорядке, засохшие губы произносили хриплым голосом гнусные и буйные слова. Так и видно было, что в нем таилось преступление, как волк, готовый извергнуться. Другой был бледен и приятной наружности: с густыми, русыми кудрями, с грустным взглядом и медленной речью. Рассеянный, часто вздыхая, он останавливался, вздрагивал и внутреннее волнение обнаруживалось трепетом верхней губы и дерганьем бакенбардов. В одежде его всё было изысканно. Увидевший его сразу сказал бы: он вздыхает от любви.
Тут был еще старый священник, который первый нарушил молчание, обратившись с каким-то вопросом к гайдуку, который стоял в зале, и казалось уже готов был дать ему ответ, как вдруг господин с злодейским лицом надменно позвал его:
– Камило!
Натура слуг такова, что если у них нет других причин гнуть спину, то они слушаются тех, кто ими надменнее повелевает; и гайдук Камило, хотя он и далеко не был из самых дурных среди многочисленной, домашней прислуги, все-таки повернулся, точно на пружине, спиною к курату, и согнувшись в три погибели, смиренным голосом ответил:
– Эчеленца!
– Может быть, благородный граф дурно спал эту ночь?
– Не знаю, впрочем не думаю. На заре пришли письма, большею частью из Испании и королевства; – может быть, впрочем, я этого не знаю, может быть он их читает теперь.
В эту минуту неистовый лай собаки оглушил присутствующих: немного погодя, двери из комнаты графа распахнулись от сильного толчка, и из них выбежала огромная собака, разъяренная и вместе перепуганная.
Мужик, лежавший у двери, вскочил на ноги, и высвободив руку из под плаща и выхватив широкий кинжал, длиною в добрых две пальмы[1], приготовился к защите. Молодая мать прижала ребенка к груди и закрывала его обеими руками. Отец стоял перед женою и сыном, чтоб заслонять их собою. Двое прогуливавшихся господ посторонились с приличной быстротой, в которой виднелось и нежелание наткнуться на опасность, и в то же время нежелание показать страх перед этой опасностью.
Разъяренное животное лаяло неистово.
В это время на пороге показался старик. Это был Франческо Ченчи.
Франческо Ченчи, латинская кровь которого происходила от древнейшей фамилии Чинчиа, считал между своими предками папу Иоанна X. Фамилия эта отличалась как древностью происхождения, так и древностью злодеяний.
Франческо Ченчи обладал большим богатством, ежегодный доход его превышал сто тысяч скудо; в те времена это казалось несметным богатством, да и в наше время это считалось бы не малым. Наследство это оставил ему отец, который заведывал церковной казной при Пие V; и в то время, как последний заботился об очищении света от ереси, старый Ченчи старался очистить казну от денег: оба были достойны друг друга, каждый в своем роде. О Франческо Ченчи трудно было и знать, что думать; может быть, ни об одном другом человеке молва не была так разноречива, как о нем. Одни прославляли его за благочестие, щедрость, доброту, великодушие; другие, напротив, говорили, что он скуп, жесток и груб. Но дело в том, что в пользу обоих мнений можно было приводить доказательства. У него было несколько тяжб, но из всех их он выходил оправданным. Многие, однако, не довольствовались таким исходом и продолжали роптать, говоря, что еще до сих пор не видели примера, чтоб римский суд осудил когда-нибудь людей., имеющих сто тысяч дохода. Но если жизнь его казалась таинственной публике, то все злодейства его были совершенно явны для его несчастной семьи, которая из чувства стыда, а еще более из страха, не смела произнести о них ни слова. Семья его слишком хорошо знала, каким для него было наслаждением изобретать самые ужасные зверства, и чем они были страшнее, чем больше против них было общественное мнение, тем более они приходились ему по душе. Всякая выдумка этого рода должна была тотчас и во что бы ни стало приводиться в исполнение, – все равно, нужно ли было для неё издержать огромные деньги, устроить пожар или несколько убийств. Он имел обыкновение (до такой наглости дошел он) вести подробный счет своим издержкам на злодейства; и в его книге воспоминаний были записаны следующие подвиги: на бедствия и испытания Тосканеллы 3300 цехинов, – это не дорого. На похождения разбойников в Терни, 2000 цехинов, – это деньги брошенные. Разъезжал он всегда один, верхом, и когда замечал, что лошадь уставала, бросал ее и покупал другую; если ему не соглашались продать, он брал силою и в придачу еще наделял несколькими ударами кинжала. Опасность от нападения разбойников не останавливала его нигде, и он проезжал один через леса Сен-Жермано и Файолы; часто даже он отправлялся, ни мало не задумываясь, верхом из Рима в Неаполь. Появление его в каком-нибудь месте показывало, что произойдет, наверное, грабеж, пожар, или убийство, или вообще какое-нибудь большое бедствие.
Он обладал замечательной силой и был очень ловок во всякого рода телесных упражнениях; рассчитывая на это, он часто затевал ссоры со своими врагами, нанося им оскорбления и насмешки; но открытых врагов у него было не много, потому что его очень боялись и раздумывали прежде, чем решались сразиться с ним. Он постоянно содержал целую шайку разбойников; двор его палаццо был убежищем для всякого рода злодеев. Между жестокими римскими баронами он был самым жестоким.
Сикст V, римский папа, пригласив как-то в Ватикан синьоров Орсини, Колонна, Савели, графов Ченчи и других, из числа самых могущественных римских вельмож, после нескольких минут приятной беседы с ними, подошел к открытому балкону и, обратив взор свой на лежащий у ног город, сказал присутствующим:
– Или зрение мое помутилось от старости, или точно стены дворцов ваших, сиятельнейшие вельможи, украшены каким-то странным убранством: подите узнайте, что это такое, и сделайте одолжение, дайте мне знать.
Это были повешенные тела разбойников, укрывавшихся во дворцах присутствовавших вельмож. Папа велел схватить их и без всякой жалости повесить на зубчатых стенах дворцов.
Франческо Ченчи, после этого и нескольких других случаев, показавших ему вполне характер папы, счел более удобным убраться подальше; и до самой смерти его оставался в Рока-Петрела, прозванную Рока-Рибальда[2].
Ченчи был очень сильного сложения и, несмотря на преклонные лета, обладал вообще крепким здоровьем, только правая нога у него болела и он хромал. Одаренный воображением и даром слова, он мог бы приобрести славу замечательного оратора, будь другие времена, и не заскакивай его язык, при малейшем волнении, между зубами, отчего голос его походил на звук воды, бегущей между каменьями. Наружность Ченчи далеко нельзя было назвать некрасивой; но при этом у него было такое злобное выражение лица, что ему ни разу не удавалось внушить к себе любви, редко когда уважение, и слишком часто ужас. За исключением волос, превратившихся из черных в белые, нескольких морщин и цвета кожи, принявшей более желтый, желчный оттенок, лицо его оставалось таким точно, каким было и в молодости. Когда он бывал спокоен, на лбу его едва виднелась морщина, не та глубокая морщина, которую накладывает угрызение совести или забота, по едва заметная, легкая черта, которую иногда робко проводит любовь своим крылом на челе отцветающей красоты. Глаза его, обыкновенно грустные, оловянного цвета, как глаза разварной рыбы, без всякого блеска, окаймленные серыми кругами, и исполосованные кровяными, багровыми жилками, похожи были на труп в свинцовом гробу. Тонкие губы терялись в морщинах, покрывавших щеки. Лицо это одинаково пристало бы святому и разбойнику; мрачное, неразгаданное, как сфинкс, или как репутация самого графа Ченчи.
Кажется, я сказал уже довольно о его особе и его нраве. Ниже я постараюсь набросать психологический этюд этой замечательной личности.
Накануне, вечером, граф рано удалился на свою половину, не простившись ни с женою, ни с детьми. Слуге своему, Марцио, когда тот, по обыкновению, хотел ему прислужиться, он сказал:
– Ступай прочь; с меня хватит Нерона.
Нерон был огромный и очень злой пес. Ченчи дал ему имя не столько в память жестокого императора, сколько потому, что слово это, на древнем, самнитском языке, означало: сильный или храбрый.
Улегшись, Ченчи начал поворачиваться на кровати, потом стонать от нетерпения; мало-помалу нетерпение перешло в ярость, и он начал реветь. Нерон отвечал ему с своей стороны тоже ревом. Немного погодя, граф вскочил с ненавистного пуховика и воскликнул:
– Пожалуй, отравили простыни!.. Тому был уже пример, я читал в какой-то книге… Олимпиа! А, ты у меня бежала, но я доберусь до тебя!.. Никто не должен миновать моих рук… никто!.. Что это за тишина кругом меня! Что за мир во всем доме? Все покоятся… значит я не тревожу их?.. Марцио!
На зов тотчас прибежал слуга.
– Марцио, – спросил граф: – что делает семья?
– Все спят.
– Все?
– Все, – так по крайней мере кажется, потому что все тихо в доме.
– И когда я не могу заснуть, в моем доме осмеливаются спать?.. Поди, посмотри, точно ли спят; послушай у дверей, особенно у Виргилиевой комнаты; задвинь потихоньку двери снаружи и возвращайся.
Марцио пошел.
– Этого я больше всех ненавижу, – продолжал граф: – под этой оболочкой невозмутимого спокойствия кипит волна неповиновения! Змея без языка, но не без яду! Когда я дождусь твоей смерти?
Марцио, вернувшись, объявил:
– Все спят, и дон Виргилий также; но сном тревожным, сколько можно судить по лихорадочному дыханию.
– Ты запер его?
Марцио отвечал наклонением головы.
– Хорошо. Возьми это ружье, выстрели из него в дверь виргилиевой комнаты, и потом кричи во все горло: «огонь! огонь!» Вот я их научу, как спать, когда я не сплю.
– Эчеленца…[3]
– Что тебе?
– Я не скажу вам: сжальтесь над умирающим ребенком…
– Продолжай…
– Да ведь этим подымешь тревогу в целом околотке.
Граф, не смутившись ни на волос, сунул руку под подушку, вытащил оттуда пистолет и направил его на слугу; когда тот изменился в лице от страха, он мягким голосом сказал ему:
– Марцио, если еще раз, вместо того, чтоб повиноваться, ты вздумаешь противоречить мне, я убью тебя, как собаку!.. Ступай!
Марцио пошел, более чем медленно, исполнить приказание.
Невозможно описать ужаса, в каком проснулись женщины и ребенок. Они вскочили с постелей, кинулись к дверям; но не имея возможности открыть их, начали кричать, умолять, чтоб им сказали, что случилось, просить, ради Бога, чтоб их отперли и снесли от страшного беспокойства. Ответа не было. Выбившись из сил, они бросились на постели, стараясь хоть в тревожном сне найти себе отдых.
Часа через два граф опять зовет лакея и спрашивает:
– Что, светло?
– Нет, ваше сиятельство.
– Отчего не светло еще?
Марцио пожал плечами. Граф покачал головой, как бы смеясь сам над своим вопросом:
– А скоро ли начнет светать?
– Через час.
– Через час!.. Да ведь час, это вечность для того, кто не может спать! О, мой… смотри, я чуть-чуть не прибавил – Бог. Говорят, что сон – спутник праведников. Если б это была правда, я бы должен спать, как спали семь спящих дев, – все вместе… Что же делать теперь?.. А! употребим этот остаток ночи на какое-нибудь похвальное дело; – займемся воспитанием Нерона!
И он велел Марцио взять какую-то соломенную куклу и отнести ее в зал, куда выходили комнаты его жены и детей; сам он отвел Нерона в другую комнату и стал дразнить и задорить его, потом, распахнув вдруг дверь в залу, пустил его на соломенную куклу. Собака, не помня себя от ярости, прыгая и лая отчаянно, кидается на куклу и рвет ее на клочки. Граф находил особенную отраду, любуясь подвигами этого животного, и вот что говорил он Марцио:
– Это сын мой возлюбленный, и я воспитал его так, чтоб он мог защищать меня от врагов и от друзей, в особенности от моих возлюбленных детей; от жены, еще более любимой, а также немножко и от тебя (и при этом он трепал его по плечу), мой вернейший Марцио.
Нагнавши таким образом страх и ужас на весь дом, он вернулся в свою комнату, где уже потребность самой натуры, побежденной усталостью, принудила его отдаться краткому и прерывистому сну. Когда он встал, лицо его было пасмурно.
– Я видел скверный сон, Марцио!.. Мне снилось, что я обедал с моими покойниками. Это означает близкую смерть… Но прежде, чем я отправлюсь туда обедать, многие, Марцио, очень многие опередят меня, чтоб приготовить мне стол.
– Ваше сиятельство, пришли письма из королевства с нарочными…
Граф протянул руку за ними. Марцио продолжал:
– И из Испании с обыкновенной почтой; я их положил в кабинете на бюро.
– Хорошо. Идем…
И поддерживаемый Марцио, сопровождаемый Нероном, старик отправился к кабинету.
Великолепное августовское солнце едва всходило, золотя своими юными лучами лазоревый небосклон.
Граф подошел к балкону и, глядя на величественное светило, бормотал какие-то таинственные слова. Марцио, проникнутый радостью при виде этого великолепного неба и света, не мог удержаться, чтоб не воскликнуть:
– Божественное солнце!
При этом возгласе, глаза графа, обыкновенно потухшие, загорелись подобно молнии в туче, и он устремил их на небо. Если правда, что Юлиан-отступник бросил в небо кровь, которая текла из его смертельной раны, то он должен был бросить ее именно так, как был брошен этот взгляд, и с таким же намерением.
– Марцио, если б солнце было свечой, которую можно потупил, дунув на нее, ты бы потушил ее?
– Я? Боже упаси, эчеленца! Я оставил бы его, пусть горит.
– А я так – потушил бы!
Калигула желал, чтоб у римского народа была одна голова, чтоб отрубить ее одним ударом; граф Ченчи желал уничтожить солнце.
Он сел к письменной конторке, развернул и прочел одно письмо, затем другое, третье, сперва спокойно, потом с раздражением, и наконец все они полетели в сторону, сопровождаемые бранными словами.
– Все счастливы! О, Боже! ты это делаешь, право, мне на зло!
И, сжав кулак, он опустил его изо всей силы. Случаю было угодно, чтоб кулак попал прямо в лоб Нерону, который, подняв морду, следил внимательными глазами за движениями своего хозяина. Собака подскочила от злости и кинулась в дверь, распахнула ее и скрылась, ворча и лая. Граф принялся звать ее и наконец последовал за нею, проговорив с горьким смехом:
– Видишь, Марцио, будь это сын, он бы укусил меня!