Съежившись за колонной, я безутешно рыдаю, оплакивая Бернардье, самого себя, а заодно и унесенный потоком с головы +МН-103 красивый венок из ромашек…
В зеркале — чужое отражение. Печальное лицо с небольшой бородкой, заострившиеся скулы… Ничто не напоминает о прежнем +ВВ-561 — так я именовался до того, как очутился в бедламе Бернардье. Некогда у меня были широкие плечи, выдававшие недюжинную физическую силу, мускулы, которые так и играли под кожей, я обладал голосом категории «А», но утомительные переезды под палящим солнцем и борьба за энергию иссушили мое тело. Магистрали Бернардье не признавал, и мы вынуждены были трястись на примитивных повозках, крытых пестрым брезентом, подальше от главных дорог и людских глаз, скрываясь от космической полиции и избегая электронных радаров групп супернравственности, ночевать в раскинутых на скорую руку шатрах, укладываясь на соломенные тюфяки вплотную друг к другу: плечо к плечу, бедро к бедру, да еще вдобавок выключаясь на ночь, ибо Бернардье беден и ему приходится экономить. Господи, до чего же беден этот Бернардье!
И так уже целых десять лет. Не сомневаюсь — он ненормальный. Да оно и видно — этот отшельник до сих пор ходит в затертых донельзя костюмах двадцатого века и носит галстук-бабочку из красной ткани с искоркой. Вообще-то он добряк, но не может сдержать отвратительной дрожи и поминутно не отплевываться, потому что сигары горчат. Он и впрямь добряк, любит нас как собственных детей, заботится о каждом, но у него вечно пусто в карманах, и по вечерам он отправляет — КТ-767 воровать для себя съестное, а потом прячется с добычей за шатер и с жадностью голодного пса набрасывается на нее, утирая слюни прямо рукавом.
Таким Бернардье был всегда — ходячий анахронизм, неизвестно зачем выпущенный на волю из исторического музея. И даже тогда, когда десять лет назад мы впервые встретились в его тесной конторке — так он именовал пустой контейнер, приобретенный по случаю у разорившейся коммерческой фирмы и установленный в какой-нибудь сотне метров от городской свалки.
Подозрительно озираясь, хотя бояться было некого, он заговорщицким тоном спросил:
— Ты знаешь, что такое театр, мой мальчик?
И поскольку вид мой подсказывал, что утвердительного ответа ждать не приходится, продолжил:
— О, театр — это изумительная вещь! Представь себе пустую сцену, которая внезапно оживает, превращаясь то в дом, то в городской рынок или зал суда. Понимаешь, сцена способна вместить в себя весь мир, высвечивает судьбы и характеры, на ней сплетаются в тугой узел конфликты, но все это вымысел, придуманная людьми игра. Честное слово, не знаю ничего более прекрасного, чем эта игра, мой мальчик! Тебя словно подменяют, ты даже начинаешь говорить иначе, словом, на свет божий появляется другой человек, и ты вдыхаешь в него жизнь…
Бернардье говорил приподнятым тоном, к тому же он обильно услащал свою речь жестами. Похоже, к этой игре он испытывал болезненную привязанность и старался заразить своей любовью и меня.
— О театре я знаю от своего деда, — признался он. — В молодости дед побывал в настоящем театре с плюшевыми креслами и занавесом, с профессиональными актерами. Ей-богу, не вру, он мне рассказывал. Давали что-то из Мольера. Ты знаешь, кто такой Мольер? Впрочем, откуда тебе знать! Вас ведь ничему не учат. Вы же просто третьесортные биомеханические игрушки, не лучше детских кукол с пружинным заводом…
Уже тогда, при первой встрече, мне стало очевидно безрассудство Бернардье, и именно этому безрассудству я преданно служу вот уже целое десятилетие. Я был первым.
Затем Бернардье вложил свои жалкие сбережения и совсем уж крохотное наследство в два десятка роботов моей категории (вторая категория «люкс-А» с долговременной памятью), в повозку, запряженную парой лошадей (тоже биомеханических, они были дешевле), а также в трубы, барабаны, пудру и грим, кольчуги, мечи, парики, бутафорские колонны для дворцов и террас, скамьи, костюмы и еще в миллион побрякушек, которые называл реквизитом. Все это добро он уложил в деревянные лари, после чего, чмокнув коней во влажные ноздри, сказал: «В добрый час!» — и мы отправились в путь. Десять лет назад, в дождливый апрельский день мы помахали на прощанье руками помахали просто так, никому, ведь нас никто не провожал и махать было некому, но уезжать без провожающих грустно, вот мы и махали, пока в синих сумерках не скрылись последние дома Олдтауна. По непросохшему после дождя проселку мы отправлялись неведомо куда, чтобы неведомо кому дарить свое искусство. Ночь заставала нас под открытым небом либо на заброшенных фермах — безнадежно одиноких, но, по словам Бернардье, гордых тем, что несем искры воскрешенной любви в юдоль мировой скорби; бездомные, мы исходили пешком тысячи километров, нас одолевал холод, освистывали мальчишки, родители их обливали нас холодным презрением, град острых как сабли насмешек сыпался чаще, чем брошенные милостыней гривенники, одежды паяцев, толстый слой пудры и румян, шутовские перья и бубенчики на шапках делали нас похожими на пугала. Тысячи километров прошагали мы — ненужные никому, абсолютно никому, но верные своему милому чудаковатому Бернардье, его отчаянной прихоти снова возвратить миру сцену.
— Выше голову, юные леди и джентльмены! — кричит Бернардье. — Перед нами Дарлингтон! Вам, наверное, и невдомек, что Дарлингтон — город старых культурных традиций. Уж здесь-то знают, что такое театр, даю голову на отсечение.
— Мы это уже слышали, Бернардье, — отвечает Осман. — Ты мастер на обещания.
— Зачем ворошить прошлое, мой мальчик. Дарлингтон — воистину изумительный город! Шевелитесь, шевелитесь же! Мальвина, надень атласное платье. Ты ведь поешь «Вечернюю серенаду», верно? Умоляю, будь неотразима! Осман, ты сомневаешься в жителях Дарлингтона, но пусть это не мешает тебе трубить не хуже настоящего королевского горниста. Твой инструмент должен плакать! Антуан, в прошлый раз твои колокольчики никуда не годились.
Позор! Ей-богу, в жизни не слыхал более бездарных звуков. Колокольчики — это тебе не жестяные погремушки, их следует касаться едва-едва, самым кончиком палки, чтобы разбудить нежную хрустальную душу, а не жестяную злобу, вот так: дзиньдзинь, дзии-дзинь… Доротея, когда танцуешь, не задирай ноги слишком, это неприлично. Юным красавицам запрещено задирать ноги… Ну же, ну же, скорей!
Царит всеобщая суета, из сундуков появляются самые свежие наряды, на лица накладывается грим, ведь вот-вот бродячий театр Бернардье вступит в Дарлингтон. У меня-самый красивый голос, а потому я иду впереди, выкрикивая в картонный конус: — Сюда, пленники скуки! Сюда, охотники за простыми радостями! Приехал театр Бернардье!
Как, вы не слыхали о театре Бернардье? Он гастролировал по всему миру, удостоен множества медалей и осыпан множеством почестей, ибо больше никто не предложит вам столько улыбок и грусти, тоски и восторга! Аплодируйте, аплодируйте!
Фанфары, барабаны, колокольцы, девушки-танцовщицы, шарманки, хохот клоунов, граммофоны с рупорами, и над всем этим — мой голос: — Вы позабыли, что такое сцена. Вы не проливали слез, видя ее волшебное пространство. Стоит взмыть занавесу, и театр Бернардье перенесет вас сквозь время, обдаст огнем человеческих страстей-любви и ревности, нежности и ярости, скупости и терзаний самолюбия.
Запомните: театр Бернардье разбил бивак на городском холме, вас там ждут! Цены доступные.
Скидка для школьников и безработных. Если у вас нет денег, мы примем плату и продуктами. В крайнем случае — несите старые вещи и одежду. Знаменитый и единственный во всем мире театр Бернардье ждет вас!
Прилипшие к окнам жители провожают нас непонимающими взглядами. Некоторые высыпали на балконы и стоят там, как мертвые восковые фигуры: на лицах застыло выражение удивления, безразличия или брезгливости. Под ними вьется пестроцветное шествие Бернардье, но те, что наверху, в своей мрачной строгости неизлечимо равнодушны и холодны, наша восторженность не в силах тронуть их.
Мы умолкаем, теперь в воздухе безраздельно царит мягкий голос Мальвины. Она поет для вас, господа!
Она желает вам спокойной ночи!
В заключение — выход — РВ-312, которого Бернардье окрестил Жюлем. У него самая очаровательная улыбка и самые грустные глаза, а потому именно ему неизменно вручается цилиндр Бернардье, с которым он обходил публику, уповая на людское сострадание.
— Опустите грошик, господа! Зачем оттягивать себе карманы? — убеждает Жюль. — Каждая такая монетка сама по себе ничего не стоит, но вкупе они означают и ужин для Бернардье, и толику позитрония для нас, а, может, и уплату части налогов. Дно цилиндра выстлано бархатом, монеты и не звякнут, так что тайна дарения гарантируется, однако, бросив чуточку больше, вы услышите сладостный звон, прославляющий вашу благотворительность, и, уляжетесь спать с чувством исполненного долга по отношению к босякам, которые явились, чтобы преподнести вам очаровательное зрелище. Мы преподнесем вам и кое-что еще, чего нельзя объяснить словами… Не скупитесь, господа, купите наши души. Искусству не следовало бы продаваться, но оно всегда продавалось, что делать…
Наутро мы видим: с неба на поляну спустился пушистый ковер, сотканный из белых одуванчиков.
Мальвина носится по нему, ветер подхватывает нежные парашютики, уносит ввысь, и вскоре над поляной начинает бушевать веселая майская метель. Наивный Жюль всерьез верит, что пух одуванчика, попав в уши, вызывает глухоту, и он зажимает их ладонями.
Тончайшие семена не могут повредить его кристаллических микрофонов, но… «Береженого бог бережет, — считает Жюль. — А черт чем только не шутит…» — Говорил же я вам — Дарлингтон славный город! — торжествует Бернардье. — Денег хватит на пять дней, правда, надо оставить на лак для париков. Как думаете, представление состоится?
— Вряд ли, — не задумываясь, отвечает Антуан.
— Не исключено, — откликается доверчивый Жюль.
— В любом случае через полчаса начинаем репетицию. Генеральную репетицию! — Бернардье хлопает в ладоши, и мы ныряем в шатер, чтобы накинуть свои плащи.
Люблю суету за кулисами.
Доротея в волнении лихорадочно ломает пальцы, Антуан фехтует с Йитсом, Осман поднимает тяжести — ему нужна величественная осанка Клавдия. Прикрыв глаза и отступив в сторону, я повторяю один и тот же монолог, который помогает мне преисполниться возвышенными чувствами: О тело, если б ты могло стать паром, в воздухе росой растечься![1] Слова эти делают меня другим. Сначала я ощущаю, как ускоряется ток физиологического раствора в моих жилах, спадает напряжение, экзотермические реакции вызывают прилив тепла, виталин сладостно диссоциируется, вселяя готовность покорять вершины; и вот я уже как бы парю над шатром и городом, над плотно закрытыми окнами, за которыми покоятся в анабиозе жители двадцать второго века, облаченные в шелковые кимоно и белые ночные колпаки, обутые в бархатные шлепанцы, окруженные ампулами и дисплеями; воспарив над всем этим, я лечу сквозь метель из одуванчиков, прикасаясь к прозрачной синеве небес и оставляя далеко позади Уэльс, Альфретон, Менсфилд, Дархэм, Сандерленд, Дарлингтон, тысячекилометровую полосу одиночества и страданий, свинцовое небо севера и фальшивую позолоту юга:
О тело, если б ты само могло…
Отнимите у нас театр — и что от нас останется? Вторая категория «люкс-А» с долговременной памятью — ничего более! Кто такая Мальвина, не будь она на сцене милой, никем не понятой Офелией? Комплект синтетических мускулов, два литра позитронного мозга да биопроцессор под фабричным номером +МН-103. Кто такой Жюль, не приведись ему в течение двух часов играть Горацио? А Доротея без виноватого лица матушки Гертруды? Или Антуан, не люби мы в нем Лаэрта?
Театр — наш единственный бог!
Сцена — наша земля обетованная! И Бернардье — самоотверженный Моисей, который ведет нас через тернии в осиянные земли искусства, спасая металлические души от коррозии безразличия и опустошенности лени.
Отнимите у нас души, и мы добровольно отправимся на кладбище биороботов, ибо без религиозного культа театра нам, принадлежащим ко второй категории «люкс», остается только прислуживать по дому, ухаживать за садом, продавать цветы, мыть улицы, работать поварами или гувернерами, но побыть королями, датскими принцами или рыцарями без театра нам не дано. Отнимите у Османа иллюзию, будто он недавно сделался властителем Дании, и он безвозвратно превратится в бродягу, бездомного пса в образе человеческом, нищего, вора, мошенника — в презренную кучу платины, кремния, кобальта и протеинов. Бернардье подарил ему жизнь в искусстве, подобно тому как бог вдохнул жизнь в вылепленную из праха фигуру Адама.
Искусство несет нам избавление от слепоты, порока и агонии. А что спасет вас, люди?
Всё готово. Занавес поднимается. В свете прожекторов внезапно растворяется тот мир, который оскорблял, унижал и грабил нас; откуда-то сверху ласковой рукой тянется луч и, скользнув по бутафорской колонне, упирается в замшелые камни крепости. Сейчас Бернардо спросит: «Кто здесь?» — и все мы вздохнем с облегчением, ведь эти несколько квадратных метров теперь наши и только наши. Здесь нет места полиции, налоговым инспекторам, мертвым теням из паноптикума человечества; нет места высокомерной насмешке в опустошенных транквилизаторами глазах.
ФРАНЦИСКО: Нет, сам ты кто, сначала отвечай.
БЕРНАРДО: Да здравствует король! Прощай, Дарлингтон. Добро пожаловать, Эльсинор.
Такого головокружительного успеха не ожидал даже Бернардье; он так и носится за кулисами, хлопает в ладоши, его сигара оставляет в воздухе дымные траектории; изловчившись, он щиплет первую попавшуюся под руку актрису и без устали повторяет:
— Что я вам говорил?!
Дарлингтон — славный город, пришли уже тридцать шесть. И все платят. А ты не верил, Антуан, эх ты, хронический скептик. Тридцать шесть человек, пардон-тридцать шесть зрителей, пришедших посмотреть новую постановку Бернардье!
Взгляни-ка, Йитс, нет ли на подходе еще кого? Ну, конечно, как могут они не прийти, это ведь Дарлингтон!
Господи, какой успех! Какой триумф!
Всё как всегда — за кулисами суета, Доротея в волнении лихорадочно ломает пальцы, Антуан фехтует, Осман упражняется в величественной осанке Клавдия, я прикрываю глаза и повторяю свой вдохновенный монолог.
Неужели представление и впрямь состоится?
— Дети мои, на этот раз вы обязаны превзойти себя! Мне нужно, чтобы вы показали подлинное искусство! Бернардье должен пробудить мир! Да, именно так: я пришел в этот мир, чтобы всколыхнуть этот холодный людской студень, исторгнуть из него восторг! Что ты так намазалась, Доротея! Куда столько румян? Кто ты — бледная безутешная в своем горе мать или портовая шлюха? Прости, я немного не в себе, следовало бы, конечно, выбирать выражения, но перед спектаклем я всегда теряю контроль над собой…
Ох, Бернардье, да кто же перед спектаклем в себе?
Это ведь самый трудный миг — миг, когда нужно отречься от себя, спустить в свое тело чужую душу.
Занавес поднимается, медленно гаснет свет…
— Эй вы! — орет кто-то из зала.
— Какого черта потушили лампы? С какой стати нам сидеть в темноте?!
Свист и топот.
Начало отнюдь не сулит добра.
Бернардье выходит на авансцену и, неловко поклонившись, поднимает руки, пытаясь утихомирить публику.
— Уважаемые господа, позвольте сообщить вам, что зрительный зал во время театральных представлений не должен быть освещен.
— Еще чего! А как быть с сахарными палочками — наощупь искать?
— Уважаемые господа, — не сдается Бернардье, — позвольте сообщить вам, что грызть сахарные палочки во время театрального представления не полагается.
— Да ладно вам! — подает голос кто-то. — В темноте так в темноте. Эй, дядек, давай сюда своих хмырей с дудками, ну этих, что с бубенцами на колпаках!
Опять воцаряется тишина, и мы снова переносимся в благословенный Эльсинор.
Сейчас пробьет полночь, из мрака выплывет Макс, закутанный в прозрачное белое прокрывало, и поведает истину о своей смерти (великий боже, когда-то эту роль играл сам Шекспир!). Сотни раз слышал я эту историю, но снова и снова внимаю ей, словно знакомлюсь впервые; в этом и заключается волшебство театра: всё известно и в то же время неизвестно, всё всегда повторяется и каждый раз оказывается неожиданностью, ты в сотый раз переживаешь пережитое до тебя тысячами, но каждый переживал по-своему, у каждого был свой собственный «Гамлет».
А вот и мой Гамлет:
Святители небесные, спасите!
Благой ли дух ты или ангел зла, дыханье рая, ада ль дуновенье, к вреду иль пользе помыслы твоими…
Слова, слова… все дело в словах! Нельзя не швырнуть их во мрак, иначе они просто разорвут тебе грудь, где шевелятся словно живые, раскаленные, язвящие душу угли, ежесекундно грозящие поджечь фитиль невиданного по мощи заряда; слова выстраиваются во взрывоопасные цепочки, они ждут своего триумфа — стоит произнести их, как воздух в гремучую смесь:
…Не дай пропасть в неведеньи.
Скажи мне, зачем на преданных земле костях разорван саван? Отчего гробница, где мы в покое видели твой прах, разжала с силой челюсти из камня, чтоб выбросить тебя?..
Призрак зовет меня. Я следую за ним.
Откуда эта скорбь в душе? Говорят, смерть естественна, с лукавой хитростью она прячется в нас и во всем, что нас окружает… Как избежать встречи с ней, если клеймом ее отмечена каждая клетка в теле?
Нет, мне этого не понять. Если смерть — это нечто естественное, то почему ее так страшатся? Почему люди так и не смогли привыкнуть к ее лику? Почему гонят прочь, льют слезы, рвут на себе волосы, ведь куда проще научиться умирать?
Твоя смерть, отец, не останется неотмеченной, но что это изменит?
Мщение… какой примитив! Смерть за смерть, око за око: неужели отвечать преступлением на преступление — это достойно? Не вижу смысла, ведь отец Гамлета по-прежнему останется призраком.
Разве я не прав, Бернардье?
Я хочу знать, отчего все это так бередит мне душу.
Ведь это только слова, только игра? Макс живехонек, Гертруду играет добрейшая Доротея, колонны бутафорские, меч пластмассовый, так почему же душа у меня не на месте, Бернардье? Всё знаю, всё понимаю и тем не менее… Разве может быть, чтобы слова были во всем виноваты?
Разве они нечто большее, чем набор звуков? Как могло случиться, что слова этой истории, известной с незапамятных времен, так наэлектризовывали мою позитронноплатиновую душу?
Зачем человеку делать из смерти фетиш? Не могу понять. Тут, вероятно, дело в том, что самому мне умереть не дано. Но ведь я и не живу, верно? Я всего лишь вещь, а вещь изнашивается, выходит из строя, ржавеет, но только не умирает. Вещи не умирают. Итак, я вещь, которая играет Гамлета, ясно? Умереть я могу лишь на сцене, что и делаю сотни, тысячи раз, но в действительности у меня просто пластины покрываются красноватым налетом, синтетические мускулы теряют эластичность, уничтожаются позитроны в черепной коробке, плутониевые батареи стареют и садятся. Вот и всё.
Я вещь. Вещь, которая играет Гамлета. Играет Гамлета для зрителей-людей. Для людей, которые его, Гамлета, не понимают.
Где же обрыв в цепи, Бернардье?
Твой обычный ответ: «Такова театральная жизнь, мой мальчик».
Но тогда театр — штука очень жестокая!
Может, все было бы иначе, понимай я, что такое смерть.
Освобождение? Высшая форма страха?
Путешествие? Покой? Или доказательство, что жил? Ни то, ни другое или всё вместе? Смерть для меня — пустой звук, лишенное значения слово, вроде понятий сыновний долг, любовь к матери, месть. Я только играю, Бернардье.
Произношу слова, которым ты меня научил, но они повисают во мраке между нами и публикой: мы их не выстрадали, она — не понимает. Ты навсегда изменил нас, заставил забыть буквенно-цифровой код, называться чужими именами и взваливать на себя бог знает чьи судьбы; ты похитил у нас бесхитростную радость биоробота — чувствовать себя самой умной вещью, взвалив на наши плечи непосильную, ужасную человеческую ношу. Я никогда больше не буду счастливым +ВВ-561, мой крест — оставаться Гамлетом.
Ты говоришь: «Такова театральная жизнь, мой мальчик!»
В таком случае, театр создан только для людей, Бернардье. Ибо роботы никогда не повелевали, не обменивали на власть собственное достоинство, не страдали из-за неразделенной любви, не предавали, не превращались в циников, палачей, идолов. Роботы незлобивы и разумны.
Следовательно, театр — для вас, Бернардье, вас он возвышает и облагораживает, терзает и очищает.
Но почему тогда люди не испытывают нужды в театре?
Я мог бы задать свой вопрос и вслух, на сцене сейчас лишь Полоний и Офелия, но во время представления Бернардье как на иголках, он совершенно не способен вести нормальную беседу и объясняется только стихами; все роли он знает наизусть и, стоя за кулисами, играет вместе с каждым из нас, играет всех подряд: он то высокомерен и подл, как Клавдий, то неуверен в себе, как Гертруда, то лжив, как Полоний, то предан, как Горацио, то влюблен, как Офелия… Он обращается сам к себе, сам себя любит и ненавидит, перед самим собой падает на колени, сам себя обнимает и убивает тоже себя сам… О, добряк, добряк Бернардье!
Рассеянно, будто случайно, я сбиваю пепел с твоей сигары на шелковый лацкан старомодной визитки — просто так, потому что люблю тебя. Ты подарил мне сцену, Бернардье, лучом прожектора согрел мне лицо, и я сумел поверить в себя как в настоящего принца Датского, и не беда, что дворцовые арки и колоннады сделаны из холста.
— Эй, вы! Кончайте эту бузу! — доносится из темного провала зала, и Бернардье, словно получив шок, повторяет жесты и мимику актеров на сцене и чуть ли не полминуты таращится, не понимая, что произошло, — да, трудно перенестись из Эльсинора в Дарлингтон.
— Точно! — подхватывает другой голос. — За что денежки плочены?
Жест, которым Бернардье включает освещение в зале, выдает неизбывную муку. Ему мучительно больно совершать подобное предательство, ведь он собственными руками разрушает спектакль. При свете чары улетучиваются, колонны на сцене выглядят откровенно бутафорскими, царедворцы превращаются в обычных роботов.
— Ей-богу, сроду не смотрел детектива глупее! Кто-то пришил собственного брата — ну и что с того? Женился на его вдове — экое дело! А теперь еще и сын его принялся за расследование, как будто не существует полиции. Мура!
— Прошу вас, прошу вас, господа! — пытается успокоить их Бернардье. Никакой это не детектив, а драма великого Уильяма Шекспира.
— Нет, детектив! — стоит на своем любитель сахарных палочек. — Есть тут убийство? Есть! Пытаются разоблачить убийцу? Пытаются. А в конце наверняка будет и возмездие. Значит, это детектив.
— Это классическая драма. Драма о смысле жизни. О бездне отчаяния обманутого сына…
— Хватит лапшу на уши вешать! С самого начала ясно, кто убийца, никакого интереса! За что платили-то?
— Вы, господа, видите здесь только убийство, но разве в нем суть? Обратите внимание на людей, на их терзания, на глубину мотивов, приводящих к конфликтам, на душевные переживания…
— Слушай, пустомеля! — вступает в перепалку невысокий зритель с бородкой. — Я адвокат, в таких делах собаку съел. Мотивы мотивами, но не выставляй на показ свою ученость. Вспомни-ка историю с Гарри Апперкотом? Я защищал его на суде. Он зарезал свою мамашу, потому что она была шлюха. Дело велось следственным отделом, а потом рассматривалось в коллегии уголовной полиции. И никто не пытался представить Гарри жертвой житейской драмы и не болтал о каких-то там мотивах.
— Я ничего не знаю об истории с Гарри… как его там, но судьба Гамлета более полуторы тысяч лет волнует…
— Да кого она волнует? Глупцов? Известно ведь — кто убийца, каковы мотивы убийства, известно, что он будет уличен. Какого черта в таком случае два часа торчать в темноте? — снова вмешался человек с сахарными палочками, которому, очевидно, именно темнота больше всего пришлась не по душе.
— Говорю вам, я был адвокатом Гарри, — гнул свое бородатый зритель. И могу со всей ответственностью заявить: он был абсолютно ненормальным типом! Подобные элементы — язва нашего организованного общества, а какой-то Бернардье пытается представить их здесь как героев. Да вы только вдумайтесь: мыслимо ли, чтобы спустя пятьсот с лишним лет разумные люди с высшим образованием собрались в темноте, чтобы наблюдать «великую драму» датского Гарри Апперкота, зарезавшего свою мамашу-шлюху?
Публика покатилась со смеху.
— И вообразите, что на сцену выйдет какой-то маньяк, — продолжает бородатый, — чтобы убедить нас, будто Гарри терзался, будто его эмоции и душевные катаклизмы имеют какое-то значение! А Гарри был просто-напросто идиотом! И у твоего Гамлета тоже не все дома. Слыхали, что он нес девчонке? Вот уж чепуха-то. Сам признается, что разум его помрачился.
— Да он только притворяется сумасшедшим, господа, — воспользовавшись паузой, вставил Бернардье. — Притворяется, чтобы испытать Клавдия и Гертруду, посмотреть, как они отреагируют на представление, устроенное бродячими комедиантами.
— Кстати, об этом представлении. Номер с комедиантами — недопустимый психологический нажим. Вырывать подобным образом показания запрещено.
— Причем тут показания! — не сдается Бернардье. — Гамлет хочет поставить их перед судом их собственной совести!
В последнем ряду поднимаемся мужчина лет пятидесяти, в кимоно и черной камилавке. Стеснительно покашляв, он обращается к присутствующим:
— Я не собирался вмешиваться, но повинуюсь долгу. Позвольте представиться: доктор Моорли, психиатр. Господа, принц Датский действительно абнормальный тип. Вы обратили внимание, как часто он говорит сам с собой? Это первый симптом разлада психики. Но куда важнее то, что он говорит! Судите сами: «Быть или не быть»! Другими словами, он кладет на чашу весов собственную жизнь. Следовательно, бытие и небытие для него равноценны. Ему чужд порыв к жизни, но отсутствует и желание броситься в объятия Танатоса. Подобно Буриданову ослу, он колеблется между «быть» и «не быть», потеряв аппетит и к тому, и к другому. А это уже признак психической деградации. Наверное, вы спросите — почему? Да потому, хотя бы, что в его волевом акте нет второго уровня. Перед ним стоит цель, но, чтобы ее добиться, нужно выйти на соответствующий уровень решения, сделать трудный, окончательный выбор между «за» и «против». Находит ли Гамлет решение?
Отнюдь. А это говорит о психастенической структуре личности, попросту — о психической слабости. И что еще важнее, свою психастению Гамлет пытается маскировать якобы волевыми, решительными на первый взгляд действиями. Теперь понимаете?
Он же шизоидный тип. И кое-что совсем уж любопытное. Насколько позволяла темнота, я записал слова Гамлета…
«Вы собираетесь играть на мне. Вы приписываете себе знание моих клапанов», — говорит принц. С чем мы имеем дело, господа? Вам понятно, кто может вообразить себя флейтой? Ваш Гамлет и впрямь интересный случай, Бернардье, исключительно интересный.
Почему бы вам не прислать его ко мне в клинику? Обещаю вам непременно вылечить его. Благодарю за внимание.
Надеяться не на что — представление провалилось.
Бернардье пытался было удерживать зрителей, но они разошлись по домам, даже не посчитав нужным попрощаться. Только любитель сахарных палочек с минуту поколебался, размышляя о том, не потребовать ли возврата денег, но потом великодушно махнул рукой и вышел.
Бернардье спрятался за кулисами. Знаю, он плачет — Бернардье всегда плачет тайком. Не хочет, чтобы мы видели его слезы, ведь он любит нас. И страшится, как бы маленькие соленые капли не обратили нас в бегство.
Мы молчим. Никто не ищет его, чтобы утешить, да и какой смысл, ведь воображение Бернардье рисовало ему овации, корзины цветов, шелковые перчатки, покачивающиеся у декольте веера, теплые улыбки признательности, благосклонный кивок из официальной ложи. Знаю, ты мечтал об этом, Бернардье, а на тебя обрушились ирония и презрение.
И тут раздалось робкое покашливание. Отдергиваю занавес — в зале сидит болезненного вида субтильный человечек с усталыми глазами.
— Прошу прощения, господин Гамлет, — застенчиво говорит он, — меня зовут Уэбстер, Фрэнк Уэбстер. Я музейный сторож, с вашего позволения. А что, продолжение будет?
— Эй, Бернардье! — кричу я. — сидит человек, такой, знаешь, ростом не вышел…
Бернардье бросает на меня взгляд, красноречиво объясняющий мне, что ничего глупее он в жизни не слыхивал.
— Разумеется, мой мальчик, представление продолжится! И запомни: люди делятся не на высоких и низких, а на театралов и нетеатралов.
И вот Бернардье снова появляется на авансцене.
— Вам хотелось бы досмотреть драму о Гамлете, сэр? — вопрошает он.
— Да, если можно. Меня зовут Фрэнк Уэбстер, я награжден за доблесть, вот меня и назначили музейным сторожем.
— А почему вам этого хочется? — гнет свое Бернардье.
— Я не смогу вам объяснить, сэр.
— Может быть, вам нравится театр?
— Не знаю, сэр. Я не получил образования, сэр. Думаю, меня взволновали услышанные здесь слова.
— Взволновали? Вы хотите сказать, что вас взволновал театр?
— Я сказал — «думаю». Может, я и ошибаюсь, кто знает. Я человек необразованный, простой музейный сторож, — неуверенно отвечает зритель.
— Вы словно стесняетесь своего волнения, господин Уэбстер. Да ведь это так по-человечески!
— Правда? Я не знал. Врач советует не перевозбуждаться, говорит сердце может не выдержать. Я ежедневно принимаю кардиолекс.
— Вызванное искусством волнение благотворно, господин сторож. Оно не возбуждает, а возвышает! С какой сцены вам бы хотелось продолжить спектакль!
— Мне понравились слова короля: «Удушлив смрад злодейства моего». А почему злодейство испускает смрад, господин Бернардье?
— Чтобы можно было отличить его от поступков благородных, нравственных. Впрочем, давайте играть, а не вдаваться в объяснения. Итак, спектакль продолжается!
Мы выходим на сцену. Играем, как не играли еще никогда. В зале зритель, и ему понравилась наша игра.
Он хочет понять нас. Он не боится разволноваться, теперь он знает, что волнение присуще человеку. Я вижу во мраке его глаза, они прямо-таки сияют, как два светила. Он верит нам! Что еще нужно артисту?
Я заметил, как из уголков его глаз выкатились слезинки, когда Гертруда сообщила Лаэрту, что река унесла тело безумной Офелии. Ужель природа оказаться может сильнее срама?
— Остановитесь! — кричит Уэбстер. — Ради бога, остановитесь! Неужто вы хотите сказать, что она мертва?
— К несчастью, она утонула, — объясняет Бернардье.
— Как вы жестоки, сударь! Жизнью этих беззащитных созданий вы распоряжаетесь так, словно речь идет о ставших ненужными вещах!
— Я здесь ни при чем, господин Уэбстер, жизнью героев распорядился Шекспир. Офелия лишилась рассудка от любви, разве это не прекрасно?
— Это не дает вам права… на самодурство! — разгневанно кричит сторож. — Ради бессмысленного мщения, задуманного принцем, вы погубили милую девушку.
— У каждого из них своя драма, сэр. Каждый из них стремится к свету, но увы — они на земле Дании.
— Вы или маньяк, или садист! Вы прямо-таки толкаете их к гибели, отрезаете им все пути к спасению, вот они и приходят в отчаянье, как животные в клетке. Вы нарочно стравливаете их, смертельная развязка, агония доставляют вам наслаждение. Вы упиваетесь насилием, запахом крови. Вы сумасшедший, господин Бернардье!
— О, нет, Уэбстер, зачем же вы так, на этой сцене играют мои друзья, пытается обороняться Бернардье.
— Под этим шатром происходят гнусные вещи! Вы потворствуете своим животным порокам! А как прекрасно пела вчера эта девушка во время шествия. Прощайте, Бернардье.
Резко повернувшись, Уэбстер уходит.
— Догони его, мой мальчик! — просит меня Бернардье. — И объясни, что это всего лишь театр.
Уэбстер шагает по тропинке, ведущей в город.
Спускаются сумерки, и над Дарлингтоном повисает неоновое зарево, а на небо выкатывается бледная как призрак луна.
— Это всего лишь театр, мистер Уэбстер, — говорю я, поравнявшись со сторожем. — В театре все не настоящее, это просто игра. Роли у нас такие, а вообще-то мы живы-здоровы.
— Не знаю, не знаю.
— В театре всё иллюзия, понимаете?
Он поворачивается ко мне, и я по глазам вижу: слова мои брошены на ветер.
— Я человек без образования, принц. Награда за доблесть, правда, имеется, но в таких вещах, как театр, я не разбираюсь. Какого понимания вы от меня ждете? — Уэбстер отворачивается от меня и спешит к спасительному островку разума с призрачными бледножелтыми лунами.
Вот тут-то я и зарыдал безутешно, оплакивая Бернардье, себя самого и унесенный водой красивый венок из ромашек с головы 4-МН-ЮЗ…
Понятны тебе мои сомнения, Принцесса? Готов поклясться на своем мече: в утробе утра затаился эмбрион уродливого страха. Взойдет солнце, высушит росу, но не растают всю ночь терзавшие меня сомненья и не прогнать беспокойства, комком засевшего в горле. Во мраке мне видны их неровные тени, горбатые и уродливые, слышны осторожные шаги, прерывистое дыхание, улавливается даже стук сердец. В воздухе пахнет опасностью, немытыми мужскими телами и позором. Когда первые лучи солнца потеснят тьму, ты тоже различишь их в неверном утреннем свете — бездарные плотные мазки на сером полотне последнего дня.
Клянусь, Принцесса, нынешний день станет последним. Бернардье спит, спишь и ты, и все вы спите, один я бодрствую: упросил Бернардье не выключать меня на ночь, потому что этой ночью мне нельзя спать, ибо это последняя ночь мира. Клянусь, сегодня нашему миру придет конец.
Разумеется, сохранятся Уэльс, Альфретон, Менсфилд, Дархэм, Сандерленд, сохранится всё, что принадлежит им и крепко заморожено или находится в анабиозе: сохранятся ампулы, полиция сверхнравственности, шлепанцы, поливизоры, пробирки с искусственно зачатыми детьми, топографические иконы с изображением Христа и квадрофонические мессы — все это уцелеет, поскольку запрограммировано так, чтобы уцелеть, — об этом заботится не один искусственный интеллект, и все следят за тем, чтобы весь инвентарь этого музея восковых фигур остался в целости и сохранности. Хорошо отлаженная машина эта будет действовать и ныне, и присно, и во веки веков, по-прежнему точно и неутомимо, подобно перпетуум-мобиле.
А знаешь, почему, Принцесса? Потому что машина не знает сомнений.
Она контролирует всё на свете, всё на свете перемалывает и превращает в прибыль. Принимает и обрабатывает сырье, создавая блага.
Любовь, воздух и свет она обращает в силу. Их мир потому и уцелеет, что сконструирован на вечные времена; параметры его заданы на тысячелетия вперед, он совершен в своей надежности, а наш крошечный мирок доживает свою последнюю ночь, ибо он исполнен страстей и по-бутафорски хрупок. Они убеждены в своем совершенстве и величии, а мы — истерзавшиеся сомнениями, робкие тени; победа всегда остается за ними, ведь мы — всего лишь картинки, вырезанные из листа с горьким привкусом.
Неужели ты их не слышишь? Не видишь их крадущихся теней?
Не стану скрывать от тебя: я боюсь за Бернардье.
Он человек, его капризные механизмы не выдержат, ты ведь знаешь, как любит от театр и всех нас. Да и нам-то что делать без Бернардье?
Тш-ш, тихо! Похоже, кто-то подбирается к нам…
Вот-вот они будут здесь, Принцесса, в любой момент нас может захлестнуть их ненависть, а я еще не сказал тебе самое важное: порой мне кажется, будто я превращаюсь в человека. Бывает с тобой такое?
Иногда, особенно на сцене, вдруг начисто забываю, что я биоробот. А ты? Если я двигаюсь, говорю и мыслю, как человек, значит, я и есть человек. Как Бернардье, как Уэбстер.
Что до сомнений, то они начинаются с вопроса: а стоит ли быть человеком?
Никому не нужным фанатиком — вроде Бернардье. Маленьким и робким, как Уэбстер. Сомневающимся и несчастным — наподобие Гамлета. Или отвратительно гадким, как доктор Моорли. Вот какие они, люди. Так как же, Принцесса, стоит на них походить?
У них есть всё. Есть больше, чем необходимо белковому организму, чтобы уцелеть на этой планете. Им хватило бы и пищи, огня и книг, но они обзавелись всем, что только может вообразить себе избалованный самовлюбленный гордец. Они как переполненные бокалы, потому их и невозможно заставить откликнуться.
Смотри — сами же придумали театр, а потом? Мы скорбим, влюбляемся, рыдаем, падаем замертво, а они не отзываются звоном! Им не нужен театр, а значит — они сами себе не нужны, вот что я думаю! А ты?
Кто же ввел их в обман, заставив поверить, будто так можно спастись от предсмертных судорог?
Полюбуйся: шагают по своему мраку, лелеют свое неведение, боготворят свою иссохшую грудь и безвкусную жидкость, что течет по их утратившим эластичность жилам. Куда путь держите, люди? И куда заведет вас ваше нелепое самодовольство?
Тихо!.. Сюда действительно идут.
Драный шатер внезапно вспыхивает костром — его со всех сторон лижут овальные языки фар, в ярких лучах которых мечутся тени вооруженных людей.
Они уже явились — предвестники последнего, судного дня, и ничего с этим не поделаешь.
— Бернардье и его машины! Немедленно сдавайтесь! — мегафон рвет на клочки тишину майского рассвета.
— Сопротивление бесполезно!
Спокойно принимаюсь будить Бернардье, сознавая, что торопиться некуда. Он все еще в объятьях сна, сопит, причмокивает, недовольно перекатывается на другой бок, но затем вдруг вскакивает, смотрит на меня непонимающим взглядом:
— Они пришли, Бернардье.
— Кто пришел, мой мальчик?
— Полисмены из супернравственной. Требуют, чтобы мы сдавались. Говорят, сопротивляться бесполезно.
— Сопротивляться? — недоумевает Бернардье, с щелчком застегивая подтяжки. — О чем ты, мой мальчик. Мы театральная труппа, а не шайка разбойников.
— Не знаю, Бернардье. Это их слова.
— Наверное, это какая-то ошибка. Не бойся. Кому нужно арестовывать театральную труппу…
Не успевает он надеть сорочку, как они врываются в шатер — десяток двухметрового роста автоматчиков.
На лицах свирепость: может, виной тому бессонная ночь, может, жалкая наша беспомощность, а может — просто профессиональное выражение.
Двое становятся у входа, остальные бросаются заглядывать под кровати и в ящики с реквизитом.
— Вас прислали сюда по ошибке, господа полисмены! — пытается защитить нас Бернардье. — Мы не нарушали закона, мы просто труппа бродячих актеров. Даем представления…
— Заткнись, кретин! — рычит офицер. Вот у кого действительно кровожадный взгляд. Затем бросает полисменам: — Оружие нашли?
— Пластмассовые кинжалы и шпаги!
— Забрать!
Вот так, дорогая Принцесса. Как не позавидовать тому, что ты выключена. И все же я не прерываю своей мысленной беседы с тобой. Мне еще кое-что нужно тебе сказать, а времени в обрез. На чем я остановился? Ах, да — на вопросе, стоит ли быть человеком.
— Даю полчаса. Соберите манатки и следуйте за нами.
— Куда, господин офицер?
— В городскую тюрьму.
Есть один вопрос, и он не дает мне покоя, Принцесса. Меня одолевают сомнения: не напутано ли чего в природе человека? Да что там в природе — во всем, что с ним связано. Взять хоть вот эту свирепость. Багровые от гнева и злобы лица, резкие движения, грубая речь.
Что всему этому причина?
Неужели кучка беззащитных биороботов и их растерянный учитель? А ненависть к театру — разве она не результат все той же путаницы? Или они ненавидят театр потому, что подозревают сцену в безжалостной точности?
— Позвольте включить моих актеров, господин офицер, — просит Бернардье.
— Включай, только смотри, без глупостей. Теперь вы оживете — по очереди, друг за другом; не буду смотреть на ваши лица, это выше моих сил, лучше выйду. Сама понимаешь, нам не спастись, мы в их руках. А человек великий путаник, запутывает всё, что его окружает.
Вся эта театральная история — сплошное заблуждение, кончиться иначе она попросту не могла.
В мире людей царит порядок, любое отклонение от него наказуемо.
Людям нравится, когда их мир тщательно пронумерован, разграфлен, разложен по полочкам, а что до нашей отчаянной выдумки, то она — прямо-таки вызов их чувству дисциплинированности, легкомысленности и неуважения к общепринятым нормам они нам не спустят. За поругание добропорядочности, за своеволие пощады от них не жди. Вот чего я не могу понять. Принцесса: почему правила нравятся людям больше, чем прелесть сумбурности?
Порядок. Порядок во всем.
Порядок превыше всего. А знаешь, почему? Потому что упорядоченный мир ясен. Можно ведь, наблюдая за пестрым хаосом жизни, попытаться осмыслить его и лишь потом постараться найти в нем какую закономерность. А можно избрать путь противоположный: сначала втиснуть жизнь в прокрустово ложе правил, а уж затем ее изучать. Второй путь куда легче, вот люди и отдают ему предпочтение.
Однако сейчас не время философствовать. Я еще вернусь к своему монологу, от права на последнее слово не отказываюсь, а пока добавлю только: всё дело в том, что их мир есть следствие, а не причина.
Реквизит собран и уложен в повозку, над ним натянуто расписанное Бернардье брезентовое полотнище, с которого смотрят на нас клоуны, феи и русалки.
— Дети мои, — обращается к нам Бернардье, — наденьте свои сценические костюмы. Прошествуем через город, как герои Шекспира!
За десять лет мы привыкли повиноваться ему, поэтому без лишних слов рассаживаемся по местам. И трогаемся в путь.
Забавное, наверное, было зрелище: впереди и сзади несколько бронетранспортеров, ощетинившихся лучевыми пулеметами и тяжелыми плазменными орудиями, а между ними — потешная повозка, крытая пестрым брезентом с торчащими из нее картонными колоннами, готовыми вот-вот развалиться на части арками, горшками с искусственными цветами.
Пыль, скрежет гусениц, раскаленная солнцем бронь, стволы, направленные на скрипучую телегу Бернардье и его напуганных актеров в ветхих плащах и с накладными усами. Бутафорный наш мир, зажатый в стальные клещи двадцать второго века, конвоируется в Дарлингтон.
В городе, очевидно, уведомлены о нашем прибытии, жители готовят нам проводы. Точнее, проводы в безрадостную неизвестность. На тротуары высыпали стар и млад. Люди кричат, свистят, швыряются чем попало. Кое у кого в руках лозунги: «Избавьте город от заразы Бернардье!» и «Нам не нужна ложь!» Ученики местной школы в серебристой форме со значком Сатурна на груди построены в безупречную шеренгу. По знаку учителя они принимаются скандировать:
— Долой театр! Долой театр!
Вытри слезы, Принцесса! Пощади Бернардье. Ей-богу, он не заслужил такого удара. Сейчас ему нужно, чтобы мы продемонстрировали свою гордость. Смотри, как высоко несет он голову, как расправил плечи, как невозмутим, будто этот уличный шабаш его ничуть не трогает. Не человек, а бронзовый монумент!
Можно подумать, он заговорен от низости и оскорблений. А потому утри слезы, Принцесса.
На центральной площади города возвышается наспех сколоченная трибуна. На ней около десятка «отцов города», взирающих на нас с нескрываемым неодобрением. По-своему, все они люди чистые. И по-своему гордые. Человек ведь привык побеждать, Принцесса, он по своей природе победитель. Тем и гордится.
Если б ты знала, как гордится. Еще бы, он ведь победил мрак и хаос, уничтожил всех представителей фауны, которых считал врагами, понастроил комфортабельных домов, изобрел поливизоры и бронетранспортеры. У него много достижений, так что оснований для гордости хоть отбавляй. Он покорил, завоевал, подчинил, укротил. Но спроси его: зачем? Человек этого не знает. Да и не желает знать, я ведь уже объяснил тебе — просто натура у него такая.
Он побеждает инстинктивно. Без этих побед он погибнет. Вот и сейчас этот мужчина с тронутым сединой негритянским ежиком одержит победу.
Повинуясь инстинкту. Убежденный, что это в порядке вещей, что иначе и быть не может, ибо он непременно должен властвовать — ведь он Человек.
Есть у людей и другая мудрость: «Горе побежденным!» Мужчина делает жест, и толпа умолкает. Достав из кармана листок, он принимается читать:
— Уважаемые дамы и господа!
Неизвестно откуда в нашем тихом, спокойном Дарлингтоне появилась труппа бродячих биороботов во главе с не совсем нормальным субъектом, называющим себя Бернардье. Они утверждают, что цель их — возродить древнее искусство под названием театр. Вчера вечером этот сброд дерзнул устроить представление! — Шум толпы, свист.
— Правда, они играли пьесу, написанную нашим соотечественником, но даже подобный акт патриотизма не может служить им оправданием. Грубое попрание законности и порядка, наглое нарушение привычного ритма жизни в Дарлингтоне заслуживают с нашей стороны лишь негодования и презрения. Кому нужен сейчас театр, дамы и господа? Кому нужна эта первобытная ложь, жалкие кривляния на примитивных подмостках? Со времен театра человечество прошло долгий и славный путь. Родилось искусство поливизии, голоскопии, кваркорамы, объемной музыки, родился энцефаларт. У искусства появились новые масштабы, новые возможности, и мы не намерены возвращаться к архаическим, дикарским средствам эмоциональной встряски. Мы не нуждаемся в искусстве, расстраивающем нервную систему. Нам нужен покой.
Мэр торжествующе посмотрел на толпу и снова уткнулся в шпаргалку:
— Жители Дарлингтона смело смотрят в будущее, они целеустремленно готовятся вступить в него, поэтому им нет дела до ваших пронафталиненных гамлетов, господин Бернардье. Театр мертв, никакими усилиями фанатиков и маньяков его не возродить. А потому муниципалитет Дарлингтона решил изгнать вас с позором из города. — Овации и восторженные выкрики. — Прочее же прерогатива полиции и судебных властей. Ваша труппа должна быть распущена, от этого выиграет вся нация. Позор Бернардье и его банде! Позор всем, кто занимается театром!
Видишь, Принцесса: вместо корзин с цветами — позорное изгнание. На чем я тогда остановился? Ах, да, на их крылатых словах «Горе побежденным!» Похоже, ими исчерпывается философское кредо людей. Я бы продолжил свою мысленную беседу с тобой, да не выйдет: толпа на площади начинает вопить, полицейский кордон с трудом удерживает жаждущую линчевать нас толпу. Нам грозят палками, в нас летят плевки, со всех сторон несется вульгарная брань. К Бернардье подходит офицер и защелкивает на его запястьях наручники. Полицейские подталкивают… нет, бьют нас в спину прикладами.
По дороге в тюрьму впервые за много часов мы услышали голос Бернардье:
— Простите их, дети мои. Они не ведают, что творят.
Теперь мне представилась возможность рассмотреть его физиономию вблизи: маленькие серые глазки так и буравят собеседника, узкая щель рта, большие волосатые уши, длинный, как водосточная труба, нос.
Когда судьба твоя в руках такого мандрила, на веселое времяпрепровождение и дружеские похлопывания по плечу рассчитывать не приходится.
— Значит, вы и есть те самые бродяги, что дают представления, говорит полковник, барабаня пальцами по пульту селектора с диктофоном. Никогда бы не подумал…
— Тем не менее это мы, — отвечает Бернардье.
— Мне вас раздавить — раз плюнуть, понял?
— Понял, — говорит Бернардье.
— Я ж вас, проклятых бандитов, одним махом… хрясь, и все тут. Думаешь, не могу?
— Можете: хрясь! — соглашается Бернардье.
— Могу! — орет полковник. — Я много чего могу! Народ оказал мне высокое доверие: обеспечивать его безопасность. Меня уполномочили следить за порядком.
— Вас уполномочили следить за порядком, — эхом вторит Бернардье.
— А вы разносите заразу.
— Да, мы разносим заразу — заразу красоты, — соглашается с ним Бернардье.
— Кому она нужна, ваша красота? Да никому! В пункте седьмом Указаний лорда-констебля что написано? «Красоту следует вырывать с корнем. Красота враг номер один государства, правопорядка и народа».
— Прямо так и написано, господин полковник? — робко вопрошает Бернардье.
— Слово в слово.
— Вот как, значит, — удивляется Бернардье. — Вот уж не думал, что лорд-констебль столь красноречив, честное слово.
Полковник раскрывает тяжелую папку и принимается сосредоточенно перелистывать бумаги.
— В чем вас только не обвиняют… да при таком компромате я вас перевешаю и глазом не моргну! — заявляет он.
— Да уж чего там моргать, господин полковник, — соглашается Бернардье. Раз народ вас уполномочил… Роботов тоже перевешаете, господин полковник?
— И роботов! Думаешь, нельзя робота повесить? Ха-ха, а передовая методика сержанта Корлиса? Вот уж почин так почин! Берешь плазмотрон, создаешь вокруг шеи робота вихревое поле, медленно замыкаешь его по архимедовой спирали. Сперва поле только чуток затягивается силами дабл-ю, но стоит им достичь порогового значения, как… хрясь! Варит у этого сукина сына котелок, чтоб ему!
— Действительно, умно, — подтверждает Бернардье.
— К тому же прогрессивно задумано, тонко.
— Черт побери, с чего начать? — ворчит полковник, снова уткнувшись в папку. — Да… Ох, в какой же переплет вы вляпались! От трех до пяти лет за безнравственность, это во-первых.
— При чем здесь безнравственность?
— А вот при чем. Агент 407 докладывает, что в ваших пьесках имеются неприкрытые намеки на сексуальность. В Менсфилде он смотрел ваш спектакль «Ромео и…» …дальше неразборчиво. Так вот, там у вас настоящая клубничка, ну, про это, сам знаешь.
— Эта пьеса о любви, господин полковник.
— О любви, о любви… по-твоему, то самое — тоже любовь? Да еще в исполнении роботов. Они ж ни делать этого не умеют, ни понять не в состоянии. У роботов для этого нет, так сказать, необходимых органов. И соответствующих желаний. Вот хоть этого красавца возьми — в ширинке-то у него пусто. Значит, ты силком толкаешь его на безнравственные поступки! Он не хочет, не может — а ты его заставляешь. Это называется насилием!
— Это просто театр, господин полковник.
— Я в театрах не разбираюсь! — горячится полковник. — Мое дело блюсти порядок и мораль. К тому же часть вторая статьи девятой Закона о защите прогресса гласит: «Того, кто распространяет устаревшие взгляды, теории или реликвии, пропагандирует старые идеи, опровергнутые развитием, или подстрекает других к подобным деяниям…» Ведь ты знаком с этим законом, верно?
— Но, господин полковник, театр не имеет ничего общего с регрессом. О нем просто забыли.
— А раз забыли — значит, театр консервативен и реакционен! Почему человечество помнит о рычаге или зубчатом колесе? Потому что они необходимы! Они толкают вперед наше развитие. Нет и не может быть иной религии, кроме прогресса! Вперед и только вперед, к счастливому будущему!
— Иногда полезно также оглянуться назад, господин полковник. Чтобы сравнить, извлечь урок.
— Хватит пререканий. Третье обвинение: нарушение законодательства о социальной иерархии. Вы, господин Бернардье, пользуетесь услугами роботов второй категории. В Наставлении о ступеньках общественной лестницы указано, что такие роботы могут использоваться только для обслуживания людей. Их можно использовать в качестве дворников, почтальонов, лакеев, уборщиков общественных нужников, а ты делаешь из них королей, принцесс, аристократов.
— Сцена — это царство свободы, господин полковник.
— Запрещаю вам нести эту чушь! Так все дворники в короли полезут! А королям в дворники придется податься. И всё полетит в тартарары. В любом обществе должна существовать преемственность в иерархии: дети королей становятся королями, дети дворников — дворниками. В противном начинаются революции, взятие бастилий, пение марсельез, осквернение пантеонов словом, воцаряются анархия и произвол!
— Но на протяжении всей истории человечество именно так двигалось вперед…
— Может, и двигалось, да только до нынешнего исторического момента. А теперь у нас социальная гармония, так что любая перемена может привести к анархии.
Полковник встает с места и принимается нервно расхаживать по кабинету, засунув руки в карманы.
— Я не закончил, Бернардье. Предъявляю тебе самое страшное обвинение в нарушении Священного закона о душевной сдержанности. Нашей Партии равнодушия удалось провести его в парламенте ценой самоотверженной и героической борьбы. А тебе на это, я вижу, плевать! Тишина и спокойствие для тебя ничего не значат!
— Я никогда не нарушал спокойствия, господин полковник, — смиренно лепечет Бернардье. — За всю свою жизнь я не нарушил ни одного закона или указа.
— Лжешь, милейший, лжешь! Ты устраиваешь представления, на них собираются люди. И что же ты им показываешь? Ты показываешь им любовь, ревность, властолюбие, душераздирающие сцены, убийства. С подмостков на них обрушивается буря чувств, их захватывает стихия эмоций. Куда прикажете девать их покой, гарантированный Священным законом о душевной сдержанности? Коту под хвост! Вместо молчания и успокоенности — душераздирающие порывы. Да одного этого мне достаточно, чтобы перевешать вас всех до одного! — Без волнений жизнь становится болотом, господин полковник. Именно способностью к сопереживанию отличается человек от вещи. Даже эти роботы научились испытывать душевный трепет…
— В Законе черным по белому написано: разрешены психические нагрузки до двух мегапсихов. Вчера на злополучном представлении вы обрушили на бедного Фрэнка Уэбстера целых шесть! Двумя часами позже он скончался от инфаркта…
— Уэбстер? Сторож?
— Он самый… Так что у тебя нет никаких шансов на спасение, Бернардье. Он же буквально взорвался от эмоций. Шесть мегапсихов — доза прямо-таки для динозавров. Даже отличнику курсов бесчувственности не выдержать. Уже за одно только это я из вас всех собственными руками отбивную сделаю, мокрого места не оставлю!
— Тут нет моей вины, господин полковник, он сам пожелал досмотреть постановку.
— Ну, пожелал, что с того? Сторож ведь — образование слабенькое. Пять лет назад он отказался записаться на курсы бесчувственности: видишь, какой был непросвещенный, примитивный? Да только с вас это ответственности не снимает.
— Значит, мы заставили его волноваться? Значит, наше искусство подействовало на него? — почти с радостью переспрашивает Бернардье. — Я готов держать ответ, господин полковник. Благословенный Уэбстер! Ты спас театр! Когда-нибудь, Уэбстер, благодарное человечество в граните запечатлеет твое залитое слезами лицо. Покойся с миром в величественном мемориале жертв искусства. На руинах собственной душевной глухоты человечество воздвигнет великолепный мавзолей — символ своего спасения, не может остановиться Бернардье, — и будет хранить в нем твое разорванное сердце!
— Вон! — орет полковник, багровея от гнева. — Вон, клоуны, шуты, бродячие пугала, аристократы в обносках! Мне осточертела ваша высокопарная болтовня! Вон, бездомные слуги собственных душ! Бросить их в самую сырую камеру!
Вот теперь, спускаясь вниз по бесчисленным ступеням, я могу продолжить свой мысленный разговор с тобой, Принцесса. На чем я остановился? Ах, да. На том, что вся (e философия исчерпывается одним изречением: «Горе побежденным».
Старая мысль, выражавшая кредо людей еще во времена античности.
Победителю доставался лавровый венок, а побежденный, агонизируя, красил своей кровью песок арены.
Овации, полные обожания взгляды девушек, звон золотых монет, прославление в летописях-всё доставалось ему, Победителю. И еще слава, почести и бессмертие. Быть побежденным означало быть поверженным, жалким, уйти в небытие. Быть побежденным — это конец.
Но вот на свет появился малыш, который так и не научился побеждать.
Возможно, по причине своей худобы, хлипкости, а может-чрезмерной сентиментальности, или же потому, что все твердили вокруг, будто он незаконнорожденный, или просто потому, что не жаждал победы, — не знаю. Он первым провозгласил: хвала побежденным, блаженны слабые.
Взглянул на всю эту кутерьму с другой стороны и обнаружил, что так это выглядит куда привлекательнее.
Потом отправился странствовать, покоряя народы своей слабостью. Ему поверили, ибо победить его было настолько просто, что это никому не могло доставить удовольствия. Его полюбили за кроткий нрав и доброту, за удивительное смирение, с которым он принимал пощечины.
Ты возразишь: это, мол, всего лишь легенда. Может быть — ведь такой человек просто не мог появиться, его не могло быть по условию. Я ведь уже говорил — люди рождены, чтобы побеждать, именно победителями им и надлежит быть.
А вдруг не легенда? Вдруг в силу невероятного стечения обстоятельств родился единственный, не похожий на других человек?
Предположим, что это так.
Рассказывают, что он решил спасти людей от озлобления и гордыни. Сделать из смирения философию, а покорность — образом жизни. Только вот не были ли его проповеди притворством и демагогией?
Или выходкой эксцентричной натуры, а может — и душевнобольного?
Тогда те, для кого не было ничего слаще побед, решили подвергнуть его испытанию. И он смиренно принял казнь — его распяли на кресте.
Он не сопротивлялся, не молил о пощаде, не оплакивал собственную судьбу.
Расстался с жизнью так же, как жил, как проповедовал. И ему поверили.
Впрочем, не думай, Принцесса, что люди изменились. Наоборот, они стали побеждать во имя Побежденного!
Не желали проявлять терпимость к тем, кто не молил их о прощении.
Говорил же я тебе, Принцесса: есть в людях что-то исконно порочное, всё на свете у них давным-давно выродилось в демагогию.
Видишь, чего я только тут не нагородил. Причем с единственной целью чтобы задать себе в заключение вопрос: что же такое победа? Кому она нужна и зачем?
Пока никому не известно, сколько времени мы проведем в этом подвале. Конечно, проще всего было бы выключить нас или вернуть фирме для профилактического ремонта. Но ведь это отняло бы у них радость победы! Это лишило бы их возможности насладиться чувством собственного всевластия, сознанием собственного могущества.
— Предлагаю соорудить из наших костюмов что-то вроде постели для Бернардье, — сказал Антуан.
— Нет-нет, дети мои, ни в коем случае, — стал отнекиваться Бернардье.
— Почему же нет, нам-то простуда не грозит.
— Знаю, дорогой Антуан. Но вместе с плащом Лаэрта ты лишишься своей гордости.
— Бернардье, я еле передвигаюсь, — слезно пожаловался Йитс. — Батареи совсем истощились. Может, лучше выключить меня?
— Потерпи, дитя мое. Настоящий артист никогда не покидает сцену прежде, чем закроется занавес.
Расстелив на полу собственную визитку, Бернардье садится. Никогда не видел его таким усталым. Или отчаявшимся? Не поймешь этого Бернардье, его словно что-то согревает изнутри… И вдруг одним прыжком он оказывается на ногах и уже поднимает визитку, тщательно отряхивает, пытается навести стрелку на брюках.
— Извольте следить за собой в такой грязище, — ворчит он недовольно. Доротея, глянь на мою бабочку — она не сбилась?
— Но я действительно больше не могу, Бернардье, — продолжает канючить Йитс. — Мне не хватает сил даже на то, чтобы просто поднять руку.
— Подключайся ко мне, Йитс, — предлагает Осман.
— Ты же знаешь, я всегда заряжен под завязку.
Скрещиваются блестящие клеммы их энергизаторов, напоминающие клинки: спустя несколько часов к ним подсоединяется Доротея, а к утру все мы уже связаны в ритмично пульсирующее кольцо и заряжаемся энергией нашего единства.
— Подъем, дети мои! — покрикивает на нас Бернардье. — Уже девять, а вы валяетесь, словно чиновники в воскресный день.
— Дай же нам восстановить силы, Бернардье, — протестует Осман. — Вчера у нас был тяжелый день, и кто знает, будет ли он сегодня легче…
— Боже, не с луны ли ты свалился! Разве ты забыл: каждый день в девять тридцать у нас репетиция.
— И сегодня тоже? — вопрошает Доротея.
— Сегодня тоже, дорогая, как и каждый день, пока дышит Бернардье. А уж потом человечество пусть поступает, как сочтет нужным.
— Мы устали, Бернардье. — гнет свое Йитс. — С нас хватит.
— С вас хватит театра?
— Вот именно! Нам надоели твои безумства! Мы могли стать счастливыми помощниками человека, сытыми, довольными, хорошо одетыми, а вместо этого ты превратил нас в презренных кочевников.
— Значит, вам больше нравится быть слугами, чем артистами? Золотарями, а не королями и благородными рыцарями? Санитарами, подающими больному судно, а не звездами сцены?
— Да, тысячу раз — да! Твои безумства, твой фанатизм не знают границ, Бернардье! Ты слепец и никак не можешь понять, что в этом мире — ты жалкое ничтожество, изгой, пигмей, карикатурный рисунок шизофреника. Вот кто ты, Бернардье!
— Твои слова безжалостны, мой мальчик, — с обидой отвечает Бернардье. — Они хлещут, словно кнут.
— Будучи неизлечимо больным, ты заразил и нас. Это на твоей совести, Бернардье.
— Моя совесть способна выдержать этот груз, дорогой мой Йитс.
— К черту твое благородство! Плевать мы хотели на твою доблесть, Бернардье! Нам осточертело быть рыцарями да апостолами, вечно голодать и жертвовать всем во имя идиотизма.
— Твое дело, Йитс. Театру могут служить только свободные люди.
— Вот ты и проговорился: люди. Люди, а не роботы. Но ведь и люди не хотят пожертвовать ради своего дурацкого театра даже сухого козьего помета!
— Ты, Йитс, хотя и не артист, но выражения подбирать обязан — здесь дамы.
— Нет, ну в самом деле: кому он нужен, этот театр?! — вопит Йитс. — А раз так, какого черта…
— Нам он нужен, Йитс. Прежде всего театр нужен нам самим. Мы люди искусства, — все так же спокойно старается вразумить его Бернардье.
А ведь я знаю, что он обижен, Принцесса. Беда не приходит одна, всегда является в сопровождении убийственных упреков, предательских поступков, ханжеских гримас, покидающего тебя друга, вероломной лжи, притворства целой армии гнусных теней, кучи зловонной и липкой тины. И отвратительнее всего, конечно, попытки оправдать отступничество. Какими только хромыми аргументами их не подпирают, какую только ходульную философию не призывают на помощь! Оправдания находятся и для капитуляции, и для наспех нацарапанных прошений о помиловании, и для поцелуев, которыми осыпают затянутую в перчатку руку победителя. Всему находятся подленькие объяснения: да, все это выглядит не очень порядочно, наверняка следовало поступить иначе, но я, господа, — как бы вам это сказать? — одним словом, я сделал это ради собственного счастья.
Вот в чем мерзость, Принцесса: ради собственного счастья! Будто счастье может служить оправданием.
Будто оно — банковский чек, под которым непременно следует расписаться в собственной низости.
Да миру плевать на наше счастье. Он себе катится куда-то, сверкает, швыряет россыпи искр, и единственное удовольствие, которое нам доступно любоваться им.
Все-таки я не смог обойтись без этих слов, Принцесса. Я ждал, что они будут сказаны Йитсом, Османом, Антуаном, Доротеей, мною, любым из нас. Чему быть, того не миновать, ведь подленькая вера в первостатейную важность личного счастья, даже если сознательно мы отметаем ее, заложена в нас с рождения.
Помнишь: «Если час пробил, значит, ждать нечего. Если нечего ждать, значит, нечего делать. Раньше или позже этого не миновать». Акт пятый, сцена вторая.
Наверное, быть счастливым не так уж плохо. Не исключено, что стремление к счастью совершенно естественно для робота и человека.
Не знаю.
— Воля ваша, дети мои. Тогда я буду играть один, — говорит Бернардье, снимая пиджак и пристально осматривая камеру.
Вероятно, прикидывает мизансцену.
Здесь сторожевая башня, возле нее будут беседовать стражники, а призрак появится слева. Несколько лет назад я с изумлением обнаружил, что Бернардье реквизит ни к чему.
Ему достаточно нескольких квадратных метров пространства, текста и хотя бы одного зрителя.
Ведь театр без зрителя — это действительно шизофренический бред.
Верь я в бога, ни на секунду не усомнился бы в том, что Бернардье порождение дьявола. Иначе нельзя объяснить, как такое немощное тело вмещает души десятков людей и демонов, присутствие которых выдает порой выражение его лица — то злобное, то щедрое добротой, то благородное, то влюбленное… Он играет один, и все герои Шекспира сражаются друг с другом за право и удовольствие получить недолгую жизнь.
Вступают в действие Жюль и Венсен: кто же встретит Призрака, если не Горацио и Марцелл?
Поднимается и закутанный в легкое белое покрывало Макс.
Знаю, друг мой Осман, ты тоже не выдержишь: в начале второй сцены твой выход. Обычных упражнений с тяжестями ты сегодня не проделал, и осанка у тебя не такая величественная; но ничего, продолжай, мне нравится, как ты произносишь эти слова:
… С тем и решили мы в супруги взять сестру и ныне королеву нашу, наследницу военных рубежей, со смешанными чувствами печали и радости, с улыбкой и в слезах…
Всё верно, Осман, разве мы не живем так же: со смешанными чувствами печали и радости? Театр в камере, вместо сцены — влажный пол, по которому то и дело шмыгают отвратительные крысы… С улыбкой и в слезах.
Теперь твоя очередь, Йитс: не упирайся, все равно не устоишь.
Конечно, мы оборванцы, ничтожества, но разве есть у нас с тобой что-то еще, кроме театра и Бернардье?
Ровным счетом ничего, Йитс, да и откуда чему взяться в этом холодном двадцать втором веке? Поднимись с полу, сделай несколько шагов скользящей походкой Гильденстерна и подай свою первую реплику: В согласьи с чем мы оба повергаем свою готовность к царственным стопам и ждем распоряжений…
Видишь, как улыбнулся Бернардье? Убедился, что абсолютно всё в нашей жизни связано с судьбой Гамлета?
Мы играем. Наверняка, в последний раз. Играем, прощаясь со сценой. Прощаясь с Бернардье.
Прощаясь со всем, чем были в течение десяти лет и чем никогда больше не будем. Прощайте, бесприютность, голод, унижения, нищета, холод — прощай, наше счастье.
Ну, вот, Принцесса, приближается момент, когда с уст моих слетят те страшные слова, которые мир словно нарочно не желает слышать. Именно отсюда, с нашей последней сцены, над которой витает отчаянье и торжество, с останков нашего прошлого и руин нашей надежды, я брошу эти слова в лицо оглохшей Британии.
Пусть мороз продерет по коже всех, кто это услышит.
Пусть навсегда запомнят, что я — шестисотлетний принц Датский — их обвиняю! Обвинение это летит сквозь века подобно яростному крику, оно гневно клеймит за любую несправедливость, за слезы и поруганную веру, за обманутую любовь, за мерзость, властолюбие, фанатизм, слепоту и глупость. Мои слова не дадут им спать, они будут бередить их дремлющую совесть, оскопленную честь, бесплодную мудрость — ныне и присно и во веки веков!
— Погублен век! Будь проклят он! К чему родился я на свет помочь ему!
Но кто услышит нас в этом подземелье, Принцесса?
На голоса, доносящиеся из подвалов, они в жизни внимания не обращали, ведь подвалы предназначены для ненужных вещей, изношенной одежды, немытых бутылок, крыс и прочей нечисти. У лучезарных счастливцев есть спальни и кабинеты с видеотеками, они редко спускаются в подвалы, разве только для того, чтобы убедиться в собственном благополучии и сменить приманку в капканах.
Так было всегда, так оно остается и ныне. Тысячи Гамлетов произносили со сцены эти слова, миллионы зрителей рукоплескали им из лож. А что толку?! Те, что посмелее, писали эти слова на своих знаменах, шли с ними на баррикады, заряжали винтовки. Во имя будущего, во имя победы. Чтобы добиться такого будущего и такой победы: Нужны улики поверней моих.
Я этой пьесой, если план мой верен
прощупать совесть короля намерен.
— Вы на мою совесть намекаете, Принц? — раздается голос полковника. Как, вы здесь? — изумляется Бернардье.
— Я всегда здесь, Бернардье. Как и повсюду, где мерзавцы покушаются на порядок.
— Уж в камере-то, для самих себя, вы не можете запретить нам играть.
— Не могу, Бернардье, — соглашается полковник. — Я и не собираюсь. Должен признаться, мне ваша игра нравится.
— Но, несмотря на это, вы…
— Да, Бернардье, несмотря на это… Вы человек вольный, артист, слово «должен» для вас пустой звук. А это железное слово, Бернардье. На этом «должен» держится мир, оно — пуп Земли, стержень Вселенной! Земля должна вертеться, солнце должно всходить на востоке, реки должны течь вниз, семена, наоборот, должны прорастать вверх, кроты должны быть слепыми! Должен, должна, должны, понял? Порядок такой, мировой порядок. Именно в соответствии с ним театр и должен умереть!
— Но он же вам нравится, господин полковник!
— Да, нравится. Он может нравиться еще сотне, тысяче людей, и даже всем, но… должен, должна, должны, Бернардье! Ибо таков порядок. В Британии общество сверхразумной организованности.
— Да кто же придумал такой никчемный порядок, кто, черт его побери?!
— Он!
— Кто он? Бог?
— Глупости, Бернардье! Бог давным-давно лишился работы.
— Тогда кто же?
— Не знаю. Может, Генеральный государственный компьютер. Может, синтетический диктатор Лорда-констебля. Или сам Верховный Порядок. Не знаю и знать не желаю. Просто — Он!
— А если Он ошибается? Если все должно быть совсем не так?
— Вот это уж не мое дело, Бернардье. Меня поставили блюсти порядок, а не рассуждать. И точка. Терпеть не могу заумных дискуссий и философов.
Бернардье шагает из конца в конец камеры и вслух размышляет:
— Он. Тот, кого мы не знаем. И не понимаем. Но мы должны следовать Его воле. Потому что это Он! Он превыше всего — превыше долга, радости, искусства. А ведь никто Его и в глаза не видел. Господи, какой же я смешной: может быть, Его вообще не существует! Но это не имеет значения. Куда важнее, что Он требует, навязывает свою волю, правит…
— Довольно об этом, Бернардье. Вы будете продолжать спектакль? — спрашивает полковник.
— Зачем? Покушаться на порядок — не в наших правилах, господин полковник.
— Ну вот, надулся, как маленький. В вашем распоряжении последние часы. С минуту на минуту явятся инженеры из «Юнайтед роботс», чтобы стереть память в твоих артистах. Таково решение Лорда-констебля.
— Я заявляю решительный протест, это произвол! Роботы — моя личная собственность!
— Получишь компенсацию, Бернардье.
— Это беззаконие!
— Отнюдь, милостивый государь, это и есть Порядок. Да и что есть закон? Закон — это Лорд-констебль. Так что заканчивай представление. Я могу остаться?
— Да, господин полковник.
— Дай только слово, что никому… ни слова о том, что я остался… Что смотрел спектакль…
— Обещаю, господин полковник.
Резкие порывы ветра доносят до меня все оттенки зловония, швыряют к ногам полиэтиленовые мешочки, обрывки бумаги, синтетические галстуки и воротнички. На что только не натыкаешься на терриконах этой огромной свалки — на разбитые унитазы, шелковые перчатки, рваные журналы мод, магнитофонные ленты, драные ботинки, птичий пух, бутылки, резиновые клизмы. Здесь представлено практически всё, что современный человек покупает для того, чтобы выбросить.
Отношения человека с мусором всегда казались мне странными: они напоминают любовные. В магазинах огромные толпы покупателей с боем расхватывают любой вздор, выброшенный на прилавки, а всего неделю спустя эти вещи уже поступают ко мне — Генеральному мусорщику Дарлингтона. Если прижаться ухом к земле, можно уловить равномерный рокот. Это не пульс планеты, не какие-нибудь генераторы или энергетические коллекторы, а вены двадцать второго века — мусоропроводы.
Вначале человек заглатывает.
Чтобы иметь, что заглатывать — он тратит миллионы. Расплачивается кровными грошами за наслаждение иметь. Но жизнь вещей коротка: их нарочно делают так, чтобы как можно скорее они оказывались в утробе домашнего утилизатора первичной обработки. Оттуда они попадут в городскую «печень» (там из массы удаляются токсины), затем направляются в толстые или тонкие кишки, уже упомянутые мусоропроводы, а в заключение мощные пульсаторы проталкивают их через анус Дарлингтона. Тут и поджидаю их я.
Генеральный мусорщик города.
Мусорщиков много, любая скотина может стать мусорщиком, но Генеральный мусорщик один.
Тут и соответствующее образование требуется, и определенные заслуги.
Смотри-ка, какой ботинок! У него толстая подошва, хотя у парного к нему — тонкая. Господин бывший владелец или косолапил, или одна нога у него была короче другой. На что только не способна человеческая изобретательность! Одинаковые ботинки с подошвами разной толщины.
Мое дело — сортировать утиль. В одну кучу бумагу, в другую эбонит, в третью — полихлорвинил и так далее.
Попробуй тут без образования. Что правда, то правда: с моим образованием я мог бы стать даже экономом, правда, не генеральным. А теперь? Куда ни глянешь, перед тобой расстилаются огромные пространства всяческой мерзости, аж дух захватывает. Такие масштабы поневоле вызывают восторг! Смотришь, смотришь и никак не насмотришься, какая-то сладость по жилам разливается, словно раз и навсегда убедился: вся планета — сплошная необъятная свалка!
И можно ли не дрогнуть от восхищения при мысли о том, что все это дело рук человеческих!
Я, Генеральный, — что-то вроде надзирателя. Восемнадцать роботов служат под моим началом рядовыми мусорщиками. На послушание пожаловаться не могу: слушаться они слушаются. Глуповатые ребята, да что поделаешь… Вчера приходит один ко мне, приносит какой-то камешек. Что это, мол, такое, господин Генеральный? Смотрю: черный, пористый, без запаха.
Я сразу догадался. Слушай, говорю, робот-недотепа, это же метеорит. Видишь эти мелкие частицы?
Они называются хондры, вокруг них расположен оливин, ортопироксен, камасит и тенит.
Мусорщик так и и вылупился: «Откуда вы так много знаете, господин Генеральный?». Эх, примись я рассказывать…
Признаться, иногда ребята и меня в тупик ставят.
Раз принесли что-то вроде трубы, но деревянное и с дырками.
Если дуть в один конец, получится звук, вот провалиться мне на этом месте. А когда зажимаешь дырки, звук меняет высоту, трубка поет то тонким, то басовитым голосом.
Странная штука! Я знаю — они под запретом. Кто-то обзавелся ею тайком, может, упаси бог, даже играл на ней. А потом, когда стали над ним сгущаться тучи подозрений, бросил в домашний утилизатор. Свалил таким образом ответственность с больной задницы на здоровую — на мою, значит. А с чего это за него я отвечать должен?! Говорю своему роботу: «Ты ничего такого не видал и даже ни о чем таком не слыхал, усек?». И сжег трубку. Не хватало еще из-за какой-то там деревяшки с работы загреметь.
Меня работа устраивает и зарплата тоже. И подчиненные ребята что надо. Одна только есть… придурковатая. Вообще-то она ничего, смазливая, но чуток тронутая: носит длинные белые платья, голову украшает венком из ромашек. С ней, в общем-то, легко. Безобидная, знай себе распевает. Когда объявляю перекур, она все ко мне липнет, чтобы поболтать, значит. Приходится терпеть, как-никак Генеральный, свысока относиться к подчиненным мне негоже. А вот и она, сейчас снова прилипнет и пойдут глупые разговоры без конца и края.
— Тебя как звать? — спрашивает она.
— Ты что, забыла? Я Генеральный мусорщик, ваш начальник.
— Это не имя, а должность.
— Я робот, — говорю. — У робота нет имени, только номер и должность по Единой социальной таблице.
— Нет, есть, — стоит на своем чокнутая. — Меня, например, называют Принцессой.
И с этими словами она усаживается прямо на кучу костей.
— Только не туда, — прошу я. — Только что привел кости в порядок, а ты всё портишь.
На мои слова она — ноль внимания, даже наоборот: знай шурует себе в куче палочкой, все старания пошли коту под хвост.
— А где ты работал до свалки?
— Нигде, я недавно с конвейера.
— Будет врать-то, — говорит чокнутая. — Ты же старый.
— Значит, меня старым и произвели! — упрямо стою на своем я.
Молчит. Да и что она может мне сказать? Мне, для которого нет ничего неясного в этом мире, особенно когда речь идет о мусоре?
Тут со мной редкий специалист потягается, я четыре тысячи видов отходов различаю.
— Тебе твоя работа нравится? — спрашиваю.
— Работа как работа, — отвечает. — Вот только терпеть не могу грязное мужское белье.
— Если уж на то пошло, я тоже терпеть не могу дамские тампоны. Вон, глянь: весь участок номер триста семь ими забит. Никуда не денешься: профессиональная специфика.
С холма налетает предзакатный ветер, он разносит зловония по всему полю. Становится прохладно, но смрад куда страшнее: впечатление такое, будто через нос он проникает режущим дурманом прямо в мозг.
Сколько раз я выступал с предложением демонтировать роботам-мусорщикам сенсоры обоняния, что помогло бы им работать еще более самоотверженно, но 53 Лига защиты существ с искусственным разумом так и не дала разрешения.
Вот мы и страдаем от этой вони, а по вечерам нас заставляют нырять в антисептический раствор, тут ведь можно набраться таких омерзительных микроорганизмов.
— Иногда мне становится невыносимо грустно, — говорит тронутая. — Всё кажется, что была я прежде принцессой, что перенеслась я сюда из какой-то страшной сказки. А из какой — не помню, ничего не помню, словно прошлое мое вымыто из мозга. Прошлого у меня нет. А почему?
— Ну, ты даешь! — отвечаю. — Раз не помнишь, значит, не нужно, чтобы помнила. Значит, это прошлое не стоит воспоминаний. А почему у тебя на голове всегда венок из ромашек?
— Тоже не знаю! — только что не рыдает тронутая.
— Надо мной из-за этого все смеются. Говорят, не подходит он к нашей профессии. Я им говорю — я ведь принцесса, а они ржут и лезут задирать юбку. Говорят, охота на задницу аристократки взглянуть. Почему ты никогда за меня не заступаешься?
— Кто, я? Почему заступаться должен именно я? Зачем мне вмешиваться в жизнь своих подчиненных?
— Сам знаешь, кого посылают в мусорщики: сброд, бракованные все до одного. А я робот второй категории «люкс-А» с долговременной памятью.
— Не спорю, — говорю я. — Но раз тебя сюда отправили, значит, тут тебе и место. Там свое дело знают.
— Вступись за меня, — настаивает тронутая, и на глазах у нее выступают слезы. — Не знаю, почему, только мне всё кажется, что именно ты должен за меня заступиться.
— Ладно, ладно, там видно будет, — успокаиваю ее я.
— Ступай, берись за дело, перекур кончился.
Смотрю на тоненькие ее ножки, по колено ушедшие в отбросы Дарлингтона, — действительно, не место ей здесь, уж больно хрупка и нежна, словно из хрустали для люстры сделана. Но начальники в этом ни уха ни рыла не понимают. И его могущество Лорд-констебль, и его превосходительство господин мэр (обоих я, вообще-то, весьма ценю и уважаю) твердили одно и то же: бери ее к себе, и всё тут! Не видят они, что ли: не годится она в мусорщики, чересчур добра и чиста. Она из тех, кого бог бережет, как собственное дитя. От таких одно расстройство — и делу, и душе.
Кто не понимает, пусть думает, что быть Генеральным мусорщиком легко. А здесь мало того, что с мусором возишься, так еще и с разумными существами приходится иметь дело!
Теперь надо обойти свалку. В конце рабочего дня я всегда это делаю, ибо вид ее преисполняет меня восторгом и благоговением. Мне не заснуть, если я не окину взглядом восхитительные курганы утиля, всю прелесть этой очаровательной выгребной ямы. Вот я и шагаю, пиная отходы цивилизации, и в душе разливается неописуемое сладкое чувство патетического упоения. Надо будет непременно написать оду о свалке Дарлингтона. В местной газете наверняка не откажутся напечатать такое.
Как не ликовать, зная, что каждый выброшенный сюда предмет некогда доставлял радость человеку: простому, милому, обыкновенному человеку двадцать второго века. Вот, к примеру, это пенсне. Оно наверняка красовалось раньше на носу какого-нибудь доктора. Психиатра, хотя бы.
Назовем его доктором Моорли. Сквозь стекло этого пенсне доктор Моорли преданна заглядывал в глаза своих пациентов, тем, кого самоотверженно пытался исцелить. Как же не умилиться, глядя на это пенсне!
А вот пластмассовый меч. С первого взгляда его не отличишь от настоящего, но он пластмассовый.
Меч… откуда он взялся здесь? Что за судьба стоит за ним? Неизвестно. Вот и начинаешь гадать. Может, это детская игрушка. Или музейный экспонат, сохранявшийся когда-то под присмотром милейшего дяденьки с медалью за храбрость. Или бесценная семейная реликвия древних времен.
Или нечто совсем другое.
На этой свалке полно загадок!
Самое подходящее место для размышлений о судьбе вещей. И не только вещей, но и самого человека.
Взять хоть этот череп.
Ну и безобразники, им все правила нипочем! Черепа выбрасывать запрещено, они засоряют мембранные фильтры. Есть ведь утилизационная служба, но многим не по душе кремация, такие вот и прячут черепа.
Но сколько времени можно скрываться от недреманного ока государства? Двадцать, тридцать, пятьдесят лет.
А потом? Потом твой сын или внук, понятия не имеющий, чей этот череп, не отягощенный связанными с ним милыми воспоминаниями, швырнет его в мусоропровод. Пусть, мол, теперь об этом болит голова у Генерального мусорщика.
Как я посмотрю, это был человек бесконечного остроумия, неистощимый на выдумки. А теперь это само отвращение и тошнотой подступает к горлу. Здесь должны были двигаться губы, которые я целовал не знаю сколько раз. Где теперь твои каламбуры, твои смешные выходки, твои куплеты? Где заразительное веселье, охватывавшее всех за столом? Ничего в запасе, чтобы позубоскалить над собственной беззубостью? Полное расслабление? Ну-ка, ступай в будуар великосветской женщины и скажи ей, какою она сделается когда-нибудь, несмотря на румяна в дюйм толщиною. Попробуй рассмешить ее этим предсказанием, мой бедный Йорик!
— Да ты, никак, разговариваешь с черепом? — слышу я голос и оборачиваюсь. Передо мной человек лег пятидесяти, старомодно одетый, с галстуком-бабочкой из красной ткани с искоркой.
— Просто размышления вслух, — отвечаю.
— Но я слышал, как ты назвал его Йориком, мой мальчик!
— Йориком? Что с того… Надо же было как-то его назвать.
Странный человек, похож на помешанного. Видно, в районе Дарлингтонской свалки бродят помешанные на любой вкус: принцессы в венках, небритые бродяги с сигарой в зубах…
— Но почему именно Йориком? — не отстает назойливый тип, и мне нестерпимо хочется послать его подальше, ругательство так вертится у меня на кончике языка, оно созрело и готово вот-вот сорваться, но… не срывается, что-то мешает мне, смущает: невесть почему, мне становится ясно, что обидеть его я не в силах.
Человек как человек, ну, может, психованный чуточку больше обычного, однако что-то мне мешает прямо так и заявить ему об этом…
Вдвоем, плечом к плечу, шагаем мы с ним среди гигантских пирамид отбросов, которые ежеминутно извергает двадцать второй век из тысяч анусов. Порывы ветра гонят за нашими спинами густые облака зловоний, несут куда-то тряпки, пепел, пестрые этикетки, листья и пух. Мы шагаем вдвоем среди вселенского смрада, вдыхаем отвратительные миазмы свалки, заставляющие меня уверовать, что планета — это сплошная клоака, отравляющая собственную атмосферу, что и недра земли, и небо, и мироздание содержат одну лишь пакость, что она заливает вокруг все пространство, течет по лицу мерзкими струйками, змейками, ползущими мимо рта, спускающимися по шее и груди, проникающими через кожу, чтобы добраться до сердца, и вдруг спутник мой берет меня под руку и внезапно задает вопрос:
— Тебе известно, что такое театр, мой мальчик?