Юрий Бердан. Беженец Федя. Рассказ

— Чудной, однако ж, хвакт, — сказал Федя, выцеживая в хрустальный стаканчик последние капли водки из литровой бутылки “Абсолюта”. — Я, хошь знать, явреев очень даже стал уважать. И этот твой абс… ебс. мать его тудыть в хомут, я тоже глубоко зауважал. Не хуже сахарной самогонки, зараза. У тебя в хате водяра ишо есть, а, прохвессор?

Рабинович кивнул седой головой, изумленно прокашлялся и пошёл в кухню за следующей бутылкой: это ж надо уметь — выдуть за вечер литр водки и ещё ворочать языком!

— Не давай ему боле, — баба Глаша перехватила бутыль из рук профессора, — а то он, идиёт, нахлещется и будить фулиганить. Рази он понимает культурность, конячий выпердок…

— М-мать… — обиделся Федя и смачно рыгнул, — не позорь трр-удящего ч-чилэка перед прохвессором…

Он помолчал, что-то соображая, потом мотнул головой и завопил надрывным фальцетом:

— Хочь ты и мать мне — всё одно н-не п-позволю, старая с-сука!…

Прибью, з-зараза!…

И Федя с размаху трахнул кулаком по салатнице, отчего треск и звон заполонили чинный кондоминимум в весьма и весьма приличном районе Лос-Анджелеса, а ошметки помидоров красным фейерверком разлетелись по гостиной.

Вызревала дикая, совершенно сюрреалистическая для данной семьи, квартиры, образа жизни и мировоззрения ситуация, впрочем, похоже, вполне ординарная для большинства находящихся за столом, поскольку никто и глазом не повел, только Лена, жена Рабиновича, сидевшая с самого начала раута почти неподвижно с бледным одеревяневшим лицом, поднялась, сжала ладонями виски и, не сказав ни слова, вышла из комнаты.

— Болезненная женчина, — произнесла тетя Фрося полусочувственно-полупрезрительно, провожая удаляющееся Ленино тело пристальным аналитическим взглядом.

А не пивший сегодня водку “Абсолют” и вообще абсолютно непьющий Витя со значением вздохнул:

— Интеллигенция… Живут без физического усилия.

Федя моментально утих и принялся без помех отвинчивать бутылочную пробку. Без сомнения, он брал публику “на испуг”, чтобы от него отвязались.

Какая связь между широко известным в своем узком профессиональном кругу, что не так уж мало, автором дюжины патентов, трёх монографий, переведенных на пять языков, около сотни научных работ, опубликованных в журналах семнадцати стран, незаменимым сотрудником исследовательского отдела крупной международной корпорации, любителем Гайдна, Мендельсона и Шнитке, утонченным ценителем раннего авангарда и постимпрессионизма, большим почитателем русской поэзии Серебряного века и т.д. и т.п. мистером Рабиновичем, живущим в Америке вот уже скоро двадцать четыре года, и недавним колхозным конюхом, бобылём-выпивохой Федей из села Стародырьево Белгородской области?

Возможно, не столь прямая, как знаменитый фривей между городом Нью-Йорком и штатом Флорида, но в изрядной степени непосредственная.

В течение двадцати лет в американской жизни семьи Рабиновичей, если иметь в виду чисто бытовой аспект, особенных всплесков не наблюдалось. Ползли потихоньку вверх, работали, обрастали знакомствами, связями, тривиальными проблемами, всяческим мелким и крупным барахлом, штучным, переносным, движущимся и недвижимым имуществом. Сын закончил престижный университет, женился, родилась внучка… Не было особой головной боли и с родственниками. Брат Рабиновича, иммигрировавший через пять лет после него, выбился в средней руки бизнесмены, обитал в небольшом городишке в Пенсильвании, и они общались в основном телефонным способом. Из других родственников имелась только младшая сестра жены, жившая в большом российском городе, в котором Рабиновичи родились, выросли, выучились, поженились, обзавелись сыном и откуда в разгар боевых действий с государством-монстром и драпанули в вожделенно-загадочную Америку — к счастью, без каких-либо материальных для себя потерь в “живой силе”. Когда они мучительно, на нервном срыве, как и большинство их “подельников” по дальней дороге, выбирались в эмиграцию, она, хоть и жила в двух кварталах от них и работала незаметной учительницей в затрапезной школе, прекратила с ними на всякий случай все отношения, в том числе и с родной своей матерью, уезжавшей в одном “пакете” с Рабиновичами, попросив не “контачить” с ней. Не пришла она и попрощаться и позвонила только раз, от чего Лена, обожавшая племянника, жуть как переживала, поплакивала в промежутках между отъездными упаковочно-сортировочными делами и украдкой бегала пообщаться с малышом через штакетную ограду детского садика. Впрочем, мебель, одежду, посуду, разную домашнюю утварь и остатки денег, что составляло по тогдашним советским житейским меркам нешуточную ценность, сестра благосклонно приняла, бесцветным голосом без малейших интонаций попросив по телефону (это и был тот единственный звонок) подвезти всё и быстренько забросить в ее квартиру, когда она будет на работе (ключи под ковриком). Что и было незамедлительно Рабиновичем исполнено.

Глупо было обижаться, винить и упрекать: такие в те странноватые времена были нравы и правила игры, такая звучала музыка, и таким манером под нее танцевали на громадном куске планеты, называемом тогда Советским Союзом.

Первые посылки для сестры, правда, на адрес друзей-отказников, были отправлены Леной еще из Италии, а потом это стало ее регулярным, почти ежемесячным занятием, благо Рабинович с первых же дней в Америке устроился прочно. С началом перестройки пошли открытым текстом письма-звонки-заказы-оказии, но до поры до времени всё текло в устоявшемся русле обычных житейских событий, правда, при излишне, как казалось Рабиновичу, эмоциональной, с некоторым болезненным оттенком Лениной реакции на них: племянник закончил школу, племянник поступил в техникум, племянник собрался жениться (очень милая русская девочка из надежной умеренно пьющей семьи), у племянника родился сын — и сразу же вслед взъерошенная метушня, телефонные переговоры, внеочередные денежные передачи и посылки с вычурным молодежным шмотьем немыслимых фасонов-расцветок (спецодежда психопатов — посмеивался Рабинович), электронной аппаратурой, шикарным свадебным набором, дорогим, насколько только можно было выискать, комплектом для новорожденного…

Иногда — очень редко, за всё время, возможно, раза два, Рабинович — под давлением копившегося годами раздражения говорил жене: “Относись спокойней, не сходи с ума, у тебя, в конце концов, есть своя семья…”. На что та отвечала неприязненно: “Тебе это не понять, ты толстокожий, это мои близкие, мальчик вырос без отца… и без меня. И вообще — не вмешивайся”. Но, в общем-то, это была не слишком обременительная, побочная деталь их жизни, которая цепляла Рабиновича лишь эпизодически. А деньги, затраты… Черт с ними — неизбежный налог на жизнь.

Сестра жены была матерью-одиночкой. После окончания пединститута она два года отработала в сельской школе, куда получила направление, и вернулась под отчий кров с неожиданным для всей семьи привеском — полугодовалым смешливым бутузом. Отцом мальчишки был директор школы, оставивший в соседнем селе на полгода свою семью с двумя детьми; он будто съездил в спецкомандировку для производства нового существа и, выполнив свой благостный долг перед будущим человечества, возвратился к прежнему образу и стилю жизни. Никто из Лениной семьи его так никогда и не увидел (в том числе и собственный сын, отнесшийся к сюжету своего появления на этот свет вполне равнодушно, когда годам к пятнадцати был в него посвящен), знали только его весьма оригинальные имя-отчество-фамилию — Иван Иванович Иванов.

В начале девяностых, когда на мир обрушился “момент истины” и расшатавшаяся империя наконец обвалилась, когда на том месте, где она была прежде, завихрилась-забулькала новая малопонятная со стороны жизнь, от сестры пошла жалостно-напористая информация о тягостях и невозможностях, о завтрашнем конце света и новом неминуемом Холокосте. Короче, она, по всему, готовилась к долгому мучительному умиранию от голода-холода или столь же неизбежному, но моментальному — от ножа-пули.

Лена, сжимая ладонями виски, металась по кухне и причитала: “Ужас!… на западе стреляют, на юге стреляют и вдобавок режут, скоро доберутся и до их города!… по улицам ходят с плакатами “долой сионистскую сволочь”, на площадях орут “бей жидов”!… зарплаты хватает на кило картошки и буханку хлеба!… их нужно немедленно спасать!… тебя, кроме твоих дурацких формул, абсолютно ничего не волнует!… срочно звони в ХИАС, узнавай что к чему… будем вызывать!”.

Какое там вызывать! Процедура оказалась до дебильности примитивной, намного проще, чем это можно было предположить по незнанию: сестра прислала заполненные анкеты в занимающийся иммиграционными делами департамент, а Рабиновичи туда же отправили справку, заверенную в ХИАСе, что сестра есть действительно сестра, и механизм завелся… Оставалось только периодически позванивать в Вашингтон: как там наши дела продвигаются?

Самое необычное, сногсшибательно неожиданное выскочило чуть позже, когда из Вашингтона пришла бумажка, уведомляющая Рабиновичей о том, что все необходимые документы получены и сведения введены в специальную компьютерную программу. При этом перечислялись имена-фамилии и прочие данные о лицах, претендующих на получение статуса беженца для приезда в этом статусе в США на основании родства с Еленой Рабинович, урожденной Гликман.

Список был будто прямиком из рубрики “невыдуманные анекдоты”, и Рабинович, взглянув на него, долго смеялся и специально звонил друзьям, чтобы те послушали, и друзья, послушав, веселились тоже. Если бы знал тогда Рабинович, над чем смеется…

Так что же? А вот что. Сестрица быстренько последовала давно ею ожидаемому воплю “собирайтесь!” и… И дальше пошли раскладки. Она выезжает вместе с семьей сына, но у невестки есть родители — пенсионеры, которые без дочери и внука и трех дней не проживут, да и дочь с внуком — без них тоже. Надо их брать с собой, тем более, что люди хорошие, душевные, работящие. Отец сорок лет проработал на стройке и дослужился до бригадира, мама вышла на пенсию с почетной должности маркировщицы картонажной фабрики, где в свое время была бессменной ударницей труда (или трудовой ударницей? — уже и подзабылось…). Всё путем, как выражался Федя, но слышал это Рабинович от Феди уже потом.

У невесткиных папы-мамы имелась еще одна дочь и два от нее внука, без которых они — тоже никуда, хоть осыпь всей конвертируемой валютой мира, а также второй зять, шофер-дальнобойщик Витя, основательный парень, абсолютно не пьющий с тех пор, как чуть ли не до смерти отравился грибами. Отравился-то грибами, но грибочки в тот раз шли под водочку, что его, как сказали врачи, и спасло. Продезинфицировало. Но всё одно — больше никогда не стал ни водку, ни грибы.

Вроде внушительная подобралась компания, можно паковать чемоданы. Ан — нет: у Вити под городом Белгородом в селе Стародырьево существует мамаша, колхозная пенсионерка, бывшая доярка Фрося. Негоже это, не по-христиански — умотать за океан, бросив на произвол престарелую кровную родню, будто ты какой жлоб-американец.

А у тети Фроси — сестра Глаша; вся их жисть с друг-дружкой, можно сказать, не-разлей-вода: бедовали-вдовствовали, кровавые мозоли нарабатывали, сыновей подымали, из нужды выбирались, плакали-пели — всё вместе. Разделиться, что живьем разрезать. А у бабы Глаши — сын, колхозный конюх, шебутной мужик, выпивоха Федя… На ём, слава те Господи, цепочка кончается, посколь Федя бобыль, а значит своего продолжения в этой жизни у него в наличии не наблюдается. Не оставлять же Федю — пропадет, замерзнет под первым забором…

Пришло время, когда стало ясно, что смех был несколько преждевременным… Пришло время встречать-обустраивать. “Хорошо, что не всю Россию”, — уныло иронизировал Рабинович.

Не всю Россию, но и не всю цепочку тоже. Племянник решил погодить годик-другой. Он успешно коробейничал, или, как говорят на нынешнем новоязе, “челночил” между своим городом и чуть ли не десятком знойных стран, возя туда-сюда всяческое барахло, и надо быть чокнутым в последней стадии, чтобы бросить это занятие, пока оно давало приличный навар, пока “шел клев”. Так и мотался по свету с баулами в статусе спасающего свою жизнь беженца…

Сестра не слишком торопилась тоже. Имелось у нее соображение сугубо коммерческого свойства: к городу прицеливались несколько иностранных фирм; вот когда они здесь через какое-то время обоснуются, появится возможность, что уже во многих местах страны проверено, очень прилично продать квартиру, а сейчас что — сейчас в их городе недвижимость шла не очень… Вот когда… тогда можно будет спокойно бежать, как нормальному беженцу… Ну а бывшие бригадир и знатная маркировщица — куда они от своей любимой младшенькой? К Рабиновичам ехали остальные…

Сейчас бы посмеяться, но уже не хотелось.

— Ну? Что теперь? — спросил Рабинович жену.

Та пожала плечами, пытаясь сделать это как можно невозмутимей:

— А ничего. Знать не знаю никаких вить и фрось. Кто они мне? Ничего не собираюсь делать.

— А кто будет делать? На улице людей оставить?

— Почему на улице? Есть же, в конце концов, организации, которые встречают, размещают… Я слышала. Еврейские такие организации…

— Ха-ха! Блеск! Я сейчас позвоню в синагогу и попрошу обласкать приезжающих из села Стародырьева чистокровных евреев Глафирью Никоновну и Федора Силантьевича Кондратьевых!… Кто мне говорил — не вмешивайся? Кто мне говорил — толстокожий? Кто закатывал истерики? Где они, твои умирающие с голода близкие?

— Не трогай меня! Я знаю, ты специально доводишь меня до сердечного приступа! Делай, что хочешь, сам делай, но не трогай меня!…

И Рабинович вынужден был делать. Он представлял себе, как они выходят из здания аэропорта, затравленно озираются в поисках встречающих их Рабиновичей, ждут час, пять, десять, голодные, растерянные, измученные долгим двадцатичасовым перелетом, с двумя маленькими хныкающими детьми, не зная на всех вместе и трех английских слов… Кучка потерянных провинциалов в чужом неведомом мире, почти что на другой планете… И ему заранее становилось совестно и душевно зябко.

Кроме того рано или поздно они всё равно их отыщут. Отыщут и заявятся. Пригреют для начала их в какой-нибудь ночлежке, найдут им переводчика, подключат полицию…

Пришлось взять несколько припасенных для удлинения отпуска или на другой экстраординарный случай “сикдейс”[1], поскольку, как и все более-менее здоровые люди, Рабинович в ближайшие пятьдесят лет болеть не собирался, и помотаться в поисках квартиры, а потом шуровать по знакомым и соседям, гараж-сейлам и, украдкой в темноте, — по свалкам, а потом подвозить и затаскивать на шестой этаж кровати, матрасы, стол, стулья, кое-что из посуды… Самое необходимое на первый день — отоспаться-перекусить-оглядеться, а потом уже пусть укомплектовываются потихоньку сами. Нет худа без добра: почистил, наконец, многолетние завалы в стенных шкафах, подвале и гараже, освободился от кое-какого старья. Правда, старье это в большинстве своем выглядело типично по-американски — будто только из магазина. Злился, обзывал жену, про себя, конечно, разными нехорошими словами, ругал себя вслух за мягкотелость и гнилой характер, но куда было деваться…

Ладно, встретил-привез…

На всех вместе английских слов было еще меньше, чем он предполагал, а понятия о том, куда они попали, что вокруг них происходит и чем надо им заниматься, чтоб продолжать жизнь, — вообще не просматривалось. И Рабиновичу пришлось отодрать изрядный кус уже непосредственно от самого отпускного времени, чтобы заняться хождениями-сопровождениями по всевозможным офисам для выматывающих своей нудной неспешностью оформлений, да еще после стояния в длиннющих душных неопрятных очередях. Это было оформление первоначальных документов, пособий, медицинских дел, талонов на питание и разного другого… — Вы уж нас не бросайте, Павлуша, — утирала глаза несвежим носовым платком тетя Фрося, — мы без вас совсем пропадем… Вы нам один близкий-родной человек на всю эту Америку…

Как-то Рабинович грустно подсчитал, во сколько влетела ему в денежном выражении почетная роль “близкого-родного”. Получилось, если считать только квартирные взносы и более-менее крупные траты, что-то за три тысячи. Сказать, что ли? Намекнуть? Не двадцатка же. Им-то какую-то часть этих денег вернули. Его денег… Поколебался-помаялся, потом махнул рукой — налог на жизнь. Поскорее бы только разделаться.

Но разделаться не получалось. Чуть ли не через день возникали ситуации, когда без него или просто без английского языка обойтись было невозможно. Но, слава Богу, случалось это теперь в разовом, так сказать, порядке. А регулярным стало общение с Федей. Из своего “спального” района он добирался до их дома пешком, а это был добрые полтора часа пути, но не тратиться же на метро, да и не давали ему никаких денег: испытано еще по житью-бытью в Стародырьево. Там хоть пустые бутылки обратно принимали…

Федя долго, иногда часами ждал, терпеливо покуривая на крыльце, и, завидев притормаживающую перед въездом на площадку перед домом машину Рабиновича, поднимался, тщательно отряхивал пузырящиеся, купленные еще в Стародырьевском сельпо брюки и торопился навстречу с вытянутой для пожатия серой крапистой от долгого специфического труда ладонью:

— Здорово, прохвессор! А я уже тута…

Они шли на кухню и садились за стол. Отрешенная Лена молча ставила перед ними ужин и выходила. Федя по-хозяйски подходил к холодильнику, открывал его и, если внутри стояла бутылка водки, брал ее, говоря при этом: “Люблю с холоду”. Если в холодильнике бутылки не было, вразвалочку направлялся в гостиную к бару… Уж там-то водка была всегда. Приносил, приговаривая: “Люблю с холоду, а коли нету, тогда любую”. Потом, облизывая губы от нетерпеливого предвкушения, наливал граммов по сто в чашки или стаканы, поскольку рюмок не признавал, и выдыхал:

— Ну, прохвессор, по первой… Будям.

— Нет, — отвечал Рабинович, обреченно ковыряясь вилкой в еще недавно любимом креветочном салате.

Так и стояла перед изнывающим Рабиновичем полунаполненная ритуальная чашка или стакан, пока долгая, выматывающая его душу процедура не заканчивалась. Федя не считал себя алкоголиком и поэтому в одиночку принципиально не пил. Федя любил культурно в умных беседах проводить свободное время, которым была теперь вся его жизнь.

Федя вел разговоры на разные темы, но первой по значению была еврейская:

— Цепкий народ — явреи, шустрый. Я теперя их крепко ценю, если хошь знать. Христа они, правдоть, распяли, но дело давнее.

— Евреи Христа не распяли. Его распяли римляне, — уныло парировал Рабинович.

— Итальяшки, что ль? Сорок лет живу — не слыхал. Но ты прохвессор, я тебе доверяю.

Часто Федины монологи касались интеллектуальных сфер.

— Если хошь знать, прохфессор, мериканский язык — совсем легкий.

Я вот туга третий месяц, а штук двадцать ихних слов уже наизусть знаю.

В сущности, подумал Рабинович, почти столько же, сколько и русских, если не считать матерных…

— Знаешь, прохвессор, как по-тутошнему будя “спасибочки вам?”. Сенька! Ей-ей! А кады надоть сказать “оченно уж благодарствую”, тады — Сенька Веру в мяч, как в копеечку, тудыть ее в хомут! Так и говорят! А взять, к примеру, “деньги”, ет, значить, — Маня, а можно еще — Кеша. А если здоровкаешься, говори “хайм”, не ошибешься. Или вот, предположь, требуется тебе сказать кому — звеняйте, мол, виноватый. Смело говори — “эй, сиську мни”. Стул иль там табуретка — “чей я?”. Стол — “тейбель-ебель”, вот те крест. А главное слово — “подай сюды” иль “немедля дай мне”, оно будить по-мерикански — “гиви”. Был у меня в армии ротный старшина Гиви Чачалидзе, зараза-мужик, скажу тебе…

Очень простой язык, всё одно, как наш, все слова схожие. Вскорости весь выучу. Тады пристроюсь куды-нибудь. Может, тут конюшни какие имеются, ты не знаешь? Могу по плотницкой части, или на огородах… Не чурался Федя и утилитарно-практических тем:

— Сколько мы будем с маманей и теткой Фросей получать на халяву ентих долларей кажный месяц?

— В письме из офиса указано. Около семисот долларов.

— А сколько уйдеть на кватеру и жратву?

— На еду вам дают талоны, квартирный рент у вас шестьсот тридцать в месяц и еще долларов сорок уйдет за электричество. Если захотите телефон…

— На хрена попу гармонь!… Я к тебе и придти могу, не развалюсь. Век обходились. А сколько стоит пузырь? Про водку знаю. Вина, чтоб подешевше, да покрепше.

— Не знаю, не покупал. Думаю, доллара четыре, возможно, три.

Федя поднатужился, некоторое время посоображал:

— Ага, это ж можно брать по пузырю кажный день и еще до хрена останется! Скажи прохвессор, на кой тады работать? Ну и дурные эти мериканцы… Но живуть в красивости, ничево сказать не могу — дома, дороги, море к тому ж…

Особенно любил Федя освещать историю своей жизни и ее профессиональный аспект, с упоением втолковывая непонятливому Рабиновичу об особенностях конюшенных взаимоотношений, о видах оснасток — седлах-уздечках, хомутах-оглоблях, — преимуществах одних над другими, характере и повадках лошадей, колхозных порядках и нравах, кознях главного зоотехника Зырина, о своем триумфальном отъезде в Америку и реакции на сей фантастический факт ошарашенных односельчан.

— Приехали мы у Москву поездом из Стародырьево. Оно “Ленинским” завсегда было, а потом, кады обозначилось, шо Ленин враг народу и сиянист по рождению, тады ему обратное имя возвернули, каким оно ишо при царе звалось. Прибыли мы у Москву, значить, приходим в мериканское посольство на повод ентого самого… индр-интыр-ву. Я, конешно, принял грамулю для храбрости, совсем, считай, ничаво. Витька, он грамотный, при галстухе, шпарит, как на собрании. Маманя с теткой Хвросей — как умершие, совсем перепуганные. Сидит мымра такая, лыбится, как кошка на сметану, спрашиваить: какой-такой у вас, мистяр Хведор, имелся с советской властью конхфлихт? Чем вы ею преследованный? Не знаю, какой конхфликт, говорю, однако ж я усё время от начальства пострадавший. Вот, к примеру взять, на прошлое Крещение, говорю, Васька-зоотехник два зуба по пьянке выбил, зараза. И рот открываю, показую: смотри, показую, нету двух передних зубов, самых для интилихентного виду главных. Вишь, говорю, как корова языком… Васька-зоотехник вдарил со всего маху, паразит, пьяная рожа! Вот те и конхфлихт…

Однажды, в самый разгар Фединого мемуарного разгула заехал сын, зашел на кухню, скользнул взглядом по субтильной внешности Феди, слегка оробевшего от двухметровости бывшего капитана бейсбольной университетской команды:

— Что означает сей предмет, папа?

— Беженец Федя, — пояснил Рабинович. — Прибыл в Америку на основании родства с мамой…

Сын поднял брови, гмыкнул и вышел.

— Солидный мущина, — с боязливой уважительностью произнес ему вслед Федя. — Сын? Отпрысок, значить?

Как-то пришли все скопом: в гости мы, окромя вас никого у нас туг. Надоть бы по-родственному придерживаться друг-дружку. И вы к нам выбирайтеся тоже, не обижайте… Посидим, закусим, в подкидного сыграем.

Лена, проглотив что-то сердечное, наскоро собрала на стол… Сели. Раут, отмеченный под занавес Фединым салатным бунтом, начался вполне пристойно и задушевно. Да и закончился почти так же. Гости, вырвав из Рабиновича клятву обязательно вскорости зайти к ним с ответным визитом посидеть-закусить-сыграть в подкидного и оторвав от него мычащего что-то нечленораздельное, но на удивление неплохо державшегося на ногах Федю, удалились.

Автор дюжины патентов, трех монографий и около сотни научных работ, незаменимый сотрудник исследовательского отдела крупной международной корпорации, любитель Гайдна, Мендельсона и Шнитке, утонченный ценитель раннего авангарда и постимпрессионизма, большой почитатель русской поэзии Серебряного века Рабинович, монотонно покачиваясь на стуле, сидел за разгромленным столом в гостиной и безуспешно тыкал вилкой в Витину тарелку с несколькими нетронутыми маринованными грибочками…

“Ужас — на весь колхоз осталось четыре коняги!… Извели породу, ироды… Безобразие! Хамство! Надо что-то делать! Надо спасать село Стародырьево… И колхозное поголовье! Есть же ООН, Юнеско, наконец! И хомутов не достать!…”

Рабинович поднялся из-за стола и пошел в спальню. Лена лежала на кровати в розовой кофте и кремовых джинсах и зло читала журнал “Лайф”.

— Эй, ты, — сказал Рабинович.

— Ну, чего тебе? — не отрывая глаз от журнальной страницы и лишь дернувшись щекой, откликнулась жена.

— А хто прибирать будить, хто посуду помоить за сродственниками?

— Брось свои штучки! Оставь меня! Разве не видишь — я умру сейчас от всего этого!

— Помрешь? А шо ж ты ране не помирала? Иде твой племяш-приблудок, иде твоя сеструха-оторва!? Допрыгалась, сука?

Жена, наконец, повернула голову. Глаза ее представляли собой сплошное наводнение изумления и испуга:

— Что?! Ты с ума сошел?… Ты взбесился?…

Раздался грохот и звон, по спальне разлетелись осколки — Рабинович изо всех сил шарахнул кулаком по хрустальному сооружению, стоящему на трельяже:

— Мать твою тудыть в хомут! Хоть ты и жена мне, не позволю. Прибью, зараза! Конячий ты выпердок!… Поняла?

В гостиной Рабинович достал из горки высоченный ярко размалеванный стакан из стилизованной серии “а ля пейзан”, наполнил его до половины оставшимся в бутылке “Абсолютом”, и, морщась, как детстве от касторки, опустошил тремя большими глотками: за Рассею матушку!

Загрузка...