Было мне тогда семь лет, а теперь — шестьдесят; легко высчитать, когда это случилось. Жил я в предместье крупного приморского города, у тетки-вдовы. В городе, в числе прочих неудобств, была двухклассная школа, основанная двумя барышнями. Публика смотрела на это учреждение косо: впоследствии я сообразил, что оно было, вероятно, создано с передовыми намерениями — барышни, по-видимому, начитались книжек. Нам, детям, велено было звать их не по имени-отчеству, а просто Катя и Маруся. Катя поставляла всю науку для первого класса, Маруся — для второго. Переходных экзаменов не было: просто иногда врывалась в первый класс Маруся, вдруг, посреди урока, и объявляла указ о том, что такие-то через «е» и такие-то через «я» переходят во второй; и оглашенные, забрав книжки и свертки с завтраком, «переходили» — причем обыкновенно стоял вой, ибо Катя числилась доброй, а Маруся — напротив. Из вышеупомянутой вариации правописания вытекает, что школа была смешанная. Это и была главная причина, почему на нее косились. Многие недоумевали, как могло правительство разрешить училище — по выражению местного остряка — для мальчиков и девочек обоего пола. Но школ было мало, и потому у отважных барышень была целая толпа учеников, включая меня и Белку.
Настоящего имени ее не помню. Много лет спустя я встретил взрослую госпожу, которая училась когда-то в той же школе и которая мне почему-то показалась продолжением Белки; но она покраснела и ответила упорным отрицанием. Облика Белки я тоже не помню, хотя иные, выслушав мой доклад, почтут это странным ввиду тех исключительно благоприятных для наблюдения условий, при коих однажды я имел возможность ее изучать. Помню только, что она была старше меня, лет одиннадцати, и принадлежала к аристократии второго класса. Это было для меня достаточной причиной, чтобы не интересоваться ни ею, ни ее именем, ни внешностью.
Мои друзья были Адмирал и Кися. Адмирал был мой сосед по парте, первый силач нашего класса; я стыдливо обожал его манеру обращения со мною — это была упоительная, головокружительная смесь презрения с покровительством. Кися была еще моложе меня — «младше», на нашем наречии. Она была моя «пара». Парой называлась у нас потребительская кооперация: на большой перемене оба члена каждой пары обязаны были предъявить друг другу свои съестные припасы в целях обоюдовыгодного обмена. Когда у меня была сардинка, Кися всегда получала хвостик или даже бюст, если я был ею (то есть Кисеей) доволен, зато мне предоставлялось право догрызть ее пшенку (на книжном языке она называется кукуруза) — только иногда приходилось вовремя дернуть ее за косу, иначе она по инерции вторгалась в мою половину этой деликатесы.
Я был вполне доволен обществом Киси и Адмирала (почему его так называли, рассказать не хочу) и знать не знал и думать не думал ни о каких посторонних фигурах — менее всего о Белке.
Конец моему счастью положил водовоз. В теткиной семье не было мужчин, а потому некому было водить меня в баню, а потому тетка лично, раз в неделю обрабатывала меня в корыте. Водовоз давно протестовал против такой экстравагантности, утверждая, будто лошадь его чует эти три лишних ведра в бочке и потому с нею по субботам нет сладу. Разногласие кончилось оживленной дискуссией, он сказал тетке что-то ужасное, но был тут же — словесно — разбит наголову; однако победа осталась за ним, ибо он наотрез отказался впредь поставлять сверхсметные ведра. В то утро был на свете один счастливый мальчик, а именно я. Но счастье мелькнуло и отлетело, потому что тетка постановила взять меня в тот же вечер с собой и кузинами в специальное чистилище для дам. Кассирша была ее приятельница, а вид у меня был совсем еще безвредный: раза два на железной дороге тетя выдала меня за пятилетнего, и кондуктор поверил.
Не знаю, как для кого — теперь на свете много людей с опытом широким и разнообразным, — но в моей жизни это было совершенно исключительное впечатление. Хуже всего то, что и впечатления никакого не получилось. Помню только большую комнату, полную дам, у которых у всех были чепчики на голове; было страшно жарко и скользко, пар стоял туманом, и тетка сто лет подряд царапала меня мыльной мочалкой, словно вымещая на моей коже водовозово красноречие. Покончив со мною, она увела кузин в другую комнату, где были полки: ибо любила забраться на самый верх, где, по ее словам, человек становится на десять лет моложе. Я остался один в этом странном и неприветливом мире; забился в угол на скамье, скрестил ноги по-турецки и предался грустным помыслам о несправедливости рока.
И вдруг я увидел — даже не знаю, как это сказать — увидел что-то, смутно похожее на что-то. Сначала я обратил внимание на эту фигуру потому, что костюм ее отличался от костюма других — то есть на ней не было даже чепчика, и косы ее были связаны в смешной пучок на макушке. Но я тут же заметил, что и она почему-то глядит мне прямо в лицо с другого конца комнаты; и еще через мгновение, полный внутренней паники, я вдруг сообразил, что она принадлежит к миру, который я знаю. Трудно себе представить (впрочем, может быть, есть и такие, которым не трудно, — это опять-таки дело опыта и навыка), до чего нелегко узнать человека при таких радикально измененных условиях. Только тогда, когда она медленно и уверенно двинулась по направлению ко мне, — только тогда я окончательно понял, что это Белка. Она подошла близко, на шаг или меньше, спокойно осмотрела меня с головы до ног и потом опять уставилась мне в глаза со строгим и неодобрительным выражением на лице. Я так смутился, что кивнул ей головою, хотя и отдавал себе отчет, что это вряд ли при таких условиях принято. Она не обратила на мое приветствие никакого внимания и сказала негромко, но тоном бесконечной повелительности:
— Этого чтоб никогда больше не было.
Госпожа царственных размеров, вероятно, мать взяла ее после этого за руку и стала тереть мочалкой; тетка моя вынырнула из-за парной завесы, красная, как бурак, и мы пошли домой.
Я проснулся на следующее утро с ясным сознанием, что влюблен. Honni soit [1], кто посмеет пришить к этому факту фрейдовскую подкладку. Я свои чувства помню ясно: я влюбился в ее лицо, и только. Тысячу раз бывает, что видишь лицо, картину, пейзаж чуть ли не каждый день, и никакого впечатления они на тебя не производят; но вдруг, благодаря новой раме, или новой шляпке, или случайной игре луча, они тебя захватывают. Ее наряд накануне сыграл просто эту роль — новой рамки для ее лица.
Но я очень влюбился. Это выражалось даже в физическом неудобстве: когда я думал о Белке, мне трудно было дышать как следует — кто-то словно зажал в кулаке мое сердце, как воробьиного птенца, не крепко, но как раз достаточно для того, чтобы не дать человеку вздохнуть во всю ширину. Это было неудобно, больно и великолепно. Я не помню, как я провел то воскресенье. Гордость меня переполняла; я решил, что никто никогда ничего не должен узнать. Разве, пожалуй, чуть-чуть намекну Адмиралу: он такой мужественный, несмотря на колыбельное происхождение его клички. И приятно будет дать ему понять, что и во мне что-то есть особенное — а что, не скажу. А впрочем, вряд ли стоит намекать даже Адмиралу. Кисе, конечно, ни слова. Но одно ясно: Белке я дам жить в безмятежном покое, не нарушенном ни даже дымкой подозрения о моей чудесной боли. Я решил не смотреть на нее. Пройдет — отвернусь. Может быть, даже попрошу тетку перевести меня в другую школу, хотя она способна разговориться на тему о том, что только недавно уплатила двадцать рублей за полугодие. Как бы там ни было — Белке ни слова, ни взгляда; нельзя портить волшебную тайну бурою прозою встреч и бесед.
Вспоминая об этом теперь, начинаю понимать, зачем Петрарка и вся та компания так усердно всю жизнь старались держаться подальше от своих возлюбленных. Дело, очевидно, в том, что это были младенческие годы человечества. Поклонение Принцессе Грезе есть, в сущности, детская привилегия. И еще одно: да не дерзнет никто сказать, что я передаю свои воспоминания в неправильном стиле, вставляя мысли и выражения, недоступные ребенку. Я утверждаю, что чувствовал тогда все то, что здесь рассказано, и еще много больше, но только в других словах и образах, бесконечно более красивых. Ни одному поэту не сравняться с чудом детской мысли; а впрочем, это не относится к делу.
В понедельник, по дороге в школу, я твердо решил ничего не говорить даже Адмиралу. Но оказалось, что в это утро он почему-то действовал мне на нервы. Прежде я любил сознавать его превосходство, любоваться небрежным молодечеством, с которым он списывал диктовку через плечо мальчика на первой скамье или съедал свой завтрак во время урока. Но сегодня меня это раздражало. В конце концов, когда мне будет столько лет, сколько ему теперь, я могу сделаться таким же силачом, и еще в семьдесят семь раз сильнее; а кто ест свой завтрак до большой перемены, тот обманывает не просто Катю, что, конечно, «ловко», но и свою пару, что уже нехорошо. А списывать? Я и теперь мог бы его перещеголять, но только мальчик, сидящий перед ним, чересчур высок и широк для меня, а мальчик, сидящий передо мною, сам давно раз навсегда потерял в моих глазах свой научный авторитет: не знал, где именно пишется «ять» в слове «дешевле». Общий вывод у меня получился тот, что глупо терпеть бессознательное Адмиралово самомнение, когда у меня самого в кармане такая бомба. Словом, я низко уткнулся в диктовку и шепнул:
— А я тебе могу рассказать такое, что у тебя глаза на лоб полезут.
— Ерунда. Что?
Конечно: я стоял на грани рокового шага. Который раз и навсегда отрежет всю мою прошлую жизнь, семь лет четыре месяца одиннадцать дней, — на пороге нового, жуткого, головокружительного бытия. Я зарыл свой нос в тетрадь и прошипел:
— Я влюбился в Белку-второклассницу.
В жизни я не видел, ни до того, ни после, чтобы человек так зарделся, как покраснел Адмирал. Он разинул рот. Он положительно заикался:
— В… врешь!
Шепотом я отчеканил формулу клятвы, которая в школе считалась ненарушимой; начиналась она со слов «Покарай меня…», но конца я не смею процитировать — могу только упомянуть, что девочки этой клятвы не произносили, да она и логически не была к ним применима. По всем традициям, после этой клятвы сомневаться не полагалось. Но случай был слишком необычайный для точного следования традиции. Я почувствовал, что Адмирал все еще не убежден; и тут же по тому беспроволочному телеграфу, которым Бог наделил зверей и детей, мне точно передалось, что именно должен я сделать, дабы уверить его окончательно. И сделал. Катя только что продиктовала: «Возьми каранда-шик и листо-чек бумаги…» Вместо того я написал большими буквами «Белка», толкнул Адмирала ногой и шепнул:
— Смотри.
Он посмотрел и моментально убедился, навеки и бесповоротно, — я же намуслил палец, растер свежие чернила в бесформенное пятно (это гораздо радикальнее, чем просто зачеркнуть) и написал, как ни в чем не бывало: «лесточик».
Пятиминутную перемену после первого урока я провел отшельником. Я ушел в дальний угол двора и там, между курятником и колодцем, пять минут подряд шагал взад и вперед. Попытался было скрестить руки на груди, но тогда неудобно стало шагать; поэтому я скрестил руки сзади, на пояснице, и принял выражение важное и недоступное. Я ни разу даже не оглянулся на чернь, хотя все же не мог отделаться от снисходительного удовлетворения при мысли, что многие, вероятно, обратили внимание на мой образ действий и спрашивают друг друга: «Чего этот осел бродит там один-одинешенек?» Раз мне показалось, что слышу голос Белки: «Ника, брось, а то опять отлуплю!» Судя по последнему слову, это был именно ее голос. У Белки была большая боевая репутация. Голос ее бросил меня в жар, но я не обернулся.
И во время урока я сохранял ту же холодную отчужденность. Это была Священная история — предмет, который мы любили, потому что Катя увлекалась и забывала вызывать, и можно было спокойно беседовать друг с другом или меняться марками. У меня был в кармане красный Гонконг; Адмирал на днях обещал дать мне за него Монако плюс старую семикопеечную без стрелок (большая редкость). Но я не хотел ни говорить с Адмиралом, ни осквернить свой праздник торговлей… Адмирал, очевидно, был и сам подавлен моим возвышением. Он не сказал мне ни слова — только изредка косился в мою сторону, крадучись, с видом почти испуганного любопытства.
Вторая перемена: десять минут. Я опять зашагал от колодца к курятнику. На этот раз сомнения не было: они все на меня смотрели. Не глядя, я видел, как они собирались кучками, но издали, обмениваясь замечаниями, которых я не слышал и которыми не интересовался. Большой, по-видимому, спрос был на Адмирала: некоторые кучки приглашали его на консультацию, к другим он подходил по собственному почину. Не слыша, я мог, однако, без труда построить в своем воображении весь ход их беседы. Я представлял себе загадочный вид, с которым Адмирал отказывался от дачи показаний. «Конечно, знаю. Очень удивительная вещь, но я обещал не рассказывать». Мне показалось. Что кто-то захихикал — обычный отклик вульгарной души, когда она стоит лицом к лицу с таинством.
На третьем уроке Катя была невыносимо надоедлива; и кто-то с Камчатки запустил в меня комком жеваной промокашки. Я не оглянулся.
В начале большой перемены я сделал, по-моему, un beau geste [2]. Кися, моя пара, ждала меня с широко раскрытыми глазами, полными вопросительных знаков. Я сказал: «Кися, я не хочу есть. Возьми все — кроме половины моего кавуна», — и, не дожидаясь спасиба, я сломал ломоть надвое и удалился, погрузив рот и щеки в упругое, ароматное, прохладное мясо монастырского арбуза и далеко выплевывая черные косточки с тщательным изяществом. На этот раз я уселся на срубе колодца, спиною ко всем. Я подобрал под себя ноги по-турецки: это мне живо напомнило тот вечер, жар и румянец залил мне лицо, и ясно опять я почувствовал ту чудесную жестокую руку вокруг сердца… Вдруг, без всякого повода и перехода, страшная мысль ударила меня по темени. Ведь я забыл взять с Адмирала клятву, что он никому не расскажет! В первый миг я не поверил своей памяти. Это было чудовищно невозможно. Это было против всех обычаев школы. Даже ближайшим друзьям никто ничего не поверял, не потребовав заранее произнесения той самой непередаваемой формулы. Адмирал ее не произнес. Это было ужасно. Я начал подозревать, что лестное внимание моих коллег во время второй перемены объяснялось, может быть, не столько заинтригованным изумлением, сколько точным знанием всех обстоятельств дела, и что весь ход их перешептывания с Адмиралом был совершенно не тот, как я воображал. Он разболтал, этот… И я безмолвно применил к нему краткое слово, живописующее ту непростительную слабость, которой он обязан был своим позорным прозвищем.
В эту минуту я услышал крик. Это взывала ко мне Кися, вопя изо всех сил:
— Удирай! Белка ищет тебя! Белка идет тебя лупить!
Я обернулся и увидел свою «пару» — она бежала ко мне, и ее косы прыгали вокруг головы. Школа давно успела прожевать свои завтраки, и уже со всех сторон сбегались они полюбоваться на драку; а вдали, в первый раз за этот день, я увидел Белку, тонкую, быстроногую, без спешки несущуюся в направлении моего угла, бледную, как ангел смерти. Я знал ее воинские таланты, но срам был еще больше страха.
Я вскочил и помчался в дверь, оттуда — в сени, оттуда — вверх по лестнице. Кися, запыхаясь, бежала за мной и все время выкрикивала что-то бестолковое; она была в таком перепуге, что уж и не помнила слов — но я слышал ясно, как она кричала:
— Белка, Белка, он бежит по лестнице! Он прячется в раздевальной!
Я уверен, что Кися не хотела меня выдать, но она была очень взволнована и просто не могла удержать свои впечатления. Должен признаться, что я действительно спрятался в раздевальной. Я был раздавлен унижением, больше не чувствовал ни горя, ни обиды, с одним только желанием — умереть. Готов и поныне настаивать, что я, собственно, не спрятался: эти пальто и кофточки, среди которых я забился, были, в сущности, единственным подвернувшимся мне суррогатом самоубийства. Но суррогаты всегда бесполезны. Пролетела секунда — и я услышал бегущие легкие шаги; сильная рука вытащила меня из-за чьей-то полы — я зажмурил глаза и подчинился. Слышал я гневные слова, чувствовал косточки твердого кулака на своей переносице, удар ее ладони на моей щеке — мне было все равно. Мое бесчувствие разозлило ее: она сказала: «А, ты так?» — И рука ее схватила меня за волосы, рванула голову назад и вниз; я был вынужден свалиться на колени, и она больно зажала мой затылок и шею в сгибе локтя. Тогда я взглянул и прямо над собой увидел бледное лицо и горящие глаза; ее зубы не были сжаты, словно она хотела укусить; и, отпустив мои волосы, она высоко занесла правую руку для нового удара. Кися захлебывалась и бормотала у двери; прежде чем ударить, Белка обернулась к ней и крикнула:
— Убирайся, не то…
Я услышал топот убегающей Киси. Белка опять замахнулась. Но теперь на меня что-то нашло: теперь я ненавидел ее, во мне нарастал мятеж, желание унизить и оскорбить ее, и будь что будет. Прямо ей в лицо, так близко нагнувшееся к моему, что я чувствовал ее дыхание, прямо в лицо ей я злобно прошипел:
— Это правда, я тебя люблю, и ничего ты со мной не поделаешь!
Я опять зажмурился и ждал удара, дивясь, что он все еще не упал. Рука, сзади сжимавшая мою шею, стиснула еще больнее; мне трудно было дышать. Вдруг ее дыхание на моей щеке стало жарче и ближе. Она в самом деле хотела укусить; с ней это бывало, я знал; и опять в торжестве отчаяния я шепотом повторил свое оскорбление:
— Это правда…
Странная оказалась у нее манера кусаться. Это было не так больно, как я ожидал, — или если больно, то совсем по-другому. Оглядываясь теперь на то время, я вынужден прийти к заключению, что Белка была много старше своих лет. Укус ее тянулся без конца, века за веками, я задыхался, сначала это была пытка, но потом, по мере того, как скользили века за веками, пытка прошла, осталось только что-то новое и — не умею рассказать, какое. Вдруг это кончилось, я был свободен. Я не хотел встать; я сидел на полу, спрятав лицо в не знаю чью сорвавшуюся кофточку. Еще с секунду длилось молчание; потом я опять услышал ее голос, несколько издали, голос спокойный, холодный и повелительный:
— Этого чтоб больше не было.
Она ушла, а я плакал одиноко о своем унижении и о многом другом. Кися пробралась ко мне на цыпочках и присела рядом; она всхлипывала, но все же гладила меня по голове и повторяла, утешая:
— Это ничего, ведь ты ей тоже дал cдачи.
Она знала, что это неправда, но, может быть, и Кися была женщина
1930