Моему отцу Якубу Гольдбергу посвящаю
Но в памяти такая скрыта мощь,
Что возвращает образы и множит.
Шумит, не умолкая, память-дождь,
И память-снег
Летит и пасть не может…
Мне уже за семьдесят, сижу без работы. Редакция, где я трудилась сорок с лишним лет, умерла естественной смертью, а поскольку я привыкла за все эти годы проводить достаточно много времени за пишущей машинкой (мои дети смеются надо мной и говорят, что давно пора заменить этот реликтовый агрегат компьютером), то мне подумалось, что, может быть, стоит записать, хотя бы для детей и внуков, кое-что из моих воспоминаний. Что ни говори, а за семнадцать лет жизни в Польше и потом более полувека в России немало довелось увидеть и испытать в нашем бурном столетии. К тому же с каждым годом все меньше остается людей, помнящих те времена.
Итак, родилась я в 1923 году в польском городе Белостоке в интеллигентной еврейской семье. Мама окончила филологический факультет Варшавского университета, что было для девушки ее круга (отец ее был хасидом) не просто редкостью, а настоящим подвигом. Она годами добивалась согласия отца на получение образования — мой дедушка считал, что для женщины умения читать и писать более чем достаточно. Но в конце концов ей удалось настоять на своем и не только самой окончить гимназию и поступить в университет, но и проложить путь туда трем своим младшим сестрам. Потом, после замужества, мама переехала в Белосток и вплоть до самой войны преподавала польский язык и литературу в частной еврейской гимназии, где обучение велось на идише. Тут я хочу отметить, что в стотысячном городе, каким был Белосток, евреи составляли около половины населения — здесь были еврейская больница, еврейский детский приют и дом престарелых, целая сеть частных школ-семилеток с преподаванием на идише или на иврите, частные гимназии, в нескольких из которых преподавание велось на польском языке, в одной на идише и в одной на иврите; именно в последней училась я, но об этом ниже.
В Польше с каждым годом ширился и усиливался антисемитизм, но мы в Белостоке знали об этом только из газет и по рассказам приезжих. У нас евреи составляли как бы государство в государстве — у еврейской общины был свой выборный совет, свой бюджет. Когда в городском парке антисемитские хулиганы попробовали нападать на евреев, еврейские молодые люди организовали отряды самообороны, подкарауливали в кустах и несколько раз так избили нападающих, что у тех пропала охота к подобным подвигам.
Евреи вообще составляли совершенно обособленную группу населения, во всяком случае в нашем городе. Скорее всего, так было и в маленьких местечках. У меня, например, первые знакомые и друзья — неевреи появились только в России, когда, после так называемого освобождения в 1939 году Западной Белоруссии и Украины, я, окончив школу, приехала в Москву учиться. И должна сказать, что позднее, во время оголтелой антисемитской кампании, разгоревшейся в СССР в последние годы жизни Сталина (и длившейся, хотя и с меньшей интенсивностью, десятилетиями после его смерти) я почти с умилением вспоминала антисемитизм в Польше. Там можно было об этом позорном явлении говорить, писать, протестовать. Здесь за такие разговоры попадали в лагерь, потому что ксенофобия была характерна будто бы только для мира капитализма, а в СССР все народы (ха-ха!) равны.
Я вспоминала, как в 1937 году, после еврейского погрома в городке Пшитык, по всей Польше прокатилась волна устроенных евреями забастовок протеста; наша гимназия, в частности, тоже бастовала, за что ее лишили государственной лицензии и мой класс в 1938 году сдавал на так называемый малый аттестат зрелости (после десяти лет обучения, потом было еще два года лицея) не своим преподавателям, а комиссии из Брестского учебного округа, в ведении которого находились все школы и гимназии Белостока. А поскольку мы все предметы, в том числе физику, химию, математику и т. д., изучали на иврите, то в состав комиссии в качестве переводчика входил ксендз. Мы были, разумеется, ужасно напуганы и взволнованы. Шутка сказать: сдавать экзамены на аттестат зрелости не своим, хорошо знакомым преподавателям, а каким-то чужакам, скорее всего антисемитам. Но наши учителя успокаивали нас, говоря: «Не бойтесь, этот ксендз наверняка знает иврит несравненно хуже вас, поэтому старайтесь, отвечая, говорить как можно быстрее. Он половины не поймет, а поскольку не захочет в этом признаться, то или будет сам, переводя, исправлять ваши ошибки, или, скорее всего, не утруждая себя переводом, скажет, что ваши ответы правильны». Действительно, тем из нас, кто сумел взять себя в руки, этот совет очень пригодился. Я, например, тараторила на экзаменах не переводя дыхания и получила неплохие оценки.
А вообще экзамены на аттестат зрелости в нашей гимназии были трудны чрезвычайно. У многих не выдерживали нервы, бывали случаи, когда гимназисты попадали даже в психиатрические лечебницы. Дело в том, что выпускные экзамены сдавали тогда не так, как сегодня, — в один день, скажем, математику, через несколько дней литературу, потом историю и т. д. В ту пору группа из четырех или пяти учеников сдавала все предметы в один день. Назавтра к экзаменам приступала следующая группа. В гимназиях с государственной лицензией выпускники таким образом сдавали всего несколько основных предметов, что, впрочем, тоже было нелегко, по остальным же предметам преподаватели выставляли отметки на основании показателей за весь учебный год. Мы же в своей лишенной лицензии гимназии сдавали в один день все предметы программы. Не помню точно, сколько их было, но, во всяком случае, не меньше десяти. Это была настоящая пытка, меня до сих пор бросает в дрожь при воспоминании о тех проклятых экзаменах.
Что касается забастовок протеста, то, когда я позднее рассказывала о них своим советским друзьям, те отказывались верить. Они и представить себе не могли, что такое было возможно. Ну а когда я окончила университет и больше года из-за своего «пятого пункта» не могла никуда устроиться на работу, опять напрашивались параллели. Я вспоминала, что в довоенной Польше, где евреев не брали на работу в государственные учреждения, существовало множество частных предприятий, магазинов, учебных заведений, владельцами которых были евреи, предоставлявшие работу главным образом своим соплеменникам. И опять напрашивался вывод, что в той антисемитской Польше евреям жилось легче. Не говоря уже о том, что каждый, кому не нравилась жизнь там, мог в любой момент уехать. В отличие от «первой страны победившего социализма», где у евреев не было возможности ни работать, ни бороться против дискриминации, ни уезжать.
После этого отступления я возвращаюсь к своему белостокскому детству. Мои родители вначале были очень зажиточными людьми. Отец руководил довольно крупным банком, унаследованным от богатой бабушки. Сама я, увы, того легендарного времени, с кухаркой, горничной и няней, почти не помню. Запомнилось только, что в один прекрасный день они все исчезли, вместо них появилась скромная деревенская девушка «для всего», а родители ужасно нервничали. Только спустя годы я узнала, что к отцу тогда обратился его близкий знакомый, предприниматель по фамилии Нейман (кстати сказать, отец известной до войны польской киноактрисы Норы Ней; я помню даже фильм «Зов моря», в котором она играла главную роль), умоляя одолжить ему на три дня крупную сумму. Эти деньги должны были спасти его от банкротства (на дворе стоял 1929 год, начало Великой депрессии). Отец отдал ему всю наличность, имевшуюся в банке, а ровно через три дня Нейман, которого, судя по всему, этот заем не спас, покончил с собой. Отцу хватило денег только на то, чтобы, закрыв банк, избежать долговой тюрьмы. Потом он несколько лет оставался без работы, и наша семья жила главным образом в долг, потому что мамина зарплата была более чем скромной. Мы по-прежнему снимали большую квартиру в дорогом районе, так как, по утверждениям отца, если бы мы ее сменили на жилье подешевле, владельцы магазинов тут же перестали бы нам отпускать товары иначе, чем за наличные. Поэтому, чтобы не потерять их доверие, приходилось жить не по средствам.
Потом отец нашел работу — стал уполномоченным итальянской страховой компании по Белостокскому воеводству. Компания называлась, если мне память не изменяет, Assicurazione Generali di Triesti. А что я уже помню отлично, так это факт, что отцу приходило жалованье раз в месяц на Главный почтамт и, когда он шел за деньгами, его неизменно сопровождали многочисленные кредиторы, которым он прямо у кассы возвращал часть старых долгов. Помню также, как мама беспрестанно пыталась его убедить, что мы должны начать жить поскромнее, сменить квартиру, уволить домработницу и наконец полностью расплатиться с кредиторами. На это отец отвечал, что не намерен во всем себе отказывать ради того, чтобы когда-нибудь на его похоронах люди вспоминали: «Ах, как самоотверженно покойник возвращал долги!» Ну и оказалось, что он был прав: прежде чем ему удалось со всеми расплатиться, началась война, он попал в гетто и погиб в гитлеровском лагере смерти Майданек. Но об этом я расскажу позднее. А Нора Ней, дочь Неймана, разорившего моего отца, долгие годы испытывала, должно быть, чувство вины. Мы с ней не были знакомы, но в 1940 году, когда я училась в Москве, жила в общежитии на одну стипендию и была перманентно голодна, она меня разыскала, сказала, что приехала на гастроли, знает моих родителей и приглашает меня в ресторан. Я охотно пошла и провела с ней приятный вечер. Больше мы не виделись, а поскольку после войны о ней ничего не было слышно, то я думаю, что она погибла в гетто или в лагере[1].
Итак, я училась в еврейской гимназии, где все преподавание шло на иврите. Туда записал меня отец, несмотря на возражения мамы, предпочитавшей для меня ее гимназию с преподаванием на идише. После долгих споров папа все же настоял на своем — он был пламенным сионистом, активным деятелем сионистской партии, собирался непременно эмигрировать в Палестину и хотел, чтобы я была готова к учебе в Иерусалимском университете. Впрочем, когда я была в первом классе, произошел случай, в результате которого победу чуть не одержала мама. Дело в том, что евреи в Польше, особенно в провинциальных городах, были в подавляющем большинстве набожны, соблюдали все религиозные правила и запреты. Настолько, что с этим считались даже польские власти. Например, в государственных школах и гимназиях, где учеба в отличие от частных школ была бесплатной и где учились в том числе дети из бедных еврейских семей, учителя в субботу никогда не устраивали контрольных и не вызывали учеников-евреев к доске, потому что по субботам нельзя писать. (Кстати, когда в 1941 году мама оказалась в одной тюремной камере с учительницей математики из польской гимназии, та жаловалась, что, поскольку по субботам евреев нельзя было вызывать к доске, это был всегда самый скучный день в школе.) А на уроках Закона Божьего евреи занимались отдельно от поляков, с раввином. Мои же родители, хотя оба происходили из хасидских семей (а может быть, именно поэтому), были убежденными атеистами и не соблюдали никаких религиозных правил, в частности, у нас дома не было кошерной пищи. Ну и я, разумеется, понятия не имела, что евреям можно есть, а чего нельзя. И вот однажды в гимназии, позавтракав в буфете во время большой перемены и вернувшись в класс, я обнаружила, что мальчик, с которым я сидела за одной партой, подсел третьим за другую парту. Прежде чем я успела спросить, в чем дело, вошла учительница и велела ему вернуться на свое место. Но он сказал, что сидеть со мной не будет. Удивленная учительница, решив, что мы, возможно, поссорились, попыталась посадить со мной за парту кого-нибудь другого. Но желающих не нашлось, все отказывались. Выяснилось, что я тяжко согрешила — съела на завтрак в буфете пару бутербродов с колбасой и запила стаканом какао, в то время как, по кошерным правилам, ни в коем случае нельзя сочетать мясную пищу с молочной. Уговоры учительницы ни к чему не привели, мне был объявлен бойкот. Тут я схватила портфель, выскочила из класса и побежала домой, где, рыдая и кляня родителей за их доставившее мне столько неприятностей вольнодумство, заявила, что ноги моей больше в этой гимназии не будет. С неделю я не посещала уроки, потом к нам домой пришла учительница, она же классная руководительница (догадываюсь, что кто-то из моих родителей связался с ней по этому вопросу) и сказала, что одноклассники меня простили, поняли, что я согрешила не нарочно, и верят, что это больше не повторится. Я сдалась не сразу, но в конце концов дала себя уговорить и вернулась в гимназию, а папа с мамой с тех пор старались предупреждать подобные оплошности с моей стороны.
Как и предполагал мой отец, я стала, подобно большинству моих товарищей по гимназии, сионисткой, вступила в левую молодежную сионистскую организацию «Ха-шомер ха-цаир» и мечтала о переселении на Землю обетованную и создании там еврейского государства. О войне, которая разрушит все эти планы, никто из нас не думал. Я хорошо училась, а иногда даже одерживала небольшие победы. Например, когда мне шел девятый год, то есть в 1932 году, я прочитала в газете «Малый пшеглонд» («Малое обозрение» — издаваемое известным писателем Янушем Корчаком еженедельное приложение для детей и юношества к ежедневной еврейской газете на польском языке «Наш пшеглонд») объявление о конкурсе на описание интересной игры и написала туда не то статью, не то очерк «Игра в корабль» (о чем там шла речь, не помню). И вдруг несколько недель спустя в «Малом пшеглонде» появилось сообщение, что первое место в конкурсе заняла девятилетняя Эстуся из Белостока (так я подписалась). А домой, к изумлению моих родителей, которые ни о чем не знали, пришло письмо с поздравлением и просьбой в ближайший мой приезд в Варшаву, независимо от срока, явиться в редакцию за дипломом и премией. В Белостоке это событие стало настоящей сенсацией, пространную заметку о моем успехе напечатала популярная местная газета на идише «Унзер лебн» («Наша жизнь»). Моей гордости, разумеется, не было предела, а поскольку зимние каникулы и Пасху я традиционно проводила у бабушки с дедушкой в Варшаве (почти все родственники мамы и папы жили там), то, едва приехав к ним в очередной раз, я отправилась с тетей, маминой сестрой, в редакцию. Я очень надеялась, что познакомлюсь там с Янушем Корчаком, чей «Король Матиуш Первый» был тогда моей любимой книгой. Каково же было наше с тетей разочарование, когда вместо Корчака нас встретил никому в ту пору не известный Игорь Неверли, его секретарь и фактический редактор еженедельника. Кто мог предвидеть, что спустя годы Неверли станет известным писателем, а я — переводчицей польской литературы, которая переведет на русский язык ряд его талантливых повестей: «Под фригийской звездой», «Сопка голубого сна», «В минуты роковые» и др. В ходе работы над переводами мы с Неверли часто переписывались, приезжая в Варшаву, я всегда его навещала и как-то рассказала ему, что я — та самая довоенная Эстуся из Белостока, которой он вручил диплом, какие-то книги и билеты в детский театр. Неверли не раз заверял меня потом (подозреваю, что исключительно из вежливости), что хорошо помнит тот конкурс и застенчивую девочку, пришедшую с тетей в редакцию.
В 1978 году Международный комитет по празднованию столетия со дня рождения Януша Корчака пригласил меня на научную сессию, посвященную этой дате и состоявшуюся в Варшаве в октябре того года. Я очень хотела воспользоваться приглашением, готовилась к поездке, но буквально в последний момент она сорвалась по ряду моих домашних и служебных обстоятельств. Ужасно расстроенная, я поделилась в письме к Неверли своим огорчением, а он в утешение прислал мне старый, довоенный снимок группы сотрудников «Малого пшеглонда» с трогательной дарственной надписью. Смерть Игоря Неверли несколькими годами позже была для меня тяжелым ударом и настоящим горем.
Между тем время шло, и вот наступил роковой 1939 год. Я перешла тогда во второй класс лицея и, начнись война годом позже, успела бы, как было задумано, уехать учиться в Иерусалимский университет, и тогда вся жизнь моя и моих родителей сложилась бы совершенно иначе. Впрочем, не только моя. Большинство моих одноклассников собирались продолжить учебу в Палестине. И тогда они остались бы в живых. Увы, из восьмидесяти с лишним учеников наших двух параллельных классов пережила войну только я, мой приятель Гершон Кон, которому удалось уже во время войны добраться до Палестины (как это происходило, я расскажу потом) и моя подружка Соня Гродзенская — ей удалось бежать из города во время ликвидации белостокского гетто, и она вместе с еще несколькими людьми пряталась в лесном бункере до прихода Красной армии. Теперь она живет в Израиле.
Август 1939 года, то есть последний мирный месяц, я провела в Карпатах, в молодежном туристическом лагере. Срок моей путевки истек за неделю до начала войны, как раз в тот день, когда в стране была объявлена всеобщая мобилизация. Из Белостока нас была в лагере целая группа — из нашей организации «Ха-шомер ха-цаир». Мы все вместе сели в поезд, следовавший в Варшаву, где нам предстояла пересадка. И тут мы сразу ощутили, что былое время кончилось. Согласно распоряжению военных властей, каждый мужчина, подлежавший призыву и направлявшийся на сборный пункт, имел право остановить любое средство транспорта и воспользоваться им. В этой связи наш поезд начал останавливаться буквально через каждые сто метров. О расписании никто не думал, а ведь в довоенной Польше (не знаю, как сейчас) поезда ходили так точно, что по ним можно было сверять часы. Я это отлично помню, потому что не раз думала об этом, пользуясь поездами в СССР, где опоздания на несколько часов были в порядке вещей, ни у кого не вызывая возражений.
Итак, в наш вагон все время подсаживались люди, становилось все теснее и в конце концов негде было даже стоять. Тогда, освобождая место призывникам, стали высаживать других пассажиров. Правда, это касалось только лиц мужского пола, так что я доехала до Варшавы на том же поезде, в то время как наших ребят высадили всех. Они добрались до Белостока разными путями чуть ли не в самый канун войны. На Варшавском вокзале меня встретили ожидавшие там уже много часов два моих дяди, напуганные телефонными звонками моих родителей. Они повезли меня ненадолго к дедушке с бабушкой — всех их я видела тогда в последний раз — и в тот же день отправили поездом в Белосток. Я была счастлива, очутившись наконец дома, мама рыдала и клялась, что никогда в жизни не позволит мне больше уезжать. Атмосфера в городе была до крайности накалена, хотя люди все еще надеялись, что, может быть, все обойдется и войны не будет. В нашей квартире все время толклись знакомые и просто соседи — приходили послушать новости по радио, которое было тогда далеко не у всех.
Ну а потом наступило первое сентября, когда рухнули последние надежды. Мы теперь не отходили от приемника, слушая сначала сводки о героической обороне полуострова Вестерплатте в Гданьской бухте, потом об обороне Варшавы, ну и разумеется, о том, что немецкие войска продвигаются все дальше на восток. Где-то в первой половине сентября они дошли до Белостока и без боя заняли город, а почти одновременно, 17 сентября, радио сообщило, что с востока к нам движется Красная армия, «освобождающая» Западную Белоруссию и Украину. Никто тогда не знал о пакте, заключенном между Молотовым и Риббентропом, но было ясно, что обе армии — немецкая и советская — действуют вполне согласованно. Разногласия, как оказалось, возникли только в вопросе о Белостоке. Германия хотела оставить его себе, ссылаясь на так называемую линию Керзона, то есть проект восточной границы Польши, выдвинутый в 1920 году[2] тогдашним министром иностранных дел Великобритании Г. Н. Керзоном. Но на город и прилегающие к нему районы претендовал также СССР. Переговоры продолжались несколько недель, и все это время мы жили в немецкой оккупации, как на вулкане. Евреи, разумеется, мечтали, чтобы в конфликте победил Советский Союз — тогда еще, правда, не было лагерей смерти и газовых камер, но мы уже до войны достаточно наслушались по радио истерических речей Гитлера с угрозами в наш адрес. Да и о Хрустальной ночи мы в подробностях знали из газет и от еврейских беженцев из Германии, которые прибыли еще в мирное время в Польшу, в том числе и в Белосток. Немцы, не зная, останутся ли они в городе, вели себя относительно спокойно. Это потом, напав в 1941 году на СССР, они начали свою деятельность в Белостоке с того, что согнали в главную городскую синагогу сотни евреев и сожгли их там живьем. Впрочем, и в тот первый раз они успели устроить горожанам несколько подлых сюрпризов. Например, в первый же день оккупации был введен комендантский час: объявили, что с восьми вечера до шести утра нельзя выходить из дома и в каждого, кто появится на улице в запретное время, постовые будут стрелять без предупреждения. А через пару дней новость: комендантский час начинается не в восемь, а в шесть вечера. Причем объявления об этом расклеили на стенах в пять часов. Те, кто успел их прочитать, все равно могли предупредить только ближайших соседей — телефоны в городе не работали, к тому же они мало у кого были. Многие в тот день вышли на улицу после шести, полагая, что в их распоряжении еще два часа. И пятьдесят с лишним человек были убиты…
Лично у меня тоже было в те дни приключение, стоившее мне много нервов. В первые несколько дней при немцах я не выходила из дома, но потом это мне ужасно надоело, и я упросила родителей отпустить меня ненадолго к жившей поблизости подруге. И вот я иду по улице Сенкевича, одной из самых больших и красивых в городе, собираюсь свернуть в ближайший переулок, как вдруг рядом со мной останавливается машина, дверца открывается, и два немецких офицера затаскивают меня внутрь. Я чуть не умерла от ужаса, уверенная, что пробил мой смертный час. Но офицеры и не думали меня убивать, наоборот, спросили, понимаю ли я по-немецки. Ну а поскольку идиш в сущности жаргон немецкого языка, то любой владеющий им может объясниться и на немецком. Эти офицеры, как оказалось, тоже об этом знали. Все еврейские магазины в городе были закрыты, а владельцы польских магазинов не понимали, что нужно немецким покупателям. Поэтому немцы стали ловить на улицах прохожих евреев и брали их с собой в магазины в качестве переводчиков. Позже я узнала, что то же самое довелось пережить еще нескольким моим знакомым сверстникам. Словом, мы побывали в нескольких магазинах, и я, придя в себя, довольно сносно справилась с переводом, а немцы, сделав свои покупки, оставили меня просто на улице и уехали. Домой я, разумеется, вернулась полуживая и до прихода Красной армии уже носа за порог не высовывала.
В конце концов, обе стороны, немецкая и советская, договорились относительно Белостока, немцы ушли, уступив место Красной армии. Советские солдаты появились в городе еще до ухода оттуда частей вермахта, и толпы горожан, вышедших на улицы, с изумлением наблюдали, как приветливо те относятся друг к другу, как спокойно и беспрепятственно, на глазах у бойцов и командиров Красной армии, немцы вывозят из города все, что их душе угодно. Их наполненные неизвестно чем, но уж точно не оружием и боеприпасами грузовики один за другим не спеша двигались по мостовым, и это продолжалось до позднего вечера. Зато назавтра, когда мы проснулись, оказалось, что немцы уже убрались. Начиналась новая жизнь, о которой никто из нас не имел точного представления, поскольку, с тех пор как мы себя помнили, действительность за восточными рубежами была покрыта мраком неизвестности. Никто там не бывал, никто ничего не рассказывал. Газеты, если не ошибаюсь (по молодости лет я не очень внимательно читала прессу), стали более или менее подробно писать о Советском Союзе только в 1937 году, когда началось то, что мы теперь называем сталинским террором, а тогда именовалось московскими процессами. Помню, как мои родители с изумлением рассуждали о том, что многие советские руководители партии и правительства попали в тюрьмы по обвинению в шпионаже, ну а когда на процессах они начали один за другим признавать свою вину и рассказывать подробности собственной шпионской деятельности, никто у нас уже этому не верил и люди только гадали, как удалось заставить подсудимых так себя оговаривать. Я была просто потрясена, когда, приехав в 1940 году в Москву, где продолжались аресты, суды и казни, обнаружила, что никто не сомневается в вине осужденных. Уже потом, спустя годы, я поняла, что правительственным сообщениям верили далеко не все, просто никто не осмеливался высказывать вслух свои соображения. Но я до сих пор убеждена, что сомнения испытывало только старшее поколение. Мои же сверстники — а я не знала среди них буквально ни одного, у кого в семье не было бы арестованных близких или дальних родственников, — дружно заверяли, что партия и следственные органы не могут ошибаться. Раз человека арестовали, значит было за что.
Но тогда, в октябре 1939 года, никто еще об этом не думал, всем нам было интересно, каков на самом деле этот загадочный Советский Союз и как сложится дальше наша жизнь. Первые дни были веселыми и праздничными. На городских площадях и в парке установили киноэкраны и бесплатно крутили фильмы. По улицам гуляли красноармейцы и командиры, вступали в разговоры с прохожими, и все наперебой рассказывали, какая счастливая у них страна и как все мы будем отныне счастливы. В общем, каждый военный исполнял роль агитатора. Жители города, разумеется, расспрашивали их без конца, и через несколько дней мы уже знали, что у них на все вопросы один ответ. О чем бы их ни спросили, ответ звучал: «У нас все есть». Шутки ради их начали спрашивать, есть ли у них холера, чахотка и т. д. Не очень понимая вопросы, да и не особенно вслушиваясь, они твердили как заведенные: «У нас все есть». Ну и тогда у белосточан начали зарождаться первые сомнения, которые еще больше усилились при виде алчности, с какой бойцы, в особенности командиры и их успевшие понаехать жены, набрасывались на товары в магазинах. Они скупали все. Причем происходило это так: военный входит в магазин и спрашивает, например, есть ли в продаже сорочки. «Есть», — отвечает продавец. «Дайте, пожалуйста». — «Сколько?» — «Все». И так на каждом шагу. Владельцы магазинов изо дня в день поднимали цены, но на то, чтобы их сравнять с советскими, им явно не хватало воображения. Нашим «освободителям» казалось, что они все приобретают едва ли не даром. В связи с этими покупками мне вспоминается один забавный эпизод. Недели через три после начала новой жизни в Белосток приехал, кажется из Минска, театральный ансамбль и начал выступать в здании городского театра. Назавтра после первого спектакля ко мне заходит мой одноклассник и говорит: «Пошли сегодня со мной в театр. Повеселишься всласть». Я отвечаю: «Что это ты надумал? Мы ведь не знаем языка, ничего не поймем». — «Ты уж поверь мне! Для этого зрелища знания языка не нужно». Итак, вечером мы с ним приходим в театр. Большинство публики составляют советские командиры с женами. И что оказалось? Все эти жены щеголяют в длинных шелковых ночных сорочках, приобретенных в белостокских магазинах. Они думали, бедняжки, что это вечерние платья. Местные жители хохотали до слез, но ничего не говорили. Только спустя пять или шесть дней кто-то сжалился и объяснил одной из «модниц», в чем она ходит. Сорочки из театра исчезли.
Новые хозяева начали постепенно, но решительно устанавливать свои порядки. И здесь нас ждало немало горьких сюрпризов. К передаче в руки государства фабрик, мастерских, магазинов люди были, в сущности, готовы — все знали, что в СССР не существует частной собственности. Точно так же мало кого удивило запрещение деятельности всех политических партий. Но полной неожиданностью для нас, школьников, стало закрытие всех учебных заведений, где преподавание велось на иврите. Иврит, как оказалось, в Советском Союзе был запрещен, равно как и все остальное, связанное с идеологией сионизма и стремлением к созданию в Палестине еврейского государства. Для учеников нашей гимназии это было подлинным потрясением. Поначалу мы даже пытались организовать какие-то подпольные кружки — ведь, право же, нелегко одним махом зачеркнуть все, чем ты жил годами. Но наши учителя, узнав об этом, созвали несколько собраний, на которых умоляли нас отказаться от какой-либо нелегальной деятельности — все равно, мол, мы ничего не добьемся, а только навлечем несчастье на головы свои и своих семейств. Доводы были так убедительны, что пришлось согласиться.
Наша гимназия была преобразована в среднюю школу с преподаванием на идише. Я, как уже говорилось, перешла тогда во второй класс лицея, то есть училась уже двенадцатый год, но поскольку советские средние школы были десятилетками, то наш выпускной класс автоматически стал десятым. Польский язык как предмет в большинстве школ заменили белорусским. И тут оказалось, что преподавателей белорусского языка катастрофически не хватает. В так называемой освобожденной Западной Белоруссии почти не было представителей титульной нации, умеющих читать и писать на своем родном языке. Их присылали из советской Белоруссии, где их тоже не было в избытке. В связи с этим всем полонистам велели поменять специальность, и их срочно направили на курсы белорусского языка и литературы. Они учились и одновременно преподавали в школах. Моя мама тоже попала на такие курсы. Помню, как вечерами она зубрила стихи Янки Купалы и Якуба Коласа (мы очень веселились, узнав, что Колас на самом деле однофамилец классика польской поэзии Мицкевича[3]), а своих учеников в бывшей еврейской гимназии, а теперь средней школе она опережала на один, максимум на два параграфа по учебнику. Для польской молодежи оставили несколько школ с преподаванием на польском языке, но их количество было мизерным.
Вскоре начались аресты. В первую очередь упрятали в тюрьмы бывших полицейских и вернувшихся с фронта офицеров. Потом взялись за «классовых врагов» — за решетку отправились фабриканты, богатые купцы, землевладельцы и т. п. Происходило это так: главу семьи судили, давали срок и отправляли в лагерь, а жену и детей ссылали в Сибирь или на Север. Впрочем, кое-кому попрозорливее и похитрее удалось избежать этой участи. Путь к спасению был следующим: сразу же после раздела Польши, в сентябре 1939 года, советское правительство передало Вильно и Виленскую область давно претендовавшей на них Литве (скорее всего, уже тогда планируя вскорости проглотить всю эту страну с Виленщиной включительно). Граница еще какое-то время оставалась открытой, от нас в Вильно ходили поезда, и практически каждый мог туда уехать. А в Вильно, тут же объявленном литовскими властями столицей, шла бойкая торговля паспортами разных стран. Легче всего было купить японский или палестинский паспорт. Позднее, когда Литва «добровольно» вошла в состав СССР, обладатели этих документов ехали транзитом в закрытых, но удобных вагонах через всю Россию — «японцы» во Владивосток, «палестинцы» в один из черноморских портов, а оттуда уже плыли на кораблях в «свою» страну. В 1940 году меня навестили ехавший таким образом в Палестину одноклассник Гершон Кон и направлявшаяся с родителями в Японию подружка Ида Подрабинек — в Москве они остановились на целый день, получили разрешение отлучиться от эшелона, а мой адрес им сообщил мой дядя, мамин брат, военный раввин Абрам Бромберг, который тоже ехал этим путем в Палестину, но которому, к сожалению, не разрешили в Москве выйти в город.
Увы, не всем, у кого хватило денег на приобретение паспортов, удалось воспользоваться ими до конца. Уже во время войны, в эвакуации в Сибири, в городе Бийске на Алтае, я встретила одного из самых богатых белостокских фабрикантов Зильберфенига с семьей и узнала об их злоключениях. Они своевременно подались из Белостока в Вильно, обзавелись японскими паспортами и сели в поезд, направлявшийся во Владивосток. Их было пятеро — глава семьи, его жена, два сына-студента и десятилетняя дочка. Но вдруг в Минске, в привокзальном ресторане, Зильберфенига увидел и узнал бывший рабочий его текстильной фабрики, довоенный подпольный коммунист. Он, разумеется, тут же доложил кому следует, что вот, прикидывается японским гражданином его недавний эксплуататор из Белостока. Прямо в Минске всю семью сняли с поезда, взрослых арестовали, а девочку по просьбе родителей отправили обратно к родственникам в Белосток, где она потом погибла в гетто. Остальные получили сроки и попали в разные лагеря. Освобожденные в начале Отечественной войны по амнистии для бывших польских граждан, объявленной на основе соглашения с эмигрантским польским правительством в Лондоне, они все собрались в Бийске, узнав, что там живут многие сосланные белосточане. Мама мне рассказывала, что, когда первым там появился глава семьи, тощий, оборванный, без гроша за душой, все наши земляки буквально плакали от жалости (он был в Белостоке известной фигурой) и собирали для него одежду и деньги. Впрочем, в полном соответствии с поговоркой, что, пока жирный исхудает, из худого дух вон, Зильберфениг стал спустя некоторое время богатеем также и в Бийске. У него были, как оказалось, деньги в нескольких швейцарских банках, и его уполномоченные начали ему оттуда присылать разные товары, главным образом текстиль, которыми он успешно торговал. Он не был скупым и часто помогал нуждающимся белосточанам. Нам с мамой он тоже оказывал внимание, тем более что до войны был хорошо знаком с моим отцом. Правда, он к нам охладел, когда ему показалось, что его младший сын, Янек, начал за мной ухаживать. Он даже провел с мамой назидательную беседу, объяснив ей, что такой бесприданнице, как я, не место в их миллионерской семье. После войны они все через Польшу уехали в Австралию, где, как я полагаю, оба парня, Янек и Зигмунт, нашли себе подходящих невест.
Весной 1940 года появилась в «освобожденных» областях новая категория ссыльных. Дело было так: граница между советской и немецкой зонами оккупации была открыта всю осень и зиму 1939–1940 годов. И евреи толпами бежали на советскую сторону, особенно те, у кого здесь были родственники или знакомые, у которых можно было для начала остановиться. Через нашу квартиру тоже прошли десятки людей. Последним был мой двоюродный брат Роман Швизгольд с женой и отцом (его мама, старшая сестра моей мамы, осталась пока в Варшаве, намереваясь приехать чуть позже), которые, в сущности, поселились у нас. Беженцы направлялись главным образом во Львов и в Белосток, поскольку в этих относительно крупных городах легче было найти работу и жилье. И вот, когда они уже успели обосноваться и пустить корни в новых местах, сначала перекрыли границу, а потом началась паспортизация. Всем без исключения выдавали советские паспорта, но разные. Коренные жители присоединенных территорий получали нормальные удостоверения личности, прибывшие же с немецкой стороны — так называемые паспорта минус сто один. С таким паспортом человеку нельзя было проживать ни в каких областных городах, стало быть, также во Львове и Белостоке. Его там не прописывали, а значит, он не мог рассчитывать ни на работу, ни на крышу над головой. Беженцы впали в панику и всячески уклонялись от получения паспортов. Тогда власти объявили, что те, кого не устраивает документ «минус сто один», могут записаться на возвращение на прежнее место жительства. И большинство людей решили вернуться. В том числе и мой двоюродный брат с семьей.
До сих пор неизвестно, что на самом деле произошло: то ли немцы отказались впустить евреев обратно, то ли советские власти совсем их об этом не просили, а просто воспользовались таким способом для составления списков непослушных беженцев. Так или иначе, но в одну из ночей всех записавшихся на возвращение в родные места повытаскивали из постелей и повезли. Но только не на запад, а на восток. На поселение. Помню, как рыдала Берта, жена моего кузена Романа, из-за невозможности взять с собой даже самое необходимое — на всех троих им разрешили везти пятьдесят килограммов багажа. Попали они на север, под Архангельск, на лесоповал (хотя Роман был инженером, окончившим за несколько лет до войны политехнический институт в Париже, а в СССР были позарез нужны специалисты с инженерным образованием), и слали нам оттуда отчаянные письма, жалуясь на голод и холод. К счастью, туда принимались продуктовые посылки, и мои родители регулярно их отправляли. Так же как и голодающей родне в Варшаве. Труднее всего было раздобыть продукты для этих посылок — время изобилия кончилось, и прилавки национализированных магазинов были полупустыми. Легче в этом отношении стало, когда я поехала на учебу в Москву и начала отправлять посылки оттуда — все-таки снабжение в Москве было лучше, чем на периферии.
Ну и с деньгами в нашей семье было туго. Правда, отец, знакомый с бухгалтерским делом, устроился главным бухгалтером на обувную фабрику, да и мама работала в школе, но цены уже тогда были у нас советские, а это значило, что те, кто не воровал, едва сводили концы с концами. А мои родители воровать почему-то не умели. Неудивительно, что в Москве я была одной из немногочисленных студентов нашего института, живших на одну стипендию. Родители могли, да и то с превеликим трудом, присылать мне деньги только на посылки, я же, со своей стороны, старалась их заверить, что стипендии мне вполне хватает, что было чистейшим враньем.
Разделавшись с «классовыми врагами» и беженцами, власти принялись за политические партии. Первыми жертвами стали бывшие члены партий, казалось бы, идеологически близких коммунистам, — Польской социалистической партии (ППС) и еврейского «Бунда». Я до сих пор не пойму, почему социалисты — польские и еврейские — казались властям самыми опасными. Но это было так.
Схема действий оставалась прежней: партийцы попадали в тюрьму, а члены их семей — в ссылку. Я в то время как раз закончила школу, получила аттестат зрелости, и мы с родителями стали думать, что мне делать дальше. Мама не хотела, чтобы я уезжала из дома, но отец, который не сомневался, что как деятель сионистской партии он рано или поздно попадет за решетку, настаивал на том, чтобы я ехала учиться. Причем как можно скорее и как можно дальше от Белостока. Ну и разумеется, наш выбор пал на Москву, хотя должна сказать, что из нашего города туда поехало лишь три или четыре человека. Прежде всего из-за русского языка, которого, в сущности, никто не знал — весь этот год, как я уже писала, нас учили белорусскому; у меня аттестат и то был на белорусском языке, с отметкой «по беларуской мове выдатна», что значит «отлично». Большинство тех, кто хотел учиться дальше, пытали счастья во Львове или в Минске. Ну а мне подвернулся в библиотеке московский справочник для поступающих в высшие учебные заведения, а поскольку способности и интерес у меня были прежде всего к гуманитарным наукам, то я подыскала себе там Институт философии, литературы и истории, сокращенно ИФЛИ. Мой выбор был совершенно случайным, просто в списке специальностей литературного факультета там значилась романо-германская филология. Я понятия не имела, что ИФЛИ — один из лучших и самых престижных институтов не только в Москве, но и во всей стране и что конкурс на поступление там очень большой.
От нас нельзя было ехать в Москву без пропуска, а для получения пропуска требовалось приглашение. Я послала на литфак ИФЛИ свой аттестат зрелости и приложила письмо (знакомый родителей, бывший эмигрант из России, помог мне справиться с этой задачей) о том, что хотела бы попробовать сдать приемные экзамены, но поскольку я родилась и выросла в Польше, то прошу меня освободить от письменного экзамена по русскому языку, которым я пока владею очень слабо. В ответ пришло извещение, что я допущена к экзаменам и должна явиться в институт не позднее 1 августа. Я из этого заключила, что на факультете пошли навстречу моей просьбе об освобождении от письменного экзамена, без труда оформила себе пропуск, купила билет и в последних числах июля, провожаемая взволнованными родителями и возбужденными подругами и друзьями, села в поезд. До Москвы с пересадкой в Минске добралась без приключений.
Москва, меня, разумеется, ошеломила. Я никогда не была в таком огромном городе, никогда не видела метро, на котором надо было ехать с Белорусского вокзала в Сокольники, где находился ИФЛИ, и не знаю, как бы я с этим справилась, если бы не дружелюбие прохожих. Это теперь ходят по Москве толпы иностранцев, которые внешним видом мало чем отличаются от местных жителей и на которых никто не обращает внимания. А тогда человек «из-за кордона» был редкостью, прямо-таки экзотическим явлением. К моему изумлению, оказалось, что, хотя одета я была более чем скромно, мой наряд так выделялся на общем фоне, что все узнавали во мне иностранку. Ну а когда вдобавок выяснилось, что я прескверно говорю по-русски, желающим помочь мне не было числа. Несколько человек разных полов и возрастов проводили меня до самых дверей института (на метро с пересадкой, а потом еще на трамвае). Там меня тоже встретили очень приветливо, дали направление в общежитие и поручили какой-то абитуриентке, приехавшей, как и я, из другого города, но, в отличие от меня, немного знавшей Москву, проводить меня туда.
В общежитии у меня завелись первые знакомые из числа советской молодежи. Это были абитуриенты из самых разных регионов страны, и, к своему огорчению, я узнала, что большинство из них пытается поступить в ИФЛИ уже не впервые — они сдавали приемные экзамены во второй или даже в третий раз. В основном это были девушки, потому что юноши после первой неудачной попытки, как правило, попадали в армию. Новые знакомые прекрасно ко мне относились, водили меня на прогулки по городу, расспрашивали о нашей жизни (я рассказывала как могла на своем ломаном русском языке), говорили о своей. И что меня, выросшую в Польше, поразило — никто ни разу не поинтересовался моей национальностью. Ну а через пару дней начались экзамены. Первый, по английскому языку, я сдала с блеском, приведя экзаменаторшу в полнейший восторг, поскольку уровень преподавания иностранных языков в советских школах был, как я убедилась впоследствии, ниже всякой критики и не шел ни в какое сравнение с польскими гимназиями. Следующим был экзамен по литературе. Принимал его доцент ИФЛИ по фамилии Белкин. Я, заикаясь на каждом слове, объяснила, что среднее образование получила в Польше, где программа по литературе была совсем другая, нежели в СССР, и поэтому с русской литературой я знакома весьма поверхностно. Белкин отнесся к этому с пониманием и задал мне вопрос по Шекспиру. Я начала отвечать, но через несколько минут Белкин меня перебил, сказал, что почти меня не понимает и что если я знаю немецкий, то могла бы отвечать по-немецки. Я сказала, что знаю английский, но его, в свою очередь, не знал Белкин. Тут я вспомнила свой опыт с немецкими офицерами и предложила, что буду отвечать на идише, который ведь очень похож на немецкий. Белкин согласился, и в течение нескольких минут я рассказывала о «Гамлете» на идише. Тут Белкин перебил меня снова, спросив, не знаю ли я случайно иврита. Я ответила, что знаю. Тут он сказал: «Представь, я изучал иврит примерно четверть столетия назад, до революции, знал его тогда довольно прилично, мне интересно, все ли я позабыл. Попробуй отвечать на иврите». Дальше все пошло как по маслу, и спустя полчаса я вышла в коридор с отметкой «отлично». И эта пятерка оказалась не единственным результатом моего столь оригинального экзамена.
В аудитории в это время присутствовало несколько студентов четвертого курса, которые в порядке педагогической практики пришли послушать, как отвечают абитуриенты. Мой диалог с Белкиным произвел на них ошеломляющее впечатление, ничего похожего им раньше слышать не доводилось. Они выбежали в коридор следом за мной и представились: секретарь институтского комитета комсомола Анатолий Коркешкин (потом погиб на фронте), редактор институтской стенгазеты «Комсомолия» Семен Красильщик и Василий Кузнецов, просто студент, не занимавший никакой общественной должности. Что он делает теперь и жив ли вообще, не знаю; зато помню, что во время учебы на первом курсе он усиленно за мной ухаживал и несколько раз делал мне предложение. Я решительно отказывала, поскольку в Белостоке остался парень, которого я любила и за которого собиралась замуж. Когда началась война, я потеряла Василия из виду и встретила его случайно десять или двенадцать лет спустя. Он занимал к тому времени высокий пост в Министерстве иностранных дел. Во время той нашей единственной беседы я пошутила, что он должен быть мне от души благодарен: ведь если бы я, еврейка, не отвергла в свое время его предложений, он и мечтать бы не мог не только о карьере, но даже о самой скромной должности в МИДе. На это Василий со всей серьезностью ответил, что не раз думал об этом и признателен судьбе за то, что получилось так, а не иначе. Ну а тогда, после экзамена, все трое заявили, что берут надо мной шефство и будут приходить на остальные мои экзамены. А кроме того, будут знакомить меня с Москвой.
Свое обещание они сдержали. Показывали мне московские достопримечательности, а с экзаменаторами по истории и географии провели такую подготовительно-разъяснительную работу, что те вообще почти не заставляли меня говорить. Географу я показывала на карте материки, моря, страны и столицы, историку писала на доске даты различных событий (в атласах я разбиралась хорошо, хронологию тоже знала прилично). Оба, конечно же, поставили мне пятерки. На сочинение по русской литературе я просто не пошла и спокойно ждала зачисления в институт. Я ведь на четырех экзаменах набрала 20 баллов. Правда, проходной балл составлял 23, но меня это вроде бы не касалось, поскольку от одного экзамена я была освобождена.
Увы, как оказалось, никогда нельзя быть ни в чем уверенным до конца. Неожиданно прибежал в общежитие до крайности взволнованный Красильщик. Рассказал, что возвращается с заседания приемной комиссии, где решили мне в приеме в институт отказать. Заместитель декана по фамилии Зозуля заупрямился, заявил, что ни для кого не следует делать исключений, у меня 20 баллов вместо 23, призыв в армию мне не угрожает, я спокойно могу за год выучить русский язык, а потом сдавать наравне со всеми. Присутствовавшие на заседании пытались Зозулю переубедить, но безуспешно. Я была просто в отчаянии. Столько усилий, столько нервов, столько денег (железнодорожный билет и содержание в Москве стоили немало) — и все напрасно. Меня душили слезы, но Красильщик сказал, что мои «болельщики» решили не сдаваться, что еще не все потеряно и завтра утром мы пойдем с жалобами в Комитет по делам высшей школы (аналог сегодняшнего Министерства высшего образования).
На следующее утро они пришли за мной с тремя готовыми заявлениями — от меня, от редакции «Комсомолии» и от вузовского комитета комсомола. Содержание их было вкратце таково: живя в Польше, я подвергалась дискриминации как еврейка, не могла рассчитывать на учебу в польских университетах, где для евреев установили «гетто в аудиториях», то есть им разрешалось сидеть только в левом ряду, и немногочисленные еврейские студенты в знак протеста слушали лекции стоя. Я надеялась, что в СССР, где все народы пользуются одинаковыми правами, мне удастся поступить в высшее учебное заведение. Но вот не удалось, на этот раз из-за моего нерусского происхождения. Ведь даже в Польше, родись я в русской семье, я бы свой родной язык знала. А сейчас пострадала за то, что мои родители разговаривали со мной дома не по-русски, а на идише. Мы поехали в комитет, отстояли довольно длинную очередь к секретарше, так как людей с жалобами было немало. Наконец секретарша взяла наши бумаги, просмотрела и куда-то с ними вышла, а вернувшись, сказала, чтобы я пришла за ответом через два дня к десяти утра. В назначенное время мы явились туда, все четверо. К подъезду нельзя было протолкнуться, весь двор был забит не попавшими в институты абитуриентами и их родителями, подававшими апелляции. «Мой сын, — говорила громко одна из матерей, — все годы учился по математике на одни пятерки, а тут вдруг на приемных экзаменах получил тройку. Пусть ему разрешат сдавать еще раз». Примерно то же твердили все, и к дверям нас не пропускали, говоря: «Встаньте в очередь». Вдруг двери открылись, оттуда вышел вахтер и спросил громко: «Есть тут Эстер Гольдберг?» (такова была моя девичья фамилия). «Я здесь!» — крикнула я во весь голос. «Проходите». Все послушно расступились, я вошла внутрь, и вахтер повел меня на верхний этаж, в кабинет, как оказалось, самого председателя комитета Кафтанова. Я поздоровалась, а Кафтанов, не говоря ни слова, взял меня за руку, вывел на балкон и обратился к людям, толпившимся во дворе. «Я хочу всем вам сказать, — заявил он, — что наш комитет вмешивается в действия учебного заведения только в тех случаях, когда там действительно допускают несправедливость, как по отношению к этой вот девушке, которую вы видите». Затем он рассказал вкратце мою историю и добавил, что не хотел бы плохо думать о деканате филологического факультета ИФЛИ, но мое дело и впрямь попахивает дореволюционным антисемитизмом, с которым никто мириться не будет (тогда, как и потом не раз в течение последнего довоенного года, я убедилась, что в СССР в самом деле не было в ту пору государственного антисемитизма, он возродился и зацвел буйным цветом уже во время войны). Затем мы вернулись в кабинет, и Кафтанов вручил мне заранее заготовленное письмо в ректорат ИФЛИ, в котором рекомендовалось зачислить меня в институт с условием сдачи письменного экзамена по русскому языку в течение первых двух семестров.
Когда я пришла с этим письмом к ректору ИФЛИ Асееву, с ним чуть не случился инфаркт. Он немедленно продиктовал секретарю приказ о моем зачислении, а у Зозули, как мне рассказывали, были из-за меня большие неприятности. Словом, я стала студенткой филфака, в тот же день сообщила родителям телеграммой радостную новость, а назавтра поехала домой за вещами.
Вскоре началась московская жизнь, первый год которой, проведенный в студенческом общежитии на Стромынке, я до сих пор вспоминаю с нежностью, хотя и бедствовала тогда ужасно. Учеба была очень интересная, товарищи по факультету — умные и образованные. В ИФЛИ собралась молодежная интеллектуальная элита того времени. В частности, там учились многие известные впоследствии поэты: Павел Коган, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов, Семен Гудзенко, Юрий Левитанский и другие. Двое последних жили, как и я, в общежитии, и мы дружили. Все эти поэты публиковались тогда еще только в нашей «Комсомолии» и вне института их никто не знал, но мы, ифлийцы, не сомневались, что в будущем они прославятся.
Меня, выросшую в провинциальном городе, где всего-то был один театр, буквально ошеломила бурная и насыщенная культурная жизнь советской столицы. Все свободное от занятий время я проводила в музеях, картинных галереях, на выставках (студентов туда пускали бесплатно или по льготным дешевым билетам), старалась по мере возможности почаще ходить в театр. Поскольку я была вполне хороша собой, товарищи по институту за мной ухаживали и, зная мою страсть к театру, нередко приглашали на популярные спектакли. Семен Красильщик, в частности, регулярно водил меня в руководимый Соломоном Михоэлсом прекрасный еврейский театр. В первое же наше посещение этого театра оказалось, что я одна из немногих в зрительном зале понимаю, что говорят актеры. Я стала шепотом переводить Семену, который знал идиш очень неважно, старалась говорить как можно тише, но вдруг из соседнего ряда меня попросили переводить погромче, чтобы другие тоже слышали. В общем, к концу спектакля вокруг меня сгрудилась чуть ли не половина зрителей. Мне было и смешно, и грустно, что советская молодежь не знает родного языка (пожилая часть публики обходилась без меня), но, поскольку это повторялось буквально на каждом спектакле, то я постепенно привыкла.
Возвращаясь к ИФЛИ: оказалось, что я там не единственная студентка из бывшей Польши. Нас было три. На литературный факультет кроме меня попала Эда Елина (теперь Михальская, потом она уехала в Варшаву) из городка Сопоцкино около Гродно. Мы не встретились с ней во время приемных испытаний, потому что она успела до войны окончить два курса Варшавского университета по специальности «классическая филология» и была зачислена без экзаменов сразу на второй курс. Познакомившись в начале учебного года, мы очень подружились (дружим по сей день) и поселились в одной комнате в общежитии. А на исторический факультет поступила Евгения Хигрина из Слонима (умерла в 1986 году в Париже). У нее была в Москве тетя, и Женя жила у нее, а не с нами на Стромынке. Но общее прошлое так нас сблизило, что мы все три держались вместе и помогали друг дружке как сестры. И, хотя волею судьбы мы большую часть жизни провели потом в разных странах, мы всегда оставались верны своей старой дружбе и не прерывали наших отношений. Впрочем, во время первого семестра мы узнали, что в институте, тоже на филфаке, на втором курсе, учится еще одна польскоговорящая студентка — Сарра Чудовская из Лиды. Она, правда, приехала в СССР за пару лет до войны, удочеренная тетей — старой большевичкой, и не пережила всего, что выпало на нашу долю в 1939 году, но все равно у нас с ней обнаружилось много общего, и мы подружились на всю жизнь. Теперь она живет в Канаде, куда, овдовев, уехала несколько лет назад к эмигрировавшей туда раньше единственной дочери.
Незаметно пролетел первый семестр. Я за это время сильно продвинулась в русском языке и зимнюю сессию без труда сдала на пятерки, хотя преподаватели замечали и отмечали мои языковые погрешности. На зимние каникулы я поехала домой. Кто мог знать тогда, что я в последний раз вижу отца, подруг и друзей, парня, с которым мы любили друг друга и собирались пожениться. Его звали Исай Дрогочинский, он учился в Белостокском педагогическом институте, и я уже почти договорилась в деканате своего факультета, что на следующий учебный год его переведут к нам (после выступления Кафтанова в мою защиту я в ИФЛИ могла многого добиться). Вместо этого он погиб в августе 1943 года во время восстания в белостокском гетто.
Две недели каникул в родном городе пролетели как одно мгновение. Встречи, прогулки, вечеринки, общение с родителями. Домой приехали студенты из Львова и Минска, мы делились впечатлениями, все меня расспрашивали о Москве. Многие из моих бывших одноклассников, которые не решились попытать счастья одновременно со мной и остались в Белостоке, готовились сдавать экзамены в институты ближайшим летом. Увы, они уже не успели. Я вернулась в Москву, полная приятных впечатлений, продолжала прилежно заниматься и строить планы на будущее. Пришла весна, приближалась новая экзаменационная сессия. А в Белостоке между тем события развивались так, как предполагал мой отец. Разделавшись с левыми партиями, власти принялись за польских либералов, за правых и за евреев-сионистов. Аресты начали с левого сионистского крыла, а так как мой отец был членом центристской партии, то он провел еще несколько месяцев на свободе. И на всякий случай написал мне, ничего не объясняя, что если я захочу на летние каникулы поехать в какой-нибудь студенческий лагерь, то он непременно раздобудет на это деньги и пришлет мне. Я с негодованием ответила, что никакие лагеря мне не нужны и что я сразу же после сессии приеду домой. И вдруг в середине июня, когда я готовилась к очередному экзамену, ко мне прибежала подружка из Белостока, Саломея Оппенгейм, студентка Московского текстильного института (теперь она живет в Тель-Авиве, ее фамилия Хершенберг), и показала только что полученную телеграмму без подписи следующего содержания: «Родители Эстер уехали к кузену Роману. Пусть Эстер переедет к тебе». Я догадалась, что телеграмму отправил Исай и что сбылись худшие папины опасения, но тогда у меня еще была надежда, что родителей вместе отправили в ссылку. Так иногда бывало, и это, собственно, следовало из текста телеграммы. Я никуда не переехала, так как знала по опыту многих белостокских знакомых, что тех членов семьи, которых не было на месте в момент высылки, никто потом не разыскивал. Несчастная и расстроенная, я продолжала зубрить, понимая, что теперь уж точно не проживу без стипендии, которую давали только сдавшим все на отлично (одна четверка все же допускалась). Прошла неделя, и в самый канун войны я получила письмо. Мне не удалось его сохранить, но текст помню наизусть. Писала мама: «Дорогая моя, любимая доченька! Я проездом в Москве. Папы нету дома, домой пока не езжай. Папа здоров, но он не со мной. Я спешу, потому что вот-вот тронется поезд. При первой же возможности напишу снова». Таким образом я узнала, что папа остался в Белостоке в тюрьме, а мама ехала в ссылку одна. И где-то в пути ей удалось выбросить в окно письмо, то есть сложенный треугольником листок бумаги с адресом. Мне уже не раз рассказывали о такой традиции: человек, нашедший подобное письмо около железнодорожных путей, наклеивал марку и опускал его в почтовый ящик. Это было, пожалуй, единственным, что люди могли делать для жертв террора.
А возвращаясь к отцу, если бы его арестовали раньше и успели вынести приговор, он попал бы в какой-нибудь северный или сибирский лагерь и остался бы жив. Но мой папа не успел. Еще до суда над ним немцы напали на СССР, они же и выпустили его из тюрьмы, потом он попал в гетто и как член бывшего городского совета, а также совета при еврейской общине был назначен в юден-рат, то есть созданное по приказу немцев еврейское самоуправление в гетто. Я читала об этом периоде папиной жизни в изданной в 1996 году книге «Белостокские евреи», отрывок из которой прислал мне из Тель-Авива мой друг еще по гимназии Барух Каплан. Автор, Вальдемар Монкевич, рассказывает там (том 2, стр. 153), что член юден-рата Якуб Гольдберг, бывший сионистский деятель, был активистом Еврейского союза борьбы, сотрудничавшего с польской Армией Краевой, перевозившего в гетто в бензоцистернах с двойным дном продукты питания, оружие и боеприпасы и достававшего для евреев с подходящей внешностью «арийские документы». Кроме того, вскоре после окончания войны мою маму разыскала в Москве бывшая узница гетто, а потом партизанка по фамилии Войсковская и рассказала, как, используя свои связи, отец снабжал их отряд оружием. И еще совершенно случайно, тоже после войны, я встретила в Москве у знакомой семьи из Белостока их чудом спасшуюся из лагеря смерти родственницу по фамилии Князева. У этих Князевых, как оказалось, жил в период оккупации мой папа (наша квартира находилась вне пределов гетто) и был в 1943 году вывезен в Майданек вместе с моей новой знакомой, ее мужем и дочкой. Мужчин отделили от них сразу по прибытии в лагерь, и больше они не увиделись. Она с дочкой уже была в списке на отправку в газовую камеру, когда в связи с тем, что Красная армия приближалась к Майданеку, администрация лагеря получила распоряжение жечь только мертвых, живых не трогать. Через пару дней их переправили в Освенцим, где они и дождались освобождения. Но среди узников, переправляемых из Майданека в другие лагеря, уже не было ни Князева, ни моего отца.
Обещанного письма от мамы я ждала много месяцев. Оказалось, что она тоже угодила в тюрьму, но только не в Белостоке, а уже в Сибири. Дело было так: их эшелон привезли в Алтайский край и распределили по совхозам. В совхозе, куда попала мама, их встретили довольно приветливо, расселили по избам местных жителей, после чего директор обратился к ним с речью, в которой заверил, что все они получат работу по специальности. Мама, конечно же, понимала, что учительствовать не сможет, но рассчитывала на какую-нибудь канцелярскую работу. Но назавтра их всех собрали, дали в руки лопаты и велели рыть ямы под уборные. Тут моя рассвирепевшая и не умевшая сдерживать себя мама закричала: «Ну да, двадцать четыре года советской власти вы по нужде ходили за сарай, и вам надо было везти польских интеллигентов за пять тысяч километров, чтобы здесь насаждать цивилизацию!» Женщина, у которой маму поселили, услышав об этом, прошептала в ужасе: «Ты сошла с ума! Ваш бригадир — стукач, это тебе даром не пройдет!» И действительно, через пару дней маму арестовали, отвезли в тюрьму в Бийск — второй по величине после Барнаула город в Алтайском крае, — судили и приговорили к десяти годам лагерей по статье 58, параграф 10 — за религиозную пропаганду. Как я уже писала, мои родители были убежденными атеистами, но кого в суде это интересовало? Впрочем, в лагерь мама так и не попала, потому что почти сразу же после вынесения приговора стало известно об амнистии для всех бывших польских граждан, о которой я уже писала. Таким образом, мама просидела пять месяцев в бийской тюрьме (там, очевидно, ждали более точных указаний из центра) и вышла на свободу. Более того, ей вернули почти все вещи, изъятые при аресте, что было поистине редкостью. Мама, разумеется, тут же начала меня разыскивать, но за это время произошло столько событий, что найти меня оказалось задачей не из легких.
Нападение Германии на Советский Союз, о котором мы узнали в полдень 22 июня из радиообращения к населению наркома иностранных дел Вячеслава Молотова, было для всех неожиданностью и потрясением. Люди, конечно, знали, что в Европе идет война, но ведь Советский Союз заключил с Германией договор о ненападении и агрессия ему вроде бы не угрожала. Оказалось, что это не так. Вся жизнь страны преобразилась буквально в один день. Охвативший людей патриотический пыл просто не поддается описанию. Молодежь толпами осаждала военкоматы — все рвались на фронт добровольцами. Я тоже вместе с однокурсниками побежала в райвоенкомат. Там просмотрели мои документы и сказали, что, прежде чем брать меня в армию, необходимо выяснить, где находятся и что делают мои родители, проживавшие на оккупированной в первые же дни территории (об их аресте и ссылке я, конечно же, умолчала), а пока что мне посоветовали вступить в комсомол, потому что стыдно девушке моего возраста быть вне этой организации. Я послушалась и в тот же день подала заявление. Меня вскорости приняли, и почти сразу же комитет комсомола нашего факультета направил меня вместе с еще тремя студентками (среди них была и Эда Едина) на курсы водителей грузовиков — водители-мужчины в большинстве были призваны в армию, и предприятия города остро нуждались в новых кадрах.
Тем временем нас выселили из общежития, потому что здание передали какому-то военному ведомству. Студентов в общежитии оставалось немного: часть ребят ушли воевать, а поскольку уже начались летние каникулы, молодежь из регионов, не занятых немцами, разъехалась по домам. Таких, как мы с Эдой, кому некуда было ехать, поселили в одной из школ в центре Москвы. Места там было более чем достаточно, но вот кроватей не было, и спали мы на столах. Кроме того, мы опасались за свои вещи, потому что классы не запирались. К счастью для меня и для Эды, эти неудобства продолжались недолго. Как-то я случайно встретила на улице свою однокурсницу, москвичку Тамару Минц, и пожаловалась ей на наши обстоятельства. На это она сказала, что незадолго до войны умер ее разведенный с мамой отец и оставил комнату, в которой она, Тамара, прописана, но поскольку она живет с мамой, то комната пока пустует. Если мы с Эдой хотим, то можем там временно поселиться. Мы были в восторге и переехали в тот же день. Это оказалась просторная комната в самом центре города, в Калашном переулке, у метро «Арбатская», в большой коммунальной квартире, где кроме нас жило еще пять семьей — каждая в одной комнате. Мы с Эдой были ошарашены такими квартирными условиями (нам как-то не довелось бывать, живя в общежитии, у наших коллег-москвичей, а в Польше о так называемых коммуналках никто и слыхом не слыхивал), но нам объяснили, что большинство населения Москвы, Ленинграда и других крупных городов живет именно так, что это совершенно обыденное явление и только немногочисленные счастливчики из партийной и чиновничьей элиты имеют отдельные квартиры. Жилось нам, впрочем, в этой коммуналке очень хорошо, к нам каждый день приходили в гости товарищи по общежитию, поскольку проводить свободное время у нас было несравненно приятнее, чем в школе. И наша комната сделалась вскоре традиционным местом встреч бывших студентов ИФЛИ. Я пишу «бывших», потому что незаметно прошло лето, наступила осень, и тут оказалось, что ИФЛИ больше не существует. Его присоединили к Московскому университету, где до той поры не было ни философского, ни филологического факультетов. Ну и мы автоматически превратились в студентов МГУ.
Впрочем, об учебе никто из нас пока не думал. Надо было работать, добывать средства к существованию, помогать стране. Мы уже закончили свои курсы шоферов, сдали экзамены, получили водительские права и водили полуторатонные грузовики «ГАЗ 2А», принадлежавшие какому-то тресту общественного питания. Я проработала водителем всего три месяца, но с тех пор у меня на всю жизнь осталась непреходящая ненависть к автомобилевождению, и никакая сила не могла заставить меня сесть за руль (хотя у моего мужа была после войны машина «Победа»).
В период моего водительства темнело рано, фонари на улицах не горели, нельзя было также зажигать фары, потому что немцы начиная с июля чуть ли не каждую ночь бомбили город, и на улицах было темно — хоть глаз выколи. К тому же стартеры на этих злосчастных полуторках почти не работали, а мой двигатель неизменно глох на малых оборотах. То есть стоило мне чуть притормозить, например, у светофора, как тут же приходилось вылезать из машины и заводить мотор вручную, крутя ручку, с чем я справлялась с огромным трудом.
16 октября немцы прорвали фронт под Москвой, началась паника, но одновременно город готовился к обороне. Тысячи и десятки тысяч добровольцев рыли на подступах к столице окопы, ну а мы на своих «газиках» возили им обеды и ужины. Это было довольно опасно, так как частенько приходилось ехать под обстрелом, но я тогда чувствовала, что нужна людям, и это придавало мне храбрости и силы. Знакомых у нас с Эдой оставалось все меньше — ребята, которых раньше не брали в армию по состоянию здоровья, ушли добровольцами в отряды народного ополчения, создаваемые для обороны Москвы. Подружки одна за другой уезжали в эвакуацию, обычно с родителями, вместе с предприятиями, на которых те работали. В числе других уехала и наша благодетельница Тамара Минц. В первых числах ноября она пришла попрощаться, сказала, что еще точно не знает, куда едет, но напишет сразу по приезде.
И тут я хочу рассказать о факте, который до сих пор давит на нашу с Эдой совесть. Квартирная плата была в СССР (так же как до недавних пор в России) чисто символической, за жилье платили буквально гроши, и Тамара, когда мы въехали в ее комнату, сказала, чтобы мы об этом не думали, она будет по-прежнему платить сама. Ну а в конце ноября мы тоже покинули Москву, уехав с университетом в столицу Туркмении, Ашхабад. Вначале нас с Эдой не отпускали с работы, но кто-то из деканата поехал в отдел кадров нашего треста и объяснил, что еще неизвестно, какова будет судьба Москвы, и нас как евреек необходимо эвакуировать, чтобы мы не попали в лапы к немцам. Этот довод убедил и нас, и наших работодателей, и нам разрешили уехать. Мы пытались узнать, как сообщить о нашем отъезде Тамаре, но в их коммунальной квартире к телефону никто не подходил. И мы уехали, оставив ключи у соседей. А после войны оказалось, что жилплощадь сохранилась только за теми, кто все годы платил квартплату, присылая ее по почте. Почти во все опустевшие квартиры в Москве въехали новые жильцы, а по возвращении прежних хозяев новоселов выселяли только в том случае, если старые жильцы все время платили. Мы, разумеется, не имели об этом понятия, мы даже не знали, куда и сколько нужно платить. Впрочем, об этом правиле не догадывались и многие постоянные жители столицы. Ну и в итоге Тамара комнату потеряла. Отчасти по нашей вине. И, как я слышала от общих знакомых, никогда нам этого не простила. Что ж, ее можно понять: большая комната в квартире с удобствами в самом центре города была сокровищем, о котором москвичи порою напрасно мечтали всю жизнь.
Путешествие в Ашхабад было долгим и мучительным. Мы почти месяц ехали в так называемых теплушках, то есть в товарных вагонах, в которых установили нары и печки-буржуйки. В первую неделю пути нас несколько раз бомбили, но, к счастью, обошлось без жертв.
К месту назначения мы прибыли перед Новым годом — расстроенные, измученные и грязные. Вести с фронтов были трагичны. Питались мы ужасно, зачастую не хватало не только еды, но и воды для питья. Наш эшелон шел вне расписания и двигался только тогда, когда железнодорожный путь был свободен, то есть когда по нему не проезжали ни воинские эшелоны, ни нормальные поезда. Нам случалось стоять сутки и дольше в чистом поле, где не было ни колодца, ни даже какого-нибудь ручейка. Пока мы ехали по Сибири, воду — питьевую и для мытья — нам заменял снег. Но потом, в Средней Азии, никакого снега уже не было. За все эти недели мы ни разу не помылись как следует, не назовешь же мытьем обтирание снегом у вагона. А отойти от эшелона и пойти в баню мы не могли, даже когда случалась остановка где-нибудь в населенном пункте, потому что никто не знал, когда наш состав снимется с места. Результатом всего этого стали вши и сыпной тиф. В последнюю неделю пути мы каждый день останавливались в городах, где машины скорой помощи забирали из вагонов заболевших студентов.
В конце концов это кошмарное путешествие завершилось. В Ашхабаде прямо с вокзала нас повели в баню и санпропускник, где продезинфицировали все наши вещи, поскольку городские власти были предупреждены и знали, что мы с собой везем. К сожалению, несколько человек из нашего эшелона попали в больницу уже в Ашхабаде, и не всех удалось спасти. Ну а остальных студентов поселили в общежитии местного педагогического института (по двадцать с лишним человек в комнате), в здании же института вскоре начались занятия. Несмотря на конец декабря, погода была теплой и солнечной. Вообще зима в тех краях для нас, европейцев, — самое приятное время года. Летом стоит невыносимая жара (я знаю об этом по рассказам подруг, поскольку сама уехала оттуда в конце весны), которая усугубляется тем, что город со всех сторон окружен пустыней. Беженцы из европейской части СССР еще только начали тогда прибывать, и местные жители, в основном туркмены, относились к нам с доброжелательным любопытством. Для нас, в свою очередь, многое там было интересно и непривычно. Мы, например, были приучены, что всюду кругом полно воров, которых нужно остерегаться. Иное дело в Туркмении.
Вскоре после приезда наш деканат стал подыскивать работу в первую очередь тем студентам, чьи семьи остались на оккупированных территориях и не могли поддерживать их материально. На стипендию в ту пору было уже просто невозможно прожить. Мне нашли работу в Горэнерго. Моей обязанностью было ходить по квартирам и, поскольку среди местного населения было еще множество неграмотных, проверять счетчики и выписывать счета за электричество. Служащий, который вводил меня в курс дела, сказал: «Вначале стучи в дверь, но, если никто не откроет, просто заходи внутрь. Туркмены, как правило, не запирают квартиры на время своего отсутствия». И самом деле, в первые пару месяцев я частенько бродила одна по чужим квартирам, ища счетчик, после чего уходила, оставив счет на столе. Я пишу «в первые пару месяцев», так как по мере увеличения числа беженцев доверие туркмен к ближним таяло и на дверях стали появляться замки и задвижки.
А были вещи, которые нас смешили и раздражали одновременно. Например, туркменские женщины, особенно пожилые, ходили по городу в нескольких юбках, надетых одна на другую, но явно без трусов. И в случае надобности останавливались посреди тротуара, расставляли ноги и справляли нужду, как лошади, даже не приседая. А поскольку они, как правило, не понимали по-русски, то совершенно не реагировали на наши замечания.
В свободное от работы время мы иногда посещали занятия, но не слишком часто. Все были голодны, даже те, кто пока не испытывал недостатка в деньгах. В пустыне ведь ничто не растет, и продукты питания всегда завозили в Ашхабад из достаточно отдаленных районов. Ну а в войну с этим становилось все сложнее. Никаких рынков вроде тех, какие я потом видела в Сибири, там не было, а полки магазинов пустовали. В педагогическом институте для студентов открыли столовую, где по талонам отпускали обеды, и туда выстраивались длинные очереди. Помню, как однажды, когда я стояла в такой очереди, к нам подошел профессор Радциг, читавший курс античной литературы, и стал нас уговаривать: «Товарищи студенты, ваша очередь подойдет еще нескоро, не бойтесь пропустить. Предупредите тех, кто стоит за вами, и пойдемте со мной послушать лекцию. Очень вас прошу». Пристыженные, мы пошли за ним всей нашей группой, и действительно, большинство из нас успели потом к обеду.
Я забыла отметить, что в Ашхабад, так же как в Ташкент, Самарканд и другие города Средней Азии, приехало тогда много поляков. После амнистии прибывали целые эшелоны бывших польских граждан, сосланных в свое время в Сибирь и на Север. Намерзшись там, они жаждали тепла и, невзирая на все неимоверные трудности дороги, толпами подались в Туркмению и Узбекистан. Тем более что как раз в то время польский генерал Андерс начал там формировать свою армию (потом Андерс через Иран вывел эту армию за пределы СССР, и она сражалась с немцами сначала в Северной Африке, потом в Италии и в других оккупированных странах Европы).
Уже после войны я узнала, что мой двоюродный брат Роман с женой тоже приехали из Архангельской области в Самарканд (его отец умер в пути, наверное от голода, точно не знаю, потому что Роман избегал разговоров на эту тему и очень расстраивался), где прожили до конца войны. Роман работал на каком-то эвакуированном с Украины военном заводе. Он пытался попасть в андерсовскую армию, но туда из евреев принимали только кадровых офицеров, а Роман офицером не был.
После нескольких месяцев жизни в Ашхабаде меня неожиданно вызвали в ректорат. Я пошла туда встревоженная, не понимая, зачем могла понадобиться, а там секретарша проверила мое имя, фамилию, год и месяц рождения, после чего вручила мне письмо от мамы. Мама, как оказалось, безуспешно разыскивала меня уже довольно долго — мой старый, известный ей адрес был давно недействителен, ИФЛИ перестал существовать, все ее письма оставались без ответа. И вдруг, совершенно случайно, какая-то эвакуированная в Бийск москвичка (мама расспрашивала всех, кто, как ей казалось, мог что-нибудь знать) сказала, что ИФЛИ стал частью Московского университета, который будто бы эвакуировался в Ашхабад. Мама тут же написала ректору, умоляя его сообщить какие-нибудь сведения, и вот это письмо мне передала секретарша. Я была на седьмом небе. В тот же день отправила маме телеграмму, и между нами завязалась оживленная переписка — мы решали, кто к кому должен ехать, я к ней или она ко мне. Принимать решение надо было срочно, так как ходили упорные слухи, что на железной дороге вот-вот введут пропуска и нельзя будет никуда ехать без особого разрешения. Слухи эти действительно вскоре подтвердились, так что мама разыскала меня в самое время. Поначалу она склонялась к тому, чтобы приехать в Ашхабад, хотя ей было жаль покидать Бийск, где жило много бывших ссыльных из Польши, причем самыми многочисленными были две группы: из Белостока и из Томашова Любельского. Очевидно, именно из этих городов вывозили в свое время людей на Алтай. У мамы был там ряд старых знакомых, но она хотела, чтобы я продолжала учебу, и была готова с ними расстаться. Я колебалась и приняла окончательное решение, когда прочитала в очередном мамином письме, что наши земляки пока что в Бийске не голодают, поскольку на местном рынке можно довольно выгодно выменивать на картошку кое-что из одежды. Это положило конец моим раздумьям, ведь мы в Ашхабаде давно уже позабыли вкус картошки, и я в тот же день побежала за билетом. Подружки давно уже меня уговаривали поступить именно так. «Как ты можешь даже думать о том, чтобы везти сюда маму? — твердили они. — Ведь мы тут все вскоре с голоду подохнем». Очевидно, после моего отъезда руководство МГУ пришло к этому же выводу, так как через несколько месяцев университет сменил место эвакуации и перебрался в Свердловск (теперь Екатеринбург), чтобы вернуться в Москву только в 1944 году.
Примерно спустя неделю я отправилась в путь, тепло попрощавшись с подругами (ребят уже практически не осталось, все были в армии, за исключением единиц, освобожденных по болезни). Мне было грустно и немного стыдно, что я их покидаю и неизвестно, увидимся ли мы еще когда-нибудь. Но, с другой стороны, перспектива встречи с мамой после без малого полутора лет разлуки и после всего, что каждой из нас пришлось за это время пережить, укрепляла мою уверенность в том, что я все же поступаю правильно. Путь оказался довольно долгим, главным образом потому, что у меня было целых три пересадки, и я каждый раз попадала на следующий поезд с превеликим трудом, проводя на вокзалах по несколько суток. Зато в поездах мне попадались симпатичные попутчики, в основном военные, то и дело подсовывавшие мне какую-нибудь еду, что меня буквально спасало, так как хлебные карточки у меня были ашхабадские, и в дороге я по ним ничего купить не могла.
Наконец я добралась до Бийска. Этот город со стотысячным населением на реке Бие был конечной станцией, здесь железнодорожные пути обрывались. И приходил туда всего один поезд в сутки. Мама, предупрежденная о моем приезде телеграммой, поджидала меня на вокзале ежедневно и в конце концов дождалась. Нашей радости не было предела. Мама снимала комнату в одноквартирном домике у местной семьи, то есть у матери с дочерью чуть моложе меня. Ее муж и сын были на фронте. Хозяйка по случаю моего приезда специально затопила русскую печь на кухне и нагрела мне воду для мытья. Это меня очень растрогало, поскольку мама уже успела мне рассказать, что с баней в городе плохо, работает всего одна, да и то не каждый день, и туда выстраиваются длиннющие очереди.
Пока я мылась, к маме то и дело забегали знакомые узнать, приехала ли я. Оказалось, что среди белосточан есть и мои сверстники, правда из других гимназий, но я их помнила по довоенному времени. И в течение первых дней, когда нас без конца навещали люди, так сказать, из той жизни, у меня все время было ощущение, что вот, после долгого отсутствия я наконец вернулась домой. Неважно, что наше жилье было совершенно непохоже на белостокское; я была среди своих, с которыми меня связывали общие воспоминания и то, что нам нужно было столько рассказать друг другу. Белосточан в Бийске было несколько тысяч, поляков и евреев. В городе существовало официальное представительство польского эмигрантского правительства, старавшееся по мере возможности поддерживать и опекать бывших граждан Польши. Все эти люди, в том числе и моя мама, получили после амнистии временные удостоверения, в которых было сказано, что в будущем они подлежат обмену на польские паспорта.
Я была, пожалуй, единственной гражданкой бывшей Речи Посполитой, которая приехала в Бийск с обыкновенным советским паспортом. Неудивительно, что, когда я прописывалась (а без прописки нельзя было ни устроиться на работу, ни получить хлебные карточки), соответствующие органы обратили внимание на этот факт. И решили им воспользоваться, в чем мне вскорости пришлось убедиться. Но об этом после. А пока я принялась за поиски работы.
Речь могла идти только о физической работе — во-первых, потому что мой русский язык все еще оставлял желать лучшего, а во-вторых, то обстоятельство, что я была с оккупированной территории, к тому же из бывшей Польши, начисто исключало возможность какого-либо умственного труда. Впрочем, меня это не слишком огорчало, поскольку рабочие получали по карточкам 800 граммов хлеба в день, а служащие — только 600. Эти 200 граммов имели для нас большое значение, так как мама, страдавшая ишемической болезнью сердца, была к физическому труду неспособна, а на умственный не могла рассчитывать по тем же причинам, что и я. К счастью, у нее была врачебная справка о болезни, и благодаря этому она все же получала по 400 граммов хлеба как иждивенка. А хлеб был тогда нашей основной едой. Ну и картошка, на которую мы выменивали понемногу привезенные из дома вещи. Увы, этих вещей было мало изначально, и их количество таяло с каждым днем. Словом, я согласилась на первую же предложенную мне работу и стала формовщицей на сталелитейном заводе, эвакуированном из города Николаева. Мы делали из песка и глины формы для литья. Работа была тяжелая, мы вкалывали по десять — двенадцать часов в сутки, как правило без выходных. Поскольку я совершенно не владела этой профессией, то справлялась с трудом, и все отнимало у меня больше времени, чем у моих более опытных коллег. В нашем отделе литейного цеха трудились одни женщины, хотя это, в сущности, чисто мужская работа. Непосредственно литьем занимались мужчины, освобожденные от армии как незаменимые специалисты. Формовщики, увы, не были незаменимыми. Проработав так месяца три, я была совершенно без сил, но, к счастью, в это время один знакомый из Белостока, работавший на спиртоводочном заводе (мужчин из Польши в Красную армию, как правило, не призывали), устроил меня туда в цех розлива, где спиртное разливали по бутылкам. Я была в восторге. Во-первых, работа там была несравненно легче, чем формовка, во-вторых, смена длилась не больше десяти часов, а в третьих, что самое главное, нам каждый месяц отпускали по государственной цене по два литра спирта-сырца, бывшего в ту пору в высшей степени конвертируемой валютой. Мы с мамой перестали голодать, она начала варить супы, а иногда даже покупала немного молока, которое колхозники продавали на рынке замороженным в лепешки. За вынос с территории завода даже четвертинки водки людей приговаривали к многолетним срокам заключения (по указу о хищении государственного имущества), но в цеху разрешалось пить сколько душе угодно. Я была там самая молодая, пить не умела совсем, и весь цех забавлялся тем, что приучал меня к этому занятию. Поначалу я пыталась сопротивляться, но потом сдалась, чтобы не портить отношений с коллективом, и через какое-то время выпивала уже за смену не меньше чем пол-литра, закусывая в лучшем случае маленькой луковицей или хлебной коркой. Остальные работницы по-прежнему считали меня непьющей, потому что сами они выпивали за это же время литра по два, по три, но лично я была вполне довольна своими успехами. В нашем цехе не только разливали водку, но и мыли стеклотару, в связи с чем мы всю смену ходили по щиколотки в воде. У других работниц была запасная обувь, которую они надевали, у меня же ее не было, и после смены я в совершенно мокрых ботинках выходила на, бывало, пятидесятиградусный мороз. И, к моему собственному изумлению, за все время работы на заводе я ни разу не простудилась. Этим я, несомненно, была обязана выпиваемой за смену водке, и не жалею, что ее пила. Правда, позднее в течение многих лет не раз случалось, что это мое умение пить ставило меня в очень неловкое положение. Иногда в интеллигентной компании я забывалась и начинала прикладываться к спиртному как на нашем бийском заводе, совершенно при этом не пьянея. У меня было два мужа (обоих уже нет в живых), первый воевал на фронте в действующей армии, второй — в партизанском отряде в Белоруссии, оба научились там неплохо выпивать, но опрокинуть залпом стакан спирта, даже не поморщившись, умела только я, чем неизменно их поражала.
Между тем надо мной собирались тучи. Однажды утром, когда я готовилась идти на работу, в дверь постучали, и в комнату вошел милиционер в сопровождении какой-то женщины. «Проверка паспортов», — заявили они и велели нам предъявить документы. Посмотрели сначала мамино удостоверение, потом мой паспорт и спросили, почему они такие разные. Мы стали объяснять, но они сказали, что это очень странно, надо проверить и я должна немедленно идти с ними в отделение милиции. Паспорт милиционер спрятал к себе в сумку, а когда я пыталась отказаться идти в отделение, объясняя, что через неполный час должна быть на работе (примерно за год до войны вышел указ, по которому даже двадцатиминутное опоздание каралось тюрьмой), он сказал: «Не волнуйся. Мы знаем, где ты работаешь, и сообщим, что это мы тебя задержали». Делать было нечего, я пошла с ними. В милиции меня ввели в кабинет, где меня уже поджидал майор НКВД по фамилии Гуров. Я тогда еще не знала, что этот Гуров будет мне отравлять существование чуть ли не целый год, но все равно волновалась ужасно. Гуров начал меня расспрашивать о моем происхождении, образовании и других деталях биографии, которые, как я сразу заметила, были ему уже досконально известны, а потом заявил, что среди бывших польских граждан, которых в Бийске великое множество, полно врагов советской власти и органам НКВД необходимо знать, что они замышляют. Я ответила, что среди тех, с кем я общаюсь, врагов нету, а насчет остальных мне ничего не известно. Это не беда, успокоил меня Гуров, я должна только дать расписку, что буду им докладывать обо всех своих контактах и разговорах, а они уже сами разберутся что к чему. Я сказала, что, если мне встретится враг советской власти, я об этом немедля сообщу в НКВД безо всяких расписок, а подписывать ничего не буду. Гуров изводил меня часа два, причем в течение всего этого бесплодного разговора мы оба как заведенные повторяли одно и то же. Наконец, поняв, что пока ему от меня ничего не добиться, он позвал милиционера и велел отвести меня в КПЗ (камеру предварительного заключения), находившуюся в том же здании, что и отделение милиции.
Милиционер втолкнул меня в довольно большую комнату, где стояло несколько нар и толпились заключенные обоего пола — воры, бандиты, проститутки и т. д., — которых еще не успели препроводить в тюрьму. Напуганная и несчастная, я забилась в угол, кое-как пристроилась на краю нар и просидела там до утра следующего дня, изредка засыпая. Оказалось, что тем временем моя мама, прождав несколько часов и видя, что я не возвращаюсь, побежала в польское представительство за советом и помощью. Глава представительства (не помню, как называлась эта должность) сказал, что дело серьезное, что сам он, к сожалению, именно из-за моего советского паспорта не может обратиться по моему поводу в милицию, но посоветовал маме немедленно туда пойти и потребовать объяснений. Сослаться в случае надобности на польское представительство и не уходить, пока ей не скажут, что им нужно от ее дочери. Мама так и сделала, но Гурова уже не застала, а в отделении ей сказали, что обратиться следует именно к нему. Назавтра мама явилась туда чуть свет, дождалась Гурова, и тот временно сдался, отпустил меня домой. Но при этом велел мне как следует все продумать и, когда меня вызовут в следующий раз, больше дурочку не валять. На мою просьбу вернуть паспорт он ответил, что получу я его, когда дам расписку. И предупредил, чтобы я никому ничего не рассказывала, потому что за болтливость буду строго наказана.
Мы обе с мамой были совершенно убиты. Насчет того, что я ни под каким предлогом ничего подписывать не стану, у нас никаких колебаний не было. Но мы понятия не имели, что делать. Спрашивать у кого-нибудь совета было действительно чрезвычайно рискованно. Мама рассказала мне, что незадолго до моего приезда в Бийск похожая история случилась с ее молодым коллегой, бывшим преподавателем белостокской еврейской гимназии Михаилом Беккером. Он был до войны подпольным коммунистом, теперь этого не скрывал, и, очевидно, поэтому органы НКВД решили его использовать. В Бийске после амнистии (его вместе с матерью сослали на Алтай как семью арестованного активиста «Бунда») Михаил работал техником на заводе. Однажды его вызвали в НКВД и предложили то же, что и мне. Он попросил дать ему время подумать и, придя домой, в отчаянии поделился с матерью. Та, ничего ему не сказав, побежала на завод и бросилась на колени перед его начальником, умоляя спасти сына. Начальник обещал этим заняться и действительно занялся: спустя два дня Михаила арестовали и приговорили к восьми годам заключения за разглашение государственной тайны. Его мать, которая чувствовала себя во всем виноватой, муж едва удержал от самоубийства. Я знаю, что время от времени Михаил присылал родителям из лагеря отчаянные письма, а много лет спустя мне рассказали, что он оттуда так и не вернулся. При каких обстоятельствах он умер или погиб — неизвестно.
Словом, вся в терзаниях, я отправилась на работу, где, к моему удивлению, никто не поинтересовался, почему я накануне прогуляла, а в тот день явилась в середине смены. Очевидно, из НКВД их и впрямь предупредили. С той поры остальные работницы нашего цеха начали меня сторониться, а то и просто избегать. Мне это было крайне неприятно, но я старалась не обращать внимания, тем более что у меня были заботы посерьезнее. Через пару недель все повторилось: опять за мной пришел милиционер, и опять мы с Гуровым несколько часов толкли воду в ступе. Однако в его аргументации появился новый мотив: «Я знаю, что ты бы согласилась, ты ведь честная девушка, да к тому же комсомолка. Все дело в твоей матери — это она тебя настраивает против нас. Думаешь, нам неизвестны ее антисоветские настроения и неизвестно, за что она сидела?» Меня это ужасно волновало, так как я тревожилась за маму. И я без устали повторяла, что давно уже вышла из детского возраста и все решения принимаю самостоятельно. С той поры мои визиты к Гурову стали регулярными и проходили всегда по одному и тому же сценарию: за мной являлся милиционер, от Гурова я выслушивала то уговоры, то угрозы, иногда он даже размахивал у меня перед носом пистолетом, но должна сказать, что за все это время, даже когда он впадал в ярость, орал и топал ногами, он не ударил меня ни разу. Что при методах, как правило, применяемых в НКВД, было явлением прямо-таки необыкновенным. И я до сих пор не знаю, почему все происходило так, а не иначе.
О возвращении мне паспорта речь уже вообще не заходила. А через некоторое время я передала Гурову также комсомольский билет, прекратив таким образом свое членство в комсомоле. Произошло это так: я постоянно переписывалась с несколькими подругами по ИФЛИ и, поскольку, с одной стороны, боялась писать о своей эпопее с НКВД (во время войны письма официально проверялись военной цензурой), а с другой — не переставала об этом думать, я попыталась передать им, что со мной происходит, пользуясь литературными аналогиями. И однажды написала своей близкой московской подруге Лене Зониной (впоследствии известной переводчице с французского, автору нескольких книг о французской литературе), что некоторые официальные лица пытаются вопреки моим возражениям навязать мне роль Тани из «Жизни Клима Самгина». Этот персонаж известного романа Горького был агентом царской охранки. И вот приходит от Лены ответ, в котором я читаю: «Я рассказала о твоих делах моей маме (ее мать была партийной активисткой, до 1938 года состояла членом Московского горкома ВКП(б), потом ее исключили из горкома и из партии, но она осталась верна своим убеждениям). Мама просила тебе передать, что если ты честная девушка и комсомолка, то должна согласиться». Я была изумлена и возмущена и во время очередного визита к Гурову, когда он опять заговорил о моем комсомольском долге, положила ему на стол свой членский билет, говоря, что раз мои представления о комсомоле столь отличны от представлений ряда знакомых мне людей, то я не считаю для себя возможным продолжать находиться к рядах этой организации. Гуров пришел в такую ярость, что я, к ужасу мамы, снова провела ночь в КПЗ и вернулась домой только на следующий день.
А потом мой мучитель придумал новый способ давления на меня: однажды утром, когда я пришла на работу, меня вызвал к себе начальник цеха и сообщил, что я уволена. На мой вопрос, почему, ведь я работаю не хуже других, он ответил, что это не от него зависит, таково распоряжение начальства. И с той поры пошло. Везде не хватало рабочих рук, а меня брали на работу и затем через несколько недель увольняли. Я была в отчаянии. Без моих хлебных карточек мы с мамой просто голодали, уехать я тоже без паспорта никуда не могла. Тем более что на железной дороге уже ввели пропуска. В конце концов я записалась на курсы медсестер, чтобы сбежать от Гурова на фронт. Счастливая, что мне удалось придумать выход из положения, я занималась усердно и была одной из лучших на курсах. И вот однажды, сидя на занятиях, я вижу в окно идущего по двору Гурова. И говорю своей соседке по парте: «Знаешь, меня сегодня или завтра отчислят». Она на это: «За что? Не дури, ты ведь у нас отличница!» — «Вот увидишь». Меня отчислили без объяснения причин в тот же день.
Решить проблему паспорта мне, по иронии судьбы, удалось благодаря конфликту между СССР и польским эмиграционным правительством. В связи с обнаружением немцами в Катыни, под Смоленском, захоронения нескольких тысяч расстрелянных польских офицеров и позицией советских властей, не признававших, что это дело рук НКВД, и утверждавших, что пленных офицеров казнили немцы, правительство генерала Сикорского в 1943 году прервало отношения с СССР. В результате в стране позакрывались все представительства этого правительства, а бывшим польским гражданам было велено обменять временные удостоверения на обычные советские паспорта. Тех, кто отказывался это сделать, а таких было большинство, потому что люди опасались лишиться таким образом возможности возвращения в Польшу после войны, арестовывали, судили и приговаривали к двум годам лишения свободы по статье 192 тогдашнего Уголовного кодекса — «за нарушение паспортного режима». Милиционеры ходили по домам и тех, у кого еще не было советских паспортов, увозили в тюрьму. Мама тоже слышать не хотела об обмене своего документа, и мы с ней решили, что поскольку мне все равно терять нечего, то я пойду в тюрьму вместе с ней. Так мы и сделали. Когда пришла милиция с проверкой, никто у нас старые документы не спрашивал, а новых не было ни у меня, ни у нее. И нас забрали. В тюрьме нас разлучили и поместили в разных камерах. Да, я забыла отметить, что была в то время в очередной раз без работы и Гуров явно не знал, что со мной в эти недели происходит. А происходило, и не только со мной, нечто совершенно невероятное. Оказалось, что власти, очевидно, не желая раздражать союзные правительства, были заинтересованы в том, чтобы бывшие польские граждане не сидели по тюрьмам и лагерям, а соглашались брать новые паспорта. И вот через пару недель в тюрьме появился бывший глава польского представительства. Он расположился в канцелярии, к нему по очереди приводили заключенных, и он их уговаривал не ломать себе жизнь и менять паспорта. Заверяя при этом, что такой шаг никак не повлияет на послевоенную репатриацию. И люди один за другим соглашались. В итоге со всего Бийска в тюрьме остались вроде бы всего две непреклонных семьи — одна польская и одна еврейская. Остальные поддались на уговоры. Когда один из членов семьи давал согласие, к нему приводили в канцелярию родственников из других камер, и он уже их убеждал сам. Так и меня вызвали для беседы с мамой, и мы обе подписали заявления о выдаче нам новых паспортов.
Когда я вернулась в камеру и рассказала, зачем меня вызывали, мои сокамерницы, большей частью воровки, успевшие уже украсть у меня все, что было возможно, хохотали до упаду. По их словам, о такой утопической ситуации, когда можно снисходительно сказать начальнику тюрьмы: «Будь по-вашему, гражданин начальник, уговорили, пойду домой», — мечтают заключенные всей страны. И никто не поверит, что подобное в самом деле происходило. А ведь происходило.
Спустя пару дней нас с мамой опять вызвали в канцелярию, вручили новые паспорта, уже со штампом о прописке, и отпустили домой. Паспорта были, правда, временные, сроком на один год, но это не имело значения. Такие паспорта выдавали советским гражданам в случае утери ими документов и т. д. Через год их обменивали на обычные пятилетние паспорта. Таким образом, после почти трех недель тюремного заключения мы вернулись восвояси. Хозяйка, правда, хотела было поначалу нас выселить и два наших небольших чемодана, то есть все наше имущество, уже стояли в сенях, но нам удалось ее убедить, что мы никакие не преступницы, и она оставила нас жить у себя. А поскольку, как оказалось, иногда даже в НКВД, подобно как и в других советских ведомствах, одна рука не знала, что делает другая, то Гуров, очевидно, так и не узнал, что у меня уже на руках новый паспорт и я поэтому несколько меньше от него завишу. Наши беседы повторялись регулярно все с тем же результатом, пока этому не положила конец моя новая — в некотором смысле — ситуация.
Дело в том, что вскоре после выхода из тюрьмы я познакомилась со своим будущим мужем Борисом Гессеном. Молодой московский инженер, он сразу же после защиты диплома в 1941 году пошел на фронт, в начале 1943 года был тяжело ранен в челюсть и после госпиталя, получив инвалидность, приехал к родителям, эвакуированным на Алтай.
Его отец, Арнольд Ильич Гессен, впоследствии известный писатель-пушкинист, по смешному совпадению попал, уже после ареста моей мамы, в тот же совхоз, куда ее сослали из Белостока, и в течение двух с лишним лет работал там заместителем директора, хотя, по моим наблюдениям, едва отличал корову от быка.
Борис, которому надоело сидеть в совхозе, приехал на несколько дней в Бийск и остановился у белостокской семьи, знакомой с его родителями по совхозной ссылке. Именно там мы и встретились, почти сразу приглянулись друг другу, и он стал регулярно приезжать, чтобы со мной повидаться (несколько десятков километров, зачастую в лютый мороз, на подножке вагона, потому что билеты без пропуска не продавались). Вместо цветов, которые поклонники традиционно преподносят девушкам, Борис, видя, как мы бедствуем, привозил с собой из совхоза то немного картофеля и овощей, то немного муки и крупы, за что мы ему были бесконечно благодарны. И однажды, не удержавшись, я ему рассказала о своих злоключениях с НКВД. Он очень разволновался и стал говорить, что мне необходимо во что бы то ни стало уехать из Бийска. Я и сама давно пришла к такому выводу, но понятия не имела, как это осуществить. Я уже пыталась было получить вызов из Московского университета (такой вызов заменял пропуск). Уверенная, что во время всяческих реорганизаций и переездов мой аттестат зрелости, в свое время присланный мною в ИФЛИ, давно потерялся, я написала в деканат филфака МГУ, что, будь у меня на руках аттестат, я могла бы продолжить учебу на Алтае, но так как его, конечно же, не найти, то прошу восстановить меня в университете и прислать вызов. Ответ пришел на удивление быстро. Заказным письмом. В толстом конверте лежал мой аттестат зрелости. Я тогда плакала навзрыд.
И вот однажды, когда Борис приехал из совхоза и сидел у меня, явился милиционер. Увидев, что я не одна, он попросил меня выйти с ним в сени. Я послушалась, но следом за мной вышел Борис. Он был в военной гимнастерке, с орденом и несколькими медалями, а также с желтой нашивкой, выдаваемой после тяжелого ранения. Милиционер говорит: «Я вас не звал, мне нужна только она». А Борис в ответ: «У нас нет тайн друг от друга. Я хочу знать, в чем дело». — «А кем вы ей приходитесь?» — «Я ее муж». (Тут я должна отметить, что о браке между нами еще вообще не было разговора.) Милиционер растерялся и сказал: «Тогда подождите здесь, никуда не уходите. Я скоро вернусь». Он ушел и не вернулся ни в тот день, ни потом, хотя я прожила в Бийске еще несколько долгих месяцев. Надо сказать, что со стороны Бориса это был поистине героический поступок, акт высокого гражданского мужества. Ибо, как я не раз потом убеждалась, он испытывал, подобно большинству советских граждан, особенно интеллигентов, патологический страх перед органами власти. Очевидно, он и впрямь был в меня сильно влюблен.
После встречи с милиционером Борис заявил, что нам необходимо пожениться, поскольку, как он шутя объяснил, совесть коммуниста (в партию, как почти все солдаты, он вступил на фронте, написав заявление о приеме перед боем) не позволяет ему обманывать родную власть. Я согласилась без колебаний. К тому времени мы уже знали, что евреи, оставшиеся на захваченных немцами территориях, погибли почти все, и на встречу с Исаем я не надеялась. Борис мне нравился, да к тому же я была глубоко тронута его поведением. Возражения были у моей мамы, которая всячески отговаривала меня от этого брака, хотя и понимала, что это для меня единственный способ вырваться из Бийска. У нее не было возражений лично против Бориса, просто она была убеждена, что союз с человеком, рожденным в СССР, повлияет на всю мою дальнейшую жизнь, что я не смогу вернуться в Польшу. Ей не удалось меня убедить, а потом, увы, оказалось, что она была права.
Во время первой репатриации в 1946–1947 годах бывшим польским гражданам не разрешалось вывозить с собой советских супругов. Я помню много трагедий, когда расставались любящие друг друга молодые пары, как правило, под давлением родителей. Одна моя подруга в Москве оставила мужу даже маленькую дочь, а сама, обливаясь слезами, уехала с родителями и, по дошедшим до меня слухам, добралась до Австралии. Детей можно было брать с собой, но для этого требовалось письменное согласие остававшегося супруга, а разобиженные жены и мужья такого согласия не давали. Впрочем, чаще всего дело было не столько в обиде, сколько в опасении репрессий при указывании в анкетах (а скрывать это было еще более рискованно), что имеешь ребенка за границей. У меня тоже ко времени репатриации уже был двухлетний сын, так что ни для меня, ни для мамы, которая и думать не могла о том, чтобы расстаться со своей единственной дочерью, вопрос об отъезде вообще не стоял. Тем более что к тому времени мы уже точно знали о гибели почти всех наших родных и близких в гетто и в лагерях смерти. К тому же, хотя спустя лет десять мы с Борисом развелись, тогда, в 1946–1947 годах, сама мысль о такой возможности казалась мне абсурдной. Кстати, в период нашего развода в 1957 году еще продолжалась вторая репатриация, организованная для тех бывших граждан Польши, которые попали в советские тюрьмы и лагеря в конце войны или сразу после нее (это были главным образом бойцы Армии Краевой — подпольного движения сопротивления оккупантам, подчинявшегося лондонскому правительству) и вышли на свободу только в 1956 году, после XX съезда КПСС. Тогда уже разрешалось брать с собой супругов, что мне совершенно не было нужно, но для отъезда детей по-прежнему требовалось разрешение бывшего мужа или жены. У меня к тому времени было уже двое детей, сын и дочь, и, таким образом, я снова не могла воспользоваться возможностью вырваться из клетки, так как Борис и слышать не хотел о том, чтобы его дети покинули СССР.
Но вернусь-ка я в Бийск. В марте 1944 года, уже замужней женщиной, я приехала в Москву. Борис как постоянный житель столицы и к тому же инвалид войны получил пропуск без труда и отбыл первым, после чего в Москве оформил (насколько я помню, за солидную взятку) пропуска для меня, своих родителей и сестры. Мою маму, поскольку она в Москве никогда не жила, нам удалось привезти только год спустя. Все еще опасаясь сюрпризов со стороны Гурова, я решила не искушать судьбу и приобрела билет на поезд не в Бийске, а на следующей более или менее крупной станции, кажется в Алтайске. Я поехала туда на санях, присланных родителями Бориса из совхоза, и только там вместе с ними села в поезд.
Все прошло хорошо, никто не чинил мне никаких препятствий, и меньше чем через неделю мы приехали на место. Я была счастлива. Для меня начиналась новая жизнь, и, что самое главное, я исчезла из поля зрения бийского НКВД. У родителей Бориса было в Москве две комнаты в коммуналке в самом центре, на улице Горького (теперь Тверской), где кроме нас жили еще три семьи. Так как в начале войны я уже познакомилась с подобным типом жилья, это не стало для меня неожиданностью. Я даже не удивлялась, что старшие Гессены, у которых, как я успела узнать, была до революции комфортабельная шестикомнатная квартира в Петербурге (где они жили вдвоем, дети родились позднее), очень этими своими двумя комнатами гордились. Действительно, по тогдашним меркам это было шикарно. И мы все радовались, что их близкая родственница, пользовавшаяся этим жильем всю войну, исправно вносила квартирную плату и вообще все сохранила в полном порядке. Нам как молодой семье родители предоставили одну из комнат — большую, двадцатиметровую, — а сами с дочерью Диной поселились во второй, чуть поменьше. Мы прожили в этой комнате двенадцать лет, до 1956 года. Вначале там было вполне просторно, потом, в конце декабря 1944 года, у нас родился сын, вскоре приехала моя мама, мы приняли домашнюю работницу, молодую деревенскую девушку, потому что я училась, а Борис и мама работали. А в апреле 1953 года у меня родилась дочь. Таким образом, нас стало в комнате шестеро, и я до сих пор не пойму, как мы там помещались. А ведь мы были молодые, общительные, у нас было много друзей, которые то и дело нас навещали. Да к тому же улица Горького в Москве — такое место, что, куда ни пойдешь, проходишь мимо. Ну и как тут не забежать к друзьям поболтать? Дети так привыкли, что засыпали за занавеской под аккомпанемент наших разговоров и смеха и спали как убитые. Работница Клава Александрова вечерами большей частью уходила: сначала в школу рабочей молодежи, потом на вечернее отделение Института пищевой промышленности (она теперь инженер-технолог в Смоленске). Мама охотно составляла нам компанию, наши друзья ее очень любили. Также родители и сестра Бориса частенько заглядывали к нам из соседней комнаты, чтобы вместе попить чайку. Иногда, очень редко, просыпалась дочка Лена и начинала капризничать (сын Саша — никогда), и в таких случаях мы переносили чаепитие в комнату родителей.
Когда в 1956 году мы обменяли нашу комнату на отдельную двухкомнатную квартиру в этом же дворе, мне поначалу казалось, что там решительно слишком много места, да и на кухне было скучновато без соседок. Ведь в этом есть своя прелесть, когда на газовой плите стряпают одновременно несколько хозяек, каждая на своей конфорке, беседуя на разные темы и делясь кулинарными рецептами.
В те годы, в сущности, вся Москва жила в коммуналках. Во всяком случае, среди наших друзей мы стали первыми обладателями отдельной квартиры. Жилищное строительство по-настоящему началось только при Хрущеве, во второй половине 1950-х годов. При Сталине жилые дома если и строились, то исключительно для партийной элиты. А ведь после революции люди в массовом порядке переселялись из деревень и местечек в большие города, где было легче найти работу и прокормиться. Число жителей Москвы, например, увеличилось в несколько раз.
И опять я возвращаюсь к 1944 году. Сразу же по приезде из Бийска я обратилась в деканат филологического факультета МГУ, и меня восстановили. К сожалению, хотя я в Ашхабаде училась уже на втором курсе, я не успела там сдать ни одного экзамена, и меня зачислили снова на первый курс. Тем более что была уже середина второго семестра. Поначалу я огорчилась, поскольку мне предстояло повторять материал, уже сданный мною в самый канун войны, но потом работы у меня оказалось свыше головы. Дело в том, что наш преподаватель латыни, дореволюционный еще профессор Попов, вдруг заявил, что у меня незаурядные языковые способности, я должна обязательно в будущем заниматься сравнительной лингвистикой, а для этого мне необходимо перевестись на классическое отделение, чтобы как следует изучить не только латинский, но и древнегреческий язык. Эта неожиданная перспектива меня поначалу не очень привлекла, я пыталась объяснить Попову, что поражаю его своим знанием латыни не потому, что я такая способная, а потому что, в отличие от других студентов, изучала этот язык в гимназии (в советских школах его не преподавали). Однако Попов продолжал настаивать и, более того, заявил, что будет со мной индивидуально заниматься греческим языком, чтобы я в конце семестра могла сдать по нему экзамен за первый курс. Тут уж я не могла отказаться и в течение оставшегося до сессии времени зубрила как проклятая. Причем не только греческий. Оказалось, что мне придется досдавать еще несколько предметов, которых не было в программе романо-германского отделения.
В итоге я все сдала успешно и потом никогда не жалела, что поменяла специальность: учеба на классическом отделении была действительно интересной, студентов там было немного, на нашем курсе, например, всего десять человек, но все способные, эрудированные и очень мне нравились. Правда, моя научная карьера в области сравнительной лингвистики так никогда и не состоялась из-за моей неподходящей национальности. Я окончила МГУ в 1948 году, когда антисемитская кампания в стране близилась к апогею и почти все пути для евреев были закрыты. Но пока ничто не предвещало такого финала. Я с увлечением занималась, муж преподавал сопротивление материалов в Станкоинструментальном институте, который он окончил до войны, и одновременно работал над кандидатской диссертацией.
25 декабря 1944 года у нас родился сын. Это произошло несколько раньше, чем мы планировали, но все равно мы были счастливы. Назвали его Александром, выбрав нейтральное имя — не типично еврейское, но и не славянское. Малыш был очаровательный, хотя в первые годы жизни хилый и болезненный, что неудивительно, так как мало кто в стране тогда нормально питался, и мы в этом смысле не составляли исключения. Помню, когда Саше было несколько месяцев, он в очередной раз заболел, и по вызову из детской поликлиники пришел врач, старый еврей по фамилии Виленкин. Саша с грустью смотрел на него своими огромными карими глазами, и моя мама, приехавшая уже к тому времени из Сибири, сказала: «Смотрите, доктор, в этих глазах видна вся мировая скорбь еврейского народа». На что Виленкин ответил: «Поверьте мне, в этом возрасте мировая скорбь в глазах бывает только от недоедания. Независимо от национальности». И выписал мне направление в районную «молочную кухню», где я с тех пор каждый день получала для сынишки порцию манной каши и бутылочку кефира. И довольно скоро мы убедились, что доктор был прав: Сашин взгляд заметно повеселел.
А вскоре наступил долгожданный День Победы. В ночь с 8 на 9 мая все радиостанции Советского Союза передали сообщение о безоговорочной капитуляции гитлеровской Германии. Москву, равно как и всю страну, охватило ликование. Оставив Сашу на руках у мамы, я с утра побежала в город с двумя зашедшими за мной подружками. На улицах были толпы народа, совершенно незнакомые люди обнимались и целовались. У американского посольства, находившегося тогда, как и университет, на проспекте Маркса (теперь Моховая улица), рядом с Красной площадью, прохожие с криками радости подбрасывали в воздух американцев, работников посольства, которые тоже не смогли усидеть в своих кабинетах и вышли на улицу. На Красной площади невозможно было протолкнуться. Там тоже то и дело подбрасывали в воздух каких-нибудь известных деятелей. Мы с подругами, например, участвовали в таком подбрасывании Ильи Эренбурга, который в годы войны снискал себе огромную популярность своими в самом деле отличными статьями на злобу дня, регулярно появлявшимися на страницах газеты «Красная звезда». Полная радостного возбуждения я вернулась домой, где застала маму в слезах. Мы уже довольно давно, со времени освобождения Белостока, а потом и Варшавы, знали, что погибли мой отец, мамины родители (папины умерли еще до войны), братья и сестры моих родителей, их дети. Но в тот день мама в который раз все это вспоминала и, вероятно, как и миллионы людей, потерявших своих близких, не могла безудержно радоваться победе. Мне стало стыдно, что я проявила такое отсутствие воображения и на столько часов оставила ее одну. Ну и потом мы уже до самого вечера плакали вместе, к удивлению моих свекра и свекрови, а также Бориса, вернувшегося после шумного празднества в своем институте.