Геннадий Андреев Белый Бурхан

Книга первая Люди, ставшие богами

ЧАСТЬ 1 МИССИЯ ОСОБОЙ СЕКРЕТНОСТИ

Человеческое счастье состоит из 77 частей и включает в себя всю жизнь.

Бурятское поверье

Глава первая ХОВРАК ПУНЦАГ

Выкрученное и надорванное в мочке ухо покраснело, припухло и болело. Даже дотронуться до него нельзя ни рукой, ни краем шапки, и это мешало Пунцаг привык спать на левом боку, отвернувшись лицом к стене, чтобы не видеть, как баньди[1] Жавьян снимает одежды и с сухим треском давит зубами расплодившихся в них насекомых. Парню всегда становилось не по себе от этого зрелища, и в глубине души он боялся за своего наставника: ведь Будда запретил убивать живое, хотя и не запретил есть мяса… Вот за это умствование и выкрутил ему Жавьян ухо!

— Ты — грязь, навоз, мусор! — прошипел лама зло, не заметив даже, что у послушника брызнули слезы от нестерпимой боли. — Может, ты, сопляк, палок давно не пробовал?

Спросил, хотя и знал, что палками по пяткам мальчишку уже били. Первый раз, когда он нечаянно разорвал оброненные четки самого ширетуя Жамца, услужливо подхватывая их с пыльного пола и опережая медлительного Жавьяна, не заметив, что тот наступил на них. А второй, когда Пунцаг поднял серебряную монетку, упавшую с жертвенника, чтобы положить ее на место, а лама-наставник отвел своего ховрака к стражникам, понимая, что за кражу с жертвенника в дацане[2] полагалось самое строгое наказание. И не только палками — его могли зашить в сырую воловью шкуру живьем и бросить со стены монастыря в реку! Да только тот, кто был однажды наказан, всегда виноват: грязь легко отмыть с тела, но как ее отмоешь с замаранной души?

Пунцаг тихо всхлипнул не от боли, а от обиды и тотчас размазал слезы ладонью: здесь, в дацане, учат не только тибетским молитвам, но и терпенью хубилганов — живых богов… Ховрак настороженно покосился на своего ламу: не заметил ли? Но тот лениво крутил молитвенную мельницу хурдэ и лицо его было бесстрастным — сегодняшней святости баньди хватило бы и на самого хутухту! Но вот он остановил священную машину, потер онемевшие пальцы, и тотчас ухмылка тронула его подсохшие губы:

— Печенку сырую ешь, хубун! Только от нее в человеке все здоровье и сила! — Жавьян подумал немного и со вздохом добавил: — Не быть тебе ламой, ховрак!.. Слаб ты духом и телом для святой жизни!.. Так и умрешь ховраком в дацане!..

Сто восемь лун назад привел Пунцага в дацан отец, на глазах у стражников и дежурившего на воротах ламы простился с ним, как с покойным: кто уходил в монастырь, тот уходил для семьи живым в могилу… Теперь, наверное, и забыли его в родном доме. Может, и отца давно нет, и матери, и сестер? А он так любил младшую, Чимиту!

Хорошо тогда жилось Пунцагу! Его баловала мать, приучал к мужской работе отец, пока судьбой не распорядился бродячий лама, проводивший по деревням обязательный гурум амин золик[3]… Заметив любопытные глазенки мальчишки, ласково позвал его с собой на изготовление соломенного чучела, в которое надо было загнать духов болезни деда. Получая плату за совершенный обряд, лама буркнул: «Хочешь покровительства неба — отдай сына в дацан! Пусть всю жизнь молится за вас, грешных!»[4] Совет ламы — всегда приказ, и вот он, единственный сын у отца, здесь… Уже сто восемь лун… А сто восемь число священное!..

Нащупав подстилку, Пунцаг вздохнул и опрокинулся на спину: что вспоминать и зачем? Он — ховрак-прислужник и умрет им, не достигнув даже святости коричневого ламы — баньди… Чужие молитвы, чужие люди кругом, чужой язык… А сколько лун живет в дацане сам Жавьян? Старый уже… Хорошо приглядишься — совсем старый! Жамц моложе его, а уже-высокий лама, гэлун![5] Ширетуй дацана! Почему Жамц — гэлун и настоятель монастыря, а Жавьян только баньди и ничтожнейший из лам?

— Ты уже спишь, хубун? — вкрадчиво осведомился Жавьян. — Принеси свежей воды! Пить хочу.

У Жавьяна всегда так: только прилег — поднимайся; только понес кусок ко рту — вставай на молитву; чуть зазевался или ослушался — подзатыльник, а то и пинок…

Пунцаг послушно поднялся, взял глиняную кружку, толкнул отчаянно застонавшую дверь, гулко застучал деревянными башмаками по каменным плитам пола. Мягкие и теплые гутулы здесь носили только ламы, да и то не все. Ламе нельзя тревожить священного покоя дацана. Ховраку — можно, он не человек и не лама, он — скот. Скот, который умеет не только работать, но и говорить. Правда, работать ховрак должен всегда, а говорить, когда его спросят. Любой лама может взять Пунцага за второе ухо и отвести к себе, заставить доить коров и сбивать масло, рубить дрова и топить очаг, мыть пол и чесать ламе пятки и спину… А ведь и в этом дацане есть ховраки, которые за пояс-терлик заткнут любого ламу! Но они — проданные в дацан за разные провинности, и им тоже никогда не носить коричневых, красных или желтых одежд! Они жертвенные, искупающие вину своих предков…

Но Пунцаг хуже их всех. Он — чужак: не бурят, не монгол, не урянхаец и тем более не тибетец! Его родина — далеко. Она там, где заходит солнце. Так говорил ему отец, провожая в дацан… И, выходит, прав Жавьян: кто же даст чужаку священные одежды, колокольчик и жезл ламы?.. Но откуда он мог узнать об этом, если даже отец сказал, что их род — тайна, и даже отец его отца не знал настоящего своего имени и названия местности, откуда кочевал прадед тысячи и тысячи лун назад, еще до рожденья отца Пунцага… А вот Жавьян знает! Значит, правду говорят, что ламы могут читать не только тревожные мысли в чужой голове, но и слабые следы от таких давным-давно ушедших мыслей?

Большая желтая луна стояла стражем над высокой стеной дацана. Как только она начнет таять, а потом исчезнет совсем, для Пунцага начнется новый отсчет времени и новая пора жизни… Зачем лама послал его к колодцу?

Разве во время третьей мае можно брать воду, не спросясь у высоких лам и не получив дозволенья у стражников? О своей карме[6] Жавьян думает, а ховрак пускай, переродившись, станет кустом полыни?

Пунцаг выглянул из-за косяка двери. Стражники играли в кости и ни на что не обращали внимания: на них мог прикрикнуть только лама, да и то не каждый, а с ховраками у них отношения совсем простые — не понравился чем, плетью вытянут по спине, не обратили вниманья на тебя — радуйся!..

Кружку с водой Пунцаг подал Жавьяну подрагивающей рукой, чуть плеснув себе под ноги. Но тот сделал вид, что ничего не заметил. Что это он добрый сегодня? Жавьян пил долго, высасывая священную влагу по капле, подрагивая худым кадыком. Наконец отнял кружку от губ, сунул ее ховраку, неожиданно и некстати подмигнув:

— Вкусно! Разве ты, хубун, не попробовал лунной воды?

— Нет, баньди. Я голоден, и мне совсем не хочется пить.

И снова дрогнула кружка в руках Пунцага от нового приступа страха.

— Голод — беда для человека самая малая… Голос Жавьяна теперь звучал тихо и глухо. Если бы сейчас кто-то приложился ухом к двери, то все равно бы ничего не понял. А подслушивать чужие мысли и слова в дацане умели!

— Тебя ждут иные испытания, хубун… Худшие. Жавьян покосился на дверь, шевельнул волосатым ухом, неожиданно перешел на тибетский, заговорил спокойно, размеренно, почти торжественно:

— Сейчас тебя призовет к себе и уронит к своим священным стопам ширетуй. Ты должен сесть перед ним в позе бохирох, изъявив тем самым полную преданность и покорность… — Он снова повел волосатым ухом. — Пожалуй, лучше будет, если ты примешь перед ширетуем позу крайней униженности сухрэх… Ты — пыль! Иди. Сегодня я оказал тебе последнюю святую услугу…

Он хотел что-то прибавить еще, но только дернул головой, подняв глаза к потолку и нащупывая хурдэ. На миг Пунцагу показалось даже, что в глазах Жавьяна сверкнула предательская влага, похожая на слезы. Но все в дацане звали баньди «быком», а разве быки способны что-либо чувствовать, кроме удара бича?

— Благодарю за милость, оказанную мне…

Осторожно, как величайшую драгоценность, Пунцаг опустил кружку рядом с поблескивающим барабаном мельницы, снова пришедшей в движение, низко поклонился… Ховрак еще не знал, что потребует от него гэлун и ширетуй Жамц, но радовался перемене, радовался тому, что навсегда покидает презираемого им ламу.

А Жавьян провожал его взглядом и думал: «Бедный хубун! Совсем еще ребенок… Ширетую еще никто не угодил…»

Не доходя до покоев ширетуя,[7] ховрак снял обувь и пошел босиком, сдерживая шаг и дыхание: ховраки Бадарч и Чойсурен, прислуживавшие последние десять лун гэлуну Жамцу, рассказывали, что на их ласкового и улыбчивого ламу нередко находили приступы ярости и гнева — в виновных и невиновных летели не только проклятия и бранные слова, но и все, что подворачивалось в тот момент ему под руку… А ведь и гнев осуждаем, как тяжелый грех… Вот и двери спальни. Пунцаг снова замер, прислушался, хотел без стука поставить свои башмаки, но вздрогнул, услышав за спиной знакомый хриплый голос:

— Что такое? Почему ты здесь, а не в своей вонючей норе?

Башмаки выскользнули, с громким стуком упали на пол — старший стражник дацана Тундуп был грозой ховраков и лично проводил все экзекуции, а когда-то и казни, отмененные теперь самим далай-ламой.

— Я призван к ширетую, дарга…[8]

Тундуп не ответил: прошелестел одеждами мимо, как летучая мышь своими холодными кожаными крыльями. Как ни грозен был глава стражников, но и он боялся Жамца! В дацане шептались, что ширетуй уже пригрозил однажды гэцулу Тундупу объявить его силу черной. Случись такое — от проклятого ламы будут шарахаться не только люди, но и собаки! И лишь Лхаса может снять такое проклятие…

Пунцаг потянул на себя дверь, заглянул в узкую щель и отшатнулся в ужасе. Жамц сидел в позе Будды: узкие прямые ладони были сложены одна на другую, подняты и касались впалого живота. Ховрак уже знал, что это был знак нирваны.[9] Он неслышно прикрыл дверь и ткнулся в нее разом сопревшим лбом: уж теперь-то ему не миновать палок Тундупа! Да и не ушел еще дарга — маячит в самом конце коридора, поглядывая на подозрительного парня из-под низко нависших бровей, готовый в любой момент шагнуть к нему, ударить палкой, утащить в свой подвал на скорый суд и расправу. Но из-за двери донеслось:

— Входи. Я кончил свою мани.

Всего один раз за сто восемь лун был Пунцаг в покоях ширетуя. Это случилось в канун праздника восхвалений — тахилгана.[10] Жамц и тогда был погружен в нирвану, и ему, посланцу ламы-распорядителя Сандана, пришлось долго ждать…

Прошептав приветствие, Пунцаг опустился на колени, как советовал Жавьян. Поза сухрэх явно понравилась ширетую.

— Чего ты хочешь? — спросил он ласково. — Кто ты?

— Я — ховрак баньди Жавьяна. Вы призвали меня, ширетуй…

— А-а! — рассмеялся Жамц. — Ты тот самый ховрак, что не может постигнуть тибетский — язык богов? К тому же, ты плохо говоришь по-бурятски и почти не понимаешь монгольского… Встань.

Пунцаг повиновался и осторожно огляделся.

Шкафы со стеклянными дверцами стояли рядком, как ламы на молитве. Там, за туманными и дымчатыми стеклами, были книги. В них таилась мудрость благословенного Цзонхавы.[11] Под книгами стояла и лежала утварь: сосуды всех форм и расцветок, габалы с позолотой и серебром, бронзовые светильники и лампады, которым суждено озарить дацан осенью в праздник огней цзулайн-хурала.[12] Здесь же был и переносной алтарь с золотыми, серебряными и бронзовыми бурханами, кроткими глиняными богинями, здесь поблескивали огни и светились чашечки с жертвенными угощеньями…

И почему всю эту мудрость и красоту ширетуй держит у себя? Ведь в дацане нет воров!

Жамц шевельнулся, зашуршал пламенным шелком одежд. Пунцаг судорожно втянул голову в плечи, ощутив всем своим существом, что сейчас разразится гроза, какой он не видел даже в ночной степи, где когда-то пас с отцом скот.

— Значит, ты не монгол и не бурят? Кто же ты? Миличас, пробравшийся в священный дацан, чтобы вредить ламам и рушить их карму? — В голосе ширетуя пока было только любопытство. — Говори!

— Я не пробирался! — забормотал Пунцаг. — Я никому из лам не вредил, я только работал и выполнял все их распоряжения…

Но, похоже, ширетуй не только не слышал его слов, но и не хотел их слышать:

— Ты не мэркит, не джалаир, не урянхат… Может, ты — чорос, дербет, хошоут или теленгут? Сын тех гор и лесов, что на закате?[13]

Пунцаг прикусил нижнюю губу: он поторопился испугаться, зная, что с чужаками-миличасами в ламаистских монастырях еще совсем недавно поступали более жестоко, чем с ворами, поскольку те покушались не на деньги и имущество, а на святость и чистоту самой великой веры.

— Кто же ты? — повторил ширетуй свой вопрос уже весело, забавляясь с испуганным и растерянным ховраком, как кот с мышью.

— Я не знаю… Дома у нас говорили совсем не так, как все говорят здесь… Я спрашивал у отца — он говорит, что наш род — тайна тайн!

— Перед небом нет тайн у смертных! — Жамц нахмурился, глухо спросил: Как твое имя, хубун?

— Пунцаг.

— Я спрашиваю тебя о родовом имени, а не о том, которое ты получил потом!

Теперь в голосе ширетуя звенел металл. Так, наверное, звенит меч стражника, когда тот обнажает его, чтобы убить нечестивца. Пунцаг рухнул ниц, головой к ногам ширетуя, забыв, что так падают только перед живым богом Тибета — далай-ламой.

— Когда я был совсем маленьким, мать называла меня Ит-Кулак.[14]

— Что? — удивился Жамц и громко рассмеялся, забыв, что он — высокий лама и ему следует сдерживаться. — Разве ребенком ты был похож на щенка?

Пунцаг плотнее прижался к полу, ожидая удара ногой.

— Как же ты попал в дацан?

— Меня привел отец. По приказу ламы.

— Ламы? Он был из нашего дацана? Ты знаешь его имя?

— Я не знаю, как его звали.

Жамц, судя по голосу, снова был добродушен и даже ласков: ответ Пунцага чем-то его устроил. Может, тем, что миличаса привел все-таки приказ ламы, а не его собственная воля, оскорбляющая дацан и всех лам, живущих в нем.

— Поднимись с пола. Я не далай-лама!

И снова Пунцаг повиновался, хотя и без прежней охоты: вопросы ширетуя его пугали, и гроза, которой он боялся, еще не ушла за дымный край степи.

— Значит, все сыновья у твоего отца умирали, и он решил обмануть своих духов, отдав сына чужим богам? Твой отец умный человек… Он не говорил тебе, почему твой нечистый род откочевал сюда, в священную землю, и почему вы все поменяли свои дикарские имена? И теперь ты платишь долги рода не людям, а небу? Что ж… Тот лама подсказал твоему отцу правильное решение…

Ширетуй поднялся с ложа, прошелся по ковру, скрадывающему шаги, остановился у окна, забранного узорной решеткой. Долго стоял, вдыхая ночную прохладу, потом вернулся.

— Хорошо, хубун. Ты очистился от лжи. Оставайся моим ховраком. Я сам займусь твоим воспитанием.

— Я буду стараться! — едва не задохнулся от радости Пунцаг. — Я очень буду стараться!

Уходя из покоев ширетуя, Пунцаг вспомнил выражение глаз ламы, Жавьяна и понял, о чем думал тогда его наставник, — оставляя одного хозяина, ховрак получал другого, во много раз худшего.

Все ламы разные, как и люди. Есть ламы-аскеты, не пьющие воды и не принимающие пищи по нескольку дней; ламы-обжоры и ламы-пьяницы, не знающие меры и границ бесстыдства; ламы-деспоты и насильники, которых после очередного перерождения, по священной сансаре,[15] ждет презренная и глупая жизнь тигров и шакалов; ламы-вымогатели, которые и у бронзового бурхана мешок с золотом выпросят; ламы-бессребреники, отдающие все, что у них есть, даже самое необходимое, страждущим; ламы-плуты и обманщики, воры и разбойники, ничем и никак, кроме священнического сана, не отличающиеся от людей степи и глухих дальних дорог, которым они хозяева, хотя и временные… И есть, наконец, ламы-ученые, ламы-колдуны, ламы-врачеватели и целители, ламы-поэты, живописцы и музыканты, ламы-мастера Они — книгочеи, писари и толкователи книг. Многие из них в конце жизненного пути получают благословенье Лхасы и высоких лам, обретая право называться лхрамбой, доромбой или бичэг-мэрэком. Эти ламы особо уважаемые, они всегда живые символы мудрости и высшей учености…

Много всяких лам повидал Пунцаг в дацане!

Вначале ему здесь понравилось: тишина, размеренная и спокойная жизнь, всеобщая почтительность, запрет на ругань и драки. Но скоро он убедился, что все это — показное, и жизнь в ламаистском монастыре мало чем отличается от жизни в любом другом месте. А порой и опаснее. Особенно для новичков и для тех, кто не имеет никаких прав и не пользуется покровительством могущественных лам. Их могут легко запутать, втянув в водоворот неожиданных и таинственных событий, подставить под удар вместо других и даже уничтожить без всякой вины и повода.

Сперва его отослали к печатникам, растирать и накатывать краску на большие деревянные доски с вырезанными на них текстами молитв. На эти доски потом накладывали листы бумаги и шелка и делали оттиски, которые подправлялись тушью и киноварью. Это входило в обязанности тал бичег писарей-печатников. Со стороны их работа казалась веселой и даже не работой, а развлечением, игрой. Потому-то однажды Пунцаг и вызвался им помочь. Но, не зная грамоты, что-то испортил на куске голубого шелка. И хотя виноват был Пунцаг и сам признался в этом, под палки поволокли Даши, который больше не вернулся в печатню. Выгнали и Пунцага, заставив его мести двор дацана и чистить лошадей богатого монаха-ламы Баянбэлэга. И хотя тот был баньди и носил коричневые одежды, но к нему с почтением относились даже гэлуны. Жил Баянбэлэг в отдельном доме, уставленном дорогой мебелью, золотыми и серебряными бурханами, сундуками с тканями и шкафами с книгами. Про него говорили в дацане, что он дал очень большие деньги на покупку «Ганджура»,[16] отпечатанного в Тибете за год до прихода в дацан Пунцага.

Да и кроме Баянбэлэга хватало в дацане богачей, которые имели не только дома и лошадей, но и ховраков-слуг, китайцев-поваров и даже девок для увеселений — певуний и танцовщиц… Богатые монахи-ламы часто покидали дацан, ездили по своим делам с караванами, сами проводили эти караваны в Тибет и Китай, а потом подкупали шайки голаков и тангутов, хозяев степи, которые грабили другие караваны, идущие в Лхасу. Не гнушались они и разбоем среди паломников-накорп, идущих в святые места ламаистского мира…

Дацан — хорошее укрытие для любых людей. И если уж тут спрячут кого, то надежнее его уже никто не спрячет! Так случилось и с Баянбэлэгом, попавшемся на каком-то неблаговидном деле. Он хотел укрыться в дацане от солдат-цириков, но ширетуй Жамц нашел для него другое место. И Баянбэлэг исчез для всех: его имя навсегда было вычеркнуто из святого списка Агинского дацана, его имущество перешло в собственность лам, а Пунцага и остальных ховраков, прислуживавших ему, отослали на другие работы.

Потом больше тридцати лун Пунцаг прислуживал гэцулу[17] Сандану, зурхачину-распорядителю разных праздников — от цаган-сар-хурала[18] до обоной тахилги.[19] Во время церемонии круговращения Майдари[20] лама-наставник оступился и попал под колесницу, везущую тяжелую статую, и колеса переехали его. Пунцаг долго был неутешен: Сандан стал для него не только наставником, но и сумел заменить мальчишке если не отца, то старшего брата. У него он многому научился, с его помощью во многом разобрался в дацане.

После этого он угодил к худшему из лам, который не любил и боялся Сандана, как и вообще всех толковых лам, и появление Пунцага стало для него праздником, который он отметил тем, что избил ховрака, придравшись к пустяку, убежденный, что тот не посмеет дать сдачи и уж тем более не побежит жаловаться ширетую на несправедливость — любой лама свят, и все дела его угодны самому небу!

Когда Пунцага позвал Жамц, он подумал, что тот пошлет его в мастерскую, где лепили, отливали, штамповали, паяли и вырезали бурханов, бодисатв, будд и богинь. Это ремесло в дацане было почетным, его знали немногие, и учил лам секретам ковки и штамповки сам ширетуй, постигший священное таинство в Тибете. И, действительно, Жамц мастерски лепил из каолина богиню Дара-Эхэ,[21] сравнивая ее лик с портретом русской царицы, напечатанном на белой сотенной ассигнации.

Но ширетуй нашел Пунцагу другое дело: уже утром его ховраки сообщили с ухмылкой, что такому постельному мальчику самое место быть вечным и неизменным банщиком-прачкой у гэлуна. И расхохотались, перемигиваясь…

Пунцаг прислонился спиной к шершавой стене, взглянул на застланное серыми тучами низкое небо, медленно двинулся к потемневшему от непогоды гигантскому барабану хурдэ. Остановился, положил ладонь на рукоять и тут же отдернул ее — он не послал еще своего пожелания небу, и нужная ему молитва не ляжет поверх других. И получится не моленье небу, а баловство с машиной.

— Эй, ховрак!

Пунцаг отскочил от хурдэ и обернулся на голос — его звал сам Тундуп, лениво размахивая неизменной палкой.

— Иди сюда!

Ховрак повиновался. Остановился в двух шагах от грозного, заплывшего жиром дарги, склонил голову.

— Ты почему не работаешь, а шляешься с утра? Я уже давно слежу за тобой, и ты мне не нравишься, хубун!

— Я только хотел помолиться, дарга.

— Что?! — удивился начальник стражников, разглядывая его, как диковинку. — За тебя помолится твой лама! Кто твой лама, ховрак? Почему он плохо за тобой смотрит?

— Мой лама гэлун Жамц.

Торжествующая ухмылка скатилась с жирного лица Тундупа, будто кто смыл ее, выплеснув кувшин холодной воды.

— С-сам ш-ширет-туй? — спросил он, заикаясь.

— Да, гэцул.

Тундуп бессильно опустил руку с палкой. Он не знал, что ему теперь делать с ховраком. Огреть палкой по спине? Но как близко он стоит у ног ширетуя? Отпустить с миром? Не обнаглеет ли? Тундуп привык держать в страхе дацан, и никто ему никогда не противился: у лам свои заботы, а ховраки на то и живут за высокими стенами, чтобы смотреть только в небо, а не в манящую даль, где свобода и мирские соблазны… Да и что ему, дарге, какие-то ламы? Но — ширетуй…

— Я могу идти, дарга?

Тундуп криво усмехнулся: ховрак, а разговаривает! Даже лама любой степени святости не посмел бы вот так просто и нагло возразить дарге дацана, когда он исполняет свою нелегкую службу! А вот Жамц… Не зря ведь ходят слухи) что не сегодня завтра ширетуй будет провозглашен хамбо-ламой — живым богом, хубилганом,[22] встанет на одну ступеньку с самыми высокими ламами мира!..

— М-м Ты плохо закрыл двери храма, хубун. Может, они не закрываются из-за мусора на пороге?

Пунцаг покосился на двери дацана. Они были плотно закрыты, и два добродушных дракона, укутанные в цветные тряпки, с улыбкой смотрели друг на друга, вывалив лилово-красные собачьи языки. А Тундуп испытующе жег прищуренным глазом ховрака, поигрывая своей палкой. Он ждал возражений ховрак самого ширетуя мог позволить себе такую вольность. Но Пунцаг только вздохнул:

— Я все сделаю, дарга.

— Иди и делай!

И хотя на этот раз его палка осталась без работы, Тундуп был доволен ховрак ширетуя легко покорился ему, а значит, можно попытаться сделать из него соглядатая и доносчика. Когда лама готовится стать перерожденцем или живым богом, ухо дарги дацана должно быть настороже! Он должен все знать и видеть, как сам Будда, у которого глаза есть даже на пятках.

Молитва становилась громче. По лицам лам градом катился пот, их глаза туманились, но водопад молитвы нарастал. Потом глухо пророкотал барабан, раздался громовой рев трубы, зазвенели колокольчики, и ламы разом закрыли рты. Наступила пауза, и Пунцаг опустил черпак в большой чан с кумысом, стоящий посреди храма. Зачерпнул ровно столько, чтобы хватило наполнить до краев пиалу Жамца. Сделал это четко, быстро, заученным движением, не обронив ни капли на пол. И с радостью почувствовал, что опередил других прислуживающих своим ламам ховраков.

Жамц стер с лица обильный пот, осушил пиалу, ласково посмотрел на Пунцага. Тот снова погрузил черпак, но гэлун, обежав насмешливым взором лам, утоляющих жажду, быстро забормотал, продолжая молитву, зная наперед, что кто-то из них захлебнется кумысом и не успеет вовремя подхватить нужные слова. Захлебнулся Жавьян, закашлялся, брызгая во все стороны слюной и слезами. Пунцаг потрогал больное ухо и внутренне рассмеялся, празднуя свою первую крохотную победу над обидчиком. И хотя ламы безгрешны, Жавьяну не избежать беды: ширетуй не любит, когда портят молитву, которую ведет он.

Снова зарокотали барабаны, запела труба, изображая рев небесного слона, серебряной дрожью оборвали молитву колокольчики, и Пунцаг едва не прозевал тот крохотный миг тишины, когда надо снова наполнить пиалу Жамца. Он опять опередил других ховраков, и вторично был награжден благосклонной улыбкой ширетуя. Если выдержит темп до конца богослужения, будет удостоен подарка гэлуна и зависти, а значит, и мести других ховраков. И на третьей паузе эта месть последовала: черпак ховрака Мунко плотно придавил черпак Пунцага, и он опоздал, а молитву начал гэцул Гомбожаб… Теперь игра превращалась в пытку. Пунцаг вдруг стал неуклюж, неповоротлив, растерян и до конца богослужения ошибся пять раз!

Но Жамц и вида не подал, что оскорблен. Он только задал ламам такой темп молитвы, при котором слова сливались, как капли воды в струю, пробивающую камень. Это подрезало голоса молодых лам, еще нетвердо знающих тибетские молитвенные тексты, и сорвало голоса у старых, не привыкших петь столь высоко. Победил ширетуй и, сделав знак Пунцагу, гордо и торжественно удалился.

Чем дальше они отходили от молящихся, тем тяжелее и глуше становились шаги ширетуя, заставляя ховрака стыть в предчувствии неизбежного скорого наказания. И когда Жамц остановился у своей двери, Пунцаг рухнул за его спиной на колени:

— Я виноват и заслужил наказания.

— Ты не виноват, — отозвался гэлун, не оборачиваясь. — Позови Чойсурена, пусть приготовит зеленую ванну к вечеру…

Узнав о распоряжении Жамца, Чойсурен удивился:

— Он же только вчера принимал свою ванну! Да и по правилам дацана сегодня это должен делать ты — кто прислуживает гэлуну на молитве, тот и провожает его на покой! Просто он решил избавиться от меня. Я это давно понял.

Чойсурен ушел огорченный, а Пунцаг снова внутренне рассмеялся: он был вторично сегодня отомщен. На этот раз за насмешку. Но тут же закрались сомнения в душу — отчего это ширетуй так милостив к нему, что даже не выбранил, и почему это так загадочно перемигнулись вчера Бадарч и Чойсурен, когда назвали его постельным мальчиком?

Проходящий с молитвы Жавьян задел бывшего своего ховрака краем одежды, как бы приглашая следовать за собой. Но Пунцаг, занятый своими мыслями, даже не заметил этого.

А Жавьян кривил губы и торопил шаги: горе хубуна не в том, что он молод и красив, а в том, что он глуп, исполнителен и слишком угодлив.

Глава вторая БЕГЛЕЦ УХОДИТ ОТ ПОГОНИ

Поп топтался у порога, не решаясь пройти вперед без приглашения. А хозяин, копошащийся у окна с конской сбруей, не спешил зазывать неприятного гостя к очагу, к столу, к беседе. А ведь он, отец Севостьян, девять лет назад крестил этого раскосого минусинского татарина в христианскую веру и награждал новым православным именем! Был дикарь Доможак, стал христианин Федор! Во как! Знает, видно, бестия, что с пустыми руками пастырю грех велик уходить от пасомых…

Вот только — что с него взять? Не просто беден, а позорно нищ новообращенец, хотя и гордыни у него — что у генерала!.. И детей наплодил полную избу — вповалку уложить на пол, так и ступить будет некуда… Хорошо, что теплынь стоит по весне — дома мелюзгу не удержишь ни босой, ни раздетой! А зимой как же обходились?

— Ох-ох-хо! — вздохнул поп, опускаясь на грязную и обшарпанную скамью у входа, заваленную шкурами и какими-то волосяными веревками: для юрты, что ли? Так их и в пять юрт не затолкаешь!

«Вот она, срамота людская! Сами живут по-скотски, плодят скотов, а пастырю — ни почета, ни привета… С голоду помри у порога — дверью не хлобыстнут, окаянные…»

Он гулко кашлянул в кулак:

— А пошто, сын мой, лампадка не горит у образов-то?

— Карасий чок.

— Маслица б подлил деревянного Лампадка-то на маслице должна быть, а не на керосине вонючем! Али свечек накупи в запас. У меня есть. Жену пошли или сам сходи в храм божий.

— Деньга чок.

— Жирку бараньего натопи, тряпицу положи — опять же лампадка будет. Коптит токмо, а лики святые высвечивает… Ничего, грех не велик, когда на те лики копоть оседает — душа чище!

— Баран чок.

«Вота задалдонил! — рассердился поп. — Чок да чок! Других слов нету у него, что ли?»

Отец Севостьян был не в духе и потому несправедлив к Доможаку-Федору. Из многих десятков прихожан-перекрещенцев он лучше всех говорил по-русски, тогда как сам священник не знал и десяти слов на местном, а смысл бытовых фраз просто угадывал.[23] Но слово «чок» знал хорошо. Это был отказ — нет и баста, хоть кол на голове теши! С другой стороны подковырнуть окаянного?

— Пошто в храме божьем не бываешь, сын мой? Детишков своих от Христа за занавеской прячешь?

— Бок позовет, сама приходить будет.

— Господь зовет призванных, а не всех скопом! — осуждающе покачал отец Севостьян головой. — Да и как ему распознать их, коль через храм не освятились?

— Бок все знает, сама говорил.

— Да, господь все знает! И накажет тебя, отступника и святотатца, за твои грехи! Детей не крестишь, мзду на храм не даешь!

— Пускай! — отмахнулся Доможак, прервав попа, и с хрустом перекусил хорошо проваренную дратву. — Бок — не солдат, шибко бить не будет! А маленько — ладно, ничего…

«Ох-ох-хо! — снова вздохнул поп. — Ничего и никого не боятся эти чумазые бестии! Ни кнута, ни геенны…»

Еще учась в Бийском катехизаторском училище,[24] отец Севастьян знал, что будущая его служба — не сахар, но викарий Томской епархии, он же начальник Алтайской духовной миссии,[25] архимандрит Макарий, утешил будущих пастырей-миссионеров: «Овечек стричь надобно, а их в наших краях — зело в избытке!» Постриги их… Как бы сами башку по нечаянности или глупости не состригли! На грех-то учителя нету, а лукавый — завсегда тут как тут!

Да и не все, как надобно, с этими нехристями сделали. Не словом божьим праведным к кресту вели, а полицейской нагайкой! Ведь были же случаи, когда чины полиции по приказу миссионеров из епархии собирали местных жителей по улусам и дорогам, насильно загоняли в реку для крещения в православие.[26] За то и медали потом вешали, и серебряные кресты с алмазами не столько попам и монахам, сколько чинам полиции…

Отец Севастьян поднялся со скамьи, брезгливо одернул рясу, осенил себя в передний угол, где рядом с иконами висели часы-ходики с кошачьими бегающими глазами и связки дикого чеснока.

— Ну, помогай тебе господь, сын мой! Хозяин кивнул.

— Молись спасителю, он, в беде да нужде не оставит!

Хозяин снова кивнул.

Поп толкнул дверь, вышагнул через порог и крепко вколотил в косяки свою злость и обиду, едва сдерживаясь, чтобы не плюнуть под ноги. Потоптался, зашагал к другой развалюхе.

А Доможак удивленно смотрел на громыхнувшую дверь и не мог понять: отчего так шибко рассердился поп? Лампа не горит — будет гореть! Иконы есть. Три штуки. Сам в Минусинске покупал. И свечки есть, зачем еще покупать?

Нового бога Доможак чтил: Христа никогда не обносил при угощении гостей и друзей, на масленицу клал возле лиц богов топленое масло на блюдечке, а когда резал овцу — обрызгивал крашеные доски бога кровью или окуривал их паром свежесваренного мяса… Зря рассердился поп! Не такой человек Доможак, чтобы бога обидеть!

Пожав плечами, хозяин снова принялся за работу — скоро молодая трава в рост пойдет, скот пасти надо, некогда будет по избам да юртам сидеть… А пасха — что? Принесет сейчас жена масла или жира, можно будет и Христу на доске маленько губы помазать!

Кони несли всадников Джучи на запад — великий Чингисхан отправил своего старшего сына на покорение лесных и горных племен, целовавших руку вонючих найманов — ойратов, урсутов, тубасов и других. Кони до черноты вытаптывали степи, а всадники поголовно убивали мужчин. Женщины не успевали их хоронить, а дети — оплакивать. А те слезы и проклятия, что летели вслед всадникам, не причиняли им вреда и были бесполезны — небо так же бессильно перед жестокостью завоевателей, как и земля: испепеленные огнем и закопченные дымом, они задыхались в глухоте и слепоте. И если бы захотелось черным всадникам вернуться той же дорогой домой, то лишь угли и кости увидели они на пожарищах, а вороны, обожравшись невинной кровью, клевали бы с таким же остервенением и их дерзкие глаза…

Но всадники не оглядывались и не разворачивали своих коней — они шли к солнцу, где был край всей земли! И великая орда погибла там, за чужими горами и реками, в чужих степях и лесах, навсегда забыв дорогу домой… Да дома и не ждали их! Там нарождались новые воины, готовые пойти по следам своих отцов и дедов. В их жилах уже бурлила кровь победителей-творцов новой бессмертной империи, где никогда не уходило на покой солнце. Эта кровь заставляла руками чужих мастеров строить сказочные дворцы и храмы, обшивать золотом и серебром крыши своих кумирен с гордо загнутыми карнизами. Ей всего надо было много — рабочих рук рабов, чужих богатств и чужих земель…

И тот страшный посев, что был сделан, взошел для страшной жатвы. И все, что строилось на века, уже через столетие с небольшим обратилось в прах. И, наоборот, все, что было так бездумно уничтожено и повергнуто в прах, поднялось к очистившемуся небу, расцвело новой силой и могуществом!

Горстка людей осталась и в этой степи, не ждавшей черных всадников и потому не давшей ей отпора. В степи осталось совсем мало мужчин и очень много женщин. Но они пошли навстречу друг другу и, соединившись сердцами, дали клятву: возродить заново гордую степь, заселить ее народом, залить детским смехом и песнями, поднять к небу мирные дымы жилищ, пахнущие молоком и медом.

Самой первой из женщин вложила эту клятву в свое сердце Хуртуях тас. И выпустила в мир 99 мальчиков и 77 девочек. И, умерев, не превратилась в прах, как все из плоти, а встала посреди возрождающейся степи каменным телом своим как символ рождающих сил природы, как вечный памятник всем матерям, живущим под синим небом, пример, достойный вечного восхищения и постоянного подражания…

Замер рокот струн топшура.[27] Затих хриплый голос певца.

И теперь молчали не только люди, но и земля и небо. Перед страшной правдой может остановить свой бесконечный бег даже река, как бы ни была она порожиста и бурлива…

Но у Таг Ээзи — Хозяина Гор — хороший глаз, а у Сух Ээзи-Хозяина Вод[28] — хороший слух. И они будут пересказывать эту легенду новым людям Большой Степи! Пусть только сумеют услышать ее…

Шевельнулась жена Доможака, улыбнулась мужу. Она тоже не нарушила священной клятвы тех древних женщин, пошла за зовом Хуртуях тас — пятерых мальчиков и трех девочек подарила степи. Будь ее воля, она давно бы выбросила доски русского бога и поставила жертвенные чаши перед Козе палазы — дитем Козе. Но муж не хочет, боится русской нагайки, а может, и тюрьмы Белого Царя. Вот их сосед выбросил иконы, и ему сразу повесили цепи на ноги и угнали к истокам Сисима и Кизира, в Саяны, где кандальники всех мастей моют золото. А поп, что проклинал потом Чингиса в своей церкви, рассказывал даже, что одного из вероотступников по имени Тойгильда не так давно сожгли живым на огне… Гореть на огне и Чингису, сказал поп, когда он умрет…

Лениво дымилась трубка в зубах Доможака. Он думал. И мысли его были похожи на мысли его жены Сорул. Только нечаянный и далекий гость хмурился все больше, провожая усталое солнце, падающее за оставленные им горы.

Вот погас и закат, оставив желтое нежаркое пламя. Теперь солнце вернется только утром и будет светить ярче и греть жарче, чем сегодня. А потом еще короче будет его путь в ночи, и дольше оно будет стоять над степью. И быстро будет расти трава на ней, и прямо на глазах будут тучнеть овцы и отливать шелком крупы коней. И, может, снова понесет радостную ношу жена Доможака, чтобы зимой подарить степи еще одного ребенка… Правильная жена у Доможака, что и говорить!

Хорошо раскурил трубку пастух. Теперь можно и певцу передать: пусть и он подумает о своем. Через его горы и долины тоже прошли когда-то давно и совсем недавно орды завоевателей, натворив не меньше бед, чем здесь, в Великой Степи. Люди его гор были мастерами на все руки, как и люди степей Доможака. Но его горы были малолюдны, хотя и носили множество родовых имен. Им вообще негде было взять силы для отпора врагу и для воскресения жизни… Ведь у них не было Хуртуях тас…

Темнело небо, рождая звезды. Так же темнело лицо Сорул в сумрачном углу юрты, когда она дарила степи новую жизнь. Все в мире рождается трудно — с болью, кровью, слезами… У всех детей Доможака имена звезд. И, значит, быть им и их детям светлыми и чистыми в жизни!

— На, кайчи, покури! Подумай.

Певец принял трубку, поблагодарил кивком головы, отложил в сторону свой топшур, которому тоже нужен отдых, хотя у него и два голоса, а у кайчи только один…

Доможак смотрел на парня и хмурил брови: бродяга, чужой человек… Всего добра-то при нем — конь да топшур из кедра… У таких людей всегда тяжелые думы. Это хорошо знал сам Доможак, который тоже поскитался по степи в поисках счастья. Был даже в тех горах, где родился гость…

Погасла трубка у певца. Успел ли он додумать свои каменные мысли, от которых устаешь больше, чем от самой тяжелой работы?

— Спой еще, кайчи! — попросил пастух. — Ведь и по твоим горам прошли монголы Джучи, и твой народ знал горе моего народа… Но пусть на этот раз твой черчекчи будет хоть чуть-чуть веселее!

Певец кивнул и взял топшур, медленно перебрал струны, будто отыскивая что-то в своей душе и в душе инструмента. Нашел, и простое потренькиванье стало мелодией — резкой, гневной, стремительной, как кони мстителей за смерть и горе. Потом она приглушилась, закуталась в пыль и туман, сменилась мирным гудом шмеля над цветком, журчаньем ручья среди камней. Это пел уже не топшур, а сам кайчи.

Доможак открыл глаза. Губы певца были стянуты вместе, верхняя губа изломана, а нижняя подобрана, выставленный бугорком подбородок поджался, слился в одну линию с гортанью, которая тонко подрагивала. Лицо кайчи потемнело от натуги, на лбу вздулись жилы. Доможак понял, что воздух в легких певца кончился, и он незаметно, не прерывая пенья, снова сделал полный вдох, и теперь долго еще воздух, выжимаясь сквозь узкую щель зубов, будет гудеть над степью. Но вот наступил миг, когда губы разлепились, гуденье перешло в хрип, рык, крик боли. Вслед за ним начались рождаться слова рассказа о мужестве и несокрушимой силе Маадай-Кара, крушившего всех своих врагов и обидчиков не только оружием, но и хитростью…

Замолк кайчи. Рокотнув торжественно и грозно в последний раз, успокоились струны топшура…

Доможак поднял голову к небу. Где-то там, среди этих ярких звезд, сияют и бессмертные сердца песенных героев. Но разве разглядишь их, разве окликнешь слабым человеческим голосом, попросив о помощи?

— Твой огонь плохо горит, жена.

Сорул молча встала и исчезла во тьме.

Доможак знал, что утром певец уходил через Туву в Монголию или в Китай, на Убсу-Нур. И зачем уходил, тоже знал: свои боги и русский бог не дали ему счастья, и Чочуш решил поискать его в той стране, откуда скакали горящей степью кони, неся всадников смерти. Если они были так сильны, то какими же могущественными и непобедимыми должны были быть их бессмертные боги!

Чочуш, гость Доможака, плотно сел в седло на заре, а когда из-за края степи вынырнула расплавленная скобка солнца, он был уже далеко от гостеприимной юрты. Добравшись до реки, развернул коня, подставив солнцу левое ухо, и двинулся к белым горам, встающим на горизонте. Но это были чужие горы, а до чужих гор дорога всегда длиннее и опаснее, чем до тех, в которых вырос, стал мужчиной, познал все необходимое, что суждено познать человеку, если он не потерял стыд и не выбросил, как ненужную вещь, свою бунтующую совесть.

Копыта коня выбивали желтую пыль из ковыльной степи, и та висела за всадником, Как бесконечный хвост, не спеша улечься на свое привычное ложе. Ни ветерка — только палящее солнце. И далекие горы в этом мареве качались, как живые, казались грядой облаков, колеблемой ветром, наполненной дождем и прохладой К такому виду гор Чочуш не привык. Его горы всегда были незыблемы И походили они только на горы и ни на что больше!

Старый Коткен, уходя домой, в землю, слово взял у него непременно пробраться на восток и принести оттуда чистый свет разума и воли. Чочуш пообещал, даже не уяснив толком, чего же от него хотел старый мудрец. Лишь потом понял, что Коткен всю свою долгую и трудную жизнь искал этот свет и эту силу, но так и остался при дымном очаге выплевывать остатки своих внутренностей. А ведь он верил всегда, что стоит лишь отыскать счастливый перевал, за которым скрывается долина радости, и все будут жить в довольстве, сытости и мире Не нашел сам и передал этот завет мальчишке, которому даже с именем и то не повезло.[29]

В счастливую долину верили и русские бородачи, живущие в душных деревянных домах и прячущие огонь очага в каменные сундуки. Только свою долину они называли другим именем — Беловодией.[30] А Коткен перед смертью, когда его душили духи-кермесы, шептал другое имя своей мечты — Шамбала…[31]

Имена-то, может быть, у той долины разные были, но ведь она — одна! А если та счастливая долина одна, то хватит ли в ней места всем сирым и обездоленным? И другое что-то бормотал Коткен. Он много кочевал, много видел, много думал. Да и не похож был на других стариков кайчи не кайчи, кам не кам, а что-то между ними Злые языки говорили, что и не теленгит он вовсе, а дальний гость из мест неведомых — ни родни, ни друзей у него не было. Да и песни он пел другие. И сказки рассказывал, не похожие на сказки гор. Даже злого Эрлика называл почтительным длинным именем Номосуцесова Чочуш остановил коня, козырьком приложил ладонь к глазам серебряное поле степи разрезал длинный зеленый язык, посреди которого стояла рыжая юрта и над нею клубился дымок. Всадник удивленно прицокнул языком — такого подарка он не ожидал: Доможак сказал, что его костер в этой степи горит последним. И зная, как тяжел путь от леса через сухую степь, загрузил торока на седле гостя едой и питьем на пять дней пути. И ружье дал, заплатив им за топшур и песни:

— Когда съешь и выпьешь все, тебя ружье кормить будет.

В степи, как и в горах, нет врагов. И, запрятав косичку под шапку, Чочуш повернул коня к одинокой юрте. Первыми его заметили собаки и подняли истошный лай, но лишь приблизился к жилью, успокоились, завиляв хвостами: тот, кто спешился и с протянутой для приветствия рукой поспешил к хозяину, не может быть, по их понятию, чужим человеком.

— Драствуй! — приветствовал гостя по-русски хозяин.

— Драстуй, — отозвался Чочуш. — Прости маленько… Больше русских слов Чочуш не знал. Не знал их, похоже, и хозяин юрты. Гость принял из рук хозяйки пиалу с кумысом, только что налитым из тажуура,[32] благодарно кивнул.

— Абаканец? Минусинец? — спросил хозяин неуверенно.

— Теленгит. Чочуш.

У хозяина удивленно сломалась бровь, но он тут же широко улыбнулся и жестом пригласил в юрту, представился:

— Урянхай. Хертек. — Ткнул рукой в сторону жены, копошащейся у очага, Савык. Какой длины твоя дорога?

Вопрос Чочуш понял, но с ответом задержался, отмахнувшись рукой в сторону входа. Хертек повеселел, что-то быстро сказал жене. Та достала из-за хозяйственной перегородки пыльную бутылку, протянула мужу. Хертек скусил пробку, разлил содержимое по чашкам, поднял первым:

— Менди чаагай! Пусть твоя дорога будет прямой! Поняв, что хозяин пожелал ему счастливого пути, Чочуш смущенно качнул головой и, обжигая горло, проглотил содержимое чашки. Удивленно взглянул на хозяина: такую крепкую араку его сородичи делать не умели.

— Из крапивы твоя жена ее делает?

— Русская кабак-арака, — усмехнулся Хертек, сливая в свою чашку остатки из бутылки. — Водка.

Чочуш размяк: водка ударила в голову, закружила мысли. Если бы Чочуш не оставил свой топшур у Доможака, его пальцы сейчас сами бы заплясали по струнам. Он отвалился спиной на подушку, заботливо подложенную Савык, прикрыл глаза, вслушиваясь в полузнакомую речь женщины, отчитывавшей мужа по-казахски:[33]

— Зачем ты напоил его? Он теперь будет спать до вечера!

— Пусть спит.

— Издалека едет. И далеко. Что гонит его?

— Об этом не спрашивают! — отрезал Хертек. — Мужчина сам направляет и повод своего коня, и полет своей стрелы!

— А ты спроси.

— Зачем? Он — гость. Уста его священны. Чочуш открыл глаза и, осторожно подбирая слова, сказал:

— Я иду искать другого бога. Доброго и справедливого.

Хертек и Савык переглянулись. Разных людей они встречали во время перекочевок, но человек, который садится в седло, чтобы сменить своих богов на чужих, был им непонятен. И они решили, что путник просто не может сказать о цели пути, не может выдать случайным людям своей тайны.

— Хорошего и сильного бога, — нахмурился Хертек, — ты мог бы найти у русских!

— Я не нашел его у них.

Хертек задумался. Не так уж и прост этот парень! И, похоже, нет у него тайны, и в словах его — одна правда. Но сменить богов куда серьезнее и страшнее, чем сменить имя! На это идут или от отчаяния, или от ужаса перед жизнью…

Гость уже встал и, пробормотав слова благодарности, покинул юрту. Хертек не стал его провожать: навстречу своему позору, своей славе и своей гибели мужчина всегда должен идти один.

Поспешил уехать Чочуш! Останься он на ночлег, поживи у Хертека и Савык хотя бы немного, ему не пришлось бы потом плутать по чужой земле до конца лета, не довелось бы встретить человека, который сломает его жизнь и озлобит сердце. Еще бы он узнал, что и сам Хертек сменил имя и бога, когда бежал из родных мест после разгрома праведного войска Самбажыка,[34] где был одним из шестидесяти его богатырей.

Когда-то Хертека звали Бузур-оол, и это имя соединялось в памяти злых людей с карающим мечом Самбажыка. Тверже Бузур-оола был только камень, из которого составлены горы. Честнее Бузур-оола было только небо. Справедливее Бузур-оола было только солнце, которое всем на земле светит и греет одинаково… Он не щадил врагов, но берег друзей. Он не носил дорогих одежд, но аратов[35] одаривал пригоршнями золота. Слово его всегда было делом, а дело его принадлежало тем, у кого с рук не сходили ссадины и мозоли.

Этот парень, случайно забредший в юрту Хертека и Савык только потому, что она подвернулась ему по дороге, всколыхнул душу старого воина, разбередил его до сих пор кровоточащие раны. Он не осуждал Чочуша, но и не разделял его нелепой надежды. Ждать или искать доброго бога — занятие для праздных и ленивых! Настоящие люди должны строить свое счастье! Добывать его, как огонь из камня!..

Савык сразу же заметила перемену в настроении мужа, подошла к нему, опустила руки на плечи, заглянула в глаза и отшатнулась — в них стояла боль.

— Ты обиделся на этого мальчишку, Хертек?

— Нет, но он не то и не там ищет! Святош и без него достаточно в горах и долинах! А земле нужны воины, труженики и певцы. Утирать слезы обиженным легче, чем изгонять прочь с земли самих обидчиков. Меч и кергу надо вложить ему в руки, а он протягивает их за четками…

— Не осуждай его так строго. Он еще молод!

— Я не осуждаю, а боюсь за него. Его годы — драгоценность, мои — угли давно погасшего костра…

— Угли хранят огонь, Хертек! Но тот обреченно махнул рукой и замолчал. Скрываясь в горах, степях, лесах и долинах вот уже более пятнадцати лет, он с женой гонял свою крохотную отару и шесть кобылиц по зеленым проплешинам Великой степи. Его юрта смотрела своим входом, полог которого никогда не опускался, только в ту сторону, откуда могла прийти опасность. И совсем не потому, что боялся Хертек своих недавних врагов, ставших хозяевами на его родине, хотя и знал, что те долго и тщетно ищут его, чтобы свести счеты… Он — воин, а воин всегда должен быть готов к битве!

Отступая из Саян с остатками своего разбитого отряда, Бузур-оол ушел на Алтай. Потом, растеряв тех, кто еще, мог сражаться, но уже не хотел, перебрался на Бухтарму. Оттуда, оставшись почти в одиночестве, угодил на Зайсан.

Здесь осел ненадолго, вмешался в распри местных баев, снова бежал на Уймон, откуда, перезимовав, вернулся к границам Тувы. И хотя опасность еще слишком велика, кочевал от Мрасса к Она и обратно, избегая населенных мест… Рано еще ему возвращаться домой и рано подставлять голову под пеньковую веревку!

— Ты опять думаешь об этом парне, Хертек?

— Да. Надо было дать ему совет.

— Совет? — удивилась Савык. — Он его у тебя не просил!

— Не всякий жаждущий и напиться попросит! Но я-то опытнее его, и мой долг — беречь от беды тех, кого еще можно сберечь…

Нет, Чочуш так быстро не уйдет из его памяти, как ушли очень и очень многие…

Становой пристав Матвеев был мрачен: своих дел по горло, а тут еще соседи навязываются с просьбами! Не понимают того, что у него ссыльный край лежит на плечах, а не только погоны!.. Чего только не приносят донесения: и режут, и в петлях самовольно давятся, и золотишко крадут казенное с приисков… Да мало ли всяких забот у станового!

— Приметы-то его хоть есть?

Урядник громыхнул шашкой, поморщился:

— Какие приметы, господин пристав! Калмыки, как и ваши татары, будь они все неладны, на одну личину!

— Гмм… Не сказал бы! Отличие имеется…

— Это… — пожал урядник плечами. — С балалайкой шляется, песни разные поет… Допоется у меня!

— Ты поймай его сперва! — фыркнул становой. — Поет и пусть себе… Эка важность! Кабы — бомбы кидал… Если бы человека прибил, али там — казну ограбил…

— Почти так! — оживился приезжий урядник. — Похитил жену у нашего бая, украл коня. При погоне жена бая погибла, упав с лошади, а этого разбойники Техтиека отбили! Из их шайки, выходит.

— Безнадежное дело, голубчик! Примет у тебя нет, имени тоже нет… Ищи ветра в поле!

— Имя есть — Чочуш Чачаков.

— По-русски говорит?

— Откуда ему! Настоящий дикарь.

— Не густо, — вздохнул Матвеев. — Ну и как прикажешь его искать теперь? Собачьим нюхом?

— Ума не приложу! — развел урядник руками. Становой самодовольно оттопырил нижнюю губу, подумал с иронией. «Ну, твоего-то ума, балбес, и на гулящую девку не хватит!»

— Деньги бай посулил, — будто нечаянно обронил гость. — Большие и отчаянные деньги! Из рук в руки Матвеев еще раз просмотрел привезенную урядником бумагу, положил на стол, аккуратно расправил:

— Может, отпишем ему, что этот Чачаков убит чинами полиции при погоне в горах?

— Не поверит и денег не даст. Голову, скажет, покажите! Ежли узнаю в лицо обидчика — плачу наличными, не узнаю — шиш.

— Значит, надо выдать головой? — Становой отбросил бумагу. — Знает вашу методу! Все вы там, в Бийске, жулики и прохвосты!

— Метода у нас одна, ваше благородие…

— Ну-ну, без обид!.. Рыбин!

В дверях вырос рыжеусый детина. Вытянулся, головой в потолок уперся, глазами начальство ест.

— Сходи за попом. Скажи, желаю видеть по делу, нетерпящему отлагательства…

— Слушаюсь!

— Гм… Доставим, урядник, вашего беглеца!

— Через священника? — изумился тот.

— А это уже моя метода. Моя, а не ваша, бийская… Хе-хе!

— С попами мы общих дел не ведем, — согласился гость. — У нас там такой вепрь сидит, что… Виноват!

— Напрасно, урядник. Иногда попы, как дамы, бывают весьма и весьма приятны при должном обхожденьи… Хи-хи… Сейчас вы убедитесь в том самолично… Только бы мой дурак Рыбин ребра ему не помял!

Рыбина Матвеев любил за исполнительность и тупую волю, ни кулаком, ни нагайкой, ни шашкой не дрогнет, выполняя приказ. Золотой человек для такой окаянной службы!

А вообще-то на свою службу становой возводил поклеп: она была тихой, не пыльной и прибыльной. В самой России-то — бунты крестьянские да погромы идут! От нагаек у чинов полиции руки ломит, от разносов по начальству голова трещит… А здесь — благодать: татарва местная — ни гугу, а политические… Что — политические? За них жандармы в ответе! Что же касаемо до крестьян Минусинской котловины, то чего бы им бузить, кержакам? Земли у каждого вдосталь, мало ежли — паши и сей… Откупи землицы у казны сколько тебе надобно — и владей!

Матвеев закурил, пустил голубую пленку дыма на задремавшую муху, проследил за ее полетом, осклабился и тут же захлопнул рот, будто мундир застегнул на все пуговицы: мимо зарешеченного окна камеры станового просеменили поп и Рыбин. Сейчас войдут.

Отец Севастьян перекрестился на серо-зеленый облезлый железный шкаф, без приглашения сел, смотря на грозного начальника вопросительно и чуточку испуганно. На гостя и внимания не обратил, будто другого человека здесь и не было.

— Ну-с, святой отец, как пасхальная выручка?

— Голь! — махнул поп рукой. — Слезы господни, а не доход!

— Ну уж? — не поверил Матвеев. — На пасху-то? Поди, и кошельковые доходы утроил и храмовые удвоил, а?

Поп побагровел: знает ведь, а спрашивает с подвохом, издев строит в три этажа, варнак! А вслух выдавил с раздражением и почти искренней болью:

— С перекрестов-то велик ли взяток по весне? Пчела и та сейчас голодной летает… По осени все богаты и щедры! А посейчас — шерсти моток, мяса кусок, пятак зеленый… Погань азиятская! Им до православия-то — версты немеренные!

Такой искренности от попа на свой вопрос Матвеев не ожидал. Пробасил миролюбиво, успокаивающе:

— Не велика беда, святой отец. Поправится все, дай срок!

— На господа одного и уповаю…

Матвеев кивнул, хотя и знал, что у попа всегда одна песня: худо да плохо. Десять лет в нищете живет, а по миру что-то не ходит! Еще, поди, и капиталец сколотил на черный день тыщ на сто! Но вежливость была соблюдена, и теперь настала пора приниматься за дело… Становой выпрямился, неожиданно подмигнул уряднику и задал первый вопрос, теперь уже по существу:

— Паству-то свою всю обошел, святой отец?

— Как надобно: подаяниями и живу.

— И у Доможака был?

— И у него, у окаянного. Не пропустил.

— Что же про его гостя ничего не говоришь? Поп поспешно перекрестился:

— В глаза не видал! Истинный крест.

— Ну, зачем же сразу и — крест?.. И не слыхал про гостя?

— Слыхать — слыхал, врать не стану. Гость с Алтая был. Балалайку свою бесовскую ему оставил за ружье.

— Может, гость купил ружье? Вещь дорогая, кто же ее за пустяк всякий менять станет?

— Может, и купил. Врать не стану, не обучен в семинарии.

Матвеев усмехнулся: про какую семинарию говорит, если училище закончил? Вот и верь ему…

— А куда уехал тот гость его, не слышал?

— Самого Доможака спросить надобно об том! — фыркнул поп. — Я-то тут при каком таком ряде состою? Я не соглядатай за паствой своей, не на то поставлен и рукоположен… На исповеди тот окаянный Доможак-Федор не был, откуда мне прознать-то? Да и тайна исповеди — свята есть!

— Бросьте, святой отец! — рассмеялся Матвеев. — Какая еще там тайна исповеди! Одно дело делаем, одному государю служим, одно отечество в обороне крепкой содержим… Рыбин!

Сообразив, что выдал Доможака, отец Севастьян вздохнул и осенил себя широким крестом, будто перечеркнулся: я — не я и донос — не мой!

Первым Доможака ударил сам становой. Тот покачнулся, но на ногах устоял. Спросил только удивленно:

— Зачем бьешь, солдат? Почему?

— Гость у тебя был три дня назад?

— Был гость. Почему спрашивал потом? Сперва — бил, а потом спрашивал? Обратна нада!

— Ты мне дурочку не валяй! — пригрозил Матвеев. — Куда твой гость уехал от тебя, зачем, к кому?

— Далеко уехал. Своя дорога. Зачем знать, солдат, его дорога ты?

— Рыбин! Вломи ему, как у нас положено.

Рыбину два раза приказывать не надо. На этот раз Доможак на ногах не устоял — полетел головой вперед мимо попа, тяжело ударился спиной о косяк, свалился у железного шкафа, с хрустом раздавив топшур — подарок Чочуша. Поднимаясь, Доможак отер кровь с лица, с еще большим изумлением посмотрел на Матвеева. Но сказать ничего не успел — Рыбин схватил его за ворот шубы, рывком поставил на ноги, ударил коленом в пах. В глазах Доможака все помутилось от неистовой боли, и он рухнул теперь уже под ноги попу, который торопливо подобрал рясу и отодвинул под стул свои добротные хромовые сапоги.

Матвеев укоризненно покачал головой:

— Плохо, Рыбин Мне надо, чтобы он говорил, а ты уложил его замертво! Силу побереги, Рыбин. Пригодится.

— Оне, ваше скабродье, живучие! — ухмыльнулся рыжеусый детина. — Как, доложу, кошки. Очухается! Вздохнул, будто ветром прошелестел гость-урядник.

— Ничего мы от него не узнаем, только время потеряем Закон гостеприимства — святой закон для азиатов!

«Господи! — с запоздалым раскаянием подумал отец Севастьян — И дернула же меня нелегкая в мирские дела впутаться! Не знаю и не ведаю — вот каков ответ надо было дать сычу… А как откажешься, ежли сам во грехе? И упечет в Соловки, и бородой пол мести заставит! Да и держит сейчас меня при себе зачем? Али какой другой камушек потяжелее за пазухой припас? О, господи! Не тянул бы хотя».

Матвеев повернулся к отцу Севастьяну.

— Куда мог уехать его гость, как полагаете?

— Кто ж его знает? У их везде своя родня понатыкана!

Матвеев стоял над поверженным Доможаком и раскачивался с носка на пятку. Конечно, если Рыбин как следует поработает над ним, то кое-что выколотит… Но Рыбин усерден не в меру и просто-напросто сделает из него ни на что уже негодного инвалида Да и время будет упущено — молва, что Доможака арестовал сам Рыбин, с быстротой молнии обежит степь, и этого Чочуша так спрячут, что его и через десять лет не найдешь!

— Убери эту падаль, Рыбин.

— Слушаюсь!

— Да, — вздохнул урядник снова, — ваша метода дает тот же результат, что и наша! Может, проще послать погоню?

— Куда? — рассердился пристав — К черту на рога? Отсюда у беглеца, если он не дурак, сто дорог! А сколько их у нас?.. Видно, придется вашему баю оставить деньги при себе.

Поднялся поп:

— Более надобности во мне нету?

— Да-да, святой отец, — кивнул Матвеев, — ступайте. Впрочем, я с вами хотел еще поговорить о кизирских старателях, где вы были недавно с передвижным алтарем и исповедывали их… Потом уж, вечером!

— Господь с вами! — испугался отец Севастьян. — Я токмо грехи отпускал оным червям земным!

— Не только, святой отец. Не только!

Священник переменился в лице и втянул голову в плечи: вот он, тот камень, которого так ждал и боялся! Кто же настукал ему про краденое золотишко, какая бестия посмела?

Глава третья НЕОЖИДАННОЕ ПОРУЧЕНИЕ

Темный от грязи палец монаха был строго воткнут в небеса, а значит, голос его должен звучать громогласно. Но он пискляв и слышен только в двух шагах.

Раздвинув зевак, Бабый подошел поближе, встал в первом ряду. Его красная шапка внушала почтение, хотя одежды и не блистали роскошью, а веревка, которой он подпоясал халат, когда покидал дацан для странствий, не только потерлась, но и засалилась.

— Владыка Майтрейя сидит сейчас на небесном троне, — говорил монах, все время срывая голос, — ив духовном беспокойстве за грехи мира не сложил ноги, а опустил их вниз и попирает землю! Это ли не знак скорого прихода Владыки Мира? Глядите сами, кто не ослеп, кто умеет читать знаки грядущего, кто идет в него с опаской, но без страха за грехи вольные или невольные в этой жизни своей!..

Монах жестом фокусника сдернул синее покрывало, и все молча уставились на плохо написанную танку[36] с усатым бодисатвой, угадать Майтрейю в котором можно было только по каноническим цветам и магической фигуре мандалы,[37] вписанной зачем-то в правый угол. Но монах сделал вид, что его божественная картина — шедевр мастеров Гандхары.

Бабый смутился, увидев, что монах не только нахально любовался этой дикой мазней, но и, сняв с головы лодку грязно-желтого колпака, отправился собирать мзду за представление. Может, он — жулик, а не монах? Мало ли сейчас всяких подозрительных людей гонят голод и нужда по дорогам?

Грязно-желтая лодка медленно плыла по кругу и наконец остановилась возле Бабыя. На самом дне тускло поблескивало несколько медных и бронзовых монет. Не дороже простой милостыни оценили спектакль монаха люди!

— Откуда ты? — спросил Бабый строго. — Из какого дацана?

— Из земли, где будет рожден новый Будда — из Бенареса. Это далеко, лама. Это очень далеко!

— Знаю. Зачем тебе деньги? Тебе не хватает милостыни?

— Я хочу построить монастырь, посвященный новому владыке.

— На эти деньги ты ничего не построишь.

— Всякое подаяние свято, лама. И я знаю дацаны, которые были построены на подаяния…

Уверовав в свою победу в споре, монах поднял глаза и поспешно убрал руку с шапкой-лодкой: приверженцы гелукпы[38] недолюбливали монахов и отшельников, а те побаивались их не меньше, чем черношапочников Бонпо[39] тот, кто носил красную шапку, всегда был мудрец или книгочей! А каждому ли по силам тягаться с мудрецом?

— Какой геше-ларива осмелился писать такую танку? — угрожающе спросил Бабый. — Разве тебя не учили, что искажение святыни является надругательством над ней, святотатством?!

— Я сам тот геше-ларива, лама! — застонал монах. — Мои краски искренни и прочны, составлены, как подобает, наложены на холст тайно и с молитвой, но я — бездарен! — Он обескураженно развел руками. — А настоящий геше-ларива берет за каждую танку золотом! Великий живописец Дзанабазар умер давно, а его ученики и не подумают помочь мне… Да и сами посудите, лама, какой убыток Майтрейе и другим богам, если на моих танках они выходят немного кривобоки и разноглазы? Разве от такого пустяка их величие и слава потерпят ущерб? Ущерб понесет только моя карма!

А он — плут! — весело подумал Бабый. — Чем он еще торгует, что из святынь еще упрятано в его грязный мешок? Поддельные сутры, ложные дэвтэры, святой помет грифонов и символы дхармы на самых неподобающих предметах? У такого все может быть!

— Тебя спасает от кары только твоя святая цель. Когда обойдешь всех, возвратишься ко мне. Надо поговорить…

— О, добрый лама! Если вы дадите мне нарсанг…

— У меня нет этой монеты.

Монах поклонился и протянул свою лодку соседу Бабыя. Тот подумал, вынул горсть медных монет, долго перебирал их. Сначала хотел бросить полновесный шо, но нашел монету покрупнее, а достоинством всего в четверть шо. Бабый нахмурился: не верят люди этому плуту, собирающему деньги на новый монастырь!

Кто-то из толпящихся вокруг Бабыя захотел-таки купить танку монаха дешево и свято. Тот приосанился, начал торговаться, шепча еще тише, чем когда расхваливал свою плохую работу, — восторг и важность душили его… Наконец сторговался. Новый владелец танки-лохматый и самодовольный караванщик — закутал ее в белую холстину, презрительно и даже брезгливо бросив под ноги монаху его выцветшую синюю тряпку. Но тот сиял: у него в запасе таких танок было, вероятно, десятка три…

Толпа постепенно разошлась, и монах-торговец оказался с Бабыем наедине.

— Ну, что у тебя есть еще?

— Бусы дзи, лама.

— Покажи.

Бабый был уверен, что плутоватый монах непременно подсунет ему китайскую подделку: из окаменевшего помета птиц или черного камня с грубо процарапанными знаками великой тайны. Но торговец протянул ему подлинные бусы из роговика с внутренними знаками, вчеканенными секретным способом тысячи и тысячи лун тому назад мастерамы Такагмы.

— Как тебя зовут?

— Чампа.

— Ты — тибетец?

— Нет, монгол.

— А почему у тебя тибетское имя? Ты был накорпой в Лхасе?

— Я не дошел до Лхасы, — смутился монах. — Меня остановили стражники, и их доньер приказал мне убираться из Тибета.

— Тебе повезло. Тот, кто обманывает, живым из священной и благословенной страны не возвращается!

— Я был настоящий накорпа, лама! Я хотел видеть Большого Будду и Поталу! Но я был нищ, и стражникам нечем было у меня поживиться…

Бабый кивнул: Чампа не врал — нищему паломнику нечего делать в Лхасе. Он перебирал камни бус и ощущал пальцами их мягкое тепло. Они как бы светились изнутри и в их магических знаках была заключена не меньшая сила, чем в чудесном перстне владыки Шамбалы. Но ведь и монах знает об этом!

— Сколько ты хочешь получить за эти дзи?

— Сто индийских серебряных рупий.

Бабый вздохнул и протянул драгоценные бусы обратно: у него не было и десятой части этой суммы.

— Может, купите ладанку, лама?

— Нет, Чампа. Ладанка мне не нужна. У меня нет талисмана.

Какая-то смутная догадка озарила лицо монаха:

— Вы пришли к сада Мунко, лама?

— Как ты догадался? — изумился Бабый.

— Больше здесь не к кому приходить ученому ламе.

— Да, я прибыл в его дуган.[40] Я ищу Ганджур.

— Возможно, лама, вы уже у цели.

Чампа подозрительно долго возился со своими узлами, ему явно не хотелось так просто и глупо расставаться со строгим ламой в красной шапке, который ищет Ганджур. Но он знал старика Мунко из дугана, коли шел к нему на поклон, и это многое меняло.

— Я бы продал вам дзи и дешевле, лама…

— У меня мало денег, и мой путь еще не завершен. Я должен найти Ганджур, чтобы прочесть его! Мы оба — нищие, Чампа. Но у тебя — своя цель, у меня — своя…

— Да, лама, это так… — Он поднял потное лицо, на котором робкая живая улыбка доброты мучительно боролась с мертвой маской жадности и тревоги. Потом он достал из-за пазухи драгоценные бусы и протянул их Бабыю.

Тот принял их недоверчиво:

— Ты согласен продать мне дзи за два нарсанга?

— Нет, лама. Я отдаю их даром. Я хочу, чтобы сада Мунко, к которому вы идете, снова видел буквы…

Добравшись до дугана, Бабый кивком поблагодарил караван-бажи, поднялся на пыльное крыльцо, постучал в тяжелую дверь. Ни звука. Еще не поздно окликнуть Ту-манжаргала, который только рад будет, что в длинном и опасном караванном пути его сопровождает не кто-нибудь из нищих паломников, а ученый лама. Но Бабыю уже надоела его дотошность: жуликоватый начальник каравана так заботился о спасении своей грешной души, что готов был купить себе хорошее перерождение даже за золото. Знать, крепко подпортил свою карму, если боялся сансары! Да и слышал, наверное, что там, в Тибете, его вообще могут лишить грядущих перерождений: отрубить и засушить голову, чтобы Туманжаргал навсегда рухнул в ад черных линий, где его постоянно будут распиливать по частям, сращивать и снова пилить… Да, в Тибете все умеют и все могут!

Неожиданно дверь дугана заскрипела на несмазанных петлях и отворилась, явив старого ламу в изодранном красном халате. В одной руке он держал четки, а другой уцепился за медный крюк, позеленевший от времени и сырости. Заметив, что он излишне пристально разглядывает стоящего неподалеку караван-бажи, Бабый подумал с неприязнью: уж не собирается ли этот дряхлый святоша отправить в Тибет мешок пересчитанных четок, в которых каждый камень — доброе дело?

Будто прочитав мысли гостя, старый лама отвел слезящиеся глаза от караван-бажи, повернулся к Бабыю:

— Входи с молитвой. Ты ведь пришел помолиться перед трудной дорогой в благословенную Лхасу?

— Нет, я пришел поговорить с тобой, сада Мунко.

— Ты знаешь мое имя? — не то удивился, не то обрадовался тот.

— Я много слышал о тебе и твоей учености. Мотнув головой разочарованному Туманжаргалу, Бабый шагнул в дуган, едва не задев головой чучело леопарда, подвешенное к потолку на веревках. Мунко закрыл дверь, и гостя окутала вязкая темнота, в которой едва различимыми пятнами покачивались язычки огня в плошках, освещая позеленевших и посеревших бурханов.

— Я тебя слушаю.

— Мое имя — Бабый. Я — доромба. Мне сказали в Иволгинском дацане, что ты — лучший в этих краях срич-жанге — толкователь книг и священных текстов.

— Да, я им был, доромба. Давно.

В дугане не было окон, и Бабый не видел, где укрылся лама и что делает в полумраке: его голос слышался то слева, то справа, то впереди…

— Ты больше не читаешь священных книг? — удивился Бабый, переступая с ноги на ногу и не решаясь двинуться.

— Я почти слеп и не вижу священных знаков. Видно, скоро придет время зашивать и мои веки… Ты не буянчи-похоронщик?

Глаза Бабыя освоились и теперь он различал шкафы, на полках которых, как подушки, лежали толстенные тома священных книг, укутанные в разноцветные шелковые покрывала. Книг было много, но вряд ли здесь могли находиться тома Ганджура! Такая драгоценность должна храниться в богатом и знаменитом монастыре или храме… Что-то напутали эти жулики Чампа и Туманжаргал!

— Сада Мунко! Мне надо поговорить о Ганджуре, который исчез. А может, его и не было?

— У меня есть юрта, доромба. Там я привожу в порядок бурханов, которых губит плесень Но ты — гость, я найду для тебя постель и еду.

— Ты не ответил на мой вопрос. Мне нужны только книги!

Старик стоял у самого священного места и не имел права ни спрашивать, ни отвечать. Переставив чашечки с жертвоприношениями, он подошел к гостю, нащупал его руку, вложил несколько твердых крупинок в ладонь Бабыя:

— Это — святыня дугана. Обломки ногтя самого таши-ламы.[41] Зашей их в свою ладанку, и они помогут тебе стать лхрамбой.[42]

Он сбросил крюк и распахнул двери Ослепительный свет ударил по глазам, и они заслезились. Бабый смахнул ладонью влагу с ресниц, глянул на круто загнутые края карниза крыши, но небесная синева ослепила его еще больше. Старик Мунко за спиной Бабыя постукивал ключом, запирая двери, и не видел состояния гостя. Бабый прищурил глаза, и они немного успокоились.

— В Кайлас тебе надо идти, доромба. Там в неприступных горах скрыты священные школы-ашрамы махатм — подлинных учителей и носителей высшего знания и высшей мощи Ты — молод, ты еще можешь достичь вершин… Я уже опоздал. Книги съели меня, как звери.

— Дело не только в возрасте, сада Мунко, — усмехнулся Бабый. — Ты же не стал богдо-гэгэном,[43] хотя и учился вместе с далай-ламой в тибетском монастыре Сера![44]

Старик не ответил. Он заговорил уже далеко от дугана, будто там, под навесом, у дверей, боялся, что его подслушают заплесневелые бурханы:

— Я всю жизнь торопился, но так и не достиг вершин знаний, не понял сути вещей, не услышал зова священной страны, имени которой вслух не произносят Но я был близок к этому, когда в одной из старых книг нашел, что под символическими знаками и именами во всех пророчествах названы передвижения далай-ламы и таши-ламы уже исполнившиеся. А будущие знаки и символы надо разгадать и понять их значения Тогда узнаешь и увидишь те особые приметы правителей, которые отдадут свой народ на утеху обезьян. Но не надолго! Мир скоро оправится, и люди в самом своем правителе увидят безобразную обезьяну… А вскоре явится тот, кто призван небом, чтобы соединить силы, энергии и языки… Там еще были магические расчеты для точного определения года, когда все это произойдет, но я так и не сумел их понять, хотя некоторые из имен расшифровал…

— Ты не назовешь их? — напрягся Бабый.

— Нет, доромба. Судьба должна идти своим ходом. Горе тому, кто торопит ее шаг! И ты не ходи этой тропой.

— Я не боюсь троп, сада! У тебя нет этой книги? Я бы попробовал завершить то, что не успел или не смог ты.

— Я предал ее огню. У людей и без того много соблазнов… Но у меня есть другая книга, лучшая… И даже не книга, а книги… Их священные знаки вырезал сам Великий!

— Неужели… — Бабый похолодел. — Ганджур? Старик кивнул.

— Но этого не может быть! Из Тибета было вывезено всего четыре комплекта Ганджура!

Сада Мунко тихо рассмеялся:

— Вывезено было пять комплектов, доромба. Пятый тайно печатали ховраки, а караван-бажи Туманжаргал со страхом в душе доставил его из Тибета в тюках с шерстью.

Бабый прикусил губу: так вот почему этот богохульник так опасался за свою надтреснутую сансару!

Левая рука поддерживала чашу в правой руке. Неужели сада Мунко так обессилел, что не может удержать сосуд одной рукой?

— Угощайся, доромба. Я знаю и помню обычаи. Да, старый лама знал обычаи: пропустил гостя раньше, чем вошел сам, кивнул на белую кошму хоймора для почетных гостей, угостил кумысом и сразу же захлопотал по хозяйству, не забыв протянуть Бабыю хорошо раскуренную трубку и пообещав:

— Будет и чай, будет и мясо — бухилер. У соседа осталось, он мне одолжит…

Все это Бабый пропустил мимо ушей — его волновала только тайна пятого комплекта Ганджура.

Скоро сада Мунко куда-то ушел и долго не возвращался. За это время Бабый успел искурить табак в трубке, осмотреть нищенское убранство юрты и даже перебрать всех вычищенных и приведенных в полный порядок бур-ханов. Их было больше десяти и все несли на себе клеймо Тибета, а не Агинского дацана. Значит, цена их была неизмеримо большей, чем у бурятских поделок… Ай да старик! Сидит на золоте, а за куском мяса идет к нищему соседу!

Ближе к вечеру вернулся сада Мунко и сообщил, что сосед согласен поговорить с доромбой, хотя и не любит лам, от которых натерпелся, когда был ховраком.

— Сосед не нужен мне, — не выдержал Бабый. — Я жду твоего рассказа о книгах! Лишний человек — лишние слова, а у меня мало времени, сада…

— Я мало что знаю, доромба. А он знает всю историю — сам печатал тайный комплект Ганджура.

Бабый покачал головой: видно, этот удивительный старик решил совсем доконать его своими неожиданностями! В больших монастырях для Бабыя не было тайн, а здесь — одна за другой, как кони в табуне!

— Я позову его?

Бабый поспешно согласился, не зная, куда девать вдруг ставшие лишними руки. Старый лама вернулся с высоким и еще сравнительно молодым монголом, одетым в серый стеганый дэли и подпоясанный пестрым терликом. Сняв остроконечную шапку, он низко, но с достоинством поклонился, потом протянул крепкую ладонь и назвал свое имя:

— Цэрэниш. Сада Мунко сказал, что вам, лама, можно верить.

Бабый смутился — и от протянутой руки и от непосредственности гостя: такая откровенность и дружелюбие должны оплачиваться теми же монетами, а к этому Бабый не привык. В дацане даже стен надо опасаться, а уж людей — тем более…

— Разве тайна Ганджура, Цэрэниш, представляет для вас и для меня какую-то опасность?

— Не для меня и не для вас, лама. Опасность грозит книгам. Их уже хотели украсть или отнять силой. Мне самому приходилось прятать Ганджур от жадных глаз лам Иволгинского дацана.

Бабый хмыкнул и увел глаза в сторону: монгол был прав.

Всего четыре комплекта Ганджура продала Лхаса бурятам. Тибетская казна не принимала русских золотых монет нового чекана с царственным орлом, и их пришлось переплавлять в слитки, равные по весу каждому тому. Так было изготовлено четыреста тридцать два слитка, на которые ушло сто сорок пудов золота, что сразу же сделало новые русские империалы редкостью.

В Лхасе на русского орла никто не посмотрел, хотя и не все монеты расплавились полностью: ламы страны богов остро нуждались в золоте, и торговля святыми символами не очень смущала их. И хотя дорога в Тибет по-прежнему оставалась закрытой для миличасов-чужеземцев, для купцов ее открыли по личному распоряжению одного из лам-правителей страны Ти-Ринпоче.[45]

Вот так и случилось, что если раньше в Тибет мог войти только паломник-накорпа, то теперь шли караваны, охраняемые солдатами. Разбой в пустынных землях Гоби, Амдо и Цайдама стал обыденным делом, вооруженные отряды голаков и тангутов плодились. Но Лхаса берегла свое золото: охранные войска были утроены, пограничные посты выдвинуты к караванным тропам, оседланы перевалы. Немытые люди в грязных вонючих шубах хватали и грабили всех, кого должны были охранять. Но золотые караваны не трогали — за них наказание было неотвратимым, скорым и ужасным. Потому и прошел невредимым бурятский золотой караван. Самым же поразительным во всей этой истории было то, что отряды разбойников и близко не подходили к золотому каравану, хотя пять до него и семь после него были разграблены начисто!

Так четыре комплекта Ганджура попали к бурятам. Но эта покупка опустошила кассы дацанов, и было решено два комплекта драгоценных книг перепродать калмыкам за еще большую цену.

— И их продали? — спросил Бабый. Цэрэниш пожал плечами:

— Я точно не знаю, но слышал от надежных людей, что двести шестнадцать книг не попали ни в Иволгинский, ни в Агинский дацаны. Других же крупных монастырей у бурятов нет.

— А пятый комплект, который здесь, в дугане?

— Пятый нам достался даром. Он незаконный.

— Подделка?

— Нет, он отпечатан с тех же досок и в то же время, что и первые четыре. Я был одним из трех ховраков, которые его печатали по ночам и прятали отдельными листами под досками пола. А потом так же, частями, переправляли домой… Здесь, в дугане, сада Мунко собрал все листы в тома и переплел их в доски и ткани. Переплеты разные, как и листы, но это настоящий Ганджур!

Вошла женщина, по-видимому жена Цэрэниша, принесла на деревянном блюде дымящийся бухилер, вопросительно посмотрела на старика. Но тот отрицательно покачал головой:

— Нет, Должид. Наш разговор не для женских ушей. С мясом покончили быстро. Даже сада Мунко не устоял перед ароматным куском, хотя зубов у него не было и мясо приходилось подолгу мять деснами.

— Кто же провел караваны с золотом и книгами?

— Кто-то из Агинского дацана. Мне называли имя, но я его не запомнил. Цэрэниш сокрушенно развел руками — Не тем у меня голова забита, лама! Я ведь вскоре после этой истории удрал из дацана и сменил имя…

— Может, Туманжаргал провел караваны? — спросил Бабый.

— Нет, он вывозил незаконный Ганджур. Да и нет у него таких связей с голаками и тангутами, с доньерами и стражниками.

— Караваны провел Баянбэлэг! — твердо сказал сада Мунко. — Он сам был бандитом-голаком, и только ему могли поручить такое дело! Потом его ширетуй Жамц убрал с дороги…

Утро для Бабыя было хорошо уже тем, что давало возможность взять в руки первый из ста восьми томов Ганджура и развернуть его шелковые одежды…

Есть книги, о которых ходили и ходят легенды. Взять, к примеру, десятитомное сочинение Сайндужуд. Все листы его из серебра, а буквы вчеканены золотом. Над каждой пластиной мастер работал год. На изготовление всего комплекта было истрачено три с половиной пуда золота и тридцать семь пудов серебра.

Не менее дорогостоящей книгой была Типитака, находящаяся в Мандалае, в Бирме. Ее текст вырезан на 729 мраморных плитах, каждая из которых поставлена в отдельном храмике. Эта книга-городок хранится как канон буддизма в Котодо. И место это для всех священно.

Но Ганджур стоит еще дороже! Он — не курган мудрости, а целая гора мудрости! Потому, что это и не книга вовсе, а библиотека — собрание книг по всевозможным вопросам. Легенды говорят, что подлинный Ганджур был отпечатан с деревянных досок-матриц на рисовой бумаге, закрыт досками из драгоценного дерева и обернут в китайские шелка.

Ни светский глаз, ни глаз презренного ламы низшей ступени святости не имеют права лицезреть его священные знаки, а отдельные листы некоторых томов могут читать и понимать только хубилганы…

А сада Мунко подходил к своему Ганджуру буднично: открыл дуган, подвел Бабыя к первому шкафу, кивнул на горки книг, лежавших плашмя, снял верхний том, протянул гостю:

— Вот он.

— Я… Я могу взять его в руки?

— Да, доромба. Он — книги и все. Книги, не освященные Лхасой!

Бабый почувствовал, как его руки, в которые лег драгоценный сверток, сводит судорога. Заметив это, старый лама снисходительно усмехнулся:

— Я читал его и прочел почти все листы… Все это, до-ромба, слишком далеко от земных забот! Ганджур хоть и святыня для нас, но он не дает ответов на вопросы. После чтения его листов, даже отдельных фраз, возникают новые вопросы. Более нужные человеку… И не всегда они — благочестивые!

— Я не боюсь вопросов, сада Мунко! Я буду искать ответы на каждый из них!

— В Ганджуре, доромба, ты их не найдешь… Старик отдал ему ключи от шкафов с книгами и дугана, вздохнул, хотел еще что-то добавить, но передумал. Прошел к алтарю, снял несколько испорченных фигурок и, шаркая ногами, ушел, аккуратно прикрыв за собою тяжелую дверь.

Три дня и три ночи не тревожил Бабыя сада Мунко. Не появлялись на крыльце дугана и не открывали его дверь Цэрэниш с Должид. Но будто сами собой появлялись перед доромбой еда и питье, а засыпал он тут же над листами Ганджура, уронив отяжелевшую голову на его священные тексты. Видимо, его сон был так крепок, что он ничего не слышал. Да и сам дуган скрадывал не только шаги, но и голоса…

Не намного продвинулся вперед за эти дни и ночи Бабый! Витиеватые тексты давались, трудно, да и с тибетским языком у него не все ладилось слова молитв понимались легко, но запутанная и многозначительная символика образов и понятий, намеков и ссылок на авторитеты, которыми пестрел Ганджур, ничего не говорили Бабыю. Чтобы понять эти премудрости до конца, надо было к его ста восьми томам прибавить впятеро больше разъяснений и толкований! Ганджур создавался слишком давно, чтобы быть понятным сейчас…

Похоже, что старый лама прав, и Бабый теперь уверен, что он с большим желанием пролистывал том за томом, чем читал!

На четвертый день Бабый не выдержал и вышел из дугана.

Был поздний вечер, но глаза, привыкшие к полумраку, долго ничего не видели; грудь сотрясал едкий кашель — сырой и затхлый воздух дугана оказался опасной отравой для легких; голову сжимала обручами тупость, которая скоро сменилась болью… Шутил, видно, старик, что его потаенный Ганджур — просто книги! И на них стояло клеймо небесного возмездия… Ведь пострадали все, кто к нему прикасался: старик Мунко ослеп, Цэрэниша душила чахотка, Туманжаргала не раз и не два били стражники на перевалах…

Бабый прислонился спиной к двери дугана, боясь отнять от лица ладони: свет закатного солнца был резким и обжигал, как огонь. Не он ли ослепил старика, посягнувшего в безбрежной дерзости своей на священные тексты?

Кто-то остановился у крыльца дугана, не решаясь поставить ногу на его первую ступеньку.

— Кто ты? — спросил Бабый глухо. — Зачем пришел?

— Я пришел за тобой, лама.

Слабый голос евнуха или сифилитика. Уж не проходимец ли Чампа разыскал его здесь? Передумал и пришел требовать деньги за свой подарок?

Бабый резко отнял ладони от лица. В золотом солнечном тумане маячил белый силуэт. Бабый снова закрыл глаза ладонями:

— Говори. Я слушаю тебя.

— Меня послал за тобой Цэрэниш. Он знает, что ты читаешь Ганджур и тебя нельзя беспокоить. Но тебя хочет видеть старый сричжанге Мунко и говорить с тобой.

Бабый откачнулся от стены:

— Запри дуган и веди меня к нему. Я тоже ослеп! Чампа долго возился с замком, два раза ронял ключи на крыльцо, вздыхая и бормоча что-то. Наконец дотронулся до плеча Бабыя кончиками пальцев, будто боясь обжечься:

— Я все сделал, лама. Вы можете идти сами?

— Могу. Только я ничего не вижу.

— Я поведу вас.

На отдалении был высокомерен и говорил ты, вблизи стал вежлив и перешел на почтительное вы… Не знает, как себя держать? Но ведь он сделал такой драгоценный подарок, как бусы дзи! За одно это можно позволить себе многое!

Да, слишком долго он смотрел на белые листы в полной темноте, при слабом свете кадящего светильника, и потому сейчас, куда ни взглянет, повсюду видит черные прямоугольные листы, сквозь которые чуть-чуть просматриваются белые силуэты людей, деревья, конус юрты…

Их встретила Должид, жена Цэрэниша. Молча отбросила кошемный полог, подвела к постели старика.

— Выйди, дочка, — попросил умирающий, — мне надо поговорить с доромбой наедине. И ты, Чампа, выйди.

Старик попытался привстать, но Бабый положил ему ладони на плечи:

— Не надо, сада Мунко. У нас мало времени.

— Ты прав, доромба. Садись сюда. От меня нет заразы. Я умираю от старости… Готовить меня к смерти не надо — я подготовился к ней сам. А вот обряжать мое тело придется тебе, доромба, другого ламы нет поблизости… Я хотел бы из пяти стихий успокоения выбрать огонь: сожги меня вместе с этой юртой… Она никому не нужна… А вот бурханы надо поставить на место, в дуган. Они мне не принадлежат.

— Это сделает Чампа.

— Это сделаешь ты, доромба. Чампа не смеет входить в дуган! Он проклят ламой Жавьяном двести лун назад. Потому и ходил накорпой в Лхасу, чтобы сменить имя… Ганджур можешь взять себе: после моей смерти его все равно выкрадут…

Бабый отрицательно кивнул головой:

— Мне негде хранить эти книги.

— Ты много успел прочесть?

— Закончил первый том.

— Значит, осталось всего сто семь? — Старик вяло улыбнулся. — По неделе на каждый — почти вся молодость.

— У меня нет времени на это, сада Мунко! — Бабый отвел глаза. — Читать Ганджур — гору ковырять ножом… Ни сил, ни времени не хватит!

Сада Мунко вздохнул:

— Мудрость всегда обходится дорого, доромба. И богам, и тенгриям, и ассуриям,[46] и людям… Особенно — людям, небожители получают ее прямо от богов…

Бабый не стал спорить — старик уже отходил, мысли его путались. Но через мгновенье он понял, что ошибался — старый мудрец говорил внятно, связно и убедительно. Но мысли его были непривычны и как-то не вязались с представлениями доромбы.

— Мысль всегда имеет силу закона. Это — мудрость таши-ламы и лхрамб, мысль-действие принадлежит к мудрости высоких лам. А вот мысль как правило жизни — это уже, доромба, наша с тобой мудрость на всю жизнь!

— Невелика ценность мысли, — буркнул Бабый, — если она бессильна! Какой от нее прок людям?

— Ты не прав, доромба. С помощью нашей мудрости мы помогаем людям жить и преодолевать трудности. Это не так мало!

— Для меня — мало. Ничтожно мало!

— Ты — молод, доромба, и потому торопишься… Сними с меня ладанку, распори ее ножом, там лежит монета со знаком огня… Мне ее дал Гонгор… Хубилган Гонгор…

Старик задыхался и уже не мог говорить. Бабый сорвал ладанку, разодрал ее зубами — искать нож было уже некогда. Монета сама упала ему на ладонь: серая, невзрачная, со знаками молний, вставленных друг в друга крестом и загибающихся в левую сторону двумя изломами. Бабый сразу вспотел: знак Идама! Как попала к старику эта страшная монета? Ах, да… Ему ее дал хубилган Гонгор! Зачем?

— Иди в дацан Эрдэнэ-дзу, — прошептал умирающий, — там отдашь монету Гонгору и скажешь… И скажешь, что сада Мунко не успел ничего сделать… Еще скажешь, что таши-лама…

Старик захрипел, выгнулся дугой и медленно обмяк.

Бабый вытер потный лоб, шагнул к выходу:

— Эй, кто там? Он умер.

Глава четвертая ЧЕРНЫЙ КОЛДУН

Донельзя оборванный человек, измученный жаждой и голодом, вел в поводу такого же изможденного коня. Куулар нахмурился: через Хемчик идут только чужаки и те, у кого есть причины не мозолить глаза людям. Как ему самому, к примеру… Но у него сейчас дорога прямая и хоженая — на Убсу-Нур, через Гоби, в Тибет. А этот куда и зачем идет?

«Надо помочь ему выбраться к людям, — подумал Куулар, — а то пропадет в этих глухих местах, сгинет, как трухлявый гриб под копытом…»

— Эй, путник! — негромко окликнул его Куулар по-тувински. — Куда идешь, зачем? — И, чтобы ободрить, а не испугать отчаявшегося человека, деланно, но дружелюбно рассмеялся.

Человек вздрогнул от звука его голоса и спрятался за коня. Потом выглянул из-за седла, что-то ответил гортанно, напомнив Куулару северо-западные земли, в которых недавно побывал, где люди больше надеялись на звериный рык в голосе, чем на его мягкое и бархатистое звучание.

Куулар умел оценивать людей с первого взгляда, но тут и он встал в тупик: что с этим парнем, почему он так напуган, как попал сюда, в Бай-Тайгу, от кого бежит? Куулар не любил слабых духом и телом, относился к ним с презрением и недоверием. Слабый человек глуп и нерешителен — это основные черты его характера. Но он же способен на дерзость и даже завидное мужество — слабые люди всегда любят только самих себя. Но и на измену и предательство он тоже способен — ничем не оправданную измену, случайную, ведущую к печальным последствиям…

Этот незнакомец с первого же взгляда поражал своей животной трусостью: за несколько дней, что он провел в тайге и горах, так переродиться из человека в зверя способны только поэтические, мечтательные или запуганные насмерть натуры.

— Не прячься, у меня нет оружия! — сказал Куулар и показал голые руки. — Ты идешь к людям, почему же боишься их? — Он рассмеялся, на этот раз искренне. — Выходи, я тебя не съем!

Парень испуганно дернулся, робко вышел из-за коня, подрагивая коленками, сделал несколько шагов навстречу Куулару, остановился. С минуту так они и стояли, рассматривая и оценивая друг друга, решая, как поступить. Подозрения Куулара укрепились еще больше — незнакомец был растерян, сбит с толку, сокрушен дорогой и вряд ли понимал, куда это он забрел.

— Я хочу есть, — пролепетал бродяга на исковерканном тувинском языке. Я пять дней ничего не ел… Сегодня вечером я решил убить своего коня, чтобы съесть его…

— Не ломай язык! — посоветовал Куулар по-теленгитски. — Ты телес или теленгит?

— Теленгит.

— Тогда слушай меня. Конь тебе еще пригодится. Да и маханина из заезженной клячи — навоз. Я накормлю и напою тебя. Назови мне свое имя и сеок. Меня называй дугпой Мунхийном. Этого хватит для общения в пути. Дуг-па — это учитель, наставник, махатма.

Чочуш смутился и медленно опустился на колени, склонив голову. О Махатмах Азарами и Кутхумпами ему рассказывал еще Коткен. Ни одно имя, кроме Эрлика-Номосуцесова, не звучало в его устах столь почтительно, как имя махатмы — святого учителя небесной истины…

Смутился и Куулар. Он не ожидал, что понятие «махатма» что-то может сказать этому дикому парню из южных гор Алтая. Но пусть лучше будет так: он — дугпа Мунхийн, а не жрец Бонпо Куулар Сарыг-оол, которого знали и знают леса и горы Урянхая! Его черная шапка может напугать не только простого человека, но и настоящего махатму!

— Закрой глаза и вытяни вперед руки. Я хочу вернуть тебе силы и волю.

Чочуш повиновался. Куулар сделал несколько пассов над его головой, потом прижал какую-то жилку за ушами, крутнул палец, отпустил.

— Вставай!

Чочуш поднялся, удивленно ощупал себя: необычная легкость была во всем теле, голова ясная, а мускулы упругие и жесткие. Он уставился на дугпу Мунхийна, с языка его был готов сорваться вопрос, но Куулар его опередил:

— Приведи коня сюда. Мы пойдем другой тропой. Еще не поздно было расстаться с этим глупым парнем. Вывести его на тропу, махнуть рукой и исчезнуть у него на глазах. Но уже через секунду черный жрец передумал спутник, даже такой, может ему еще пригодиться. Подошел Чочуш с конем, вопросительно замер.

— Иди за мной, — сказал Куулар мрачно, — и постарайся не задавать никаких вопросов…

Чочуш кивнул и потянул коня за повод. И хотя неосознанная тревога не покидала его, он был рад, что нашел себе столь мощного попутчика. Пусть даже и на самую короткую дорогу.

Куулар шел уверенно и спокойно, обходя обломки скал и высокие деревья, незримой тропой продвигаясь к одному ему известной цели… Так в родных горах умел ходить и Чочуш. Летом он определял дорогу по белкам, из которых выкатывались стремительные ручьи ледяной воды, низвергаясь водопадами в пропасти или растекаясь по долинам спокойными, ласковыми и вкусными потоками. Зимой дорогу ему указывали козьи тропы и козырьки снега и льда, нависшие над поседевшими от холода скалами причудливыми карнизами. Страшны были только оплывины в горах, на которые нередко попадали охотники, преследующие зверя.

Дугпа Мунхийн остановился, ткнул посохом в черную и корявую щель в скале:

— Здесь отдохнем. Дальше будет трудный путь, а у твоего коня повреждены бабки, да и ты сам набил мозоли на пятках и подошвах… Какие вы теперь ходоки!

Чочуш смутился. Он думал, что его попутчик даже не заметил легкой хромоты коня и хозяина. Но тот, похоже, замечал все и умел читать мысли: именно о хорошем отдыхе и думал Чочуш.

— Там, влево, есть поляна. Пусти коня пастись. А немного дальше сухостой, дрова для костра. Казан мы найдем тут.

«Казан! — вздохнул Чочуш. — Что нам варить в том казане? Еды-то ни у него, ни у меня нету…»

Ружье он бросил три дня назад, расстреляв все патроны. Остался нож, но этим оружием ни птицу, ни зверя не достанешь. Не оправдал себя совет Доможака: беречь припас и стрелять наверняка. Чочуш был неплохой стрелок, но голодное брюхо всегда торопит палец, лежащий на курке.

Вот и поляна с травой по пояс, а чуть дальше — сушняк, рядом со скалой — родник чистой воды… Совсем, как дома!

Сняв уздечку и стреножив коня, Чочуш отпустил его на выпас, набрал охапку сухих сучьев и коряжин, вернулся к пещере, где хозяйничал дугпа, разделывая неизвестно откуда взявшуюся тушу марала. Изумленно поведя глазами, Чочуш заметил короткое копье с металлическим наконечником и понял, что марала тот взял готового, прошитого еще утром самострелом незадачливого охотника. Но ведь по всем охотничьим законам это — кража! И завтра же вернувшийся в эти края охотник проклянет вора, заплюет его след!

— Охотник не придет в эти места, — буркнул дугпа Мунхийн. — Демон Мара[47] закружит ему путь. Я уже позаботился об этом.

С трудом протиснувшись в узкую расщелину скалы, Чочуш замер, пораженный: прямо от входа пещера расширялась, уходила высоко вверх и в стороны и была явно обжитой.

У расписанных причудливыми узорами стен стояли жердяные топчаны, посреди каменного зала был сложен очаг, а сама расщелина изнутри закрывалась большим плоским камнем. Он подошел к стене, провел ладонью по шершавому камню и рисунки стали четче — Чочуш своим прикосновением стер пыль и копоть: помчались круторогие бараны, а за ними вдогонку — лучники. Когда они начали свой бег?

Что-то крикнул дугпа. Парень покинул пещеру и начал ломать топливо для костра. И тут же у него опустились руки — дрова есть, но где взять огонь? И, пожалуй, впервые в жизни Чочуш пожалел, что так и не научился курить, хотя иногда и держал во рту гостевую трубку. У курящего человека постоянно дымит трубка в зубах и всегда наготове огниво.

— Ты что бросил работу, парень? — хмуро поинтересовался дугпа Мунхийн, уплетая сырую печенку.

— У меня нет огнива, я не знаю, где взять огонь. Высечь ребром ножа из камня?

— Где же ты его брал раньше?

— У меня были ружье и патроны. Я высыпал на бересту немного пороха из патрона и зажигал его, разбив капсюль кончиком ножа.

— Потому и остался без патронов и выбросил ружье? Куулар отложил свой кривой нож, вытер окровавленные губы, подошел к приготовленному Чочушем сушняку, подправил что-то, достал из-за опояски темную бутылочку, отсыпал из нее на ладонь несколько серебристых крупинок, дунул, и порошок уже в воздухе рассыпался дождем синих искр, упал на топливо, обдав его горячим, стремительным и жарким пламенем.

— Вот и все! — усмехнулся дугпа.

Чочуш остолбенел. Такие чудеса не умели делать даже русские, которые добывали огонь из деревянных палочек, хранящихся в красивых коробках с рыжими боками.

— Неси казан! Бухилер варить будем.

Чочуш опрометью кинулся к ручью.

Проголодавшийся за дни скитаний по тайге Чочуш набросился было на плохо проваренное мясо, но дугпа остановил его:

— Не жадничай. Умрешь.

— Желудок теленгита все переварит! — вспомнил Чочуш слова Коткена и протянул руку за очередным куском. — Даже камни!

— Что же ты не ел камни? — нахмурился Куулар.

— Хотел добыть мяса, — Чочуш поспешно проглотил непрожеванный кусок. Мясо все-таки лучше!

— Отдохни, дождись отрыжки. И не вздумай сразу бежать к ручью и пить холодную воду!

— Ладно, — нехотя повиновался Чочуш, — подожду чай…

Дугпа Мунхийн ел не спеша, отрезая мясо ножом у самых губ.

Чочуш сглотнул завистливую слюнку:

— Еще кусочек можно, а?

Куулар кивнул, думая о своем. Парень его мало беспокоил и почти не мешал: хочет набить брюхо, а потом корчиться и выть от болей в желудке пускай. Но покойник ему не нужен — их было на его пути уже достаточно. Необходимо на время сберечь этого молодого глупого теленгита. Не для него самого, а для себя, как костыль, на который при случае можно опереться, и как кость, которую можно будет бросить собакам, если в том настанет нужда… Куулар один ходил через Гоби и хорошо знает «звериную дорогу» паломников и бродяг. А дней через пять, когда они пройдут всю Бай-Тайгу и остановятся в первой кумирне, можно будет с этим парнем поговорить построже, указать прямой путь к могучей и древней вере. А пока хватит с него и того, что он знает и еще узнает!

Разрушитель сансары, бог смерти Мара, злобный дух чревоугодия и развлечений сделает все остальное без жреца Бонпо, если этот трусишка, обжора и хлюпик не поймет святых символов огня, зашифрованных в кресте из молний…

Чай еще не закипел, и Чочуш, не в силах совладать с самим собой и своим аппетитом, нерешительно поднялся с камня:

— Пойду посмотрю коня.

Дугпа Мунхийн кивнул: он и сам хотел, чтобы парень отлучился и дал ему возможность совершить жертвоприношение Агни Йоге и прошептать несколько стихов из первой самхиты великих Вед…[48]

У Чочуша подгибались колени от страха, пока он шел к коню. Таким кинжально-острым и каменно-тяжелым был взгляд дугпы, которым тот его провожал. Чочуш уже понял, что попал в плен к колдуну, перед которым все кермесы и дьельбегены — ничтожества. От голоса дугпы все обрывалось внутри, а взгляд колдуна прожигал насквозь, и его можно было чувствовать даже здесь, за каменным щитом скалы.

А Куулар в это время снял с огня закипевший чай, пригладил руками пламя, заставил его вытянуться вверх сверкающим столбом, оторваться от головешек, расплющиться и снова стрелой воткнуться в землю, чтобы получить награды жреца — кости, куски жира и глоток золотистого божественного напитка сомы, выплеснутого из плоской фляжки прямо в середину костра. Потом Куулар поднял молитвенно сложенные ладони вверх и зашептал изменившему свой цвет пламени:

— О великий и бессмертный Агни Йога! Твоя небесная кровь течет в моих жилах, делая меня сильным и могущественным! Помоги мне расколоть горы и свернуть пустыню, чтобы я мог облобызать священные ступени моего монастыря Шаругене!

Едва Куулар развел ладони, как пламя костра вздрогнуло и погасло, пустив серо-зеленые дымки, пахнущие полынью и перцем.

— Благодарю тебя, великий и бессмертный! Он сделал большой глоток из фляжки и встал: бог небесного огня разрешил ему шествовать к цели, но он не дал знака для молодого спутника Куулара. Агни донесет его просьбу до Варуны, а тот везде и во всем любит порядок! Если будет знамение умереть Чочушу, он умрет… И знак этот должен дать горный дух, стоящий часовым у могил и принимающий облик то претов, то читипатов.[49] А те, как известно, близки к земле и небу одинаково…

Вернулся Чочуш, спросил, не глядя на дугпу Мунхийна:

— Мы пойдем ночью?

— Зачем? Мы пойдем утром, — строго сказал Куулар. — Иди в пещеру и спи, как тебе удобно. На восходе солнца я тебя подниму.

— Но я… Я не хочу спать, дугпа! Я опять хочу есть.

— Ты съел достаточно мяса. Иди спать. Спать! Куулар сделал пас руками, разведя и перекрестив их. У Чочуша окаменело лицо, закрылись глаза и он неслышной тенью двинулся к расщелине. Колдун посторонился, уступая ему дорогу.

Третье лето бродил в горах и лесах Алтая и Саян Куулар Сарыг-оол, пугая камов и лам, пастухов и монахов-отшельников хинаяны своей черной шапкой и таким же черным гау-талисманом на черном шнурке, где хранилась плоская мужская серьга с красным камнем — алун самого таши-ламы, которому еще не пришло время красоваться в мочке левого уха, оттягивая ее чуть ли не до плеча. Но и сейчас уже с Кууларом не спорят, опускают перед ним глаза красношапочники и желтошапочники. Помнят, что именно жрецы черной секты вложили в руки благословенного Цзонхавы резец, которым он подправил буддизм, превратив его в новую ветвь религии, а Тибет, где еще совсем недавно царственно лежал шаманизм Бонпо, в твердыню ламаизма.

Но сейчас нужен новый реформатор того, что создано Цзонхавой. Ламаизм портится, расцвечивается оттенками ложных верований, которые, как плесень, разъедают его гранит и кремень. Ламаизм надо очищать от ложных и заумных толкований, отсекать мертвые куски, как сухие ветви с живого дерева. И сделать это может только жертвенный нож Бонпо… Приверженцы реформации готовы к своему подвигу и не хотят ждать, когда сами по себе сольются вместе будущие верховные божества — Джаганнатх и Майтрейя. Потому и не сидят в своем Шаругене жрецы, что некогда ждать!

Родители первыми спасают своих детей. И ради спасения истин ламаизма стоит испытывать голод и холод, топтать обувь и верить, что носители мировой души человечества, атманы, для того и приходят в мир печали и мучений, чтобы указать дорогу к истине. И в этом смысле каждый из жрецов Бонпо — атман, которому нет дела до пустяков и которому все святыни буддизма должны идти навстречу! Но этого нет. А он, атман Куулар, шел с протянутой рукой, сжимая факел веры, и открытым сердцем, полным любви. Почему же все хранители буддийских святынь видели в его руках оружие, а в сердце ложь?

Раньше для него неприступным был только Кайлас — место пребывания мощных отшельников, теперь к нему прибавился и Хемчик его родной Тувы, хотя здесь и лживых отшельников остались единицы, а мудрецы напрочь перевелись… Кто-то его постоянно опережал в стремлениях, но почему же он невидим Куулару даже внутренним взором?

Если бы Куулар был простым смертным, а не жрецом Бонпо, он бы сказал в свое оправдание: это судьба. Но судьбы нет и быть не может, а есть только воля богов и неба, которым нельзя противиться. Но их волю можно использовать и обратить себе на пользу!

Давно закатилось солнце и наступила ночь. Но Куулар не спешил на успокоительный топчан в пещере. Он ждал, когда явит свой сияющий лик Mac измерительница времени, гонец победителя смерти Ямантика.[50] По подсчетам черного жреца, сегодня должна была появиться молодая Мас-Парвати, небесный символ удачи.

Но он напрасно ждал восхода новой луны: или она замешкалась, и он ошибся в своих расчетах, или ее закрывали невидимые в темноте горы.

Сороки галдели на всю Бай-Тайгу, извещая лесных жителей о людях, что шли по тропе, опускаясь все ниже и ниже по ущелью. Теперь и из ружья не достанешь зверя — сороки верные сторожа и крик их понятен всем.

«Проклятая птица! — мысленно ругал сорок Чочуш. — Хуже нашего удода!»

Удод Яман-Куш, действительно, плохая птица. Люди рассказывали, что прилетает она с вершины лысого Адыгана, где распахнуто шесть дверей, ведущих в подземный мир Эрлика. Там Яман-Куш — своя птица и оттуда она приносит людям страшные болезни. Потому и сторожат ее по всем горам и долинам алтайские охотники за диким зверем: и последнего патрона не пожалеют на удода, и последнюю пулю вынут из-за щеки. Не брось Чочуш ружье, не сожги последний патрон на добычу огня, истратил бы сейчас любую пулю на крикливых птиц! Правда, убить сороку трудно, для этого надо быть очень метким стрелком…

Еще три дня назад Чочуш мечтал о встрече с людьми, пока не сказал о своей тайне дугпе Мунхийну. Тот припугнул его:

— Это — плохо. Теперь тебя ловит не только русская полиция. Тебя, по ее просьбе, отныне будет ловить и Тува… Волки всегда бросаются на убегающего зайца, если даже все они вышли на тропу из разных лесов!.. Иди к людям, простофиля, теперь они сами отведут тебя в тюрьму!

Чочуш не знал, что такое тюрьма, но догадался: хуже, наверное, ничего не бывает, если уж сам дугпа Мунхийн опасается ее.

— Не пугайся, — попробовал успокоить его Куулар, когда понял, что напугал парня больше, чем это было необходимо. — Меня тоже Тува ловит вот уже сто лун!

— Зачем?

— Чтобы казнить: отрубить голову или убить из ружья.

За что ловит Алтай его, Чочуша, парень знал. А вот за что ловит Тува дугпу Мунхийна? Он что, тоже украл у зайсана коня и жену?..

Скоро сороки отстали, выбрав другую цель, а может, просто потеряли их из вида — теперь они кружились где-то за скалой с одиноким деревом на вершине, взбалмошно и испуганно перекликаясь.

Ущелье кончилось, горы начали расходиться в разные стороны, но дугпа почему-то не пошел по проторенной тропе.

— Жди меня здесь. Я скоро вернусь.

По знакам на деревьях, помеченных цветными тряпицами, Куулар определил расположение обо,[51] сложенного из камней и хвороста, нашел его, поклонился жилищу духов, бросил монетку, развернулся лицом на запад и, только прищурившись, разглядел ступеньки, вырубленные в ближайшей скале. Он в презрительной усмешке скривил тонкие посеревшие губы:

— Жив ли старый Баир? Если подох, то я прихвачу его дурную башку, чтобы сделать из нее габал![52]

Тропинка, ведущая по каменной осыпи к скале, была завалена булыжниками, обкатанными весенней водой, между которыми уже по щиколотку поднялась молодая трава. Значит, к аскету Баиру никто не приходил с самой зимы? Коротка у людей память!..

Поставив ногу на камень-крыльцо, Куулар дотянулся до веревки, свисающей с вершины скалы, опробовал ее прочность, дернув два раза. Это был условный сигнал для аскета, если тот жив: к концу веревки привязывали корзину с едой, которую Баир поднимал в свою нору. Но на этот раз веревка не шелохнулась. Подождав еще немного, Куулар снова дернул ее два раза. Ответа не последовало.

— Подох, святоша. Обидно!

Держась за веревку и попеременно ставя ноги в ямки-ступеньки, пробитые в скале, черный жрец быстро поднялся наверх, сел у входа в пещеру, перевел дух.

Архат был еще жив: сухие ладошки лежали на впалом животе землистого цвета, широко раскрытые, привыкшие к полумраку глаза переливались стеклянной влагой, на голове алела остроконечная шапка сакьянской секты. Все ясно: старик Баир погружен в нирвану. Сколько он так сидит? Час, сутки, неделю? И сколько еще будет сидеть?

Куулар обвел глазами убогое жилище аскета: лохмотья вместо постели, погасший светильник на крохотном алтаре, пустая миска в ногах, крошки давным-давно съеденной лепешки… Похоже, что Баир оцепенел, как лягушка или ящерица, пережидая неблагополучное для него время… А когда-то слава архата Баира Даржаа гремела не только по Туве, но и по Тибету. Почему же его поклонники теперь забыли о нем? Может, потому только, что святой мудрец перестал спускаться вниз, к людям, выполняя их многочисленные просьбы, и навсегда утратил божественную прозорливость и вдохновенье настоящих держателей истины?

Ушедшие в хинаяну,[53] по малому пути спасения, всегда одиноки, хотя их и чтят и в честь их есть даже специальный праздник — найдани-хурал, но как они слабы и ничтожны, когда им не приходят на помощь те, кого они покинули добровольно!

Куулар разъединил окоченевшие руки старика, выпрямил сухие одеревеневшие ноги, а глаза на испитом лице ожили сами, и в них появилось что-то похожее на осмысленность…

Долго оттаивал аскет, пока его губы не разлепились и не прошелестело оскорбительное для жреца Бонпо слово:

— Дами…

Куулар не любил, когда его называли колдуном найдани-отшельники, сами охотно промышлявшие этим ремеслом. Он поджал губы, сказал сухо и холодно:

— Я пришел за твоей головой, Баир. Я иду в свой монастырь и хотел бы возложить на алтарь Шаругене новый габал.

Старик покорно вздохнул:

— Моя голова давно принадлежит тебе, дами. Но ты пришел рано, я еще жив. Вот когда я стану прахом… Куулар равнодушно кивнул:

— Хорошо, Баир. Я подожду. Начинай свою последнюю мани… Ты даже не заметил, что подох в тот момент, когда погас светильник на твоем алтаре!

Аскет вздрогнул, с трудом повернул голову к погасшей лампаде. По его лицу прошла судорога. Он почернел, захрипел и упал лицом вниз, переломившись пополам. Не дожидаясь, когда остынет тело, Куулар отрезал ему голову своим кривым ножом, завернул ее в тряпье и поспешно соскользнул по веревке вниз…

Чочуш встревоженно метался между кустами, задрав голову вверх. Над ним опять с громким криком носились сороки.

— Кыш! Кыш! — кричал он срывающимся от страха голосом.

Молодой теленгит не узнавал дугпу Мунхийна: до самого заката солнца они шли, ведя коня в поводу, не останавливаясь даже на короткий отдых, и весь этот длинный путь с сухощавого загорелого лица тувинца не сходила какая-то искусственная улыбка. Но Чочуш плохо знал людей и совсем не знал высоких жрецов Бонпо: если им весело — они сердятся, если им грустно — улыбаются…

Куулару Сарыг-оолу было грустно: он покидал родину и был уверен, что навсегда. Его знают как охотника за черепами именно здесь, в этом уголке, облюбованном отшельниками, и они, полуживые и полумертвые, никогда не простят ему невольной вины за смерть архата Баира Даржаа, если даже забудут и все свои прежние обиды. Впрочем, обид тоже не забудут — у бездельников и лгунов всегда хорошая память!

Клином уходила вправо Бай-Тайга, где каждое дерево и каждый камень были ему родным домом. Славился этот уголок не только стадами овец и яков, бирюзовыми озерами, но и мягким цветным камнем, прозванным в народе «чонаш-даш». Его можно резать простым ножом и делать из него различные фигурки. Славился этот край еще и хомусистами, мастерами горлового пения, как двухголосого — хоомей, так и в стиле сыгыт…

Завтра все это будет позади. А что — впереди? Озеро Урэг-Нур, за которым страна монголов, где он снова — чужой среди чужих?

Потому и сияла улыбка на лице Куулара, что сердце его обливалось слезами! А глупый парень радовался, что у дугпы Мунхийна хорошее настроение… Хорошее настроение у него было позавчера, когда он говорил с Агни Йогой, решая свою судьбу и судьбу своего спутника.

Странствия не дали ничего, если не считать габала, который Куулар Сарыг-оол обязательно сделает из черепа своего старого врага! А он мечтал создать новую секту Бонпо, заложить монастырь и возжечь на алтаре Агни Йоги свой огонь вечной истины, стать его хранителем. Желтая шапка устояла перед черной шапкой, чтобы Куулар ни делал, к каким бы высотам своего мастерства ни взлетал, поражая воображение не только глупых мирян, но и знающих многие из его секретов обычных и тантрических лам.

Вот и получилось, что возвращаться в Ладак, а потом и в Лхасу ему придется побежденным: и поручение своего монастыря он не сумел выполнить, и задание таши-ламы не довел до конца…

А ему была нужна только победа! Темный Владыка Ламаюры уже слишком стар, а ширетуй Шаругене не так тверд в вере, как сейчас требуется, все более и более подгибает колени перед таши-ламой. Кого-то из них жрецам придется заменить им, Кууларом! Именно ему, а не кому-то другому должны вручить дамару, бубен и пучок золотистой травы — символы власти и мудрости…

Упало солнце, озарив небо золотым огнем, обещая и на завтра отличную погоду. Теперь Куулару все равно — солнце у него над головой или грозовые тучи. И чем окажется длиннее и труднее путь в Ладак, тем лучше для него… А может, через страну Шамо уйти на Цайдам и в Лхасу? Там у него много друзей и еще больше врагов. Впрочем, враги для жрецов Бонпо всегда желанны, как бы те ни были сильны и могущественны: на ком еще и оттачивать свою волю, как не на сильных и могущественных, роняя их в пыль?

Последнюю свою ночь Куулар Сарыг-оол проведет все-таки на родине, до южных и восточных границ которой уже рукой подать. Надо только спуститься немного вниз, к Нарыну, перебраться на его левый берег и там поставить шалаш для ночлега. Выспаться надо непременно хорошо и утром поесть сытно завтрашний переход не только долог, но и опасен!

Куулар резко дернул коня за повод и замер: его зоркие глаза разглядели на стремительно синеющем небе узенький серпик молодой Мас, обещающий удачу и счастливую судьбу каждому путнику в степи, горах и на море. И сразу же с лица колдуна исчезла улыбка, потому что в сердце ударила небесная стрела огня, опалив с головы до ног несказанной радостью…

Глава пятая ПЕРВАЯ СТЕПЕНЬ СВЯТОСТИ

Пунцаг проснулся от толчка в плечо. В колеблющемся свете лампад разглядел лицо Чойсурена, и оно ему показалось мрачным, как грозный лик Очирвани.[54] Ховрак вскочил, спросил испуганно:

— Что? Кто?

— Гэлун тебя призывает к себе.

— Сейчас? — удивился Пунцаг. — Ночью?

Чойсурен осклабился:

— Молодых и красивых ховраков, вроде тебя, он только ночью и вызывает, когда у него бессонница… Хе-х!

Пунцаг пропустил насмешку мимо ушей: самое страшное было позади — Жамц не выгнал его из дацана, не отдал на расправу стражникам, не послал чистить отхожие места и разгребать свалки нечистот, а оставил при себе. Даже оставшуюся работу передал другим ховракам, отправив его отдыхать. Почему же ему ждать худшего, если все пока складывается хорошо?

Глаза слипались, будто кто их промазал клеем для дерева. Если не умыться холодной водой, можно заснуть на ходу.

Пунцаг взболтнул медный кувшин для омовений, попросил:

— Полей, Чойса!

— Полить? Зачем? — пожал тот плечами. — Тебя ждет зеленая целебная ванна у гэлуна. Он приказал не выливать воду, а оставить ее для тебя… Хе-х!

Но кувшин взял, полил на спину, шею, руки. Завистливо вздохнул совсем по-стариковски:

— Красивое и тугое тело у тебя. Бурхана лепить можно.

— А ты что, и бурханов лепил? Сам?

— Приходилось, Пунц… Здесь всему научат!

Своего обычного «хе-х!» Чойсурен на этот раз почему-то не прибавил — отвернулся, сокрушенно махнув рукой.

Темно, пусто и холодно в коридоре, но дверь в покои ширетуя была открыта, и желтый квадрат света лежал на чисто выметенных серых плитах. Пунцаг нерешительно остановился: может, не ждет его ширетуй, а просто ему душно?

Как ни тихо шел Пунцаг к двери, но Жамц услышал:

— Входи и закрой дверь. Дует.

Гэлун полулежал, подложив под голову и спину алые сафьяновые подушки. Пунцаг хотел сесть перед ложем ширетуя в позе сухрэх, но Жамц поморщился:

— Теперь мы равны перед небом, как ламы! Ты отныне баньди. И хоть это решил не я, но… — Он заворочался, поправляя сползающее покрывало. — Можешь сесть на край моего ложа.

Пунцаг смутился и остался стоять на пороге.

Жамц понимающе усмехнулся:

— Длинные языки дацана уже наговорили мерзости про меня? Хотел бы я знать, кто это делает!

Пунцаг не ответил, только еще ниже опустил голову.

— Это хорошо, что ты не выдаешь своих друзей! — рассмеялся гэлун. Значит, тебе можно доверять в более серьезных делах!

Он выпростал руку из-под покрывала и указал ею на табурет, где горкой лежали аккуратно сложенные одежды ламы, придавленные бронзовыми атрибутами святости — дрилгой и ваджрой,[55] знаменующих мужское и женское начала жизни.

— Прими ванну и переоденься.

У Пунцага сами по себе подогнулись колени:

— Я не достоин, гэлун! Я — пыль у ваших ног!

— Встань, баньди, — рассмеялся Жамц. — В ламы без сорока вопросов и клятвы[56] перевел тебя не я… Завтра мы с тобой уезжаем в Тибет. Меня призвал под свою руку сам таши-лама. Ты едешь со мной, и потому тебе необходимо быть ламой, а не ховраком…

— Я не могу выполнить ваш приказ, ширетуй. Отдайте лучше меня Тундупу, если я в чем-то виноват…

Жамц сделал вид, что не расслышал его лепета, тем более, что у Пунцага перехватило горло и он скорее шипел, чем шептал.

— Ты еще здесь? — удивился он.

— Я жду другого приказа…

По лицу гэлуна прошла легкая тень досады, сменившись спокойной и ровной улыбкой, затеплившейся на губах:

— Ты будешь посвящен в тайну, но об этом пока не следует болтать на радостях. Ты нужен Тибету и именно поэтому ты — лама.

— Я вас понял, гэлун.

— Иди и делай, что я тебе приказал!

Пунцаг дрожащими руками взял приготовленные для него одежды и снова вопросительно уставился на гэлуна: а вдруг тот пошутил от скуки и сейчас последует его хохот, а потом и все остальное, на что так упорно и старательно намекали ему ховраки.

— Иди же!

Пунцаг на цыпочках прошел к указанной гэлуном двери, осторожно прикоснулся к ней рукой. Она беззвучно распахнулась, и новоиспеченный лама увидел большой дубовый чан с серебряными обручами и подобострастно склоненную фигурку Бадарча.

Плотно прикрыв дверь, Пунцаг подошел к чану с чуть мутноватой водой, благоухающей травами, опустил руку. Вода была еще теплой. Потоптавшись, он начал раздеваться, не обращая внимания на Бадарча, глядевшего на него теперь с изумлением и плохо скрываемой завистью.

— Вам помочь… э-э… баньди?

— Возьми эти одежды, повесь их на крюк и можешь идти. Я помою себя сам.

— Слушаюсь… э-э… баньди!

Но не ушел. Он хотел собственными глазами увидеть, как вчерашний ховрак, над которым они с Чойсуреном беззлобно посмеивались, вдруг и сразу стал ламой, святым, теперь для них недосягаемым… За что ему такая честь? За какие заслуги? Разве у них с Чойсуреном меньше заслуг перед ширетуем и дацаном?

Пунцаг вздрогнул, когда Бадарч прикоснулся к нему:

— Не надо. Я сам!

— Вы не сможете, баньди, вымыть себе спину! Ловкие руки у Бадарча! И совсем не похожи на грубые мозолистые руки других ховраков. Может, он женщина не только для гэлуна, а вообще — женщина?

И тотчас Пунцаг услышал шелестящий шепот Бадарча:

— Как это тебе удалось, Пунц? Я-то для него все делал, а одежд ламы так и не получил! За особые услуги он мне платил только деньги… Замолви за меня слово гэлуну!

— Об этом рано говорить, — пробормотал Пунцаг смущенно. — Вот, когда мы с гэлуном вернемся из Тибета…

Он вспомнил предупреждение Жамца и тотчас прикусил язык. Но было поздно — Бадарч уже услышал. Побледнел, отшатнулся, выронил мочалку:

— Ты едешь в Тибет?! Ты увидишь Лхасу и Поталу?![57] Может, ты увидишь и самого далай-ламу?..[58] О-о-о…

Бадарч застонал, как от боли.

Потом, когда Пунцаг вышел из чана и стал облачаться в свои священные одежды, Бадарч поспешно сгреб лохмотья вчерашнего ховрака, прижал их к груди:

— Оставь их мне, баньди! Может, и мне они принесут счастье!

Пунцаг растерянно кивнул и осторожно открыл двери в покои ширетуя. Тот равнодушно осмотрел его, проворчал недовольно:

— Ты долго мыл свое тело, баньди. А ведь твои предки не любят и боятся воды!

— Вода уносит счастье, — вспомнил Пунцаг слова матери и невольно произнес их вслух. — Вода смывает красоту с лица и тела.

— Вот-вот! — рассмеялся ширетуй. — А тебе вода принесла счастье и не убавила, а прибавила красоты!

— Я всю свою жизнь буду помнить то, что вы для меня сделали… Я буду вам верен, как собака… Я…

Слова нового ламы были искренними, и Жамц слегка смутился, что совсем не было похоже на него:

— Остановись!.. Я тебе верю и надеюсь, что скоро тебе представится случай выполнить свои обещания… А теперь садись, где хочешь, и поговорим о деле…

— Я — весь внимание, ширетуй!

— Мы едем к таши-ламе совсем не для того, чтобы облобызать его священные одежды! — заговорил Жамц сурово и торжественно. — Мы нужны таши-ламе как исполнители его воли, и, если мы сделаем что-либо не так, нас ждет суровое наказание… Ты что-нибудь слышал о великой стране Шамбале?

Пунцаг сжался на своем табурете в комок: то, о чем сейчас спрашивал гэлун, только думалось, но не произносилось! Даже лама Сандан, который знал о Шамбале все, что только может знать смертный о воле богов, предпочитал говорить о ней со своими помощниками-ламами и ховраками косвенно, как о величии Майтрейи, называя нового Будду на бурятский манер Майдари… Может, за то и был наказан колесницей своего кумира, что где-то и как-то произнес вслух священное имя страны грядущего?

— Ты чем-то напуган, баньди? — поинтересовался гэлун со снисходительной усмешкой. — Я не сделал ошибки, теперь имя этой великой страны произносят. Так решил таши-лама, который имеет право давать разрешение на въезд в эту страну! И, похоже, что мы с тобой одними из первых получим такие разрешения… — Жамц откинулся на подушки и закрыл глаза. — Не бойся повредить карму, баньди. Сансара каждого человека сделана из прочного материала, напоминающего хрусталь. Не всякий дурной поступок оставляет на ней даже царапину… Все мы смертны в одной жизни, но бессмертны в будущих перерождениях! И, если нам с тобой доверяются ключи от страны будущего, то наша карма безупречна, а на сансаре нет и пятнышка! Таши-лама — бодисатва бога Амитабы, владыки земли Сукавати, ему виднее, кто и чего достоин… Мы Шамбалы, а другие — ада!

— Шамбала… — Пунцаг впервые вслушался в это непривычное для уха сочетание звуков, зарделся от смущенья, спросил хрипло: — Где она, эта страна, ширетуй?

— Таши-лама говорит, что она там, где твоя забытая родина.

«Наивный мальчишка! — думал Жамц о Пунцаге почти с нежностью. — Он в слепоте своей убежден, что я одарил его святостью ламы только за то, что он хорошо наливал кумыс в мою пиалу… А ему выпал этот шанс потому, что он рожден в Алтайских горах, которые сейчас нужны Лхасе. Там решено поставить монастыри новой веры, чтобы начать поход к Уралу и Волге, где слиться с ламаизмом калмыков и, если удастся, то образовать новый центр веры, границы которого могут быть много шире существующих на востоке России… Ну, а если не получится, то можно будет довольствоваться и одним Алтаем!»

Да, Лхасе всегда было что-то нужно от ближних и дальних соседей, ей всегда было тесно в собственных горах, долинах и пустынях! Хотя и ее земли не скупы, и в них есть все, чтобы жить безбедно… Но кто из лам, которых только в одной Лхасе десятки тысяч, возьмет в руки орудия труда, если они привыкли держать лишь чашу для подаяний и четки в 108 камней для молитвы! Нет, Лхасе нужны люди, которые безропотно кормили бы ее и создавали все ее богатства, получая за свой труд только обещания хороших перерождений и райского блаженства…

В тайных мечтах своих каждый из пяти высоких лам Тибета видит свою страну могучей, границы ее отодвинуты во все стороны света на тысячи уртонов. Они искренне верят в чудо! Ведь удалось же в свое время монголам, организованным сплоченностью хошунов и укрепленным силой оружия, покорить мир от восхода до заката солнца! Почему же это чудо нельзя повторить другим способом, не проливая крови?

Таши-лама об этом прямо не скажет, не сможет. Но везде и всюду он говорит о воинстве Ригдена-Джапо, о Шамбале, которая должна быть завоевана! И хотя в состав воинства он включает мудрецов-книжников, пророков и лам, обладающих мощной нервной энергией, без тех, кто может и должен держать настоящее, а не символическое оружие, его полководцу тоже, надо думать, не обойтись? Мысль, конечно, может завоевать мир… Но где она? Одной легенды о Шамбале мало!

Слов нет, таши-лама умен и красноречив, он много пишет и много печатает книг, воспевающих Шамбалу, обновляет старые символы веры, поднимает из руин могучие прежде монастыри, ищет и находит ярых приверженцев своей идеи, заставляя их на новый лад перекраивать старые легенды, уходящие своими корнями в Веды и Пураны. Он поднимает новую волну ламаизма под знаменами и призывами легендарных героев, не очень считаясь с канонами буддизма, которые ему не подходят, а порой и бесцеремонно попирая их, повторяя главный подвиг Цзонхавы. Но у кого в ламаистском мире повернется язык обвинить его в кощунстве?

И богам Тибета теперь нельзя отступать! Новое учение таши-ламы, которое еще не имеет своего названия, пойдет по миру не в старых одеждах цветов гелукпы и, значит, понесет не старые догмы… Первым на старые догмы наступил сам далай-лама, сокрушив регентуру хутухт и отменив смертную казнь за прегрешения своих лам… Таши-лама, поощряемый далай-ламой, двинулся дальше, вызывая из небытия нужных ему поводырей. Их имена известны: полководец Шамбалы Ригден-Джапо, Гэесэр-хан для монголов и бурят, хан Ойрот[59] для народов, живущих на северо-западе… Пока же он обобщен в понятии Некто Очень Большой!

Ему, этому безымянному поводырю, совсем не обязательно брать в руки настоящее оружие. Тем более, что у миличасов оно лучше, чем у стражников Тибета… Таши-ламе надо владеть умами и душами людей, а земля, на которой они живут, сама упадет к ногам Тибета, не нарушив никаких официальных границ!.. Немного высоких лам, что знают эту тайну. Мало тех, кто приблизился к ее пониманию. Но много тех, кто на нее работает…

Жамц и сам не заметил, как заснул под шелковые волны своих мыслей. Нет, он лично не понесет знамена новой веры на запад и север, но он приведет к таши-ламе человека, который сможет помочь ему проложить первую тропу в неведомое. А такая услуга, если она правильно понята и оценена, оплачивается очень и очень щедро!

Утро ширетуй начал с хозяйственных распоряжений. Одним из первых был вызван Гомбожаб, который пришел со своим ховраком Рахо, зная по опыту, что у Жамца всегда много поручений и мальчик для побегушек просто необходим.

Гэцул Гомбожаб был рослый, крепко сложенный человек, с огромной бритой головой и оттопыренными ушами, умеющий постоять за себя не только на словах, но и на кулаках. К тому же, Гомбожаб обладал большой силой воздействия на окружающих и мог заставить повиноваться силе своего взгляда даже дикого разъяренного зверя. Он был единственным ламой дацана, которому официально было разрешено заниматься тантрическими обрядами[60] и подбирать себе помощников для колдовства и гаданий среди ученых лам, в каком бы ранге святости те не состояли. Учитывая все это, Жамц всегда назначал Гомбожаба караван-бажи, когда была необходимость доставить в Лхасу ценный груз в целости, быстро и без помех.

— Наш караван готов? — спросил Жамц сухо. — Кто его поведет на этот раз?

— Мог бы повести я, ширетуй, но у меня нет дел в Лхасе. Да и после гибели Баянбэлэга это для меня небезопасно.

— Да, Гомбожаб, вы были неосторожны… Впрочем, вы нужны в дацане меня призывает таши-лама. Если вы согласитесь остаться ширетуем, то…

— Я согласен остаться ширетуем дацана. Он не скрывал, что доволен! Ему очень хотелось похозяйничать среди лам и свести кое с кем личные счеты. И хотя Жамц хорошо знал об этом, не противился Гомбожабу: дисциплина нужна для порядка, а порядок должен соблюдаться неукоснительно. Хотя безгрешность лам и узаконена Цзонхавой, одного только страха за свою карму им мало, необходим еще страх и за эту жизнь!

— Меня не будет долго. Возможно, что таши-лама оставит меня при себе. Поэтому берите вожжи управления нашей колесницей в свои руки твердо и решительно, Гомбожаб! Это особенно важно сейчас, когда в дацане начались всякие шатания, сплетни и шепотки, когда святая молитва становится обузой…

— Я наведу порядок, ширетуй! Вы ничего не хотите поручить или сказать Тундупу? Он ждет.

— Можете позвать его, Гомбожаб.

Тот резко повернулся к своему ховраку Рахо, и парень исчез.

Жамц прокрался к входной двери, стремительно распахнул ее, но коридор был пуст и подслушивать их доверительный разговор было некому, если не считать Пунцага, который спал в соседней комнате. Но он уезжал вместе с ним, и Жамц его не боялся.

— У меня остались бумаги покойного Баянбэлэга. По ним надо получить в банках Урги и Иркутска довольно крупную сумму в линах и рублях. Найдите человека, который это сделает аккуратно.

— Я хотел бы посмотреть на эти бумаги, ширетуй.

— Вот они. — Жамц открыл шкатулку, стоящую в изголовье ложа, достал сверток, перевязанный голубой лентой. — Сколько вы, Гомбожаб, можете дать мне за них наличными или золотом сейчас?

Гэцул бегло просмотрел бумаги, усмехнулся:

— Половину их стоимости. Риск слишком велик, ширетуй… К тому же, у меня нет столько золота… Да оно вам и не потребуется в Тибете, придется только заплатить стражникам. А у них в цене китайские императорские монеты и английские фунты. Шо — тоже, хотя цена их невелика вообще… Серебра дам, камней…

В дверь осторожно постучали. Гомбожаб поспешно сунул бумаги за пазуху, шепнул: «Я пришлю Рахо!» Кивнув, Жамц шагнул к двери, широко распахнул ее:

— Входите, Тундуп. Мы вас ждем слишком долго, дарга!

— Я был занят неотложными делами, — отвел глаза тот. — Караван требует забот, ширетуй…

— О караване вы знали давно, Тундуп!

Дарга стражников беспомощно развел руками, взглянул, ища поддержки, на Гомбожаба, но тот сделал вид, что занят узорами оконной решетки.

— Мне нужно для охраны и услуг пятьдесят ховраков, что поисполнительнее и поглупее. Вроде моих. Тундуп кивнул.

— Все они должны быть вооружены винтовками и ножами.

Тундуп снова кивнул.

— Одеты в рваные шубы и облезлые малахаи тибетских стражников. И такие же грязные и злые.

Тундуп удивился, но все равно кивнул.

В первый момент Пунцаг не узнал ширетуя: крепкие сапоги с шипами, толстые темные брюки, широкий кожаный пояс с бесчисленными карманами, стеганая китайская меховая куртка, тяжелая кобура нагана. Рядом, на табурете, лежали наготове полосатый халат грубой работы и черный малахай с зеленым сатиновым верхом.

Сделав вид, что не заметил изумления молодого ламы, Жамц озабоченно спросил:

— Ты умеешь стрелять?

Пунцаг отрицательно мотнул головой, не зная, как теперь обращаться к грозному ширетую, снявшего с себя одежды высокого ламы и превратившегося не то в цирика, не то в арата.

— Плохо, баньди! Придется поучиться. Нам идти через Тибет, а там умение владеть оружием ценится больше, чем святая молитва!

Подумав, Жамц взял четки и протянул их Пунцагу:

— Возьми, хороший лана должен иметь дорогие четки!

Но это же ваши четки! — изумился Пунцаг, сразу вспомнив, что именно они послужили причиной для первого его наказания.

— Теперь они твои. Я прошу тебя забыть, что я — лама, гэлун и ширетуй! Я — купец! Во всем нашем караване ты будешь единственным ламой. Так надо.

Пунцаг кивнул. Жамц попросил подать халат, накинул его на плечи, прошелся:

— Наган не торчит?

— Я не заметил.

Широко и торопливо распахнул двери дарга Тундуп. Увидев известного ему ховрака в одеянии ламы, поморщился, как от зубной боли: глава стражников не любил, когда в дацане что-то менялось без его ведома.

— Все готово, ширетуй! — сказал он мрачно. — Я удалил всех, кто мог бы вас увидеть в этой одежде. Остался только он! — Тундуп кивнул в сторону Пунцага. — Прикажете убрать и его?

— Ради этого баньди, Тундуп, караван и идет в Тибет!

Дарга смутился: он так не любил попадать впросак. И, пожалуй, это случилось с ним впервые за много-много лет службы.

— Проклятый ховрак! — прошипел он, открывая дверь. — Ты еще у меня запрыгаешь, когда вернешься!

Тундуп закрыл дверь и ушел так быстро, что Пунцаг не успел смутиться или испугаться.

— Он пригрозил тебе, баньди? — нахмурился Жамц — Может, его вернуть и заставить извиниться?

— Дарга пожелал мне счастливого пути, ширетуй. Жамц усмехнулся: он достаточно оценил мужество парня — хороший лама должен быть сдержанным и не обращать внимания на пустяки и житейские неурядицы. А Тундупом надо бы заняться! Скоро его власть в дацане станет неограниченной… Впрочем, это уже забота Гомбожаба!

— Завяжи мне лицо платком, — сказал Жамц сухо. — Я не хочу, чтобы меня узнали даже случайно. Ты — лама и имеешь право проводить до ворот дацана случайно забредшего на огонек гостя.

Они быстро прошли коридор, проскользнули по каменному двору, где руками Пунцага был выметен каждый камень в бытность его ховраком, остановились у резных ворот, которые тотчас распахнулись и закрылись вновь, как только путники перешагнули через чугунную цепь, натянутую от одного столба до другого.

Караван стоял за глухой стеной дацана. Суетились люди, лениво перебирали челюстями верблюды, прикрыв глаза и пережевывая жвачку, изредка погромыхивая железными колоколами. Деловитые и угрюмые люди в грязных шубах, среди которых Пунцаг узнал нескольких ховраков, проверяли тюки и упряжь. Жамц подошел к головному верблюду, дюжие руки подхватили его и усадили в седло. Тотчас, повинуясь знаку караван-бажи, все всколыхнулось и, взметая желтую пыль, медленно сдвинулось с места.

Пунцагу не нашлось верблюжьего седла, и ему пришлось сесть на осла, пристроившись в самом хвосте каравана. Уплывали стены дацана, шла к концу сто девятая луна его жизни за ними, а впереди был длинный путь и полнейшая неизвестность.

Глава шестая ТЕРНИСТЫЙ ПУТЬ

Бабый страдал уже больше недели. И конца его страданиям пока не предвиделось. Впрочем, страдания — тоже дар судьбы и воля неба! А главные заслуги человека, живущего на земле, просты и доступны: чтение молитв, соблюдение постов, постройка религиозных сооружений, щедрые подношения монахам и ламам, которые не в состоянии обеспечить себя даже пищей.

Буряты — народ добрый и никогда не бросят путника в беде. Но сейчас начало лета, и скотоводы со своими стадами ушли в горы, где иссушающее солнце еще не выжгло травы и набегающий с горных вершин холодок отгоняет слепней и они меньше беспокоят скот. Но идти по горам — удлинять путь, Бабыю же нужна самая короткая дорога. А самая короткая дорога — на Хилок. Там отдых и второй отрезок пути на Ургу. От Урги до монастыря «Эрдэнэ-дзу» рукой подать. Но кто его ждет в знаменитом дацане? Сричжанге Мунко не успел сказать главного…

Тропа исчезла на каменной осыпи. Как идти? Через осыпь или в обход ее? В обход — легче, но кто скажет Бабыю, на сколько верст тянется эта осыпь, где ее конец и начало? Махнув рукой, он обреченно полез вверх… Сыпались камни из-под ног, каждый шаг давался с трудом, да и дыхание перехватывало все чаще. Бабый — книжный человек и привык путешествовать от шкафа с книгами к столу и от стола к шкафу с книгами! Ну, вот и вершина… Бабый перевел дух, прислонился спиной к чахлой сосенке, растущей на вершине бугра, огляделся.

Осыпь заканчивалась у него под ногами, а дальше шла изгородь из жердей, маячили какие-то постройки, остро пахло кизячным дымом. Значит, он все-таки вышел к человеческому жилью, достиг цели! Это было большой удачей. На той скудной еде, что у него в торбе, до Урги не дойти.

Теперь Бабый осмотрелся более спокойно. Бревенчатый летник, зимник, амбар, постройки для скота. В таком поселении мог жить и русский раскольник с семьей, и оседлый крещеный бурят. С русскими, да еще раскольниками-семейскими, Бабыю общего языка не найти, хотя он и говорит по-русски. Напиться путнику не дадут, собаками потравят! Оглядеться надо, подумать, взвесить все. Но голод путал мысли — желудок всегда о теле беспокоится, а не о душе. Да и что он потеряет, толкнув дверь чужого жилья?

Сдвинув одну из жердей ограды и перешагнув через другую, Бабый двинулся к двери. Но открывать ее не пришлось — у самого порога сидел человек в остроконечной шапке и старой шубе. В медной трубке бурята медленно тлел табак.

— Сайн байну! — поздоровался гость.

Бурят кивнул, не вынимая трубки изо рта. Теперь будет молчать долго, пока весь табак не выкурит. Хоть бы пришел кто-нибудь!

Бабый опустился на корточки перед стариком. Тот вынул погасшую трубку изо рта, поднял выцветшие голубые глаза на гостя.

— Лама?

Теперь кивнул Бабый.

Старик вздохнул и ушел в глубь избы, но скоро вышел, неся за ручки медный пузатый самовар с надетым на трубу русским солдатским сапогом. Раздул, заглянул под крышку, снова ушел.

Разговорились уже за чаем. Жена Намжила (так звали старика) Дулма умерла прошлой осенью. Зашиблась, упав с коня. Двое его сыновей — Галсан и Ногон ушли с отарами в горы. Остался Намжил один и умереть собрался к зиме:

— Домой уйду, к Дулме. Любил я ее… Э-э, да что я тебе говорю такое! — махнул он рукой. — Ты же — лама! Для тебя семья и женщина — дела земные, грязные!

Бабый смутился: дела земные для неба грязные, но ведь и ламы живут на земле!

— Куда идешь, лама?

— В «Эрдэнэ-дзу», на Орхоне.

— Своими ногами? — удивился старик.

— Я — лама. У меня ничего нет. Старик вздохнул и снова начал набивать трубку. Но раскуривать не стал, думал.

— Далеко идешь, лама. Не дойдешь, однако. Бабый промолчал говорить о незавершенном — грех, а поддакнуть старику — попросить коня. Лама же никогда ничего не просит. Он берет только то, что дают ему люди сами.

— Я тебе дам коня, лама. И седло дам. А ты за это помяни мою Дулму в своей молитве. И меня помяни Потом, зимой.

Странно подействовал Намжил на Бабыя — он как бы залил своим спокойствием тот костер в груди ламы, который все время чадил, не в силах вспыхнуть убежденностью умершего на его руках сричжанге Мунко, переложившего на его плечи свой незримый, но страшно тяжелый груз. Намжил же разом ответил на тысячи вопросов, что терзали Бабыя:

— Человек должен сделать в этой жизни то, что ему предопределено небом, дающим ему жизнь в долг. Я вырастил сыновей, и я знал любовь женщины. Мое дело на земле сделано. И мне пора уходить, чтобы освободить место для других…

Выходит, каждый живущий должен сделать свое главное дело и только тогда уходить? Потому тяжело и умирал сада Мунко, что не довел до конца своего главного дела? Значит, жизнь — это дело, которое надо довести до конца?

Бабый прочел много книг. Прочел бы и «Ганджур», если бы ему не помешала смерть старика. Все книги говорили о главном по-своему: поддерживай тот огонь, который хранит чистоту разума. Он — свят. Огонь, который поддерживает жизнь, — не святой огонь, потому, что жизнь — мучение, а от мучений надо избавляться решительно! Одно с другим не вязалось: чтобы мыслить, надо жить, а жить нельзя, поскольку все земное мешает разуму… И если все время топтать жизнь, то она погаснет, а вместе с ней погаснет и разум! Чего же хочет небо? Какой чистоты оно ищет в земной грязи?

Жизнь — это огонь. Разум — тоже огонь. Сложенные вместе они дают узор креста. Знак Идама[61] — тоже крест, изломанные концы которого символизируют молнии земли и неба. Значит, жизнь — земной огонь, а разум — огонь небесный?

Знаки этих молний заключены в круг. А круг — это знак нирваны, обод которого — сансара. Разрушая сансару — уничтожаешь нирвану, хранящую в себе земные и небесные огни… И, значит, нет противоречия в книгах?

Бабый придержал коня, заметив, как сверкнула на горизонте серая лента реки. Неужели — Орхон?! Через Селенгу он перебрался два дня назад… Да, на коне и земля становится маленькой!

Он спешился, провел ладонью по упругой шее коня. Интересно, кем он был в человеческой жизни? Ламой, купцом, пастухом? Своих перерождений никто не помнит и не знает. Их помнил и знал только один Будда!

Бабый повел коня в поводу. Там, на берегу Орхона, можно будет додумать остальное…

Название секты «Белик-сайсана», в которую вступил Бабый сорок лун назад, переводилось как «Мудрость прекрасна». Народ в секте был пестрый, и скоро она распалась: ее члены не разделяли многих положений ортодоксальной философии, выискивали контраргументы в старых книгах, пытались спорить со столпами буддизма и ламаизма И хотя их удары нередко были очень сильны, они не сумели понять друг друга: каждый считал себя мудрее других, у каждого были свои ссылки на авторитеты Но Бабый научился в секте главному, искать и находить истину, как бы далеко и глубоко она ни была запрятана!

Вот и Орхон. Самая большая и прекрасная река Монголии Ее берега заставлены дацанами и дуганами, дворцами и лачугами, в ее воды опускают ладони самые высокие ламы и разбойники, ею питаются леса и травы, растущие по берегам, ее воспевают поэты… Но она не знает об этом! Значит, и жить надо, как река: делать добро всему живому, но не знать и не помнить об этом! Мудрый пастух понял это раньше, чем многие мудрецы, чем он сам — лама и доромба… Разве не обидно?

Старики говорили Бабыю, что Урга стоит на том месте, где когда-то пас свои стада пастух Номхон и где коптила небо его дырявая юрта. Очень может быть! На монгольской земле, как и на всякой другой, нет такого места, где когда-то не стояла чья-то юрта, где когда-то не горел чей-то костер, не кричала женщина, создавая живой огонь человеческой жизни… И, если собрать воедино огни, которые когда-либо горели на земле, они давным-давно бы сожгли небо!

Завтра Бабый должен постучать в ворота знаменитого монастыря «Эрдэнэ-дзу». А пока надо подумать о ночлеге и о чашке горячего, зеленого, соленого, с бараньим жиром или коровьим маслом чая, снимающего усталость и возвращающего ясный ум.

Но Урга — большой город А город любит деньги. Денег же у Бабыя давно нет; похороны Мунко и расходы на тризну очистили кошельки у всех — у Бабыя, Чампы, Цэрэниша с Должид. Даже их сосед — Цыбен Догдомэ, уходя в очередное странствование погонщиком верблюдов, выложил все, что накопил за провод двух караванов на Кукунор… Продать бусы дзи, что ему подарил Чампа? А может, продать коня — подарок старика Намжила?

Урга — это палка с ременной петлей, которой ловят лошадей. Издевательское название столичному городу большой страны придумал кто-то неспроста, с намеком![62] Без денег в Урге даже лама высшей степени святости не проживет, не о карме думают горожане, а о собственной мошне! Хотя и оберегают их карму мировые святыни, а мошной трясет только торговая пристройка к скопищу дацанов и храмов — Маймачен… Самый знаменитый базар на всю страну!

У крайнего глинобитного домика Бабый спешился, постучал в щелястую дощатую дверь. Не дождавшись ответа, вошел. В дальнем углу в куче тряпья кто-то застонал, закашлялся, попросил пить. Бабый нащупал фляжку у пояса и шагнул в полумрак.

Это была девушка лет пятнадцати. Волосы у нее скатались в кошму, синее с блеклой вышивкой дэли, с единственной пуговицей-застежкой на правом плече, разорвано, испачкано кровью и рвотой, сбито к самому пупку, оголены низ живота и тонкие беспомощные колени. Судя по всему, девушку не только многократно насиловали, но и пытали — все тело в порезах, укусах, ссадинах…

Бабый вынул пробку из фляжки, взболтнул ее содержимое, осторожно раздвинул горлышком зубы девушки, влил несколько капель чудодейственного настоя из трав. Та жадно сглотнула, открыла глаза, в которых все еще стыл ужас:

— О, бурхан!..

И вновь потеряла сознание…

Бабыя учили всем тайнам врачевания. Но где взять травы? Только в Маймачене, у торговцев! Но для этого опять же нужны деньги… Выхода не было — с конем или дзи надо было расставаться.

Базар он нашел быстрее, чем думал. Да и сам город был не так велик, как о нем говорили те, кто побывал в Урге.

Шумная, пестрая, говорливая толпа водила бесконечные хороводы возле торговцев, имеющих свои постоянные места; толклась у прорицателей и толкователей снов; крутилась возле гирлянд поясов, дэли, тэрлэгов, рядком выстроенных сапог и гутулов; возилась возле горок с седлами и сбруей. Тут же варилось и жарилось мясо, стучали молотки кузнецов-дарханов, чеканщики и ювелиры принимали заказы и предлагали готовые изделия. Между ними сновали торговцы водой, аракой, кумысом и айраном…

Лавчонку торговца травами Бабый нашел в самом пустынном и грязном углу базарной площади, где продавали лошадей, верблюдов, ослов и яков. Это был седой, полуслепой и почти совсем глухой старик с сухими жилистыми руками и белым тюрбаном на голове. Шапка ученого ламы лучше всяких слов убедила Бабыя, что он нашел то, что ему надо. Подошел к лотку, перебрал пучки трав и корешков, запустил пальцы в горки сухих ягод, лишайников и грибов, но того, что ему было необходимо для приготовления лекарства для девушки, на лотке у старика не оказалось У него был в основном ходовой товар для смягчения дряблой кожи лица, для заживления язв и ссадин, от кашля и головной боли, сердечные и желудочные препараты.

Старик уже понял, что к нему подошел не простой покупатель, которому корешок простой травы можно выдать за женьшень, а сухие листья вяза — за бадан.

— Что вы ищете, доромба?

— Ирный корень, маун, оман, истод, калган. Но у тебя их нет, достопочтимый лхрамба!

— Я — доромба, как и ты. Одним травам быть еще рано, другим — поздно. Но дома у меня есть кое-что и для тебя!

— Мне надо срочно Умирает человек, которого я могу спасти!

— В Урге каждый день кто-нибудь умирает, доромба — Старик убрал ладонь от уха, начал завязывать концы у тряпки, на которой были разложены травы Если ты пойдешь со мной, то тебе придется уплатить и за убыток, который я понесу на торговле.

Бабый кивнул и вынул дзи Полуслепой старик разом прозрел и жадно схватил драгоценные бусы. Сначала он попробовал один из камней на зуб, потом поставил его против света, повернул так, чтобы серебряными искорками засверкали таинственные знаки.

— Двести серебряных рупий! — вскрикнул старик придавленно. — Триста рупий и всю лавку с травами впридачу!

— Твои травы ничего не стоят, — покачал Бабый головой — Можешь взять за них моего коня, а дзи я тебе могу отдать даром, если ты согласишься приютить и вылечить одну девушку.

Старик с явным сожалением вернул бусы. Лицо его сразу стало замкнутым и строгим.

— У меня два сына и, принимая в дом чужую девушку, я принимаю вместе с ней тяжкий грех на душу. А мне нельзя рушить мою карму… Травы могу тебе дать и так: твой конь мне тоже не нужен, а доброе дело зачтется небом! Может, все-таки, уступишь бусы дзи за деньги? Но больше триста рупий я дать за них не могу — это весь мой капитал, собранный за много-много лун на этом базаре.

Бабый задумался: триста рупий ему не помешают — девушку не только надо будет лечить, но и кормить.

— Хорошо, доромба. Я продам тебе дзи за триста рупий. Но сейчас мне нужны травы. Тебе есть кого послать за ними?

— Нет, но я обернусь быстро!

— Хорошо, я буду тебя ждать. Назови мне цены товара, и я…

Но старик уже семенил далеко от Бабыя, а скоро и совсем потерялся в базарной толпе.

Старик-торговец ходил очень долго, и Бабый опоздал. У домика девушки он увидел большую толпу, и это вначале его удивило — несколько дней к ее дверям никто не подходил, а стоило только возле них остановиться случайному путнику, как любопытство взяло верх над предрассудками.

— Он! — заверещал какой-то мальчишка, тыкая в Бабыя пальцем. — Он подъезжал, он заходил, он и убил ее!

И тотчас отлетел в сторону от подзатыльника, подвешенного крикуну молодым угрюмым парнем:

— Не видишь, щенок, что он — лама!

И, прижав руку к сердцу, склонился перед Бабыем.

— Что случилось? — спросил тот, уже догадываясь об ответе и проклинав в душе себя и старика, с которым связался.

— Лхагва умерла. Она должна была умереть после того, что с ней сделали эти подлые и грязные цирики!

— Лхагва? — переспросил Бабый. — Но и сегодня — среда! Значит, она умерла в тот день, в который родилась и в честь которого носила свое имя?

— Помолись за нее, лама, — понурил парень голову. — Она была хорошая девушка… А к небесам мы ее проводим сами.

Так вот почему к ней никто не заходил! Ее соседи просто боялись цириков, которые могли вернуться сюда в любое время.

— За что они ее? — спросил Бабый.

— В тот вечер не она одна попала в беду, — вздохнул парень. — Мою сестру тоже нашли мертвой. Они даже отрезали ей голову и груди, распороли живот…

— Как ее звали?

— Олзийбат.

— Может, ты знаешь имена и других пострадавших девушек? Назови мне их всех!

Парень кивнул, но тут же обернулся на шум, прокатившийся по толпе, пробормотал слова извинения и поспешно отошел от ламы, замешавшись среди людей.

— Цирики! Цирики идут! — закричал мальчишка, минуту назад награжденный подзатыльником. — Те же самые, что и три дня назад здесь были и ловили девчонок!

Бабый поднял голову: на дороге серо-зеленой лентой в клубах коричневой пыли колыхалась толпа вооруженных всадников, горланящих непристойную песню.

Толпа, окружившая домик умершей девушки, заметно поредела, теперь у его облупившихся стен и распахнутой настежь двери боязливо жались несколько старух и мальчишек — одни не успели уйти, а другие остались, пригвожденные любопытством. Бабый тронул коня и поехал навстречу солдатам.

Он и сам не осознавал, что делает, и не знал, что будет говорить солдатам, которых не останавливали ни кровь, ни слезы, ни визги страха, ни вопли ужаса. Но он не мог поступить иначе — он обязан был сказать этим вооруженным людям, что их оружие получило благословение неба для борьбы с врагами, а не с собственным народом — братьями, сестрами, отцами и матерями; что их грязные поступки будут осуждены небом и прокляты людьми; что рано или поздно, но их всех ждет наказание за невинную кровь и за бездумно погашенные жизни…

Заметив красношапочного всадника, командир цириков подал короткую команду и, подъехав к Бабыю, спросил:

— Откуда и куда держишь путь, лама?

— В дацан «Эрдэнэ-дзу», дарга.

— Хм!.. Но он — в другой стороне!

— Я хотел поговорить с вашими солдатами, дарга. А потом продолжить свой путь… Я узнал, дарга, о большом несчастье, случившемся здесь три дня назад…

Запас храбрости у Бабыя уже иссяк, и слова, которые он хотел сказать этим вооруженным людям, сама профессия которых убивать, ушли неведомо куда и не оставили себе замены.

— Что же ты замолчал, посланец неба? Говори, мы все тебя слушаем и готовы распустить сопли!

Солдаты сдержанно засмеялись, оценив слова своего командира как остроумную издевку над ламой в красной шапке. Они чаще видели желтых и коричневых лам и потому верили больше им.

— Ваши солдаты, дарга, достойны только осуждения. Они — насильники и убийцы. В новой жизни они станут пауками и крысами. Там, — он показал в сторону домика Лхагвы, — только что умерла девушка, истерзанная и опозоренная вашими солдатами. Она умерла от стыда, и этот ее стыд падет гневом неба на их головы!

По лицу командира цириков прошла гримаса:

— Заткни свою святую пасть, пока это не сделали мои баторы! Шепчи свои молитвы старухам! Прочь с дороги!

Бабый понял угрозу, но не поверил в ее обыденность — ламы были неприкасаемы, хотя драки между ними и случались.

— Я хотел бы, дарга…

Но тот, сверкнув медными куяками, нашитыми прямо на куртку, подал знак солдатам. Те стащили Бабыя с коня, бросили на дорогу и начали пинать ногами. Бабый не сопротивлялся, не стонал и не охал. Он знал, что каждый, кто унижает, грабит или другими какими способами наказывает лам, делает им добро, освобождая от желаний. Но на этот раз ему было совсем нерадостно от такого очищения, а больно и стыдно.

— Отставить! Он все-таки лама!

Солдаты отошли от скрюченного тела и теперь испуганно и смущенно смотрели друг на друга: лам бить им еще не приходилось.

— По коням! Стать в строй!

Потом командир подъехал к Бабыю, нагнулся с седла, спросил, не скрывая злости:

— Ты все еще убежден, что мои баторы достойны твоего глупого проклятия, лама?

— Пусть их судит небо. И вас, дарга, тоже.

— Не лезь в земные дела, лама! Это может для тебя плохо кончиться! И твое небо не заступится не только за тебя, но и за твоего далай-ламу!

Бабый не отозвался.

— Что делать с его конем, дарга? — спросил кто-то из цириков.

— Все ламы ходят пешком. Зачем конь пешему?

Да, житейская наука всегда дается тяжелее науки духовной…

Избитый и оскорбленный, Бабый не мог, да теперь и не хотел исполнить то, о чем его слезно просили соседи Лхагвы, поднявшие его с земли и отряхнувшие его одежды от пыли.

— Пригласите другого ламу! — Он достал мешочек с монетами, протянул уже знакомому парню. — Здесь — деньги…

В Урге недостатка в ламах не было — они целыми толпами бродили по улицам, днями просиживали на базаре, бесстрастно глазели на прохожих из-за дувалов и палисадников. Горожане к ним привыкли и не обращали внимания на их лица, одежды и святые товары, разложенные в пыли и развешенные на ветках деревьев.

У всех у них, как и у цириков, были родственники. Ведь почти каждая монгольская семья хотела иметь своего святого заступника, и потому одного из мальчиков, которому едва исполнялось 9-10 лет, отдавали в дацан или храм.[63] А те мальчики, что оставались дома, в 13 лет становились цириками и, случалось, служили до глубокой старости. И мальчики-ламы и мальчики-цирики были навсегда потеряны для семьи. Но так продолжалось из века в век, и к этому привыкли, хотя постоянная нехватка рабочих рук и мужчин болезненно отражалась на всем укладе жизни: сокращалась рождаемость, скудели стада, нищали не только сомоны, но и города.

Две силы всегда противостояли друг другу: ламы и цирики. Количество лам в Монголии было равно количеству цириков, а нередко и превышало их. Ламы никому не подчинялись, кроме своих духовных авторитетов, никому по сути дела не подчинялись и цирики, оставаясь самыми неорганизованными, разбойными и безнаказанными солдатами Востока. Светская власть ими не интересовалась и боялась их, а духовная была бессильной что-либо сделать вообще. Хотя и случалось, что монастыри давали хороший отпор большим военным отрядам, избивая их с неменьшей жестокостью, чем сами цирики избивали собственное мирное население…

Вот и последние домики Урги, свалки нечистот прямо посреди улиц, где бродили отощавшие священные собаки и возились в грязи и отбросах оборванные, грязные, вечно что-то жующие ребятишки, научившиеся с пяти-шести лет лихо ездить на коне, драться и попрошайничать… А потом их пути раздвоятся: одни уйдут в ламы, другие — в цирики!

Конечно, эту ночь Бабый мог бы провести и в опустевшем домике Лхагвы, но он не хотел даже дышать воздухом Урги — такой нищей и злой она ему показалась. Да и последнюю ночь лучше провести в дороге, чтобы утром остановиться у ворот «Эрдэнэ-дзу»: начинать новое дело и новую жизнь с восхода солнца, — что может быть прекраснее!

Он только на минуту заглянул на базар, чтобы купить материи для тюрбана — с красной шапкой доромбы Бабый решил распроститься навсегда. К тому же тюрбан, заколотый желтым или красным камнем, вызывал большее уважение, говоря каждому встречному, что перед ним — не просто лама, слуга неба, но и мудрец, хозяин многих тайн, знаток древних книг, посвященный не только во все обряды, но и читающий высшие символы вероучения…

Правда, у Бабыя не было письма из Поталы, но у него было письмо ширетуя Иволгинского дацана, в котором перечислялись все науки, постигнутые им. А ширетуй Иволгинского дацана — тоже высокий лама, и каждое его слово золото. И хотя письмо было адресовано настоятелю кочевого монастыря «Да-Хурдэ», с этим документом Бабый мог стучаться в ворота любого дацана, даже такого знаменитого, как «Эрдэнэ-дзу».[64] Но туда у него был другой пропуск — монета со знаком Идама. Она была вручена хубилганом Гонгором сада Мунко как пропуск в тайники Кайласа, но вернет ее тот, кто взял на себя тайный обет умершего…

Оставив шумную и грязную Ургу за спиной, Бабый не пошел по дороге, исхоженной паломниками, а повернул к священной реке. И хотя это был не сам Орхон, а только его приток Тола, но и его вода годилась для последнего омовения.

Глава седьмая СТРАНА ШАМО

Монгол курил длинную серебряную трубочку с прозрачным нежно-зеленым нефритовым мундштуком и не торопился передать ее гостям: его смущала черная шапка дугпы Мунхийна и лисий малахай Чочуша, из-под которого торчала черная косичка. Таких гостей он еще не видел и не знал, что теперь с ними делать и как ему поступать. К его немалому удивлению, гость в черной шапке сел в позе бургэдэн суудал, присущей знатным людям, и заговорил по-монгольски ядовито-пренебрежительным тоном, как бы отмеряя незримую дистанцию между собой и хозяином:

— Ты не монгол, если не исполняешь долга гостеприимства! Я не спрашиваю твоего имени и названия твоего рода, чтобы не позорить золотые кости предков, которые и не подозревают, что их сын давно миличас-перевертыш, хотя и набирается наглости жить по их обычаям, но без соблюдения главных из них!.. Какому богу ты молишься, дербэт? Почему молчишь, кэрэмучин? Отчего не показываешь мне гнилых зубов урасута?[65]

Хозяин давно уже вынул трубку изо рта и растерянно моргал глазами: уж не сам ли Очир-Вани пожаловал на ночь глядя в его скромную юрту?

— Я — настоящий монгол! — сказал он оскорбление. — Я молюсь Будде и знаю обычаи!

— Ты — не монгол, — отрезал Куулар. — Ты — тумэт, поклоняющийся черным и белым камням!

Хозяин широко развел руками. Что делать, как ему откупиться от неистового гнева и злых упреков страшного гостя? Может, новый пестрый терлик ему подарить — его пояс совсем засалился; добротный меховой дэгэл с расшивкой положить на плечо — его старый халат уже весь в клочьях?.. А может, сама змея могой заползла в его юрту в образе человека? Тогда ее голыми руками не взять, а можно прибить только хорошо обожженной в костре палкой!

Дугпа Мунхийн усмехнулся, прочитав мысли перепуганного хозяина, протянул узкую коричневую ладонь, на которой начал медленно вспухать сначала красный, а затем белый пузырь. Наконец, пузырь лопнул, и на его месте засияла золотая китайская монета с зубастым, четко отчеканенным драконом. Монгол протер глаза, осторожно снял монету с ладони колдуна, попробовал ее на зуб и тотчас упал лицом вниз, прямо в ноги дугпы:

— Не губи, дами! У меня — жена и дети! Каким бы адом ты ни был послан, я все сделаю!

Обомлел и Чочуш — даже камы в его горах не умели делать такие чудеса, хотя и бывали камлания, когда все видели, как прилетали к огню железные птицы и уносили кама на своих гремящих крыльях прямо к Эрлику.[66]

— Верни монету! — строго потребовал гость. Монгол обшарил себя, кошемный коврик, даже пошевелил палкой остывшую золу очага, но монеты так и не нашел.

— Ты еще и вор! — сказал дугпа Мунхийн весело.

Монгол издал стон, потом вопль ужаса, обхватив ноги гостя и покрывая их поцелуями. Но тот отпихнул его и встал с хоймора:

— Хватит пускать слюни, бесчестный голак! Я все равно знаю теперь, чем ты и твои соседи промышляете в священной стране Шамо,[67] облюбованной вами для подлых дел!

Хозяин юрты сел в позе сугдэх, раздвинув пальцы рук. Так сидели только перед джйнонгами и другими властителями страны, а раздвинутые пальцы означали крайнюю степень печали и раскаяния. Дугпа Мунхийн негромко, но торжественно рассмеялся:

— Так-то лучше, голак! Теперь я разрешаю тебе назвать себя.

— Батнор. Но я — скотовод, пастух, а не голак!

— Все вы здесь, в ущельи Яман-Ус — голаки! Потому и молитесь, как тумэты, не Будде, а расписной горе Ханын-Хад! Я — не дами и послан не адом! Я — великий мудрец света и буду учить вас, недостойных, истинной вере, а не ложным истинам! Собери утром соседей, говорить буду.

Чочуш жался в самом темном углу юрты и, если бы не боялся неистового гнева дугпы Мунхийна, давным-давно бы сел на своего коня и ускакал от этого страшного для всех людей человека. За восемь с половиной дней пути он всего натерпелся от него, а тот с каждым днем становился все злее и беспощаднее…

Первое страшное потрясение Чочуш испытал, когда черный колдун набрал тяжелых камней, раскалил их на костре и бросил один за другим в кожаный бурдюк, наполненный водой из ручья. Потом выкатил из тряпья мертвую человеческую голову, сварил ее и, вооружившись своим кривым ножом, начал обрабатывать, соскабливая кожу вместе с волосами, отрезая нос и губы, выковыривая глаза и вытряхивая мозг. На пустынном берегу, где происходило это действо, песок и камни были заляпаны вареным человеческим мясом, на запах которого слеталось воронье со всей округи, противно каркая и дерясь из-за каждого куска.

Заметив ужас в глазах парня, дугпа усмехнулся и посоветовал держать язык на привязи, если Чочуш не хочет, чтобы его голова оказалась в этом же бурдюке, где вода еще не остыла…

А потом дугпа Мунхийн вообще перестал церемониться со своим несчастным спутником — пугал его заклинаниями, от которых раскалывались камни, рождая огонь; он заставлял этот огонь выделывать всяческие чудеса; молниеносным взглядом выключал молодого теленгита из жизни, отсылая его душу не только к кермесам, но и в гости к самому семиглавому Дельбегену…

После того, как пропала золотая монета, Батнора точно подменили: он засуетился, захлопотал и скоро на жарко пылающем очаге стоял большой казан, в котором, булькая, варилась баранья туша, а под ногами у гостей валялись рога, шкура, копыта и курдюк, пришитый к земляному полу юрты знакомым уже кривым ножом дугпы. Курдюк он приказал приготовить отдельно на завтрашний долгий путь по пустыне.

Куулар сидел на хойморе полузакрыв глаза. По его посеревшему и худому лицу обильно катился грязный пот, который он время от времени смахивал ребром ладони, и хмурился все больше, пока не помрачнел окончательно.

— У тебя есть жена, Батнор? — спросил он хрипло.

— И жена и дети есть, — залебезил тот, все еще не веря, что гнев гостя прошел и его собственные муки на этом кончились. — Они живут в другой юрте, у ручья… Что вам стоит сделать, шакья, чтобы я стал богат и знатен, а мои дети получили должности джасаков и стали хошучо? Мне так надоело быть албату нашего нойона Борджигина! Я хочу жить как дархан и быть свободным от податей!

— Ты слишком много просишь. У тебя сколько сыновей?

— Трое. И одна дочь.

— А кто твоя жена, как ее зовут?

— Родна.

— Драгоценность?! — удивился гость. — Что же в ней драгоценного? Почему у нее такое имя?

— Ее отец — бичекту и служит у джасака. Она — хорошая жена!

Батнор все еще не решался смотреть открыто на страшного для него гостя. Но Чочуш видел, как презрительно кривились его тонкие губы, а в глазах стыл черный лед — дугпа Мунхийн не признавал никаких личных привязанностей, даже самых невинных. Все они были зло, а от зла он избавился уже давно.

Усыпив глупого парня, Куулар вышел из юрты, долго смотрел в черное небо, усеянное звездами, и мысленно ругал себя. Он был недоволен своей горячностью и сожалел о принятом вечером решении: говорить с соседями этого честолюбивого пастуха, рвущегося в монгольские сановники. Одно дело воздействовать силой нервной энергии на самого Батнора и совсем другое — на толпу, которую тот приведет утром к своей облезлой гостевой юрте. Ни сил, ни запаса самовоспламеняющегося порошка у Куулара почти не осталось. Но слишком велик соблазн! В этот дикий уголок, граничащий с пустыней, десятилетиями не заглядывают не только ламы дальних храмов и монастырей, но и бродячие монахи. Здесь жрецу Бонпо было где разгуляться! Однако Куулар уже знал по прошлому опыту, что привычный бытовой буддизм таких вот отшельников-скотоводов куда прочнее фанатического буддизма лам, и они не воспримут истин Шамбалы и догматов Агни йоги, какие бы усилия он ни прилагал. Значит, придется и здесь выполнять поручение таши-ламы, призывать именем неба и Майтрейи символических воинов в благословенные ряды Ригдена-Джапо или хана Гэссэра,[68] что им ближе…

Куулар скривился от этой мысли, как от зубной боли, и вернулся в юрту. Присел у огня, задремал. Проснулся от шелестящих шагов за кошемной стенкой, от испуганного женского вскрика у входа. Видно, это и была «драгоценность» Батнора.

Разбудив Чочуша, он приказал:

— Приведи жену пастуха ко мне!

Парень зябко поежился, вышел и тотчас остолбенел — со всех сторон к стойбищу Батнора съезжались испуганные всадники. Он пулей вернулся к очагу:

— Люди, дугпа! Народ! Много! Куулар обреченно вздохнул:

— Вот и хорошо, что их много. Я думал, что этот растяпа призовет на свой суглан вообще человек десять…

Не поднимаясь с хоймора, черный колдун протянул руку к очагу, взял остывший уголек, размял его в пальцах, решительно провел две резких черты от крыльев носа за уши, поправил свою черную шапку, сделав ее трехъярусной с белым шариком наверху, встал во весь рост и, щелкнув пальцами, облачил себя в огненный халат с черными тенями круторогих козлов, за которыми, далеко выбросив длинные ноги, неслись стремительные лучники, попирая знаки изломанного креста в круге и еще какие-то знаки. Чочуш вспомнил, что все это он уже видел в той каменной расщелине, где он и дугпа Мунхийн провели свою первую ночь. Молодой теленгит протер глаза, но видение не исчезло…

— Идем! — приказал черный колдун, доставая уже знакомую бутылочку темного стекла. — Следи, чтобы никто не зашел мне за спину!

Всадники уже сбились в кучу, горланя что-то, размахивая кнутами над головой. По всему было видно, что Батнору в такой компании приходилось туго: он созвал соседей в горячее летнее время, и теперь все они требовали обещанных чудес и пророчеств.

Дугпа Мунхийн нахмурился, коротко взглянул на Чочуша и решительно зашагал вперед, но и уходя все дальше и дальше от юрты, он не уменьшался в росте, как обычно, а, казалось, даже увеличивался, и если бы теперь кому-либо из новых гостей Батнора пришла мысль сравняться с ним в росте, то самый высокий из всадников оказался бы черному колдуну по пояс. Не доходя сотни шагов до примчавшихся на суглан пастухов, дугпа Мунхийн остановился, высыпал на ладонь несколько крупинок, дунул на них, и посыпавшиеся искры, достигнув сухой травы, вспыхнули яркими языками пламени, взметнув к утреннему небу черные чадящие столбы дыма. Всадники разом посыпались с коней и рухнули ниц, обнажив черные, лысые и седые головы.

Раздвинув огонь руками, черный колдун вышел из него и рывком поднял ладони с растопыренными пальцами вверх, как бы призывая небо себе в свидетели.

— Я послан к вам владыкой рая Амитабой! — громогласно возгласил он.

И тотчас между растопыренными пальцами рук пролетела синяя молния и сухо треснул гром, похожий на ружейный выстрел.

Он резко опустил руки вниз, и все увидели шелковый свиток с золотыми шнурами, на концах которых поблескивали круглые серебряные печати.

— Это указ Гэссэр-хана, посланный небом! Слушайте и трепещите! Откройте свои сердца для каждого его слова!

Дугпа Мунхийн развернул свиток и начал читать нараспев, как торжественную молитву:

— «У меня много сокровищ, но могу дать их моему народу лишь в назначенный срок. Когда воинство Шамбалы принесет копья спасения, тогда открою горные тайники и разделю с воинством моим мои сокровища поровну и скажу: живите в справедливости! Тому моему указу скоро поспеть над всеми пустынями, горами, лесами и долинами… Когда золото мое было развеяно по земле, положил срок, в который люди придут собирать мое имущество. Тогда и заготовит мои народ мешки для богатства, и каждому дам справедливую долю!»[69]

Дочитав указ Гэссэр-хана до конца, великолепный гость свернул свиток, высоко поднял его над головой, и он исчез. Сразу же упали вниз и погасли языки огня за спиной посланца неба.

— К этому прибавлю, — сказал дугпа Мунхийн уже обычным голосом, — что не золотые и серебряные сокровища призывает вас собирать Гэссэр-хан. Все сокровища мира — пыль под ногами владыки Шамбалы! Более ценные сокровища надлежит отныне собирать вам, люди: сердца баторов и мудрецов, готовые к подвигам, страданиям и самому безграничному счастью…

Затем посланец Амитабы снял со своей шапки шарик, и тот засветился, засиял, заставляя каменеть людей и задергивая их взор пеленой цветного тумана. Запели невидимые трубы, а через все небо величественно и спокойно поплыл огненный всадник…

— Ригден-Джапо! — строго сказал дугпа Мунхийн.

— Ригден-Джапо! — выдохнули собравшиеся.

— Ригден-Джапо… — простонал Чочуш незнакомое ему имя, прикрывая глаза рукой, но не в силах сдержать тупую боль, сжимавшую ледяными обручами его голову.

Куулар Сарыг-оол остался недоволен вынужденным представлением: массовый гипноз истощил его силы, а главной цели, ради чего все это задумывалось и было устроено, достичь так и не удалось. Покружившись в танцах чуть ли не до вечера, выпив весь запас араки и кумыса у Батнора и в собственных бурдюках, притороченных к седлам, пастухи разъехались по своим стойбищам, унося еще одну легенду о явлении Ригдена-Джапо и о диковинном указе самого Гэссэр-хана, привезенном с неба посланцем бога Амитабы… А он-то надеялся, что за ним двинется его личная конница, разрастаясь с каждым днем пути по стране Шамо в святое и победоносное воинство, идущее под знаменами Шамбалы! Опять повторилось то, что случалось и раньше, — он только удивил и напугал людей, но не смог их ни в чем убедить!

Проводив равнодушными глазами последнего всадника, исчезнувшего в облаках желтой пыли, дугпа Мунхийн повернулся к Батнору:

— Возьми моего рысака-хулэга и дай мне взамен двух твоих лошадей! Сегодня мы покидаем твое урочище, дорога наша не может ждать, как не может ждать и небо!

Батнор послушно склонил голову, а Чочуш, сообразив в чем дело, возмутился до глубины души: «Моим конем торгует, как своим! Даже не спросил, согласен ли я на такой обмен! А может, он уже превратил меня в козявку, которую держит в кулаке, а мне кажется, что я все еще человек?» Но мелкая эта обида, смешавшись с неосознанным еще до конца страхом, проскользнула как-то стороной, мимоходом — ошарашенный всем увиденным, парень вконец обалдел и смотрел на дугпу круглыми, замороженными ужасом глазами, каждое мгновение ожидая от него нового чуда.

Что делать, Чочуш еще был молод и глуп и не знал пока самого простого чудеса стоят дорого, и если даже они делаются для одного или двух человек, то в этом есть необходимость. Черный колдун же предпочитал делать чудеса для многих. Если он и не достигал желаемой цели, то все равно создавал легенду, миф, сказку, а они тоже для людей необходимы!

В этом сомоне им больше делать нечего, пора уезжать, но дугпа Мунхийн не торопился, убежденный в том, что хорошо начатое дело не доведено до конца и его надо закрепить, сделать своим приверженцем хотя бы одного из членов семьи пастуха Батнора.

Он многое знал и многое умел, сила его волевого воздействия на людей не имела себе равных даже в родном монастыре, и, отпуская его в странствие, Главный Хранитель Огня и Темный Владыка был убежден, что не пройдет и сорока лун, как длинные уши степи и пустыни услышат, а длинные языки людей принесут добрые вести о великих подвигах Куулара Сарыг-оола.

Дугпа Мунхийн встал, холодно и зло посмотрел на Чочуша и вторично приказал ему позвать жену Батнора. Парень повиновался. Родна долго не соглашалась, плакала от страха, повторяя:

— Я боюсь его, хубун! Я — женщина, у меня — дети! Вмешался сам Батнор:

— Он уже сделал нас самыми знаменитыми людьми пустыни. Разве одного этого тебе мало, чтобы не бояться, а уважать этого святого? Иди! И не смей ему перечить ни в чем!

Родна повиновалась. Когда они пришли в гостевую юрту, дугпа Мунхийн, подобрев только глазами, кивнул им. И хотя его лицо оставалось таким же суровым, каким оно было всегда, голос стал тихим и вкрадчивым — будто большой и сытый кот замурлыкал на всю опустевшую степь:

— Слушай, женщина, священные слова самого Гэссэр-хана и не уставай повторять их всем! Мир погряз в пороках, и уже нет в степи людей, верящих знакам неба. Люди довольствуются только тем, что ставят шесты с флажками, на которых написаны слова молитв, — чадары — возле своих юрт. Этого мало! Оскудела ваша щедрость, и ламы влачат жалкое существование, а ведь каждый кусок лепешки вернется к вам мешками ячменной муки, каждый глоток кумыса бурдюками его, каждая кость, которую вам жалко бросить даже собаке, стадами овец!

— Да, багша! — прошептала женщина, не в силах унять дрожь.

— Над священными субурганами уже встает таинственный неземной свет, и кому суждено его видеть, тот видит! Уже открыты тайные двери гор, и из них выходят светлые люди, и щедрость их не имеет себе равных! Уже метит небесный огонь нечестивцев, и те корчатся в судорогах на земле, не успев попасть ни в горячий, ни в холодный ад![70]

— Да, багша! — всхлипнула жена Батнора.

— Встает воинство Гэссэр-хана! И я — его первый посланник и вестник, говорю вам: трепещите, если нарушили пять мирских правил жизни! Колесо закона вертится! Стрелы оттягивают колчан! Каждый восставший против Шамбалы будет поражен во всех делах своих! Не тучи, но молнии будет он видеть в свою последнюю ночь! И другой вестник — не я — встанет в столбах света!

— Да, багша! — зарыдала Родна. — Что же нам всем делать теперь, если судьба наша так страшно предопределена небом?

— Исполнять первых пять заповедей: щадить все живое, соблюдать целомудрие, воздерживаться от лжи, не воровать, не пить без меры араку! А главное — быть щедрыми для монастырей и храмов, ждать священных примет будущего! Из великого царства путь уже указан, и скоро воссияют на небе семь звезд, которые откроют ворота Шамбалы и сам по себе отвалится камень Гума, под которым лежат великие заветы!

Родна вытерла слезы и робко прошептала:

— Я запомнила все ваши слова, багша.

— Повтори!

И на глазах Чочуша снова случилось чудо — Родна поднялась, окутанная в алый шелк, и ее голос зазвенел серебром, слово в слово повторяя все сказанное дугпой Мунхийном. Черный колдун удовлетворенно кивнул:

— Ты, женщина, носишь свое имя по праву! Родна смутилась и выскользнула из юрты, снова став такой, какой была, в том же синем дэли и с платком вместо пояса. Дугпа Мунхийн сурово сжал губы и резко повернулся к Чочушу:

— Собирайся!

Жарко. Душно.

Куулар Сарыг-оол отломил кусочек аарула и положил его в рот. Но кисловатое сушеное молоко не уменьшило жажды. А пить — нельзя. При такой духоте и жаре можно пить только кипящий ключом соленый зеленый чай, снимающий жажду и придающий упругость мускулам. Но нет места, где можно было бы остановиться хоть на миг — пустыня. Та самая страна Шамо, о которой сложена так много легенд и поется так много грустных и героических песен.

Камни. Песок.

Появились барханы, поросшие игольчатым алтын-харгалом, а до синеватых причудливых скал, где в узких и глубоких ущельях текли ледяные ручьи и все лето стояла приятная прохлада, благоухали травы и цвел шиповник, — еще далеко. В таких ущельях паслись стада и жили суровые люди пустыни, про которых говорили со злостью и завистью: «Они сами, как камни, и мысли их, как песок — жаркие и текучие!» И еще говорили: «Лучше быть ханганским быком, чем гобийским человеком!» Но сами жители пустыни на свою судьбу не жаловались и, пожалуй, не променяли бы свои раскаленные камни на Гурван Сайхан, где всегда хорошая охота и легкая жизнь Барханы исчезли, как и появились. И снова — камни: серые, черные, белые, рыжие. Но царит один свет и цвет повсюду темно-коричневый с оранжевыми бликами. А ночью эти камни будут светиться разноцветными огнями, трескаться со звуками ружейного выстрела, обнажая то стеклянный блеск слюды, то расплавленную пленку солнца — золотую жилу. Эти расколы рождают каменное крошево, которое ветер и мороз, жара и снова ветер перетирают в пыль, в песок, который устилает землю и течет под ногами, как вода.

Страшная и прекрасная страна Шамо!

Чочуш совсем раскис и никак не мог взять в толк, почему дугпа Мунхийн, который может все, не выстроит на этих камнях прохладный аил, не разольет озеро с голубой водой, не насадит лес? И сам мучается, и его терзает…

— Долго нам ехать, дугпа? — спросил он хрипло.

— Всю ночь. До ущелья Елым-ам.

— Я больше не могу. Я хочу пить.

— Здесь пить нельзя. Терпи, сколько сможешь.

— Я не могу больше…

Куулар сделал несколько пассов руками и Чочуш окаменел, будто приклеился к седлу. Теперь он может пройти всю страну Шамо, пока черный колдун снова не разбудит его.

Здесь, в пустыне, все и всегда по-другому: горы без растительности и самых причудливых форм, ручьи ледяные и не пересыхающие даже на раскаленных камнях, в узких ущельях, никогда не видевших жаркого солнца, лежит нетающий снег, а вверху солнце так неистово, что можно изжарить яичницу на любом из камней. А закаты — всегда золотые, озаряющие едва ли не все небо из края в край, что и не поймешь, где солнце садится и в какой стороне оно поднимется завтра утром, слизывая ночной иней со скал…

Куулар Сарыг-оол любил страну Шамо и хорошо ее знал, добывав во всех частях — Бордзогийне, Дабусуне, Шаргаине; останавливался у скотоводов Зуунгарына, называвшегося когда-то Джунгарской пустыней, в сомоне Зуун даже жил больше недели. Страна Шамо полна загадок — сотни древних памятников красноречивее любых слов говорили пытливому уму, что когда-то, очень давно, здесь ключом била настоящая жизнь и сама пустыня была цветущей долиной. Что с ней случилось потом, никто не знает. Хотя, наверное, об этом могли бы рассказать оленные камни и петроглифы, погребальные курганы и каменные истуканы с чашами в руках. Но для этого надо пристально всмотреться в их узоры, понять их символику, прочесть надписи на мертвых языках…

Путники здесь — редкие гости. Но и от них хозяева страны Шамо берегут свои тайны, прячут в укромных местах обо — жилища духов каменной пустыни, выставляя напоказ ложные обо — индэры. Не сразу и разберешь, что настоящее, а что — ложное!

Куулар Сарыг-оол придержал коня, спешился, подошел к куче камней с воткнутыми в нее прутиками, на которых подвязаны полуистлевшие ленточки и клочки ткани. Усмехнулся: индэр, а кто-то из путников принял его за обо поблескивают медные и серебряные монеты, видны окаменевшие остатки пищи… Конечно, если поискать, то можно найти и обо! Но — зачем? Тайна скотоводов страны Шамо пусть и останется навсегда только их тайной!

Он тронул коня и быстро нагнал ушедшего вперед Чочуша: хотя глаза у того были открыты, он в своем полусне видел сейчас совсем другие картины, о которых может рассказать, когда проснется. Но Куулар пока не будет его будить — жажду и зной надо перетерпеть, чтобы они мучили меньше, а парень этого не умеет. Да и что он умеет? Особенно здесь, в стране древних тайн, где свои законы и порядки. Здесь не принято спрашивать о расстояниях, всегда получишь один ответ: рядом; не принято спрашивать о названиях тех или иных мест, многие из которых нельзя произносить вслух, чтобы не обидеть и не рассердить духов пустыни; здесь не принято спрашивать о могилах, кто и когда похоронен в них, потому, что о могилах надо не спрашивать, а имена, высеченные на камнях, читать и чтить… Многому придется учиться еще глупому парню!

Только к полуночи они добрались до ущелья, где их встретил с поднятыми по обычаю руками старик пастух Шагдор, задавший один вопрос:

— Какие новости в пустыне, путники?

— Много новостей, — отозвался дугпа Мунхийн и дотронулся до одежды Чочуша, который расслабился и удивленно захлопал глазами, увидев черное небо с крупными звездами. — Займись конями!

За поздним чаем говорили о житейских делах, и старик все прибавлял: «Если так будет угодно случаю и погоде». Услышав эту присказку в десятый раз, дугпа Мунхийн не выдержал:

— Случай и погоду посылает небо, старик! И не пора ли тебе обратить свой гаснущий взор к нему?

— Зачем? — удивился Шагдор. — Сколько я живу в этом каньоне, небо ни разу не послало мне своей благодати! Все делаю сам и поступаю по заветам предков:

«Если тебе в рот попал кусок жира, не выталкивай его языком!»

— Значит, ты — безбожник?

— Нет, лам я чту. Но они так редко бывают в наших местах! За последние три зимы ты — первый. Да и то, как вижу, не настоящий лама, не монгол.

Дугпа Мунхийн сразу же сменил гнев на милость:

— Ты один здесь живешь, старик?

— Есть люди, — уклончиво ответил Шагдор. — В беде есть кому выручить, а при болезни подать кружку воды и кусок лепешки.

— Ты можешь собрать всех людей каньона для большого разговора?

Старик ответил не сразу. Долго курил свою трубку, потом начал прочищать мундштук, снова набил трубку табаком, улыбнулся:

— Большой разговор — праздник. Какой праздник ты хочешь устроить нам, чьи имена знают только пустыня и ветер?

— Ваши имена знает и небо! — снова вспылил дугпа Мунхийн, — и твои слова могут ему не понравиться! Старик Шагдор нахмурился:

— Я могу собрать людей, но они спросят: зачем мы нужны твоим гостям? Что я им отвечу?

— Ответишь, что обо всем они узнают от меня!

Шагдор снова задумался, потом нехотя кивнул:

— Я знаю обычаи. Я соберу людей, если ты принес в пустыню много новостей. Отчего бы их и не собрать, если так угодно гостям и случаю? Но сейчас — уже ночь.

— Утром! Пригласи не только мужчин, но и женщин.

— Женщинам нечего делать на суглане мужчин. Кто ты?

— Я — шакья Мунхийн. И я послан ко всем людям страны Шамо.

— Послан? — удивился старик. — Неужели кто-то о нас еще знает и помнит?

— О вас знает и помнит небо!

— Значит, ты послан небом? — рассмеялся старик.

— Да, я послан самим Гэссэр-ханом! Я его гонец!

Шагдор перестал смеяться и ехидно прищурился:

— Семьдесят зим живу, а впервые слышу, чтобы мертвые посылали к живым людям своих гонцов! Я не хочу смешить людей, гость.

Впервые Куулар встретил отпор и ничего не мог ему противопоставить, кроме грозного окрика:

— Я прокляну тебя! И ты попадешь в горячий ад!

— Я живу в таком аду, — ответил старик с достоинством. — Не думаю, что в настоящем аду мне будет хуже, чем здесь!

Лишь разгоралась заря восхода, когда Куулар рывком поднял себя с постели. Прошел к ближайшему леднику, лежащему на дне ущелья, по требованиям раджа-йоги[71] сделал ряд сложных физических упражнений не только руками, ногами и головой, но и внутренними органами, обтерся крупитчатым колючим снегом, вернулся в юрту. Хозяина уже не было. Проснувшийся Чочуш продирал сонные глаза, выцарапывая из них гной и размазывая его по щекам.

— Умойся, — сказал дугпа брезгливо. — Ручей течет у входа.

— Я не люблю воды.

— Ты боишься воды! — голос дугпы стал злым и жестким. — Но тебе придется отвыкать от твоих диких обычаев! Я не хочу, чтобы ты издох в стране Шамо! Ты мне нужен и, значит, нужен небу! Иди.

Чочуш прошел к ручью и с отвращением опустил свои черные от грязи ладони в его ледяные воды…

Вернулся хозяин юрты, неся в руках два бурдюка, протянул их Куулару, стоящему у порога и мрачно взирающему в раскаленную до белизны туманную даль, — там была дорога в глубину страны Шамо, самый тяжелый участок до сомона Хан-Богдо. Две ночевки на голых камнях!

— Хоть мы и повздорили с тобой ночью, гость, — сказал старик миролюбиво, — но я знаю обычаи пустыни. Возьми! Здесь — кумыс, а здесь — еда на три дня. Ты идешь к Орхону?

— Я иду в Тибет, в Лхасу!

— Поклонись Потале от всех нас. Да пусть будет легок ваш тяжелый и длинный путь! — Старик Шагдор с достоинством поклонился, прижав правую руку к сердцу. — Я не держу на тебя обиды за насмешку над стариком…

Глава восьмая БЛАГОСЛОВЕНИЕ БОГОВ

В деле надо проявлять выдержку, в счастье — бдительность. И Деол и счастье теперь были у Пунцага. Выдержки тоже пока хватало, вот только бдительностью он еще не обзавелся и едва не поплатился за это на сорок восьмой день пути, когда на их караван напал отряд голаков. Только теперь, когда засвистели пули и караван лег, бывший ховрак пожалел, что отказался от оружия, хотя хорошую русскую трехлинейку предлагал ему ширетуй еще там, в Бурятии, когда на халат ламы он накинул грязную тибетскую шубу.

Пунцаг видел, как сверкнули вороненые стволы винтовок ховраков, как достал из-под теплого халата свой наган Жамц, выложил продолговатые бомбы, похожие на бутылки, личный ховрак-охранитель ширетуя Цулунбат, прислуживавший ранее самому Тундупу. А потом, когда голаки пошли в атаку, обнажив клинки, он оказался на их пути со своим ослом, и только случайно нащупанная им урга — палка с ременной петлей — спасла молодому баньди жизнь: Пунцаг ловко накинул ее на шею одному из всадников и свалил на землю, остальные попали под ураганный огонь и взрывы бомб, рассыпались по степи. Этот караван оказался им не по зубам, и они ушли, чтобы не искушать судьбу.

Пленный голак был допрошен Жамцем, разоружен и отпущен, а Пунцаг обзавелся не только конем, трофейным оружием, но и мешочком с серебром. Деньги он сразу же отдал ширетую, а шапку нацепил на себя, заткнул за опояску шубы два нагана и повесил на шею тяжелую длинную винтовку с плоским и широким штыком. Сыромятный ремень давил на шею, приклад лупил по боку, штык постоянно за все цеплялся, но Пунцаг и вида не подавал, что не только Не рад неожиданному подарку судьбы, но и готов освободиться от него в любой подходящий момент. Но все ховраки восторгались храбростью молодого ламы, и даже завистник Цулунбат сказал искренне:

— А ты, Пунц, не такой уж и слюнтяй!

Потом дорога стала хуже, а скоро — совсем плохой. А ведь еще недавно, проходя через земли Амдо, мимо священного Кукунора с его голубой водой, Пунцаг думал, что такие же благословенные места будут вести их до самой Лхасы. Но пошли сухие степи, полные разбойных шаек, за ними — солонцы и сыпучие пески, кочковатые болота… А опытные ховраки, ходившие с караванами в Лхасу уже не раз и не два, пугали еще большими бедами и трудностями пути: страной Цайдам[72] с ее болотами, в которых гибнут и тонут целые караваны; перевалом Танг-Ла, одно упоминание о котором заставляло их закрывать от страха глаза и совсем не дурашливо хвататься за сердце.

Чем ближе караван подходил к Цайдаму, тем больше непонятного творилось вокруг. Уже с вечера начались туманы, ломающие не только дальний горизонт, но искажающие до неузнаваемости близкие предметы. А к полуночи заплясали звезды на небе, следом за ними закачалась, а потом стала падать и снова взмывать кверху стареющая луна. Пламя костра, за которым сидел Пунцаг с ховраками, ни с того ни с сего все время меняло окраску от белого до темно-красного, а виски начинала стискивать тяжесть, от которой невозможно было избавиться никакими воздействиями на чувствительные точки ушей и шеи, показанные ему в свое время Жавьяном… До утра Пунцаг не мог уснуть, а когда взошедшее солнце неожиданно раздвоилось, а потом вытянулось блестящим белым столбом, молодой лама не выдержал, прошел в голову каравана, склонился перед ширетуем.

— Что тебе, баньди? — спросил тот равнодушно, прижимая кончиками пальцев подрагивающие синие жилки на висках.

Пунцаг молча показал на солнечный столб.

— Это бывает часто при подходе к Цайдаму. Не пугайся.

— У меня болит голова.

— У меня она болит тоже. И у всех, кто в караване… Цайдам есть Цайдам… Завтра увидишь его.

Белоснежное искрящееся плоскогорье. Но то, чем оно выстлано, совсем не снег. Это — соль. Безжалостная и въедливая. Только плотная повязка на лице может на какое-то время выручить. Но через эту повязку уже через минуту-другую невозможно дышать, а когда снимешь ее и сожмешь в руке, из ткани потечет горько-соленая рапа. Вторично надевать повязку бессмысленно: она быстро высыхает и становится ломкой, а главное — совершенно не пропускает воздух…

— Зажечь костры! — подал команду кто-то из караванщиков.

Хворостом и сухой травой грузили верблюдов еще вчера утром. Но намного ли хватит этого топлива, когда пойдут низинами? И не станет ли их караван новой свалкой костей, какие они уже видели на своем пути? Днем здесь жарко, а ночью падает такой мороз, что не гнутся пальцы…

Вчера на закате столб солнца расплющился и превратился в красный блин, который лег кровавой скобкой и долго не падал за линию горизонта, чтобы уступить место звездам и луне. Ночь была стылой, а утром вместо солнца на востоке вспухла подушка, похожая на каплю расплавленного олова. А сейчас солнце блестело совсем холодно, как серебряная — монета в чужих руках. И, конечно, оно не могло согреть эту землю, похожую на саван. Да и нет ее, твердой земли! Есть только соляной покров, в котором копыта животных пробили дыры. Там, под солью, черная, густая и едкая жижа. Корочка покрывающей ее соли не так прочна, как хотелось бы, и легко протыкается копытом. Еще хуже, если копыто животного попадет в старую дыру — хрустнет кость, брызнет рапа, смешиваясь с алой кровью, и яд соли отравит в считанные мгновения. Спасти ни коня, ни верблюда, ни осла уже невозможно. Да и человеку не поздоровится, попади он в такую западню!

Люди спешились и вели караван в поводу, старательно и аккуратно обходя черные дыры на белом. Но их слишком много — караваны этой дорогой идут часто, и соль не успевает заклеивать раны в своем панцире. Соляная корка местами почти не держит человеческий вес гнется под ногами, выдавливая зловещую рапу наружу. Она разъедает соляной покров еще и сверху, не успевая застыть причудливыми натеками. Но люди и животные спешат — задерживаться нельзя ни на мгновенье, любая остановка или задержка губительны. Лишь там, где пустыня выгибается вверх и сверкает на солнце гранями седых камней, можно передохнуть…

Страшная часть пути! И как бы ни пугали ужасами «суры» — болезни перевалов, Цайдам намного коварнее и злее…

Уже к полудню потеряли почти всех коней и пять верблюдов. Груз с них не стали снимать, не стали и пристреливать погибающих животных — не до них. Солнце становилось румяным, как яблоко, и только перевалив на вторую половину неба, снова начало бледнеть. Снизу, из степи, потянуло жарким ветром. Люди на ходу снимали с себя все и шли почти голыми. Блестела соль на спинах, разъедая царапины и потертости, залепляла глаза и уши, нарастала коркой на губах. Один за другим стали падать люди. Их поднимали, вели за собой, но они снова падали, обессиленные…

К вечеру стали попадаться камни с жухлыми клочками травы. Потом камни, по которым уже можно было переступать, не боясь угодить в дыру с рапой. На траву жадно накинулись верблюды и даже ударов погонщиков не чувствовали. Да и сами люди готовы были есть эту горькую и, по-видимому, ядовитую для всех желудков траву!

Неожиданно повалил снег, похожий на соль. Он даже на вкус казался соленым. Потом заблистали белые молнии, не издавая грома. Погонщики и ховраки повеселели:

— Кто-то здесь новичок и потому особенно грешен перед духом Ло! Надо принести его в жертву!

И все с хитринкой поглядывали на молодого ламу.

Показались первые палатки тибетского сторожевого поста. По перевалу разгуливали грязные люди в истерзанных шубах, покрикивая на Поднимающийся им навстречу караван:

— В один ряд! В один ряд!

Добившись относительного порядка, затребовали караван-бажи к себе. Жамц о чем-то долго говорил со стражниками, потом вернулся к каравану.

— Придется сдать все оружие! Уже и в Нагчу нельзя входить с тем, что убивает!

Горка оружия показалась стражникам подозрительно малой, и они сами начали обыскивать караванщиков и ховраков, плотоядно поглядывая на тюки. Но Жамц их успокоил:

— У нас не торговый караван, мы везем в Лхасу священный груз!

Стражники посоветовались между собой и объявили, что караван не пойдет дальше, пока не будет получено разрешение генерала-дибу пограничной стражи.

Жамц отозвал в сторону доньера стражников, протянул ему горсть разнокалиберных монет, но тот только засмеялся и вынул из кармана длинные радужные полосы бумаги с черными китайскими знаками и красными печатями.

— Сейчас в Тибете ценятся только эти деньги.[73]

— Бумага? — удивился Жамц. — Какие же это деньги?!

— Тогда, караван-бажи, плати золотом… Можно серебряными линами… Китайские монеты с шестью и семью знаками мы не берем!

Жамц заколебался — ни с золотом, ни с серебром ему расставаться не хотелось. Тем более, что перед такой оплатой не устоит и сам диба! Но тибетские лины у него были, совсем недавно они имели хождение наряду с китайскими монетами.

— Разве деньги императора — уже не деньги? — спросил Жамц насмешливо. Тогда я буду ждать дибу.

Но доньер уже почувствовал поживу и поспешно согласился на китайские монеты. Потом стражники делили деньги по каким-то своим правилам и потому остались обиженные, которые сразу же устроили драку, расквасив носы и наставив синяков под глазами друг другу. Наблюдая за их потасовкой, Пунцаг шепнул Цулунбату, оказавшемуся рядом: «Не кажется ли тебе, что эти стражники ничуть не лучше голаков?» Хранитель ширетуя кивнул: «И голаки, и стражники одинаковы!»

Закончив драку, стражники разрешили каравану следовать дальше и даже вернули кое-что из оружия. Пунцаг, принимая наганы, сразу заметил, что они не его и далеко не все патроны подходили по калибру, но спорить и жаловаться не стал…

Когда отъехали от сторожевого поста на приличное расстояние, Жамц распорядился сделать привал, чтобы подкрепиться и привести себя в порядок. Тут же бегло определили потери. Они оказались немалыми, но могли быть и большими: дорога через Цайдам и перевалы никогда не обходилась без дани!

Не успел Пунцаг сбросить с плеч тибетскую шубу и плеснуть в лицо водой из ручья, как за его спиной остановились четверо тибетских лам в красно-желтых халатах. Они спустились с соседнего перевала, на который их каравану только еще предстояло взойти, и приняли его коричневый халат и петушиный гребень шапки за знаки караван-бажи. Все остальные были одеты по-дорожному и не привлекли их внимания. Пунцаг отер мокрое лицо чистым платком, спросил:

— Вы о чем-то хотите говорить со мной, ламы?

— Мы — мастера мистерий и хотели бы предложить вам и вашим людям цам очищения, который никому не повредит.

— Кто из вас старший?

— Мы все гэцулы.

— Решите сами, кто из вас будет говорить с караван-бажи. Он тоже лама, гэлун. И он ведет в Лхасу этот караван.

Ламы переглянулись: слова Пунцага им пришлись явно не по душе. Подумав, трое кивнули на четвертого:

— Он будет говорить с караван-бажи. Десрид.

— Иди за мной, Десрид, — пригласил Пунцаг. — Гэлун отдыхает в желтой палатке.

Жамц ничуть не удивился гостям. Он знал о бродячих мастерах мистерий, дающих представления путникам и накорпам, но в такой глуши и так далеко от Лхасы не ожидал их встретить.

— Мистерия не повредит моим людям, — согласился он, — но мне нечем вам заплатить! Стражи перевала стали брать слишком дорого с каждого каравана.

— Мы — нищи, караван-бажи, — вздохнул Десрид. — Что дадите, то и возьмем. Даже шо, не говоря о китайских монетах… И еще нам нужен один верблюд.

— Верблюд? — удивился Жамц. — Вы будете возить на нем свою поклажу?

— У нас нет поклажи, караван-бажи. Верблюда мы продадим стражам перевала, а сами пойдем к Цайдаму… Вблизи Лхасы уже ничего не заработаешь.

— Да, стражи и голаки отнимают все у караванов и накорп. И вашего верблюда они не купят, а отберут.

— У нас не отберут, — вежливо улыбнулся Десрид. — Мы — хорошие ламы, а хороший лама продаст даже дохлую собаку рубщику трупов!

Когда тибетец вышел, ширетуй с улыбкой посмотрел на Пунцага:

— Вот каким должен быть настоящий лама! Учись, баньди.

Сообщение, что ширетуй купил мистерию и скоро начнется представление, заставило вспыхнуть потускневшие было глаза, развязало языки. У лам-артистов сразу же нашлось много добровольных помощников, но, похоже, они привыкли обходиться сами.

Мистерия началась скучно: ламы установили походный алтарь и зажгли священные лампады. Потом один из них взял в руки трубу дунчхэнаму, другой раковину, отливающую нежным розовым цветом, и оба стали выдувать хриплую и нудную мелодию, под которую сразу же начали медленный, тягучий танец с молитвой. В ней не было ничего от храмовых молитв и песнопений, слова сливались вместе, как вода в ручье, и медленно, тоскливо струились, нагоняя сон: у-ааа, и-эээ, ы-ооо…

Уже душа не принимала этот вой, но именно на это и было рассчитано вступление, одинаковое, чуть ли не каноническое, для всех мистерий! Главное действо занимало обычно считанные мгновения, а отрабатывать всякую оплату надо было сполна…

Затем один из лам (уже знакомый Пунцагу Десрид) вынул из-за опояски халата длинную бронзовую иглу и начал протыкать ею правую щеку. Скоро кожа вдавилась, лопнула, выделив капельку крови. Но игла пошла дальше, пока не образовала на левой щеке бугорок и снова не прорвала кожу. Десрид протянул черную нитку через обе щеки, завязал ее узлом и открыл рот, чтобы показать язык, который тоже был проткнут иглой и прошит ниткой…

Пунцагу стало не по себе: чего ради мучает себя этот неглупый и суровый человек? Неужели ради нескольких монет сомнительной ценности и облезлого измученного верблюда, которого только чудом удалось вытащить из трясин Цайдама?

Лама-фокусник выдернул нитку, и мистерия продолжилась. Но теперь мелодия, выдуваемая из трубы и раковины, стала более резкой и ритмичной, как и сам танец. Десрид рывком сдернул пестрое покрывало, расстеленное на песке и закрывавшее длинный ряд мечей, вкопанных рукоятками в песок и поблескивающих на солнце бело-голубыми полосками лезвий. Ритм еще ускорился, и ламы, продолжая танец, начали один за другим опрокидываться на эти мечи, полосуя свои тела не то кровью, не то красной краской…

Пунцаг закрыл руками лицо. Ему хотелось закричать во весь голос: «Прекратите! Хватит и того, что мы уже видела!» Но спазма стиснула ему горло. К тому же оказалось, что все это было только первой частью представления, главное им еще предстояло увидеть…

Разом застыв в танце и еще не остановив игру исполосованных мечами мускулов, Десрид рухнул на горячий песок и начал корчиться, выкрикивая что-то по-тибетски. Двое лам поспешно накрыли его тем же пестрым покрывалом и начали колотить большими черными палками, пока третий лама, отложив трубу, не приставил к своей голове рога козла и не помчался большими кругами по поляне, истошно блея и дрыгая ногами с привязанными к ним копытами. Ламы с палками оставили Десрида в покое и бросились к козлу. Эта погоня продолжалась довольно долго, пока козел, обежав несколько кругов, не зацепился копытами за покрывало, не запутался в нем. Под покрывалом никого не оказалось — только песок.

Ужаснувшись, козел и его преследователи упали на колени, воздев горестно руки к небу. Песок зашевелился, и из ямы выбрался живой и невредимый Десрид с белой лилией в руке.[74]

Пунцаг первым закричал что-то и бешено заколотил в ладони, не жалея рук…

Поза Будды, погруженного в нирвану, доступна любому ламе. Но чем выше ступень его святости, тем большее количество обетов и запретов он берет на себя, тем глубже должна быть его медитация и сосредоточенность в молитвах, тем дальше отдаляются от него земные дела и заботы. У гэлуна Жамца 253 запрета, и потому, садясь в позу нирваны, он обязан отключаться от всего земного и уходить к небесному на долгие часы и даже сутки. Но у него ничего не получалось — мысли о земном и греховном никогда не покидали его, как бы он ни старался сосредоточиться на святом и высоком. Пока никто не знал этой его тайны, но таши-лама, которого он должен увидеть через три перехода, может прочесть эту греховность высокого ламы в его глазах. И хотя к архатству ведет долгий путь перерождений и молитв, оно не является столь почетным, как хубилганство. И от сознания этой своей неполноценности Жамцу всегда становилось не по себе, когда на нем останавливался взор кого-либо из великих лам Лхасы…

Жамц знал, что в монастыре Кандро Сампо, вырубленном в скале, есть ламы, которые могут помочь человеку достичь столь глубокой медитации, что она будет равнозначна нирване. Но туда надо идти не гэлуном, а ховраком и прожить не менее пятидесяти лун. А кто скажет, что ему, Жамцу, отпущены небом эти лишние луны из всех лун жизни? И, если быть честным перед самим собой, он вообще зря пошел на этот раз в Лхасу. Его не звали, и таши-лама будет рад ему меньше, чем обычно. Хотя и не покажет ничем, что недоволен и осуждает самовольный приезд ширетуя…

За стенами палатки перекликались стражи каравана:

— Ки хохо!

И кто-то невидимый и далекий отвечал им глухим эхом:

— Хой-хэ!

Жамц вышел наружу, осмотрелся.

Тускло горели караванные костры. Погонщики свежевали очередного павшего верблюда и, слегка поджарив его мясо на костре, ели почти сырые кровоточащие куски, запивая провезенной тайно от гэлуна и ховраков аракой, а может, и приготовленной за долгий путь из кумыса или айрана.

Вернувшись в палатку, он откинулся на мягкие подушки и полузакрыл глаза.

Дорога хороша уже тем, что не утомляет душу, хотя и терзает тело. Таши-ламу, великого путешественника, можно понять, он давно познал вкус длинных дорог и неожиданных событий. Жаль, что у Жамца на руках этот полуховрак, полулама из Алтая! Не будь его, можно было уйти в Сикким. И не только для того, чтобы послушать его исполинские трубы! Но без Пунцага Жамцу нечего делать в Лхасе — тот товар, что везет его караван, немного стоит, да и нашелся бы другой лама в дацане, чтобы справиться с обязанностями караван-бажи! Пунцаг нужен Панчену Ринпоче, и тут уже не поспоришь… Но, может, и он сам пригодится таши-ламе?

В палатку бесцеремонно заглянул кто-то из ховраков охраны каравана. Увидев ширетуя на отдыхе, не спрятался, а остался стоять, ожидая вопроса. Жамц вскочил, неожиданно испугавшись:

— Чего тебе? Эй, Цулунбат!

— Я знаю, что вы отдыхаете, ширетуй, — пролепетал ховрак, падая на колени. — Но меня прислали погонщики…

Только теперь Жамц узнал своего второго хранителя:

— Ах, это ты, Чимид?.. Что-то случилось еще?

— Исчез один из наших погонщиков. Бурят Цыбен Дог-домэ. С ним ушли четыре ховрака из новых. Все взяли по верблюду с продовольствием и льняными тканями. Унесли оружие, кое-что из теплой обуви и одежды…

— Погоню, надеюсь, отправили?

— Нет, ширетуй. Никто из караванщиков не знает, в какую сторону они ушли. Говорят только, что этот погонщик-бурят подбивал некоторых ховраков на побег: «В священную Лхасу одна дорога, а из Лхасы — сто!»

Жамц махнул рукой, и Чимид исчез. Ширетуй потянулся к кобуре с наганом: рано он еще оттаял душой и обмяк сердцем! Бывало, что и на пороге священной Лхасы находили накорп с перерезанной глоткой…

Вот и Лхаса!

Как только сверкнули ее золоченые крыши, караван замер без команды. Еще бы ему не замереть! Ведь прибыли они с такими муками и потерями не просто в священную страну, а в страну живых богов! Здесь, в ее монастырях и храмах, жило и славило небо 25 тысяч лам — четверть всех лам мира Цзонхавы!

Легенды утверждали, что первый царь Тибета спустился с неба на землю на горе Ярлхашампо и принес людям просветление — ваджраяну. Буддийский тантризм охотно приняли жрецы Бонпо, хозяева душ и жизней местных пастухов и земледельцев. Но потом явился царь Лангдарма — ярый противник буддизма, и страна богов начала раздираться противоречиями, что скоро стало нетерпимым. И нашелся храбрец — монах Лхалунг Палчжэ-Дорчжэ, который, переодевшись лугоном.[75] убил опасного царя. Лангдарма был навеки проклят, и его образ злая маска ежегодного обряда изгнания козла отпущения. Теперь и не все помнят, с чего началась все, но тибетцы знают, что горные духи и божества Маченпомра, Каченджунга и Тхантон охраняют от злых сил покой благословенной Лхасы.[76] И все знают, что пушки палят в сторону черной скалы на другом берегу реки тоже не для украшения новогодних праздников, а изгоняя навеки проклятого царя-святотатца, посмевшего поднять руку на буддизм!

Много веков минуло с той поры, и стала Лхаса не городом в обычном понимании людей, а громадным монастырем, составленным из храмовых комплексов, частью слитых вместе, а чаще обособленных друг от друга, где каждый из них — сам по себе был городом с многочисленным населением, своими храмами, мастерскими, святынями, законами, порядками и укладом жизни. И главным из всех монастырей была Потала — роскошный дворец-город самого далай-ламы! Попасть в Поталу и видеть живого бога можно, но это стоит больших трудов, терпения и денег…

— Хватит любоваться! — негромко сказал Жамц, снова вступивший в свои права караван-бажи.

Караван начал спускаться в Лхасу…

Отыскав на окраине постоялый двор своего дацана, купленный еще покойным Баянбэлэгом, Жамц приказал остановиться на ночлег и сразу же распустил всех своих спутников: пускай смотрят, удивляются и ужасаются!..

А удивляться и тем более ужасаться было чему…

Заполучив от гэлуна несколько монет из своего мешочка, Пунцаг побрел по городу, сбросив осточертевшее покрывало из темной ткани: одежды ламы могли ему дать не только пристанище, но и пропитание, даже если бы в его кармане и не позванивали монеты. Но в этом своем расчете он жестоко ошибся — на каждом шагу ему встречались сонмы нищих и калек, чьи протянутые руки были красноречивее слов. Скоро он опустошил свой карман, и ему нечего было сунуть в протянутые руки, а количество тех рук ничуть не уменьшилось. Нищета в Лхасе не считалась предосудительной. На каждое «дай» здесь далеко не всегда отвечали «на», а это угнетало: Пунцаг был добр и всегда делился тем, что у него было.

Побродив еще немного, он вернулся на постоялый двор и сразу же наткнулся на гэлуна, сидящего в большой круглой чаше с водой. Судя по его довольному виду, Жамцу удалось удачно пристроить товар. Жестом подозвав Пунцага, он подал ему нож:

— Побрей мне голову. Ну как, поразила тебя Лхаса?

— Слишком много бедных, гэлун.

— Не больше, чем всюду. Может, чуть больше. Узнав, что Пунцаг был не в меру щедр, нахмурился:

— Ты поторопился истратить свои деньги. Эту рать не прокормишь! Деньги в Лхасе надо тратить умно и расчетливо. Скупость здесь лучше щедрости!

— Это я уже понял.

Едва Жамц закончил свой туалет и облачился в золотистый халат, пришли какие-то люди, о чем-то снова торговались и спорили, потом ушли, оставив длинные листы бумажных китайских денег и несколько мешочков с серебром. Настроение гэлуна резко упало: выгодная утренняя сделка обернулась убытком.

— Тяжелые времена, тяжелые времена… Можно подумать, что когда-то они были легкие в Лхасе!.. Одна надежда на бурханы, которые еще не проданы… Без меня больше никуда не ходи.

Утром они вместе вышли в город. Нищих стало больше, чем вчера: очевидно, слух о том, что в Лхасе появился невиданно щедрый лама, с быстротой молнии облетел все их скопища. Но Жамц и Пунцаг равнодушно проходили мимо протянутых рук, высоко подняв головы. Неожиданно им преградила путь толпа обнаженных людей, чьи лица были обернуты тканями, а впереди себя каждый из них держал метелку, похожую на опахало, которой расчищал себе путь.

— Кто они? — спросил Пунцаг испуганно. — Почему — голые?

— Дигамбары, преданные ахимсе, — равнодушно отозвался Жамц, не опуская головы, но, почувствовав, что молодой лама его не понял, прибавил уже с усмешкой: — Джайны![77]

О джайнах Пунцаг слышал, но видел их впервые. Они боялись повредить всему живому — поэтому закрывали рот и нос, чтобы нечаянно не заглотить при вдохе какую-нибудь мошку, а подметали путь перед собой, чтобы не задавить ногами какую-либо букашку. Сами джайны питались только растительной пищей, но и ту не срывали, не выкапывали, не срезали…

— Хороша Лхаса,[78] — вздохнул Жамц, — но нам нельзя здесь застревать надолго… Накладно! Ты был в Храме Большого Будды?

— Нет, гэлун.

— Значит, ты еще ничего не видел в Лхасе! — Он секунду подумал и снова вздохнул. — В Храм Большого Будды сходи один. И возьми все свое серебро. Это чудо, как и всякое другое, в Лхасе бесплатно никому не показывают, даже ламам.

Золотые крыши храмов хороши только сверху, с последнего перевала. А тут, внизу, Лхаса поражала не столько святой роскошью, сколько грешной грязью: по щиколотку, по колено, по пояс… Больше всего удивляло и возмущало то, что возле мендангов и храмов валялись дохлые собаки, что священные надписи изгажены. Повсюду стояли изуродованные стелы, за одно оскорбление которых в недавние времена грозил эшафот… Может, потому и запрещалось паломникам идти к Потале с открытыми глазами, чтобы они не видели всего этого срама?

Завершая прогулку, Жамц привел Пунцага к тому месту, где рассекались трупы и бросались на съедение хищным птицам и животным. На этих останках принято было кататься в обнаженном виде «для сохранения здоровья» и «для укрепления святости духа». Рассказывали, что даже сам далай-лама не избежал этого ритуала.

Жамц требовательно посмотрел на Пунцага. Тот вспыхнул от омерзения и брезгливости, но послушно начал снимать свои одежды.

Присутствие Будды может отображаться и его атрибутами: лотосом, тюрбаном, конем, деревом, колесом… Да и знаки величия Будды известны всем: третий глаз мудрости во лбу, удлиненные мочки ушей, бугор на темени… Так и выглядит главная статуя Храма Большого Будды — главной святыни Лхасы!

Говорят, что и сама Лхаса стала расти на том месте, где появился первый храм, от которого сейчас не осталось даже фундамента. А статуя Будды «возникла сама по себе», выросшая из серого камня в одну короткую ночь…

Сейчас эта статуя была так богато украшена, что не хотелось верить, не верилось в нищего монаха с чашей для подаяний в руках!

Рано утром, в полдень и вечером двери Храма Большого Будды открывались для богомольцев, стекающихся сюда со всех концов мира. Встав цепочкой, они продвигались друг за другом, заходили во все многочисленные комнаты со статуями богов, будд и святых. В самом храме и шага нельзя было ступить без серебряной или золотой монеты. Накорпы несли с собой зажженные светильники, их фитили горели тусклым коптящим пламенем, который в полумраке храма казался зловещим.

Нечем было дышать. Люди потели, от них волнами шло зловоние, некоторые из них падали без чувств не столько от умиления, сколько от голода и усталости, но толпа все равно двигалась вперед, топча в полумраке тех, кто не смог подняться. Некоторые опрокидывали свои светильники, и горячее масло опаляло спины и головы впереди идущих. Но здесь нельзя было кричать, стонать, изрыгать проклятия. Здесь надо было только молчать или шептать молитвы…

В коридорах и бесчисленных залах Храма горели большие светильники, пожиравшие только сливочное масло. Его можно было купить, чтобы долить в светильник. И за этим строго следили ховраки и жрецы. Попробуй быть скупым или нерасторопным! На твою голову сразу же опустится дубина, ты будешь выкинут из помещения, и фанатики затопчут тебя насмерть у святых стен…

Обалдевшие от мрака, духоты, тусклого блеска золота, серебра, слоновой кости и бронзы, паломники выталкивались напором толпы из храма туда, где стояли огромные барабаны хурдэ. Один поворот серебряного цилиндра — одно прочтение всех молитв, заложенных в него, — и сразу из твоего кармана или кошелька вынуты десять серебряных рупий, второй оборот — снова десять рупий…

Еле живой выбрался Пунцаг из Храма Большого Будды.

Жамц не стал его ни о чем спрашивать — он и сам несколько десятков лун тому назад пережил такое же чувство — испуг и отвращение одновременно.

— Что бы ты еще хотел увидеть в Лхасе, баньди?

— Только далай-ламу!

— В Поталу мы не пойдем. Нам там нечего делать.

Рано утром Жамц ушел с бородатым тибетцем по имени Ладен-Ла, но скоро вернулся — хмурый и расстроенный. Пунцаг невольно сжался: плохое настроение гэлуна так или иначе отражалось на нем и ховраках-охранителях ширетуя. Оказалось, что таши-лама еще не прибыл в Лхасу, и скорый его приезд сюда пока никем в Потале не ожидался. И, значит, чтобы встретиться с ним, надо было ехать, не откладывая, в Таши-Лумпо, где, по слухам, Панчен Ринпоче пробудет еще дней десять.

— И мы поедем, гэлун? Сегодня? — простодушно спросил Пунцаг, не скрывая радости, новая перемена в их жизни была ему явно по душе.

— Не спеши, — отозвался Жамц мрачно. — Нам еще предстоит побывать с тобой в самой Потале… Далай-лама изъявил желание видеть нас и говорить с тобой лично, баньди.

— Со мной?! Сам… далай-лама?! — обмер Пунцаг.

Жамц кивнул, и по его губам поползла знакомая змеиная улыбка, так хорошо знакомая всем ховракам и ламам дацана:

— Да, ты теперь стал неприкасаемым, баньди… Обидеть тебя — обидеть самого далай-ламу! — И тут же вздохнул: — И чего он лезет в дела таши-ламы? Шамбала — не его забота, его забота — только вера и Тибет!

Пунцаг непроизвольно прикрыл глаза веками: слова гэлуна были кощунственными и опасными… Кто в мире смеет осуждать живого бога и открыто сомневаться в его мудрости?!

— Значит, мы увидим его?

Жамц шевельнул петушиным гребнем своей желтой шапки. Он не любил, когда ему надоедали глупыми расспросами, и Пунцаг замолчал. Хоть он теперь и неприкасаемый, как гость самого далай-ламы, но тот далеко, а гэлун близко. Жамц, может быть, не тронет вчерашнего ховрака даже словом, но что ему стоит вызвать сейчас кого-либо из караванщиков и намекнуть, что бывший ховрак слишком высоко вознесся и неплохо бы пощипать немного его карму…

Но гэлуну было явно не до этого. Он думал о далай-ламе, которого хорошо знал как смертного человека, а не бога. И этот человек в те времена не блистал умом и не удивлял твердостью характера. Да и сейчас про него в Лхасе ходили не только злые сплетни, но и не менее злые пророчества…

В Поталу можно идти в рубище, но можно и в праздничных одеждах. Подумав, гэлун решил, что на этот раз ему больше подойдет одеяние накорпы… К тому же, грязное рубище на святом теле — всегда было символом чистоты и благости! А это Жамцу сейчас особенно необходимо…

Странную картину представляли Жамц и Пунцаг, направляясь к Потале! Гэлун — в лохмотьях, баньди — в необносившихся еще священных одеждах. Нищий, у которого не только полны карманы серебра, но и золота; святой лама, у которого не было с собой даже монеты в четверть шо…

К Потале ползли на животах накорпы, раскачивая белыми, полосатыми и пестрыми повязками на головах, по-змеиному изгибая спины, затянутые в пыльные и рваные халаты. Не больше тысячи шагов до священного дворца, и их сейчас ведет к его стенам не столько фанатизм, сколько лютый страх перед стражниками Поталы, всегда готовыми обломать палки о святотатцев…

Видя все это, Жамц остановился в растерянности: он учел воздействие своего рубища на далай-ламу, но не учел, что стражники священного дворца примут его за простого накорпу, и ему не избежать наказания за нарушение ритуала, а ползти по грязи и пыли следом за паломниками он не хотел. Можно было еще вернуться, но к ним уже приближался рослый детина с приготовленной дубиной:

— Эй ты, оборванец! Ложись и ешь святую землю! Ну!

На Пунцага в одеянии ламы он даже не взглянул. Жамц послушно лег и приложился губами к отпечаткам следов, которые только что оставили гутулы баньди. Только возле правительственного дзонга Жамц поднялся, чтобы отвесить три поясных поклона высокому камню, густо обмазанному жиром, — мольбищу официального оракула. Когда-то этого камня не было. Значит, его установили по распоряжению далай-ламы, склонного к мистицизму и тантрическим обрядам! Жамцу хотелось плюнуть на каменное воплощение кощунства, но возле него стоял стражник, и гэлуну ничего не оставалось, как приложиться к камню губами. Неодобрительно взглянув на серебряную монету, положенную в чашу для подаяний, жрец оракула нахмурился:

— Твоя щедрость, накорпа, могла бы быть и большей.

— Я не накорпа, я — гэлун! И я призван! Второй жрец что-то шепнул на ухо первому, и лицо того озарилось лучезарной улыбкой:

— Вы — Жамц, ширетуй?

— Да. Со мной баньди Пунцаг. Он тоже призван.

— Идите за мной.

Обычно паломники медленно и долго поднимались с этажа на этаж по бесконечным лестницам дворца. И с каждого этажа их могли выгнать в шею. А в верхние этажи можно было войти только с закатом солнца. Их же провели за считанные минуты по узким винтовым лестницам, где непрерывно сновали жрецы и служители с грудами серебра и золота на подносах — выручкой за театрализованные чудеса Поталы.

Когда Жамца и Пунцага ввели в зал, где стоял трон далай-ламы, его телохранители с бичами в руках выгоняли замешкавшихся паломников, так и не успевших вкусить чая и риса из рук самого бога: далай-лама прекратил ритуал, чтобы принять призванных для важной беседы.

Гэлун и баньди растянулись у ног далай-ламы.

Тот встал, сверкнув золотыми одеждами, и благосклонно кивнул головой, украшенной высокой тиарой:

— Я ждал вас, встаньте.

Жамц и Пунцаг поднялись, но остались стоять на коленях.

— Когда вы начинаете миссию таши-ламы?

— Об этом знает только таши-лама.

— Почему же? Вы же — посвящены!.. Идите в дацан «Эрдэнэ-дзу». Хубилган Гонгор там все приготовил. И человек, который возглавит его миссию, придет туда.

Далай-лама лениво и почти беззвучно хлопнул в ладоши, и к высокому трону бога желтой тенью скользнул один из жрецов, спросил одними губами:

— Да?

— Дайте им по алуну. Им надо спешить. Жрец подал знак телохранителям, и перед глазами Жамца и Пунцага появилось фарфоровое блюдо китайской работы, на дне которого лежали два плоских кольца с монограммами далай-ламы. Гэлун вспыхнул: о большей милости он не мог даже мечтать!

— Желаю вам счастливой дороги, бурханы! — улыбнулся живой бог и поднял, благославляя, руки.

Глава девятая ДВА МУДРЕЦА

И вот Бабый у стен «Эрдэнэ-дзу» — в десяти священных шагах, которые для истинно верующего преодолеть не менее трудно, чем совершить паломничество в благословенную Лхасу.

Священные десять шагов. Их можно пройти с закрытыми глазами, как это делают накорпы. Их можно проползти на животе, как поступают грешные ламы. Их можно преодолеть уверенной походкой, перебирая четки и бормоча молитвы по примеру архатов…

Бабый был бессилен отвести взор от стены, сложенной из ста восьми четырехгранных, суживающихся кверху башен-субурганов, каждая из которых была посвящена важному историческому событию или чем-либо прославившемуся ламе…

Мелодичный перезвон колокольчиков заставил Бабыя прийти в себя и двинуться навстречу музыке неба. Он остановился у ворот монастыря, покосился на стремительно загнутые углы крыши, похожие на крылья священных га-руд. Серебряная мелодия лилась оттуда, из-под карнизов, и породил ее набежавший ветерок. Бабый протянул руку к мешочку, в котором был зашит песок, ударил в медный гонг, разом спугнув ласточек и серебряную песнь колокольчиков. Лязгнул засов, и ворота распахнулись.

— Что вам угодно, доромба? — свирепого вида стражник смотрел не на гостя, а как бы мимо него.

— Я — лхрамба.

— Что вам угодно, лхрамба? — так же безучастно повторил свой вопрос стражник.

— Мне надо говорить с хамбо-ламой Гонгором.

— Он вас знает, лхрамба?

— Я по его делу! — вскинул Бабый голову.

— Проходите, лхрамба.

Стражник закрыл ворота и зевнул. Ему не хотелось провожать знатного гостя в покои хубилгана. Обведя воловьими глазами двор монастыря, он заметил мальчишку-ховрака, бегущего с каким-то поручением, пальцем подозвал к себе. Ховрак, явно досадуя, что не успел вовремя убраться, подошел к стражнику и потупил голову, ожидая и ругани, и удара плетью, а может, того и другого одновременно.

— Проводи лхрамбу к хубилгану! Да смотри, не вздумай клянчить милостыню у гостя! Запорю насмерть!

Мальчишка втянул голову в плечи и с досадой посмотрел на Бабыя, как бы говоря: «Ходят тут без всякого дела, а мне дубят шкуру за вас!» В другой раз Бабый ободряюще улыбнулся бы сорванцу, но сейчас надо было держать мину солидности и многозначительности, чтобы самому не угодить под пытливый взор кого-либо из лам, а затем и под плети стражников, как неучу и самозванцу.

Ховрак вел Бабыя по камням, где когда-то, сотни лет назад, цвела и блистала столица древней Монголии Каракорум,[79] удивительно точно вписывающаяся в долину Орхона, по песчаным холмам которой рассыпались красивые сосновые рощи. Тогда их было куда больше, а значит, и сама река была многоводнее и стремительнее в своем божественном течении…

Почти точно на месте дацана «Эрдэнэ-дзу» в те времена сверкал невиданным великолепием и сказочным богатством дворец хана Угэдэя, третьего сына Чингисхана. Тогда он был центром и сердцем столицы, по нему судили заезжие люди о силе и могуществе великой страны и ее богатырского народа, покорившего мир от восхода и до заката солнца. А о том, что мир был покорен раз и навсегда, свидетельствовали каменные черепахи — символы бессмертия и вечности. На них ставились каменные плиты с указами владык Каракорума столицы Вселенной. Все в этом великом городе создавалось на тысячелетия. Одно и осталось от зыбкой той вечности — человеческая гордыня, бросившая вызов самому небу, и сейчас вызывающая только ироническую усмешку богов, по-настоящему оставшихся незыблемыми и бессмертными…

— Пришли, лхрамба, — сказал мальчик-ховрак, указывая на узорчатую массивную дверь. — Входите сами, мне запрещено показываться на глаза высоким ламам дацана…

Бабый кивнул: в монастырях всегда много запретов, особенно для ховраков и низких лам. Им нельзя проявлять излишнее любопытство, появляться на глаза высоким ламам без вызова и особой надобности, задавать вопросы, ответы на которые могут затруднить ламу или занять его драгоценное время, принадлежащее целиком и полностью только небу.

Мальчишка убежал, радостно пощелкивая по каменному полу подошвами деревянных гутулов.

Бабый не решался открыть дверь, за которой была его судьба, его будущее, жизнь и смерть, величие и ничтожество. Он почувствовал, как вспотела рука, взявшаяся за ручку, как предательски забегали глаза по серебряным узорам двери. Но он собрал все свое мужество и вошел.

Хамбо-лама Гонгор сидел у окна, забранного узорной решеткой, уложив ноги на узкую скамеечку, покрытую дорогим ковром с серебряным и золотым шитьем, и медленно переворачивал листы книги. По цвету шелковых тканей, в какие был обернут раскрытый том, и по раскраске полей каждого листа, Бабый понял, что хубилган штудирует бессмертный труд великого Цзонхавы «Лам-рим чэн-по». Это было хорошим знаком для Бабыя: перед уходом в странствие, он сам перечитал эту благословенную книгу. И если Гонгору придет в голову проверить его познания по этому труду. У новоявленного мудреца не будет никакой осечки…

— Недостойный вашего высокого внимания скромный служитель мудрости лхрамба Бабый приветствует вас, хубилган.

Гонгор вздрогнул: с такой фразой от таши-ламы к нему должен был прибыть старый сричжанге Мунко, которому много лун назад он вручил монету со знаками лотоса и Идама — пропуск в Кайлас. Но почему пришел не сам Мунко, а какой-то лхрамба?! Великий мудрец передумал или этот ученый лама прислан ему в помощники?

Хамбо-лама стремительно обернулся, задев книгу. Том свалился со столика, и тяжелые листы древнего манускрипта рассыпались по полу.

— Лхрамба Бабый? А где сричжанге Мунко?

— Он умер, хубилган. Луну назад. Бабый положил на ладонь монету и протянул ее Гон-гору:

— Вот ваш идам, хубилган. Мне его отдал Мунко.

Буддизм явился как бы черной плитой из драгоценного мрамора, на которой великий Цзонхава высек свой первый узор. Четыре грани этой плиты — четыре благородных истины: жизнь есть зло, рождена она желанием, отказ от жизни есть отказ от желаний, а путь к этому отказу лежит через учение, предлагающее всем людям восьмеричный путь, который и идет через восемь углов этой символической плиты. А сама плита — Вселенная: лицевая ее сторона — мир небожителей, обратная — земной мир.

Гонгор собрал рассыпанные листы, сложил их стопой, придавил одним из литых бурханов. Вздохнул: за тяжелый и опасный труд брался мастер Цзонхава, меняя стороны плиты и ее узоры, покушаясь на святая святых буддизма! Всегда находились и найдутся фанатики и просто глупые люди, чтобы обвинить в безбожии даже святого. И хотя уже тогда он был известным жрецом, основателем и настоятелем знаменитого храма, ему нужны были слава и почет, чтобы стать недосягаемым не только для черни, но и для сильных владык того времени!

С чего же, как и почему он начал свой узор по плите?

Главным в учении Будды является призыв к самоусовершенствованию как основе движения вперед, к будущему. Это будущее видел его третий глаз. И Майя — мать Будды — передала ему свою непостижимую силу, чтобы земной сын ее стал владыкой мира. Не зря, когда она носила его под сердцем, ей казалось, что она носит в своем чреве пылающую головню!

Владеть небом — владеть будущим. А небо — для избранных!

Значит, Цзонхава начал там, где буддизм остановился?

Да! Он сказал, что владеть небом имеет право только тот, кто полностью оторвался от земли! Оторваться от земли — оторваться от всех ее дел, от ее мелочных забот и страстей. А для этого надо переродиться, уйти от самого себя, достичь нирваны, познав истины неба…

Выходит, что Цзонхава призывал всех повторить подвиг Будды, но по-своему? Он возвысил учение, сделал его равным небу, зачеркнув его простоту, будничность и приземленность. Зачем — понятно: он хотел пойти дальше и выше Будды! Но как и почему Цзонхава осмелился оспорить главное: небо не для избранных, а для всех, кто праведной жизнью своей и бесконечной цепью перерождений достигнет нирваны и сольется с вечностью?

Дальше… Идти к Истине можно одному, а можно вести к ней других, жаждущих ее познания. Будда шел один, но лам — носителей его учения — много. Если все они достигнут нирваны и станут богами, то не слишком ли густо будет заселено небо?

Гонгор рассмеялся: сейчас в пантеоне махаяны их больше шести тысяч! Как же Цзонхава сумел перешагнуть через это святотатство и наложить на свой первый след-узор — второй, еще более дерзкий?

По-видимому, он рассуждал так: свой путь Будда прошел один, но это не значит, что при желании и воле его нельзя повторить! И потому повторить его может каждый, освободивший себя от земного. Но это — хинаяна: малая колесница, везущая к небу одного святого! Мастер же выбрал другую колесницу — большую, везущую к небу многих![80]

Гонгор потер лоб. Если стоять на каноне буддизма неколебимо, то путей для колесниц Цзонхавы на небо нет и быть не может! Но ведь Великий Учитель их нашел! И не только нашел для себя и своих избранных, но и для всех людей!

— Надо во всем разобраться самому, подсказки мудрецов мне не помогут! Гонгор прошелся по келье, подбрасывая и ловя монету, доставленную от Мунко лхрамбой Бабыем. — Таши-лама торопит, иначе не было бы посланца…

Поняв путь Цзонхавы, проложенный им по буддизму, Гонгор легко проложит свой путь по ламаизму, создав каноны новой веры на основе двух старых каноны Шамбалы. Таши-лама дал опасное задание. Опасное и трудное! Если он, Гонгор, запутается и исказит основу основ, ему не сносить головы… Панчен Ринпоче ничего не возьмет на себя, кроме славы! Он только даст имя новой религии и отошлет миссионеров ее на запад.

— Надо спешить! Этот лхрамба Бабый не может ждать долго. К тому же, Самдан…

Это было самое неприятное — если Самдан узнает, над чем работает он, Гонгор, неизбежно вмешается, и тогда таши-лама будет иметь дело только с ним! А потерять доверие Панчена Ринпоче много опаснее, чем вызвать гнев Тубданя Джямцо, далай-ламы…

Гонгор снял тяжелого бурхана с книги Цзонхавы и снова начал поиск тайны Великого Мудреца.

Лхрамба «Эрдэнэ-дзу» Самдан пришел с караваном в пять верблюдов через три дня. Выгрузив мешки на складах своей лаборатории, сняв пыльные одежды и обмыв тело, он вызвал Нанжина.

— Говори о новостях в дацане.

— Приехал лхрамба от таши-ламы. Имени я не знаю.

— Что он делает?

— С ним все время беседует сам хубилган. С другими гость разговоры не ведет и все свободное время читает книги.

— Что же, он приехал в дацан, чтобы книги читать? — криво усмехнулся Самдан. — Постарайся разузнать о нем все, что нужно!

— Слушаюсь, гэлун.

Самдан почувствовал неясную тревогу в душе, но не дал ей разрастись в озабоченность. «От таши-ламы мудрецы приезжают по серьезным делам! Но почему к Гонгору, разве он занимается обучением лам?»

Их отношения с ширетуем дацана давно уже были натянутыми. А ведь когда-то жили душа в душу и хорошо понимали друг друга! Причиной подозрительности, а потом и раздора стал нездоровый интерес Гонгора к научным делам Самдана.

— Может, прямо спросить у Гонгора, что за гость живет в дацане? — произнес Самдан вслух и рассмеялся: — Так он и скажет! Впрочем, что-то он все равно скажет…

Заперев дверь лаборатории, Самдан не спеша, с достоинством, соответствующим его рангу и значению в «Эрдэнэ-дзу», двинулся к покоям хубилгана. По пути он заглянул в библиотеку, чтобы взять последний том «Махабхараты».[81] Заходить к хамбо-ламе ученому ламе без книги было не принято, как и без приспособлений для письма. Не четки же ему перебирать, как какому-нибудь зачуханному баньди, типа Нанжина!

В библиотеке Самдан увидел незнакомого ему ламу в чалме, склонившегося над листами книги Цзонхавы. Прижав ладонь к сердцу, Самдан поклонился, прилепив к губам вежливую улыбку. Незнакомец ответил таким же кивком, но на лице его была растерянность, если не испуг. Странно, от чего бы это?

— Извините, что помешал вам.

— Это я должен извиниться перед вами, что занял помещение, которое принадлежит всем ламам дацана!

Незнакомец говорил на хорошем тибетском языке, но с каким-то неуловимым акцентом, не похожим на бурятский, тем более монгольский. Уж не китаец ли он?

— Я сейчас уйду, но должен вам заметить, что в дацане имеется лучший Цзонхава, чем тот, который читаете вы. Это — копия, к тому же плохая: много пропусков, неточностей и просто ошибок.

— Оригинал читает хамбо-лама Гонгор.

— Гонгор? — удивился Самдан. — Читает Цзонхаву? Это была вторая неожиданная новость! Гонгор, который вообще равнодушен к книгам, вдруг взялся за «Лам-рим чэн-по»! С чего бы это вдруг?! Уж не связано ли это как-то с поручением таши-ламы и странным гостем?

— Послушайте, уважаемый… Вы и есть тот лхрамба, что прибыл с каким-то поручением к Гонгору?

— Да, я — лхрамба Бабый.

— Очень странное имя для монгола…

— Я — бурят по матери и калмык по отцу. Отсюда — имя и акцент. Извините.

— Очень рад был с вами познакомиться, хотя ваше имя мне ничего не говорит. А я знаю многих ученых лам… Я — лхрамба дацана Самдан, лекарь.

Бабый вздрогнул: имя было громким. Уж не тот ли это Самдан, который по пульсу мог определить 300 болезней? Лхрамба дацана прошел к одному из дальних шкафов и, взяв какую-то книгу, склонился в прощальном поклоне:

— Мы еще увидимся с вами, лхрамба, и обо всем более обстоятельно поговорим! В том числе и о благословенном Цзонхаве…

Самдан ушел, но тяжесть не снялась с души Бабыя. Она удесятерилась. Не сегодня, так завтра этот лхрамба невзначай устроит ему экзамен, и если он его не выдержит… О своем позоре самозванца Бабый думать не хотел. Он теперь думал только о побеге из дацана. Но это был первый порыв. Успокоившись, Бабый пришел к мысли, что лхрамба-лекарь не так и страшен для него, как, если бы ему подвернулся лхрамба-богослов… Впрочем, покровительство хубилгана Гонгора тоже ведь что-нибудь стоит?

Решительно отодвинув том Цзонхавы, Бабый прошел к тем шкафам, где выбирал себе книгу лхрамба Самдан. Но здесь были не медицинские и не богословские сочинения, как он предполагал, а записи древних индийских и китайских легенд… Он что, еще и поэт, этот лекарь Самдан?

А лхрамба Самдан и не подозревал даже, что так напугал гостя. В общем-то Бабый ему понравился, и, судя по первому впечатлению, со стороны нового лхрамбы ему никакая опасность не грозила. Выполнив поручение, он уедет. А вот Гонгор останется. И останутся их натянутые отношения, медленно, но неуклонно переходящие во вражду.

Хамбо-лама стоял у окна и о чем-то мучительно думал, держа в левой руке, бессильно опущенной вниз, длинный лист из книги Цзонхавы. Гость сказал правду: Гонгор, действительно, зачем-то читал знаменитую книгу реформатора буддизма! Кивнув на вежливое приветствие лхрамбы, он вяло поинтересовался его самочувствием и снова кивнул, не выслушав ответа до конца. Потом оживился, прошел к столику, положил прочитанный лист на стопку других, пригласил сесть и тихо заговорил о Цзонхаве:

— Великий учитель сумел использовать догматику буддизма для построения ламаизма — в тогдашних условиях совершенно нового религиозного течения[82] — и избежал при этом участи других богохульников. Как и почему это случилось, лхрамба?

Самдан нахмурился, побарабанил пальцами по шелковому переплету своей книги, лежащей у него на коленях, заговорил не спеша, обдуманно, зная по опыту коварство Гонгора:

— В то время, когда Цзонхава взялся за обновление буддизма, он почти не исповедывался даже в Индии. Больше того, зарождались другие религии, где Будде отводилась довольно скромная роль. В частности, индуизм, набравший силу уже на основе брахманизма,[83] вводил свой пантеон божеств: Брахму, Вишну и Шиву. Эта новая троица имела свои законы и своих богов-помощников. И ламаизм хорошо ложился на буддизм, который уже был растворен в индуизме и не имел своих фанатичных поклонников. Цзонхава больше рисковал, когда обряжал статую Большого Будды, чем вводя институт лам, хубилганов и ботисатв… Тем более, что первые богослужения по новому образцу отличались вызывающей пышностью, красочностью, массовостью… Буддисты, какие еще оставались, были убеждены, что Цзонхава возвеличивает их угасающую религию, а индуисты верили, что Цзонхава делает поклонения их богам более удобными и понятными для тибетцев, где прочно сидели секты Бонпо и не поддавались никаким влияниям…

— Так просто все? — удивился Гонгор.

Самдан ответил уклончиво:

— Не совсем просто, были свои трудности и у Цзонхавы, но само время помогло ему — время брожения умов и непокорства черни, разногласий между сильными мира, неопределенность и бесформенность государственных границ, войны…

Удовлетворенный Гонгор опустился на сиденье, отыскивая ногой скамеечку.

— Нового лхрамбу видели, Самдан? — Гонгор заглянул своему мудрецу в глаза и рассмеялся. — Можете попросить его помочь вам в лаборатории с лекарствами, чтобы не скучал!

— У меня есть хорошие помощники, — отказался Самдан. — Да и не совсем удобно загружать гостя работой…

Тем более, что у него, наверное, есть и более важные дела в дацане?

Сейчас Гонгор или скажет правду или опять уйдет от ответа. Если второе, то Нанжину придется потрудиться на совесть, чтобы все разнюхать!

— Он ждет, когда я выполню поручение таши-ламы, чтобы уехать с нужными бумагами в Таши-Лумпо. Думаю, дня через три-четыре его не будет в дацане! Гонгор покосился на книгу, лежащую у Самдана на коленях, и почти весело закончил: — И вы сможете пользоваться библиотекой, лхрамба, когда хотите и сколько хотите!

Вечером Нанжин пришел сам.

— Ну? — спросил его Самдан строго. — Что ты узнал? Соглядатай слегка замялся:

— Вы же сами, гэлун, говорили с ним сегодня… Самдан схватил его за ухо, притянул к себе, спросил свистящим шепотом, не забывая одновременно выворачивать ухо своего соглядатая:

— Ты и за мной шпионишь, подлый? Для кого?

— Помилуйте, гэлун! — взвыл Нанжин. — Что вы такое говорите мне?! Да разве бы я, ничтожный, посмел?! Самдан неохотно отпустил ухо баньди:

— Пока ты не доказал обратного! Ты ничего не узнал, даже его имени! Говори, не сопи, как теленок!

— Он не выходит из библиотеки и почти не говорит со своими ховраками Монгушем и Шаиром, которых ему дал хубилган… Но они думают, что он не гэлун, как вы, а гэцул, даже — баньди…

— Баньди?! — удивился Самдан. — Где ты видел баньди, который читает книги, а не крутит хурдэ? Но Нанжин-уже понял, что угодил:

— Он молится как баньди! И ест как баньди! И ведет себя с ховраками как баньди!

Самдан рассмеялся:

— Не дает затрещин и не выгоняет их пинками из библиотеки? Он же гость, чужой человек! Какой чужой лама будет обижать чужих ховраков? А добрый — не беда, многие высокие ламы отличаются добротой и скромностью, не то, что ты…

— Виноват, — потупился Нанжин. — Я думал…

— Ты не выполнил моего поручения! — строго сказал Самдан, хотя мысленно и отметил наблюдательность своего соглядатая. — Ты плетешь всякую нелепицу и хочешь меня убедить, что заслужил награду? Придется тебя отправить к Чижону… Уж он-то знает, что приказать своим стражникам-головорезам!

Нанжин побледнел:

— Дайте мне еще день, гэлун! Только день!

— Я тебе даю два дня. Два! Потому, что через три дня гость уезжает из дацана! Два дня и две ночи, понял?

Нанжин попятился к выходу, но у самого порога споткнулся о железную кочергу и едва не упал. Когда за ним закрылась дверь, Самдан задумчиво щелкнул пальцами и пробормотал:

— Баньди… Но если он баньди, то он не может быть лхрамбой, а только сричжанге! Что-то тут не то и не так…

И тут же вспомнил вопрос Гонгора о Цзонхаве. Хубилган, а — неуч! Мало ли их, скороспелок? Может, и этот Бабый — настоящий лхрамба из выскочек… Впрочем, какое ему, Самдану, дело до всего этого? Ему нужен Гонгор и только Гонгор!

В дверь робко постучали. Вошли Байыр и Монгул — ученики и помощники Самдана. Хорошие, знающие парни, которым давно пора носить не только коричневые и красные, но и желтые одежды лам. Но Гонгор и тут не торопится нет, говорит, знатоков, которые могли бы проверить их, а ты, лхрамба, их наставник, потому не можешь задавать свои вопросы. Для чего он учил тогда их своему мастерству? Чтобы Гонгор или другой высокий лама дацана отправил их чистить конюшни?

Байыр и Монгул втащили два больших мешка, вытряхнули их содержимое в сушильный шкаф, составленный из крупных и мелких решет с подогревом горячей водой и раскаленным воздухом от специального рукава, соединенного с печью. Повернулись, чтобы уйти на склад за новым грузом, но Самдан остановил их:

— Садитесь, я хочу поговорить с вами…

Ховраки переглянулись — грозный и требовательный Самдан не очень-то баловал их своим вниманием в последнее время, занятый тяжбой с хубилганом. Но он их по-своему любил, и они об этом знали, отвечая ему привязанностью и терпением. Они робко присели на скамью, потупились, не зная, куда девать не отмытые от грязи ладони.

— Вы умеете делать лекарства от смерти, — начал Самдан сухо и негромко. — Теперь я вас буду учить делать лекарства от жизни. Мы привезли достаточно трав, собранных в горах и степях, для изготовления этого лекарства. Оно делается только из весенних и осенних трав, а также кореньев, переживших зиму и накопивших достаточное количество лечебных веществ. Лекарство от жизни не менее ценное, чем и лекарство от смерти…

И Самдан рассказал своим ученикам, что в Тибете есть целые семьи, знающие тайны ядов и считающие отравление людей и животных своей профессией, которая передается по наследству. Эти мастера достигли многого в своем искусстве — они умеют отравлять не только пищей и чаем, но и дорогими подношениями — кинжалами, кольцами, четками, тканями… Предосудительной эта профессия не считается, поскольку отравить человека высокого положения даже выгодно… И хотя сама по себе эта профессия опасна, она нужна многим людям, а значит, она — полезна!

У Байыра и Монгула сами собой распахнулись рты от удивления и радости: если они овладеют искусством изготовления хороших лекарств от жизни, то они станут всесильными!

Самдан перебрал специально отложенные травы, показал некоторые из них:

— Вот блекота, или бешеная трава. Лишает человека памяти, вызывает удушье и бесноватость… А это — чистуха, или собачье мыло. Вызывает судороги и удушья… Этот корень — пьяная трава, от которой человека рвет кровью и он лишается разума…

До позднего времени продолжал Самдан свои занятия. Он словно торопился передать ученикам все то, что знал и умел сам. А потом, отпустив ховраков, долго сидел в оцепенении, стиснув голову руками… Ничего еще не случилось, но Самдан чувствовал — все рушится!

Гонгор раза четыре приглашал Бабыя к себе, советуясь по мелочам, связанным не столько с идеологией нового вероучения, сколько с укладом жизни скотоводов и землепашцев, пастухов и охотников, живущих на Алтае. Бабый мало чем мог ему помочь, поскольку общался с этими людьми только у себя в Бурятии. А записи сада Мунко, которые он нашел в дугане, были непонятны: знаки, символы, имена, цифры… Может, ссылки на какие-то книги, может, условное письмо, предназначенное только для таши-ламы, задания которого старик так и не успел назвать…

У Бабыя была смутная надежда, что хубилган Гонгор сам спросит что-нибудь о записях сада Мунко, но тот молчал, интересуясь пустяками, которые вряд ли могли бы ему помочь при составлении документов для Шамбалы…

Однажды он даже поставил Бабыя в тупик:

— Вы знакомы с русскими противниками православия?

— Да, в Бурятии их много.

— Как вы думаете, раскольники чем-то отличаются друг от друга? Или все они молятся Христу?

— Да, они молятся Христу, но по-своему.

— Как вы думаете, лхрамба, эти русские раскольники могли бы принять какие-либо каноны буддизма?

— Я плохо их знаю, хубилган, — растерялся Бабый. — Почти не общался с ними, но я знаю, что у них есть свои святыни: обо, могилы, праздники с огнем, свои жрецы и древние книги, их девушки занимаются тантрическими обрядами перед зеркалом, среди зимы некоторые из них кулают свою молодежь в ледяной воде, и почти все они мечтают о благословенной земле, называя ее Беловодией и Синегорией, которая по своим общим признакам чем-то напоминает нашу Шамбалу, и все они ждут прихода своего мессии, который спасет мир от беды, воздаст праведникам и сурово накажет святотатцев… Вот, пожалуй, все.

Гонгор долго думал, отвернувшись в окно, потом вздохнул:

— Благодарю вас, лхрамба. Я почему-то так и думал… Шамбала будет принята всеми, она отвечает всем желаниям людей…

Бабый ушел в библиотеку со смешаным чувством растерянности и досады: Гонгор делал что-то не то и не так, а он не мог вмешаться и помочь ему по той простой причине, что не знал сути поручения сада Мунко. Вряд ли старик занимался изучением жизни русских раскольников-семейских![84] У него было более важное задание, которое он перепоручил Бабыю, но не успел объяснить его сути… Но ведь о чем-то говорили его степени мудрости, о которых он поведал перед смертью! И как все это связывалось с монетой, с нелепыми вопросами Гонгора, с непонятным ожиданием каких-то бумаг для таши-ламы? В какую игру высоких лам он втянут?

До самого вечера Бабый не находил себе места, без дела перебирал манускрипты, не замечая даже, что некоторые из них написаны китайскими иероглифами. Успокоился он только после того, как нашел монгольскую рукопись и углубился в нее, разом забыв о дацане, о Гонгоре, о самом себе…

А вечером в гости к Бабыю пришел Самдан. Разговор лхрамба начал издалека, с пустяков, стараясь никак и ничем не обеспокоить гостя. Потом начал потихоньку прощупывать Бабыя, очерчивая незримые круги дозволенных и недозволенных тем, грани которых пересекались, давая направления новым мыслям, рождающим неожиданные, порой нелепые обобщения. Но Бабый легко выбрался из дебрей казуистики, в которой поднаторел еще в «Велик сайхана», чем, похоже, немало удивил Самдана, ждавшего легкой победы и почти уверенного в ней. Подумав, лхрамба дацана заговорил о «Ганджуре», но Бабый, уже не очень церемонясь, перебил его:

— Я читал «Ганджур», лхрамба, и нашел, что он устарел для нашего времени настолько, что превратился в нелепость…

— Где же вы читали «Ганджур»? Он ведь довольно редок! Но с вашей оценкой я согласен, хотя и не совсем: пятый и двадцать шестой тома еще живы и интересны, а вот тома Абхидхармы и Дулвы… Впрочем, вы правы в главном: новое время требует новой волны мудрости и новых мудрецов, которых пока нет!

Дальше разговор пошел легче: о знакомых монастырях и высоких ламах, пока не подступили к главному.

— Вы здесь по поручению таши-ламы? — вкрадчиво спросил Самдан. — Вы его видели и говорили с ним?

— Не совсем так, но я выполняю его волю.

— А какое отношение к воле таши-ламы имеет хубилган Гонгор?

— Самое прямое — он выполняет его поручение.

— Какое поручение? — насторожился Самдан. Бабый пожал плечами:

— Это — тайна хубилгана, а не моя.

Самдан ушел ни с чем и сразу же вызвал своего соглядатая. Едва Нанжин переступил порог лаборатории, как лхрамба прошипел зловеще:

— Значит, гость — баньди? Ах ты, червяк!

— Виноват, но ховраки сказали…

— Эти недоноски? Да он — настоящий лхрамба! А ты — фальшивый лама! И тебя пора поставить на твое настоящее место!

Он пнул Нанжина под тощий зад и захлопнул за ним дверь. Подошел к постоянно горящему очагу, поправил дрова, отшвырнул кочергу прочь — Бабый не выдал Гон-гора!

А Бабый в это время стоял перед хамбо-ламой дацана.

— У меня все готово, можете спокойно ехать. Если, разумеется, это не нарушает ваших личных планов. Я найду кого послать, если вы останетесь в «Эрдэнэ-дзу». У меня есть кое-какие планы в отношении вас, лхрамба…

— Я поеду в Таши-Лумпо, хубилган. Эта поездка никак и ничем не вредит моим планам. И у меня долг перед Мунко!

— Другого ответа я от вас и не ждал — вы взяли на себя заботы покойного, и для вас они священны!

Гонгор открыл шкатулку черного дерева с замысловатым перламутровым узором, достал свиток голубого шелка, исписанный гребенчатыми монгольскими буквами, протянул Бабыю:

— Это вы отдадите самому таши-ламе. Никто не должен видеть текста рукописи!

— Никто ничего не увидит, хубилган. Я буду осторожен.

— Не сомневаюсь в вашей преданности! — Гонгор отошел к окну, долго стоял там, рассматривая бессмысленным взором узор решетки, впечатанной в синее небо, потом повернулся к Бабыю, вздохнул: — Не думаю, что я сделал все, как надо, но в рукописи есть мысли, которые заинтересуют таши-ламу… Движение Белой Шамбалы — только начало! — Гонгор резко оборвал себя, дернул за мочку уха, скривился от боли. — Об этом потом, когда вы вернетесь… Ваши знания, лхрамба, очень пригодились… — Гон-гор улыбнулся вымученно, будто кто заставлял его, а ему не хотелось быть вежливым. — Самдан собирается покинуть дацан, я знаю, хоть он и молчит об этом своем решении… Вчера ушел последний караван Агинского дацана, но я вам дам хорошего коня, и вы его нагоните в Нагчу… Вам нужны деньги?

— Да, хубилган. У меня осталось несколько монет, но…

— Деньги вы получите вместе с моим алуном у дарги стражников Чижона. Он вас уже ждет. Счастливого пути, лхрамба!

Глава десятая ГОСТИ ЮМ-БЕЙСЕ

Таши-лама спешил: в монастыре Юм-Бейсе его ждал человек, настоящее имя которого знал только он — алун с красным камнем Панчен Ринпоче вручил ему пятьдесят лун назад, и настало время получить его обратно. Дело человек сделал (не мог не сделать!), и недостающее звено в цепь дел, воскрешающих полузабытое понятие Шамбалы,[85] которое еще недавно успешно путали с западной землей Сукавати, вставлено на свое место!

Совсем недавно таши-лама посетил монастырь Мору-линг, известный своими мудрецами на весь Тибет. В нем мало лам, живут они в аскетизме хинаяны, и каждый из них стоит сотен тех бездарностей, что способны лишь перебирать четки и более или менее четко произносить священное заклинание «Ом мани падме хум!». Три дня прожил Панчен Ринпоче в их среде, говорил со многими с глазу на глаз и убедился, что пора мудрецам Морулинга расходиться по своим тропам, нести свою мудрость людям…

Теперь — Юм-Бейсе. Он будет последним монастырем, где таши-лама еще не был!

За эти пять лет он хорошо потрудился, отыскивая в пещерах Кайласа отшельников и делая из них пророков Шамбалы, выводя из тайных монастырей лам, обладающих большой нервной энергией и способных придать движению новые формы.

Теперь его считают чудотворцем, окружают легендами, пытаются разгадать его тайну, которой нет!

Таши-лама неожиданно протянул руку, останавливая портшез.

— Отдохнем немного. В десяти шагах отсюда должно быть озеро.

Его спутники недоуменно переглянулись: отдыхать посреди раскаленных камней и идти к озеру, которого нет и быть не может в этих местах? Одни посчитали: живой бог чудит; другие, что таши-лама не знает дорогу на Юм-Бейсе и потому думает об удовольствиях путешествия. Но здесь их нет! Каменное плато, низины — разломы в нем, а если когда-то и была тут вода, то ранней весной…

Каково же было их изумление, когда в десяти шагах от дороги, обогнув мрачную скалу, они действительно увидели озеро, обросшее молодой травой, усыпанной цветами! Но каждый из его спутников готов был поклясться, что в этих унылых местах никогда не было оазиса!

Они были правы: озеро появилось несколько дней назад, еще через несколько дней оно исчезнет, как только солнце выпьет всю его воду, а ручьи, породившие его, иссякнут. Панчен Ринпоче знал то, чего не знали его спутники: такие озера иногда появляются на плато. Зима была многоснежной, весна плохой и холодной, лето пришло поздно, и разломы дальних скал были забиты льдом, который только сейчас начал по-настоящему таять… Проследив глазами сеть горных складок, таши-лама определил места скоплений этой талой воды, а одно из них просто увидел с портшеза…

Так произошло еще одно чудо, породив еще одну легенду…

Солнце стояло высоко, но таши-лама приказал разбить палатки. Спутники повиновались с радостью: впереди был еще долгий и нелегкий путь, которому одно маленькое удовольствие не только не повредит, но и поможет его скрасить.

Куулар Сарыг-оол ждал таши-ламу уже два дня. И все это время провалялся на постели, что было совершенно необычным для него, пропуская в каморку только Чочуша, вежливо, но достаточно настойчиво отклоняя все приглашения хамбо-ламы Юм-Бейсе. Его отношения с Дондогом разладились сразу же, как только он постучал бронзовым молотком в ворота монастыря и предъявил алун таши-ламы. Стражник грубо закрыл ворота:

— Для красных и черных лам Юм-Бейсе закрыт!

— Кто распорядился? Дарга стражников? — мрачно спросил Куулар. — Пусть выйдет! Я — гонец таши-ламы.

— Сейчас я ему доложу…

Услышав удаляющиеся шаги, Куулар кошкой вскарабкался на стену, спрыгнул с нее вниз, распахнул ворота, пропуская коней и Чочуша, снова задвинул засов. Увидев приближающихся стражника и даргу, подмигнул:

— Сейчас они у меня по-другому заговорят! Не доходя нескольких шагов, дарга и стражник как-то обмякли и рухнули на колени. Дугпа Мунхийн снова подмигнул Чочушу:

— Видел? Приказывай!

— Я не умею говорить по-вашему, а теленгитский они не поймут, дугпа… Лучше уж вы сами…

— Тот, кто не умеет повелевать, никогда не научится подчиняться! Эй, вы! Возьмите коней и отведите на место!

Стражник и его начальник с неожиданной резвостью бросились исполнять приказание, а вернувшись, заняли прежние позы.

— И долго они так будут стоять? — спросил Чочуш испуганно.

— Пока сам Дондог не упросит меня простить их. А я торопиться не буду…

Хамбо-лама не заставил себя ждать, но Куулар отказался говорить с ним:

— Твои стражники оскорбили самого таши-ламу!

— Я накажу их, гонец…

— Это уже сделано. Спокойной ночи, хубилган! Пожав плечами, Дондог ушел, чтобы прислать ховраков. Но их дугпа Мунхийн тоже выгнал. Потом отправил Чочуша сторожить входную дверь со строгим приказом ни с кем не разговаривать и никого близко не подпускать:

— Мычи как немой! Пусть думают, что и на тебе мое заклятие!

Ховраки и свободные от службы стражники возились во дворе монастыря, пытаясь увести с собой оцепеневших, но те вырывались и вновь возвращались на прежнее место, где их поставил на колени черный колдун.

И только насладившись устроенным переполохом, Куулар вышел к наказанным и вывел их из транса. Возвращаясь в свою келью, хотел нанести визит Дондогу, даже остановился у его дверей, но потом передумал.

Остаток дня и ночь Куулар не сомкнул глаз и не дал спать Чочушу: боялся нападения. А утром к нему снова постучал хамбо-лама и был впущен, но разговора у них не получилось.

— Мне приказано быть в Юм-Бейсе, хубилган, и я здесь. Когда будет таши-лама и с какой целью — не знаю. Накормите моего ховрака, а я сыт…

Слова черного колдуна устроили новый переполох — монастырь стал срочно готовиться к приезду высокого ламы: все скребли и чистили, молитвы и трубы гремели по три раза на день, а у ворот Юм-Бейсе дежурили не только стражники, но и полные ламы — гэлуны. Всех ховраков, баньди и гэцулов переселили в другие помещения, запретив им даже появляться поблизости от главного храма…

А к исходу третьего дня в дверь кельи Куулар а снова постучали. Чочуш вопросительно взглянул на дугпу Мунхийна и, поймав его кивок, отодвинул засов.

Дверь широко распахнулась, за ней стоял улыбаясь Панчен Ринпоче, таши-лама. Черный колдун побледнел и кулем свалился к его ногам:

— Бог Амитаба, я вернулся…

Приезд таши-ламы в любой монастырь — событие. Многие чтут таши-ламу даже выше далай-ламы: Панчен Ринпоче, хоть и живой бог, бодисатва Амитабы, все же ближе к людям — с ним можно говорить, как с простым смертным, к нему легче проникнуть, от него всегда исходят доброта и справедливость. И хотя земля Сукавати — место перевоплощений — его западная страна, к которой теперь Прибавилась и Шамбала, таши-лама не обладает административной властью. И как бы человек ни стремился к хорошим перерождениям, эта жизнь для него важнее, чем та, будущая! Потому и праздник в честь его приезда готовился в Юм-Бейсе не столь пышно, как он бы готовился, надумай заглянуть в этот далекий монастырь далай-лама!

Гремят трубы монастыря. Дондог из шкуры вон лезет, чтобы убедить высокого гостя в святости своих бездельников, истекающих сейчас мучительным потом на вынужденной молитве. Они и не догадываются, что на этот раз не святость и мудрость их приехал проверять Панчен Ринпоче, а кладовые! Со святостью дацана и его жителей как-нибудь управится и далай-лама через своих помощников и доверенных лам!

Наконец-то явился и сам хамбо-лама Дондог в сопровождении трех рослых ховраков. Приложил ладонь к сердцу, опускаясь на колени, чтобы поцеловать полы одежды драгоценного гостя.

Таши-лама удивленно оглядел ховраков, похожих на каменотесов, подумал с иронией, что Дондог, пожалуй, уже самого себя боится, сидя на своем золоте. Кто ему угрожает за высокими стенами монастыря, какие такие разбойники объявились в этих глухих местах?

— Отпусти ховраков, хубилган. Нам надо поговорить наедине.

— Слушаюсь, бодисатва.

Дондог сделал знак, и парни ушли — медленно и величественно, раскачивая задами. Таши-лама усмехнулся:

— Не слишком ли ты раскормил их, ширетуй?

— Я не повар, бодисатва, — пожал Дондог плечами. — Я не готовлю для них обедов. К тому же, все они из богатых китайских семей, промышляющих золотом в русской тайге за Байкалом.

Панчен Ринпоче знал об этом. Китайские старатели давно уже проникали к Колыме, Юм-Бейсе не был единственным монастырем, превращенным ими в постоялый двор, но его ширетуй — единственным, кто брал непомерную дань с этой разбойной братии.

— Я знаю, что ты сделал дацан притоном, и за нарушение святости тебе платят золотом! Сколько золота в твоих кладовых, Дондог?

Хамбо-лама вздрогнул, переступил с ноги на ногу, лихорадочно соображая: донес кто-то или таши-лама все понял сам? А может, вмешался этот черный колдун?

— Не ломай голову, ширетуй! — сказал Панчен Ринпоче жестко. — У меня нет в твоем дацане осведомителей и наушников. Я знаю и так, что ты — вор! Ты скрываешь от Тибета, от Лхасы, от Поталы то, что принадлежит только небу!

— Сколько я должен дать Потале золота, бодисатва?

— Все, что ты накопил!

Волна радости захлестнула сердце Дондога: не знает! Не проболтались, выходит, ламы и стражники! Значит, можно откупиться, не отдавать все ключи…

Поздно вечером таши-лама пришел к Куулару Сарыг-оолу, и они проговорили чуть ли не до утра.

— Верни алун, архат, и выстави своего ховрака вон.

— Он не ховрак, бог Амитаба. Он — теленгит с Алтая.

— Настоящий?

— Самый настоящий. Он ни слова не знает ни по-монгольски, ни по-тибетски, и при нем можно говорить все.

— Нас могут подслушать другие…

— Пусть только попробуют! — буркнул Куулар, но отослал Чочуша в коридор, приказав: — Смотри в оба! И не вздумай спать! Если кто-то подойдет к тебе, заговорит — пнешь в дверь. Иди!

Таши-лама подозрительно осмотрел келью жреца Бонпо, неуверенно пошевелил пальцами:

— Все стены имеют уши. Может, пойдем ко мне?

— В ваших покоях, бог Амитаба, уши непременно торчат везде! — засмеялся черный колдун. — А здесь — вряд ли. Я нарочно выбрал помещение для ховраков, гостей которых не подслушивают. В соседних помещениях тоже никого нет, а окно я заткнул одеялом…

Панчен Ринпоче сел на стул, положил на колени усталые ладони, вздохнул:

— Не будем терять времени, архат. Готовы ли там, на западе, принять нашу миссию Шамбалы?

— Да.

— Сильны ли там наши противники?

— Их нет, хотя православие на севере Алтая достаточно сильно.

— Север нам не нужен. К тому же, России скоро будет не до Алтая.

— Война с Японией? — нахмурился Куулар. — Не рано ли говорить об этом, бодисатва?

— Война назревает и без нашего нажима на жрецов Синто[86] и дзэн! Хорошо бы вклиниться в тело Алтая до ее начала… Там знают о ламах?

— Да, во многих их легендах поминаются ламы-мудрецы,[87] знающие будущее. К ним идут за советом, ищут защиты и покровительства даже герои. Ламы всесильны у алтайцев! Но настоящего союза с ламами Халки у Алтая нет, только случайные встречи охотников и скотоводов, хотя урянхайцы живут рядом…

— Ты прав, архат. Ламаизм Тувы менее активен, чем Бурятии и Монголии. Но ведь калмыки — тоже выходцы из Джунгарии!

— Это было давно, бодисатва. И хотя калмыки и алтайцы — кровные родственники, связей друг с другом у них нет.

Панчен Ринпоче вздохнул и обескураженно развел руками:

— Я не устаю говорить о союзе всех буддистов, о их особой роли в истории востока, но порой мне кажется, что я говорю это шепотом и меня не слышат… Даже далай-лама! А ведь укрепление веры — прямая его обязанность!

— Не надо о нем, бодисатва, — попросил Куулар. — Нам нельзя ждать! Если война зреет, то я хотел бы знать причину и сроки.

— Сроки мне неизвестны, о причинах я могу только догадываться. Япония ищет повод, а может, его ищет Россия… И как только такой повод будет найден, все встанет по своим местам.

— Разве плохим поводом был случай с русским императором в Японии, где он получил удар мечом по голове? — удивился Куулар.

— Тогда он еще не был императором. Да это и не может быть поводом!

— Оскорбление не может быть поводом? — изумился жрец Бонпо. — Какой же тогда повод нужен для войны? Таши-лама рассмеялся:

— Деньги, архат! Деньги. Мы вступили в век иных ценностей, где мерилом является не честь, а чистоган. Главным лицом теперь становится торговец и фабрикант! И не только в Японии… Восток загнивает, архат, как и запад… Война остановит этот распад, но ненадолго. Нас ждут трудные времена, и поэтому нам нужны силы, которые еще спят… Тебе придется вернуться на Алтай, архат.

Куулар покачал головой:

— Я покинул Алтай его врагом, бог Амитаба.

— Ты боишься? — удивился Панчен Ринпоче. — Куулар, который не боится богов и который считает себя равным небу, испугался русских попов?

— Я не боюсь. Но мне не нравится соседство Шамбалы с землей Сукавати! Шамбала должна воссиять на востоке! И богиня Аматэрасу-омиками[88] поможет ей. Да и русский император помнит удар японского меча, если он даже и был нанесен ему плашмя, что еще оскорбительнее!

Таши-лама встал:

— Нет, архат. Шамбала будет провозглашена на западе! И, если это не сделаешь ты, то белым бурханом на Алтай поедет другой архат или хубилган! Подумай.

Гнев таши-ламы был понятен, но непонятны были его слова. О каком белом бурхане он говорил? Бурхан — это статуя бога или бодисатвы, которую можно изготовить из белого материала: серебра, дерева, слоновой кости, каолина… Но ведь он сказал — поедет! Значит, Панчен Ринпоче имел в виду человека? Человека, которому будут даны права бога, который будет воплощением бога на Алтае?

Куулару стало не по себе. Не следовало навязываться таши-ламе в советчики и настаивать на Шамбале, которой должно воссиять на востоке! Если он решил, что Шамбала должна быть провозглашена на западе, то его уже никто не переубедит…

Шамбала…

Шамбала — это легенда и рождена легендами древности. В ней воедино собрано все сверхъестественное и чудесное, что есть в мире, и видится Куулару Сарыг-оолу, как золотая паучья сеть, накинутая на весь буддийский и ламаистский мир, в которую непременно должны угодить все, кто воспринял это звучное песенное слово неравнодушным слухом. Шамбала необходима Тибету, чтобы слить воедино все философии и легенды, чтобы взрастить на ней своих вождей и пророков, вооружив их не только идеей и знаменем, но и огнем настоящей мысли.

Когда-то тайное бесформенное понятие, Шамбала сейчас навязла в зубах у многих, и ее имя перестало быть великой тайной Тибета. И, если идти и дальше в открытую, то можно переиграть самих себя: идея мессии, каким мыслится Майтрейя, второе пришествие спасителя — идея всех религий, даже самых древних, и в эту идею повсюду вложен чисто человеческий смысл — тот, кто проиграл, всегда стремится к реваншу! Вот почему такая мысль и не могла прийти к богам: они — объективны. Тысячи религий исчезли, и не все они мечтали о возрождении…

Таши-лама рвется в те края, где умы и души людей спят. Но он уже опоздал, а скоро опоздает окончательно… Надо спешить! Надо скупать умы и души, пока русские попы топчутся на месте, не решаясь продвигаться к южным границам; пока старые верования глохнут, теряя своих былых приверженцев, а грозные имена богов уже ничего не говорят людям! Ореол Ойрот-хана в горах Алтая велик, хотя и возвеличивают его только зайсаны. Эрлик-хан превращен ими же в орудие запугивания непокорных, которым они не всегда правильно и умело пользуются. Потому и Эрлик-хан уже пугает не всех, как и не всех воодушевляет хан Ойрот!

И если русские попы остановятся на левом берегу Катуни и не пойдут дальше, то место Эрлика и Ойрота займет пустота.

Фактически исчезли оба кумира. Но Ойрот-хан еще имеет живую плоть: ради него мужчины носят косичку, не моют тела и не меняют одежд, объясняя все это очень просто — мы не должны быть похожими на других людей, чтобы хан Ойрот, когда он вторично придет в наши горы, легко узнал своих подданных! Хана Ойрота они примут. Но примут не как мессию новой веры, а как героя-законодателя, спасителя гибнущего народа…

Куулар мотнул головой: «Надо было выслушать таши-ламу до конца! Кто же тот белый бурхан, что поедет на Алтай?»

Не скоро успокоился и Панчен Ринпоче. Он столько вложил в свою идею Шамбалы на Алтае, столько возлагал надежд на умного и энергичного жреца Бонпо, а тот не нашел терпения даже выслушать его. Но так просто он не вернется в Шаругене, чтобы занять место Темного Владыки у его алтаря! Он слишком много знает и не в меру своеволен, чтобы отпустить его с миром…

Да и кем заменишь его? Гонгор — глуп, нетороплив и чересчур исполнителен; Мунко — стар и немощен, излишне долго жил в удалении; на урянхайских лам вообще нет надежд… Остается Куулар, единственный, кому по плечу тяжесть миссии белого бурханизма! Надо поговорить с ним еще раз, но пока надо дать ему время подумать… Может, провозгласить его хубилганом, чтобы оракул далай-ламы назвал его имя на весь Тибет? Нет! Тайна миссии должна быть сохранена! Раскрыв связь, раскроешь смысл… Назвав миссию белым бурханизмом, таши-лама и так многим рискует. Этот риск будет оправдан, если в основе его — большая политика не сегодняшнего дня, а завтрашнего! А то, что устремлено в будущее, всегда имеет шанс выжить и утвердиться!

В пантеоне алтайских шаманистских божеств есть несколько имен, на которые можно было бы опереться; Ульген, Юч-Курбустан, серебряный бог Бурхан, хан Алтай… Все они олицетворяли доброту и мудрость. Пожалуй, одно божество с разными именами… Добрый бог, мудрый седой бог, серебряный бог…

Белый цвет только здесь, на юге, траурный. Там, на севере, он — цвет чистоты, свежести, святости! Так и сложилось имя нового божества — Белый Бурхан…

Солнце только взошло, а трубы Юм-Бейсе уже затребовали лам монастыря на молитву. Таши-лама нахмурился: подозрительно упорно Дондог убеждает высокого гостя в святости своего дацана! Конечно, три моления для лам обязательны, прославление трех сокровищ ламаизма необходимо, но ведь сегодня не середина и не конец месяца, чтобы так усердствовать![89]

Панчен Ринпоче поднялся с ложа, прошел в умывальню, плеснул розовой ароматной водой в лицо. Вздохнул: надо готовиться к отъезду. Но предварительно завершить начатое.

Осушив лицо и руки о поданную ему простыню, таши-лама вежливо поблагодарил прислуживавшего ламу, попросил тихо:

— Сообщите хубилгану Дондогу, что я жду его.

— Хубилган на молитве, бодисатва.

— Его усердие похвально, но он мне нужен.

Лама ушел с ненужной поспешностью, огорчив взглядом недоумения. Вот и близкие люди уже с трудом понимают его… Может, он действительно делает что-то не так?

Дондог вошел, вытирая пот со лба. Молитва только началась, а он уже изнемог?

— Прости меня, хубилган, но ты не доложил о готовности золотого каравана! — Таши-лама покосился на массивную золотую цепь на груди хамбо-ламы, поморщился: — Я уйду вместе с ним.

— Какой караван, бодисатва? — спросил Дондог плачущим голосом. — В дацане есть золото, но его мало!

— Если его мало, то почему ты, хамбо-лама, позволяешь себе носить золотое гау, мыть грешное тело в чане с золотыми обручами и есть только на золотом подносе? Лам украшают лохмотья, а не роскошь!

Панчен Ринпоче сорвал цепь с Дондога и бросил ее на пол. Потом хлопнул в ладоши, вызывая сопровождающих его в поездках лам. Но вместо них на пороге появился жрец Бонпо.

— Я слышал ваш разговор с хубилганом, бог Амитаба, и хочу вам помочь. Мне нужен хороший габал, разрешите я сделаю его из головы Дондога!

— Я еще не умер! — вздрогнул тот.

— Этому легко помочь, хубилган.

— Но тогда моя голова не подойдет для габала![90]

— Не беспокойтесь. Вы умрете естественной смертью. Дондог умоляюще взглянул на таши-ламу. Тот улыбнулся:

— Ты что-то решил, архат?

— Да. Я согласен.

— Хорошо, архат. Я сегодня покидаю Юм-Бейсе и возьму тебя с собой… Да, кстати! Как ты думаешь, сколько золота в Юм-Бейсе?

— Много, бог Амитаба. Очень много!

— А Дондог говорит, что он — нищ.

— Он лжет! — Куулар резко повернулся к хамбо-ламе монастыря, строго и медленно сказал: — Грузи караван за воротами. После молитвы мы с таши-ламой покинем дацан.

Дондог вздрогнул и распростерся у ног жреца Бонпо.

Глава одиннадцатая ТЕНЬ ЦЗОНХАВЫ

После отъезда Бабыя лхрамба Самдан почувствовал, что он начал проигрывать Гонгору по всем позициям. И хотя внешне их отношения как бы уравновесились, слежка усилилась: бумаги оказывались перепутанными, вещи в сундуках перерытыми, а сосуды и коробки с готовыми лекарствами наполовину опустошенными. Вряд ли со всем этим мог справляться один Нанжин, служивший лхрамбе и хамбо-ламе одновременно. К тому же, у кого-то был еще один ключ от лаборатории. Уж не включился ли в опасную игру еще и дарга Чижон, постоянно преследующий ховраков Самдана? А сегодня хубилган вызвал своего лхрамбу через ховрака Монгуша (можно ли оскорбить больше!) и сказал, не скрывая угрозы:

— Ты плохо работаешь, лхрамба! Уже зенит лета, а у тебя не готов товар! Не отправлять же мне обязательный караван в Лхасу только с мешками четок!

— Для созревания лекарства нужно время. Я не могу ни ускорить, ни замедлить процесс. Это вам скажет любой знающий лама.

— Отправляй то, что уже готово. А травы дозреют в пути.

— Для трав тоже нужны определенные условия, хубилган. В пути их не будет, и мы привезем лекарям Лхасы негодный товар.

— Мне кажется, что ты просто тянешь время, Самдан, — вздохнул Гонгор и неожиданно проболтался: — а сейчас занялся ядами. Зачем они тебе в таком количестве и разнообразии? Кого ты собираешься травить в дацане?

Воры прячут краденое, а вор Гонгор не стеснялся им хвастаться! Самдан опустил глаза:

— Вы никогда не интересовались моей работой. Я делал лекарства те, какие считал необходимыми: летом от малярии, зимой от простуды… Лекарства от жизни нужны, как и лекарства от смерти… К тому же, на них можно хорошо заработать, хубилган!

Раньше, когда дело касалось дохода дацана, Гонгор был покладист и снисходителен. Но не на этот раз.

— Согласен, что и за яды нам будут платить золотом. Но не они — главный товар! Если хочешь, занимайся ядами сам, а другие лекарства пусть делают Байыр и Монгул! Если же тебе нечем занять своих ховраков, то я сам найду им работу.

От кого Гонгор все знает? Байыр и Монгул умеют молчать… Значит, есть кто-то еще, кроме дурака Нанжина и тупицы Чижона? Кто же? Ховраки мало разбираются в травах и лекарствах, выходит, в лаборатории побывал кто-то из знающих лам-лекарей?

— Я жду еще четверть луны, Самдан.

В голосе Гонгора была угроза, но Самдан только улыбнулся. Что он сделает с ним, если приказ не будет выполнен? Лишит сана, отлучит от дацана? Не так уж и велика утрата! Обидно, что Байыру и Монгулу ничем не помог…

— Я свободен, хубилган?

— Да, я все сказал.

А может, и нет таинственного умного соглядатая, а все гораздо проще? Гонгор вызвал к себе его ховраков, пообещал им первые ступени святости, и те, по простоте душевной, все ему рассказали, показав записи и рецептуру, образцы лекарств?

Вернувшись, Самдан сел за рабочий стол, заставленный весами, склянками, микроскопами. Обхватил голову руками, крепко и серьезно задумался…

Когда-то эту лабораторию открыл при дацане сам лхрамба, приняв приглашение Гонгора. Потом изготовил партию лекарств из местных трав. В Тибете их опробовали знатоки, похвалили. Гонгор посоветовал расширить производство, чтобы снабжать лекарствами не только лам дацана, но и продавать их. Самдан отложил свои научные опыты и занялся этим: дацан нуждался в деньгах, и просьба хамбо-ламы была понятной — хлеб, мясо и овощи тоже надо было за что-то покупать… Теперь же Гонгор вошел во вкус и требует, чтобы он окончательно забросил все свои дела и занялся только лекарствами, на которые хороший спрос!.. Фабрикантом решил заделаться? Мастерских ему мало, нужны заводы! А кто будет искать составы для красителей, изучать плесень, которая портит книги и танки, кто будет искать новые лекарства и учить лам распознавать болезни? Может, за это возьмется сам Гонгор?

— Я — лхрамба! — застонал Самдан. — Мне не нужны караваны и погонщики верблюдов, не нужны бесконечные ящики, мешки и коробки с лекарствами! Я не хочу делать одно и то же каждый день! Не хочу считать деньги и думать о том, как их заработать больше! Я вообще ничего больше не хочу!

На закате солнца в ворота «Эрдэнэ-дзу» постучали Жамц и Пунцаг, предъявив стражникам алуны далай-ламы Опережая гостей, дарга Чижон молнией полетел к Гонгору:

— Гости с алунами Поталы, хубилган!

— Что? — Гонгор отложил вилку и нож, отодвинул мясное блюдо. — Помоги мне переодеться!

Выходит, Панчен Ринпоче уже начал поход на запад? Но почему у его посланцев алуны далай-ламы? Неужели бог Тибета сам решил возглавить движение бурханов? А кто будет заниматься делами государства, которые совсем плохи?

«А я-то думал, что у меня еще есть время! — Гонгор запахнул полы халата, дрогнувшей рукой принял шапку. — Значит, сам Панчен Ринпоче не будет говорить со мной? Кого же он выбрал главой миссии?»

Жамц и Пунцаг уже входили в покои хамбо-ламы. Замерли на пороге в полупоклоне, приложив правые ладони к сердцу. А должны были опуститься на колени! Впрочем, посланцы самого далай-ламы имеют право и на большее: они неприкасаемы и стоят выше всех других лам. Любое их слово — приказ самого далай-ламы!

Гонгор растерянным жестом показал гостям на зеленый бархатный диванчик, мотнул головой Чижону. Тот исчез, а изо всех дверей покоев пошли ховраки и ламы с угощеньями на подносах и с разноцветными хадаками[91] в руках.

Жамц покачал головой:

— Только ванна, одежда и отдых, хубилган.

— Вы по делу Шамбалы? — спросил Гонгор.

— Да. Но об этом, хубилган, потом. — Жамц пожевал тонкими сухими губами. — Должны прибыть еще трое. Тогда и разговор будет обо всем!

У Гонгора отлегло от сердца. Значит, время еще у него есть, и он дождется ответа таши-ламы!

— Кто во главе миссии?

— Потом, хубилган. Обо всем, что касается Шамбалы, потом!

Да, этот не разговорится. Старый монастырский сухарь! А с молодого вообще ничего не спросишь: он и сейчас смотрит в рот своему гэлуну…

— Вы не говорили с таши-ламой?

— Нас отправил в «Эрдэнэ-дзу» сам далай-лама! Больше вопросов у Гонгора не было.

Поздно ночью пришедший в себя Самдан через подвернувшегося ему под руку какого-то ховрака вызвал Нанжина к себе.

— Кто эти новые люди?

— Я не знаю, гэлун! — перепуганный Нанжин затряс головой. — У них алуны Поталы! О-о…

У Самдана сладко заныло сердце: если к Гонгору приехали из Лхасы с проверкой, то этим непременно надо воспользоваться! Он знает про дела и делишки Гонгора такое, что далай-лама не оставит своего любимчика без наказания!

— Узнай все! Я тебе простил лхрамбу Бабыя, этих же гостей не прощу!

Нанжин изменился в лице:

— Они живут в покоях самого хубилгана!

— А у хубилгана нет ховраков? Пошел вон.

Потрескивали дрова в очаге, который никогда не гас. Огонь в нем поддерживал сам лхрамба, не доверяя этой ответственной работы никому, даже своим ховракам: они не умели определять температуру по цвету пламени и могли испортить все травы еще во время их сушки. Да и с выпаркой растворов они не умели справляться… Каким бы ни был добросовестным наставник, что-то важное из своих секретов он всегда оставляет при себе! А Байыр и Монгул и так знают достаточно, чтобы работать самостоятельно…

Прибытие новых гостей мало беспокоило Самдана. Вот если бы у них были алуны таши-ламы — другое дело! А далай-лама — больше чиновник, его дело выгонять одних ширетуев и ставить на их место других; одних оглашать хубилганами, других — отлучать от церкви… В хубилганы Самдан не рвется, в ширетуи — тоже, а вот стать по правую руку от таши-ламы — другое дело!

Но, похоже, что он уже упустил свой шанс — с бумагами Гонгора и его алуном уехал Бабый. Дурак Нанжин прозевал его, а сам Самдан поверил Гонгору, что гость пробудет в монастыре еще три дня. Утешает одно, что Бабый не доехал до Таши-Лумпо или труды Гонгора не понадобились таши-ламе: идет время, а ничего не меняется. Меняются только гости «Эрдэнэ-дзу»… И эти, с алунами Поталы, не хуже и не лучше обычных караван-бажи или бродячих лам: у всех свои цели и свои дороги, которые не пересекаются ни с целями, ни с дорогами Самдана.

Успокоившись, он начал приводить свои записи в порядок, переписывая их собственным шифром в крохотную книжицу, которую отныне постоянно держал при себе. Что же касается черновиков, пусть их читает Гонгор!

Надо быть готовым к любым неожиданностям: через пять суток у него потребуют ответа. И он ответит, как задумал — коротко, ясно и жестоко.

Чочуш с любопытством осмотрелся: после дворцов-монастырей и величественных храмов Лхасы «Эрдэнэ-дзу» выглядел скромно, как аил рядом с русской избой. Но и он был хорош! И хотя последнее время парень вообще не переставал удивляться разного рода чудесам, больше их всех он удивлялся самому дугпе Мунхийну, который в роскошных дворцах-храмах чувствовал себя так же уверенно, как и в грязных юртах кочевников. Вот и сейчас: не успели за ними закрыться ворота монастыря, как он куда-то ушел, наотрез отказавшись от услуг стражника, в ладони которого молниеносно исчезла золотая монета:

— Я сам знаю, куда и к кому мне идти!

Стражник кивнул и указал Чочушу место, где он может на время поставить коней, а самого хотел отвести в помещение для ховраков, но это не понравилось дугпе:

— Он будет ждать меня здесь!

Стражник кивнул и отвернулся к воротам, в которые должен постучать еще один человек: из пяти ожидаемых дацаном гостей прибыли уже четверо…

Дугпа Мунхийн так и не пришел, хотя солнце уже начало клониться к закату. Вместо него к Чочушу подошли два молодых парня в синих одеждах, и один из них, дотронувшись до плеча гостя, спросил что-то по-монгольски. Чочуш отрицательно покачал головой — за лето скитаний с дугпой Мунхийном он успел выучить десяток слов на разных языках, чтобы попроситься на ночлег и пробормотать при прощании благодарственную фразу.

Ховраки перекинулись между собой несколькими словами и знаками объяснили ему, что дугпа Мунхийн не придет, что их лама распорядился о еде и ночлеге гостя по своему усмотрению. Чочуш заколебался — уже было поздно, и он, действительно, устал с дороги, хотел есть и пить, но боялся рассердить дугпу Мунхийна. Уж лучше оставаться голодным и ночевать в полыни, густо растущей у высокой каменной стены, раскрашенной желтыми и красными полосами. Утром дугпа выйдет к нему и скажет, что делать дальше и куда теперь надо идти или ехать!

Но парни настаивали и, поколебавшись еще немного, Чочуш нехотя двинулся за ними, рассудив, что стражник, который видел их приезд и знал, куда его повели, сам все скажет дугпе Мунхийну. В монастыре просто так спрятаться и затеряться невозможно, как и уйти из него без разрешения или хорошей взятки стражнику.

Парни в синем вели его долго — темными и узкими галереями с обшарпанными ступенями и ободранными занозистыми перилами, через грязные и захламленные дворы, какими-то пустынными коридорами, уводя все дальше и дальше от сказочно красивых дворцов с фигурными решетками в окнах, позолоченными крышами и резными карнизами. Там жили богатые и знатные ламы, которых обслуживали те, что ютились на задворках знаменитого на весь восток монастыря.

Наконец они втиснулись в мрачную комнатушку с коптящими факелами, бросили в угол полусгнившую циновку для гостя, поставили глиняную кружку с перекисшим молоком, накрытую большим куском пресной лепешки, о которую легко было обломать даже молодые зубы.

Чочуш долго не мог уснуть. Впервые за все это время он остался один, окруженный чужими людьми, у которых вызывал только любопытство: к нему подходили, в упор рассматривали, что-то у него спрашивали на разных языках, но ни разу Чочуш не услышал знакомого и родного слова, хотя смысл некоторых вопросов понимал и, пожалуй, поднатужившись, смог бы ответить. Но он знал, что не заживется здесь, и устанавливать какие-то новые знакомства без ведома дугпы не хотел и боялся.

В конце концов Чочуш задремал, но тут же проснулся от чьих-то осторожных прикосновений. Он раскрыл глаза — человек в темной одежде улыбался щербатым ртом и звал его, помахивая рукой на выход. Чочуш поднялся, двинулся за ламой, повторяя недавний путь с ховраками в обратном порядке: коридоры, дворы, галерея…

Лама остановился возле резной двери, приоткрыл ее и сделал знак рукой входи, мол… Чочуш шагнул через порог и отшатнулся — на низкой скамье, покрытой ковром, сидели два знатных хубилгана в расшитых драгоценных одеждах, между ними сновали в постоянном поклоне молодые парни, подавая серебряные чаши с кумысом, ломтиками белоснежного сыра и тарелочки с горками дымящегося риса с мясом. В одном из хубилганов Чочуш с изумлением узнал дугпу Мунхийна и, не поверив себе, протер глаза грязными кулаками. Он повернулся к ламе, чтобы по жестам того узнать, что же ему теперь делать, но того уже не было…

— Проснись, грязнуля! — засмеялся дугпа и протянул ему свою недопитую пиалу. — Сейчас тебе зададут несколько важных вопросов, на которые ты должен ответить без вранья и ничего не скрывая! Они касаются твоих родственников и друзей, оставшихся там, на Алтае… Ты меня понял?

Чочуш кивнул. Конечно, он расскажет все. Да и чего ему от дугпы Мунхийна скрывать? Разве только историю с зайсаном Токушевым, из которой он выпутался благодаря Техтпеку.

Спрашивал второй хубилган, дугпа Мунхийн только переводил его вопросы, дополняя их угрозами и дотошными мелкими расспросами, говорящими о том, что он не только хорошо знал Алтай, но и что именно больше всего интересовало хозяина монастыря или одного из его хозяев.

— Кто такой Техтиек, почему ты раньше ничего не говорил мне о нем? — нахмурился дугпа, когда Чочуш, запутанный вопросами, проболтался. — Почему он так всесилен, что его испугался даже твой зайсан?

— Техтиек — нехороший человек, разбойник, — смутился Чочуш, готовый откусить себе проклятый язык. — Очень страшный человек: людей режет, как баранов!

— Какой же он нехороший человек для тебя, если спас твою шкуру? — удивился дугпа Мунхинйн. — Вот и помогай тебе после этого! Расскажи о нем подробнее, все, что знаешь!..

Закончив свои вопросы и выслушав ответы Чочуша, черный колдун замолчал, долго растирал лицо, будто сдирал шерсть дикого зверя, что наросла на нем, мычал, пока не спросил глухо и пугающе:

— Ты хотел бы вернуться домой, на Алтай?

— Нет-нет, дугпа! — испугался Чочуш. — Нет!

— Не спеши. Ты можешь вернуться домой не кайчи и не нищим бродягой, как сейчас, а всесильным и знатным зайсаном!

Чочуш потупился:

— Я хочу быть только с вами, дугпа.

Нанжин — лама. И он никогда не забывал об этом. Забывать, что он лама, его заставляли два человека в дацане: хубилган Гонгор и лхрамба Самдан. И Нанжин забывал — он был червь, их раб, их собственность. Но с ховраками Нанжин был лама — говорил как лама, ругался как лама, наказывал как лама!..

Доложив Самдану о приезде еще двух незнакомцев, Нанжин покинул лабораторию, не получив на этот раз ни нагоняя, ни денег. Лхрамба просто отмахнулся от него, как от назойливой мухи: «Все это уже неинтересно и не имеет смысла!»

Едва за ним закрылась дверь лаборатории, как Нанжин выпрямился во весь рост, вынул четки, медленно и величественно двинулся по коридору…

Счет своим грехам Нанжин начал в тот черный день, когда, будучи еще ховраком, попался на удочку Самдана. Вернее еще раньше, украв золотой сосуд с алтаря и продав его караванщикам. Сделано это было так ловко, что на него не пало подозрений, а наказан был другой ховрак, попавшийся вообще на мелкой краже. Но Нанжина выдал Самдану караванщик, у которого лхрамба заметил чашу с клеймом «Эрдэнэ-дзу». Лхрамба тотчас пригласил Нанжина к себе, определил его погонщиком в свой караван, идущий в Тибет за травами, заставив по дороге сделать еще несколько краж. При возвращении в дацан, Самдан добился для Нанжина одежд ламы, пропустив его на экзамен вне очереди, а потом избил его до полусмерти, приказав быть соглядатаем.

На этом беды не кончились, и скоро сам Гонгор поймал его за ухо, когда он шарился в одеждах гостивших в дацане караванщиков. Увел в подвал, допросил и отпустил лишь после того, как Нанжин пообещал ему сообщать о всех занятиях лекаря, приносить на просмотр его бумаги и образцы лекарств.

Так круг замкнулся, и отныне по этому кругу должен был бегать, высунув по-собачьи язык, лама Нанжин, опасаясь одновременно гнева лхрамбы и хамбо-ламы, обходя стороной Чижона, который сторожил подвал, когда его допрашивал Гонгор. Где бы и как бы он ни оступился — Чижон обязательно будет его палачом!

Но сегодня он решил услужить самому себе. И потому решил быть предельно осторожным и аккуратным: сорвись — никто не заступится!

Выследив Самдана, который ушел в библиотеку и надолго засел там за свои книги, Нанжин не стал терять времени, тем более, что Байыра и Монгула он не опасался: лхрамба задал им работы на весь день и половину ночи. Осторожно прокравшись к двери лаборатории, Нанжин повернул в замке свой ключ, проскользнул в помещение, пробежал глазами по полкам, но примеченной им ранее склянки не нашел — или Самдан переставил сосуды по-новому, или совсем убрал яды из лаборатории, получив нагоняй от хамбо-ламы. Огорченный неудачей, он уже собрался уходить, когда увидел кинжал, лежащий на дне плоской коробки, залитой какой-то зеленоватой жидкостью. Для чего мочить кинжал, если он и так хорошо убивает? Значит, Самдан оставил его, чтобы тот пропитался ядом!.. Больше не раздумывая, баньди взял коробку, закутал ее в клочок ткани, висящей на гвозде, толкнул дверь.

Уже поворачивая ключ в замке, услышал шаги где-то на нижних ступенях галереи. Вжавшись спиной в одну из ниш. Нанжин ждал, когда стихнут шаги, но те становились все громче. Человек шел в лабораторию… А если — нет? Проходя мимо, он непременно увидит Нанжина и спросит, что он тут делает и от кого прячется! Отступать было некогда и некуда…

Нанжин запустил руку под ткань, достал мокрый кинжал и снова замер, подняв оружие над головой. По шумному дыханию он уже узнал толстяка Чижона. Что ему надо от Самдана? Постучав в двери лаборатории, дернув ее за ручку, дарга стражников выругался:

— И где его носит, колдуна?

Шаги начали стихать и скоро смолкли. Нанжин выбрался из ниши, сунул кинжал обратно в коробку, вытер мокрую руку о халат, поднес к лицу, понюхал:

— Гнилью пахнет… Как мертвец…

И тут же похолодел от ужаса: ведь в коробке — яд! И не сам ли он теперь пахнет мертвечиной?

Оставив седло, Бабый сразу же прошел к хамбо-ламе Гонгору. Стражники его уже знали и пропустили беспрепятственно, даже не потребовав алуна хубилгана. Гонгор встретил посланника, не скрывая удовлетворения:

— Хоть вы и задержались, лхрамба, но ваш приезд радует. Вы были в Таши-Лумпо?

— Да, хубилган. Таши-лама благодарит вас. Вот его послание, написанное в моем присутствии.

Гонгор поспешно развернул лист, прочел, бессильно опустил руки:

— Он пишет, что и вы, лхрамба, включены в состав миссии… Значит, вы и есть тот пятый бурхан, которого ждут?

— Ждут? — удивился Бабый. — Кто меня может ждать, хубилган? Кому я нужен в «Эрдэнэ-дзу»? Я выполнил поручение, и я свободен!

— Разве вы не прочли послания таши-ламы?

— Оно написано вам, хубилган. И я не читаю чужих посланий.

Гонгор улыбнулся и дружелюбно взял своего гонца за руку:

— Я хотел бы оставить вас в «Эрдэнэ-дзу», лхрамба. А бурханам отдать Самдана, который стал невыносим… Вы понимаете толк в травах?

— Да, я учился делать лекарства восемь лет. Пять из них — в Тибете. Я знаю четыре основы тайного учения благословенного Манлана и все его тантры.[92]

Гонгор вздохнул:

— Вы мне нужны, Бабый. И я не хочу отдавать вас бурханам… Я сумею спрятать вас, а когда миссия уедет, вы станете официальным лхрамбой «Эрдэнэ-дзу»!

Бабый склонил голову: его тоже устраивало такое решение.

В дацанах не любят чужих людей. Если они и появляются, то сроки их пребывания зависят от того, как щедры они для монастыря и его лам. Самые уважаемые гости — караван-бажи и купцы-чуйцы или усинцы; менее уважаемые скотоводы и чиновники, которым нужны ламы для проведения различного рода гурумов и абаралов; совсем неуважаемые — ламы из других дацанов, с которых нечего взять…

Сейчас в «Эрдэнэ-дзу» гостили только чужие ламы со своими ховраками, которые ни с кем не говорили, кроме хамбо-ламы, на моления не ходили, от других лам и ховраков прятались в своих комнатах. И это не могло не стать причиной догадок и разного рода шепотков, о которых Гонгору постоянно докладывали его прислужники и осведомители. Но хамбо-лама не спешил с отправкой миссии. И виной этому было письмо таши-ламы, доставленное Бабыем, где Панчен Ринпоче поручал Гонгору все заботы о миссии и называл бурханов поименно, кроме самого главы западного движения, который «прибудет в „Эрдэнэ-дзу“ в нужный час».

Самым обидным было то, что самого Гонгора таши-лама даже не включил в состав миссии, хотя и знал, что именно он разработал идею белого бурханизма и обосновал ее… Никто из прибывших в дацан главой миссии себя не назвал, хотя активно работали над подготовкой миссии все, включая и «черного ламу» жреца Бонпо Куулара, которого Гонгор знал давно. И это вселяло надежду: «в нужный час» таши-лама мог прислать гонца с последним посланием, где будет названо имя Белого Бурхана. Кто поручится, что им не будет сам Гонгор?!

Хубилган не знал и не мог знать, что письмо таши-ламы было написано до встречи Панчена Ринпоче и Куулара Сарыг-оола в монастыре Юм-Бейсе, когда вопрос о главе миссии, действительно, оставался еще открытым. Сам Куулар был об этом предупрежден и потому не считал себя обязанным открываться Гонгору, функции которого сводились только к подготовке всего необходимого: карт, документов, коней, оружия. И еще Куулар ждал мудреца миссии, задержавшегося в пути, хотя Бабый давным-давно был в «Эрдэнэ-дзу» и укрывался его ширетуем.

По сути дела, Гонгор и Куулар топтались друг возле друга, оттягивая сроки. И хотя оба знали, что таши-лама своих решений никогда не менял, надеялись на благополучное разрешение ситуации, поглядывая на ворота дацана. Один ждал Белого Бурхана, другой — мудреца.

И скоро ситуация разрешилась, хотя и не совсем так, как этого оба ожидали…

Куулар заканчивал сверку карт, приготовленных Гонгором, когда в дверь его комнаты постучали. Он шагнул от стола, отодвинул засов и изумленно уставился на бледного и насмерть перепуганного Жамца.

— Что-то случилось? Что с вами, гэлун?

— Нас только что хотели отравить!

— Отравить? Кто?

— Ховрак, который прислуживал нам за обедом. Я заставил его попробовать еду.

— Надеюсь, он мертв?

— Да, к сожалению.

— К сожалению? — нахмурился Куулар. — Вы бы хотели, чтобы мертвым оказался кто-либо из нас?

— Я только хотел сказать, что теперь мы ничего не узнаем…

— Узнаем!

Проводив Жамца, Куулар хмыкнул: случайность, глупость или расчетливо нанесенный удар? Уж не начала ли бродить по «Эрдэнэ-дзу» тень Цзонхавы, ревнуя рождение новой ветви буддизма и нового бога к своим канонам ламаизма?! Уж не самому ли Гонгору захотелось в новые реформаторы?

Такое уже было. Сронцзан Гамбо, став воплощением Амитабы, принес буддизм в Тибет, который был гонимым учением повсюду. Потом за дело взялся знаток буддийского тантризма Падма Самбхава, укрепив его основы, опираясь на Бонпо, переделав в религию тантризма и надев на своих лам красные шапки. И, наконец, явился Лобзан Цзонхава — отец ламаизма. Все его предшественники были сокрушены, хотя их основные идеи и были новым реформатором взяты для построения своих храмов и учений. Теперь Цзонхаве мешает Белый Бурхан?

Куулар легко читал чужие мысли и еще легче разгадывал тайны. У него всегда появлялась настороженность и тревога, как только что-то выходило не так, как надо. Он чуял беду, как зверь! Сейчас же этого чувства надвигающейся опасности не было…

— Случайность? Ошибка?

Черный жрец усмехнулся: ни в случайности, ни в ошибки он не верил… Удар нанесен точной рукой, хотя и мимо цели!..

Нанжин торопился. А яд, которым он все-таки запасся и теперь постоянно носил с собой, все не находил применения. Нанжин искал подходящего ламу первой ступени святости или полного ламу, чтобы перевоплотиться в него. Легенда, слышанная им давно, говорила, что отравитель знатного получает от неба его знатность; отравитель сильного — получает его силу; отравитель мудрого — его мудрость! Гэцулов и гэлунов в дацане было много, но ни один из них не устраивал Нанжина: один глуп, другой болен, третий не пользуется доверием и расположением хубилгана… Нанжину был нужен доброкачественный лама!

Узнав от ховраков, что хубилган особенно вежлив и осторожен с новыми гостями, а некоторых из них даже побаивается, Нанжин обрадованно схватился за сердце: это было то, что ему нужно! Но как подобраться к гостям?

Помог случай. В одной из проходных галерей он наткнулся на ховрака Базара, прислуживавшего гостям. Подав мальчишке знак, баньди двинулся в свою каморку, не оглядываясь по сторонам, убежденный, что ховрак следует за ним на должном удалении и постучит в дверь, когда поймет, что его заждались.

— Вас двое у гостей?

— Трое, баньди. Кроме меня и Монгуша им прислуживает еще и конопатый Самбугийн.

— Где они сейчас, что делают?

— Монгуш у коней, а Самбугийн занят уборкой.

— Вот что, Базар… — Нанжин нащупал склянку, и сладкая дрожь прошлась по его пальцам. — Наши гости приехали издалека и любят свои приправы к еде, они — тибетцы… — Он нахмурился и резко заговорил: — Вам троим, конечно, и в башку не стукнет угодить гостям!

— Мы стараемся, баньди.

— Они — стараются! Попробовали бы вы не стараться!.. Вот что, Базар… Я попросил у нашего лхрамбы немного приправы к мясу из тибетских трав… Нанжин достал заветную склянку и протянул ее ховраку. — Вот! Все сразу не выливай, каждый раз я просить не буду! Эта приправа драгоценна и расходовать ее надо бережно: она придает телу силу, а голове ясность… Тебе должно хватить ее на три-четыре блюда… Понял меня, хубун?

— Я все понял, баньди.

Ховрак ушел, и Нанжин удовлетворенно потер руки: дело сделано! Жалко, конечно, что благодать высокого ламы из Тибета придется разделить и с этим мальчишкой… Но каждому из них теперь достанется свое: ховраку — благодать низкого ламы, а ему, Нанжину, ум и тайна любого из гостей! Даже в том случае, если ховрак не утерпит и попробует из склянки сам, беды большой не будет, только бы не попробовал раньше, чем понесет еду гостям!

Поразмыслив над случившимся, Куулар понял, что теперь, наконец, Гонгор влип по уши и должен прийти с извинениями и объяснениями сам или вызвать Куулара к себе…

Он не стал закрывать дверь на засов, как обычно — пусть все видят, что никто случившегося не испугался! Но в дверь все-таки постучали, а не распахнули ее, как обычно. Это был Гонгор.

— Прошу, хубилган!

— Я приношу свои извинения, архат… — Гонгор был явно расстроен и, значит, искренен. Но в чем искренен? В сожалении, что это произошло или, наоборот, в сожалении, что произошла досадная осечка?

— Вы знаете, хубилган, кто это мог сделать? — спросил Куулар.

— Догадываюсь. Последнее время мой лхрамба возился с ядами и, очевидно, решил проверить их действие…

— Зачем ему это надо? — фыркнул Куулар. — Он же-лхрамба!

— Мы с ним не ладим. Это могла быть и месть. Черный жрец сдержанно рассмеялся:

— Что вы, хубилган! Он не так глуп! Ваш лхрамба здесь явно ни при чем… Кто-то воспользовался именно вашей неприязнью к ученому ламе, чтобы поставить под удар и вас и его… Подождем, хубилган! Кто нанес первый удар, тот нанесет и второй.

— А вы не боитесь за жизнь своих людей?

— Нет. Я приму свои меры.

Все было сказано, но Гонгор не уходил. По-видимому, у него на языке вертелся еще какой-то важный вопрос, но он не решался или не хотел задавать его. Тем более сейчас, когда случилось то, чего он сам, может быть, и не ожидал, хотя и не мог исключать подобного, если знал о ядах. Ожоги от огня получают не только ночные бабочки, что вьются над ним, но и тот, кто несет этот огонь в руках!

— Нам пора покидать дацан, хубилган. Но наш лхрамба где-то застрял в пути. Если вы мне отдадите этого Самдана…

— Надо дождаться Белого Бурхана, архат.

— Его ждать не надо. Он давно здесь. Так, что вы решаете с Самданом, хубилган? Отдаете его мне?

Гонгор заколебался. И не потому, что не хотел отпускать своего противника, а потому, что жрец Бонпо не назвал имени Белого Бурхана, хотя и сказал, что он давно здесь. Кто же он?

— Самдан жесток и коварен. С ним будет трудно, архат.

Куулар улыбнулся:

— Я люблю иметь дело с врагами, хубилган. Я беру его!

Гонгору показалось, что у него закружилась голова. Он прикрыл глаза веками, глубоко втянул воздух через нос. Потом глухо выдавил:

— Сейчас я его к вам пришлю, Белый Бурхан…

Глава двенадцатая ГРОМОПОДОБНОЕ ИМЯ

Самдан плотно задвинул засов и оглядел лабораторию. Здесь было собрано больше богатств, чем во всех кладовых Гонгора. Ведь любая склянка и любой сосуд с лекарствами в руках знающих людей легко и просто превращались в золото, серебро, драгоценные камни. В таких руках, к примеру, как у Байыра и Монгула… Но он, Самдан, не оставит этих богатств никому! Игра зашла слишком далеко…

Обидно, что так просто и глупо случилось все. Где-то придется начинать заново. Может быть, даже под другим именем. В конце концов, никто не вечен! И Гонгор покинет эту жизнь, и таши-лама, и боги исчезнут из памяти людей, как бы они величественны и несокрушимы ни казались сегодня… Страшна не сама гибель, страшнее, когда вместе с тобой гибнет и твое дело!

Он подошел к очагу с негаснущим огнем, протянул озябшие ладони к живительному теплу, виновато улыбнулся глиняному изображению богини Сарасвати.[93] Она одна поймет и простит его. Она одна знает, что настоящая мудрость не нуждается в громких словах и не может жить без поступков… Самдану даже показалось на миг, что милая Сарасвати ободряюще улыбнулась ему: начинай, лхрамба, не медли, ты можешь опоздать! Ведь у твоего противника Гонгора всегда наготове головорезы Чижона…

Осторожно постучали в дверь. Кто-то из его учеников.

Но Самдан и головы не повернул: то, что он решил сделать, не одобрят даже Байыр с Монгулом, хотя ради него и пойдут, может быть, на все! Может, увести их с собой? Бродяг и убогих в мире много, а умных и светлых голов не достает… Нет! Он может распоряжаться только собственной судьбой! Он никого не может и не будет ставить под топор палача, кроме, разве что, подлого и ничтожного Нанжина, который, выкрав кинжал и яд, не смог ими правильно воспользоваться… Впрочем, кинжал еще у него, и он может ему пригодиться, когда придет необходимость уйти из жизни!

Самдан взял кочергу, поправил дрова в очаге. Их было мало, но хватит, чтобы осуществить задуманное. К тому же, тут слишком много скопилось сухих трав, порошков, масел… Все это должно и будет хорошо гореть!

В дверь снова постучали — настойчиво и требовательно. Это уже не ховраки! Это — Чижон. Значит, он знает, что лхрамба у себя? И если стучит громко, то пришел не для того, чтобы попросить лекарства, а прислан ширетуем.

Больше ждать нельзя, Сарасвати права…

Самдан двинулся вдоль стены, срывая пучки трав, подвешенные к потолку. Набрав охапку, бросил ее в очаг. Двинулся за новой… Едкий букет запахов вместе с клубами черного дыма начал заволакивать лабораторию. К этому уже привыкли. К тому же знают, что лхрамба готовит лекарства для отправки с караваном, который завтра должен уйти… Гуще дым, резче запахи. От них уже кружится голова, слезятся глаза и душит кашель. Но надо спешить: Чижон ушел, но он вернется с десятком стражников, которые в два счета выбьют дверь и не дадут виновнику случившегося упасть в собственный погребальный костер!

Кажется, все!

Последняя охапка трав брошена в очаг. Самдан размешал ее кочергой, потом ею же начал бить и переворачивать сосуды, стоящие на полках. Покончив с этим, сгреб в кучу свои записки и тоже бросил в огонь…

Пора уходить! Самдан осторожно отодвинул засов, приготовив наган. Галерея была пуста. Закрыв дверь на ключ и повернув его два раза, лхрамба отступил в одну из ниц, переждал немного, двинулся к другой нише… Громыхнули трубы тревоги. Теперь поднимется весь монастырь. Но не все знают, что за третьей нишей есть люк, который ведет в подземелье, имеющее полузасыпанный выход за стены монастыря. Когда-то по этому каналу подавалась вода из Орхона в царские бани, сейчас он сух: река ушла далеко в сторону от бывшей бессмертной столицы самого могучего в мире государства.

Нащупав плиту люка, Самдан ногой сдвинул ее в сторону, опустился на три ступеньки вниз, задвинул камень над головой, ощупью двинулся в темноте…

И в этот момент в галерею ворвались стражники дацана, начали колотить чем-то тяжелым в дверь, изо всех щелей которой полз ядовитый зеленый дым.

Весть о бегстве или возможной гибели лхрамбы «Эрдэнэ-дзу» в огне уничтоженной лаборатории Куулар принял спокойно: что-то подобное должно было случиться, поскольку после первого удара всегда следует второй. Бывает, что и в собственное сердце… Да и не ново все это! Даже родной брат Будды Девадатта — всегда был первым противником шакья-муни, за что и угодил в горячий ад. Конечно, лучше бы сделать Самдана-врага другом, чем оставлять его недругом… Вряд ли он так беспробудно глуп, чтобы погибнуть из-за пустой ссоры с хубилганом! Он, конечно же, бежал… Ведь из дацана невозможно уйти только тем, кто не знает его секретов. Любой дацан — город, а город всегда имеет сотни ворот, кроме главных, охраняемых стражниками. Но Гонгору выгодно и не так стыдно считать Самдана погибшим — пусть так и считает, никто не будет разубеждать его!

Вынужденное безделье помогло черному жрецу изучить «Эрдэнэ-дзу» до мелочей, и это утвердило его в мысли, что Самдан ушел по заранее приготовленной тропе. Судя по тому, с какой легкостью Гонгор обвинил его, а потом согласился обменять на Бабыя, хубилган серьезно боялся конкуренции со стороны лхрамбы и, наверное, имел на то свои основания. А может, они просто мешали друг другу и им следовало бы договориться о власти в монастыре миром. Но они начали враждовать, и один из них оказался наиболее нетерпеливым…

Чьи-то вкрадчивые шаги прошуршали за спиной Куулара. Он обернулся и перехватил руку, занесшую для удара холодно блеснувший клинок, сдавил ее, оттягивая большим пальцем сухожилие, идущее к кисти. Лама крутнулся, взвыл, но хватка черного жреца была мертвой. Кинжал выпал, ударился о тело каменной черепахи, отскочил.

— Ты кто? — спросил Куулар холодно. — Почему ты хотел зарезать меня ножом? Разве я похож на овцу? Я — волк!

— Я выполнял приказ.

— Чей? Хубилгана?

— Лхрамбы Самдана.

— Он погиб в огне!

— Воля покойного священна.

Да, воля покойного священна, тут он прав. Куулар поднял кинжал, протянул его рукоятью вперед:

— Так выполни его волю! Я не буду сопротивляться. По губам черного жреца ползла улыбка, а глаза испепеляли ламу. Нанжин взял кинжал, но тут же выронил его:

— Я не могу!

— Ты умеешь убивать только в спину? Я повернусь спиной.

Куулар снова поднял кинжал и подал ему.

— Я не могу! — взвыл Нанжин и упал на землю, захлебываясь слезами злости и бессилия.

Куулар бросил кинжал, перешагнул через поверженного собственной трусостью человека и ушел.

Нанжин корчился на земле, судорожно загребая песок пальцами, срывая ногти и дрожа всем телом.

Стражники привели Нанжина к Гонгору, коротко доложив:

— Вот его кинжал, ширетуй. Он говорит, что хотел убить кого-то из гостей, но не смог.

Кинжал был хорошо знаком Гонгору — он постоянно висел в лаборатории Самдана и вряд ли кто мог предполагать, что будет кем-то и когда-то пущен в ход.

— Тебе говорили, что ты умрешь постыдной смертью?

— Да, это говорили мне вы, хубилган.

— Тебе не кажется, Нанжин, что это время пришло?

— Пощадите! Я буду есть ваш кал и пить вашу мочу!

— Это охотно сделает каждый, верующий в Будду![94] Ховрака Базара убил тоже ты?

— Он сам! Он не смог воспользоваться ядом правильно!

Гонгор махнул стражникам:

— Уведите его в подвал. Им займемся, когда уедут гости.

Стражники взяли за шиворот побледневшего, как лист рисовой бумаги, ламу, сорвали с него священные одежды и плетьми погнали голого через двор к полуразрушенной часовне у глухой стены, отгораживающей монастырь от свалки нечистот. Возле этого меньдона нельзя ни молиться, ни думать о жизни…

Теперь Гонгору предстояло улаживать очередной конфуз с бурханами. Странно, но Куулар и на этот раз отказался от своего права казнить или миловать. Он только сказал:

— Не надо никого наказывать. Реакция у лам естественная: мы слишком загостились в «Эрдэнэ-дзу»!

Краска стыда бросилась в лицо Гонгору: Куулар, которого он знал как охотника за человеческими черепами, проявлял доброту и заботу там, где он хубилган — выказывал свою готовность к жестокости ничем не оправданной! Таким оружием владеет не каждый… Что это? Искренность или верх лицемерия?

— Я не в силах ускорить ваш отъезд. Многое не готово.

— Мы уходим с тем, что есть. Твой дацан, Гонгор, становится для нас опаснее, чем вся русская полиция Алтая!

Побитой собакой явился хубилган в свои покои. Все его планы раскрыты, а сам он высмеян жестоко и оскорбительно. Осталось последнее средство что-то исправить и изменить. Подняв колокольчик, он вызвал даргу Чижона.

— У тебя есть связь с тангутами Цэдэна Шууна?

— Что вы, хубилган! — дарга стражников сделал обиженное лицо. — Его подкупают караван-бажи, а не Ламы!

— Он мне нужен.

Чижон заколебался, выдавил неуверенно:

— Я попробую, хубилган…

— Утром я должен услышать твой ответ! Нам необходимо задержать гостей еще на два дня, пока не вернется Дарчин. Пообещай Цэдэну Шууну все, что только ему может присниться во сне!

— Ему хватит вашего имени, хубилган.

Хорошо и сладко спал эту ночь Гонгор. Утром, как было условлено, пришел Чижон:

— Баторы Шууны на подходе к дацану. Они согласны встретить наших гостей на любой дороге и вернуть их под ваше покровительство, хубилган.

Потом, помявшись, сообщил, что крысы, живущие в подвале, оставили от баньди Нанжина только хорошо обглоданный скелет.

Гонгор кивнул:

— Благодарю вас, Чижон. Я доволен вашей службой.

…Бабый утонул в думах.

Только вчера Гонгор сообщил ему, что он не может оставить лхрамбу в дацане, поскольку Самдан погиб во время пожара в лаборатории, а миссии Белого Бурхана необходим мудрец и философ: многие законы новой веры надо будет составлять на месте, в горах. К тому же, вернулся гонец Гонгора Дарчин, не принятый таши-ламой: Панчен Ринпоче не собирался менять своего решения.

У Бабыя не было выбора, как не было его и у Гонгора. Да и скрываться от миссии больше уже не имело смысла: с мудрецом или без него Куулар уведет своих людей, а таши-лама за самовольство спросит очень строго. Потому и поник головой хубилган, завершая их последнюю беседу с глазу на глаз:

— Мы оба потерпели поражение…

Гонгор ошибался: поражение потерпел он один, а Бабий не просто отсиживался в библиотеке, а готовился, по совету таши-ламы, к предстоящему специальному экзамену на звание лхрамбы, обещанное ему после возвращения с Алтая.

Таши-лама был странно добр к нему и не удивился, узнав, что Бабый исполнял волю покойного Мунко. Панчен Ринпоче его хорошо помнил и сожалел, что тот не оправдал возлагаемые на него надежды: удалился из Тибета, поссорился с ширетуем Иволгинского дацана, не сдал положенных экзаменов на высокие ученые звания и зачах в своем дугане, не принеся никому ощутимой пользы. Последнее поручение Мунко выполнял добросовестно и полно, обеспечивая таши-ламу всеми необходимыми сведениями и, если бы он довел работу до конца, то стал бы ширетуем и хубилганом самого большого монастыря не только в Бурятии или Монголии, но и в самом Тибете.

— Не повтори его судьбу, Бабый! — сказал таши-лама. — Самое простое в жизни — лень, а убежать от нее — самое сложное…

Вместе с письмом к Гонгору Панчен Ринпоче дал Бабыю один-единственный документ и посоветовал внимательно изучить его.

— В этой молитве соединено все, что необходимо. Эти идеи и мысли надо развивать, к ним уже ничего нового добавлять не надо.

«Раз, два три — вижу три народа.

Раз, два три — вижу три книги.

Первую — самого Благословенного,

Вторую — явленную Асвогошею,

Третью — данную Цзонхавой.

Раз, два, три — вижу три рубежа прихода Майтрейи.

Первый изложен в книге, написанной на Западе,

Второй намечен в книге, написанной на Востоке,

Третий изложен в книге, что будет создана на Севере.

Раз, два, три — вижу три явления.

Первое — с мечом, второе — с законом, третье со светом.

Раз, два, три — вижу три коня.

Первый — черный, второй — под водой, третий — над землей.

Раз, два, три — вижу три орла.

Один — сидящий на камне,

Второй — клюющий добычу,

Третий — летящий к солнцу.

Раз, два, три — вижу ищущих свет.

Луч красный, луч синий, луч белый…»

Если даже это и канва, то как и чем по ней вышивать?

Ведь все это тоже было! От пророчества Будды — к орлу, что летит к солнцу по белому лучу правды и справедливости! Но где они, те лучи? Что они несут? Каким взором их увидеть, не имея третьего глаза Будды?..

Мир сложен и неуклюж. И не надо его усложнять еще больше. Не проще ли перечеркнуть все старые догмы и попробовать на их пепелище взрастить новые, что ближе к жизни, к людям, а значит, к истине?.. Нельзя! Уж если этого боится сам таши-лама, то что может сделать Бабый?

Да и где создавать новую догматику бурханизма?

Здесь, в «Эрдэнэ-дзу», как это пытался Гонгор?

В темноте дугана с его ядовитым воздухом, как торопился, но все равно не успел, Мунко?

Там, на горячих камнях Алтая, где не будет ничего, кроме неба над головой?

Ничего, в сущности, не готово. И их миссия поедет с голыми руками и пустой головой. То, что хорошо для Тибета, где даже камни несут в себе тайну веков, не годится для Алтая!..

Гонгор ничем не мог помешать Куулару готовиться к походу своей миссии на запад! Черный жрец не был новичком в каких бы то ни было интригах, по характеру своему никогда никому ничего не доверял и потому к походу на Алтай подготовился более тщательно, чем Гонгор мог предполагать. И если Бабыя удручала теоретическая и идеологическая неподготовленность белого бурханизма, а Гонгора в глубине души радовал ее возможный практический провал, то на самом деле все обстояло совсем иначе: бурханы с первых же дней полностью вышли из-под контроля хамбо-ламы «Эрдэнэ-дзу» и были готовы покинуть дацан в любое время дня и ночи.

Все дни вынужденной отсидки Куулар использовал полностью, обзаведясь знакомствами с необходимыми людьми не только в самом дацане, но и за его стенами.

Ему пригодилось все — и рассказ Пунцага о путешествии в священную Лхасу, в котором обычный караван был превращен Жамцем в хорошо вооруженный отряд; и мимоходом брошенная самим Жамцем хвастливая фраза о деньгах, которые у него еще остались, и он готов их использовать более разумно; и жалобы Гонгора на своих лам, которых не назовешь благочестивыми и преданными вере; и даже жадность, с какой схватил золотую монету стражник дацана, когда они с Чочушем прибыли в «Эрдэнэ-дзу»…

Пока Гонгор строил свои козни и делил сферы влияния на лам с Самданом, Куулар все взял на себя, сведя подготовку к главному — оружие, кони, бумаги.

Необходимое оружие Куулар купил у стражников, выходы из дацана разведал сам, а о покупке коней договорился через аратов, доставлявших продовольствие в «Эрдэнэ-дзу». Дело стало только за русскими документами, деньгами и картами. Но эти бумаги Гонгор не задержал — они давно были у него приготовлены и сомнений в подлинности не вызывали. Хоть за это спасибо! Впрочем, вряд ли будет в них нужда — Куулар хаживал без каких-либо бумаг и в более населенные районы, чем Тува и Алтай!

На Алтай было два выверенных пути.

Первый — по Чуйской дороге, караванной тропой, облюбованной с незапамятных времен разбойниками и купцами. Она минует благословенную Туву, родину Куулара, хотя и подходит временами вплотную к ее горам.

Второй — через леса и горы Тувы по Усинскому тракту, степями Минусы и Абакана, лесами и горами Шории, через Салаир.

И если первая дорога выводила на юг Алтая, а потом к Уймонской долине, то вторая — на Алтын-Кель и в северные районы, особо облюбованными русскими.

Юг до Уймона был печенью, а Алтын-Кель — сердцем Алтая.

Куда бить?

Куулар развернул карту Гонгора и ухмыльнулся — художники дацана копировали ее с китайского оригинала, а потом исправляли, советуясь с караван-бажи и купцами… Вполне возможно, что некоторые искажения добавил и сам Гонгор… Карта стала никуда не годной: Уймонская долина на ней отодвинулась далеко на запад, Алтын-Кель перекочевал к югу, а Бийск столица русских на Алтае — стал своеобразной пуповиной, связывающей сердце и печень Алтая в один узел несуществующей поперечной рекой, не имеющей названия. А такие большие реки, как Катурь и Бия, на ней не были даже помечены, не говоря уже о хребтах и перевалах через них…

Куулар сложил карту, отбросил ее на край стола. Она ему не нужна: к Алтын-Келю может провести Чочуш, а дорогу в Уймонскую долину и дальше на юг он знает сам!

Медленно темнело. Приближалась та минута, когда надо идти к воротам монастыря, где гостей должны были проводить Гонгор, Чижон и десяток стражников. Там пятеро ховраков уже держали белых коней в поводу, выжидательно поглядывая на двери боковой пристройки…

Пора… Куулар надел серый плащ, поднял капюшон, надвинул его на глаза, шагнул через порог.

…Ховраки, стражники, Чижон и Гонгор прождали гостей едва ли не до полуночи, пока хубилган не распорядился поторопить их. Но досланные стражники обнаружили пустые комнаты: Куулар вывел свою миссию другими воротами, которые почти не охранялись.

Гонгор сам обошел все комнаты, поднял скомканную карту, развернул ее, увидел тщательно прорисованный лик обезьяны и все понял: Хануман был не только царем обезьян, но и хитрецов.[95]

— Калагия!

— Приди в Шамбалу!

Этот клич еще не гремит над горами, степями, лесами и пустынями, но он гремит в душе каждого из пятерых, отныне и навсегда утративших свои имена и прошлые ступени святости и мудрости. У них сейчас одно звание и одно имя бурханы!

Они несут за своими плечами знамя, которое невидимо, но шум которого каждый слышит сердцем:

— Калагия!

— Приди в Шамбалу!

Этот клич-пароль и есть пропуск в страну будущего, в ту великолепную страну, какую им первыми суждено создать на земле. Создать сразу и на века!

Их белые одежды шумят по ветру, а их белые кони летят во весь опор, и их копыта высекают из камней искры:

— Калагия!

— Приди в Шамбалу!

Да будет отныне так, как говорит основная ведическая заповедь: для людей благородных деяний весь мир — их семья! Да будет таи, как начертано в эдикте Ашоки: все есть ты! Да будет так, как завещено самим небом!

— Калагия!

— Приди в Шамбалу!

Закрыли свои толстые книги мудрецы, поправили колчаны со стрелами воины, стиснули древки боевых стягов знаменосцы, положили набрякшие кулаки на эфесы своих мечей Гэссэр-хан и Ригден-Джапо.

Все должны слышать клич, поднимающий из небытия четыре стороны света, заставляющий взмывать в небо орлов, летящих своими путями, очертанными в мироздании незримыми линиями:

— Калагия!

— Приди в Шамбалу!

Этот клич был рожден в глубине веков. Через гранитные толщи времени он катился глухим гулом, слышимым только для великих сердец. Но сейчас он громоподобен и рвется в объятия неба, призвавшего его:

— Калагия!

— Приди в Шамбалу!

Медленно укладывалась пыль на свое привычное ложе, застилая следы белых всадников. Но завтрашний свежий ветер сорвет ее, как завесу, обнажит следы, вбитые в камень, и каждый прочтет громоподобное имя будущего:

— Шам-ба-ла…

ЧАСТЬ 2 НЕСУЩИЕ ФАКЕЛ ИСТИНЫ

Даже убитого зверя нельзя мучить — иначе горный дух рассердится и не даст удачи охотнику.

Алтайское поверье

Глава первая КАМ УЧУР

Духи и бесы раздирали кама Учура уже не первую ночь. И если еще вчера они кривлялись и прыгали вдали от него, то теперь нахально лезли в глаза, уши, нос, путались в волосах… Бесы всякие бывают и во что угодно могут превратиться, стать неузнаваемыми. Но Учура им не обмануть! Он их в любом облике узнает, хоть те и в камень, неожиданно подкатившийся к аилу, обернутся; хоть и в корову, пасущуюся в ближнем осиннике; хоть и в лоскут старой покорежившейся кожи в дальнем углу на мужской половине. Но чаще всего бесы приходят в сны, где они — полные хозяева. Там они и горы ломают, и реки останавливают, и костяной иглой сшивают тучи с лесом.

Есть и совсем крохотные бесы, пожирающие ячмень, растертый для лепешек, проедающие шубы и сармыги, портящие чсгень. Они чаще всего похожи на жучков, червячков, бабочек. Их легко поймать и раздавить: под ноготь большого пальца правой руки положи, надави немного — и полезли кишки из беса!..

А вот духи — те страшнее и всегда похожи на зверей, птиц и людей. Они выходят после полуночи из мрака аила и дразнят кама, грозят ему, пугают. Под их ногами прогибается земля, от их дыхания и хохота сотрясаются крепкие стены жилища. Их придавить ногтем большого пальца нельзя, их даже из ружья-кырлы не убить и ножом не зарезать. Их можно только уговорить или напугать гневом Эрлика…

— Пур-пыр! — бормотал Учур и чмокал губами, пуская слюну на шкуру. Уходи!.. Нет, не уходи… Иди ко мне, я — добрый…

Заворочалась Барагаа на постели, разбуженная тревожным сном мужа. Прислушалась, но осталась на орыне: Учур — кам, а каму всегда тяжело ночью. И умирать ему будет тяжело… И зачем он согласился бубен взять?

Щелкнула сырая ветка в очаге. Крохотный уголек попал на спящего, ожег его, разбудил. Учур сел, протер глаза. Голова была тяжелой, во рту сухо, судорожно проглоченная слюна оказалась кислой до горечи. Но сон еще не ушел и помнился хорошо…

Опять эта Чеине, молодая жена отца, пришла к нему в виде духа! К добру ли это, к худу?

Пожалуй, к добру… Сама зовет, выходит? Думает о нем, вспоминает? Отчего же в тот вечер испуганно шарахнулась от его объятий, точно конь от дохлого волка? Пойми их, этих женщин!..

Учур упал лицом в ладони, медленно, через ноздри, втянул в себя дымный воздух аила. Не до нее сейчас, не до Чейне! Другая и теперь уже давняя беда висит над камом Учуром, как грозовая туча над головой. А в тучах тех ущербная луна, как судьба… Совсем плохо.

Он получил свой бубен пять лун назад, зимой. А еще раньше расстался со своим бубном отец. Низверглись люди в тот сырой осенний день лицами вниз, заплакали — старый Оинчы был хороший кам, добрый, зря никого не обижал и не наказывал. А тут и зима готова была с соседних гор скатиться, и на такое тяжелое время без кама людям никак нельзя было! И решили они — пусть уж лучше плохой кам будет у людей, неумелый и глупый, чем никакого… И старики смастерили новый остов, натянули на него свежую кожу, освятили бубен у огня и священного дерева, расписали его знаками вечной тайны тройного мира и передали тому, кто больше других подходил для кама — падал с пеной у рта и был не только сыном, но и внуком великого кама!

Сам Учур не хотел быть камом — головой мотал, отказывался; руками разводил, недоумевая; говорил, что охотником решил стать и уйти в горы. Да и не делались люди камами сразу, с детства надо было готовить их. А Учур с детства только в кости играл да с соседскими мальчишками дрался, сусликов ловил да озорничал… И вдруг — кам, хозяин над духами! Какой он кам? Вот дед Челапан и отец Оинчы — настоящие камы. Их в очередь звали окрестные пастухи, из дальних гор и долин приезжали совсем чужие люди. Все своих сроков ждали, как услышат суровое: «Луна не та. Эрлик злой, сердится. Нельзя камлать!» И — все, больше ничего людям говорить не надо. Если Эрлик злой, то и кермесов вокруг много. Значит, и от камлания проку не будет, хоть какой подарок каму пообещай!..

Эта зависть к славе отца и деда не давала Учуру тйер-дости для отказов. К тому же, он знал, что охотником, как и пастухом, жить тяжело, ходить много яадо, ноги бить, у костров в горах и долинах мерзнуть… А камом быть хорошо! У кама — власть и сила! Кам всегда дома сидит, а люди к нему сами идут!

Но к Учуру давно уже никто не шел. Не верили в его силу, не видели пользы от его плохих камланий… А ведь он — сын прославленного кама Оинчы и внук великого кама Челапана! Двойные приученные духи у него под рукой, вдвое больше помощников, чем у обычного кама![96] Одно только это должно было тащить к нему людей со всего Алтая как на аркане!

Или хорошо люди жить стали? Кто же так быстро сделал их такими богатыми-и счастливыми? Свои зайсаны, купцы-чуйцы, люди русского царя, попы? А, может, кто-то из них уже нашел тот перевал, за которым каждого человека ждут вечное лето, тучные стада и молочные реки, по которым плавают горы масла, а на деревьях и кустах сами по себе растут теертпеки и покупные сладости?

Учур сдержанно рассмеялся и погладил себя ладонями по тугим щекам.

Опять шевельнулась Барагаа за занавеской, темной от копоти.

— Арака[97] еще есть, — сказала она хрипло. — Выпей, если хочешь.

Учур и сам знает, что арака еще есть. И без ее советов нашел бы тажуур, не велика хитрость! Что можно спрятать в тесном аиле, кроме своих мыслей и тревог? Дура женщина и говорит мужу не те слова, что нужны сейчас Учуру! Выпьет араки, а тут люди за советом или с просьбами придут… Нельзя пьяному камлать, потом только можно будет! А если не придут? Так и сидеть у очага с больной головой и сохнущим ртом?.. Могла бы и сама о муже позаботиться! Что с того, что рожать скоро? Другие женщины работают и с большим животом: у очага сидят, с иглой и ниткой возятся, а его Барагаа на орыне отлеживается! Десять детей сразу рожать будет, что ли?

— Едет кто-то, конь заржал. Далеко пика. Учур усмехнулся. Мало ли что сквозь сон послышится и привидится!.. Вот он, проклятый тажуур… Мало араки! Да и эта — последняя… Может, сегодня Барагаа чегень заведет?

Странный звук заставил поднять голову, прислушаться. Права Барагаа, едет кто-то… Гость. А гостя положено встречать пиалой, полной до краев. Жалко… И так араки мало. Вот если бы чегень был! Есть ли в доме чегень?

— Чаю налей гостю. Вечером я давила талкан, не засох еще…

— Молчи, женщина! — прошипел Учур.

Гость уже подъехал и сполз с седла, топтался у коня, поправляя упряжь. Учур пригляделся к всаднику и, несмотря на густые еще сумерки, узнал его:

— Отец? Так рано?

— Разговор у меня большой с тобой будет! — пообещал Оинчы, принял чашку с чаем, выпил, вытер губы. — Барагаа не родила еще? Не порадовала меня внуком?

— Нет. На орыне лежит.

Учур взял коня за повод, привязал к южному колу, как положено по традиции — долго не загостится всадник и не обидит на злом нечаянном слове.

— Камлал вчера, в гостях был?

— Нет, — покачал Учур головой. — Не едут.

— А пьяный почему?

Затихла Барагаа, притаилась. А казан на тулге стоит, скоро закипит. Когда успела суп поставить?

Учур усадил отца выше огня, налил вторую порцию араки себе, а чаю отцу. Но Оинчы головой мотнул, отказался. Учур один выпил и почувствовал, что арака стала горше и сильнее дымом отдает. Подогревать надо, теплая арака мягче пьется…

Погасла трубка у отца. Учур взял ее, раскурил, вернул обратно. Оинчы кивнул и молча начал пускать облако за облаком, думая о чем-то. Потом выбил пепел, сунул трубку за опояску, вздохнул:

— Мне обидно, сын, что к тебе не идут люди. Учур молча проглотил шершавый комок злости. Ему обидно! А что ему стоило провести два-три камлания вместе с сыном? На людях передать ему бубен и шубу? Испугался? Чего и кого бояться знаменитому на всю округу каму? Может, русских попов испугался? Но их здесь нет поблизости, они живут там, где много русских деревень и где некоторые алтайцы, обрезав косичку, кланяются Ёське Кристу!

— Ко мне люди не идут потому, отец, — не вытерпел собственного молчания Учур, — что ты не захотел помочь мне. В чем я виноват, что меня не знают люди? Ты — большой кам, но твоего имени мне мало, мне надо научиться камлать, как ты!

Оинчы вяло улыбнулся. Этот мальчишка не знает еще, что кам — не профессия, что кам — не скотовод и не охотник. И один кам передать другому может только знаки Эрлика, своих духов-помощников, знаки тайны на бубне, объяснить расположение звезд на небе, счет времени и кое-какие заклинания… Сколько камов — столько камланий!.. Как случилось, что Учур, который вырос в роду камов, не знает этих простых истин? Oн, Оинчы, знал о них еще ребенком, хотя Челапан с ним тоже не делился своими тайнами и никогда не разрешал сыну бывать на его камланиях…

— К тебе, сын, люди долго еще не придут, — сказал Оинчы тихо. — До тех пор не придут, пока ты не посетишь голубые леса Толубая и не обогатишься силой земли и неба.

Учур вздрогнул. Леса Толубая? Те опасные места, где растет волшебное дерево камов? Но Кам-Агач[98] — это же сказка! Кто же ходит за сказками так далеко? Да и зачем Учуру то дерево, которому уже поклонялись многие камы? Для себя он может выбрать и-что-нибудь другое: гору-покровительницу, священный ручей, скалу… А Кам-Агач жен дает. Отломишь от колдовского дерева веточку, махнешь ею, и любая красавица гор пойдет за тобой, как овца, привязанная к седлу. Но в эту же пору в каком-то аиле умрет очень хороший человек… Нет, Учуру жена не нужна, у него есть жена!

— Нет, отец, я не пойду к Кам-Агачу. Не хочу.

Оинчы кивнул сонно и равнодушно. Его дело предложить, дело сына решать. Он — мужчина и, значит, хозяин своей судьбы.

Но Учур пока плохой хозяин: не стал его аил богаче за то время, когда Оинчы был у него в гостях последний раз, осенью. Но в аиле[99] порядок. Значит, Барагаа заботится о своем доме, старается. И о нем, своем муже, тоже заботится. Родить вот собралась. Что ему еще надо? Работай, наживай свое богатство!

Одно богатство у него уже есть — Барагаа. Хорошую жену ни за какое золото не купишь, у хорошей жены все горит в руках… Вот ему, Оинчы, действительно, не повезло с женой, хотя у него в доме все есть — и жирный кече[100] не выводится, и уделы не бывают пустыми, и чегедеки у Чей-не один другого краше… А вот любви, даже простой привязанности, нет и не будет. Не любит молодая жена старого мужа, и тут уже ничего не поделаешь! Надо терпеть и радоваться, что к другому пока еще не ушла, плюнув на порог…

Оинчы пристально взглянул на сына и тут же спрятал глаза, прикрыв их лохматыми бровями. Но заметил, что Учур сидел как-то косо, неуверенно, будто не в собственном аиле, а в гостях. Чего ему тужить и вздыхать? Не голоден, сыт. Не раздет и не разут… Арака вот, и та не выводится: уже третью пиалу, не стесняясь отца, выпил… Одна беда, на камлания не зовут. Позовут, никуда не денутся! Без кама жизнь у алтайца короче заячьего хвоста: с коня упадет, в реке утонет, камнем, упавшим со скалы, на горной тропе пришибет… Без кама никак нельзя алтайцу! Даже без такого плохого кама, который ничего не умеет, как Учур…

— И все-таки, сын, в леса Толубая тебе надо бы сходить. И к горе Уженю — тоже. А может, и на Адыган съездить… А пока скажи жене, чтобы тажуур с аракой от тебя спрятала. А еам в горы уходи, найди там обо, подожди — горный дух Ту-Эези явится. Условься с ним о времени признания… Не смотри на меня удивленно, я дело тебе говорю!

— Я — ничего, — смутился Учур и отвел глаза. — Я так…

— Ту-Эези — сильный дух, добрый. Не обижай его, не проси о пустом. Не говори с ним громко, обувь сними с ног, чтобы не топать… Да и не любит он, когда люди попирают его камни ногами! Помни обо всем этом. Ружье или нож с собой не бери, трубку и табак оставь дома… У зверя один дух, у человека другой… И Ту-Эези может перепутать тебя с козлом или маралом, чтобы накормить своего голодного друга — волка… Не лукавь с ним и не проси большего, чем он может дать. А то вообще ничего не получишь… А просить ты должен только огня для души! Больше каму ничего не нужно, все остальное ему дадут сами люди…

Теперь и Учур кивнул: в словах отца был толк. О загадочном дереве камов он еще от деда Челапана слышал, и о Ту-Эези он говорил… Одно и непонятно пока Учуру — как узнать духа гор? Он ведь каждому в разных видах является! Кому — козленком, кому — голым младенцем, а то — камнепадом, всплеском жаркого ветра, глухим рокотом в горах…

Взглянул на отца, ожидая новых слов. Но тот уже воткнул пустую трубку в рот, по карманам себя хлопает, мешочек с табаком ищет. Нашел, сам себе трубку набивать стал.

Учур знает, что Оинчы много камлал. И зайсанам, и охотникам, и скотоводам. Даже знатным русским людям камлал. Они были в золотых очках и носили круглые желтые лепешки на плечах. Потом каму громко говорили, что он нехорошо-делает… А один раз, рассказывали, он даже старому русскому попу камлал. Тот обругал его потом, а рубль серебряный все равно подарил за труды!..

— Отец, ты видел Эрлика?

Оинчы вздрогнул, просыпав табак из незажженной трубки.

— Его нельзя видеть глазами, сын. Сразу ослепнешь! Только богатырям, знатным зайсанам и великим камам, которые по сто лун подряд приносят жертвоприношения, открывает хан Эрлик двери своей чугунной юрты.

— Но ведь ты улетал к нему во время больших камланий! — удивился Учур. — Или опять скажешь, что люди много врут про тебя?

Оинчы печально улыбнулся: какой он еще глупый, его сын! Это люди думают, что кам улетает к Эрлику, чтобы посоветоваться с ним, когда он им своей пляской и криками взор затуманит и сердца наглухо запрет… Главное для кама — заставить духов слушаться и помогать ему при заклинаниях… А люди сами каму помогают, одолевая не только его, но и свой собственный страх! Кам только подсказывает им, как и что надо сделать, как заставить волю и дух самого человека восстать на их несчастья и победить!.. Может, у других камов и по-другому все… Кто знает чужие тайны?

Челапан — отец Оинчы и дед Учура, уходя навсегда за горькой солью, унес с собой все секреты. Оинчы, взяв его бубен, ничего не умел, не знал даже заклинаний. И первое время люди ему тоже не верили и долго не шли. Тогда сыновья камов еще редко становились камами, чаще — внуки… Такое же сейчас случилось и с Учуром, хотя он, Оинчы, не умер и тайны свои пока носит в себе. Но Учуру повезло больше, чем Оинчы, — по всем старым правилам наследования именно он, внук Челапана, имеет все права и силу деда! Не нашел еще кончика нити, не размотал клубок…

Что и говорить, Челапан был мудрый и грозный кам! Делал с людьми и духами все, что хотел. Одно и не мог — отодвинуть от себя старость, а потом и смерть. И его су-дур[101] — волшебную книгу судеб — Оинчы так и не смог найти после смерти отца. А ведь люди в один голос говорили, что она была у него на камланиях и он листал ее, водя пальцем по столбикам непонятных и непривычных знаков… Может, и не было у Челапана этой книги?.. Да и откуда было неграмотному алтайцу знать тайны тех знаков, если он не понимал и не разбирал даже русских слов! Мало ли что может показаться людям! Да и просто придумать могут — ведь всем иногда хочется видеть и понимать то, чего нет… Сам Оинчы много раз убеждался в этом, когда люди, которым он камлал, видели в его руках то, что он сам громко называл вслух, хотя руки его были пустыми. Но ведь и они верили, что кам показывал им живую птицу, золотую монету с русским орлом, монгольскую наплечную пряжку со знаком сложенных вместе рыб…

Может, сказать обо всем этом Учуру? А зачем? Если он рожден настоящим камом, он все сумеет сделать и без подсказки! Потому и надо ему к Кам-Агачу съездить, на горе Уженю побывать, которой Оинчы молился по примеру Челапана и которой неплохо бы помолиться и Учуру, поискать черный камень тьада, открывающий сокровища и тайны… Ну а не захочет подниматься на священную гору, пусть обойдет ее стороной, спустится к озеру с голубой, как небо, водой и выпьет ее полную горсть, чтобы стать навеки здоровым и мудрым. Если пройдет дальше к болоту, то найдет траву, похожую на осоку. Эту траву едят маралы, когда идут искать себе жену… Впрочем, эта трава Учуру не нужна он молод, здоров и силен, его любви хватит не одной только Барагаа… А вот ему, Оинчы, такая трава уже нужна, чтобы молодая жена хоть раз в одну луну могла погладить свои косы в знак уважения мужа!

Учур нахмурился: снова длинную думу думает отец, а делиться не хочет. Посидеть пришел у огня, с дороги отдохнуть? Зачем тогда обещал большой разговор, если молчит?

Не бросил бы свой бубен Оинчы,[102] не случись с ним этой беды!

Он ехал с очередного камлания, задремал в седле, успокоенный усталостью и аракой, когда конь всхрапнул и начал пятиться. Кам открыл глаза и увидел пятерых всадников[103] в белых одеждах на белых конях с белыми лицами и руками. Протер глаза — видение не пропало. Он хотел развернуть коня, чтобы уехать обратно, но его остановил строгий и властный голос:

— Именем Шамбалы, стой!

И взвился перед глазами Оинчы огненный дракон Дель-беген со сверкающими четырнадцатью глазами на семи головах, закрыл всадников на конях, опаленное закатной зарей небо и мрачно темнеющие горы. Потом раздался рокочущий голос, похожий на подземный рев медведя, выбирающегося из берлоги:

— Я, Белый Бурхан,[104] приказываю тебе: ложись на землю и целуй ноздри хозяина леса!

И упала к ногам кама Оинчы свежая медвежья шкура, пахнущая гнилью и муравьями. Он лег на шкуру, разбросив руки, поцеловал влажные еще ноздри медвежьего носа, дав самую страшную клятву, какую только может дать человек гор.

— Повторяй за мной! — приказал тот же голос. — Я, презреннейший из самых презренных…

— …кам Оинчы даю нерушимую клятву в том, что не видел людей в белых халатах, но знаю — их воля, их слово — это воля и слово самого неба…

— …которую я исполню, как только мое срамное тело освятится божественным знаком Идама и я стану носителем и провозвестником славы и имени…

— …великой Шамбалы! Калагия.

И тотчас все исчезло: шкура, огненный дракон, люди в белых одеждах, которым он дал какую-то странную, непонятную и страшную клятву. Только темное уже небо смотрело иглами звезд в его обезумевшие глаза да саднило обнаженное левое плечо, капли запекшейся крови на котором образовывали странный и невиданный им ранее узор… Ему, великому каму Оинчы, которого знали горы, поставили тавро, как барану или быку! Оинчы застонал, надел содранную с него шубу и кое-как вскарабкался в седло…

Прошла целая луна, потом еще одна, а в жизни поверженного и оскверненного на тропе кама ничего не изменилось. И если бы не тавро на плече, то он подумал бы, что все это просто приснилось! Оинчы не камлал это время, боясь провала: ведь он помечен таинственным знаком, сила которого ему неизвестна… И, к немалому удивлению Чейне, отказывал наотрез всем, кто звал его. Припасы быстро таяли, скоро кончилось мясо.

— Ты — кам, — сказала Чейне укоризненно, — а сидим голодные. Иди купи овцу, если не можешь заработать!

— Нельзя мне камлать пока, — ответил Оинчы обычной формулой. — Эрлик сердится, луна плохая, кермесов много…

Чейне усмехнулась, вышла из аила и тут же вернулась:

— Сегодня новая луна. Чистая!

А утром приехали из дальнего стойбища, где умирал молодой пастух, отец троих сыновей, укушенный бешеным волком. Помочь ему было в силах кама, и он стал собираться, хотя и руки подрагивали и на душе было муторно, плохой сон стоял в глазах. Сел на коня и подумал: покам-лаю и все пройдет.

На той же тропе Оинчы и его спутника уже ждали старик и молодой парень в алтайской шапке.

— Кам Оинчы? — спросил парень, загораживая дорогу. — Вернись в свой аил, Белый Бурхан запретил тебе быть камом! Или ты забыл клятву, данную Шамбале?

Оинчы беспомощно оглянулся: брат умирающего пастуха, который приехал за ним, уже ускакал, а старик вынул наган и молча щелкнул курком. Похоже, что эти люди не шутили, и те белые всадники, что поставили ему тавро, следили за каждым его шагом.

— Калагия! — сказал парень и сам развернул коня кама, взяв его за узду.

На половине дороги Оинчы завернул к старому знакомому, купил у него барана и немного ячменя для теертпеков и талкана. Принимая серебряную монету, хозяин удивленно прищелкнул языком:

— Бата-а! Да ты бросил камлать никак?

— Бросил. Эрлик знак подал.

— Ок пуруй! Что же нам теперь делать, Оинчы?

— Звать другого кама.

Дотлела вторая трубка, и снова кончились думы старого кама. Он покосился в сторону орына, где стонала и охала, давясь подушкой, жена сына. Будет ли еда сегодня? Принюхавшись к запахам из казана, Оинчы поморщился: суп из травы и крупы — не еда, как и арака-не питье на голодный желудок. И то и другое мяса не заменят! Или его сын так беден, что у него даже нет мяса?

— Пора мне… Деньги-то у тебя есть?

Учур не отозвался и третью трубку отцу раскуривать не стал, хотя и мешочек с табаком в ногах у Оинчы лежал, и выбитая трубка из руки не выпала.

— Рожать скоро будет Барагаа. Может, пришлешь Чейне помочь мне по хозяйству, посидеть у очага?[105] Что-то в голосе Учура не понравилось Оинчы.

— У Чейне свой очаг есть, — буркнул он, поднимаясь. — Сам управишься, сам имя дашь!

Старый кам вышел на свежий воздух, подождал Учура. Когда уезжает отец, гостивший у сына, то тот обязан хотя бы помочь ему ногу поставить в стремя! Застоявшийся конь потянулся к Оинчы губами, но тому нечем было побаловать его: и в тороках пусто, и на опояске только трубка, кисет с табаком да кресало.

Учур не только беден, но и скуп. А тот, кто скуп — всегда жаден. Беден сейчас, богат будет потом, но жадность не пройдет, она станет еще больше. Жадность растет медленно, как кедр из ореха, но превращается с годами в черную и страшную силу! И лучше бы не родиться тому ребенку у Барагаа…

Оинчы вздохнул, поставил ногу в стремя, легко уронил в седло свое тяжелое тело. Ночь сошла на нет, и розовая полоска на восходе разгорелась пламенно и жарко, чуть ли не во все небо… Солнце он уже встретит в дороге!

Обидно, что у Оинчы такой сын. Мог бы и догадаться, зачем его посылает отец в леса Толубая. Не при Барагаа же ему говорить про траву, что возвращает мужскую силу!

Обратная дорога всегда хуже: ничего нового не встретишь на ней, да и усталость дает о себе знать. Но конь у Оинчы надежный, дорога знакома, времени — сколько хочешь…

Да, не получился сын. Любимчиком у матери рос, на спине никогда плетки отца не носил. Потому и не понимает ничего в суровой мужской жизни и ничему путем не научился. Да и кам из него никогда не выйдет: глаза от восторга не горят, когда имя Эрлика произносит, легендам и сказкам не верит, а тайн просто боится.

Всхрапнул, заржал конь, метнулся в сторону. Зверя пастушеский конь не боится. Значит, чужой или мертвый человек где-то поблизости. Только этого Оинчы сегодня и не хватало!

Оинчы спешился, раздвинул кусты и поник головой: неловко заломив руки и опрокинувшись навзничь, лежал человек в луже крови. Старый кам перевернул труп. Не пуля и не нож оборвали бег его жизни, а скальный карниз, с которого тот сорвался ночью. Что он делал на верхней тропе, разве не видел, что внизу идет хорошая дорога? Ведь луна светила, глаза привыкли…

На охотника мертвец не похож, да и ружья с ним нет. На сборщика трав тоже. Была бы корзина… Гонец? Гонцы пешком не ходят по горам! Оинчы обшарил труп — бумаг никаких нет. Значит, беглец с приисков?

Приисков на Алтае хватает всяких — и старательских, и казенных…

Смутная догадка обожгла Оинчы. Он рванул ворот черной сатиновой рубашки погибшего, но не увидел того, что хотел увидеть — на грязной морщинистой шее болтался пустой шнурок, к которому когда-то был привязан медный крестик. Сейчас его не было. С кого русские попы снимают кресты?

Можно оставить труп тут, прямо на дороге. Если хищные звери не растащат его по частям до заката солнца, то кто-нибудь на него наткнется и предаст земле. Можно и самому зарыть в песок, пока не поднялось солнце. Но Оинчы не знал, как русские попы хоронят мертвых без креста на шее и особенно тех, у кого этот крест отобран. Хотя и слышал от брата, что с каторжников всегда кресты снимают, а если те умирают, то их просто закапывают, как собак, за кладбищенской оградой…

Он еще раз ощупал одежду покойника, чуткие пальцы его наткнулись на широкий пояс с карманами. Оинчы снял пояс, отстегнул одну из пуговиц и скорее почувствовал, чем увидел, как ему в ладонь сыплется тяжелый песок… Золотой песок.

— От Байгола[106] бежал! — прошептал Оинчы.

Учур и не предполагал, что отец уедет так неожиданно. Чай пил, до ветра пошел. А он взял и уехал! Куда ему было спешить и зачем? Ведь до стойбища Оинчы путь немалый и неблизкий, разве хорошая еда помешала бы ему? И арака еще осталась, и разговор не получился… Нехорошо отец сделал!

— Догони его, верни! — простонала Барагаа.

— Замолчи, женщина! Уехал, значит, так сам решил! Раскачал тажуур, наполнил пиалу, протянул жене:

— Подогрей! Хватит лежать камнем! Жена тяжело поднялась с ложа, прошла к огню, опустилась на корточки, держась за ушибленный бок.

— Ладно, ладно, не притворяйся! Не с горы упала! Обидно Учуру: ничего ему толком не подсказал отец, свою думу все время думал. А ведь и сидел выше огня на белой кошме, как самому почетному гостю положено. Не хочет, чтобы и сын стал сильным камом! Почему не хочет? Ведь ему все равно не камлать больше, если сам бубен бросил! Совета не дал, в леса Толубая велел идти… Что он там видел?

Конечно, к родовой горе Уженю надо бы сходить. Тут отец прав: и дед, и отец гору Уженю чтили… Может, от нее и сила у них была? Иди силу горный дух Ту-Эези им дал? Ничего толкбм не разъяснил отец!

— Эй, женщина! — помрачнел Учур. — Подогрелась ли моя арака?

Барагаа подала пиалу, дымок идет от чашки. Хороша горячая арака! Сама по всем жилам огнем течет!

Барагаа даже не смотрит на мужа. Лицо обиженное, глаза полны слез… Чего ей обижаться? Не за дровами в лес посылал, не за водой к ручью! Не будет же он сам араку подогревать, если жена дома! Совсем разнежилась: упала, ушиблась, бок болит… А у мужа душа болит, на куски рвется!

— Еще араки подогрей!

Учур поднял голову, настороженно прислушался. Похоже, опять кто-то едет по тропе! Может, Оинчы решил вернуться? Вряд ли… Он — гордый! Злой и гордый!

Мотнул головой жене: иди на орын, сам гостя встречу. Кто бы он ни был нечего ему на Барагаа глаза пялить! Да и отец — мужчина, молодую жену завел… Для чего-то ведь завел!

Голове совсем легко стало, в глазах только все качается и плывет, в сон клонит… Опять, выходит, пьяный стал? А ведь совсем плохой была арака горькой и пригорелой!..

Учур подбросил хвороста в огонь, блаженно вытянул ноги, потом торопливо подобрал под себя. Кто бы ни приехал в гости, не встанет!

Последние три слова он произнес по-русски, будто так Учур его скорее поймет и согласится ехать…

Кам сочувственно вздохнул, коротко и недовольно взглянул на жену: чего лезет со своими словами в мужской разговор?![107]

— Все говори, Яшканчи. А я буду думать, как и чем помочь тебе и твоему Шонкору!.. Много буду думать, долго… Налей, женщина, и мне чегеня!

Глава вторая ПЕРЕРОЖДЕНИЕ СИРОТЫ

Есть легенды, которые и не все кайчи знают… Когда-то, очень давно, все алтайцы жили одной дружной семьей, и никакой враг не был им страшен. И дочерей выдавали замуж в соседние племена, и мужей из тех племен приглашали жить в свои аилы. И был у них один бог — Бурхан, которого боялись и камы, и зайсаны, и даже сам хан Ойрот был его другом! И был тот бог добр и справедлив, всех жалел живущих и постоянно твердил: не трогайте цветы и травы — вы люди, а не звери, и вам они не нужны в пищу; не мойте тела и одежд своих, не трогайте воды — вы люди, а не камни, вам не надо смывать с себя пыль; не ковыряйте землю палками и железом — вы люди, а не сурки и не черви, у которых в земле их дом; поклоняйтесь старшинам своих родов и выбирайте себе вождей только из рода тюргеш — вы люди, а не собаки и кошки, которые не помнят кровного родства!

И все это было правильно и справедливо: люди из главного рода тюргеш были ближайшими родственниками самого хана Ойрота. Они научили алтайцев обрабатывать кожи, плести войлок, сушить лечебные травы, развешивая их жгутами на деревьях. А главное — люди из рода тюргеш имели мудрые книги, которые написал для них сам бог Бурхан, и в тех их книгах все было узаконено и расписано на тысячи лет вперед! Каждый человек мог узнать свое будущее и уберечь себя и своих близких от ошибок.

Многие люди смотрели в те книги. И нашлись среди них совсем плохие, которые захотели узнать не только свою судьбу, но и судьбу своих знакомых, друзей и соседей. И потом пользовались предсказанной чужой судьбой: входили в аилы с большими мешками, собирали в них казаны и кошмы, срывали с женщин одежды и украшения и говорили им то, что прочли в книгах: «Завтра сгорит вашаил, вы погибнете все в огне, и нам не хотелось бы оставить слепой беде ваше добро! А вас нам не жалко — вас пожирает сама судьба!»

Плохо, когда люди знают все не только о себе, но и о других людях тоже… Начались раздоры и ссоры. Парни не хотели жениться на девушках, потому что те или были бесплодными, как было написано в книгах, или должны были скоро умереть, оставив кучу детей. Девушки не хотели выходить замуж за парней, когда узнавали из книг, что те будут плохие мужья — лодыри и пьяницы, будут бить своих жен и волочиться за другими женщинами. Эти раздоры и ссоры, драки и побоища следовали одно за другим. Люди стали злы и нетерпеливы, жадны и неблагоразумны, трусливы и лживы. И тогда хан Ойрот захлопнул свои волшебные книги и упросил бога Бурхана превратить их в камни. Но добрый бог уже ничего не мог поделать — и его судьба была выписана в тех книгах на тысячи лет вперед, как и судьба Алтая: не будет больше дружбы среди его народов, род тюргеш будет искоренен до седьмого колена, чужие люди будут топтать горы…

Так и вышло: пришли с востока черные полчища воинов, прогнали хана Ойрота, заковали его в цепи, сделали вечным узником, а злого хана Эрлика поставили правителем над судьбами всех людей Алтая. И закрыл свои серебряные глаза Бурхан и отрекся от глупых и пустых людей, что сами приготовили свою погибель.

И забыли навсегда люди великие заветы: стали есть траву вместо мяса, ковырять железом и уродовать землю, командовать водой и натравливать одно родное племя на другое родное племя.

И воцарился на Алтае хан Эрлик с его черным зеркалом, в которое он превратил волшебные книги. И в этом его зеркале всегда отныне отражались только плохие поступки людей и совсем не были видны их хорошие поступки! А когда-то хан Эрлик лизал ноги хану Ойроту, как пес лижет ноги своему хозяину.

И поняли люди: зло всегда приходит, когда уходит добро из человеческих сердец и души их становятся холодными и пустыми, а глаза равнодушными и незрячими…[108]

Третье лето жил Дельмек у русского доктора Гладышева. И к мылу привык, и к воде, и к белому клеенчатому фартуку. Сначала он за скотом ухаживал, жене доктора Галине Петровне по хозяйству помогал, а потом сам доктор стал Дельмека понемногу и к своему делу приучать:

— Санитаром при мне будешь! Братом милосердия. Новое звание Дельмеку понравилось. И фартук, который доктор выдал ему, понравился. Он помогал доктору во всем — перевязывал раненых на охоте, ставил банки и горчичники, поил вкусными лекарствами из трав. Даже уколы наловчился делать и ножичком для прививок по коже царапать! Только к стеклянному ящику, где главные лекарства доктора хранились, он Дельмека не подпускал:

— Нельзя! И сам отравишься чем-нибудь и других отравишь!

И все чаще и чаще повторял:

— Золотые руки у тебя, Дельмек! И душа добрая. Учиться бы тебе надо, в школу ходить! Большую бы пользу мог принести своему несчастному народу.

Школы Дельмек боялся. Там бы и косичку ему отстригли, и новое имя дали, и русскому бородатому богу молиться заставили! А он не хотел среди своих соплеменников чужим и постылым человеком быть. Перекрещенцев нигде не жаловали: русские на них смотрели с любопытством, сородичи сторонились, а сами русские попы считали их людьми десятого сорта, которых по-хорошему-то и крестить грех великий для веры, если бы не необходимость проклятущая!

Эта необходимость не давала спокойно жить и Дельмеку у доброго и умного доктора. А приходила эта необходимость в образе священника, хорошего знакомого семейства Гладышевых. Сколько бы ни сидел тот гость у доктора за самоваром, о чем бы ни говорил, а всегда глаза на Дельмека сворачивал:

— Крестить бы вашего слугу, уважаемый Федор Васильевич! К святому престолу дикаря эрликова присовокупить!

— Он мне не слуга. Сам пришел, сам уйдет. Птица вольная и крылатая, хе-хе… Да и какой вам прок, отец Лаврентий, привести к православию человека, который не понимает и не разделяет христианских догматов?

— Всякая душа, к господу пришедшая или приползшая, радость! Поговорили бы с ним строго. Он вас послушается.

— Нет, отец Лаврентий! Я его душу трогать не буду и жене закажу не делать этого… Сами вы уж, как пастырь…

И поп сам, своим манером, начал переводить Дельмека в истинную веру:

— Куче навоза молишься, басурман? Смотри, будут тебя черти на том свете в котле варить, пока мясо от костей не отвалится!

Дельмек смотрел на попа с недоумением:

— Правильно говоришь, поп. Мясо долго варить надо!

— Тебя варить будут! — рассердился поп.

— Меня? Я не баран. Ты варить будешь, поп? Отец Лаврентий плевался и уходил, а потом, появившись снова, с теми же обидными словами приставал:

— Эрлик твой разве бог? Эрлик — дьявол есть, низвергнутый в ад! У меня бог настоящий — добрый, мудрый, чадолюбивый!

Дельмек пожимал плечами: чего пристает, зачем Эрлика ругает, за что? Дельмек же не ругает его бородатого бога!

Пожаловался при случае Галине Петровне:

— Надоел поп. Совсем плохой человек стал.

— Служба у него такая, — смутилась жена доктора. — Человеков ловить, души спасать заблудшие… Не отстанет он от тебя, пока к купели не подойдешь…

— Башку кунать? Зачем?

— Чтобы к Христу ты стал ближе.

— Еська Крист? Я его не знаю, он меня не знает. Как говорить будем? Как трубка курить и чай с талканом пить с ним?

— С Эрликом же ты общаешься как-то!

— Кам есть. Он Эрлика знает. Он и говорит, что надо Эрлику!

Галина Петровна отмахнулась, еле сдерживая смех:

— Верно говорит Федор — не созрел ты еще для церкви православной! Иди щепы мне наколи для самовара…

Такие поручения Дельмек любил: руками всегда хорошо работать — легко, совсем не то, что головой! Да и работу твою всем видно! Хоть в охапку бери ее, хоть шагами измеряй… А то, что в голове сидит, кому видно?

По вечерам доктор всегда рассказывал историю Алтая. Дельмек многое пропускал мимо ушей, а то, что понимал и запоминал, осмысливал по-своему, лепил легенду за легендой, какие и не каждый кайчи знает!..

В этот вечер рассказов о хане Эрлике с его черным зеркалом, спящем боге Бурхане с серебряными глазами и закованном в цепи хане Ойроте больше не было — долго сидел в кабинете доктора поп, Галина Петровна ходила с заплаканными глазами, а сам Дельмек так и проторчал у погасшей на все лето печки, выкуривая трубку за трубкой и пуская рваными клочками сизый дым в ее распахнутый зев. Мысли его были тяжелыми: он догадывался, что поп говорил с Федором Васильевичем о нем, и добрый доктор ничем не мог отгородить теперь Дельмека, не испортив своих отношений с бородатым русским богом Еськой Кристом.

Галина Петровна несколько раз зазывала Дельмека к столу, чтобы тот пообедал, а потом и поужинал, но тот упорно отказывался:

— Спасип, не хочу. Потом.

Наконец поп ушел, прошуршав своим темным женским чегедеком у самого лица Дельмека, но даже не взглянув в его сторону.

Осуждающе посмотрев ему вслед, Галина Петровна поспешила в кабинет мужа, но долго там не задержалась. Вышла сердитая, дрогнула губами, чтобы ободрить Дельмека хотя бы улыбкой, но у нее ничего не получилось.

— Иди, Дельмек, к Федору… Фу, всю кухню прокурил! Парень выбил трубку в колосник, закрыл зев печи, нехотя отлепил зад от табуретки.

Федор Васильевич сидел на клеенчатой кушетке, сняв пенсне и бессильно опустив его к полу. Увидев Дельмека, Федор Васильевич подошел к нему, положил ладонь на плечо.

— Окунулся бы ты в купель, Дельмек! И от тебя и от меня отвязался бы этот кутейник!

Вместо ответа Дельмек опустил голову, а ночью ушел, чтобы никого не обижать — ни Эрлика, ни самого себя, ни людей, которые его приютили и обогрели…

Слава в горах летит на птичьих крыльях. В двух-трех аилах всего и ночевал Дельмек, двум-трем людям помог чем мог, а его белый клеенчатый фартук уже узнавали на всех дорогах и почтительно кланялись, приложив руку к сердцу:

— Доброй дороги вам, лекарь!

Так на волне своей неожиданной славы и добрался Дельмек до края долины Посхон, полностью соответствующей своим названием настоящему его положению.[109] Соорудив временное жилье, он начал помаленьку обживаться. Лекарств у Дельмека не было, кроме пузырька с настойкой йода, но он ходил с доктором за травами в лес, многие из них хорошо знал и видел, как Галина Петровна и сам Федор Васильевич готовили из них различные настои и отвары. Где не хватало приобретенных у доктора познаний, Дельмек охотно прибегал к проверенным народным средствам. И слава Дельмека как лекаря крепла все больше.

А в долине Посхон и в других соседних с ней долинах все шло своим чередом: рождались и умирали люди, болели и выздоравливали, богатели и разорялись, старились и набирали красоту и силу.

Однажды приехал в его долину и знаменитый в горах кам Оинчы, большое камлание было по случаю первой травы, когда пожертвовали пять коней. А через три дня провожали в последнюю дорогу старика Жетона — владельца больших стад, отца трех сыновей и дочери Сапары, славившейся своей красотой. Дельмек не лечил Жетона, но его тоже позвали, там он и познакомился с сыном кама Оинчы Учуром, оставшимся после отъезда отца поараковать с парнями, хотя всем было видно, что ему приглянулась дочь Жетона. И хотя братья Сапары не прочь были породниться с известным в горах камом, Учур не стал говорить с ними об этом. Потом Сапары куда-то исчезла, и Учур; поискав ее у соседей, уехал ни с чем.

Дельмек редко ночевал в своем ветхом жилище: разгорелось лето, начались болезни, и лекарю хватало работы. Особенно часто болели дети. Дельмек умел делать клизмы, умел промыть желудок, знал травы — их настои прекращали понос и рвоту. Пока ему везло — ни один ребенок не умер. Приходилось Дельмеку заниматься и хирургией — резать нарывы, вытаскивать занозы, рвать больные зубы. И домой он теперь никогда не возвращался с пустыми руками…

Неожиданно в долине снова появился Учур и увез подругу Сапары Барагаа, сделав ее своей женой. Ее отец уже не держался в седле и преследовать дочь не стал, хотя, по закону гор, мог и потребовать плату за Барагаа от самого кама Оинчы. Но где тягаться бедному пастуху с могучим камом! И он махнул рукой:

— За ветром не бегают. Пусть живет, где хочет и с кем хочет! Девка в доме — чужая овца в стаде.

Жердяной аил, крытый корой и утепленный кошмой, набитой на стены, братья Сапары поставили в один день. Кучук привез кучу посуды и тряпья, оставил у привязи свою лошадь под седлом и сам посадил сестру у очага:

— Живи здесь, Сапары, и будь Дельмеку хорошей женой!

Та покорно кивнула, мельком взглянула на озабоченное лицо мужа, занялась обедом. Братья и Дельмек сидели за тепши молча, только Кучук говорил и говорил, не закрывая рта ни на мгновенье:

— Надо тебе с Учуром подружиться! И кама, и лекаря при одной беде зовут! Вот и условься с ним! Учура первым позовут, пусть на тебя кивнет: «Лекарь посмотрит, буду камлать!» Тебя первым позовут, про Учура не забудь: «Я помогу, но кам поможет лучше!» Вот и будете хорошо жить — сладко есть, горько пить! — Он хохотнул, довольный своей остротой. — Умные люди всегда друг возле дружки держатся! А как иначе? Где волки пируют, там и шакалу есть что подобрать себе на обед…

Дельмек смотрел на Сапары и удивлялся ее покорности. Вот и не верь после этого, что и в наложницы она пошла с таким же равнодушием, как и в жены к нему! Покорная жена — хорошо, но покорная сестра у такого брата, как Кучук, — никуда не годится… «Ничего, — думал он, — отдам ему свои долги, и ноги его больше в моем аиле не будет! Только бы с Сапары у нас все хорошо пошло…»

Но и с Сапары у Дельмека пошло плохо. Переночевав в его аиле и покорно приняв его ласки, она утром ушла к братьям. Но Кучук ее привел снова, пригрозив:

— От Дельмека не смей больше уходить! От Дельмека ты можешь уйти теперь только в аил горбуна и тастаракая Хадрана, нашего соседа по стойбищу!

Сапары с ревом упала на орын:

— Я не люблю лекаря! От него, как от барана, травой пахнет! Он колдун, у него глаза разные!

Кучук положил широкую ладонь на плечо Дельмека и, протягивая плеть, подмигнул:

— Женщину, Дельмек, кнутом учить надо.

— Я не смогу, не сумею.

— Она сама выпросит! Уж я-то свою сестру хорошо знаю!

Кучук уехал, взяв у Дельмека несколько монет и бумажных денег, пообещав привезти к нему нового кама Учура, чтобы аракой и мужским словом скрепить договор о помощи друг другу.

Что-то в разговоре брата и мужа успокоило Сапары. Она занялась хозяйством, и скоро все вошло в берега, как река после половодья. Муж Сапары стал часто бывать у Кучука, вместе с братьями ездил раза два или три на охоту. Тем более, что зимой Дельмека почти не звали к больным, и времени у него было свободного много.

Но к весне все эти попойки и развлечения пришлось бросить — весна снова привела на стойбища разные болезни, и приходилось порой целыми неделями не покидать седла. Скоро Дельмек почувствовал, что Кучук сдержал свое слово, ему хорошо стал помогать Учур, которому надо было платить за услуги точно такими же услугами. Потом Учур с Барагаа сам приехал к Дельмеку. Мужчины охотно познакомились заново, а женщинам и знакомиться не пришлось — они были подругами с детства…

Все закрутилось в одном клубке, где ни конца не было, ни начала: то Учур зовет Дельмека к пастуху или охотнику, то Дельмек-Учура; то Барагаа гоститу Сапары, пока их мужья по своим делам ездят, то Сапары-у Барагаа. И за все это время только раз у молодоженов случилась размолвка.

Узнав, что у Барагаа будет ребенок, Сапары встретила Дельмека упреком:

— Я тоже хочу ребенка, муж!

— Заводи, будь со мной поласковей, — попробовал отшутиться Дельмек. Кто же тебе мешает?

— Ты мешаешь! Детей женщинам богиня Умай[110] дает, а ты русскому богу Еське Христу свою душу продал, когда жил у доктора! Вот Ульгень и приказал Умай, чтобы она не баловала своим вниманием жену лекаря-колдуна!.. Оставь хотя бы на время свое ремесло! Я сама выброшу твой проклятый фартук!

— А на что мы жить будем? — удивился Дельмек.

— Братья помогут! Я сама поговорю с Кучуком. Дельмек усмехнулся. Сапары, оказывается, и в голову не приходило, что все заработки ее мужа шли братьям, которым он становился все больше и больше должен. Сначала Дельмек расплачивался за жену, аил с барахлом и коня; потом платил за тех овец, ячмень и молоко, что Кучук давал на пропитание в течение всей зимы; сейчас будет платить за Учура, которому Кучук споил не один аркыт араки и скормил не одного барана, пока кам не согласился помогать зятю…

Конечно, можно попробовать пожить и охотой — меха в цене у купцов-чуйцев, а мясо и в собственном казане не будет лишним. Но со старой отцовской кырлой много не наохотишься, а ружье-двухстволка тоже денег стоит!

— Потерпи еще немного, Сапары! — попросил Дельмек… — Скоро все наладится… Я сам съезжу к родовому дереву и наделаю тебе кермежеков, чтобы через них ты упросила Умай и она, наконец, одарила тебя ребенком…

Но Сапары только фыркнула рассерженной кошкой. Она больше не могла и не хотела ждать!

Только ссора, как и настоящая беда, не заставила себя долго ждать.

Дельмек только что вернулся от пастуха Яшканчи, у которого тяжело заболел старший сын. Всю дорогу у Дельмека горели щеки от стыда — болезнь Шонкора была непростой и надо было посоветовать пастуху не за камом ехать, а за доктором Гладышевым! А только отступать Дельмеку было некуда: Учур отомстит, лишив его заработков не только на все лето, но и на будущий год…

— А я у брата была! — сообщила Сапары, сияя от собственной удачи. — Он согласен со мной, тебе надо заняться охотой! Он даже свое ружье тебе подарил! Вот.

И в руки Дельмека легла новенькая винтовка с нарезным стволом и магазином на пять патронов.

Да, это была не кырла! Это было настоящее оружие!

— И патроны Кучук дал?

— Патроны ты сам купишь! Ну что, доволен? Снимай фартук.

— Не спеши, жена. На патроны еще надо заработать… Да и какая сейчас охота? Осенью будем на охоту ходить!

Сапары потускнела. Ей казалось, что стоит бросить фартук мужа в огонь, как добрая Умай придет к ней в сладком сне и скажет тихо и нежно: «Сегодня ты стала матерью, женщина».

— Кучук не сказал, сколько стоит винтовка?

— Не сказал. Да и зачем? Он же подарил тебе этот мультук!

«Подарил… Кажется, теперь мне вообще не придется на своей постели спать…»

— Придется, жена, вернуть подарок…

В глазах Сапары стыло изумление: мужу ее брат сует в рот кусок сала, а он его отпихивает руками! Ну разве не бестолковый у нее муж?

— Я не могу больше смотреть на тебя! — закричала Сапары, давясь слезами. — Я поеду к Барагаа, хоть ей поплачусь в подол!..

— Поедем вместе, — согласился Дельмек. — Мне тоже надо поговорить о делах с Учуром.

— Она, наверное, уже родила, и мужчине нечего делать возле ребенка, у которого еще нет имени!

— Дадим имя. Если мальчик — имя дам я, если девочка — ты! Готовь подарки! — Дельмек резко встал и вышел из аила.

— Будь хозяйкой в моем доме, Сапары! — попросила Барагаа. — Я не могу подняться, а муж пьяный приехал с камлания и спит.

Дельмек коротко и неестественно хохотнул, подражая Кучуку:

— Ничего, Алтай пьяниц любит!

Барагаа удивленно посмотрела на мужа подруги: он почему-то сегодня говорил крикливо, быстро, и его глаза бегали из угла в угол аила, как голодные мыши. Поругались дорогой с Сапары?

— Мясо есть? — спросила Сапары, заглянув в котел.

— Есть. Муж привез.

Дельмек достал половину бараньей туши, разрубил ее на куски.

— Все варить? — снова спросила Сапары.

— Вари все. Муж любит поесть. Да и вы, наверное, голодные…

— Дров принеси! — повернулась Сапары к мужу. Дельмек повиновался. Скоро весело загудел огонь под казаном, высоко поднимая золотые языки пламени над тулгой, почерневшей от копоти. Барагаа неловко повернулась на орыне, застонала.

— Что с ней? — спросил Дельмек шепотом.

— Ты же лекарь! — усмехнулась Сапары. — А не знаешь, что бывает с женщиной, которая дала горам новую жизнь!

Дельмек поморщился: опять она его поучает! При Барагаа! Мало ей дороги было в тридцать верст? Нет, надо поставить Сапары на место, пока она совсем не села на голову! Прав был Кучук, когда хотел подарить ему кнут… Он открыл тажуур, привезенный с собой, налил две пиалы араки. Одну отнес Барагаа, к другой приложился сам. Отпил глоток, удовлетворенно почмокал, спросил вкрадчиво:

— Как ребенка назвала, Барагаа? Кто имя дал?

— Чейне принимала девочку. Она и имя дала.

Дельмек насмешливо посмотрела на Сапары: вот и тебя опередили! И кто? Молодая жена отца Учура, за которой сын охотится!

— Что она уехала так быстро? Ни еды, ни питья в аиле… Очаг — и тот почти погас!

— Ыныбас торопился к брату.

И этот орус тут был?! Замешкались они с Сапары, надо было сразу ехать!

— И Чейне уехала с Ыныбасом? — прищурился Дельмек.

— Он не знал, где стоит аил брата.

Дельмек прикусил губу, чтобы не рассмеяться: «Все он знал! Он, как и Учур, тоже эту телку Чейне пасет! Но у Ыныбаса шансов побольше будет, чем у нового кама… Да и свободен, без жены и ребенка… Хе-хе! Будет подарочек Оинчы! И правильно: не бери в жены молодую девку! Старуха ни к кому не уйдет, а молодая жена будет молодые ласки искать…»

— Будет теперь у Учура еще один брат, — ухмыльнулся Дельмек, протягивая руку к тажууру. — С бородой, как у русского!

— Помолчал бы про других, — посоветовала Сапары. — Не ту пуговицу слов пришиваешь! У тебя-то самого все ли ладно в аиле?

Это уже было сверх всякой меры! Да и что она имеет в виду? То, что у жены Дельмека ребенка нет, или то, что у Дельмека давным-давно и жены нет?

— Поехали домой! Нечего тут нам ополоски с чужого пира глотать! Все без нас с тобой сделали, только и осталось, что в работники к каму наняться!

— Куда спешишь, Дельмек? — подала голос и Барагаа. — Проснется муж араковать будете! Да и мясо скоро будет готово.

— Этот бык никогда не проснется!

Сапары села на орын к Барагаа, женщины пошептались о чем-то, потом вместе рассмеялись. Дельмек обиженно вышел из аила, обнял коня за шею, ткнулся лицом в его лохматую гриву.

Уехать? Куда и к кому?

Всю дорогу Сапары корила его нищетой и безродностью, попрекала братьями, которые дали ему все — и дом, и жену, и коня. И, если она захочет, то он снова останется нищим, каким был!

Если бы только Сапары знала, каким он был!..

От детства в памяти остался страх, когда хотелось бежать в горы, в долины, в лее — куда угодно, чтобы не слышать паскудных и осточертевших криков за спиной:

— Ээ-гей! Адыйок[111] идет! Бей его палкой!

— Бери камни! Бей Адыйока!

И он летел от обидчиков, не чувствуя под собой ног…

А назавтра повторялось то же самое. Конечно, Дельмек знал легенды о сиротах, сумевших отомстить обидчикам, стать сильными и властными людьми в горах.

О Борочуде, например, которому повезло только потому, что он встретил в лесу, куда бежал от гонений, змею и спас ее от лесного пожара, устроенного грозой. Эта змея в знак благодарности научила его понимать язык леса и гор, рек и долин, зверей и птиц. А это сделало его могущественным и неодолимым батыром: самые хищные и страшные звери послушно ложились у его ног, реки поили его, а долины кормили, даже сама сказочная птица Каан-Кэрэдэ переносила Борочуда из одного места в другое с быстротою молнии…

И вырос сирота, которому еще совсем недавно любой мог дать безнаказанную оплеуху, в могучего алыпа, победившего вскоре не только своих недавних обидчиков, но и жадных баев, зайсанов, уничтожившего злого хана Караты-Каана. Он даже установил на земле вольную жизнь и, в конце концов, женился на самой красивой девушке Алтая.

Живет в народе легенда и о Сиротинушке-Юскузеке, похожая во многом на легенду о Борочуде…

Почему бы и ему, Дельмеку, не повторить их судьбу?

Но нет… Двадцать лет скоро ему, а никаких чудесных перемен в жизни пока не предвидится. С женой и то не повезло. И от доктора из-за попа ушел. И с этими братьями жены, и с камом Учуром запутался…

Конечно, хорошо бы опять вернуться в детство, даже и в печальном образе адыйока! Хоть там и было много обид, но не было этой тоски, этого страха… Куда он идет по своей кривой тропе? Никто не знает…

Дельмек хорошо помнил день, когда его возвели в ранг мужчины. Это случилось вскоре после того, как погиб его отец-охотник, а в аил к матери пришел чужой мужчина из рода Юсть. Самого малочисленного на Алтае и самого неживучего. Про этот род говорили с насмешкой: им нельзя плодиться больше ста человек. Если рождается сто первый, то старики заранее идут рыть могилу или пригибать дерево — кто-то в роду все равно умрет ночью, он — лишний на земле!

И чем он привлек мать Дельмека? Та была крупной и сильной женщиной, не уступающей в работе мужчинам. А он — маленький, сутулый, с козлиной бородкой и таким же блеющим голоском. Одно и отличало его от других — постоянно бегающие нахальные глаза. Его везде и всюду встречали с насмешливой ухмылкой, только одна мать таяла и млела, становясь беспомощной, когда он подходил к ней, укладывал ее голову себе на грудь и глубоко запускал костистую руку под чегедек, мотая головой мальчишке: иди, мол, погуляй…

Он гулял столько, сколько никому из мальчишек не позволяли! Целыми днями болтался у чужих аилов и юрт, подбирал куски, брошенные собакам, пока не темнело небо и звезды не протыкали своими острыми иголками его темно-синий сатин…

Кто-нибудь приводил Дельмека домой, упрекал мать, но та, наградив его равнодушной затрещиной, отправляла спать, не поинтересовавшись, ел ли он что-нибудь, выпил ли хоть пиалу молока.[112] Если Дельмек не успевал заснуть сразу, то потом не мог вообще от страшных для него ночных звуков, смеха и стона матери, воркотни Акыма, скрипа орына, готового развалиться. А утром его мать, как ни в чем не бывало, сияя горящими, глубоко запавшими от постоянной бессонницы глазами, обегала соседок, чтобы с восторгом рассказать о своем Акыме, лучше которого нет, не было и не будет больше на земле!

Странно, но женщины не только не смеялись над ней, а завистливо и трепетно вздыхали, говоря чуть ли не шепотом, боязливо и лукаво оглядываясь по сторонам:

— Да, настоящих мужчин сейчас уже и нет… Тебе повезло, Уркене! Держись за него, не отпускай, охотницы на такого мужчину найдутся на любом стойбище!..

И только мужчины искренне жалели мать:

— Совсем тронулась Уркене, как ее Темира медведь заломал!

Медведя никто из охотников плохо не поминал: он был хан и дух леса, ему можно все, не то, что лысому барсуку!

Дельмека, когда он оставался один, душили стыд и обида. Ему казалось, что и в смерти отца виновата мать. Если бы она не ворчала на него и не корила постоянно, то и не пошел бы тот к берлоге, тревожить чуткий осенний сон зверя… Однажды мальчишка не выдержал и упрекнул ее:

— Зачем ты привела этого Акыма? Разве нам плохо было жить с тобой вдвоем?

Та рассердилась и стала гнать его:

— И ночевать не приходи!

Но Акым неожиданно заступился за Дельмека:

— Куда он пойдет? К медведю, что ли?.. Надо его сделать мужчиной, обручить с какой-нибудь девушкой постарше, и пусть они строят свой аил!

Отчимства горы не признавали. Обычно детей и жену погибшего брата брал себе неженатый дядя. Но младшего брата у отца Дельмека не было, и потому он со смертью Темира становился настоящим адыйоком. Предложение Акыма, вообще-то, ничего не меняло в судьбе мальчишки, но давало ему некоторые права на самостоятельность. А это и было для него самым драгоценным!

Быстрое согласие Дельмека рассмешило Уркене и вызвало самодовольную усмешку Акыма:

— Вот и хорошо! Найдем тебе невесту, чтоб была тебе вместо матери, и живи, как мужчина, привыкай…

Задуманное Акымом было скорее развлечением для взрослых, чем стоящим делом для мальчишки. Но для обряда-церемонии Уркене и Акым готовились серьезно: уговорили стариков, которым было все равно, натопили большую чашку жира, срубили молодую гибкую березку и пропустили ее вершинку в дыру дымохода. Потом стали искать и звать Дельмека — уже собрались парни и молодые мужчины поглазеть на диковинную игру, а если повезет, то и поучаствовать в ней. Но вдруг струсивший мальчишка затаился в кустах и дрожал, клацая зубами, не столько от холода, сколько от ужаса. Его все-таки нашли такие же, как он сам, мальчишки, его постоянные преследователи, а старик Капшун подставил убегающему Дельмеку ногу и, когда тот упал, крепко вцепился ему в плечо:

— Дурачок! Хозяином станешь в собственном аиле, свою дочку Байым тебе отдам, а у нее все есть…

— Она же старая, ака!

— Для тебя старая, для меня молодая… Да и какая тебе разница? Кормить тебя будет, учить всему, что мужчине знать положено. А там привыкнешь, обживешься! Мало ли? Меня самого таким же сопливым мальчишкой женили![113]

Старик впихнул Дельмека в родительский аил, где уже сидели с десяток полупьяных друзей матери и Акыма. Старик Капшун поставил мальчишку возле очага, привязал косичку к вершинке березки, подал всем собравшимся знак… У Дельмека потемнело в глазах: он видел тех, что собрались перед аилом, которые будут его дергать за косичку изо всех сил, если не расслышат или не поймут его ответа на вопросы стариков. Он хотел откровенно разреветься, но в это время к нему подошла Уркене, протягивая кырлу отца:

— Вот что получишь от нас с Акымом, если будешь слушаться!

У Дельмека вспыхнули глаза: за отцовское ружье, с которым тот ходил на охоту, он был готов не только все муки вытерпеть, но и живую ящерицу проглотить, если бы только этого потребовали от него старики или парни!

Потоптавшись, старик Капшун присоединился к старикам, проводившим испытания мальчишки, и задал первый вопрос:

— Почему у кабарги белые пятна на шкуре?

— Ее обрызгали молоком. Кабарга похожа на козла и ее надо было как-то пометить, чтобы люди не путались.

Старики посоветовались и решили, что мальчишка ответил верно. И тут же его дернули березой за косичку — говори громче, мы тебя не слышим! Это сигналили те, что были за стенами аила.

— Какой рост у Сартакпая?[114]

— До неба! — заорал Дельмек во всю глотку и от страха, и от боли одновременно — парни дернули вторично, хотя просто не слышали вопроса. Выше любой горы!

— А какая гора на Алтае самая высокая?

— Ак-Сумер!

— Как Алып-Манаш вышел из беды?

— Он написал письмо другим богатырям на крыле гуся, и они выручили его.

Вопросов было много, и скоро Дельмек охрип, отвечая на них громко и отчетливо. Но этого развеселившимся не на шутку старикам и парням было мало. Подмигнув Капшуну, Акым проблеял по-козлиному свой глупый вопрос:

— А что делают мужчина и женщина, когда остаются одни?

Дельмек смутился, но его тотчас дернули за косичку. И он проорал из последних сил:

— Других дураков делают!

Не выдержали старики и парни, что проводили испытания мальчишки: переглянулись, хихикнули, поняв на кого и почему намекал Дельмек. И хотя муж матери настаивал на новых вопросах, парни уже бросили березку и ушли. И потому решение стариков было единодушным: парень выдержал испытания на мужчину, может строить собственный аил и заводить со временем семью. Акым вынужден был преподнести мальчишке, ставшему мужчиной, чашу с топленым жиром, а Уркене — отдать ружье Темира.

Дельмек не стал строить свой аил и не взял в невесты, а потом и в жены дочку старика Капшуна, которой уже стукнуло тридцать два года. Получив отцовское ружье, он стал охотником, потом ушел в долину к русским…

— Э-э, что все это вспоминать!

Дельмек погладил коня по теплой морде и вернулся в аил, где уже слышался хриплый голос Учура.

Глава третья СМЕРТЬ ШОНКОРА

Сначала тропа круто шла вверх, потом переломилась и так же круто пошла вниз, к отаре, юрте и аилу Яшканчи, похожих отсюда, сверху, на большую каракулевую шкуру, придавленную двумя перевернутыми пиалами.

Учур в полном наряде кама, в который он облачился почему-то дома, а не на месте камлания, казался со стороны петухом — крикливой и бесполезной птицей русских, поднимающей солнце после его ночного сна.

Русские вообще никак и ничем не были похожи на алтайцев: они умели держать огонь взаперти в каменных сундуках; жили не в дымных аилах, а в больших деревянных домах, с дырами в стенах; шили одежды не из шкур, как все люди гор, а мастерили их из кусков тканей, сплетенных из грубых и толстых нитей. Они ковыряли железом землю, обували своих коней в железо и даже мясо жарили на железных лепешках с загнутыми краями. А говорили вообще непонятно — сколько ни прислушивайся, ни одного слова не поймешь!

Нет, к русским Учуру дороги нет! Камы им не нужны, а их бородатые попы всегда плюют вслед любому каму, бормоча сердитые и несправедливые слова. Учур был с отцом в долине Куюма, видел русские села и бородатых людей, не любивших алтайцев и не пускавших их в свои дома. Сначала Учур думал, что все бородатые русские — попы. И удивился, что в селе так много попов. Спросил у отца, а тот лишь рассмеялся: «Попы только те, что в женских чегедеках ходят и кресты носят на груди. Остальные просто орусы, у которых хорошо растут волосы на лице!»

Учур тогда охотно согласился с отцом: хорошая борода всегда редкость для алтайца. Интересно, растет сейчас у Ыныбаса борода или нет? Должна расти — он ведь крещеный алтаец, почти русский!

А у Яшканчи — свои думы. Скрепя сердце позвал он кама Учура по совету лекаря Дельмека… Не поможет Учур сыну, как и Дельмек не помог… Да, зря он назвал сына Шонкором! С таким гордым именем мальчишки долго не живут![115] Надо было лягушкой назвать или ящерицей! Теперь-то Шонкору определенно не уйти от духов-кермесов, не разгонит их своим камланием Учур, который уже с утра пьян… Лекарь Дельмек, который учился у русского доктора, полдня старался выгнать из сына болезнь — крепкие травы ему давал пить, на араке тряпки парил и к груди прикладывал, конским сырым навозом Шонкора мазал, жгучей крапивой все тело растирал… Не стало парню легче!

Черная шуба Яшканчи давно вытерлась и выцвела, обросла разноцветными заплатами и обносилась. Но он бережет ее и будет носить до тех пор, пока сама с плеч не свалится: первенца, Шонкора, в нее заворачивал… Радовался тогда… Много пил араки и плясал! А теперь что делать Яшканчи? Плакать, кричать, волосы рвать на голове?..

Всадники спустились вниз, остановились возле юрты. Яшканчи первым оставил седло, нырнул внутрь, вернулся с большой чашкой чегеня. Учур ухмыльнулся и, не оставляя седла, единым махом осушил ее, даже не крякнув, хотя Адымаш половину чашки аракой долила. Потом кам спешился, пошел было к юрте, позванивая колокольчиками на шубе, но его остановил голос Яшканчи:

— Шонкор — там, в аиле…

И махнул рукой в сторону одинокого темного конуса, над которым не струился, как обычно, дымок. Учур поморщился, но пошел взглянуть на больного.

Перешагнув бронзовый топор, лежащий на пороге для отпугивания злых духов, вошел в аил. Удивился убожеству жилья и пустой тулге над погасшим очагом, но не подал вида. «Смирился со смертью сына, даже огонь зажечь не захотел…» Но, подумав, оценил находчивость хозяина: увидев погасший очаг и ужаснувшись нищете жилища, кермесы сами убегут из аила куда глаза глядят!

— Лекарь был? — спросил Учур. — Что сказал?

— Против духов у него нет силы. Тебя велел позвать. Учур кивнул: все правильно — Дельмек помнит уговор. А Яшканчи уже торопливо рассказывал, что Шонкор заболел после весенней откочевки, упав с коня в ледяную воду. Переодеться было не во что — ехал мокрым весь день, и одежда сама высохла на нем. А на стойбище, пока отец с дедом юрту собирали, на сырой земле спал, устав от трудной дороги. Потом кашлять начал, сильно потеть, жаловаться на боль в груди…

Кам склонился над больным — глаза сухие, по лицу внутренний огонь гуляет, а пальцы рук синие и холодные. Гулко кашляет, выплевывая гной и кровь… Таких не лечат ни лекари, ни камы! Оинчы бы отказался: «Все равно умрет парень. Не буду камлать, духов зря тревожить!» Но Учур, выпрямившись, сказал другое:

— Вода виновата в его болезни. Синего Быка[116] вызывать надо, дух воды просить! Вечером камлать долго буду, а утром коня Эрлику подарим, чтоб отвел беду, прогнал кермесов…

Яшканчи облегченно вздохнул — не любят камы, когда впереди их лекаря или врача зовут, сердятся. А Учур не рассердился. Хорошо и долго камлать теперь будет!

Мальчик пошевелился и попросил пить. Отец поднес к его сухому рту бутылку с ледяной родниковой водой, оставленную лекарем. Учур недовольно поморщился: мог бы и посоветоваться, прежде чем аржаном поить! Вода-то его зло, от нее заболел парень! Неспроста, видно, говорят про Яшканчи, что он тупой и упрямый, что в русских избах ночует чаще, чем в своей юрте…

Кам засопел, поспешно вышел из аила, направился к юрте.

Яшканчи, смахнув испарину со лба сына, поплелся следом за Учуром, бормоча слова оправдания. Он боялся, что рассерженный неизвестно на что кам уедет, а больше всего — страшных сейчас слов: «К русским попам вези сына, если обычаи забыл!»

А какие обычаи он забыл? Сына напоил, не спросив кама?

В юрте Учур сам прошел на почетное место и сел на шкуру косули раньше, чем успел подогнуть ноги хозяин и раскурить трубку отец Яшканчи. У старого Адучи даже губа дернулась от обиды, но он ничего не сказал неучтивому гостю: не в его привычке было совать нос в дела сына. Яшканчи поймал взгляд отца, нахмурился:

— Корми, жена, гостя. А я поеду к соседям. Нам вдвоем с отцом не справиться…

Он вопросительно взглянул на кама. Тот благосклонно кивнул.

До ближайшего стойбища — семь трубок. А дело идет к вечеру. Вдруг не успеет обернуться Яшканчи? Конечно, камлание Учур может и без хозяина провести — есть мужчина в доме, но так ли все сделает, как надо? Ведь отец и рта не раскроет, чтобы пристыдить кама! А жену Яшканчи Учур и не заметит. Такие, как он, женщине при встрече не обе руки подают, а палец, выражая свое наивысшее презрение…

Конь потерял тропу и шел теперь вброд сквозь фиолетовые заросли кандыка. «Пусть так, — согласился с конем Яшканчи. — Пусть будет короче дорога на целую трубку…»

Он вспомнил день, когда Адучи, облюбовав долину, где остановил свой измученный кочюш Яшканчи, сказал сыну:

— Чего нам еще искать? Здесь надо юрту ставить! И первый дым в очаге был прямым и чистым: по всем приметам их ждало счастье! А наутро заболел Шонкор… Почему же счастье все-таки обошло их стороной? Яман-Куш — худую птицу — просмотрел Яшканчи и не убил ее?

— Ок, пуруй! — бормотнул Яшканчи и едва не выронил трубку изо рта на дорогу.

Конь Яшканчи остановился возле небольшого холмика из гладко обточенных водой речных камней и гальки, из которых торчали ветки деревьев с полуистлевшими тряпочками. Пастух поспешно оставил седло, развязал опояску, распахнул шубу, добрался до рубашки. Выпростав ее из штанов, Яшканчи оторвал от подола узкую ленточку и привязал за торчащую ветку лиственницы, не успевшую еще завянуть. Подарок хребтовому духу был сделан не только для того, чтобы предельно обезопасить свою дорогу, но и во много раз удлинить дорогу злых духов в аил больного сына.

Поправив одежду, Яшканчи набил третью трубку, высек искру кресалом, прикурил, раздавил тлеющий трут пальцами. Солнце еще высоко стояло над горами, но торопиться надо, можно и не успеть до того, как упадет ночь!

Ослепительно горели шапки гор, на которых никогда не таял снег и катились только ледяные ручьи. На каждой горе их больше, чем волос на голове женщины. И все они сливаются в реки, а те реки стекаются вместе, связываются, как косы у алтайки, лентой большой реки. А большая река где-то сольется с другой большой рекой, а та — с морем… Дальше Яшканчи понимал плохо: выходило, что и больших рек на земле немало? Куда же они льют свои воды? В какие бездонные моря? И почему об этих морях так часто и так много поют кайчи в своих легендах? А кайчи всегда поют только о том, что сами хорошо знают…[117]

Пастух смутился, покачал головой: не ребенок ведь он, чтобы самому себе глупые вопросы задавать и придумывать для них такие же глупые ответы! Разве мало других забот у него?

Еще через две трубки ноздри Яшканчи уловили кисловато-дымный запах аила. Отлегло от сердца — не успел на новое место откочевать Сабалдай, хотя и грозился, ругал траву! А может, и не аил друга дымит очагом? Алтайцы, как вода в реке, — текут и текут… Куда, зачем, к какой реке и к какому морю?

Конь тоже уловил запах жилья, всхрапнул. Яшканчи повеселел: будет гостю пиала араки, пообещал конь! И впервые за весь сегодняшний день почувствовал, что он голоден и не против глотнуть питья, туманящего мозги и отгоняющего отары тревожных и страшных мыслей.

Нежданного гостя встретили с радостью — в аиле родился малыш. Старухи уже смазали его конским топленым салом и положили к груди матери, а теперь любовались, с какой жадностью и охотой тот сосет молоко. Со всех сторон сыпались пожелания:

— Резвым будет, как аргымак!

— Здоровым и сильным будет, как Сартакпай!

— Морозов бояться не будет, болеть не будет!

— Никакая вода не смоет его красоты!

— Счастье свое будет в тороках возить!

Кричали громко, во весь голос, чтобы черные кермесы могли слышать все это и пятиться прочь от младенца. А вот имени ребенка не называли… Значит, Яшканчи — первый гость и он даст новорожденному его вечное имя!

Какое же гордое имя ему дать? А может, не надо гордого имени, чтобы долго и счастливо жил, забытый духами? Очень бы хотелось Яшканчи дать мальчишке имя своего больного сына, чтобы отвести беду. Но, убежав от его Шонкора, кермесы прибегут к этому, маленькому внуку Сабалдая!

Гостя приветствовал сам хозяин. И не чашкой чегеня или чая — чочоем[118] араки. Подождал, когда Яшканчи вернет опорожненный сосуд, приложил руку к сердцу:

— Зверь родится с шерстью, и только камень не имеет кожи. Назови имя моего внука!

— Первый внук у тебя?

— Пока первый.

— Вот и имя ему. Первый!

Ухмыльнулся Сабалдай, дернул себя за бороду: хитрее не придумаешь! Поищи-ка среди тысяч младенцев самого первого!

Пригласив дорогого гостя к тепши, Сабалдай подал знак женщинам: накормить и напоить Яшканчи так, чтобы на коня сесть не мог! Но тот поднял предупреждающую ладонь:

— По делу я к тебе, Сабалдай. Коня тебе седлать надо, сыновьям твоим Курагану и Орузаку — тоже. Кама Учура позвал — сына лечить, Шонкора. Болеет шибко!

Сабалдай осуждающе качнул головой:

— Лучше бы тебе за русским доктором съездить…

Друг Яшканчи хорошо знал русских. И даже собственную избушку в одной из их деревень построил. Да раскатали ее староверы по бревнышку, не дали очаг зажечь и дым к небу пустить. Пришлось наспех собрать — без крыши и двери… Ничего, доделать всегда можно! Дымом окурена, никто теперь не тронет…

Тиндилей, жена хозяина, подала гостю пиалу с чаем, разломила пополам свежую лепешку, щедро намазала ее маслом, положила перед Яшканчи. Тот кивком головы поблагодарил, но есть не стал — ждал вопросов. И они посыпались: хорошо ли пасется скот, не ходят ли по аилам дурные новости, не жалуются ли люди вокруг на жадных сборщиков податей — шуленчи и демичи?[119]

Что он мог им сказать? Собственное горе оглушило и ослепило Яшканчи. Новостей нет — вот и весь ответ… Но так не бывает Если нет плохих новостей, то непременно есть хорошие.

— А у вас?

— Много новостей и все худые, — вздохнул Сабалдай. — Какие-то люди появились в горах, говорят. В белых чегедеках и на белых как снег конях!

— Русские попы? Они давно по горам ходят.

— Может, и попы. Только другие… Бурханы!

— Бурханы? — удивился Яшканчи. — Уж не посланники ли нашего старинного бога Бурхана, у которого были серебряные глаза и белые как снег волосы?

— Тот Бурхан забыл о людях, презрел их, а эти идут к людям!

Пока хозяин сбивчиво и бестолково рассказывал Яшканчи о загадочных попах-бурханах, тот настороженно поводил глазами по аилу: где Кураган и Орузак? Успеют ли они к Мендешу в соседнюю долину заглянуть? Может, Сабалдай уже сам догадался отправить их?

Тиндилей приняла внука из рук снохи, протянула гостю:

— Похвали, Яшканчи! Керкей балам?

— Керкей, керкей! Хороший мальчик, крупный! — Яшканчи нащупал на опояске ножны, снял их, протянул Сабалдаю. — Хоть и не по обычаю, но другого подарка у меня нет… Пусть этот парень дойдет до солнца и сделает то, что мы с тобой не смогли или не успели!

Старик расцвел: лучшего пожелания у алтайцев не бывает, да и не придумать лучше!

Яшканчи отодвинул пустую пиалу, встал:

— Поеду к Мендешу. Приглашу и его с сыновьями.

— Сиди, — сказал Сабалдай добродушно. — Кураган уже поехал к Мендешу, а Орузак — к Суркашу. Подождем их… А пока давай араковать с тобой, внука славить! У нас — радость, у тебя — горе. И то и другое надо аракой разбавлять, мясом заедать.

Розовел дым в верхнем отверстии аила, озаренный лучами закатного солнца, когда вернулись сыновья Сабалдая с гостями. В аиле сразу стало тесно, и женщины перенесли огонь на площадку перед жилищем, прикрыли его треножником с большим казаном.

Подвыпивший старик долго никого не хотел отпускать, непрерывно хвастаясь внуком. Уже и луна поднялась над горами и небо открыло звездные глаза, а Сабалдай поднимал пиалу за пиалой:

— Пусть у внука будет много табунов!

— Пусть все красавицы гор любят его!

Яшканчи не осуждал старого друга. Надо сначала поднять чашу радости и испить ее сладость и удовольствие, а уж потом поднимать чашу горя и выпить ее полынную горечь и яд.

…Кам Учур, как и предполагал Яшканчи, не стал дожидаться позднего возвращения хозяина с гостями и соседями. А может, и боялся, что свидетелей его камлания будет много… Не успел утихнуть перебор копыт коня Яшканчи, как он заставил Адымаш разжечь очаг в аиле и сразу же стал камлать. Адучи сразу же понял, что привезенный сыном кам не столько возбужден ритмом бубна, сколько пьян. Не надо было невестке ставить рядом с ним почти полный тажуур…

Тихо и ровно рокотал бубен, медленно и вяло дергался кам вокруг огня, не кричал, а что-то бормотал себе под нос. Таким камланием не то что духов, а и муху было испугать невозможно! И как мог позвать его Яшканчи?

Неожиданно Учур споткнулся и упал, как подкошенный, отбросив бубен. Хотел подняться и не смог. Адучи поник головой.

Младший сын Яшканчи скользнул к недвижно лежащему каму, потрогал его, потом поднял бубен, закружился, размахивая им и что-то горланя, явно передразнивая кама. И хотя этого нельзя было делать, никто не остановил мальчишку — смотрели, грустно усмехаясь, и в глазах Адымаш стояли слезы. Поднялся Адучи, шагнул к Учуру, освободил его от шубы, но один оттащить онемевшее тело на свежий воздух не смог и обреченно махнул рукой:

— Какой он кам? Пусть тут и валяется… Лишь к полночи приехал Яшканчи с гостями. Увидев виноватые глаза жены, спросил у отца сухо:

— Камлал хоть?

Адучи нехотя кивнул, чтобы не позорить сына перед его друзьями. Яшканчи нагнулся, поднял бубен, чтобы положить на шубу кама, снова посмотрел на отца:

— Ты не обидел его, не отругал?

— Я — нет. Он нас всех обидел, сын…

И тут же поспешно заткнул рот трубкой: при каме нельзя говорить плохое о нем, если даже тот спит. Проснется — духи перескажут ему весь разговор, а кам отомстит жестоко.

— Ладно, отец. Завтра я с ним сам поговорю! Яшканчи все понял сам: Учур напился до камлания, а не потом. И виноват в этом не только отец, но и Адымаш тоже. Дорого им всем обойдется теперь эта щедрость! Но что с женщины возьмешь и как упрекнешь отца? Хоть бы к утру протрезвился…

Горестно вздохнув, Яшканчи направился к аилу сына. Наткнулся на Учура, лежащего навзничь прямо у входа, еле сдержался, чтобы не пнуть. Тот, будто почувствовав тяжелый взгляд пастуха, пробормотал что-то, сел, но снова повалился наземь…

Яшканчи опустился на корточки в изголовье у сына, положил ладонь на пылающий лоб. Шонкор открыл глаза, спросил слабым голосом, но довольно ясно:

— Луна светит, отец?

— Светит луна, сын. И звезды светят…

— Покажи их мне, отец!

Яшканчи легко поднял изболевшее тело сына, вынес из аила, положил его на теплую траву, выпрямился:

— Ты слышал камлание?

— Да, отец. Я слышал, как духи воды говорили с камом. Мне стало хорошо, и я уснул.

Оттаяло сердце у Яшканчи на Учура. Значит, кам сделал свое дело как надо? За что же обижен на него старый Адучи? Только за то, что Учур пьяница, а отец не любит пьяниц?

— Звезда упала. Куда она упала, отец?

— Я не видел.

Шонкор слабо засмеялся:

— Это потому, что ты все время смотришь на меня и плачешь.

— Я не плачу. Дым от очага попадает в глаза.

— Мне хорошо. Накрой меня своей шубой, отец… Он сразу же уснул, и Яшканчи прикорнул рядом с ним. Трудная жизнь у всех на земле. И у камов она не легче: им надо говорить с духами, приказывать им, а потом духи сами терзают своих повелителей, не дают им спокойно спать. Как Учуру, который что-то бормочет, вскрикивает, куда-то порывается бежать…

Яшканчи разбудил Мендеш, тронув его за плечо. Он поднялся и тотчас с тревогой посмотрел на сына: Шонкор спал, тихо постанывая. И сердце Яшканчи снова сдавила ледяная рука страха за него: неужели все напрасно, неужели все хлопоты и тревоги впустую?

— Скоро светать будет, — сказал Мендеш шепотом. — Надо приготовить все заранее, чтобы не торопить и не сердить кама.

— Сабалдая надо позвать, он все знает.

— Сабалдай и Суркаш нас уже ждут, Яшканчи. Жертвенное место они выбрали еще ночью при свете полной луны, когда ехали к становищу. И каурого жеребца пригнали из табуна сыновья Сабалдая. Конечно, вороной конь был бы лучше, но где его возьмешь? Они же не зайсаны, чтобы держать специально отобранных жертвенных коней на случай беды или смуты!

Теперь надо вырубить два жертвенных кола и вогнать их в землю, соорудить священную лестницу — таилгу и токпиш. К левому колу потом привяжут жертвенного коня, а к правому — куст вереска. Тогда только можно будить кама и звать остальных людей…

Золотая огненная полоска встала позади гор, сделав их вершины черными и четкими. Времени было мало и, пожалуй, Мендеш поздно разбудил Яшканчи: три трубки не успеешь выкурить, как встанет солнце. А при свете солнца кам не станет беспокоить Эрлика — не любит злой и могучий бог света!

Яшканчи взял топор, лежащий на пороге опустевшего аила, зевнул, потому что был его сон короче мизинца младенца, хотел сдернуть шубу со спящего сына, но передумал: если хорошо работать топором, то и в полуистлевшей рубахе холодно не будет. Но его опять опередили сыновья Сабалдая, успевшие не только срубить березки внизу, у ручья, но и затесать их. Теперь они ждали только старших, которые, по обычаю, должны были своими руками забить их в землю.

— Поднимай людей, Яшканчи, — сказал Мендеш. — Мы тут сами управимся. И кама буди, хватит ему дрыхнуть, бесстыжему!

Яшканчи испуганно поднес ладонь ко рту: зря так плохо сказал Мендещ про кама! Не будет толку от молитвы Учура, если ругать его на рассвете, когда у всех духов уши настороже!

Он нырнул в юрту, нащупал теплое плечо Адымаш.

— Буди женщин, жена.

И пошел к каму.

Учур лежал на спине, раскинув руки, и от его храпа летела зола из почти погасшего очага, где на треножнике остывал котел с чаем. Яшканчи бросил несколько хворостин на угли, они вяло задымили. Наверное, что-то попало каму в нос, он оглушительно чихнул и проснулся, продирая запечатанные недавним сном красные глаза. Увидев Яшканчи, вздохнул, начал подниматься с земли, упираясь руками в землю.

— Пора… Все готово.

— Березы без ломаных сучьев? Надо бы самому посмотреть!

— Я уже посмотрел. Старики выбирали. Знают. Кам крякнул, зашагал к юрте. Здесь вожделенно посмотрел на тажуур, стоящий возле тепши, забыв, что сам опустошил его еще вчера. Отыскав глазами шубу и бубен, начал облачаться.

Яшканчи, вошедший следом за камом, достал из-под орына связку веревок, перекинул через руку, вышел. Замешкавшийся со своей громыхающей шубой кам немедленно потребовал у Адымаш араки:

— Голова болит, глотка сохнет. Как камлать буду? Вздохнув, жена Яшканчи взяла пиалу, направилась на женскую половину, но ее остановил невесть откуда взявшийся Адучи:

— Подожди, дочка. Хватит мне срамоты… — Он резко повернулся Учуру, ткнул его трубкой в грудь. — Ты кто такой? Ты зачем сюда приехал?

— Я — кам! Меня позвал твой сын!

— Если ты кам, а не пьяница, тогда и занимайся своим делом! А если ты пьяница, то забирай тажуур и уезжай! Я всю жизнь прожил без кама и остаток дней проживу! Иди, тебя ждут мужчины.

Пристыженный Учур поспешно зашагал на стук топоров и голоса людей, сооружающих священную лестницу.

Споткнувшись на ровном месте и остановившись, Учур поднял голову к небу. Звезды медленно поплыли в глазах. Бормотнув, он крутнул подбородком и снова двинулся вперед.

Придирчиво оглядел жертвенное место. Все было, как надо. Все четыре ноги коня надежно опутаны веревками, осталось только привязать их. Но это будет сделано потом, когда кам пропоет славу коню и уговорит Эрлика принять от его подданных драгоценную и полнокровную жертву. Вышли из юрты женщины, встали поодаль. Кам взглянул на восток, прищурился от ослепительного огненного пламени, отвернулся. Пора начинать, а то опоздаешь, тогда эти люди, собранные Яшканчи из ближайших долин, палками выгонят его вон, да еще и худую славу разнесут по горам. Много лун не звали кама Учура люди, потом совсем забудут о нем!..

— Кап-рако-он! — выдохнул Учур придавленно. Молитвенный призыв должен быть услышан Эрликом раньше, чем из-за горы Уженю покажется молодое солнце, а для этого — надо кричать громко. И он повторил свой призыв:

— Ка-ап-ракоо-он!

Подчиняясь этому призыву, женщины распустили волосы, потянули себя за пряди на правых висках, низко согнулись, дружно и высоко взвыв рыдающими голосами:

— Ка-а-а-ап!..

— Ра-а-а-ако-о-о!..

— О-о-о-он!

Мужчины вздрогнули, подтянулись, обменявшись короткими стремительными взглядами: начал кам неплохо, как кончит?

А Учур, набрав полные легкие воздуха, начал хвалебный гимн коню, перечисляя все его достоинства и убеждая Эрлика, что лучшего коня, чем тот, что люди приготовили ему в подарок, нет ни в горах, ни в лесах, ни в долинах…

Прозвучала последняя похвала, и мужчины бросились к коню, привязывая веревки к священной лестнице. Почувствовав беду, конь громко заржал, шарахнулся от людей, но они уже повалили его, прижали к земле и, взявшись за веревки, начали с громкими криками раздирать свою жертву… А еще через минуту по знаку кама заработали ножи, снимая шкуру, которую торжественно отнесли к специально помеченной березе и развесили на ветвях. Началась разделка туши, и лучшие куски выбрал для себя кам. Оставшееся мясо пошло в общий котел, который уже клубился и исходил паром.

Яшканчи требовательно посмотрел в сторону кама. Тот отер пот ладонями с лица, торжественно и громко возгласил:

— Будет здоров твой сын и будет счастлив твой дом! Эрлик доволен, он принял твою жертву, Яшканчи!

И первым опустился на место трапезы, ожидая чашу с аракой. Его примеру последовали остальные гости.

Из-за ребристой вершины горы вынырнуло солнце, залило оранжевым светом окровавленные руки и камни, как бы не понимая, что же произошло за то короткое время, пока оно дремало в своей золотой юрте…

Адучи не вышел к пиршеству, а никто из мужчин не догадался его позвать. Да и не надо было этого старику! Он мрачно сосал свою погасшую трубку и думал о том, что болезнь Шонкора совсем лишила Яшканчи разума — он готов пустить на ветер все, что наживалось так долго и так трудно.

Вошла Адымаш, достала из-за занавески еще один тажуур с аракой, коротко взглянула на отца мужа, смущенно отвернулась.

— Где Яшканчи? Мне надо поговорить с ним!

— Он там, у аила. Сидит с Шонкором.

— Ладно. Пусть сидит… Кам уехал?

— Собирается…

Адучи кивнул. Каму надо торопиться. Если Шонкор умрет раньше, чем он сядет на коня, то это для него может плохо кончиться! Камы за свой обман часто расплачиваются не только ребрами, но и жизнью… Да и потом загубленные им люди будут все время ходить за камом — и умереть не дадут, и сна лишат, и разум отнимут…

Подождав еще немного, старик поднялся, вышел из юрты, пошел к аилу. Сел в ногах у внука, спросил тихо:

— Ты хорошо спал?

— Да. Ты пришел рассказать мне сказку?

— Я пришел послушать твой сон.

— Птиц видел. Летал на них. Высоко-высоко, у самого солнца! Потом Озеро Горных Духов видел… Помнишь, ты мне рассказывал про него?

У Адучи выпала трубка изо рта. Почему именно это приснилось Шонкору? На что намекали духи, показывая внуку этот сон? Может, Яшканчи надо съездить за багряной глиной Улагана, которая, говорят, многим помогает. Особенно тем, у кого гноится кожа… Но у Шонкора — гной внутри, а не снаружи! Поможет ли ему эта глина?

Еще молодым Адучи был в тех местах всего один раз, но дорого бы дал, чтобы забыть навсегда Красные Ворота, ведущие к колдовскому озеру, где нет рыбы, нет зверя и не растут деревья… Вместо них прямо из воды растут фиолетовые, розовые и синие столбы, легко колеблющиеся на ветру… Тогда Адучи еле ноги унес от страшного места — пошел дождь, разразилась гроза, духи-столбы растаяли и ушли обратно в воду. А он, задыхающийся, полуживой, едва добрел до Акташа, бросив издохшего коня и овец, павших неизвестно отчего, прямо посреди дороги…

— Может, ты хочешь есть? Я принесу тебе мяса.

— Нет, я не хочу есть. Расскажи мне сказку про Золотую Змею! И про мальчиков, что ходят к ней с подарками…

Шонкор не договорил: сильный приступ кашля потряс его маленькое тело, хлынула кровь изо рта, которую Адучи, бросившийся к нему, вытирал трясущейся ладонью, бормоча растерянно:

— Потерпи, Шонкор… Выплюни, что тебе мешает…

Мальчик задыхался, синел прямо на глазах, и старик ничего не мог поделать.

Потом Шонкор тихо лежал на земле, глаза его были широко распахнуты, в них отражалось небо. У Адучи не хватило сил поднять руку, чтобы закрыть его глаза. Пусть они впитают в себя небо, которое больше никогда не увидят…

Глава четвертая ДОЛГИЕ НОЧИ ОИНЧЫ

Учур возвращался домой вполне удовлетворенный. Этот глупый пастух, хоть он там и какой-то родственник Барагаа, сам завязал крепкий узелок между собой и камом! Умрет сын — на поминки позовет; после похорон — обязательная перекочевка на новое место, подальше от беды, опять не без камлания; на новом месте снова камлать придется — стоянку освящать… В старину, говорят, камы сами вместе с пастухами кочевали, всегда под рукой были! Сейчас не то уже, поумнели многие — камов с собой не возят… Может, отец потому и бубен свой бросил, что простаков в горах и долинах поубавилось? Нет, у него какие-то свои причины были, хоть и не говорит о них, скрывает…

Седловина перевала. Отсюда и становище Яшканчи видно, если повернуть коня. А только-зачем? Учур свое дело сделал, теперь он лишний, пока мальчишка кровью кашляет!

Нарушил Яшканчи обычай — не проводил кама до половины дороги, с гостями не захотел расстаться, сына бросить… Ладно, Учур не злопамятный, Учур может и простить его, если он и впредь будет таким же щедрым! Не только араки на дорогу дал целый тажуур, конины, но и половину бараньей туши не пожалел! К такому человеку можно и каждую неделю ездить…

Солнце падало в долину медленно и будет светить Учуру до самого конца пути, пока он не бросит повод Барагаа. Может, родила уже без него? Хорошо бы, самому возни меньше! А то — соседей зови, угощенье готовь… Если и позовет кого Учур, то одного Дельмека с женой… Одни дела вместе делают, можно и поделиться! Да и отец теперь может в гости приезжать… Все есть у Учура — и мясо и арака! Вот тебе и леса Толубая, вот тебе и гора Уженю… Зачем они? Учур и без советов горного духа проживет, и без советов отца со своими делами управится!

Был знаменитый кам Челапан, был известный кам Оинчы, теперь время Учуру становиться на их место! Вот и аил. Что-то не видно Барагаа у входа! Конь сам остановился, застриг ушами, принюхиваясь. Что это он? Учур скатился с седла, нырнул в аил. Уфф! Жива Барагаа! И ребенок рядом с ней лежит. Кто же принял его, кто пуповину перерезал?

Сдернул деревянную крышку с котла — пусто. И очаг еле-еле дымит… Хорошо же его жена встречает!

— Эй, женщина! Кто у нас был?

— Чейне… — слабо отозвалась Барагаа с орына. — Потом Ыныбас заехал за ней…

Учур так и сел. Вот это новости! Не хотел отец свою молодую жену отпускать, а она — тут. И стоило только ей появиться, как и дядя-орус тут!

— Вместе уехали?

— Вместе.

— Давно?

— Еще утром.

Э-э-э… Теперь не догонишь, не вернешь!

Учур недоуменно посмотрел на свои руки: правая, левая. С одной стороны — удачу за узду схватил, а с другой — потерял Чейне, выходит?.. А вместе с ней и все богатства отца, которые теперь, конечно же, достанутся Ыныбасу, если отец умрет! По закону гор достанутся…

Чейне любила свои горы, реки, леса, долины. И еще она любила свободу, которой, выйдя замуж за старого кама Оинчы, пользовалась вольготнее, чем у отца. Муж ни в чем не мешал ей, не приставал лишний раз со своими немощными ласками, а она, в свою очередь, старалась никак и ничем ему не досаждать. Ухаживала за мужем, как за отцом, и спала по большей части там, где спят в доме родителей девушки: у очага. Чейне знала, что Оинчы скоро умрет, и она по обычаю гор станет женой красивого и молодого брата мужа. Ыныбас ей нравился, и она каждую встречу ждала, что он предложит сам разделить с ней ложе и стать его женой раньше, чем умрет Оинчы, но он не делал этого. А у нее вряд ли хватило бы сил ему сопротивляться…

Когда Ыныбас появился в аиле Учура, она обрадовалась. Сын мужа был нахален, и останься Чейне ночевать у Барагаа, он не упустил бы случая среди ночи овладеть ею. Потому она и вызвалась проводить Ыныбаса сама до аила мужа, хотя не имела права не только предлагать свои услуги, но и вообще говорить с ним о чем-либо! Но страх перед грубыми руками Учура оказался для Чейне сильнее стыда и обычаев…

Солнце светило им в спины, и потому две тени верховых шли впереди коней. И Чейне казалось иногда, что не они с Ыныбасом подъезжали к раскаленным солнечным утренним огнем горам, а сами горы сказочными жеребцами взметываются в небо от серой узкой тропы. И, если прищуриться как следует, можно заметить и очертания сказочных богатырей, которых в душе у каждого алтайца живет больше, чем мышей в его аиле!

Ыныбас старался не смотреть на Чейне и держался конем несколько поодаль. Чего боялся? Нечаянного прикосновения, которое разбудит в нем мужчину? Но, видать, не этого боялся Ыныбас — его грызли какие-то мысли и тревоги, которые он, похоже, и вез ее мужу в подарок. Но какие могут быть мысли без трубки? Чейне уже вторую закурила, предложила своему попутчику, но тот только головой мотнул:

— Не хочу.

Странным и каким-то чужим стал Ыныбас за последний год. Раньше и шутил, и смеялся, и играл с ней, как с младшей сестрой, не стесняясь зорких глаз старшего брата, ее мужа. Тогда он и от пиалы араки не отказывался, и трубку из ее губ принимал охотно. А сейчас он даже стал чем-то похож на Учура — так же плотно сомкнуты губы, отрешенно смотрят на мир большие серые глаза, спутались редкие волосы на подбородке. Что с ним? Какие кермесы терзают его душу?

— Твой муж никуда не собирался ехать в эти дни? — неожиданно спросил Ыныбас. Спросил так громко и напряженно, что Чейне невольно вздрогнула от его голоса. — А может, к нему кто приезжал?

— Нет, он мне ничего не говорил. У Учура был.

— Он что, поссорился с Учуром?

— Кажется, нет. Просто дела не ладятся у молодого кама.

— Так дураку и надо! — усмехнулся Ыныбас и непривычно виновато попросил: — Дай трубку из твоих губ, Чейне. Плохо думается в дороге без трубки, а своей не обзавелся.

— Могу свою тебе отдать насовсем. Да, алтайцы любую дорогу измеряют песней и трубкой. Чем веселее песня — тем короче путь. Еще он короче, если во рту медленно тлеет трубка и текут спокойные и неторопливые мысли. Многое успеет алтаец обдумать за свою дорогу, а когда приедет на место, сядет к огню, то и говорить ему уже не о чем. Потому и молчат больше у очага, чем разговаривают!

Ыныбас попросил трубку у Чейне, хотя только что сказал ей: не хочу. Значит, не очень веселые мысли у брата мужа, если дорога в три трубки кажется ему необычайно длинной и тоскливой? А может, просто устал от своих дорог, хочет есть и спать? Почему же тогда не остался в аиле племянника, не дождался, когда Учур приедет с камлания, не помог Барагаа и ее девочке?

Можно и спросить, о чем сейчас думает Ыныбас, да неудобно: мысли всегда принадлежат одному человеку, как и его слова. Она и так держит себя с ним слишком уж свободно! Будь он построже и постарше — ни за что бы не вытерпел, не простил ей и обязательно нажаловался мужу! Да и не годится женщине вмешиваться в дела мужчины, тем более — в его думы! Если даже они и о ней самой…

Чейне потихоньку замурлыкала себе под нос, а потом и запела. Пела она о Сынару, при появлении которой сами собой распускаются цветы, смеется солнце, радостно и звонко поют птицы. У каждого мужчины в жизни должна быть своя Сынару, и каждая женщина должна стараться быть на нее похожей…

— Спой еще! — попросил Ыныбас, когда Чейне замолчала. — Ты хорошо поешь и песня у тебя хорошая…

Чейне смутилась от нежданной похвалы и, благодарно посмотрев на него, тронула коня плетью, уходя вперед:

— Догоняй, Ыныбас!

Но он не стал ее догонять. Вот если бы в седле сидела не жена брата, а его Шина! А Чейне, хоть и хороша собой и молода — но чужая жена и его женой никогда не станет, если даже Оинчы и умрет. Ыныбас достаточно долго жил среди русских, принял православие, и теперь обычаи его родственников — не его обычаи! Нельзя стоять на месте, если конь идет во весь опор к счастливому перевалу, а ты сидишь в седле!.. Другие события и другие люди ведут сейчас Ыныбаса, взявшего при крещении имя Назар, из тьмы к свету. И ведут столь яростно, что могут вывихнуть не только мозги, но и душу!

У русских он учился всему заново: и видеть мир, и понимать и принимать людей. С кержаками он не ужился, монахи тоже не пришлись ему по душе, но он хорошо сдружился и до глубины души понял бергалов-золотодобытчиков Турочака и даже участвовал два года назад в их выступлении против баштыков и солдат-стражников казенного прииска.[120]

Русские дружны между собой, когда сообща выступают против зла, и в этом их непобедимая сила. А вот алтайцы пока сами по себе. А к одинокой овце все репьи пристают, ее за любым камнем волк поджидает!

Правда, в горах сейчас появились другие люди, и Ыныбас сам их разыскал. Если им удастся сделать то, что они хотят сделать, Алтай обновится! Но одни они ничего не сделают. А люди не только не идут к ним, но и боятся даже слухов о бурханах…

Чейне остановила коня, легко спешилась, повела своего буланого в поводу. Когда подъехал отставший от нее Ыныбас, пояснила смущенно:

— Ноги затекли… Эти женские седла такие неудобные!

Она лукаво улыбнулась, и Ыныбас ее понял. Но ехать мужчине в женском седле — позор, но если мужчина уступает свое седло женщине, то никаких слов уже не надо. Может, Чейне захотелось, чтобы Ыныбас уступил ей свое седло?

Он спешился и пошел рядом.

Кобыла парня и жеребец молодой женщины потянулись друг к другу, начали тереться шеями.

Чейне стало грустно: Ыныбас оставался неприступным, несмотря на все ее ухищрения.

Оинчы отошел быстро; стоило только Чейне надеть новый чегедек и ласково улыбнуться мужу. Все подозрения отлетели, как мухи от удара конского хвоста по крупу. Да и Ыныбас не выглядел влюбленным или одаренным женской лаской: был хмур, озабочен и не скрывал от брата, что торопится по своим делам, а в попутчики к его жене угодил случайно. В тот же вечер он уехал, чтобы вернуться дней через десять. И Чейне не обрадовалась и не опечалилась такому его решению — был Ыныбас, нет Ыныбаса, мужские дела не для женского ума!

А вот новый чегедек[121] у Чейне был по-настоящему хорош: из синего плиса, отороченный лентами, на груди расшит серебряными и стеклянными шариками, связками бус и драгоценными белыми ракушками, похожими на змеиные пасти. Один раз всего и видел Оинчы ее в этом наряде — берегла свой чегедек жена, боялась, наверное, что муж другого не справит. Наивная дурочка! Разве ее муж стал нищим, если бросил камлать?

— Ты носи его поверх шубы, — сказал Оинчы с теплой улыбкой. — Всегда носи!

— Я умею шить, — смутилась та. — Но у меня нет материала для этого, ниток, бус, украшений…

— Будут, Чейне! — пообещал Оинчы. — Все у тебя теперь будет!

В глазах женщины промелькнул испуг. Не к добру, если муж разрешает праздничную одежду носить каждый день и для новых таких же уборов собирается ворох всего накупить! Или не нравится ему этот ее наряд — слишком яркий, или сердится на что-то… Может, к своему молодому брату ревнует ее? Но у них же ничего не было! Хотя… Чейне почувствовала, как вспыхнули щеки. Она потерла их ладонями, отвернулась, чтобы муж не заметил.

Вообще-то перемены с мужем начались еще вчера, когда он от Учура приехал. Обычно молчаливый и сумрачный, все вечера сидящий с погасшей трубкой у очага, Оинчы вдруг точно увидел ее заново-в грязной шубе, с нечесаными волосами, равнодушную и злую, вздохнул, отвел глаза в сторону: Барагаа родить должна, надо тебе съездить к ней, помочь… Учур — пьяный, какой толк от него?.. Можешь и ночевать остаться — мало ли когда женщине время родить придет… Да приберись — не позорь меня перед сыном и снохой!

Ни к кому в гости он ее и днем не отпускал, даже к отцу, а тут… Что случилось с мужем, почему вдруг таким добрым стал? Может, с коня упал и головой о камень ударился?

— Много сошьешь себе теперь чегедеков, жена! Столько, сколько сама захочешь! И шубы себе новые заведешь, и рубашки шелковые, и собольи шапки… Я хочу, чтобы моя жена наряднее всех была, чтобы у нее много красивых вещей было!

— Мне не надо много нарядов! — не выдержала Чейне. — Куда мне в них ходить, кому показывать?

Оинчы усмехнулся, махнул рукой: нет такой жены, которой не надо много нарядов! Мужчина годами может обходиться тем, что у него есть. Женщина нужны обновления… Пусть уж лучше свои тряпки обновляет, чем жизнь, судьбу, интересы и привязанности! Да и от соседей неудобно: своими ушами слышал разговоры о том, что, бросив камлать, Оинчы не только голодом сидит, мясо и молоко у соседей покупает, но и на новый чегедек и новую шубу молодой жене не скопил… Вот и надо людям рты заткнуть!

Правда, Чейне догадывалась, что ее муж богат. Но и она не знала, как богат Оинчы! Богаче многих зайсанов и купцов-чуйцев! И если бы только захотел, уже завтра владел тысячными стадами и табунами скота!..

Один только этот бродяга, которого он нашел на дороге мертвым, подарил каму Оинчы пояс, где было больше фунта золотого песка! Если бы лодырь Учур поднял тогда свой окаменевший зад от кошмы и проехал с ним хотя бы до поворота дороги, выслушал отца и понял его просьбу, находку они могли бы поделить пополам…

Не брось он свой бубен, не стал бы Оинчы просить сына об одолжении, да только нельзя ему теперь самому в леса Толубая идти и ехать — вся нечисть прилепится, в спину толкать будет, чтобы в болоте утонул… Когда кам к Эрлику уходит сквозь землю — одно дело, а когда он сам бубен бросает, чтобы дорогу в подземное царство грозного бога забыть — совсем другое[122]… А Учур кам, ему можно безбоязненно идти в любое запретное для простых людей место!.. Э-эй, что теперь обо всем этом говорить! И сам Учура не попросил, и Учур его не понял — пьяный был…

А теперь вот новая беда — Ыныбас, которого надо в узде еще крепче держать, чтобы не вздумал разорить Оинчы. Раньше эта сопливая девчонка Шина на нем висела, теперь сам Техтиек повис… С Техтиеком, ладно, разобраться можно через бурханов, а вот с Шиной… Ведь он, этот вонючий барсук, до сих пор со своей девки глаз не спускает! И не скрывает, даже ему, старшему брату, об этом открыто говорит!.. А разве для того Оинчы копил свои богатства, чтобы отдать их в чужие руки, неизвестно кому? Ведь у той Шины близких и дальних родных, что деревьев в лесу, и у всех детей, что листьев на этих деревьях! Все разнесут, и еще многим не хватит… А ведь Чейне Оинчы не столько для себя, сколько для Ыныбаса покупал, и потому обязан дождаться младший брат его смерти, чтобы всем его имуществом по закону владеть и всю жизнь быть ему благодарным!..

Когда Ыныбас и Чейне вместе приехали, у Оинчы даже сердце екнуло от радости: зацепился брат. Но потом присмотрелся — нет, соскользнул… Сам виноват, что молодую женщину держал, как старуху! Нарядами надо было ее завалить, чтоб сияла вся золотом, камнями и шелком!.. Разве потеряет что Оинчы, если одну монету из правого кармана в левый переложит?

Невозможно долгими стали теперь ночи у Оинчы, хоть и ложился на вечерней заре, и вставал на утренней. Спал только до первых звезд и с последних звезд до рассвета. А всю остальную ночь рассматривал небо сквозь дымовое отверстие. Не зря, видно, отец Челапан говорил ему, что чем меньше человеку жить остается, тем шире распахнуты его глаза в мир…

Оинчы встретил брата сдержанно, но долг гостеприимства исполнил до конца: накормил, напоил, отдохнуть дал, коня поменял. И разговор у тепши вел о пустяках: о дороге, погоде, новостях. Один только важный вопрос и задал о Шине. Ответ обескуражил и обозлил:

— Осенью женюсь, однако. А вообще, брат, не знаю… Тут Оинчы и не выдержал, уколол:

— Русский бог не дает на алтайке жениться?

— С русским богом у меня отношения сложные, — уклончиво ответил Ыныбас и показал глазами на Чейне: не для ее ушей, мол, разговор будет. — Другой бог зовет меня.

Оинчы попросил жену сходить к соседям за аракой по случаю неожиданного приезда гостя, а когда Чейне вышла, спросил прямо:

— Что у тебя еще случилось, говори!

— То же, что и у тебя, брат, — криво усмехнулся Ыныбас и произнес страшное слово: — Калагия! Я привез тебе привет от Белого Бурхана и хана Ойрота, Оинчы.

— Кто ты? — неожиданно охрип бывший кам.

— Я — ярлыкчи, доверенный Белого Бурхана. Это был удар в самое сердце.

— И ты приехал ко мне по приказу бурханов?

— Да.

— Что им надо от меня?

— Белый Бурхан собирает воинство Шамбалы, которое надо кормить, одевать, вооружать. А для этого нужны люди и золото. И еще нужны мастера, к которым ты один в горах знаешь дорогу.

Все повторялось. Для того, чтобы принести счастье горам, надо сокрушить зло оружием. А оружие надо покупать за золото — горные мастера делать его бесплатно не будут, как и купцы-чуйцы продавать… Разве нет мирных путей у тех, кто послан самим небом, чтобы не заливать горы кровью?

— Людей и золото должен добывать Анчи. Ты покажешь мне к нему дорогу?

Оинчы кивнул. Потом посмотрел мимо головы брата, спросил глухо:

— Где Анчи возьмет золото? Он — нищий пастух.

— У него есть надежные парни, а золото можно взять на приисках и у таких, как ты.

Оинчы изумленно взглянул на Ыныбаса:

— Откуда Белый Бурхан знает о моем золоте?

— Он — посланец неба. А небо знает все. Оинчы хмыкнул: какая забота у неба о земных делах? Ведь для неба, что золото, что грязь — все едино! Значит, золото нужно не богам, а людям? И тот, кто послан небом, совсем не бог?

— Далеко стоит аил Анчи?

— В долине Кокпаш.

Ыныбас нахмурился: это было, действительно, далеко. И от Аргута он мог бы проехать туда короче, чем отсюда. Но поездка к брату была необходима, он обязан был его предупредить о скором визите Техтиека! Но как это сделать?

— Ты их видел сам, этих бурханов?

— Нет. Я служу хану Ойроту, выполняя их волю.

— Хан Ойрот тоже пришел с неба? — рассмеялся Оинчы.

— Нет, — вздохнул Ыныбас. — Он всегда жил на земле. Последнее время под именем Техтиека.

Имя грозного разбойника ужаснуло Оинчы. И хотя он был хам и обязан был верить чудесам перевоплощения, недоуменно уставился на брата: жил у русских, учился, читает книги. Как он-то может верить, что хан Ойрот-Техтиек выполняет волю тех, кто послан небом? Разве небо не знает, кто такой Техтиек, измазанный в крови и грязи?

— В хорошую компанию мы с тобой попали, брат! — печально покачал головой Оинчы. — Все кончится тем, что по его приказу ты зарежешь меня, чтобы завладеть золотом… Разве я не прав?

Возвращение Чейне не дало им завершить разговор.

— У соседей тоже нет араки, — сказала она растерянно. — Если гость задержится дня на три, то я заведу чегень и сама выгоню…

— Нет-нет, — отмахнулся Ыныбас, — мне надо ехать! Ты проводишь меня, брат?

Почти всю дорогу они молчали, и только когда начался затяжной подъем на перевал и оба спешились, Оинчы сумрачно посмотрел на младшего брата:

— Меня они заставили силой дать клятву. А как попал к ним ты?

— К Белому Бурхану я пришел сам.

— Тебе некуда было больше идти?

— Те дороги еще длиннее… А теперь поговорим о деле. Тебе надо ехать к мастерам и договориться с ними о большом заказе… К моему возвращению от Анчи ты тоже должен быть дома… Мне будет очень жаль, брат, если ты не сможешь с ними договориться!

Оинчы помотал головой:

— Я уже стар, и такие дороги мне не под силу, Ыныбас. Потом, куда я дену Чейне? Не могу же я оставить ее в аиле одну!

— Чейне пока пусть поживет у отца.

— И с сыном у меня не все ладно. Ты же был у него, знаешь.

— Я не видел Учура и не говорил с ним.

— Опять араковал с этим своим другом лекарем?

— Барагаа сказала, что его позвали на камлание…

— Какой он кам? — невесело усмехнулся Оинчы. — Кам должен помогать людям, а не грабить их! Нет, Учур — не кам… Я даже не знаю, кто его приглашает и зачем… Или — совсем испортились люди?

— Скоро в камах вообще не будет нужды на Алтае, Оинчы. Как и в русских попах! — Ыныбас снова нахмурился. — Тебе надо съездить к мастерам, Оинчы, и уговорить их. Я не хочу, чтобы сам Техтиек заставил тебя это сделать насильно! И о своем золоте подумай… Зачем оно тебе?

— Я хотел его оставить вам с Чейне… Обычно старший брат передает свое имуществу младшему брату вместе со своей старой женой, осыпанной детьми. Я же хотел передать тебе молодую жену и все свое богатство… Но ты сам хочешь оставаться нищим! Что я могу поделать теперь? Пусть твой Техтиек забирает мое золото и мою жизнь. Я не поеду к мастерам!

Одолев подъем, Оинчы и Ыныбас остановили коней, чтобы те отдышались. Протянули руки навстречу друг другу, но не соединили их. Потом развернули коней.

Небо сводило их, но жизнь оттаскивала в разные стороны. И хотя оба понимали, что этот разговор только начат, ни Оинчы, ни Ыныбас не видели благополучного его разрешения.

Техтиек знал, что поручить его брату Ыныбасу! Но откуда разбойнику знать об Оинчы и всех его тайнах? Брат ссылается на посланцев неба… Небо, конечно, всегда над головой, и от него ничего не утаишь! Но оно всегда молчало и всегда молчит! И почему это небо вдруг начало говорить не с кем-нибудь, а с самим разбойником Техтиеком? Может, брат сам все выболтал? Если пришел к бурханам, сам, то уж, конечно же, пришел не с голыми руками!..

Но в главном — все правильно. Лучше Оинчы, действительно, никто не знает гор и их тайн, тропинок и дорог к потаенным разработкам золотоносных жил, скрытых от русских, кузниц ювелиров и золотоковцев, упрятанных от всех чужих глаз мастерских по обработке камня и стекла…[123]

Последний раз у этих мастеров Оинчы был лун двадцать, а то и все тридцать назад, когда менял самоцветы на золото. Сейчас-то, пожалуй, и не все тропы, ведущие к ним, вспомнит… Ну, не беда! Мастера не кочуют с места на место, как пастухи и охотники, их добыча и их хлеб всегда у них под ногами, только камень отверни или землю ковырни мотыгой! И найти их можно, если очень нужно: от русских, да и то не ото всех, прячутся эти мастера. От своих сородичей, если они не стали хуже самых плохих русских, они прятаться не станут!..

А мест таких не так уж и мало… Самые знаменитые, конечно, в горах Баижауса и Куяхтанара. В одном из них делались женские украшения и драгоценная конская сбруя. В другом, само название которого — Надевающий латы — говорило само за себя, делали ножи, топоры, треножники, котлы. Только оружия не делали, хотя, наверное, смогли бы: кованых кырлу с кремниевым запалом пока еще в горах хватает! Не на русских же заводах их куют, не из Китая привозят…

Но за неприступными горами Коргона есть и другие мастера… Добраться до них для Оинчы не по силам. Да и надо ли? Если бурханам нужно холодное оружие — есть поближе кузнецы, а огнестрельное легче купить, чем делать!

Вот и конец спуска. Отсюда уже видно все стойбище и крохотная фигурка Чейне, копошащаяся у аила…

Оинчы усмехнулся и тронул коня плетью. Ыныбас все время крутился возле сокровищ своего старшего брата, но так и не увидел их. Сейчас, уходя с перевала, старый кам едет как раз мимо той расщелины, где под тяжелым камнем лежит золото в монетах; чуть подальше от нее припрятаны слитки и самородки; при подъеме на второй перевал, в самой середине обо, лежат полотняные и кожаные мешочки с золотым песком погибших старателей… И никто не знает про эти клады, кроме Оинчы!.. Если бурханы пришли с неба, то пусть сами укажут эти места!

Укажут — отдаст Оинчы им свои клады, не укажут — получат только пачки русских бумажных денег, что зашиты в полосатый матрац, на котором спит главное сокровище старого кама — его молодая жена Чейне, которую он может уступить после своей смерти со всем другим богатством только Ыныбасу.

Есть еще Учур. Но он пока ничего не получит: для пьяницы и дурака у Оинчы даже бумажных денег нет…

Учур проснулся и удивленно уставился на Сапары, возившуюся у очага:

— Э-э… А Дельмек где?

— Здесь. Где ему еще быть? — передернула та плечами. — Не возле тебя же ему сидеть! Да и сидеть негде — развалился во весь аил, пройти нельзя…

Буркнув что-то, Учур угрюмо сел, потер лоб, скосил глаза на супружеский орын, заорал хрипло:

— А ты чего лежишь, как корова?! Чужие люди хозяйничают в аиле, а она за девчонку свою держится!

Сапары сняла горячую крышку с котла, густо облепленную коричневой пузырящейся пеной, пригрозила:

— Вот влеплю сейчас в морду твою бесстыжую, чтобы не смел при мне орать на Барагаа! Хозяин… Лучше за водой сходи, дров принеси, муки натри для лепешек!.. Мне что, разорваться одной?

Учур лениво отмахнулся:

— Эти дела — женские!..

Сапары с треском опустила крышку на котел, брызнув пеной:

— А мужское дело — араку жрать с Дельмеком? Иди позови его, он не откажется!

— И позову! — весело пообещал Учур, поднимаясь с кошмы.

Но Дельмек, услышав громкие голоса ссорящихся, уже и сам появился у входа, отбросив дверь и придерживая ее ногой. Поинтересовался от порога по-русски:

— Какой шум, если драки нету? — Прошел к Учуру, протянул обе руки. — Ты проснулся и не помер? Целый тажуур араки один выпил! Ты что, конь?

Учур обреченно махнул рукой и опустился на старое место, уже хорошо им продавленное:

— Приехал вчера, устал, еды нет… Жена стонет, девчонка орет, будто ее режут… Чейне с Ыныбасом все бросили и уехали… Ты с Сапары еще не приехал… Что было делать? Со скалы прыгать?

Дельмека так и подмывало позлить Учура дядей и мачехой, но, наткнувшись на злые глаза Сапары, он передумал. Сел рядом с камом, спросил миролюбиво:

— Яшканчи камлал? Как его сын, Шонкор, не умер?

— Я уехал — живой еще был… Всю ночь камлал! С Синим Быком говорил, духами воды! — соврал Учур. — А утром коня разорвали для Эрлика… Ты, Сапары, конину варишь или баранину?

Сапары не отозвалась, но послышался плачущий голос Барагаа:

— Что, муж, совсем плох был мальчик, когда ты уехал?

— Не знаю, — отмахнулся тот. — Я все сделал!

— Значит, умер… — всхлипнула Барагаа. — И лекарь Шонкору не помог, и ты проараковал…

— Да кому они помогут? — снова раздраженно и зло заговорила Сапары. Только араку тажуурами жрать да на жен с кулаками бросаться!..

— На тебя никто не бросался, — сказал Дельмек с улыбкой. — Кнут, который мне хотел подарить Кучук, он увез с собой…

Учур вытаращил глаза на Дельмека, хохотнул:

— Я бы кнут у себя оставил! — В это время заплакал ребенок, Учур брезгливо поморщился: — Уйми девчонку! Мало того, что муж голодный, она и ребенка кормить не хочет!.. Ну, Сапары, готово ли мясо?

— А ты что, дров уже принес, за водой три раза сходил к ручью, муки миску натер для лепешек? Вот и сиди.

— Попридержала бы язык, жена! — посоветовал Дельмек. — Не в своем аиле, в гостях…

Она стремительно обернулась на его голос:

— И ты, адыйок, будешь мне советы давать? Пошел вон, шелудивый!.. Видеть тебя больше не хочу!

Дельмек вскочил, рванулся к выходу. Последнее, что он увидел, когда оглянулся, была откровенно довольная — во весь рот ухмылка на лице Учура.

Глава пятая БОЛЬШАЯ ПЕРЕКОЧЕВКА

Голубые горы Алтая были когда-то красными от гнева. И в этих кроваво-красных горах жили злые люди, не успевавшие отмывать живую кровь со своих рук и одежд. Этих людей ненавидели даже камни. Но и сами камни плавились от взглядов и слов этих людей…

Отложив в сторону топшур, Кураган, младший сын Сабалдая, вопросительно посмотрел на серого и осунувшегося Яшканчи: продолжать ли эту песню, если в его семье большое горе? Но ведь горе и радость — всегда шли и идут рядом… Были времена, когда жизнь всех людей гор была одним безбрежным горем…

— Пой, кайчи, — попросил тихо хозяин. — Играй свой черчек.

Кураган снова взял топшур.

Странный это был топшур: выдолбленный из цельного дерева, тяжелый и громоздкий, под силу только такому молодому парню, как Кураган. Вместо двух волосяных струн — высушенные жилы, верхняя дека прошита колышками в мизинец толщиной. Но кайчи уверенно перебирал пальцами по струнам, и не было фальши ни в голосе инструмента, ни в голосе певца…

Они только что проводили Шонкора в его вечный аил на вершине высокого дерева[124] и вылили под комель его могилы три чашки араки. Кама не было, он уехал, и никто даже не подумал вернуть его с половины дороги. И тогда Сабалдай сказал:

— Твой сын умер молодым, Яшканчи. И проводить его на долгий отдых должен не кам Учур, а кайчи Кураган.

Кураган упрашивать себя долго не заставил: прошел к своему коню, снял длинный тюк, развернул его и достал самодельный топшур.

И снова запел Кураган — о реках слез, что текли по долинам и охлаждали раскаленные от гнева камни. Эти камни трескались, разламывались и оседали золотым песком на дно рек горя. И как только нога злого человека ступала в такую реку, он становился холодным камнем и застывал навсегда. И стоят эти камни теперь по всем рекам Алтая, и вечно кипит горькая вода у этих камней…

Яшканчи кивнул, соглашаясь с певцом: он сам видел, как пенилась и кипела вода у черных скал, поставленных посреди воды, и видел золотой песок, которым выстлано дно рек, ревущих тысячами горьких женских плачей.

Давно остыли горы от гнева, не трескаются больше камни от ненависти к поработителям и душегубам — сама земля Алтая заступилась и защитила своих детей. Но еще ломают реки горя черные скалы, и до сегодняшнего дня выносятся их обломки на берега, и оживают, и снова появляются в горах злые люди…

Закончил свою невеселую песню кайчи и удивленно смотрели на него люди, не веря, что сейчас, на их глазах, в их ушах, родилась новая легенда, как прощальная песнь Шонкору, которого тоже унесли в бесконечную даль реки горя, и в них есть капли слез его матери Адымаш и его отца Яшканчи.

Яшканчи провожал гостей.

Самые молодые — Кураган и Орузак уехали далеко вперед: старший сын Сабалдая торопился к своему маленькому сыну, а младшему не терпелось повидать невесту, которую надо еще уговорить, выплатить причитающийся выкуп ее родителям, а не получится, то и умыкнуть, как это случалось теперь все чаще…

Голова в голову с конем Яшканчи шел конь Мендеша, у которого с самой зимы не переводились беды: то волки напали на отару, то по неизвестной причине передохли все козы, то к старшей дочери черная болезнь глаз[125] привязалась… Сейчас его Туутан почти совсем не видит, хотя лекарь Дельмек и лечил ее три раза: навоз жеребой кобылы прикладывал к глазам, дул золой из-под треножника очага ей под веки, теплой аракой их промывал. Последний раз посоветовал кама Учура позвать, но теперь-то Мендеш и сам знает, какой будет прок от этого пьяницы…

Да, замуж Туутан теперь никому не отдать. И больна, и перестарок. Пусть уж лучше в родном аиле возле тулги сидит, помогает, чем сможет, матери и сестрам по хозяйству!

О чем-то судачили отставшие от мужчин женщины. Суркаш сердито прикрикнул на них, и те замолчали У него тоже — беда за бедой, как и у Мендеша: зимой последнего сына похоронил, погибшего на охоте; потом косяк коней угнали злые люди — прихлебатели зайсана Керекшпна; две луны назад сгорела в русской деревне зимняя избушка со всем добром…

— Надо нам одним становищем держаться, — хмуро обронил Сабалдай, ни к кому из друзей прямо не обращаясь. — Ив беде любой легче, помочь, и со стадами управиться сподручнее…

Яшканчи равнодушно качнул трубкой, но его кивок заметил только Мендеш. И не ответил согласием: плохо думал Сабалдай, плохо слушал старика Яшканчи! Где теперь найдешь такую долину, чтобы можно было пасти в ней четыре или пять отар, не говоря уже о другом скоте? Все захватили зайсаны да купцы! Клочки одни остались. Потому и все их семьи по три раза за лето стоянки меняют, идут за травой из долин в горы!.. Не-ет, плохо думал Сабалдай и совсем плохо слушал его Яшканчи!..

Да, нет пастбищ хороших больше. Яйлю еще с зимы занимают, с ружьями водопои сторожат работники русских купцов и головорезы зайсанов… Сунься к ним, попробуй! Не соберешь же всех бедняков с голодных долин, не пойдешь с топорами да кнутами на ружья! Хотя, говорят, и такое бывало не раз… Но он, Мендеш, ни за что бы не решился на пулю лезть только из-за того, что у него скот голодный… Лучше — откочевать, подальше, гор и долин для всех хватит, если хорошо поискать!..

Остановил коня Сабалдай. Надо прощаться с Яшканчи. Пока доберутся каждый из них до своих аилов — день встанет! А день — не ночь: забот всем хватит!

Долгим стелется путь под ноги коню, когда ты один на дороге. И трубка не помогает, и думы одна на другую ложатся, как черные камни из песни кайчи Курагана.

Плохой год заступил на землю — год Черного Зайца Удвоились подати, утроились цены в купеческих лавках, а разъезжие купцы-чуйцы[126] вообще озверели и оскотинились: за каждую безделушку отарами берут Зеркальце величиной в детскую ладонь — пять овец, гребень для волос — теленок, моток лент на чегедек — бык-торбок, сапоги — десять курдючных баранов. Начинаешь обижаться, что дорого дерут, зубы скалят:

— А чего тебе скот жалеть, пастух? Он, как трава, сам по себе растет! Паси да паси!

Паси да паси? И все получишь — приплод, шерсть, молоко, мясо, шкуры? А ничего не получишь, если спать да араковать начнешь! И молодняк растеряешь, и шерсть тониной пойдет, и шкуру на живой овце черви съедят, а вместо мяса и жира одни голые кости получишь… Да и те волки растащут по кустам.

Есть барана или овцу — хорошо, вкусно. А вот пасти их, выращивать трудно. Потому и не расстается пастух с палкой и ножницами, ножом и иголкой, с бутылкой, в которую налит жгучий яд. За каждой овцой в отаре надо, как за маленьким ребенком, ухаживать — и соску давать, и у собственного сердца в холод греть, и своей шубой закрывать от дождя и ветра!

С овцами всегда что-нибудь случается, и хороший пастух должен каждую беду заранее чувствовать и отводить ее подальше от своей отары — от волков, лихих людей, недобрых духов…

Большую потерю понес Яшканчи, похоронив старшего сына! Надеялся на него, как на самого себя. Думал, поднимется еще немного Шонкор, возьмет в руки отцовский посох… И взял бы! Любил овец, жалел их, умел с ними ладить…

Яшканчи вздохнул и тронул коня плетью. Тот обиженно покосился на хозяина, хлестанул себя хвостом по крупу, но рыси не прибавил — до аила далеко, не чует жилья. А мимо текли горы, невидимые в полумраке, но ощутимые всем телом. Так и конь чует тропу, хотя и не видит ее. И только одно не могут ни конь, ни человек — чувствовать будущее, из сотен и тысяч жизненных троп выбирать одну-единственную. Тогда и мимо многих бед можно пройти, как мимо пропасти или осыпи…

Конь осторожно пошел вниз, неведомо чем обеспокоив всадника — уж не забрались ли они на козью тропу? По ней можно год ходить, огибая гору за горой, но так и не выйти в долину!

Яшканчи натянул повод и остановил коня, поняв, что заблудился в темноте. Надо дождаться рассвета, оглядеться. Старики не зря говорят, что беды, как горные вершины, одна за другой хребтом идут, если поперек судьбы твоя жизнь нечаянно развернулась…

Где-то звенел ручей, прыгая с камня на камень. Потом с шумом посыпались камни, падая в пропасть. Закричал марал — истошно и испуганно. Но Яшканчи не шевельнулся. В горах все бывает, и не человек там хозяин, а сам Ту-Эези! Марал мог погибнуть, не рассчитав прыжка. На него мог броситься волк с уступа и столкнуть свою жертву в пропасть или свалиться сам вместе с ней… Но, если погиб марал, то трудно ли погибнуть человеку? Ведь марал в горах дома, а человек — только в гостях!

Костер не погас. На этом настоял старый Адучи. Он часто плутал ночью даже в хорошо знакомых горах и знал, как важен для путника такой живой маячок среди мрака.

Яшканчи подъехал уже на рассвете. Адымаш подняла на него усталые глаза и хрипло спросила:

— Ты не забыл одарить гостей?

Яшканчи покачал головой:

— Чем нам их одаривать, жена? Да и какие они гости?..

Три десятка овец, пять быков, две коровы, девять коней… Разве это богатство? И ячменя нет — не из чего талкан делать и муку для лепешек. Молока тоже мало — ни на чегень, ни на курут[127] не хватает, только на масло. А сколько на араку молока перепортили за эти дни! Денег немного есть… До осени, может быть, и перебьются… Но что им даст осень? Хорошо, если удастся сохранить ягнят, вырастить их! А если — нет?

— Кочевать надо, жена.

— Надо… — Как эхо отозвалась Адымаш.

Самая большая забота Яшканчи — сохранить приплод. А тут, на плохой траве, он погибнет.

Вышел из юрты старый Адучи. Молча присел у костра, посасывая свою неизменную трубочку.

Яшканчи сделал знак старику и они отошли от костра к аилу. Сели там, где недавно лежал и умер Шонкор.

— Тебе нужен мой совет, Яшканчи?

— Да, отец.

— Никогда не зови больше кама.

— Не позову. Но ты не все сказал, отец.

— Кочевать надо, Яшканчи. Здесь уже почти нет травы, а у тебя много ягнят. На сухой траве они погибнут…

— Я уже сказал Адымаш, что надо кочевать.

Адучи развел руки:

— Ты все решил сам, Яшканчи! Ни один из моих советов тебе не пригодился… Разве только подумать, как убрать из семьи один лишний жадный рот…

— Ты о чем, отец? — удивленно спросил Яшканчи.

— Я говорю о себе. Какой из меня работник? Лишний рот! И его надо убрать.

Яшканчи резко встал:

— Нет-нет, отец! И не думай об этом! Без тебя я вообще ни с какой бедой не справлюсь!.. Дождь нужен, а не твои постыдные слова, отец… Дождь!

Он с ненавистью посмотрел на четкие вершины далеких и близких гор, вбитые в пламенно-золотое восточное небо. Что бы им стоило посадить на себя грозовые тучи? Черные тучи с хорошим тугим дождем!.. Всего в горах много, но в них всегда нет того, что позарез нужно человеку!

И Яшканчи повторил глухо:

— Нет-нет, отец! Тебе еще рано на долгий отдых! Ты еще нужен мне, Адымаш, Кайоноку… Выбрось свои черные мысли из головы, отец, не прибавляй мне забот и горя…

Кочюш — дело простое и привычное. Вдвоем с отцом разобрали юрту, Адымаш уложила нехитрый скарб в мешки-арчмаки, все это навьючили на лошадей и двинулись в путь, сдавливая оседланными конями остатки отары и крохотное стадо быков с коровами.

Старого Адучи Яшканчи хватился уже при подходе к перевалу, спросил у Адымаш, та отмахнулась:

— Чудит старик! Решил пал пустить на старую стоянку, духов разогнать…

Почувствовав неладное, Яшканчи развернул коня, крепко прижимая Кайонока, усевшегося к нему на седло. Пал пускали на старые стоянки редко, если там болели люди или скот.

Он видел, как старик возился с лопатой, окапывая брошенный аил; видел, как заколебалась пленка дыма над его конусом; видел, как ярко вспыхнуло и облило желтое пламя хорошо просохшую лиственичную кору…

Когда Яшканчи с Кайоноком подскакал к аилу, тот уже жарко пылал. Сынишка бился в руках отца и исступленно кричал:

— Нет-нет! Я не хочу! Пусть он выйдет из огня! Дети не приемлют смерти. В любом ее виде. А на глазах мальчишки их уже случилось две. К ним подскочила на коне Адымаш с исцарапанным лицом, зажимая в руках клочки выдранных волос:

— Зачем он это сделал?! Зачем обманул меня?!

Лицо Яшканчи окаменело, но в глазах его не было слез. И совсем не потому, что позор для мужчины, если кто-то увидит его слезы… Он вдруг понял отчетливо и ясно, что его жизнь сломалась, и он уже больше никогда не сможет быть прежним добрым и наивным Яшканчи.

— Где у нас кермежеки,[128] жена?

— В полосатом арчмаке. Зачем они тебе?

— Неси их сюда!

Лицо Адымаш пошло пятнами:

— Ты хочешь бросить их в огонь? А кто тогда будет сторожить наше счастье? Кто отгонит злых духов? Яшканчи криво усмехнулся:

— Злые духи уже насытились и им больше нечего делать v нашего очага!

Вторую четверть луны кочевал Яшканчи, а места так и не выбрал: то трава выгорела до черноты, то ее съели другие стада и отары, то место для стоянки было неудобное — вода далеко, а ледяные вершины гор близко… А много кочевать — много терять. Не зря ведь сложена поговорка про таких бродяг, как он: кто много кочует, у того все казаны перебиты.

Совсем обнищал Яшканчи за свое длинное кочевье: пал в дороге бык, затерялись в горах три овцы, сломал ногу конь, и его пришлось прирезать. На одном из перевалов его нищий караван повстречал демичи Товар. Долго шелестел своими бумагами, ища тамгу[129] Яшканчи. Не нашел, потребовал в счет обязательных поборов пять овец. Пастух начал было кричать на него, но Товар только отмахнулся и сам отбил от отары нужное число животных. Потом написал новую бумагу, весело помахал рукой и уехал ловить очередного простака, не выдав Яшканчи никакой расписки. Значит, осенью или зимой снова жди этого жулика — сборщика податей…

Спустившись в очередную долину, Яшканчи огляделся и сказал, что пока остановятся здесь. Адымаш покачала головой, но перечить мужу не стала. Вздохнула только:

— Зачем юрту возим? Разве в аиле нельзя жить?

— Продадим юрту, — кивнул Яшканчи, — если покупатель найдется… Для нашей с тобой семьи, жена, и в аиле тесно не будет…

Провозившись с юртой до вечера, Яшканчи поехал осматривать пастбище. Здесь наткнулся на еще одно жилище из жердей, крытое ветхим войлоком. Даже и не поймешь сразу — юрта не юрта, аил не аил. Пошел знакомиться с соседями: по существующим правилам, тот, кто первым занял пастбище, тот ему и хозяин. Но на пастбище не было скота, если не считать горстки овец, рассыпавшихся по зеленому полотну долины как попало…

Ответив на приветствие гостя кивком головы, хозяин аила протянул ему свою наполовину выкуренную трубку, набитую не столько табаком, сколько сухой травой, отдающей горечью и солодом.

— Где твой скот? — спросил Яшканчи, присаживаясь на корточки.

— У меня нет скота. Так, несколько овечек… Разве ты не узнаешь меня, Яшканчи? Я — Торкош. Тот, над которым вы всегда смеялись, что у меня женское имя…[130]

Яшканчи вздрогнул: еще три или четыре зимы назад он хорошо знал пастуха с таким именем. Но сейчас… Сколько ни всматривайся в сухое и морщинистое лицо — ничего от того самодовольного и сытого телеса, не дурака выпить и побалагурить…

— Что случилось с тобой?

— Плохи мои дела, Яшканчи… Рассердил я Эрлика! И Торкош поведал нехитрую историю, каких в горах случается каждый год немало: вереница бед и несчастий, посыпавшихся на его голову и разоривших пастуха в одно лето и одну зиму. И они еще для него не кончились…

— Вот, — ткнул он погасшей трубкой на левую половину своего диковинного аила, где в ворохе грязного тряпья лежала, непрерывно покашливая и постанывая женщина, — жена моя, Карана. Ты помнишь ее, Яшканчи?

Гость кивнул: он помнил эту красивую молодую женщину, на которую в свое время заглядывались не только женатые мужчины, но и парни, по которым сохли девушки в соседних аилах.

— Что с ней?

— Теперь уже помирает. А до этого померли дети — Чачак и Аспай. Еще раньше их — старики… Всех коней отдал каму Санакулу, овец раздарил лекарям, остальным скотом накормил волков… О кудай! Как жить буду? Карана помрет — я помру.

Яшканчи молчал. Чем он мог помочь бедняге Торкошу, если сам не сегодня, так завтра повторит его судьбу? Он достал свою трубку из-за опояски, набил ее табаком из кисета, хорошо раскурил, кисет отдал хозяину.

— Что же, совсем ничего у тебя не осталось?

Торкош обреченно махнул рукой:

— Говорю, помирать надо!

— Рано тебе еще помирать, если скот есть… Яшканчи встал, пригласил в гости. Уходя, утешил:

— Мы люди без пупа, Торкош! Все нам под силу, если слюни и сопли не будем распускать…

— Нет, — покачал тот головой, — помирать надо…

Глава шестая ЛЮБОВЬ И ЗОЛОТО

На четвертый день Ыныбас добрался до аила Анчи. Сполз с коня, молча показав знак Идама,[131] оголив левое плечо. Хозяин побледнел, но повод принял твердой рукой:

— Я ждал тебя. У меня все готово, ярлыкчи.

— Это уже мало. Я буду говорить с твоими людьми сам.

— Когда мне собрать алыпов?

— Сегодня. У меня нет времени.

Анчи кивнул и пригласил Ыныбаса к очагу.

— Эй, Тойу! Займись гостем. Ему надо хорошо поесть и отдохнуть. Я до вечера уезжаю в горы.

У женщины — не то жены, не то сестры Анчи — удивленно взметнулись брови: такое отношение к гостю по ее понятиям было неслыханным! Но она знала — дело мужчины решать свои дела, а дело женщины исполнять его волю.

Через полчаса Ыныбас уже похрапывал на новой шубе хозяина, не развязав даже опояски. Тойу, покончив с домашними делами, присела перед гостем на корточки, внимательно рассматривая его лицо, точно хотела запомнить его на всю жизнь. Поднялась, отсела к очагу, сунула трубку в рот. Нет, новый гость Анчи не был ей знаком, она никогда не встречала его на перекочевках.

Многие дела Анчи были недоступны пониманию Тойу. Так, неожиданно для всех соседей, он распродал свой скот, купил ружье и стал бродить по горам, как мальчишка. Потом в аиле стали появляться молодые угрюмые парни, которые не пили араку и не курили табак, а только часами о чем-то шептались с Анчи. А сейчас новая причуда — гость в дом, а хозяин из дома! Да и гость вел себя не так, как другие алтайцы, — не назвал своего имени, не расспросил о новостях, не поинтересовался здоровьем хозяев. Наелся — и сразу спать! Будто неделю не спал!

Боялась за Анчи Тойу: а ну как с лихими людьми связался и вместе с ними грабит купцов-чуйцев на караванных тропах? Да и парни, что теперь все чаще бывали у него, мало похожи на скотоводов или охотников! Уж не в русских ли деревнях набирал их Анчи? У многих срезана косичка, выбриты борода и усы, да и одежда на всех чужая и диковинная: сапоги, короткие меховые куртки, перехваченные широким ремнем, женские круглые шапки с кисточками, у каждого в руках ружье, а на поясе — нож, которым можно не только мясо резать, но и кости рубить… Одно пока и утешало Тойу, что никакой добычи ни Анчи, ни его парни в аил не приносили, а еду и все необходимое брат покупал теперь за деньги в лавках русских купцов и у соседей.

Раза два Тойу пыталась завязать с ним разговор. Мол, как зимовать будем без своего мяса, молока и талкана; где будем шкуры брать для шуб и обуви. А тот лишь ухмылялся в ответ…

Гость спал долго и проснулся только перед самым возвращением Анчи. Поблагодарил хозяйку за угощенье и постель, сел на своего коня и уехал к ручью. Вернулся посвежевший, веселый, с влажным лицом. Неужели водой мыл свое лицо и руки? О кудай! И не боится, что вода унесет не только его счастье, но и молодость и здоровье? Ведь все, кто побывал в воде, болеют и не могут потом жить, задыхаясь от кашля!

Узнав, что Анчи привел только восемь всадников, Ыныбас нахмурился, жестко бросил:

— Мало! Ты работаешь или аракуешь?

— Я собрал не всех. Мне их негде держать, и они живут на разных стойбищах! Но они передадут твои слова, ярлыкчи.

— Пора приниматься за дело, Анчи. Бурханы не могут ждать, когда у тебя будет армия. Для нападения на прииски хватит и тех, что есть. Они хорошо вооружены?

— Да, ярлыкчи.

— Денег тебе хватает?

— Пока хватает, ярлыкчи.

— Скоро у тебя будет Техтиек. Постарайся не сердить его. И готовь своих парней к настоящему делу, хватит им по чужим аилам валяться!

Гость, к огорчению хозяина, отказался провести ночь в его аиле. Ему предстоял неблизкий обратный путь, а времени для возвращения к Аргуту оставалось совсем мало. Единственное, о чем он попросил Анчи, когда переговорил с его парнями, обеспечить едой на пять дней пути и какимнибудь оружием. Хозяин, не задумываясь, протянул свое ружье, из которого он так и не успел сделать ни одного выстрела. И сам напросился проводить гостя до ближайшего перевала, на что получил согласие.

Выехали перед самым закатом. Долгую часть пути — до первых звезд Ыныбас молчал и слушал только Анчи, который докладывал, как шла вербовка и обучение парней, какие обещания были им даны. В конце пожаловался, что ему не хватило времени для проведения стрельбищ и он не уверен, что его алыпы попадут даже в корову.

— А сам-то ты попадешь? — усмехнулся Ыныбас. — Ружье грязью заросло, пауки в стволе ползают…

— Времени не было, ярлыкчи! — сокрушенно мотнул головой Анчи. — С утра до вечера в седле, сестре стыдно в глаза смотреть!

— Сестру тебе надо куда-то пристроить, Анчи. В начале зимы Техтиек переведет всех твоих парней в другое место, подальше от чужих глаз. Там их и стрелять научат, и ножом владеть, и на конях ездить…

Анчи не отозвался. Он так прижился на своем стойбище, что его теперь оттуда придется арканом стаскивать! Впрочем, это уже забота самого Техтиека…

— Бурханы спешат и потому торопят всех нас, — Ыныбас старался говорить спокойно и ровно, чтобы не насторожить Анчи каким-либо словом или интонацией. — До наступления зимы надо успеть сделать главное: подготовить базу для военного лагеря и превратить весь собранный нами сброд в настоящих воинов Шамбалы.[132] Хан Ойрот говорит сейчас только об этом и ни о чем больше!

— Великий хан не спешит вернуться в свои горы?

Ыныбас удивленно покосился на Анчи: вот тебе и доверенное лицо Техтиека! Он даже не знает, что хан Ойрот и Техтиек — одно и то же лицо! Но вслух сказал ни к чему не обязывающее:

— Еще не пришло для этого время, Анчи. Ыныбас замолчал, а у Анчи больше не было вопросов. Слишком много запретов наложил Белый Бурхан на все, что задумал. Даже о самом Белом Бурхане знают не все. А видели его только призванные, такие, как Техтиек…

Он, Анчи, попал в лапы Техтиека неожиданно, когда поднял золотой самородок на тропе и торопливо спрятал его в одежде. Но не успел обрадованный пастух выпрямиться, как получил ощутимый удар нагайкой по спине:

— Ах ты, шелудивый пес! Пользуешься чужим добром?

Анчи изумленно взглянул на грозного всадника, выросшего перед ним, как из-под земли. Пролепетал, что желтый камень валялся на тропе, был ничей и поднять его мог любой. Всадник рассмеялся:

— Но поднял-то его ты! Ты и есть вор!

Он снова поднял нагайку, и Анчи невольно прикрыл глаза рукой, чтобы свинцовая пуля на конце плети не выбила их. А когда отнял от лица рассеченную ладонь, то увидел за своей спиной еще трех конников. Дальше все было, как в полусне: его положили на медвежью шкуру, заставили дать клятву небу и его посланцу Белому Бурхану, поставили тавро.[133]

— Ты видел Белого Бурхана, ярлыкчи?

— Да, я видел одного из бурханов.

— Их много? — удивился Анчи. — Ну и кто он?

— Он — бог, хотя и похож на человека.

— И его можно перепутать с человеком?

— Нет, Анчи. Бурхана ни с кем не перепутаешь!

К утру добрались до аила Кичимкея — старшего брата Анчи. Тот встретил гостей сдержанно, хотя, похоже, уважал Анчи и даже за что-то побаивался. Но, видно, и до него дошли какие-то слухи о его невиданных причудах:

— В горах говорят, что ты продал скот и стал охотником?

— Да. Скот невыгоден в нынешнее лето. Кругом падеж. Кичимкей кивнул головой:

— Лето плохое, верно. Кончается месяц большой жары, а дождя все нет. Но что ты собираешься есть зимой? Одной охотой не прокормишься!

— У меня есть деньги.

— И ты думаешь, что их хватит надолго?

— Насколько хватит.

— Я не хочу, чтобы сестра умерла голодной смертью, Анчи. Отправь ее ко мне! Ну а ты как хочешь, так и живи! — Покончив с братом, Кичимкей обратил свое внимание на второго гостя. — А ты откуда взялся в наших местах, орус? Тоже — охотник?

Ыныбас отозвался хмуро и резко:

— У меня своя жизненная дорога, у тебя — своя. Зачем тебе знать, по какой дороге я приехал и по какой дороге уеду? Я не спрашиваю тебя, в какой долине ты пас скот весной и куда собираешься кочевать с ним осенью!

Кичимкей хмыкнул и обескураженно покрутил головой:

— Злой у тебя язык, парень!

— Но он не так болтлив, как твой.

Ыныбас резко встал и, не прощаясь, вышел. Взлетел в седло и огрел коня плетью. За многое не любил людей Ыныбас. В том числе и за излишнее любопытство, от которого никому нет проку. А ведь и закон гор сурово осуждает тех, кто лезет в чужой рот грязными пальцами, чтобы вытянуть наружу чей-то язык!..

Разгорался погожий день. И хотя он тревожил пастухов и скотоводов, заждавшихся дождя, его, путника, такой день вполне устраивал — сухая дорога лучше мокрой, а от зноя легко избавиться, если пустить коня во весь опор…

Вот так же торопился Ыныбас четыре луны назад на встречу с бурханами, едва прослышав, что в горах появились люди-боги, поклявшиеся самим небом принести людям Алтая счастье. А на тропу Техтиека он вышел случайно, хотя, может быть, и совсем не случайно встретился с ним: волк был на охоте. Но Ыныбас ему чем-то не понравился, и он решил пропустить его мимо, взяв конем влево. А тот вдруг спешился и сам встал на колени, торопливо обнажая плечо:

— Поставь мне свое клеймо, Техтиек! И говори слова клятвы!

— Ты, крещелый алтаец, пришел сам? — опешил тот. — Почему ты пришел сам? Тебя послали твои попы?

— Я хочу служить бурханам! Техтиек тоже оставил седло, подошел к Ыныбасу, поколебался несколько мгновений, потом приказал:

— Садись на свою кобылу и следуй за мной. Они ехали рядом, а позади их на почтительном расстоянии шли еще пять всадников. Техтиек долго хмурился, потом спросил:

— Как ты выследил меня?

— Я знал, что ты не ходишь по торным дорогам.

— Гм!.. Но я ставлю тавро бурханов только тем людям, которые нужны небу! Они должны быть молодыми, рослыми и настоящими алтайцами… Ты не подходишь ни с какой стороны! Почему же ты решил, что бурханы будут говорить с тобой, орусом?

— Я им нужен, Техтиек. А они нужны мне. Я много видел, много знаю, у меня много друзей… Одни пастухи и охотники не помогут бурханам обновить Алтай!

— Если бурханы откажутся от тебя, я вынужден буду убить тебя.

— Я пришел сам, Техтиек. И я согласен умереть, если окажусь ненужным бурханам и Алтаю!

Они подъехали к нагромождению скальных камней, долго петляли, пробираясь чуть заметными тропками, наконец, остановились. Техтиек хлопнул в ладоши, и из-за ближайшего камня вышел человек в короткой меховой куртке, подпоясанной широким поясом, и в круглой шапке с кистью. Воин преклонил колени перед грозным алыпом, даже мельком не взглянув на Ыныбаса.

— Этот человек пришел к бурханам сам. Доложи. Техтиек положил нагайку на плечо Ыныбаса и тот спешился.

— Завяжи ему глаза, Техтиек.

Той же нагайкой алып разбойников сделал знак своим верховым. Они заставили повернуться Ыныбаса лицом к камню, плотно завязали ему глаза каким-то платком, повернули несколько раз из стороны в сторону, толкнули в спину:

— Иди!

Его ввели в затхлое помещение, долго кружили по каким-то проходам, пока не остановили и не сняли повязку. Перед Ыныбасом была дощатая занозистая дверь, закрывающая какую-то каменную нору. Потом эта дверь распахнулась, и его втолкнули в помещение, напоенное ароматами трав, запахами керосина и несвежего человеческого тела. За спиной прозвучал знакомый голос воина:

— Этот человек пришел сам, бурхан.

— Хорошо. Оставьте нас одних.

Снова скрипнула дверь за спиной, и наступила тишина. Сияли большие десятилинейные керосиновые лампы, какие Ыныбас видел в русских избах и в кельях монастыря. Посреди квадратной комнаты стоял большой деревянный топчан, заваленный бумагами и газетами. За ним сидел на обрезке дерева, похожего на пень, худощавый человек в белых одеждах и с тюрбаном на голове, отложивший перо и теперь пристально разглядывавший гостя.

— Я слушаю тебя.

Бурхан хорошо говорил по-теленгитски, но теленгитом не был. Это Ыныбас определил сразу по излишней правильности его речи, которая всегда выдает тех, кто учился чужому языку слишком усидчиво и аккуратно. Так же говорил по-русски и сам Ыныбас. И эту особенность его правильной речи легко замечали настоящие русские, беззлобно подсмеивавшиеся над ним.

— Я долго жил среди русских, бурхан. Выучился их языку и грамоте. Знаком с основами христианства. У меня много друзей и знакомых в горах, селах и городах. И не только среди алтайцев, но и среди русских, включая духовенство. А в городах я знаком с интеллигенцией…

— Здесь только один город — Бийск. — Я был и в Томске, бурхан.

Человек в тюрбане поднялся, протянул Ыныбасу чашку б каким-то зеленоватым напитком, похожим на чай. Гость неуверенно принял чашу, пригубил ее, поставил на край стола-топчана.

— Нам сейчас полезны любые люди. Тем более те из них, что идут к нам осознанно. Что же привело к нам вас? Только слухи?

— Я хочу служить своему народу, бурхан. Он — хороший и добрый, мой народ, доверчивый и честный, но он плутает во мраке невежества и предрассудков. Сам по себе он выйти из этого состояния пока не может, а русские, невзирая на все их заверения, совсем не заинтересованы в его скором окультуривании… Я верю, что вы, бурханы, пришли помочь ему, поэтому я решил помочь вам! Я — честен и буду делать любую работу, которую вы мне поручите, хорошо.

Человек в тюрбане смутился, но тут же взял себя в руки:

— Вы думаете о нас лучше, чем мы есть.

— Я смотрю на вас глазами настоящего алтайца, которому не за что обижаться на небо. Оно никогда не приносило ему зла.

— Да, вы не лжете. Вы не подосланы, вы действительно пришли сами. Но вы пришли за своей мечтой и своей целью. Они могут не совпасть с нашей целью и мечтой!

— У меня нет иного пути, бурхан. Другие пути мною уже пройдены, и они не принесли мне удовлетворения!

Ыныбас взял чашу, допил ее содержимое, и ему стало непривычно легко и спокойно.

— Я вам сказал все. У нас иные цели, чем ваша.

— Я согласен, бурхан.

Человек в тюрбане поднял крохотный колокольчик и позвонил.

Дорога казалась бесконечной, но она не пугала Ыныбаса, Его пугало, что он может не успеть и Техтиек появится в аиле Оинчы раньше его.

Первую часть задания Техтиека Ыныбас выполнил: с Анчи все ясно, и никакими угрозами прыти ему не прибавишь. С людьми он не любил и не умел работать и, похоже, напрасно Техтиек возлагал на него столь далеко идущие надежды! Еще парней пять, много — десять, Анчи найдет, наобещает им золотые горы и, ничему не научив, отправит на верную смерть… Да и что может сделать десяток-другой воинов? Их бурханам нужны сотни, если не тысячи!.. Анчи обречен на гнев Техтиека, и ничем больше Ыныбас ему помочь не сможет, если бы даже и захотел…

А вот брату Оинчы он обязан помочь!

Зря бывший кам не принял его слова всерьез. Если он будет упрямиться и так же вести себя с Техтиеком, то Чейне станет вдовой раньше, чем он думает! Но Техтиек не просто его убьет. Он будет его пытать до тех пор, пока старый кам не отдаст все. И даже тогда, когда Оинчы отдаст действительно все, Техтиек будет продолжать его пытать, добиваясь уже невыполнимого!..

Дорога шла через лес, и Ыныбас снял ружье с плеча, зарядил его, положил поперек седла. Теперь ему не страшна никакая неожиданная встреча — ни с человеком, ни со зверем! Ыныбас не был охотником и стрелял в своей жизни мало. Но само оружие вселяло уверенность, приравнивало тщедушное и слабосильное существо к могучим богам уже тем только, что вручало право даровать жизнь или отнимать ее…

А вот Техтиек, в котором Ыныбас так и не заставил себя признать хана Ойрота, с оружием и без оружия чувствовал себя везде и всюду богом, наделенным именно правом казнить и миловать! Но если боги таковы, то они страшные боги… Впрочем, Ыныбасу ли осуждать богов, если он не научился еще разбираться как следует в людях? А Техтиек, похоже, в людях разбирался и говорил о своих принципах без малейшей тени смущенья:

— Человека не надо убеждать, хватит приказа. Если он не выполнил приказ, то другие слова до него уже не дойдут. Потому все просто: нарушил приказ — сам лишил себя права жить!

— Люди разные, — попробовал возразить ему Ыныбас, — одному нужен только приказ, другому — слова убеждения, а третьего надо просто попросить об одолжении…

— Чепуха! — отрезал Техтиек. — Все люди трусливы и глупы от рождения. Одни больше, другие меньше. К тому же, их слишком много развелось: на них не хватает ни еды, ни одежды! И не надо оставлять жить всех, это несправедливо. Жить должны только сильные!

Техтиек остался Техтиеком, хотя и воплотился в хана Ойрота.

Ыныбас подъехал к аилу Оинчы, спешился. Сам подвел коня к южному колу, привязал, повернулся к вышедшей из дверей Чейне с готовым вопросом. Но наткнулся на ее прямой, откровенный взгляд, совершенно незнакомый ему, странно волнующий и смущающий.

— Муж опять послал тебя за аракой?

— Его нет дома, Ыныбас.

— Куда же он подевался?

— К Учуру уехал. Дочка у Барагаа умерла. Всегда так у алтайцев! Дочка у жены, сын — у мужа. Будто по местам мешки с припасами разложены…

— А ты почему не поехала?

— Муж не разрешил. Сиди дома, сказал. Жди Ыныбаса. Вот я и жду… Дождалась!

Она попыталась стереть румянец со щек руками, но ей это не удалось, и Чейне резко отвернулась, склонила голову на грудь, зашептала быстро и взволнованно:

— Все равно я скоро твоей женой буду… Хворает муж, ночами плохо спит… А уснет — стонет: духи и бесы покоя не дают… Хоть бы они скорее задавили его!

Последние слова она произнесла со злостью, обидой, отчаянием.

— Не можешь с ним жить — уйди к отцу.

— Жить… С кем жить-то?

Волна жалости окатила Ыныбаса с головы до ног. Он подошел к Чейне, робко провел ладонью по ее черным и блестящим волосам, коснулся зашуршавших под рукой украшений чегедека, вздохнул:

— Да, Оинчы стар и тебе не нужен… Но ты могла бы уйти на следующее утро и никто бы тебя не осудил в горах! Но ты — осталась. Сама осталась! Зачем? Что ты хотела получить от Оинчы взамен? Он ведь и так хорошо заплатил твоему отцу!

— Я не знаю, Ыныбас, почему я осталась. Жалко было.

— А может, тебе захотелось от него поживиться? Ты же знала, что он знатный кам и потому не может быть беден!

— Нет-нет, Ыныбас! Я ничего от него не хотела!.. Чейне всхлипнула, ее узкие плечи сошлись к опущенному подбородку, а руки обхватили эти суженные беспомощные плечи. Вся она сгорбилась и поникла, вот-вот переломится пополам… Ыныбас зло отвернулся: она еще и хочет, чтобы ее пожалели! А за что ее жалеть, если она достойна только презрения?

— Почему ты до сих пор живешь в его аиле? Разве тебе не хочется спать с молодым мужчиной и иметь от него детей?.. Сколько тебе надо денег, чтобы ты вернулась к своему отцу Кедубу?

— Я не знаю. Я не хочу денег!

— Ты не хочешь иметь свой аил, в который могла бы привести любимого мужчину? — сдержанно рассмеялся Ыныбас. — Любая женщина только и мечтает об этом!

— Да, я хочу иметь свой аил! — резко повернулась Чейне, гордо встряхнув головой. — И хочу спать с любимым мужчиной и иметь от него детей! — Она шагнула к нему, выбросила вперед руки. — Ты — мой мужчина! С тобой хочу спать! От тебя хочу иметь детей!

Ыныбас испуганно отшатнулся — такими беспощадными и яростными были ее глаза.

— Возьми меня, Ыныбас! Сделай своей женой! Я не хочу больше ждать, когда умрет муж! Я сейчас хочу жить!

Она снова шагнула к нему, настигла, положила жаркие руки на плечи, заплела их на шее, прижалась.

— Возьми! Женщине в этом не отказывают… Жаром обдало виски Ыныбаса, закружилась голова. Он поднял ее легкое и охотно оторвавшееся от земли тело, шагнул в аил, зацепившись ногой за дверь, которая с хрустом соскочила с петель, перекосилась…

— О, дорогой!.. — шептала Чейне, осыпая его поцелуями. — Как ты долго ехал ко мне! Целых четыре дня…

Оинчы приехал рано утром, когда Ыныбас еще спал. Чейне приняла повод, привязала коня мужа рядом с конем гостя, весело и задорно погладила свои распущенные косы. Оинчы расчувствовался:

— Скучала без меня? Ждала?

Чейне кивнула и, осторожно отведя в сторону оторванную Ыныбасом дверь, кое-как приделанную ее неумелыми руками, пропустила мужа вперед. Увидев спящего на супружеской постели брата, он удивленно посмотрел на жену:

— Когда он приехал и почему спит на моем орыне?

— Где же ему было спать? — фыркнула Чейне. — Рядом со мной, у очага?

В голосе Чейне была такая насмешка, что Оинчы смутился. Сел к очагу, принял пиалу с горячим чаем, медленными глотками выпил, поставил в ногах, не вернув жене. Что это с ним?

— Ыныбас приехал ночью?

— Да, темно уже было.

Чейне набила трубку, раскурила ее от уголька из очага, протянула мужу. Но тот не видел ни трубки, ни жены. Перед глазами все еще стояла убитая горем Барагаа, которую как могла утешала Сапары. А Учур, пьяный и злой, орал на отца, отступающего к выходу, потрясая кулаками над головой…

— Половина беды, что он не стал камом, — прошептал Оинчы. — Вся беда, что он не стал человеком…

Чейне усмехнулась и тут же сунула трубку в рот, чтобы муж не заметил ее злорадства: сначала отец растоптал сына, бросив его в нищету; теперь сын топчет отца, не щадя его старые кости…

Шевельнулся Ыныбас на постели мужа, и лицо Чейне замкнулось еще больше, став чужим и холодным.

— Отпусти меня к отцу, муж.

— Что? — Оинчы поднял голову, удивленно посмотрел на Чейне. — Ты что-то сказала?

— Я не могу и не хочу больше жить с тобой! Оинчы уронил голову на грудь. Он всегда боялся этих ее слов. И все-таки она их произнесла… Правду говорят, что когда человека оставляют здоровье и сила, его оставляют все.

Ыныбас проснулся от всхлипов, но не решился открыть глаза или подать голос. Мужчина имеет право лить слезы только в одиночестве, без свидетелей. Отчего? Догадался об измене жены? Этого следовало ждать давно! Видно, произошло что-то более серьезное.

Ыныбас заворочался в постели, зачмокал губами, рывком поднялся, протирая кулаками глаза.

— А-а, Оинчы! Ты уже вернулся? Какие новости? Брат даже не пошевелился, только дымящаяся трубка во рту говорила о том, что он жив.

Ыныбас оглядел аил. Чейне не было.

— Где твоя жена? Почему ты один сидишь у очага?

Но брат снова не отозвался.

Ыныбас вышел из аила, опять сорвав дверь. Поднял ее, бросил в сторону, резко вскинул руки вверх и с наслаждением потянулся. Потом увидел костер, горящий неподалеку, и Чейне, хлопочущую возле казана. Подошел к ней, остановился. Она рванулась к нему, заплела руки на шее, счастливо рассмеялась. Ыныбас молча убрал ее руки, спросил строго:

— Что ты ему сказала? Почему он плачет?

— Я сказала, что не хочу и не буду жить с ним в одном аиле и попросила отпустить меня к отцу.

— А про меня что ты ему сказала?

— Сказала, что ты приехал поздно ночью.

— И все?

— Да. Остальное ему пока не надо знать!

Это было справедливо, хотя и жестоко.

Но если Оинчы плакал, то к своей молодой жене он привязался не на шутку! Может, это было и глупо со стороны брата, но совсем не смешно: в старости люди более привязчивы, чем в молодости. Вчера Ыныбас знал, как ему разговаривать с Оинчы. Но как с ним говорить сегодня, как вообще подступиться к нему после слов Чейне?

Придется решать сразу два вопроса: что делать с Оинчы и как поступить с Чейне…

— Готовь завтрак, а я поговорю с братом.

— О чем? — насторожилась Чейне.

— Мне есть о чем с ним говорить, не называя твоего имени…

Молодая женщина улыбнулась и благодарно погладила свои волосы, снова туго заплетенные в косы. Она была счастлива своей победой и не скрывала своего краденого счастья… Пусть и одну короткую ночь, но Ыныбас был ее!

— Был! Был! Был! — шептали ее губы. — И будет, будет, будет!

Ыныбас молчал долго. Оинчы уже успел выкурить две трубки, а брат так и не раскрывал рта. Не выдержав, он спросил по праву старшего:

— Ты все сказал?

— Да. Техтиеку нужно твое золото, и он его возьмет.

— Золото… Ты когда возвращаешься?

— Я не могу вернуться без тебя, Оинчы.

— Я ничего не дам бурханам! И плевал я на твоего Техтиека!

— Он убьет тебя. Оинчы рассмеялся:

— Твой Техтиек дурак, если думает, что меня, старика, можно испугать смертью. Я к ней готов. Но есть вещи пострашнее самой смерти и подороже, чем все золото, какое есть на Алтае!

Ыныбасу стало не по себе. Брат шел напролом. Если его убьет Техтиек или его люди, зачем ему золото? Или он надеется еще раз купить любовь молодой девушки в другом аиле? Но ведь, как бы она ни была молода, она не сможет передать ему и частичку своей юности, хотя может взять его золото…

— Ты плохо думал, брат. Золото нужно не бурханам. Люди вернут его себе через посланцев неба грамотой, культурой, хорошей, чистой одеждой, новыми обычаями… Оно поможет им поднять детей из тьмы, болезней и грязи! Вытащить из земляных ям, где они гниют заживо!.. Ты был хороший кам, а хороший кам всегда болеет душой за людей, помогает им в горе, укрепляет их волю, силы и веру! Вспомни нашего отца Челапана, вспомни его мудрые слова, которые он сказал нам с тобой перед смертью: «Любите своих ближних и дальних, и вы будете счастливы!»

Теперь молчал Оинчы. И трубка не дымила в его зубах. Он думал. А может, ждал, когда выскажется до конца он, Ыныбас?

— Чейне уйдет от тебя. Так она решила. Я тоже уеду надолго, может быть, навсегда. Ты останешься здесь один. Что ты собираешься делать один?.. Ты открыто сказал людям, что не хочешь и больше не будешь камом! Тебя не бурханы остановили, ты сам себя остановил… Ты устал, а может, пресытился? И камом стал твой сын Учур… В его руках — бубен Челапана!

— Учур — не кам, — буркнул Оинчы. — Я ушел от людей, и у них не стало кама… Я должен вернуться к ним! И я вернусь. Вернусь, если даже твои бурханы будут сторожить меня на каждой тропе!

— В этом больше нет нужды. Бурханы знают, что тебе не с чем идти к людям… Ты сам сломался в душе, дав нерушимую клятву небу… Ты теперь собственность бурханов, их раб! Сможешь ли ты, без старой веры в Эрлика и духов, честно и искренне помогать людям? Тебе нечего им сказать теперь! Ты был хорошим камом, когда не лгал. Сейчас ты станешь плохим камом. Хуже Учура.

— Учур — не кам! — снова буркнул Оинчы, не вынимая трубки изо рта. — Он — пьяница, бабник и дурак!

— Разве ты не знал об этом раньше? — нахмурился Ыныбас. — Ты все знал и все видел! И люди знают, кто виноват в подмене Оинчы Учуром! — Ыныбас махнул рукой и встал. — Мне не о чем больше с тобой говорить! Я сегодня уезжаю, со мной уедет Чейне — я должен вернуть ее Кедубу… А ты попробуй еще раз купить ее за свое золото! Только для этого оно тебе сейчас и нужно…

Оинчы поперхнулся и вынул трубку изо рта. Посмотрел на младшего брата печально и растерянно:

— Ты говоришь правильно. Может, скажешь, что мне делать?

— Идти дорогой бурханов до конца.

— И для этого я должен отдать золото не тебе и Чейне, а Техтиеку?

— Мне не нужно твое золото! Чейне тоже. Ты вернешь его своему народу через бурханов! Да и не твое оно, если говорить честно: ты его не мыл из песка, ты его не выбивал из камня, ты его не выкапывал из земли… Ты брал его готовым там, где оно плохо лежало, и у тех, кто не мог защитить его или донести до цели… Думай, Оинчы, решай. Ночью мы с Чейне покинем твой аил.

— Я поеду с вами! Я не хочу оставаться здесь!

— Твое дело. Но еще одно я тебе должен сказать прямо: твоя жена должна вернуться к отцу обеспеченной! Может случиться так, что мы ничем не сможем помочь ей, даже увидеть ее…

Оинчы охотно кивнул головой:

— Да, да! Она заслужила мою щедрость…

Глава седьмая БЕГСТВО ДЕЛЬМЕКА

Вспышка гнева и обиды прошла быстро, но Дельмек не стал возвращаться с половины дороги, а направился к своему аилу. Решение пришло быстро и потому было для него пока лучшим: сходить на охоту, проветриться, проверить себя на старом ремесле. Тем более, что у него было хорошее ружье, а не кованое кырлу отца, стреляющее круглой пулей на триста шагов. И хотя в юности он не был особенно удачливым охотником, подарок матери кормил его первое время.

Он и с доктором-то встретился на охоте. Тот собирал травы, грибы и ягоды, а парень с кырлой на треноге вышел к нему из-за среза скалы, отыскивая удобное место для засады. Федор Григорьевич знал несколько слов по-теленгитски, Дельмек — по-русски, и с пятое на десятое они поняли друг друга. Узнав, что парень сирота, доктор покачал головой и сказал: «Не с ружьем тебе ходить надо, а учиться ремеслу!» И попросил проводить его до тропы. Прощаясь, сказал: «Надумаешь, приходи!»

И Дельмек пришел к нему, вернув кырлу Акыму, мужу матери, а самой Уркене — шкурки, добытые за последние осень, зиму, весну и начало лета. Они не видели Дельмека уже давно и удивились, что он так вырос, возмужал и стал похож на настоящего мужчину. «Теперь ты не пропадешь! — сказала мать. — Ты сильный и молодой, все у тебя будет…»

Не сбылось предсказание Уркене! Дельмек стал сильным и здоровым, у него есть ремесло лекаря, но по-прежнему ничего своего нет, как и тогда, когда его дергали за косичку…

Вот и аил с потухшим очагом, угли которого еще не остыли. Дельмек обшарил все потаенные места, но ничего съестного не нашел, кроме мешочка с ячменем. Раздул угольки в очаге, поставил казан на треног, сходил за водой к ручью, вскипятил ее и высыпал весь ячмень, заварив густую кашу. Но без мяса, жира и соли она оказалась невкусной.

«Может, конь будет есть?»

Но и конь от каши из ячменя отказался.

Пнув казан, Дельмек вернулся в аил за ружьем. Хоть и мал у него охотничий припас — всего пять патронов, но и он может пригодиться. К кырле-то всего две пули было! Одна — в стволе заряженного ружья, другая, запасная, за щекой…

Конь тихо заржал, потянулся мокрыми губами к руке Дельмека, но ничего в ней не нашел. Зря он не пустил его попастись! Конь — не человек и не волк, ему мяса на обед не надо…

Лес встретил неприветливо — устойчивым запахом сухой гнили. И то ли отвык уже Дельмек от леса, то ли озлобленность его и отчаяние сделали все движения неуклюжими. Раньше ему в лесу всегда было спокойно, уютно и тепло. Лучше, чем в аиле, надежнее, чем в степи. Да и звуки леса и следы леса он понимал и читал их, как грамотный русский письмо или книгу…

Похоже, что опять сломалась его жизнь, и повзрослевший адыйок побежал по второму кругу… И что случилось с Сапары, почему она злее пастушеской собаки набрасывается на него?

Где-то в стороне громко запел зяблик и сразу же оборвал песню, потом вскрикнул раз, другой, третий. Не дождя ли просит у неба? Да, дождь и лесу нужен! Он сейчас весь, как порох: спичку урони, пыж из ружья выброси вместе с выстрелом, незатушенный трут не затопчи ногой — запылает, загудит все снизу доверху!

А может, и не сейчас Сапары изменилась, а давно, незаметно для него? Огонек-то перед пожаром тоже неприметен и тлеет долго, курясь легким дымком! Ведь знал он, что жена радовалась, когда он уезжал по делам… Возвращаясь неожиданно, он ловил на ее лице улыбку, слышал веселые песни, замечал новые наряды на кермежеках… Но стоило только увидеть ей Дельмека, как все менялось: лицо становилось замкнутым и безразличным, в рот втыкалась дымящаяся трубка, ответы на его вопросы были полны вежливого пренебрежения… Значит, тлел огонек?

Нежно и коротко пропела пеночка и тотчас зашлась в частом треске, разбиваемом грустным свистом. Ясно, что-то и ее встревожило. Но что? Уж не сам ли Дельмек со своим конем? Да нет, человека и зверя мелкие пичужки не боятся! Потом трелью кого-то начал уговаривать дрозд и вдруг, ни с того ни с сего, перешел на тихое и неразборчивое бормотанье… У него-то что за печаль?

А эта вдруг вспыхнувшая девичья дружба с Барагаа! Едва ли не принудительный союз-сговор с Учуром! Все тут не так и не то… Может, не Барагаа нужна стала Сапары, а ее муж? И, пожалуй, не благо сестры заботило Кучука, а все более возрастающая щедрость Дельмека.

Неожиданно лес разорвал ветви, и Дельмек очутился на крохотной полянке, где в самом центре, на высоком тонком пне сломаного дерева сидела сова с широко раскрытыми, неподвижными глазами. Наработалась за ночь, воровка! Спит теперь. Значит, это ее рябое оперение встревожило малых птиц, хорошо знакомых с острыми когтями и с кривым беспощадным клювом ночного разбойника! Дельмеку вдруг захотелось убить сову, хотя от нее и нет никакого проку охотнику: ни пера, ни мяса… У него была еще и личная неприязнь к этой подлой птице — не раз пугала его мальчишкой своими неслышными крыльями, заставляя обмирать: уж не кермесы ли в темноте гонятся за ним?

И еще: эта сова чем-то напомнила ему Сапары. Наедине сама с собой одна, с ним — другая, при людях — третья… Как и чем заморозил ей душу Дельмек? Ну, не к нему бы ее привел Кучук, к другому бы пристроил… Нельзя ведь было не выдать замуж!

Где-то встало солнце, и в лес бурными потоками полилось золото дневной жары. Дельмек обернулся и вздрогнул: стволы берез и сосен за его спиной были кровавыми и, казалось, пахли на весь лес живой кровью. Таким же тревожным светом были залиты кусты, травы и даже камни. Быть дождю! А после стольких жарких дней — и грозе!

Есть легенда про женщину, которая нечаянно разбила большое сердце богатыря, любящее ее, а потом пыталась собрать такое же сердце из разных сердец других мужчин… А вот легенды про женщину, чье сердце убили ради какой-то выгоды родители или братья, почему-то нет…

Дельмек нерешительно тронул коня, пытаясь повернуть его обратно. Но конь не послушался, а, шагнув к сове, всхрапнул и застриг ушами: от птицы-разбойницы пахло свежей кровью. Конь, как и собака, в запахах никогда не обманывается… И тотчас проснулась сова, дрогнула крыльями, лениво снялась с пня и полетела дугой через поляну, упала где-то в дальнем сосняке, исчезла не то в дупле, не то в подлеске с густой травой… Дельмек облегченно перевел дух: не задела крылом, не прилепила к нему новой нежданной беды!

Он поторопил коня, чтобы поскорее миновать опасное место, опоганенное плохой птицей, чьи перья, как и перья филина, годятся только каму для священнического облачения. Разумнее вообще было вернуться назад и уйти к горам мимо леса, но и эта примета для охотника была не лучшей, чем встреча с совой! Попался он, кружить теперь будет…

А разве и сейчас не кружит? Ниткой вокруг пальца его ведут! И не прячутся… Хотя и Сапары была рядом, как зеркало, а не разглядел, что кругом обманут и осмеян!.. Потому и все наперекосяк идет: сейчас — на сову налетел, а потом, когда позарез надо будет, и новое ружье даст осечку!

Небо было забито тучами, которые шли над степью медленно и грозно, как стадо одичавших черных сарлыков, виденных Дельмеком когда-то в Абайской степи. Потом в это стадо туч ударил горячий восточный ветер, остановил их, начал разламывать на куски и разбрасывать в разные стороны. С западных гор скатилась волна холодного воздуха, пошла низом, взметнула и закружила пыль, сухую траву, песок. Конь под Дельмеком заржал испуганно и завертелся на одном месте… Не к добру!

«Сорвет покрышки с аила, — подумал Дельмек, с трудом удерживаясь в седле, — по всем горам придется потом собирать их!»

Все отошло разом — и злость на жену, и страх перед совой. Надо было спасать, хотя и осточертевшее, но все-таки пока еще свое жилье!

А, впрочем, есть ли оно теперь у него? Аил строили братья, Дельмек только помогал. Утварь и кошмы тоже братья привезли. Даже конь с ружьем — и те не его… И все-таки он торопился: как ни ругай и в чем ни подозревай Сапары, а виноват снова сам! С пяток до головы! Потому виноват, что мужчина должен оставаться мужчиной, если даже и в собственном доме у него все постылой женой вверх дном перевернуто! С него спрос, а не с Сапары!

Почувствовав злую плеть на своем крупе, конь рванулся вперед, сведя вместе уши и высоко выбрасывая передние ноги. Он летел, люто ненавидя всадника, и это его настроение передалось Дельмеку…

Но они опоздали. Ветер обглодал с жердей кошму, перевернул и сбил в угол лежащие на полу шкуры, раздул тлеющие угли в очаге, и крохотные языки огня уже ползли по тряпкам и сухому промасленному дереву… Пожар Дельмек погасил быстро, но многие вещи оказались вконец испорченными…

Весь оставшийся день он провозился с жилищем, забыв о пустом брюхе и всех своих огорчениях — новые были сильнее их. И если снова связаться с братьями Сапары, а в первую очередь с Кучуком, то и конца не будет расчетам! Подохнет нищим, но — крупным должником!

Ветер продолжал буйствовать, мешая работать. Потом его сменил дождь с градом. Куски льда плюхались прямо в очаг, но Дельмек не замечал этого, и ему даже в голову не приходило закрыть чем-то дымовое отверстие наверху. Да и зачем было закрывать его, если таких же дыр в стенах было раз в пять больше!..

Потом он лежал, мокрый, на подпаленной шкуре и сушил щепотками табак на лезвии ножа, пережидая непогоду. Как только та стихнет, он покинет аил и больше никогда в него не вернется: не было счастья и привязывать к ноге его призрачную тень — тоже никчемное занятие, что сон ладонями ловить или падающие с неба звезды…

У него одна дорога, которой он уже прошел — к русским…

Уже темнело, когда Дельмек выбрался наружу и по старой охотничьей привычке взглянул на небо, чтобы узнать погоду. Тяжелые тучи ушли, и сейчас в густой синеве суетились только рваные клочья облаков, то открывая, то снова заволакивая тонкий пологий серпик луны, сулящий обильные дожди и свирепые грозы… Ждать больше было нечего — утром приедет Сапары, устроит неизбежный скандал, позовет братьев с их мосластыми кулаками…

Обтерев лоснящийся круп коня какой-то тряпкой, Дельмек отыскал тайничок с золотыми и серебряными монетами, отложил несколько штук для Сапары, сунул тяжелый мешочек за пазуху и сел в седло. К утру куда-нибудь все равно приедет! А если и не набредет на какой-нибудь заброшенный аил, то и в лесу заночует — не первый раз… Братья Сапары будут его, конечно, искать. Но кто найдет человека в лесистых горах, если неизвестно в какую сторону он уехал?

Где-то впереди грохотала гроза, вспарывая слепящими молниями темнеющее небо. А за спиной Дельмека пылала огненная заря и плавила вершины гор. Ночью из-за этих гор наползут новые тучи и принесут новый дождь. Кому на радость, а кому и на горе… И только один Дельмек на своей бесконечной дороге будет равнодушен к этим дождям и грозам!

Сапары пришла в ужас, увидя свой аил разоренным и наполовину сожранным огнем. Она завыла в голос, царапая лицо, упала на ту же шкуру, где еще совсем недавно лежал Дельмек.

— О, подлый и грязный дурак!..

Всю случившуюся от непогоды беду она сразу же связала с местью мужа, не подумав даже, что могло быть хуже, останься он в гостях вместе с нею… Лишь проплакавшись, она осмотрела аил и убедилась, что спас его сам Дельмек.

— Уехал… Может, к братьям уехал?

Но к утру через бессонную ночь прокралась тревога. А вдруг — совсем уехал, бросив ее, как бросают неверных, ленивых, сварливых и коварных жен? Сапары отыскала тайник, сунулась в него рукой, но вместо полотняного и увесистого мешочка нащупала лишь несколько холодных и мокрых монет… В глазах у нее потемнело от горя, губы дрогнули, руки судорожно вцепились в косы:

— Бросил? Опять уехал к своим русским?

«Почему он уехал к русским?»

Сапары ходила по аилу, прижав к щекам обе ладони. Она не знала, что ей делать и к кому обратиться за помощью. У Барагаа и Учура свое горе — девочка умерла, с отцом сын поссорился… К братьям съездить? Что сказать и как объяснить исчезновение мужа, который Кучуку нужен больше, чем ей, Сапары?

Так ничего не решив, измученная и издерганная неизвестностью, Сапары уснула.

А после обеда Кучук сам пожаловал в гости. Встретив в разоренном наполовину аиле одну сестру, хмуро осведомился:

— А Дельмек где? Аракует с Учуром?

— Уехал куда-то по делам.

Бегло оглядев жилье, присел у еле дымящегося очага на корточки:

— Много беды наделала непогода?

— Смотри сам.

Кучук насмешливо посмотрел на сестру, понимающе прищелкнул языком:

— Заспали, выходит, беду?

— Нас дома не было.

Кучук выпрямился:

— Когда уезжаешь надолго, надо гасить очаг и надежно прятать вещи. А еще лучше — вдвоем не уезжать! У мужчины, понятно, всегда какие-то дела, а ты-то зачем от своего очага убегаешь?

— Девочка у Барагаа умерла…

Сапары прятала глаза от брата, боясь, что он прочтет в них какую-то свою собственную правду и, значит, ее новую страшную перед всеми вину. Но у Кучука была своя цель, и ему было не до переживаний сестры, которыми она никогда не любила делиться.

— Значит, вы вместе приехали от Учура? Куда же Дельмек потом уехал?

— Он мне не сказал.

Кучук на какое-то время задумался, выписывая концом нагайки вензеля на дырявой шкуре, потом поднял глаза на Сапары, скользнул ими мимо, к выходу.

— Да-да, мог и уехать… Сейчас, после непогоды, и у кама, и у лекаря много будет выгодной работы! У каждого что-нибудь, да случилось!.. Лопатой теперь Учур с Дельмеком будут деньги грести, стадами скот пригонять… Ты что же, сестра, не угостишь брата аракой, а?

— Нет, Кучук, араки. И еды никакой нет. Все на поминки увезли… А новую араку заводить — молока нет…

— Э-э, помню, сестра, у вас с Дельмеком когда-то водились белые и желтые кружочки, хе-хе… Не могла бы ты мне дать их на время? Скота хочу подкупить, пока он дешевый… А?

Сапары похолодела: может, и хорошо, что Дельмек деньги с собой взял? Этот бесстыжий у нее последнее бы отнял!.. Может, Дельмек и не уехал к своим русским, а к купцам отправился, чтобы вещи, одежду и посуду новые купить? Мясо, молока, ячменя… Ну, конечно! Он же сам спасал аил, знает потери!.. Как же это раньше ей в голову не пришло?!

— Все деньги Дельмек взял с собой, Кучук. Сам же видишь — ни еды, ни одежды… Ничего нет! Все непогода отняла! К тебе хотела ехать, пару овец из своих взять на мясо…

Кучук покрутил головой:

— Зря бы съездила! Нет у меня дома овец, все на яйлю!

— Сам же ты что-то ешь! — вспыхнула Сапары.

— У соседей покупаю! Купленое тратится меньше, чем свое.

— А я думала, что поможешь нам… Кучук обескураженно развел руками:

— Я бы рад помочь… Самого чуть не разорила непогода! Потому и за деньгами к вам приехал… Ну ладно, сестра, не горюй! Обживетесь, все будет! Дельмек — человек надежный.

И Кучук, похлопав ее по спине ладонью, торопливо вышел.

Сапары грустно усмехнулась: вот и все. Муж уехал неведомо куда и зачем, а брат отказал даже в малой помощи… Живи одна, Сапары, как сумеешь! Ты же сама этого хотела?..

Все в жизни устроено удивительно просто: родился, пожил немного, умер. Нет тебя — и нет памяти о тебе! И у людей так, и у животных… Но ведь какой-то след на земле каждый оставляет? Должен, обязан оставлять!..

Дельмек стоял над трупом погибшего коня и мучительно вспоминал его кличку. Не вспомнил. А может, ее у него и не было? Конь он конь и есть. Зачем ему имя?

Конь погиб, сорвавшись на мокрой осыпи, едва не утащив в пропасть и самого всадника — хорошо, не в седле был Дельмек, а в поводу вел его, огибая отвесно падающую скалу. Дельмек даже и не помнил, когда и как он успел отпустить уздечку, хотя всегда ее наматывал на кулак!..

Теперь придется через все перевалы пешком идти, пока не повезет набрести на скотовода, который согласится отдать за пару золотых монет хорошего коня под седлом. Седло-то и свое можно было бы снять с погибшего коня, но далеко ли уйдешь с ружьем на одном плече, а с седлом — на другом.

Сняв нож с опояски, Дельмек отточил его на плоском камне, начал привычно разделывать тушу. Шкура ему не нужна, а вот несколько кусков хорошего мяса не помешают. Соорудив из двух камней очаг, натаскав ворох сушняка, Дельмек разжег костер, нанизал на палку куски мяса, медленно поворачивая их в огне, обжарил. Жаль, конечно, что нет и крошки теертпека с собой, но конину и без хлеба есть можно…

Он далеко и надежно ушел от возможной погони. Теперь даже временный аил — чадыр — можно поставить, заняться охотой в горах. Конской туши ему на неделю хватит, если мясо заранее приготовить, чтобы не протухло. Конечно, коня жалко, но ведь рано или поздно, а его все равно бы пришлось бросить или подарить кому-нибудь. В алтайский аил хорошо приезжать на коне, а в русскую деревню лучше входить пешком, потому хотя бы, что идешь за милостыней, а не гордыню свою показать… Да и ружье придется бросить или спрятать в камнях…

Ружья Дельмеку совсем не жаль — назад к охотничьему ремеслу он теперь уже возвращаться не собирался: и годы не те, и охоты особой нет по горам лазить… Да и понял уже бывший лекарь, превратившийся в бездомного бродягу, что легче и проще прожить среди людей на обмане, если совести не иметь ни капли!

Теперь Дельмек не хотел никаких встреч со своими старыми знакомыми. Его след должен навсегда затеряться в горах, а имя исчезнуть из памяти Сапары, Учура, Кучука и других неприятных для него людей… Как имя этого вот коня, сорвавшегося в пропасть…

В горах мало торных дорог. В жизни их еще меньше. И у каждого человека может быть множество дорог, но всего одна жизнь, которая и есть самая главная дорога человека! И слишком дорого ему обходится уступка другим хотя бы одного вершка этой дороги: там постоял, здесь переждал, начнешь вспоминать и получится, что только и делал, что пропускал мимо себя другие жизни!

Уже пора было думать о ночлеге, а Дельмек все не мог расстаться со своими мыслями, которые текли и текли, подобно реке, ударяясь волнами то о правый берег, то о левый…

Догорал костер, росла горка жареного мяса, лежащая поверх подсохшей шкуры коня. Надо подняться и еще сходить за сушняком, но на это уже не было ни сил, ни желания.

— Кто такой? Почему очаг зажег, а аил не поставил?

— Сейчас поставлю, — равнодушно отозвался Дельмек, как бы отвечая на свои мысли. Вздрогнул от собственного голоса, выронил палку с куском мяса. Она шлепнулась в огонь и сразу же вспыхнула коптящим пламенем. Дельмек выхватил ее из огня и только теперь поднял голову. — Э-э, кто тут?

Рослый серый аргымак в молодых яблоках. Хорошая сбруя с серебряными мгами. Стальные кованые стремена русской работы. Высокие черные сапоги. Штаны из синего плиса. Кожаная куртка, перехваченная ремнями. Румяное усатое лицо с желтыми рысьими глазами. Лисья шапка с малиновой кистью, опушенная мехом выдры… Зайсан!

— Кто ты такой? Почему молчишь?

— Дельмек. Охотник.

— На собственного коня охотился? — рассмеялся великолепный всадник. Молодец!

— Так получилось, — смутился Дельмек, — не пропадать же мясу!

— А ты скуп, Дельмек! Или — расчетлив?

— Просто, я два дня ничего не ел, зайсан.

— Охотник и — голодный? На кого же ты охотился? Может, на людей? Сидишь-то рядом с тропой! Добычу ждешь?

Дельмек вскинул голову:

— Охота на людей — не мое ремесло! Всадник сдержанно рассмеялся:

— Отчего же? Ремесло довольно почтенное в наше время!

— У вас ко мне какое-то дело, зайсан? — нахмурился Дельмек.

Нахмурился и всадник:

— Извини, Дельмек. Я пошутил… Где твой дом? Дельмек опустил глаза:

— У меня нет дома. Был, теперь нет! Ничего у меня нет…

— Это плохо. Даже у зверя есть нора!

Всадник уже начал раздражать незадачливого охотника. Хорошо скалить зубы, когда ты сыт, хорошо одет, вооружен и под тобой отличный конь, который не оступится на предательски уползающей из-под ног тропе и не сорвется в пропасть! Впрочем, со стороны он, действительно, смешон, и встреться в хорошие времена Дельмеку такой же бедолага, как он сейчас, то и сам он вряд ли бы удержался, чтобы не понасмешничать!

— Мне больше нечего сообщить вам, зайсан. Желаю счастливой и благополучной дороги!

— Я думаю, что мы пройдем ее теперь вместе. Я — Техтиек!

У Дельмека дрогнули колени, но он все-таки встал, чтобы поклониться. Зайсанов в горах много, а Техтиек один!

— Прости, что говорил с тобой дерзко. Но я не виноват. Тебе надо было назвать свое благословенное имя сразу!

— А я тебя и не виню…

Техтиек спешился, подошел к Дельмеку, будто нечаянно наступил на ружье, свистнул. Тотчас возле костра, пускающего голубые пленки, оказались еще двое всадников, подъехавшие с разных сторон.

— Ну? — спросил Техтиек весело. — Будешь и дальше врать о своей несчастной судьбе или сразу скажешь всю правду?

— Всю правду я тебе уже сказал, Техтиек.

— Взять его!

Глава восьмая ТАИНСТВЕННЫЕ ГОСТИ

Для алтайца жить — жечь костры. И каждый алтаец — большой мастер по этой части! Он разложит костер в любую погоду и в любом месте. Да и сам костер каждый раз другой, не похожий на предыдущий. Один годится только на то, чтобы приготовить пищу; другой — просушить одежду и обувь; третий — отогнать гнус и дикого зверя; четвертый — для ночлега в холодную погоду; пятый ритуальный, с большим и высоким пламенем… Да разве их все перечислишь, эти костры! Сколько хозяйственных забот у скотовода, пастуха или охотника столько у него и костров.

Сейчас у Яшканчи забот вдвое прибавилось. А вместе с ними — и костров. Он уходил с Кайоноком на рассвете, выводя овец на пастбище и внимательно присматривая за ними, чтобы шли веером, а не топтали без толку корм, которого и без того мало. Позарез были нужны хотя бы еще две собаки — старый верный пес Дьедер уже не справлялся со своими обязанностями: почти не видел, плохо бегал, сипло лаял и все больше походил на соседа по яйлю Торкота. Наверное, так же старательно готовился к смерти, как и тот. Сдавал и баран-вожак, которому Яшканчи доверял, как себе, и не раз угощал его той же лепешкой, что брал и себе с сыном на обед. Надо было где-то доставать собак и растить нового барана-производителя — вожака отары. И то и другое было для Яшканчи пока несбыточной мечтой.

Полная и сильная луна стояла над юртой Яшканчи, обещая для ее обитателей счастье, когда Адымаш разожгла очаг. Да и самую юрту хозяин разбил в яркий солнечный день, что так же сулило счастье. И первый дым из тулги пошел столбом, предвещая удачу на новом месте.

Заметно повеселевшая Адымаш сразу же начала готовить вкусный и сытный ужин. Кайонок в меру своих мальчишеских сил помогал и отцу и матери: таскал хворост, выдирая его из кустов; поминутно поднимал крышку котла, обжигая руки, жадно втягивая носом запахи давно уже не бывавшего в их желудках мяса; выбирал репьи из шерсти овец и хвоста собаки…

А Яшканчи не сиделось на месте. Он уже обследовал ближнее пастбище и решил, что дней на десять корма хватит, а там снова придется откочевывать ближе к горам. Но прежде, чем сызнова сниматься с места, надо посмотреть своими глазами, на что еще можно рассчитывать хотя бы здесь… И он не стал дожидаться ужина, а, воспользовавшись светом полной луны, доехал до самых камней, наткнулся на ручей, летящий с вершины, напоил коня, спешился, присел на камни. Ручей был говорлив и откровенен, но его язык понятен не всем людям. А Яшканчи нужен был совет, и совет мудрый. Нет больше отца, тот бы дал такой совет. Разумное слово мог бы обронить и Сабалдай, но и его аил далеко теперь от юрты Яшканчи.

Один он теперь в этой долине, если не считать бедолагу Торкоша. Но тому самому нужен совет, как и чем дальше жить, в какие обильные края подаваться! Отыскать местного кама и поговорить с ним? Но все камы одинаковы: любят брать, но не любят давать. Даже совета. Выслушает твою жалобу, почмокает губами и скажет: камлать буду — смотри, все, что я делаю в танце и голосом, имеет смысл и может навести тебя на мудрые мысли. И непременно прибавит: если ты будешь щедр на дары и скуп на язык! Вот и выходило, что надеяться Яшканчи не на кого, и все дела свои ему надо решать самому…

Кайчи говорят, что есть на свете волшебная белая шаль, воскрешающая мертвых. Но у кого она сейчас, кто ею владеет, кто ее возит по горам в своих тороках? Много бы дал Яшканчи, чтобы подержать эту шаль в руках, воскресить отца и сына…

Яшканчи поднялся, повел коня в поводу. Вышел к небольшой каменной площадке. Остановился. Вокруг лежали белокорые полуистлевшие жерди с гнилыми шкурами коней, принесенных когда-то в жертву Эрлику. Что просили кам и люди у духов и их грозного повелителя? А что всегда просят у судьбы алтайцы? Только удачи и счастья, здоровья и процветания роду!.. Не выпросили, выходит, если ушли с насиженного места? Столько шкур за одно лето не скопится! Лет десять не кочевали из этой долины и все-таки поднялись…

Он вернулся в юрту еще более мрачным, чем ушел. Возле очага уже сидел Торкош и потягивал чай с талканом. Пришел один, без жены. Значит, больна всерьез и подняться больше не сможет… Плохи дела у соседа, совсем плохи!

Кивнув Торкошу, Яшканчи опустился на другую сторону очага, чтобы всегда были под руками жена и сын, чтобы хорошо видеть лицо гостя. Торкош тотчас отставил в сторону недопитую пиалу, заговорил глухо и неуверенно:

— Я умею пахать землю, выращивать не только ячмень для муки и талкана, но и картошку, огурцы, морковь, горох, которые мы не едим… Может, андазын, которым ковыряют землю северные алтайцы, меня лучше прокормит, чем скот?

Яшканчи с сомнением покачал головой:

— Для того, чтобы ковыряться в земле, надо родиться русским.

— Я жил у русских. В Тулате.

— В Тулате? — удивился Яшканчи. — Это очень далеко! Как же ты угодил в те холодные края, каким ветром тебя туда занесло?

Торкош уловил насмешку в голосе Яшканчи, но не обиделся, а только вздохнул: нищего и мышь имеет право оскорбить своим писком…

— Я не кам, чтобы летать, — сказал он виновато, широко разводя руками, — кочевал!.. Сперва до Бухтармы дошел, потом до Тулаты, снова к Бухтарме двинулся и вот, застрял тут…

— Зачем так много кочевал?

— Сам не знаю. Искал свой счастливый перевал, наверное…

— Не ищи! — нахмурился Яшканчи, недовольный собой за невольную насмешку, которой причинил Торкошу боль. — Нет счастья на земле. И перевала счастливого нет.

— Э-э, Яшканчи! Для меня одного его и нет!

Яшканчи поморщился. Похоже, что его гость даже хвастается тем, что он нищий! Такие люди всегда умирают раньше, чем для них, действительно, придется пригибать дерево или браться за лопату… А может, он просто-напросто бездельник, у которого все и всегда струится между пальцев, как вода в ручье между камней?

— Давай объединим скот и будем пасти его вместе, — предложил Яшканчи. Одному мне трудно справляться, а ты все равно на пороге аила сидишь…

— Я — неудачник, Яшканчи. Проклят духами, помечен Эрликом! Я могу принести тебе только горе и вред…

С того первого вечера со своим соседом Торкошем Яшканчи почти не виделся и не очень сожалел об этом: нытиков и хлюпиков он не любил и сторонился. Да и кто их любит в горах и долинах, где даже жить нормально немалый подвиг! Алтай — страна суровая, и слабых духом она пожирает без всякого сожаления. Торкош сам приговорил себя к смерти, ну и пусть умирает, никто ему в этом мешать не будет! Даже пиалу с чегенем гостю протягивают один раз, а потом уже приглашают к огню или указывают на выход: ступай своей дорогой, если не хочешь быть хорошим гостем и добрым другом хозяина!

Целыми днями Яшканчи на пастбище, исследует горы, расщелины, ищет любую возможность, чтобы досыта накормить отару. А Торкош в аиле сидит, Кайонок или Адымаш носят ему курут, теертпеки, мясо, чтобы тот мог не только сам пропитаться, но и накормить свою больную жену. Берет все, ни от чего не отказывается — на подаяние его гордости хватает, а вот помочь Яшканчи он не хочет. А ведь сам пастух, сам скотовод, сам хозяин своего аила!

Яшканчи смотрел пастбища, что лежали внизу. Хорошая там трава будет, если пройдет дождь! До осени без опаски можно будет продержаться, если пасти аккуратно и с умом…

Давно уже прислушивался Яшканчи к бурундуку, живущему в леске, неподалеку от верхней границы яйлю: ждет не дождется, когда тот закашляет! Но пока бурундук молчал и, значит, скоро дождя не будет… Прямой стояла всю ночь и еловая сухая ветка за стенкой юрты, не гнулась. А дождь так нужен! По утрам, скрываясь от жены, Яшканчи тихонько ощупывал кошму над орыном, надеясь, что она охладит его ладонь влагой. Ничего… Все было сухо, все грозило неминуемой бедой!

Яшканчи и раньше не очень-то баловал разговорами Адымаш, а теперь и вообще рта не раскрывал: буркнет что-нибудь себе под нос и тем носом — в подушку. Спал плохо, метался, проклинал Учура и Дельмека, как будто те больше самого Эрлика были виноваты в смерти сына и отца. Как-то утром Адымаш не выдержала, спросила:

— Может, другого кама позвать, муж?

— Все они — жулики! — отмахнулся Яшканчи.

Медленно и лениво ползли вверх овцы. Это — хорошо. Значит, есть еще для них корм! Но с каждым днем все ближе и ближе каменистая осыпь. Яшканчи уже ездил туда, прикидывал так и эдак, но так и не понял толком — на сколько же дней еще может хватить этого крохотного пастбища, и даже поглядывал на каменистый перевал, за которым лежала долина реки Чарыш. Земли там много, но вся она распахана кержаками, а если и остались какие пастбища, то на них хозяйничал Аргамай… Не к солнцу надо было кочевать Яшканчи, а от солнца, в долину Куюма! В кедровые леса, на берега многочисленных рек и речек, текущих в Катунь и Бию, к хребту Иолго…

Впрочем, кочевнику всегда кажется, что долина, где кочуют его соседи, во много раз лучше, богаче травами, чем его долина!

Во второй половине дня, когда солнце только начало клониться к тем тропам, по которым Яшканчи не провел еще своего коня, на пастбище охлябью прискакала Адымаш.

— Что случилось, жена? — спросил Яшканчи неласково. — У тебя в юрте перевелись женские дела?

Адымаш вспыхнула и отвела глаза:

— У Торкоша жена ушла. Совсем, на долгий отдых.

— Что же утром он мне сам ничего не сказал?

Адымаш пожала плечами и отвернулась, размазывая слезы.

Яшканчи понурил голову. Горе всегда горе. И неважно, чье оно — твое собственное или твоего соседа. А в горе и беде надо помогать друг другу. Таков закон гор!

И он, оставив отару на попечение Кайонока, собаки и барана-вожака, поехал к аилу Торкоша.

Торкош сидел на корточках в ногах своей мертвой жены и молча смотрел на ее застывшее лицо, по которому спокойно и деловито разгуливали слепни. Увидев соседей, нехотя встал:

— Вот, померла жена…

Яшканчи кивнул и глазами приказал Адымаш взяться за необходимые приготовления. Та быстро обследовала нищий аил, подошла к мужу, шепнула в самое ухо, что ничего не нашла. Яшканчи снова кивнул: он уже знал, что у Торкоша ничего нет. Даже табака для трубки.

— Одни мы не управимся, надо бы соседей позвать. Яшканчи вздохнул. Где они, соседи? За каким перевалом и в какую сторону? Сколько трубок надо искурить, пока доедешь до первого? Да, рубить свадебные дрова для веселого костра всегда приятнее, чем таскать хворост для погребального.

— Лопата есть? — спросил Яшканчи. — В земле хоронить будем.

— Нет лопаты, — невозмутимо отозвался Торкош, — ничего у меня теперь нет, на старом становище все оставил…

По скулам Яшканчи прошлись желваки. Торкош был не только нищ, но и подл — перекочевывая сюда, он бросил все, что могло еще пригодиться в хозяйстве! А может, продал и проараковал?

— Топор есть, — сказала Адымаш глухо, — я видела.

— Принеси.

Топор был старый, выщербленный и тупой. Таким не работать по дереву, а только колья забивать его обухом! По глупой башке хватить бы Торкоша таким топором! Совсем дурак…

— Я поеду, жена, — отбросил ненужный кусок железа на палке Яшканчи, привезу все, что надо. До ночи проводим Карану…

Когда-то, возможно, Торкош набедокурил и сильно перепугался. А потом и обозленный на его скупость или насмешку кам предсказал Торкошу и его семье неминуемую гибель в конце лета… Такое случалось. И случалось, что приговоренный камом человек, действительно, умирал… Правда, далеко не каждого кам может погубить своим черным пророчеством — его зловещие силы действуют только на тех, кто сломлен судьбой, истерзан бедами и несчастьями. Такого человека, как Торкош, сейчас мог бы приговорить к смерти даже кам Учур!..

Доехал до своей юрты Яшканчи скорее, чем думал. Конь, изучивший за эти дни яйлю вдоль и поперек, сам выбрал кратчайший путь. Спешившись, хозяин не сразу вошел в юрту — присел на камень, что приволок прошлым вечером сюда от ручья для домашних нужд. Выкурил трубку, крепко потер лоб, хотя раньше такой привычки не имел, но замечал ее у отца.

«Совсем дурак! — думал он о Торкоше. — Ведь и смерть в горах — личное дело каждого алтайца! На кого надеялся? Не мог же знать, что в его долину кто-то приедет!»

Помочь Торкошу теперь можно только одним — купить весь его скот и скарб, дать коня и отправить в долину к русским, где он сможет найти хоть какую-то работу для себя.

Небольшие сбережения на черный день у Яшканчи были. И он не уверен, что этот черный день для него уже наступил. Но он наступил для Торкоша. Его сейчас и не надо подталкивать к могиле жены, сам в нее упадет. Только оставь открытой, не зарывай…

— Что же мне делать? О, кудай…

Условия Яшканчи Торкош принял охотно, запросив сверх десяти бумажных рублей и коня еще и старую шубу.

И вот теперь, обряженный в нее, перехваченный синей опояской, на которой висели ремешки с медными бляшками, он гордо держал коня в поводу и выглядел почти счастливым. Ему предстоял путь к русским, путь в батраки, но он радовался, что освободился от всего разом — от больной жены, потухшего очага, осточертевшего скота. Он был уверен, что ловко обставил своего соседа, отдав ему то, что все равно бы бросил, получив взамен коня и шубу, шапку и десять рублей деньгами.

Торкош не понимал всей глубины своего падения и всей безвыходности своего положения. Деньги он сразу же пропьет, кабатчику отдаст коня и шубу, станет жить хуже бродячей собаки, перебираясь из одного чужого двора в другой. Да и не уживется он с русскими — они не переносят табачного дыма, не любят пьяниц и лежебок… Плохо придется Торкошу. Ох как плохо ему придется!

Торкош охотно опорожнил чашку араки, кивком поблагодарив жену Яшканчи за дорожный припас, приготовленный на скорую руку. Яшканчи предложил проводить его до ручья, но Торкош отказался:

— Сам дорогу знаю.

Они долго провожали его взглядом, пока он не слился с серой тропой…

— Завтра передвинемся с юртой к горам, — сказал Яшканчи. — Овцы съели весь корм, не считая клина Торкоша. Но пока я туда своих овец не поведу: Торкош может передумать и вернуться!

Яшканчи и сам не верил тому, что говорил: такие, как Торкош, никогда не возвращаются! А если теряют, то непременно все…

День уже кончался. Блекло небо, гасла позолота на теле гор, ленивые сумерки крались из кустов.

Завтра долина снова опустеет и останется только один нелепый аил Торкоша — приют для богатырей и бродяг. Но чаще в бывшем жилище человека будет гостить непогода, заливая дождем золу, холодные угли и насыпая сугроб снега там, где когда-то пылал негасимый семейный очаг.

Яшканчи добрался до отары, ведя коня в поводу — ничего нет труднее, как ехать в гору: и себя мучаешь, и коня, который, чтобы не опрокинуть всадника, вынужден держать передние ноги полусогнутыми. Когда Яшканчи опустил повод, конь неуверенно двинулся на правую сторону пастбища, остановился, подрагивая телом — не было знакомых запахов овец, а, значит, трава здесь для него может быть и запретной.

А к отцу во весь опор летел Кайонок, и правда, как зайчик![134] Остановился, задрал голову.

— Ты чего испугался? — спросил Яшканчи без улыбки.

Мальчишка боязливо покосился на темную гриву леса:

— Там кто-то все время кашляет…

— Бурундук кашляет, — улыбнулся Яшканчи, дождь обещает.

Он уже знал, что дождь будет. Если не ночью, то утром. И многие приметы, вчера еще молчавшие, говорили об этом: к вечеру стало теплее, чем было с утра, дым от очага пошел, вывалившись из дымохода, книзу, красная заря зажглась на вершинах сопок, одуванчики сжали свои полупрозрачные шары… А вот и бурундук подал долгожданный голос! Может, и не надо теперь никуда кочевать?

Овцы толпились у самой осыпи и жалобно блеяли. Чувствуя их тревогу, беспокоилась собака. Баран-вожак стоял на камне и вопросительно смотрел на появившегося хозяина — травы больше не было, а мох и заячью капусту овцы не едят. Яшканчи ковырнул носком сапога землю: высохла совсем, а местами даже растрескалась и стала похожей на старческое лицо в морщинах.

— Давно кричат овцы? — спросил Яшканчи у сына.

— Они у меня всегда кричат, — потупился тот, — ме да ме…

— Не пастух ты, — вздохнул Яшканчи, — не алтаец! Баран-вожак топтался на своем пятачке, поглядывая с вожделением на зеленый кусок яйлю, но не решаясь нарушить неписаный закон пастбища — увести овец на чужую траву. Овцы кольцами толпились за ним, повторяя все движения барана-вожака.

— Как бы ягнят не подавили! — забеспокоился Яшканчи.

Овец соседа-неудачника он еще утром прибил к своей отаре. Но и сейчас они еще держатся особняком, недоверчиво потягивая ноздрями воздух и повернув головы в сторону аила их бывшего хозяина. Ничего, дня через три-четыре привыкнут!

Приковылял Дьедер, лег у ног Яшканчи, вывалив лиловый язык, с которого струилась тоненькая ниточка слюны. И ему жарко. Всем сейчас жарко и плохо, хотя дневное пекло и пошло на убыль, уступив место духоте…

Яшканчи подозвал к себе барана-вожака, крепко ухватился за его крутые рога, повел вниз, на клин Торкоша, отпустил. Но баран остался стоять у ног хозяина. Не пойдет на чужую траву и овец не поведет!

— Вот кермес! — рассмеялся Яшканчи. — А за конем пойдешь?

Что-то закричал Кайонок, размахивая еловой веткой, отбиваясь от комаров. Яшканчи поднял голову.

— К нам гости, отец!

Через каменистую осыпь брели усталые измученные лошади, покачивая в седлах истомленных и опаленных солнцем всадников.

Бывшего кама Оинчы Яшканчи узнал сразу, а его спутник был ему незнаком. И хотя он тоже был алтайцем, но по русской одежде и срезанной косичке пастух определил безошибочно: орус. Гости были странными — бывший кам и крещеный алтаец, но Яшканчи встретил их со всем радушием, на которое только был способен.

Оинчы чувствовал себя в чужом жилище, как в своем собственном аиле деловито осмотрел шкуры и ковры, пощупал подушки, помял в кулаке занавеску, разделяющую юрту на две половины — мужскую и женскую, хлопнул ладонью по гулко отдавшемуся пустому казану, поискал глазами кермежеков. Не найдя их, удивленно взглянул на Адымаш, но не спросил. Мало ли что могло произойти! Долго нет дождя, пастбище выгорело… За одно это хозяин мог наказать их бросить в огонь или, раздев донага, сунуть головами в землю, чтобы одумались… Кермежеки — не духи, хозяин волен с ними поступать свободно, как ему заблагорассудится!

Ыныбас смотрел на брата во все глаза и не узнавал его: исчезли обычная молчаливость и угрюмость Оинчы, он хорошо и весело шутил с хозяйкой и мальчишкой, давал дельные и обстоятельные житейские советы самому Яшканчи…

Когда ударил первый гром и небо разорвала ветвистая молния, Оинчы рывком поднял расписной чочой и сказал громко, торжественно:

— Пусть будут обильны твои стада, хозяин! Пусть цветет вечной молодостью твоя жена! Пусть богатырями растут твои сыновья и красавицами дочери! И сам живи столько, сколько захочешь и сможешь!

Яшканчи привстал и поклонился дорогим гостям:

— Благодарю вас, добрые люди! Пусть ваш путь к избранной цели будет прямым, как полет стрелы!

И тотчас, нарушая обычай, привстала с полной чашей Адымаш:

— Пусть благословят вас ваши боги и духи!

Яшканчи крякнул: молодец, жена! И каму пожелание высказала, и оруса не обидела!

Оинчы поставил выпитый до дна сосуд, спросил громко и строго:

— Нет ли у вас печалей и забот на душе, люди? Я сниму их, как пушинку с воротника шубы!

— Есть, — сказала осмелевшая Адымаш, опережая мужа, который собрался было отрицательно мотнуть головой. — И только ты, Оинчы, снимешь их! Твое слово — всегда золото.

— Говори, женщина, если молчит твой муж!

— Ты — великий кам и пророк. Скажи нам с мужем правду, Оинчы: прекратились ли все наши несчастья или они только начались?

— Они миновали вас.

— Значит, нас ждет счастье? — обрадовалась Адымаш. — Где, за каким перевалом?

Оинчы думал долго. Потом твердо сказал:

— Ваше с мужем счастье, женщина, не в этой долине. Оно ждет вас за перевалом, путь к которому неблизок…

— Назови мне этот перевал, Оинчы! — попросил Яшканчи взволнованно и торопливо. — Я пойду к нему, если он даже на краю земли!

— Нет, этот перевал гораздо ближе…

Ыныбас замер. Теперь он понял, как и какими приемами действовали все камы его семьи! И не нашел в себе сил, чтобы осудить брата и отца. Каждый из них давал людям надежду, а вместе с ней и силы для борьбы! Это — много…

Оинчы мог назвать долину, которую выбрали бурханы. Но она — для посвященных! Неужели Оинчы возьмет на себя смелость и назовет вслух священное место?

— Иди в долину Теренг, за Ябоганский перевал, — сказал, наконец, Оинчы, стремительно обменявшись взглядами со своим спутником. — Там ты найдешь и счастье, и правду, и дружбу.

— И там хорошие пастбища? — не донес Яшканчи пиалу до рта.

— Там хорошие пастбища, — кивнул Оинчы, — и места много.

— А люди там какие? — задала свой вопрос Адымаш. — Дружно живут, не ссорятся из-за травы? Оинчы опять задумался. Потом сказал:

— Люди везде одинаковые, женщина. Но там есть один человек, который нужен тебе и которому нужен ты, Яшканчи. Ты можешь назвать ему только меня, этого хватит…

— Кто он? Я знаю его?

— Чет Чалпан.

Яшканчи расплылся в улыбке:

— Знаю Чета! Как же мне его не знать? Кочевали… Он прислушался к шуму дождя и прикрыл глаза. Теперь трава пойдет! Может, и не надо пока кочевать?

Глава девятая НОЧНОЙ РЕЙД

Друзья всегда опаснее врагов — они держатся за душу человека и безразличны к его телу, а врагам нужно только тело, как носитель жизни, и совсем не нужна душа. И потому любой враг для Техтиека желаннее, чем друг! С врагом проще — торопись убить его сам, не жди, когда он убьет тебя. А вот с друзьями… Не слишком ли их много крутится сейчас возле хана Ойрота?

А началось все глупо и просто для Техтиека… На условной тропе он услышал призывной свист, знакомый только его людям, натянул повод, сдерживая коня. Из леса вышел исчезнувший больше года назад кайчи Чочуш.

— Ты? — поразился Техтиек.

— Я снова пришел к тебе.

— Правильно сделал. Говори, что тебе теперь нужно? Или ты забыл уговор? Кто приходит ко мне второй раз — приходит навсегда!

— Я знаю, Техтиек. Но я пришел не один.

— Тем лучше! Твои друзья — мои друзья!

Техтиек узнавал и не узнавал старого знакомого. Куда делся тот загнанный и смертельно напуганный парнями зайсана мальчишка? Сейчас перед ним стоял спокойный, уверенный в себе алып, заменивший топшур на боевое оружие. И Техтиек протянул ему руку, как равный равному:

— Я рад тебя видеть живым, Чочуш!

— Я тоже рад видеть тебя живым, Техтиек…

Чочуш повторил разбойничий посвист и на тропе появились четверо великолепных всадников в белых одеждах.

— Вот мои друзья. Бурханы.

Техтиек восхищенно прищелкнул языком:

— Какие у них кони! А?

— Мне и бурханам нужен приют, Техтиек.

— Будет! Все будет, алыпы!

Он привел их в свою пещеру, хотел закатить пир, какого еще не видели горы, но старший из гостей сказал:

— Не надо шума. Ничего не надо.

— Вы — гости, а я — хозяин! И мне самому решать, как встречать дорогих гостей! — Техтиек был горд, и ему хотелось, чтобы гости узнали еще и о его щедрости, о его богатствах и его могуществе. — Говори, Чочуш, что нужно!

Вместо Чочуша ответил старший из гостей:

— Ничего не нужно. Уймись, ничтожный человек, если не хочешь, чтобы я тебя прихлопнул, как муху.

Это было неслыханным: его, грозного Техтиека, хотят прихлопнуть! И кто?! Рука Техтиека рванулась к кинжалу и тут же пристыла к его рукояти, не в силах выдернуть оружие из ножен.

— На колени! — тихо, но требовательно сказал Белый Бурхан.

И Техтиек опустился на колени.

Чочуш не поверил своим глазам: перед дугпой Мунхийном стоял в униженной позе человек, одно имя которого наводило ужас на чинов полиции и горной стражи, на караванщиков Монголии и Китая, на любого алтайца, кем бы он ни был — нищим кайчи или знатным зайсаном! Человек, перед которым дрожали его соратники по разбою, сами не знающие страха и жалости! Человек, по которому плакали не только тюрьмы Томска и Кузнецка, но и тюремный эшафот!

— Я навсегда отнимаю у тебя позорное имя Техтиека и даю тебе имя славного хана Ойрота, владыки этих гор и всех людей, которые в них живут! Повторяй за мной! Клянусь своей жизнью и кровью своей, своей памятью и своей смертью, что буду преданно и самозабвенно служить Белому Бурхану — посланцу неба, а также всем его приближенным, как находящимся тут, передо мной, так и тем, имен которых я еще не знаю, но все они помечены святостью неба…

Техтиек слово в слово повторил все, что потребовал Белый Бурхан. Потом ему оголили левое плечо и поставили игольчатое клеймо из перекрещенных молний.

— Встань!

Теперь в руках Белого Бурхана дымилась бронзовая чаша, которую он протягивал Техтиеку.

— Пей! Это — кровь хана Ойрота, в которого ты отныне воплотился! Теперь этим именем ты можешь казнить и миловать открыто, гласно, при любом скоплении людей. Это право дал тебе я, Белый Бурхан — посланец неба!

Техтиек медленно опорожнил чашу, не чувствуя ничего, кроме отвращения и ужаса. Он вернул чашу, и она тотчас растаяла в воздухе, а по лицу Белого Бурхана прошла гримаса и застыла маской спокойствия и умиротворения…

Но не было отныне спокойствия и тем более умиротворения в самом Техтиеке! Белый Бурхан сумел на время парализовать его волю, превратив в своего раба. Потом вызвал к себе, подал чашку с каким-то напитком, отдающим плесенью, а когда Техтиек послушно ее опорожнил, сказал почти ласково:

— Тебе будут нужны помощники, хан Ойрот. Ищи их сам. Тебе потребуется много золота, чтобы купить оружие. Ищи его сам. Тебе надо построить свой военный лагерь в самом неприступном месте Алтая. Строй его сам. Все бурханы будут тебе помогать, но подчиняться отныне ты будешь только мне. Иди.

И на всю осень, зиму и весну Белый Бурхан забыл о Техтиеке, хотя приказы и распоряжения передавал ему через своих помощников постоянно будто держал его в невидимой, но хорошо ощутимой узде. Теперь настал момент, когда он снова потребовал его к себе, послав с этим приказом Чочуша, которого наконец-то Техтиек мог упрекнуть в нарушении законов дружбы.

Упреки Чочуш выслушал, улыбнулся:

— Ты прав как человек. Но теперь ты — хан Ойрот и служишь небу! Техтиека больше нет, а значит, и нет обид между нами.

Чочуш привел его в пещеру, которую Техтиек не узнал. Белый Бурхан изменил и переделал ее так, что она стала походить на каменный дворец.

— Сколько же мастеров работало тут! — удивился он.

— Мастеров не было. Все сделали мы, бурханы.

Техтиек с сомнением покачал головой, но Чочуш уже остановил его, указав рукой в левый угол пещеры, где раньше была выбита ниша для награбленных его людьми сокровищ:

— Там тебя ждет Белый Бурхан. Иди один.

Первые шаги Техтиек сделал уверенно, но потом непонятное оцепенение овладело им и, увидев Белого Бурхана, он снова упал на колени и склонил голову:

— Слушаю и повинуюсь!

— Есть ли у тебя помощники, хан Ойрот?

— Да. Я их нашел сам.

— Есть ли у тебя золото, хан Ойрот?

— Есть, но его пока мало.

— Строишь ли ты военный лагерь для своих воинов Шамбалы?

— Я нашел место, Белый Бурхан. Одно из ущелий Аркыта.

— Ты работаешь медленно, хан Ойрот! — Брови на лице Белого Бурхана шевельнулись, поползли навстречу друг другу. — Я тобой недоволен! Если ты не можешь справиться сам, тебе помогут бурханы!

— Я все сделаю сам.

— Нет, ты снова все затянешь! Людьми и строительством военного лагеря будут заниматься бурханы. Ты должен собирать золото для монет Шамбалы! Наши монеты должны быть самыми крупными и включать в себя стоимость сотен золотых рублей, тысяч серебряных ланов и десятки тысяч тугриков! Вот образец монеты в один идам. Их нужны тысячи!

Белый Бурхан протянул узкую плоскую ладонь, на которой лежала крупная золотая монета, не уступающая по размерам конской подкове. Техтиек взял ее, взвесил на руке:

— Я займусь золотом.

— И помни, хан Ойрот, наши идамы должны быть несокрушимы! Они тоже наше оружие! Иди.

Техтиек вышел из пещеры, сел на камень, вырезанный бурханами где-то в толще горы, подбросил и несколько раз поймал гигантскую монету. Уронил под ноги, она зазвенела от удара о камень, покатилась, тяжело упала, сверкая уже знакомыми гранями скрещенных молний. Техтиек поднял монету:

— Он прав. Такой монетой можно убить человека наповал! Где же мои люди?

Они всегда ждали его и никуда не уходили, если даже и была необходимость: гнев Техтиека был страшнее. Но сейчас никого из них нет. Значит, и его людьми теперь командуют бурханы?

А ведь все они преданы ему от косички на затылке до мозолей на пятках! И он убежден, что любой из них скорее умрет, чем выдаст или не выполнит его приказа! Но теперь, после всего случившегося с ним, он не верил никому: всегда на силу найдется другая сила, чтобы ее сокрушить! И таганьрига, прочитанная вдвоем, может перекрыться другой, более страшной клятвой![135]

Возле камня кто-то остановился. Опять Чочуш? Не доставало еще Техтиеку, чтобы за ним ходили по пятам!

Он поднял голову. Козуйт, свой.

— Где остальные? Почему вас никого нет на месте?

— Тебя увел бурхан. А те, кого они уводят к себе в пещеру, пропадают надолго. — Козуйт спохватился и поспешно склонил голову: — Я слушаю тебя, приказывай!

Техтиек протянул ему монету, полученную из рук Белого Бурхана. Козуйт недоверчиво взял ее, подбросил на руке, попробовал на зуб, удивленно взглянул на Техтиека:

— Неужели настоящая? Никогда не видел таких!

— Это — идам. Мы должны раздобыть золота на тысячу таких монет! Надо брать прииски.

Козуйт отшатнулся:

— Но их же охраняют русские стражники!

— У которых есть ружья? — усмехнулся Техтиек. — Эх, вы! Я еду к Анчи, его кезеры будут решительнее… Да и рудники у них под боком… Передай всем нашим: только золото нужно мне теперь!

Он отобрал монету у Козуйта и резко встал.

— Коня!

Техтиеку было жаль пещеру, ютившую его не один год. Теперь в ней хозяйничают бурханы, превращая ее в крепость. Об этом когда-то мечтал и он, но кто в горах умеет управляться с камнем? Только русские! Не к ним же идти с поклоном… А бурханы управляются сами, будто у них тысяча рук и все они не простые люди, а богатыри, подобно строителю Сартакпаю! Вот и не верь после того, что они тут наворочали, в их небесное происхождение…

Пещеру Техтиек получил в подарок от одного отшельника, который жил в ней много лет, пока не надумал вернуться к своим единоверцам, пристроившись к китайскому каравану, попавшему в лапы парней тогда еще совсем молодого Козуйта. В живых они оставили только этого старика, клятвы и заверения которого им показались забавными, а длинная белая борода внушала прочно забытое почтение. Техтиек поговорил с отшельником, посадил его на коня и тот привел к этой пещере. «Это не простая дыра в горе! — уверял старик. — Это дыра, через которую ушла в землю чудь белоглазая, напуганная приходом в горы Чагань-хана из северных снегов и белыми стволами берез, появившимися вдруг и сразу!»[136]

Техтиек тогда посмеялся над словами старика, зарубленного по его приказу парнями Козуйта. Но первый же осмотр пещеры показал, что не такую уж и ерунду говорил отшельник. В глубине пещеры попадались многочисленные ниши, вырубленные руками человека, встречалась каменная кладка, сделанная мастерами высокого класса. Казалось, что люди трудились в брюхе горы не один год, а потом бросили все и ушли…

Неровный перебор копыт на повороте тропы заставил Техтиека насторожиться и он, сделав знак сопровождающим его кезерам, отступил конем в заросли кустарника. Дорога в этих горах была наезженная, и встретиться можно было не только с пастухом или охотником, но и русскими полицейскими, которые нередко стреляли без предупреждения. Но всадников было двое, и одного из них Техтиек узнал сразу — тот самый упрямый орус, что все-таки пришелся бурханам по душе… Не рано ли он возвращается? Мог бы подождать Техтиека и у своего брата кама! Техтиек выехал на тропу и поднял руку с нагайкой:

— Стой, Ыныбас!

Техтиек подъехал почти вплотную, бегло окинул взглядом старика, съежившегося в седле, перевел взгляд на ярлыкчи:

— Ты был у Анчи? Передал ему мой приказ?

— Да. Я привез брата Оинчы. Можешь поговорить с ним.

— Мне кам не нужен, — криво усмехнулся Техтиек, — мне нужно его золото!

— Золото у брата в тайниках. Мы не могли рисковать. Техтиек удовлетворенно кивнул. Он любил, когда его люди поступали осмотрительно и разумно.

— Хорошо, я возьму его золото сам. Ты знаешь тайники?

— Да, Оинчы показал их.

— Ты поедешь со мной, ярлыкчи. А твоего брата мои парни отвезут к бурханам!

— Я бы хотел это сделать сам.

Техтиек нахмурился:

— Ты знаешь, как я отношусь к людям, не понимающим приказ?

— Я выполняю приказ бурхана Бабыя.

Техтиек вздохнул и уступил Ыныбасу с братом дорогу.

Техтиек был по натуре воин и верил только в силу мускулов и оружия, ума и воли. И когда бурханы говорили о завоевании Алтая с помощью воинов Шамбалы, он их понимал. Когда же они начинали рассуждать о силе слова, знаний и доброты, веры и мысли, он только посмеивался. Меч всегда был и всегда будет сильнее книги!

Когда-то лишь чашка с похлебкой была предметом мечтаний молодого Техтиека. У него, бродяги, не было даже этой чашки, в которую можно было бы налить густой бульон с жирным бараньим мясом. В лучшем случае ему перепадал теертпек, выгнувшийся от старости, да кусок курута, не уступающего по твердости красному камню кремнию. В худшем он, как и сотни его сверстников, питался по весне кореньями, вылитыми из нор сурками да травой.

Вторым желанием молодого Техтиека было жилье, где он мог бы сидеть выше огня и распоряжаться женой. Тогда он спал среди овец в жердяном загоне или на куче полусгнившего тряпья в каком-нибудь заброшенном аиле, который хозяева поленились разобрать.

Третья душевная тоска молодого Техтиека — кыс с черными, как ночь, глазами и черной змеей косы до самой земли, усыпанной серебряными монетами и кроваво-красными камнями, у которой гибкий стан, атласная кожа и жаркие руки!.. А досталась ему старая подслеповатая жена старшего брата с тремя малышами у подола…

Прошло много лет, и сейчас Техтиек легко мог бы осуществить все эти желания, но они уже ушли босыми ногами по тропам детства и юности, и нет им пути назад, как нет обратной дороги у жизни! Если раньше он любое свое желание мог высказать, ссылаясь только на сон, то сейчас может сказать прямо: дай мне это, потому что оно мне нравится и нужно! И на всем Алтае не нашлось бы человека, который посмел ему отказать!

— Звездный конь вокруг прикола обежал, хан Ойрот, — сказал Ыныбас глухо, чуть ли не шепотом, — светать скоро будет…

Техтиек взглянул на небо. Кончается его время — время хозяина ночи. Света солнца Техтиек не любил и боялся его. Особенно, когда этот свет заставал его на опасной дороге…

Через час-другой надо будет искать место для дневки. Сейчас, когда Техтиека за неудачный налет на золотой прииск в Байголе особенно усиленно ищут, болтаться днем в горах — смертельно опасно. Тем более, в этом месте, где горные стражники хорошо освоились и не плутают на тропах!

А все испортили парни Козуйта, напоровшиеся на стражников и затеявшие с ними бестолковую перестрелку. Самое скверное, что одного из них стражникам удалось поймать и передать полиции, где кезер признался, что люди, напавшие на прииск, посланы известным в горах бандитом Техтиеком. Совсем не исключено, что он и подсказал удобное место для засады! Знать бы — где…

Сейчас Техтиек бродил по Теректинским горам, под самым носом у полицейских, и вряд ли кому пришло бы в голову искать его именно здесь! Но осторожность — всегда выгодна и сотни раз выручала Техтиека из неминуемой беды… Да и ярлыкчи Ыныбас, хорошо знающий русские порядки, настаивал все время именно на осторожности, хотя у него могли быть и свои причины на это. Главное, что он прав.

Конечно, сам Техтиек мог бы и не ехать в этот опасный ночной рейд золото из тайников Оинчы и самую Чейне доставил бы и ярлыкчи, да и к Анчи можно было послать другого человека — мало ли их под рукой, ждущих только знака или слова! Но он сам настоял на этой поездке перед бурханами:

— Я заставлю их шевелиться всех! А то попрятались по горам и долинам, нос высунуть боятся! Хватит с меня неудачи Козуйта…

Пунцаг кивнул головой, соглашаясь с доводами хана Ойрота, а Чочуш решительно воспротивился:

— Всегда лучше переждать беду, чем идти ей навстречу! Нет нужды хану Ойроту везде и всюду быть самому! Да и зачем?

Но и эти слова отвел Техтиек:

— Здесь, на слиянии Чуй и Катуни, мне сейчас оставаться опаснее, чем там, в Теректинских горах! Там полицейские не будут меня искать… Кто я для них? Грабитель и вор! Я могу быть только на дорогах, по которым идут караваны купцов-чуйцев…

Подумав, Чочуш согласился с Техтиеком. Он тоже неплохо знал русских полицейских! У них вся надежда на кулак в перчатке: сжатым — морды бить, распрямленным — честь отдавать…

— Пусть едет!

Техтиек родился там, где пять речек Громотух вытекали из горного гребня, носившего название «Пять братьев». До десяти лет Техтиек переплыл все пять Громотух и побывал на заколдованном гранитном гребне, но не нашел там пяти потоков воды и понял, что не всему надо верить, что считается очевидным. Услышав про гору Уженю, что внутри ее стоит чугунная юрта Эрлика, он съездил к ней, но никаких железных дверей не нашел и хозяина горы не встретил — ни в образе зверя, ни в виде духа или человека. Уженю была просто гора, как все, — такая же серая, голая и неуютная, на ее камнях грелись ящерицы, а между камнями рос зеленый мох и разводистый сине-розовый чебрец… И второй вывод сделал для себя Техтиек: легенды, как и цветы, существуют только для того, чтобы развлекать ими людей. Легендами взрослых, цветами — детей!..

Занималась заря за спинами всадников, отсвечивая на вершинах гор червонным золотом. Техтиек обернулся к спутникам, дал знак поторопиться: версты через три будет заброшенная старательская избушка, где можно пересидеть долгий августовский день, выспаться, поесть и все приготовить к очередному ночному переходу.

Над избушкой вился дымок. Приложив ладонь козырьком к глазам, Техтиек долго разглядывал стоянку старателей-золотодобытчиков, но ни коней, ни других примет, что в избушке расположился отряд полиции или горной стражи, не обнаружил. И все-таки идти вниз было опасно. Ыныбас осторожно дотронулся до плеча Техтиека и показал пальцем влево от домика. Там кривлялся в танце босой оборванный человек, размахивая содранной с головы шапкой. Техтиек усмехнулся: такие пляски он уже видел не раз.

— Золото нашел. Фарт, — сказал он по-русски.

— Что же нам делать теперь? — Ыныбас не скрывал тревоги. — Сам-то он уже отсюда не уйдет!

— А я его и не отпущу! — криво усмехнулся Техтиек и ловко сбросил винтовочный ремень с плеча.

Ыныбас даже не успел сообразить, что собирается делать Техтиек, как грохнул винтовочный выстрел, утонув в горах, как в тюке с шерстью. Пляшущий человек замер на мгновение и тотчас рухнул на каменистый берег реки, раскинув руки.

— Зачем ты его убил, хан Ойрот? — спросил Ыныбас недоуменно.

Техтиек спокойно передернул затвор, выбрасывая дымящуюся гильзу и досылая второй патрон:

— Счастливчика всегда убивают, ярлыкчи. Или убивает он.

Ыныбас молча опустил голову. Он сам был среди золотоискателей и знал их нравы. Пожалуй, Техтиек прав. Этот счастливчик им всем бы горло перегрыз, чтобы отстоять свой фарт!

Осмотрев домик и загасив никому не нужную печь-каменку, растопленную старателем для того только, чтобы вскипятить воду и простирнуть свои пожитки, Техтиек и Ыныбас подъехали к трупу. Счастливчик выплясывал зря: на золотую жилу он не наткнулся, а в руке сжимал небольшой самородок, принесенный Ануем с далеких отсюда гор — самородок был хорошо обкатан и давным-давно потерял свою первоначальную форму. Но золото всегда ослепляет человека, и этот бедолага не покинул бы счастливого места до тех пор, пока не перерыл весь песок на берегу и не уморил себя голодом.

— Похоронить надо, — обронил Техтиек. — Я не люблю оставлять следы… Он сделал знак своим кезерам и искренне вздохнул: — Жаль дурака!

Ыныбас кивнул, не отрывая взгляда от лица покойного. Ему казалось, что где-то он уже видел этот шрам на левой щеке и эти серые глаза, но так и не мог вспомнить.

Чейне ойкнула, увидев Ыныбаса, и всем телом прижалась к нему, не обращая внимания на Техтиека и его воинов.

— Ты приехал! — ворковала она. — Я знала, что ты приедешь ко мне! Я видела сон! Я просила Ульгеня,[137] чтобы он прислал тебя, и добрый бог меня не обманул! Ты за мной приехал, да? Ты теперь отвезешь меня в свой большой и новый аил, да?

Ыныбас осторожно высвободился из ее объятий и повернулся к Техтиеку, сказал смущенно:

— Это и есть Чейне, которая нужна бурханам. Тот кивнул и, спешившись, сам подвел коня к аилу, но привязывать его не стал, давая понять хозяйке, что гостить он здесь не собирается и со всеми сборами придется поторопиться.

— Собери самые необходимые вещи в арчмак,[138] — сказал Ыныбас озабоченно, — мы должны уехать до рассвета.

— Ты не хочешь поговорить с моим отцом? — удивилась Чейне и сделала шаг назад.

— Мне не о чем говорить с твоим отцом!

— Как? Разве ты не берешь меня в жены?

— Когда я буду брать тебя замуж, я буду говорить с твоим мужем! Собирайся, меня ждут люди.

Неожиданно Чейне заупрямилась:

— Муж меня вернул моему отцу, и я теперь живу в его аиле!

К ним подошел Техтиек, кашлянул в кулак:

— Вот что, ярлыкчи. Уговаривать эту козу тебе придется долго, а мы не можем ждать. Возьми Идам, а мы едем к Анчи! Когда вернемся, вы оба должны быть готовы в дорогу! С ней или без нее — все равно… Ты меня понял? Красивую молодую женщину, нужную бурханам, мы найдем в любом аиле… — Он вложил в ладонь Ыныбаса колючий брусок и сел в седло. — Помни: с ней или без нее!

— Куда же вы, гости? — всполошилась Чейне. — У нас с отцом есть арака и мясо!

— В другой раз! — буркнул Техтиек и взмахнул плетью.

Ыныбас влепил Чейне пощечину и взял повод:

— С тобой не в куклы играют! Чейне упала лицом в ладони:

— Прости меня, я совсем потеряла голову от счастья…

— Я подожду, когда ты ее найдешь! — зло бросил Ыныбас.

Он не терпел упрямства и капризов. Особенно — женских. Уступи Чейне сейчас — завтра она заставит его сесть в седло ынырчак![139]

— Догони их! Верни!

— Я ухожу с ними.

Ыныбас занес уже ногу в стремя, когда Чейне подскочила к нему, повисла, из ее глаз полились слезы. Еще мгновение — и она завоет в голос. Ыныбас резко повернулся, схватил ее за узкие плечи, сильно встряхнул.

— Мне не нужна похотливая и глупая жена! Иди к отцу, и пусть он ищет тебе такого мужа, который нужен одной тебе!

— Ты мне нужен! Ты!

Услышав крики и разговоры, из аила, не выдержав, вышел Кедуб. Вынул трубку изо рта, кашлянул:

— К нам гости, Чейне? Почему ты не ведешь их к очагу? Ыныбасу ничего не оставалось, как бросить повод Чейне и пойти на голос старика.

— Здравствуй, Кедуб. Это я, Ыныбас.

— Здравствуй, — насмешливо отозвался тот. — Разве столько шуму наделали только вы двое? А мне показалось, что к нам приехало много горластых гостей!

— Они только проводили меня до твоего аила, Кедуб.

— Тогда входи.

В аиле стало наряднее — появились новые ковры, блестела лунными шарами на спинке высокая железная кровать, попыхивали бронзовыми и серебряными заклепками сундуки, составленные горкой, венчал которую пузатый медный самовар. Старик выжидательно взглянул на гостя: что скажет этот орус? Не хуже, чем в русской избе, теперь у них с Чейне в аиле! Но, видимо, особой гордостью старика Кедуба было зеркало, подвешенное над кроватью, в которое он поминутно смотрелся, чмокая губами от восторга.

Ыныбас сел выше огня, взял протянутую ему пиалу с чегенем, выжидающе поглядывая на вход. Когда же его откроет рука Чейне, чтобы он смог посмотреть в ее глупое и заплаканное лицо при свете хорошего огня в очаге?

— Какие новости в горах? — спросил Кедуб, явно огорченный, что гость не вскинул восхищенно при виде его богатств руки и не покачал изумленно головой.

— Много новостей! Хан Ойрот вернулся, сейчас народ собирает под свою руку. Белый Бурхан несет людям слово правды и меч возмездия его врагам…

Кедуб охнул, едва не выронив трубку:

— Зачем пугаешь старика? Зачем так зло говоришь?

— Боишься, что хан Ойрот спросит с тебя за измену горам?

— Я не ты! Я не изменял своим горам, не обрезал свою косичку!

Ыныбас сдержанно рассмеялся:

— Ты считаешь, что, сохранив косичку на затылке, ты остался верным и преданным сыном Алтая? Почему тогда дочь продал за деньги старику?

Кедуб смутился, забегал глазами, не зная, чем и как возразить гостю. В эту трудную для старика минуту вошла Чейне, смущенно улыбаясь и виновато поглядывая на Ыныбаса. Она была в новом сиреневом чегедеке, перехваченном гарусным поясом, в пушистой беличьей шапочке с шелковой кисточкой, в ладных китайских сапожках, расшитых бисером.

Судя по новому убранству аила и по роскошному наряду Чейне, добрая половина золотых и серебряных монет, оставленных жене Оинчы, мигом перекочевала в карманы чуйцев! Кедуб ездил за покупками, сама Чейне?.. Теперь понятно, почему это она почувствовала вдруг какую-то ценность и значимость собственной персоны! Богатство дает людям чувство самоутверждения, оно же рождает гордыню… Она уже имела все, о чем только может мечтать молодая женщина, теперь захотела получить готовеньким любящего и любимого мужчину!

— Завтра Чейне уедет со мной, Кедуб.

— Оинчы разрешил тебе забрать ее у меня?

— Мне не нужно его согласие. Твоего, Кедуб, тоже.

— Но Оинчы — ее муж!

В голосе старика чувствовался страх. Ведь по закону гор и людей, живущих в этих горах, жена, переходящая от старшего брата к младшему, переходит вместе со всем его имуществом и детьми! Детей у Чейне нет, но у нее есть имущество и деньги, к которым старик уже привык и в глубине души считал своими…

Вместо ответа Кедубу Ыныбас взял Чейне за косы и, посадив рядом, грозно свел брови:

— Корми, жена! Я не чегенем сюда наливаться приехал!

И снова Кедуб едва не выронил трубку изо рта:

— Э-э, парень… Или Оинчы уже умер?

— Ты много говоришь лишнего, Кедуб! Почему бы тебе и не дать мне свою трубку покурить? Кедуб развел руки:

— Ты не гость, а родственник… Кури свою трубку![140] Чейне рассмеялась и сдернула крышку с котла, выбирая для Ыныбаса самый крупный и жирный кусок баранины, обходя очередностью отца. Кедуб цепко загреб большую желтую шубу и направился к выходу из аила:

— Душно стало спать у очага… Грудь болит.

Ыныбас скупо улыбнулся и подмигнул Чейне.

Техтиек вел своих людей по Журавлиной дороге,[141] которая к утру должна остановить их у стойбища Анчи. Серебряная пыль неба, щедро рассыпанная над их головами уходящим летом, и на четвертую ночь пути не стала скупее. Сотрет ее только осень, что уже дышала с ледяных вершин недалекой отсюда Черги. Такой же вот серебристой пылью рассыпалась и душа Техтиека, когда он увидел смущение всегда серьезного Ыныбаса и искренность женщины, встретившей своего любимого, пахнула неожиданным жаром в его остывшее сердце. И эта минутная слабость сурового и не знающего жалости человека подарила им несколько дней и ночей счастья… Да и какой убыток от этого, нельзя же все время держать себя и других в кулаке!

Он и сам не знал еще, как поступит с Анчи, пренебрегшим его наставлениями, что граничило с нарушением приказа. Пастухом был Анчи, им и остался: воинов не учит, а пасет, откармливая у чужих котлов! Вряд ли это могло ойти парням на пользу — обленились и отупели, загороженные чужой спиной от всех забот, бед и невзгод… Все хорошо в меру! Людей легко распустить, а собрать их в кулак, выжав лишний жир и пот, трудно — и время для этого нужно, и силы…

Да и хватит Техтиеку Козуйта с его щенками! Повторись такая история с прииском у кезеров Анчи — сама собой полезет голова Техтиека в петлю! Ведь если его сейчас схватят, то уже не стальные браслеты наденут на ноги и руки, а пеньковую веревку на шею… За ним столько числится даже по полицейским бумагам, что и суда не будет, а только приказ генерал-губернатора о казни преступника, не требующий высочайшего утверждения!

Начался пологий спуск в долину. Где-то там, в середине ее, на берегу небольшого озерка с ручьем, полном рыбы, стоял аил Анчи. Место хозяин выбрал удачное: со всех сторон горы, а он — между ними, как в пригоршне. Хоть на брюхе ползи, а незаметно не подберешься… Но то, что хорошо для самого Анчи, то было плохо сейчас для Техтиека и его людей.

При свете луны вся поляна казалась перламутровой и безлюдной, лишними и ненужными были на ней черный треугольник аила и трепещущая малиновая искорка костра возле него.

Техтиек подозвал одного из парней:

— Проверь, Борлай!

Парень осторожно сдвинул коня, и тот, неслышно перебирая по земле копытами, не пошел рысью, а поплыл лодкой по перламутру поляны, все более и более уменьшаясь, но не теряясь в лунном полумраке.

Когда Техтиека ловили всерьез, а это время от времени случалось, то сеть раскидывали гуще, чем обычно, в такой и маленькая рыбка была добычей. Но маленькую рыбку — парня Козуйта — они уже поймали, и она могла разжечь их аппетит!

Не доезжая до аила, Борлай развернул коня и скоро был возле Техтиека.

— Ну?

— Никого нет. Сестра Анчи у огня одна сидит.

— Поехали!

Глава десятая ЧЕТ ЧАЛПАН

Много видел перевалов Яшканчи, но через такой высокий и красивый кочевал впервые… Когда-то, очень давно, Яшканчи был в этих местах, но шел снизу, а не сверху, как сейчас. И все-таки узнавал: хребет Ламах, по другую сторону от него — гряда Ян-Озека. Там тоже, кажется, есть перевал, через который тогда отец уводил отару…

Долина Теренг лежит как бы в котле. Она усыпана могильниками, осыпями и сбросами камней, изрисована проплешинами солончаков и большими кусками зеленого ковра травы… Две-три отары во всей долине потерялись, как горсть ячменя, брошенная на прибрежный песок… Нет Оинчы не обманул его!

С уступа на уступ спускал вниз свой небольшой караван Яшканчи. Каждый уступ — каменное плато, на котором можно разбить не только аил, но и оборудовать жертвенник для коня, чтобы задобрить Эрлика. С этих уступов летели вниз ручьи, разбиваясь на мелкие брызги, и потому казалось, что в долине всегда идет дождь при ярком солнце… Хорошее место!

Повеселели овцы, предчувствуя сытую и вольготную жизнь на новом яйлю; принюхивались к запахам быки и коровы, широко раздувая мокрые ноздри; присматривались и стригли ушами кони. Повеселел даже Кайонок, хотя и оказался этот последний кочюш необычно тяжелым. Пожалуй, если все сложится благополучно в новой долине, то можно и перезимовать…

Спустившись с последнего уступа вниз, Яшканчи откочевал на два ружейных выстрела от перевала и остановился неподалеку от дикого нагромождения камней, между которыми бился, клокотал, исходя пеной и брызгами, чистый прозрачный ручей, в нем купалось солнце, поднимая над камнями цветистую радугу.

— Хорошее место, Адымаш? — спросил он у жены.

— Не верю я в хорошие места больше, — вздохнула та. — За лето третий раз с тобой кочуем, а где на зимовку станем — и сами не знаем еще…

Яшканчи был согласен с женой, но решать ему, а не ей!

— Здесь и станем. Чего еще искать?

Яшканчи закреплял последнюю решетку, когда из-за поворота тропы, ведущей в глубь долины, показался верховой в голубой монгольской куртке, казахском малахае с тремя отворотами и тупоносых тувинских сапогах. Поздоровавшись кивком головы, верховой остановился, спешился, подошел к новоселу с протянутыми руками и пожеланиями счастья на новом месте. Потом назвал свое имя:

— Чегат. Из рода майманов.

— Мы — родственники!

Яшканчи крепко стиснул широкую огрубевшую от мозолей и грязи сначала одну, а потом и другую руку соседа, заглянул в глаза:

— В Кырлыке живешь?

— Жил в Онгудае. Второй год здесь живу, в Терен-Кообы.

— Как трава?

Чегат развел руками широко, как и улыбнулся:

— Дождь есть — трава есть, дождя нет — выгорает.

— Как везде, — нахмурился Яшканчи. — Вечнозеленых яйлю нигде нет. Разве что там, на небе!

— Там тоже нет! — рассмеялся Чегат. — Вечнозеленых пастбищ нигде нет, ты прав… А по небу только овцы Ульгеня ходят — тучи.

Вдвоем с Чегатом они быстро закрыли юрту, расставили утварь по своим местам, набили трубки, задымили. Дело пастушье — трудное, и два пастуха всегда найдут о чем поговорить, подумать и посоветоваться. Особенно, если и аилы их рядом, и по одним травам стада ходят, и одни беды идут по пятам…

Трудным лето оказалось и для Чегата: половину молодняка потерял, мать-старуху отправил на вечный отдых, последние деньги спустил на поминки. Два года пытается поправить дела, и два года ничего не получается. Может, к этой осени как-то сведет концы с концами?

Поздно ушел первый гость, от всех угощений отказавшись и слушая только новости. Хозяин проводил его до границ пастбища, на обратном пути осмотрел его, траву пощупал, остался доволен. Если зимой в долине не будет глубокого снега, можно до кандычного месяца[142] пасти скот, не запасаясь травой впрок, как это делают теперь не только русские, но и некоторые алтайцы. Не понимал их Яшканчи! Живая трава — жир, молоко, мясо, живые, вкусные, а что может дать мертвая трава? Только скот уберечь от голода?

Вернулся к очагу довольным:

— Много травы, жена. Густая! Жить можно… Медленно и лениво полз вверх дым, закручиваясь у выхода в белую спираль, в которой весело плясали звезды. Примета снова была доброй, только перестал Яшканчи верить в приметы! Вот траву видел сам, щупал ее, на вкус пробовал — знает, а дым и звезды сказка! Если верить ей, то звезды — это богатыри, откочевавшие на небо и подающие оттуда свои советы тем богатырям, что спят на земле, превратившись в горы. И этот их разговор может подслушать человек и повернуть себе на пользу… Одна беда — язык их неслышим, и не всякий смертный его поймет, если даже и услышит! Хитрая сказка.

— Завтра в Кырлык съезжу, — решил Яшканчи, — поговорю со стариками, совета попрошу. Да и Чета Чалпана надо разыскать, передать ему привет от Оинчы…

Адымаш не отозвалась — она уже крепко спала.

Кырлык — это горстка разбросанных как попало чадыров и аилов, два-три деревянных домика с плоскими крышами, над которыми торчали длинные и кривые трубы, слепленные из глины и мелких камней, разбитых казанов и дырявых ведер. Позади некоторых жилищ тянулись полоски ячменя и табака. Но в Кырлыке жил свой кам, что уже само по себе давало этому стойбищу вес не только у алтайцев, но и у русских, которые называли его деревней.

Новый человек здесь-событие. Лишь стоило Яшканчи появиться у первого аила, как к нему устремилась ватага ребятни и свора собак, следом за которыми вышагивали строгие старики с узловатыми палками в руках. Яшканчи спешился, повел коня в поводу, заранее вытянув руку, которую торжественно и с готовыми приветами на сухих губах сразу двумя руками начали пожимать те, кому по старшинству положено приветствовать гостя.

— Какие новости в горах?

— Как орусы свою дорогу строят и зачем она Алтаю?

— Почему бы ту дорогу через Кырлык на Карагай не пустить?

— А правда ли, что на той дороге можно денег на целую отару заработать и сразу стать богатым?

Удовлетворив первый пласт любопытства, Яшканчи начал отвечать на второй его пласт — более тяжелый.

— Не жену ли ищет себе гость?

— Не купит ли гость скот на мясо?

— Кого из знакомых в Кырлык искать приехал? И тут Яшканчи, отмахнувшись от других вопросов, ответил на самый последний:

— Я ищу Чета Чалпана.[143] К нему приехал. Тотчас все притихли: имя пастуха пользовалось уважением. Но зато истошнее заголосила ребятня и свирепее залаял и одуревшие от шума и суетни собаки.

— На яйлю он! Утром уехал!

И вдруг все расступились: к Яшканчи шел кам. Остановился, бесцеремонно осмотрел гостя, точно он был не человек, и диковинный зверь, спросил хрипло:

— Меня ищешь?

— Нет, кам мне не нужен.

Ядовитая ухмылка дрогнула на тонких потрескавшихся губах грозы и пророка затерянного в горах стойбища:

— Я — кам Яжнай! Меня все горы и долины знают!

— Я не знаю. Из всех камов знал только Оинчы.

И тотчас будто маска слетела с лица Яжная: улыбка стала заискивающей, глаза забегали, на щеках заиграл легкий румянец, обе руки поспешно поплыли навстречу гостю:

— Как же, как же! Оинчы — знаменитый кам! Это у него на камлании ржут целые табуны лошадей, летают птицы над головами, роняя перья в огонь, скалы разваливаются от одного его взгляда, люди деревенеют и не чувствуют боли, если даже у них горят сапоги… Как же! Кам Оинчы — великий кам!.. Он будет у тебя в гостях?

— Он уже был у меня в гостях! И сказал, чтобы я кочевал в Терен-Кообы к Чету Чалпану, которого выбрало само небо для великого дела!

Переглянулись старики, двинулись, постукивая палками, к Яжнаю, тесня его от гостя, который сам отказался от кама. Теперь каждый из них спешил зазвать гостя в свой аил, к своему очагу: человек, которому великий кам доводится не только хорошим знакомым, но и дает таинственное поручение особый человек! И новостей у него много, и послушать его рассказы праздник…

Подумав, Яшканчи все-таки выбрал кама Яжная:

— Может, совет хороший дашь?

— Слышали? — строго спросил кам Яжнай у собравшихся. — Друг самого кама Оинчы приехал ко мне за советом!

В его глазах горела нескрываемая радость: как бы ни презирали вы меня, своего кама, здесь, в Кырлыке, чужие люди более почтительны ко мне! — Будь моим гостем!

У Яжная не было ни араки, ни мяса. Только чашку перекисшего чегеня мог он предложить гостю. А когда тот отказался, начал жаловаться:

— Плохой народ в Кырлыке! Эрлика забыли даже старики, которым завтра уходить за горькой солью и пить воду из реки Тойбодым.[144] Кермесов даже сопливые мальчишки не боятся! Духам не жертвуют, обо обходят стороной, будто это простые груды камней… Разврат и срам кругом! Женщины мужчин своего сеока по именам называют!.. Кермежеков и тех не угощают аракой и не окуривают дымом из трубки… Даже мне, своему каму, лишней горсти ячменя не дадут!

На самом видном месте у Яжная висел бубен — лунный диск с рукоятью в форме головы с немигающими медными пуговицами вместо глаз. Если судить по толстому слою пыли и копоти на коже, Яжнай уже и сам не помнил, когда брал его в руки последний раз. Оттого и жалуется на людей, что те отвернулись от него?

— Может, ты плохой кам? — равнодушно спросил Яшканчи, поняв, что никакого совета от Яжная он не получит. — Тебя боятся и потому не любят. Я знал одного такого кама…

— Я — хороший кам! — обиделся хозяин аила. — Я не потакаю им, не поддакиваю, не заглядываю в рот и за это они меня не любят! Ты, вот, кама Оинчы знаешь… Любят его?

— Любят и уважают.

— А он сам уважает кого-нибудь? — прищурился Яжнай.

— Чета Чалпана уважает, к нему и послал меня.

— Сам Оинчы уважает? — ужаснулся Яжнай. — За что же его, подлого, Оинчы уважать?! Он же против всех камов и всякой власти! Собака, говорит, жиреет, когда скот болеет и дохнет, а кам всегда богато живет среди нищих аилов! С собакой меня сравнил! А разве я богато живу? Я беднее всех в Кырлыке!

— Да, — согласился Яшканчи, — богатым тебя не назовешь…

— А я что говорю! — обрадовался Яжнай. — Я — честный кам, настоящий! Потому и живу бедно, что ругаю и всех…

Яшканчи вздохнул:

— Может, не ругать надо людей, а помогать им? Чего люди от кама ждут? Ласкового слова и совета! А тот кам, который только ругает и грозит всеми карами, — плохой кам! Настоящий кам — друг и учитель, советчик и помощник, заступник перед Эрликом в трудном деле жизни! А ругать людей и без тебя есть кому…

Яжнай насупился, капризно оттопырил губы, прикрыл глаза веками, только узкие щелки в упор уставились на Яшканчи — будто просвечивая или прожигая его:

— Я — кам! Меня должны бояться люди и духи! Яшканчи уже надоел этот спор:

— А знаешь, почему Оинчы — великий кам, а ты — нет?

Глаза Яжная широко раскрылись, вспыхнув зеленым кошачьим огнем:

— Скажи!

— Кам Оинчы верит всем людям.

— Врешь ты все! — сказал Яжнай зло и устало — И кама Оинчы ты в глаза не видел, и к Чалпану он тебя не посылал!

Яшканчи хотел ответить шуткой, чтобы смягчить гнев Яжная, но не успел дверь-эжик аила распахнулась, и вошел моложавый подвижный алтаец в теплом стеганом халате, перехваченном широким кожаным ремнем, в войлочной шляпе с вислыми краями и широких казахских сапогах с кошемным чулком. Минуя взглядом хозяина аила, шагнул к его гостю:

— Здравствуй, Яшканчи! Мальчишки прискакали на яйлю и сказали, что ты привез мне какие-то новости от Оинчы.

Яшканчи встал, крепко стиснул ладони Чета:

— Я бы не узнал тебя, Чет…

— Постарел, да? — он рассмеялся. — Парнями ведь с тобой встречались! Сколько гор истоптали после того? — И вдруг нахмурился: — А что ты делаешь тут, у Яжная? Разве ты не заметил, что у него раздвоенный змеиный язык?

— Он только начал меня ругать.

— Тогда ты у него не загостился! Пошли отсюда.

— Он мой гость! — взвизгнул хозяин. — Сам пришел! Яшканчи и Чет сидели уже в седлах, когда из аила вывалился Яжнай, потрясая бубном, с которого сыпались зола и сажа:

— Беду наживешь, Яшканчи! Позови меня! Я очищу место!

— Ты криклив, как кедровка, — нахмурился Чет снова. — Плохая птица всегда похожа на плохого человека… Не нужен Яшканчи кам!

Яжнай опустил бубен и стоял, глядя исподлобья, пока всадники не развернули коней. Потом поднял руку и погрозил грязным пальцем:

— Я еще наведу на вас порчу, косоротые!

По легенде, первый огонь людям принесла ласточка, похитив его в чугунной юрте Эрлика, где на волшебном горне он калил и тяжелым молотом отковывал небесные молнии. Устав от трудов, Эрлик задремал. Ласточка подкралась к горну, схватила уголек и выпорхнула в одну из шести распахнутых настежь дверей. Эрлик проснулся от шума ее крыльев, увидел, что его волшебный огонь горит в клюве птицы, схватил медный топор и запустил его в ласточку. Но она уже успела взвиться над вершиной горы, и топор Эрлика лишь слегка зацепил ей хвост, разрубив его пополам. Теперь все ласточки летают с разрубленными хвостами и живут вблизи человека, которого спасли от вечного мрака и холода.

И если легенда права, то самый первый огонь ласточка принесла в аил Чета Чалпана: эти птицы не только все лето вились вокруг дымохода, но и, наверное, вили гнезда среди лиственничной коры, которой был покрыт аил.

— Пять лет стоит мой аил здесь, и все пять лет ласточки не улетают! Хотя и у Чегата аил точно такой же, — Чет распахнул дверь. — Входи, Яшканчи! Дорогим гостем будешь! Эй, дочка, угощай нас.

Молодая угловатая девушка захлопотала у очага. Яшканчи смотрел на ее ловкие руки, узнавая и не узнавая ту запуганную и зареванную девчушку в лохмотьях, что семь лет назад он увидел в аиле Курума, умершего от простуды.

— Неужели ты и есть Чугул?[145] — спросил он неуверенно.

— Я, дядя Яшканчи, — потупилась девушка, — я вас тоже помню.

Чет вынул трубку изо рта и вздохнул с искренней скорбью:

— Время благосклонно к детям и совсем не щадит взрослых. Вот и моя Занатай слегла…

— Что с ней?

— От скота заболела. Возил ее к русскому доктору, помог. Порошки дал. К зиме, сказал, встанет.

Чугул принесла чашки с аракой, протянула первую отцу, вторую — гостю. Арака была теплой и отдавала приятной горчинкой.

— Мир и счастье твоему дому, Чет!

— Радости и достатка тебе, Яшканчи!

Чугул снова наполнила чашки, достала из казана два куска горячей, исходившей парком баранины, положила на деревянное блюдо, прибавила горку лепешек.

Яшканчи не выдержал и, ласково потрепав девушку за тугую и румяную щеку, спросил лукаво:

— А когда мы с твоим отцом будем рубить свадебные дрова?

Чугул звонко рассмеялась:

— Как только подрастет ваш Кайонок, дядя Яшканчи!

— Эйт! — удивился Яшканчи. — Вы уже познакомились?

— Да, мы вместе собирали хворост для очага. И с тетей Адымаш я познакомилась! Хорошая она у вас, ласковая… Яшканчи самодовольно усмехнулся:

— А плохая жена мне не нужна! — И, покосившись на орын, спросил тихо: А твоя мама разве не ласковая?

— Что вы, дядя Яшканчи! Моя эне — самая лучшая мама!

Чет щурился на огонь, как сытый кот, и в его темных глазах прыгали веселые и счастливые бесенята.

Они о многом уже переговорили, но главного так и не затронули. А главным было то, что от имени бурханов поручили передать на словах Оинчы и Ыныбас. Но все не получалось этого главного разговора… Яшканчи ждал вопросов Чета, а их не было. Начинать же самому было плохо: от слов нежданных вечерних гостей остался какой-то зыбкий туман, сквозь который с трудом просматривалось, что лежало на земле, рядом, а что было выше тумана и ближе к небу, хорошо и отчетливо виделось, называлось красивыми словами, которые не повторить, настолько они забылись людьми…

— Почему молчишь, Яшканчи? — спросил Чет.

— Я думаю.

— Как ты можешь думать, — рассмеялся Чет, — если твоя трубка давно погасла? При мертвой трубке и мысли не могут быть живыми! О чем думал-то?

— Понимаешь, Чет… Когда Оинчы, а потом Ыныбас, его брат, сказали мне, что человек сильнее богов и если захочет, то и богатырей разбудит, как бы долго и крепко они ни спали своим каменным сном, я вспомнил одну сказку…

И Яшканчи тихо и медленно, старательно подбирая слова, рассказал Чету о боге Бурхане с серебряными глазами, о его друге хане Ойроте, о нашествии врагов и крушении счастья людей, пока не закончил словами об отречении светлых богов и торжестве Эрлика с его черным зеркалом.

Чет удивленно посмотрел на него:

— Я тоже слышал эту сказку. Светлый бог Бурхан и хан Ойрот отреклись от людей за их грязные дела и еще более грязные мысли. Ну и что? При чем здесь спящие богатыри и люди, которые могут стать сильнее богов, если захотят?

— Ты не знаешь конца этой сказки! — вскинул голову Яшканчи. — Я тоже его не знал… Оинчы рассказал его мне. Белый бог Бурхан проснулся, открыл свои серебряные глаза, смахнул горы, которые выросли вокруг его коня и седла… Они вернулись, Чет!

К его удивлению, тот спокойно выбил погасшую трубку о каблук и охотно кивнул головой:

— Да, в горах давно поговаривают об этом…

— Теперь слушай, что мне сказал Оинчы. Он не бросил камлать, как об этом думают все. Он вынужден был отдать бубен Учуру, чтобы пойти навстречу богу Бурхану и хану Ойроту, которые пришли в горы и теперь хотят, чтобы люди забыли свои обиды, подали руки друг другу и разбудили спящих богатырей, которые помогут им обновить Алтай!

— А что он просил передать мне? — Чет все еще возился со своей трубкой, ковыряя ее сухой былинкой, поднятой с земли.

— Он просит тебя сказать об этом людям. Только теперь Чет поднял голову, и Яшканчи увидел в его глазах удивление:

— Почему я? Об этом людям можешь сказать и ты!

— У тебя есть непорочная дочь, которой небо может подать свой знак! Ыныбас сказал, что хан Ойрот в горах и многие люди его видели… Почему бы его не увидеть и Чугул?

Чет вздохнул:

— Что ему делать в Терен-Кообы? Есть сотни других долин!

— Хан Ойрот — хозяин Алтая! — пожал Яшканчи плечами. — Какая ему разница, где и кому показаться?

— Слухи в горах разные ходят. Да и люди появились чужие. — Чет медленно набил трубку табаком, воткнул ее в рот и тут же вынул: — Чегат тебе ничего не рассказывал?

— Мы о многом говорили с ним…

— Три дня назад к нему зашли двое, купили мяса и ушли. Чегат говорил, что никогда не видел таких охотников. Скорее, они были воины: одеты одинаково, косичек нет, в руках винтовки…

— Воины?.. Что ж, если хан Ойрот собирает воинство Шамбалы, то почему в горах не появиться воинам? Ведь русские Алтай так просто никому не отдадут!..

— Где воины, — вздохнул Яшканчи, — там всегда война…

— Война нас не касается! — отмахнулся Чет. — Алтайцев даже русский царь не берет на войну!..[146] Да и не умеют алтайцы воевать!

— Умеют… Дед деда Адучи говорил, что были времена, когда Чеча с монголом Чадаком воевал, потом с китайцами зайсан Менко воевал… Много было войн в наших горах, Чет!

Они долго еще сидели на камне, выкуривая каждый свою трубку и набивая свежим табаком, но так и не могли наговориться. Прощаясь, Чет сказал задумчиво:

— Кто бы ни был этот хан Ойрот, которого привел наш древний бог Бурхан, но хорошо, что он пришел! Может, в головах кое у кого рассветать начнет…

Хан Эрлик силен и грозен только для простых людей. Для богатырей он ничтожество. Они всегда проникали к нему под землю, выламывали двери его чугунной юрты, выволакивали сильнейшего из князей тьмы вместе с его шулмусами-оборотнями на солнечный свет и ставили им всем на лбы свои раскаленные на огне клейма. Но никогда не решались убить — людям нужны силы, которых бы они боялись, страх перед которыми держал бы их в узде повиновения…

У богатырей все не так, как у людей! Стало им темно — хватают молнию с неба и зажимают ее между скал; надо им куда-то срочно съездить — садятся верхом не на аргымака, а на птицу Каан-Кэрэдэ;[147] пришла нужда одному богатырю с другим поговорить — вырывает из хвоста коня длинный волос и по нему передает свои слова и мысли… Богатырям — хорошо! Они все могут и все умеют! А как жить простым людям?

Чегат вздохнул и, сложив кнут, вынырнул из аила.

Вовсю полосовал дождь, гром раскалывал горы, молнии разрывали небеса… То не было дождей все лето, а то зачастили вдруг, чуть ли не каждый день! Теперь до первого снега не дождешься сухих солнечных дней!

Как все-таки слаб человек… Ни горы местами поменять, ни тучи разогнать, ни реки в нужные русла направить. Потому и придумали люди себе богатырей-заступников, что сами бессильны не только перед Эрликом, но даже и перед этим вот дождем…

Сквозь густую сетку воды, льющуюся с неба, замаячила фигура всадника. Кто бы это в такую погоду? Кому приспела нужда?

Чегат сложил ладони, подставил их ко рту, крикнул:

— Левее бери! На солонце скользко, можешь коня уронить!

Всадник послушно свернул в сторону, а когда подъехал ближе, Чегат узнал Чета. Гость был желанным, хотя и неожиданным.

— Что-то случилось, Чет? — встревожился Чегат.

— Ничего не случилось. Подумать приехал, поговорить.

— Подумать? — переспросил Чегат недоуменно. — Проходи.

Ветвистыми рогами переплетаются друг с другом узоры на сармыге глазами ведешь по ним, а хочется провести пальцем! Так и сейчас Чегату захотелось провести пальцем по морщинистому лбу Чета, чтобы стереть непривычные борозды, разгладить их. Раньше Чалпан чаще улыбался, чем хмурился, а за последние две недели совсем переменился и стал чем-то похож на своего мрачного друга Яшканчи… Что за тайна связала их? Что Оинчы поручил Яшканчи передать Чету?

Жена Чегата — Кюдейим — подала гостю араку, но Чет отказался и попросил горячего чая. Потом, сняв халат, протянул его хозяйке:

— Повесь куда-нибудь, чтобы подсох немного-Синяя сатиновая рубаха, которую Чет не снимал с себя с весны, выцвела и побурела под мышками, засалилась до черноты у ворота. Значит, оттуда, сверху, и расползаться начнет… А рубаха — хорошая, новая, мог бы и поберечь! Но он ничего не бережет и не ценит, кроме собственной совести.

— Ты доволен своей жизнью, Чегат? — спросил он глухо.

— Сейчас доволен, — ответил Чегат с достоинством. — Овцы сытые, кони бойкие, коровы дают молоко, козы — пух…

Чет поморщился:

— Я не об этом у тебя спросил!

— А что еще? Жена у меня хорошая, дети растут умные, аил новый и теплый, зимняя одежда есть, ружье с патронами тоже…

— И лучше жить не хочешь? Чегат развел руками:

— Эйт! Что с тобой? Кто же из алтайцев лучше жить не хочет!

Лицо Чета замкнулось. Чегат не понял его главного вопроса и не скоро еще поймет. А может, и вообще никогда не поймет…

— А что бы ты еще хотел иметь, Чегат?

— Шелковую шубу. Как у зайсана Эрчима и других баев.

Ответил не задумываясь. Значит, рано или поздно, но купит себе шелковую шубу! А там и бляху к этой шубе заслужит!

— Кончился дождь?

Хозяин поднялся, открыл и снова закрыл дверь-эжик:

— Нет еще.

— Все равно надо ехать! Подай мой халат, Кюдейим… От коня шел пар, будто он не стоял с подветренной стороны аила, а варился в большом казане. Значит, похолодало, и жди теперь раннего снега в горах…

— Прости меня, Чегат, — подал руку Чет, — не то я спрашивал.

— Спрашивал ты правильно, — отвел глаза Чегат. — Плохо я тебе отвечал.

Чет улыбнулся: понял его вопрос Чегат, не знал только что ответить, не хотел перед женой дураком выглядеть… Что ж, пусть подумает! Жить надо, не только об одном брюхе думая… Да-да, не только о брюхе…

ЧАСТЬ 3 СКВОЗЬ СТРАХ — К НАДЕЖДЕ

Если хочешь отомстить обидчику, не поднимая руки на него, нарисуй его вниз головой. Так священная книга судеб изображает мертвых…

Уйгурское сказание

Глава первая КЕЗЕР-ТАШ[148]

Худой бородатый человек в длинной поношенной шинели, в проголодавшихся сапогах, подвязанных бечевой, в истерзанной шапке-монастырке и с увесистой дубиной в руке шел по суглинку напрямик, выдирая пласты бурой грязи. Сизый его нос взялся испариной, глаза сощурились до щелей, а рот расползся вширь, будто привязанный чем-то за оттопыренные синеватые морщинистые уши.

По всему было видно, что человек отшагал уже немало, но шагать да шагать ему еще, пока до места доберется! До лютых холодов успел бы дотянуть, а то в горах они падают рано и прошивают землю морозом сразу на аршин. Но человек был спокоен — знал, что дойдет!

Вот он подставил ладонь козырьком к глазам, чертыхнулся без всякой злости, с удивлением:

— Эвон! Не то человек стоит, не то каменюка?

И сам же себе ответил, присмотревшись:

— Каменюка.

Плюнул, утерся, дальше пошел.

Остановился у серого камня, подравнялся с ним ростом: идол оказался выше. Человек отошел назад, всмотрелся снова. Воин стоит на страже своих владений — в одной руке чашу держит, вторую на пояс положил. Меч у пояса пока недвижим. Лицо хоть и строгое, но доброе. Хороший ты гость — иди в Курайскую степь с миром, испив из чаши дружбы, а если худой — меч для брани припасен!

— Ишь ты! — покачал человек головой. — Каменюка, а будто живым языком разговаривает с тобой! — И неожиданно поклонившись идолу в пояс, снял шапку, вздыбив редкие седоватые волосы. — С миром я! С добрым словом иду!

И снова человек зашагал солдатским строем, будто и не лежали за его плечами сотни чужих и недобрых верст. Но теперь каждая верста была его собственной: отпустили вольнонаемных со строительства дороги в сибирской глухомани для зимовки дома. Пятеро их было в самом начале пути. Расползлись по своим тропам — потом и кровью заработанные деньжонки по домам понесли, на радость женам, матерям и детворе. Малую толику тех мятых бумажек нес домой и Родион Коровин.

Семьи у него не было, а избушонка, которую он срубил шесть лет назад, за это время могла и завалиться и сгнить на корню при здешних осенних дождях и лютых весенних паводках. Можно было, конечно, и не топать такую даль несусветную — одинокому человеку у любого куста осесть можно, но в том-то и дело, что Родион не просто шел в свою деревню зимовать, а шел умирать заработанного до весны не хватит, а никакого хозяйства и живности босяк не имел и никогда не содержал.

Хорошо нажать, с пути не сбиться — к вечеру можно и дымок пустить из трубы, жилой дух закудрявить! Вот и лес уголком степь срезал. Его пройдет поляна будет, за поляной — снова лес, за ним — опять поляна до самого озера. Где-то в тех местах сенокосы правят однодеревенцы, может, и ткнется в кого глазами Родион? Да только — навряд ли! Отошел в горах сенокос… Да и дожди, вон, вовсю захлестали раньше времени…

Тяжело работали ту окаянную дорогу! Бои сплошные с камнем да лесом. А речушек всякого рода, болот — не счесть. Через большие — паромные переправы ставили, на малых — броды да мостки ладили. Долго ли простоят?

И вспомнился Родиону бородатый каменный мужик с мечом и чашей. Такого сечь — не пикнет! Суровый и крепкий народ жил когда-то в этих краях, богом забытых…

Раздвинул последние кусты Родион — и, на тебе, поляна! Давно шел по этим местам, а из памяти ничего не выпало и не потерялось. И он зашагал веселее, твердо зная, что в лоб ему не дадут, если какие люди встретятся, а варева какого чашку перед носом, поди, выставят…

И точно — потянуло дымком. Где-то люди костер жгут — после дождей лес сам по себе гореть не будет, сыро. Ага, вот и балаган чей-то видать…

— А ну, глянь! Эй, Кузеван! Оглох, что ли? Чучел какой-то к твоему балагану навострился! Сграбит!

Кузеван покосился в сторону шалаша, ухмыльнулся:

— Мимо идет. Что ему мой балаган!

Макар обтер литовку пучком травы, хитро подморгнул Акулине, жене: как, мол, теперь Кузеван-темноверец крутиться будет, если прохожий человек и впрямь в его шалаш нырнет да на голбец его с иконкой наткнется? Обмирщит ведь ее, в грех смертный введет Кузевана!

А тот уже и сам обеспокоился — за бороду себя сгреб всей пятерней, книзу дернул ее, чтобы рот пошире распахнуть, орануть мощно:

— Эй, хожалый! Можа, на покос свернешь? Родион остановился, ногу поменял и прямиком — к косцам. Подошел, траву приминая и ухмыляясь:

— Мир вам, люди добрые! С почином аль с кончином?

— Да откосились уже, — буркнул Кузеван, не поднимая глаз на гостя, остановившегося рядом с ним. — Неудобицы одне остались… А ты куда эт?

— К домку моему путь, — осклабился ходок, — на дымок и свернул, водичкой вареной губы погреть.

— ан уже и ссохлись? — охмурел Кузеван.

Родион вздохнул. Ясней ясного — и сырой воды не даст, не то что вареной! Не признал. Да и раньше-то не особо чествовал!

— С каких мест дорогу-то топчешь?

— Из дальних, Кузеван. Отсюда не видать! Услышав свое имя, пристыл Кузеван глазами на ближнем кусте, губами пожевал, думая. А вот у Макара глаз острее оказался — не по кустам елозил, а по самому гостю. А когда всмотрелся, то и руками всплеснул:

— Родион, никак? Эй, Кузеван! Сосед ведь твой!

Отшатнулся Кузеван, с лица слинял: единоверца срамотил перед ликом господа! Что будет-то теперь? За грех зачтется аль по-другому как?

— Как же ты, эт? Мы уж и отпели тебя.

— Поторопились! — хохотнул Родион.

Подобрел Кузеван, начал боком к Родиону лепиться, вину свою топтать. Но опередил его Макар, облапив со спины своими длинными ручищами, по гулкой спине кулаком долбанул:

— Не сгиб, выходит, на царевой работе?

— Сдюжил, вот…

— Оно и видать, что озолотился! Как же ты, Кузеван, одноверца-то отпихнул? Греховно ведь! Надо было тебе его языком с земли слизнуть, ровно ягоду: дармовой работник ведь притопал! Со мной пойдешь, Родион, аль с этим живорезом останешься?

— С тобой, Макар. Чужой я стал для Кузевана.

— Вот и ладно! — кивнул Макар. — Поможешь толком — в миг покос прикончим и чай пить домой! Не спешишь к своей избушке-то?

— А что к ней спешить? Пустота на моем подворье была, она и осталась… Лучше уж тут, на людях!

— Вот и ладно, — снова кивнул Макар, — становись в рядок! — Он протянул ему свою литовку. — Деньгу-то хоть какую зашиб на царевой службе?

— Немного есть. На корову хватит, если у калмыков наших покупать, а не у брата по вере Кузевана.

Нахмурился Макар, будто и не смеялся минутой раньше:

— Да уж! У калмыков конь стоит дешевле, чем овца у Кузевана! Потому, видно, что у Кузевана они — христовой веры, а у калмыков — эрликовой!

Поплевал Родион на руки, на Макара оглянулся. Тот уже машет вовсю направо и налево от себя пласты травы кладет. Ладно, чертяка, работает! Ну, Родион тоже не лыком шит — пошел следом за Макаром. Да и не с литовкой идет, а будто в лодке плывет: зеленые валы травы так и плещут за ним, ложатся один на другой…

Залюбовался на косьбу Родиона и сам Кузеван: хороший работник из-под самого носа ушел! Переманить, может? Но Макар уже приметил жадный взгляд соседа, отрезал, будто ножом по горлу хватил:

— Отлепись, Кузеван! Довольно уж…

Плюнул Кузеван с досады и так хватил литовкой в первый же замах, что новая рубаха затрещала.

Окаянный никонианский раскол и гонения слуг царевых раскидали крестьянство по глухим углам России, где оно по разумению пастырей и своему собственному стало хранить истинную веру с крепостью более отменной, чем дедами и прадедами было установлено, не только другим, но и себе самим не доверяя. С того и пошло дробление на толки и кривотолки, согласия и разногласия. К духовному неистовству тому прибавилась вскорости и тяжесть государевой десницы: и те, кто не успел сгнить на родине в ямах или сгореть самокрещением в деревянных срубах, попрятались, гонимые и срамимые, в таежной глухомани, в горных пещерах, подняли свои монастыри-корабли среди болот или вскарабкались на кручи недосягаемые, ближе к небу.

На Алтае супротивники никонианства жили издавна, едва ли не с ермаковых походов. Нищали и скудели душой в замкнутости своей вольной, но крепли дворами и жирели телесами. Потом к ним своих духовных противоборцев добавили новые русские цари, беловодцы и синегорцы густо пошли. Эти последние изгнанцы и бегуны были поумнее и пограмотнее тех, что давным-давно пустили корни здесь. Повидались бывшие единоверцы и за головы схватились: в каждом доме — свой бог, у каждого в душе — свой небесный заступник! Он и Христос, он и Спас, он и Отец Небесный!

И хотя каждый из них поодиночке и нес в душе чистый огонь дедовской веры, руки их жадно хватались за дармовую землю, когда глаза смотрели в небеса. Тем паче, что земли и неба пока что в чужих далеких краях всем хватало. А вот двух рук, хотя ими и заправляла святая душа, никак хватить не могло! Потребовались вторые, третьи и десятые пары рук, а где их взять, как не в других толках и верах, что победнее и потому — покладистее? И хотя, само собой, святой душе — ущерб, хозяйству от того веротерпения — прибыль! И чем больше тот сладкий кус в руках, да явственнее сладкий звон в мошне, тем отходчивее душа, хотя и невосполнимее святой ущерб, неотмолимее грех.

Вода камень точит. И твердые в старой вере начали искать те толки и согласия, где вера помягче, а мягкие — где ее вообще нет или она только так, еле-еле теплится… Так и докатились до нетовщины, которая отрицала все и вся, кроме Спаса. А Спасу не надобно икон, попов и обрядов — дырку в стене проделал на ту сторону, где солнце всходит, и — молись! Не крещен ежели сам себя крести, а то и повивальной бабке доверь младенца для свершения того обряда, что и таинством-то назвать срамно, язык не поворачивается! И ничего больше не надо для веры: ни символов, ни постов, ни перемаха прямым или косым крестом двумя перстами или щепотью… С такой-то верой не то что богатеть, но и грабить на узких дорогах можно! И грабили. Сначала — чужаков по вере, а потом и до своих единоверцев добрались, с которых семь шкур содрать не успели…

Макар, Акулина и Родион к вечеру свершили свою косьбу, отстоговались, начали по домам собираться. Тут-то, улучив момент, и подкрался к Родиону Кузеван:

— Чего тебе с дырниками-то пустой чай глотать? Ко мне клонись головой и сердцем, надежнее Макара буду!

— Работать и жить с ним веселее, — усмехнулся Родион, — ас тобой тоска. Вот если прогонит меня от себя Макар…

За то слово и уцепился Кузеван. От Родиона отвернулся, к Макару подошел с тайным шепотком:

— Дай мне Родиона до конца лета, еще покосить надо. А одному — где же? Не родня ить он тебе, чего его жалеть?

— Родион — человек вольный, — отмахнулся Макар, — как сам с собой порешит, так тому и быть! А мне он не помеха: помог — и спасибо на том…

Снова запустил пятерню в бороду Кузеван. Скреб в ней долго, но выскреб одну-единственную мыслишку:

— А коли я ему скотинку подешевше продам, а?

— Толковал я с ним, Кузеван, и о скотинке. Не будет Родион своим хозяйством становиться! Страну Беловодию искать уходит.

— Борони, господь! — перепугался Кузеван. — Да рази ж ее сыскать тута где? Она ж в самом Опоньском царстве!

Посуровел Макар, брови напустил на глаза:

— Потому и сюда пришли, что за ней шли! И не за морями-окиянами страну Беловодию искать надо б… Родион сказывал, что рядом она, в пять недель пешком дойти можно. А Родион — ходок! Вон с какой дали притопал! Дойдет.

А Родион в это время уже под стожком сидел, носом клевал, в яви ту сказочную страну видел…

Лежит она на юг отсюда, за великими озерами, за высокими горами. Царят там полная справедливость, высшее знание и стариковская мудрость. И зовется она по-разному разными людьми… Воды там текут белые, потому — Беловодия! Горы там стоят синие — Синегория, значит!.. А идти в ту страну надо между Иртышом и Аргунью к горьким и соленым озерам, через болотистые и другие коварные места, гать самому строить в трясинах, чтобы в гиблых и зыбких местах тех совсем не пропасть… Потом надо идти через горы страшенной высоты, по самым облакам и тучам дорога пробита там в одну ногу. За ними-то и откроется та долина!.. Но, и войдя в нее, не радуйся и не ликуй душой — там не всякого человека оставить могут, а заслужить право на жительство в ней ой как не легко! Но даже и изгнанный из той страны ничего не теряет, а обретает мудрость, силу и выносливость, чтобы, вернувшись домой, хорошо знать, что на родной и трижды грешной земле делать надо!

Чихнул Родион, в себя пришел — и сон отлетел, с явью смешанный. И тотчас полез в уши призывный голос Макара:

— Каша стынет, Родион! Отоспимся теперь — вся ночь наша!

Поднялся Родион, зевнул так, что едва скулы не своротил: далась Макару эта каша, так и не досмотрел свою Беловодию-страну, как старик-попутчик, что с ним до реки Абакан шел, ее расписывал. Туману было много в его словах напущено — и про Бухтарму с тайными городищами, и про чудские копи в неприступных местах… Может, и балагурил дед Матвей от скуки!

Кашу ели молча. Только нет-нет да и взглянет в сторону Родиона Макар не то спросить чего собирался, не то какую-то свою кудель прял. Облизал Родион ложку, в пустую чашку уложил, из бороды начал крошки выцарапывать. Вроде бы и много ел, все равно голодно брюху!

В своем шалаше Кузеван возился. У него ужин пороскошнее был: сало свиное на ситном, колбаса с чесноком, каральки с маком… Богатей, что ему!

— Значит, сызнова в путь-дорогу? — спросил Макар, покончив с кашей в очередь с Родионом. — В такой-то обутке? Хочешь, я тебе сапоги новые подарю?

Родион только усмехнулся: про такое разве спрашивают? Хочешь — дари, не хочешь — не дразни попусту!

Поднялся Макар, чтобы в последний раз по покосу пройтись, копешки пересчитать, на возы их перемножить, мысленно на скот поделить. Набрел на Кузевана, одиноко помахивающего литовкой. Не литовка уже стала, а перышко! Ей не то, что траву косить, картошку уже чистить нельзя — сточилась вся. Новую не купит! Жаден.

— Может, свою литовку дашь завершить косьбу?

— Да куда тебе хватать-то? И так больше моего наворочал!

— У меня и скотинки поболее… Да, жаден Кузеван… До безбожия жаден!

— Уйдет этот бродяг? — спросил тот, не бросая работы.

— Его воля.

— А ты не пускай!

— К ноге привязать, что ли? — рассердился Макар. — Как он сам порешит, так и будет. Чего ему тута? С голодухи ноги в зиму вытягивать? Видал я его капиталы — по нонешным ценам и на порты добрые не хватит…

— Лих, бродяг! — покрутил головой Кузеван и взмахнул свою источенную литовку на плечо. — Не всяк так-то может: встал — да пошел…

— Тебе-то что за печаль? — удивился Макар.

— Если б не хозяйство… — вздохнул Кузеван и тут же зарделся как маков цвет.

У Макара враз встали уши топориком:

— С ним бы пошел?! Да ты в уме ли, Кузеван? Только-только крепкой ногой на земле стал, а уж в святые места тянет?

— Тянет, Макар… — признался Кузеван. — Своими глазами на тот рай хоть разок взглянуть!

Махнул Макар рукой: коли уж сам Кузеван на греховную ту сказку клюнул, то уж в самой-то деревне Родион себе сопутчнков и подавно сыщет! Голи-то что вшей в исподней рубахе!

Да, не зажиться в своей заброшенной избенке Родиону. Не жилье это уже, а развалины, годные только на дрова, да и то — баню топить, а не горницу: гниль одна. Потоптавшись немного на когда-то обжитом месте, Родион отправился к Макару и Акулине за советом и обещанными сапогами.

Макар жил крепко: дом, рубленный крестом, — чистый и просторный, полы застланы домотканиной, потолки и стены расписаны затейливыми узорами из букетов цветов и птиц на ветках. Такие же узоры на полатях, скамьях, сундуках, прялках… Акулины работа! Она у Макара на все руки мастерица — и кочергой, и литовкой, и иглой. Еще в девках этим славилась! Повезло Макару, что и говорить… Жена, что божья пчела в доме — муж столыко возами не навозит, сколько хорошая жена лукошком своим берестяным натаскает!

Встретили его соседи душевно — самовар выставили, свежий калач раскрошила на ломти жена Макара, медку целую чашку под нос гостю подкатила. Пожалел Родион, что не оженился в свое время, а теперь уж ему это баловство без надобности. Зиму б отжить, а по весне Родион сызнова на ту окаянную дорогу ушел бы, каб не манила лазоревым цветом земля обетованная…

— Ну, чего порешил? — спросил Макар, протягивая обещанные сапоги на крепкой подошве. — Идешь аль тут зимуешь?

— Не пошел бы, да нужда гонит! — вздохнул Родион, примеряя обновку. Домок мой никудышный стал, ветродуйный. Да и к крепкой зиме время летит, к погибели. Пока до тех болотин окаянных дойдешь — зима ляжет за спиной, а там — тепло, завсегда лето!

— Эт — как? — удивился Макар. — Без снегу, что ли?

— Само собой, ежли — лето!

Встал Родион, притопнул сапогами, ухмыльнулся: хорошо сидят на ноге, крепко — не жмут и слабины нету.

— Ну, бог тебе помогай, Макар! — отмахнулся Родион крестом в передний угол, на Акулину покосился. — И тебе, хозяйка, тож.

— К Кузевану пойдешь? — насупился Макар.

— Мало ль? Мои пути не запечатанные!

— К Кузевану не ходи. Не тот человек стал, хоть и в крепкой вере стоит. Грабит всех подчистую!

— Меня не ограбит! — глухо уронил гордые слова Родион. — Мои деньги, хоть и малые, но шибко чижолые! Для кого, может, и рупь в них видится, а для меня — сама красненькая! Потому — трудом большим тот рупь взят, а не с неба упал!..

— Хочешь, напрямик все скажу? — насупился Макар. Родион мотнул головой, поднял лицо и с ухмылкой на губах и в глазах сказал, едва ли не в насмешку:

— Зачем, Макар? Напрямик только ружье бьет, человек-то, если он при уме состоит, кривулиной любит с другим человеком…

— Возьмешь нас в свой путь с Акулиной?

— Эх, Макар… Это ж не на ярманку ехать! Сиди на месте, не суетись! Чего тебе от той страны, которой, может, и на свете нет?

— Зачем дразнишь его? — спросила Акулина и осуждающе покачала головой. — Ну, собрался мужик идти куда глаза глядят — пусть идет. Тебе-то что? Или и у тебя, Макарушка, зачесалось?

Удивленно взглянул на жену Макар: ишь, глазастая! Что он, старик, чтобы на печке зад всю зиму греть? Можно и прогуляться до весны: людей посмотреть, себя показать… Люди — не камни, мохом обрастать не любят!

— На ярманку-то все равно ехать надо! Куда лишнюю животину девать? Кузевану за монету с глухим звоном?[149]

— Кто тебя держит? — вздохнула Акулина. — Поезжай! Тебе же лишний мужик при скотине!

— Не могу я на него ярма надевать! — вспылил Макар. — Не из тех он, не из безгласных! Язык — бритва, ничего не боится… Сам не пойму — не то из святых он, не то из придурков…

Макар отошел к окну, ткнулся лбом в стекло.

Не разуверился Родион, нет! И в свою райскую страну верует! Может, и есть она где?.. Но тут прав Кузеван, выходит: не каждому человеку в нее ход есть… Вот Родиону — есть, а им с Кузеваном? Грехи-то тянут! А по-другому если посмотреть: почему бы ему, Макару, и не проводить Родиона до Чуй? Ярманка-то там — издавна… От Кузевана убережет ради Христа юродивого, а там пусть идет, куда хочет! Все один грех с души долой… А может, и не один!

Порешив с трудным делом, Макар повеселел. И уже копошась во дворе, подумал какой-то отдаленной мыслью: а если и взаправду сыщет? И враз опустились руки, плетями упали — не поделится ведь потом, не скажет верной дороги. Сходить к Кузевану, за самоваром с ним посидеть? И об ярманке сговориться, чтоб поодиночке со скотом не хлопотать…

«А Родион с нами пойдет! Погонщиком, а?»

И сам себе ответил:

— Вот и ладно. Все лишнего человека не нанимать!

Погода ломалась, то обещая ровное тепло бабьего лета, то попугивая ледяными дождями и уже ослабевшими грозами. Отчетливая рыжинка пошла по лесам и полям, но травы было еще вдосталь, и скот не приходил с пастбищ голодным. Но грядущая слякотная осень и тяжелая зима пугали не только Родиона, но и крепких хозяев. Летняя жара и сушь подломили их надежды, заставили подумать о сокращении поголовья убоиной или продажей. Те, кто имел свободные деньги и запасся сеном, могли по этой тревоге и дешевого скота подкупить, и мясом запастись на всю зиму, хотя бы и в солонине.

У Макара, как и у Кузевана, концы с концами сводились, и на ярмарку они собирались только ради денег и товаров, которых не доставало в их справных домах. Акулина мечтала о сепараторе и лавошной посуде, о новых тряпках и фабричных обутках, а сам Макар надежду о ружье держал с патронным припасом. Зима долгая, зверя окрест хватает, почему бы и охотничьей удачи не попытать? Кузеван же смотрел еще дальше: лаковую коляску хотел себе завести, коней-чистокровок!

Собирался в путь-дорогу и Родион. Из двора в двор шмыгал, друзей-приятелей для дальней дороги подбирал, да немного их находилось, а когда срок подоспел — совсем не осталось. Всем хотелось на Беловодию посмотреть, да никому не хотелось ноги на длинной и тяжелой дороге бить! Вот если бы она сама по себе под окна их изб подкатилась! Макар первый изготовился к дороге, к Кузевану заглянул. Тот на широком крыльце стоял, расставив ноги, и глаза в небо пялил.

— Ты чего, Кузеван? — изумился Макар. — Али в ангелы метишь?

— Да вот, гадаю: быть ведру аль не быть?

— Сентябрь уж на закате! Какое тебе ведро!

— По всякому случается, — вздохнул Кузеван. — Рано приедешь — в большом убытке окажешься, прохарчишься. Поздно — того хужей… Мало ли там мастаков цены сбивать?

— Смотри! — пригрозил Макар. — За пятаком погонишься, а полтину обронишь: в дороге достанет непогодь, всю скотину переморишь!

— И так случается, — охотно согласился Кузеван, — с недельку обожду. Скот-то и по снежку гнать можно…

— Ну, Кузеван, больше я тебе в рот не заглядчик! Завтра же выхожу на тракт!

Кузеван вздохнул и снова задрал бороду к небу.

Обратным счетом теперь Родион поляны да лесные колки считал: один-единственный лесок по левую руку, до озерка — степь, потом три леска с двумя полянами кряду, речушка…

Родион, как знаток этих мест, головным шел. За ним — Акулина, хвостом стадо с Макаром и еще двумя одно-деревенцами — Фролом и Кузьмой. Узнали, что Макар со скотом на ярмарку к Чуе пошел, Родиона взяв в погонщики, к ним со своими котомками пристроились, заявили:

— На своем харче мы, своей силой. Ни вы нам, ни мы вам помешкой не станем. А в гурте идти не так боязно…

Макару — что? Пусть идут, дороги не жалкой Кузевана не дождались, сызнова все отложил. И с Акулиной — смех. Только они выгнали с Родионом скот на дорогу, как и жена Макара за ними бегом. Зашелся было он от злости:

— А хозяйство, коров, кур на кого кидаешь?

— Сговорилась с соседками, приглядят! Развел Макар руками: баба, что твой репей — прицепилась ежли, сразу не отдерешь!

Махнул рукой:

— Ладно уж!

А Родион больше Макара понял, что к чему: не в тряпках ярманкиных дело, а боится Акулина, как бы ее беспутный мужичонка и вправду с беловодцами на край света не убег!

Так и двинулись в дальний путь впятером. Одно и не нравилось им, что темноверцы припутались. Идут — вроде бы люди, а в лицо им заглянешь увидишь пустые глаза, как от нечистой силы отшатнешься! Они не только в душе, но и в жизни такие же темные — во всем и везде у них — тайна! И в хлебе, что втихомолку жуют; и в воде, что только своими кружками черпают из ручья; и в молитве, что кладется лишь на свою иконку, а та в голбце-ларце хранится от чужих глаз. Взглянет кто на нее по нечаянности — испортил, осквернил! Крошку после трапезы темноверца склюнула птичка какая — беда, утробу святую опоганила! Потому и едят одной рукой, а другую под нижней губой держат, как бы не оскоромиться…

— Ниче! — успокоил Родион Макара. — Знаем их! Дорога-то вылечит от любой дури, не до строгих толков будет в болотах да горах! А в самой Беловодии — никакой вере чести нет!

Высветлился день, ушло в голубую высь небо, потянув за собой высокие горы. И засияли, засверкали они белыми, серыми, золотистыми и голубыми головами, радуя глаз и веселя сердце. Хорошая погода идет, любому путнику шелковый путь стелет!

Показался знакомый Родиону каменный истукан. Такой же молчаливый и строгий, но доброприветливый — чашу к людям тянет и за ремень держится, на котором — каменный меч в ножнах. Не поменялся: значит, не виновен перед ним недавний ходок! С миром пришел в Курайскую степь, с миром из нее и уходит…

Родион остановился возле каменного хозяина степи и снова снял перед ним шапку, удивив не только темноверцев, но и Макара с Акулиной. Не тронулся ли бродяга бездомный, не переметнулся ли в другую веру, когда дома не был?

— Прощай! — сказал Родион тихо. — Сторожи степь!

И низко поклонился каменному человеку.

Глава вторая ИСХОД ОТЦА НИКАНДРА

Любили алтайцы окрестным горам, рекам и озерам, долинам и лесам загадочные названия давать! И ко всякому такому месту легенду или сказку придумывали.

Вот течет по Катунскому хребту небольшая быстрая речонка, похожая своими крутыми струями на шкуру ягненка. Спроси, как называется, глаза отведут: тайна Синего Быка. А называется она — Кураган, что и значит ягненок. А почему ее так назвали? Легенда есть. И в ней говорится, что холодно стало горному духу Ту-Эези в зимнюю стужу, вот он и превратил с согласия Су-Эези речку в шкуру ягненка, которой накрывается всю зиму. Потому и не видать речку подо льдом, что нет ее там! Отсюда и тайна.

Или еще легенда. Тек в Чергинских горах ручей. Самый обычный, каких на Алтае — тысячи. Но ступила в него ногой ханская дочь и превратилась в Золотую Змею, которая теперь лишь по зову ночной звезды может подниматься со дна ручья и смывать его водой золотую змеиную кожу с себя. Но коротка летняя ночь, и не успевает ханская дочь закончить работу, а с восходом солнца снова превращается в Золотую Змею и падает на дно. Так и ручей теперь называется Змеиный.

А Яконурское озеро! В переводе его название означает Двойное. А легенда гласит, что утонули в нем когда-то два быка-сарлыка. Долго их искал хозяин не нашел. А потом поехал в гости, видит — пасутся быки на берегу другого озера. Посмотрел тавро — его. Оказывается, в том озере они утонули, а в этом — выплыли! Вот и стало оно озером двух быков, двойным,[150] значит…

Много таких легенд и сказок вписано в толстенную тетрадь настоятеля Чулышманского монастыря отца Никандра. Да и шутка сказать: пока до игумена дослужился, миссионером едва ли не все горы обошел, в язык местный вник, обычаи язычников изучил доподлинно. По знанию Алтайских гор протоиерею Василию Вербицкому не уступал, что здесь едва ли не сорок лет отслужил и не только обратил многих алтайцев в православие, но и учеными трудами своими зело знатен стал — словари да грамматики местных речений составил, пчеловодство утвердил, как должно. А уж обычаи язычников расписывал в таких красках, что и читать их истинно верующему христианину греховно! По стопам самого архиерея Макария[151] шел, а тот ученостью на всю Россию славен был!

Не завистлив отец Никандр, а обида гложет: сливки-то другие сняли, а ему, как и священнослужителям других худых и нечтимых мест, одно и осталось — не сетью улов таскать, а удочкой. Помяли окаянных язычников, а до конца так и не смяли! Хлопотное дело архиерей Макарий затеял, неприбыльное. Сам влез по уши во всю эту суету и других за собой потянул… Ему-то что теперь? Чуть не в святых состоит, хоть и сгнил давно, а идущим за ним следом каково? Что оставил-то после себя? Два миссионерских стана — один в Улале, другой в Чемале да призыв звать нехристей к престолу господню…

Этим летом отец Никандр к своему собрату отцу Севастьяну в Минусу ездил. Живет пастырь припеваючи, хоть и жалуется на судьбу окаянную свою поминутно… И золотишко, сказывали, у него водится, и с местным мирским начальством на короткой ноге. С их помощью и с обращенцев мзду тянет. Грозен! Ослушайся кто его, сейчас же к полицейским чинам с поклоном: грешат зело антихристы! А у полиции тамошней разговор один — кулак да плеть… Отец Севастьян еще и чайку не попьет в свое удовольствие, а перед храмом уже толпа провинившихся… Такие бы силы ему, отцу Никандру! Да, где там!.. Это только считается, что полицейских чинов на Алтае больше числом, чем священнослужителей, а толк какой? В своих заботах сидят, как в грязи!

Теперь, однако, зашевелятся полицейские и жандармские чины! Уж больно крепок в горах слух, что сам хан Ойрот вернулся в свою страну на белом коне и привез справедливые законы старого их бога Бурхана! Да и бандит Техтиек не дремлет — повсюду его молодчики снуют, с головы до пят обвешанные оружием!..

Что-то затевается среди язычников, какие-то новые силы к ним прилились недавно. Уж не удумали ли монголы да китайцы сызнова прочность русских крепостей пытать? А тут еще и с японцами что-то затевается в Маньчжурии большой войной пахнет; англичане ползут из Индии на север, новые страны к рукам прибирая, к русским границам принюхиваясь… Тоже — к войне!

Давно уже обеспокоился всем этим отец Никандр. Потом подумал крепко на досуге, да и решил в Чемал съездить. Может, там поболее его знают про все это? И хоть неблизок путь, а ехать-надо! И ехать нескорым ходом, а с остановками и разговорами по пути, чтобы прибыть в Чемал или в сам Бийск уже с ворохом новостей, а не с одной только тревогой в душе, которую могут и не принять в расчет: мало ли что схимнику в его глухомани таежной померещилось!

Столько гостей хозяин аила не ожидал и потому несколько растерялся. Отвечая на приветствие «эзен», добавил, обескураженно разведя руками:

— Ок, пуруй! Чем же я вас угощать буду?

Отец Никандр отозвался на родном языке Сабалдая:

— Тем, что земля и небо тебе послали, старик!

И протянул хозяину аила пятирублевую ассигнацию.

Сабалдай бережно спрятал деньги и сделал знак жене.

Тиндилей вышла из аила, села на лошадь и помчалась на пастбище к сыновьям.

— Какие новости в горах? — спросил гость, отхлебывая чегень из пиалы. Что люди говорят?

Старик ответил уклончиво:

— Скот пасем, детей растим, внуков. В гости не ездим, и сами гостей давно не встречали. Как узнаешь о новостях, если дома сидишь, в огонь смотришь?

Отец Никандр усмехнулся и отодвинул пиалу:

— И о боге предков Белом Бурхане ничего не слышно?

— Болтали люди. Еще летом.

— А сейчас что болтают про хана Ойрота?

— Ноги болят, старый уже. Дома сижу, в огонь смотрю. Ничего не говорит От-Эне!

«Вот и пойми его! — рассердился отец Никандр. — Ни „да“, ни „нет“! Ох уж, эта азиатская хитрость! Ничего, ты у меня все равно заговоришь! Заставлю».

Сабалдай уже рассмотрел гостя, и по рассказам тех, кто виделся с ним на Чулышмане, на больших стойбищах и в собственных домах, он без труда узнал «черного попа» — главного начальника всех русских монахов.

Раскурив трубку, Сабалдай протянул ее отцу Никандру. Но тот отмотнулся бородой, не скрыв усмешки:

— Дым не глотаю. Грудь болит. Сабалдай кивнул: и среди алтайцев есть люди, что никогда не берут трубку в рот.

— Может, араку пить будешь, поп?

— У меня своя арака! — хохотнул тот. — Эй, кто там? Корзину из моего возка! Да не всю, олухи! Двух бутылок хватит, себе можете пяток взять…

Половину русских слов Сабалдай не понял, но суть распоряжения «черного попа» уловил, а скоро появилось и подтверждение его догадки — две больших и длинных бутылки темного стекла.

Кабак-араку Сабалдай не любил — крепкая. Но, если гость надумает угостить, не откажется. Другое тревожило его сейчас: этот поп никогда не уезжал из аила или юрты, пока мелкими козявками красивый и белый лист в своем садуре не испачкает — сказки любит, легенды, песни… Хорошо, что у Сабалдая свой кайчи есть! Только не хочется гостю Курагана показывать вдруг уговорит глупого парня, на Чулышман увезет?

— Как зимовать думаешь, хозяин? Где?

— Изба есть, — пробормотал Сабалдай, — в русской деревне. Хорошая изба. И аил теплый…

— А соседи кто у тебя, друзья?

Трудный вопрос Сабалдаю задал «черный поп»! Растерял он всех своих соседей после того, как Яшканчи похоронил Шонкора и откочевал неведомо куда. А потом и Мендеш с Суркашем ушли из своих долин, оставив Сабалдая одного на десятки верст кругом…

— Нету, поп. Никого нету. Откочевали до большого дождя.

— А ты почему не стал кочевать?

— Подождать хотел. А дождь прошел — кочевать не надо.

И это решение далось пастуху не так просто. Как только овцы подъели последнюю траву, решил и он кочевать следом за Суркашем, да замешкался и опоздал: голодная тонина шерсти пошла. А это был грозный признак. Опустил руки Сабалдай: давно не трогала беда его стад и его аила, стороной шла — у Яшканчи, Мендеша и Суркаша загостилась… Потом хороший дождь прошел, смыл немного слезы с лица пастуха. К осени наладился, отъелся скот, а вот молодняк успело задеть крыло засухи… Как все это попу рассказать?

Отец Никандр не стал ждать мяса. Раскупорил одну из бутылок, налил в граненый стаканчик своей золотистой араки, выпил. Потом в пиалу Сабалдаю плеснул:

— Угощайся, старик. Значит, в зиму ты без кормов остался, на одну тебеневку[152] надеешься? А если, не приведи господи, джут ударит, как уже бывало не раз?

— Не будет этой зимой крепкой корки на снеге.

— Эрлик пообещал? — прищурился «черный поп».

— И так видать! Лето было плохое, осень мокрая… Снег будет, мороз будет крепкий, а джута не будет.

Сабалдай взял пиалу, неуверенно покачал ее в руке, края обмывая, усмехнулся: хоть и знает обычаи «черный поп», а вопросы совсем не те задает!

— Не пойму я вас, — сокрушенно поник головой отец Никандр. — Третий век с русскими бок о бок живете, а так ничему путем не научились. Чего уж проще — сенокос! Нет, не признаете…

Ошибается «черный поп»! Для молодняка алтайцы всегда сено косят. А для всего скота — зачем? Да и где столько рабочих рук взять? У зайсанов людей много, у баев — им можно жить, как русские… Но Сабалдая обидели слова попа.

— Русские у нас тоже не хотят ничему учиться! — Он отставил в сторону пиалу с кабак-аракой, погладил свою бороду. — А у нас тоже не все плохо, есть и хорошее…

— У вас русским пока нечему учиться! — усмехнулся отец Никандр. — Разве что — упрямству!

— Плохо говоришь, — покачал Сабалдай головой, — зло.

— Говорю гольную правду! Вот, к примеру, сколько у тебя сыновей? Трое, пятеро?

— Два сына. Один с женой живет, внука подарил. Другой зимой или весной жениться будет — девка на примете есть.

— Ну вот! А кто крещен из них?

— Орузак. Поп купал и имя давал — Степан.

— А второго почему крестить не хочешь? Да и внук, поди, нехристем живет! А он — ангельская душа, особливо угодная богу! Разве хорошо все это?

Сабалдай лукаво прищурился:

— А почему мои дети должны к русскому попу идти? Почему русские парни и девки к каму не идут?.. Вот ты меня ругать хочешь, а ведь я не пойду к русским их ругать! И ты знаешь, что не пойду. Думаешь, твоего бога боюсь, тебя боюсь? Нет, поп. Мне совесть не дает в чужие дела со своими словами лезть. А тебе совесть дает, получается?

Отец Никандр нахмурился: а старик-то себе на уме! Стреляный, видать, воробей… Надо с ним потоньше игру вести, а то и мимо цели проскочить можно!

Против русских Сабалдай ничего не имел, но попы среди них — люди лишние: они ничему и никогда алтайцев не учили, не помогали им ничем, а только ругали Эрлика и камов… Да и самим русским они не нужны… Поп русский кам, а кама алтаец не каждый день и даже не каждый год к своему очагу зовет. А есть такие, что никогда не зовут, не верят им. Почему же камов мало, а русских попов много? И почему камы к русским в избы не идут, а русские попы все время по стойбищам ездят и ходят? Неправильно все это, несправедливо!

Отец Никандр молчал долго, посасывая свою кабак-араку. Думал, какие еще вопросы задать Сабалдаю. А зачем ему придумывать свои вопросы, когда он жизни не знает и спрашивает у пастуха совсем не о том, что у него на душе лежит и спать по ночам не дает спокойно?

— Оба сына с тобой живут?

— Летом Орузак свой аил будет ставить.

— А скот обший пока?

— Скот не делили пока. Потом, когда Кураган себе жену приведет… Поглядим, поп.

Опять ничего не понял игумен: сыновей женит, а имущество не делит. У кержаков научился, их окаянные корабли ему по душе? Выходит, не тихими овечками двуперстники по своим деревням сидят, а почище попов свое дело знают? От того и миссионерству затор везде?.. Знают ли о том в епархии?

А Сабалдай смотрел на задумавшегося попа с осуждением. Хорошо, наверное, живет на своем Чулышмане «черный поп», если простых дел и забот не знает! Большой семьей алтайцу всегда прожить легче, чем тремя маленькими! Раздели сейчас Сабалдай все свое хозяйство на три части, что останется? Ведь где аил — там очаг, а на каждый очаг казан ставить надо! И в тот казан что-то положить, а не только воды налить…

Тиндилей поставила перед гостями тепши с горячим жирным мясом, вынесла из-за перегородки тажуур с аракой, вынула пробку, потянулась за чашками, но «черный поп» отмахнулся от угощенья:

— Своя арака есть, абаяй!

Только теперь Сабалдай опорожнил пиалу, налитую игуменом. Непривычно крепкое питье сразу же ударило в голову, закачало мысли, развело глаза в разные стороны.

— Еще налить? — рассмеялся гость.

Сабалдай молча протянул пиалу.

«Старика уломать не удалось. Может, с его сыновьями поговорить? — отец Никандр достал складной нож с вилкой и ложкой, воткнул в понравившийся ему кусок баранины. — Ишь куда хватил старый дурак! Веди к его паршивому каму русских парней и девок, чтобы тот научил их живьем коней разрывать и дьяволу Эрлику молиться!.. Нет-нет, определенно надо мне с его сыновьями поговорить!»

— А где Орузак и Кураган?

— Сейчас придут! — ухмыльнулся Сабалдай. — От мяса еще никто из них носа не отворачивал!

И верно, скоро пришли сыновья старика, сели к огню, потянулись руками к горячей баранине. Отец Никандр, которого тоже начал пробирать выпитый натощак коньяк, удовлетворенно хмыкнул: хорошо, что он успел зацепить свой кусок вилкой — сейчас эти грязные и бесцеремонные руки все мясо переворочают, выбирая из кучи те куски, что им больше по вкусу!

— Кто из вас крещен? — спросил он.

— Я, — отозвался коренастый крепыш, неторопливо набивая рот. — Отец Орузаком зовет, а поп — Степаном… Везде — русский! — коротко хохотнул он. — Вот борода вырастет, как у тебя, в деревне у русских буду жить!

— А по-русски говоришь хоть?

— Плохо пока. Буду в русской деревне жить, хорошо говорить буду! Как ты.

— Учиться тебе надо, молодой еще. Священником можешь стать.

— Зачем? — искренне удивился Орузак-Степан. — Мне, поп, и так хорошо!

Отец Никандр уловил ухмылку Сабалдая и нахмурился: похоже, что и сыновья не лучше старика! Вот они, плоды бестолкового обращения язычников в христиан! Ну какой из этого парня раб господа, если он, как был язычником, так им и остался?

Скоро сыновья старика насытились и задымили трубками.

— Спой, Кураган, для гостей, — попросил Сабалдай младшего сына, заметив, что поп совсем рассердился, — поп любит наши песни и сказки, в свой садур их пишет…

Отец Никандр удивленно поднял глаза:

— У вас и свой кайчи есть? Любопытно…

На этот раз Кураган и отца удивил. Сабалдай ожидал услышать от него очередной черчек, а Кураган запел о каких-то черных пятнах на горах, которые ни снег, ни зелень, ни камнепад закрыть не могут. И гниют горы, испорченные черными людьми, а скоро и леса гнить начнут, и степи, и реки. И придется людям помирать целыми сеоками, потому, что эти черные пятна гнили — страшнее джута и моровых болезней… Но Алтай спасет хан Ойрот, которого привел бог Бурхан с серебряными глазами! Он очистит своим волшебным мечом черную плесень с гор, очищая тем самым и большой дом всех алтайцев от дурной болезни, что пришла с того края неба, где солнце уходит на покой…

Кайчи еще не закончил свою песню, а отец Никандр почувствовал себя неуютно в гостях. Хоть этот сопляк и не сказал прямо о православных попах, на именно их он имел в виду, на их черные одежды ссылался! Миссионеров бесчестил, монахов православных!..

Замолк кайчи, прикрыл струны ладонью, молча уставился в огонь. Сидел, оцепенев, не поднимая бесовских глаз на рассвирепевшего гостя: он не нуждался ни в его похвале, ни в его осуждении…

— Кто тебя научил этой песне? — спросил отец Никандр хрипло.

— Я сам ее придумал, поп.

— Са-ам?! Почему же ты поешь о хане Ойроте и боге Бурхане, которых давно нет, ругая православных священнослужителей? И откуда ты мог узнать о богах, которых не помнит даже твой отец?

— Хан Ойрот уже в горах, поп. И белые одежды бога Бурхана тоже многие видели летом.

— Но ты же их не видел! Какой же ты кайчи, если поешь о том, о чем сам толком не знаешь? — не выдержал отец Никандр. — Твоя песня лживая!

Только теперь Кураган поднял глаза на «черного попа», пожал плечами, отозвался равнодушно:

— Я не видел хана Ойрота и не видел Белого Бурхана. Это правильно. Но я обязательно их увижу, поп!

Отец Никандр только крякнул: упрямый мальчишка говорит о встрече с легендарными героями, как о соседе-пастухе, живущем в соседней долине!

— Разве ты знаешь, где и в каких горах живут хан Ойрот и бог Бурхан? Если знаешь — скажи, я сам съезжу посмотреть на мертвецов! — отец Никандр язвительно рассмеялся. — Может, они с неба спустились вместе с конями?

— Нет, поп, они всегда были на земле. На небе Ул-гень живет! — теперь и Курагану стало весело. — Зачем их искать в горах? Они к людям сами идут! Отец Никандр снова крякнул и замолчал. В более нелепое положение он еще не попадал! Дай этому кайчи волю, затей с ним спор, то он и до того договорится, что его хан Ойрот — такой же мессия для алтайцев, как Христос для христиан! Что ему ответишь, как докажешь, что этого не может быть, если православные священники все свои проповеди воскрешением из мертвых сына божьего сдабривают? Твой Христос, скажет, за вас, поп, заступается, а наш Ойрот — за алтайцев, которых и сейчас еще по старинной привычке кое-где ойратами зовут! По хану.

— Тебе не надо петь таких песен, кайчи, — сказал отец Никандр миролюбиво. — Это очень опасно для тебя и для твоего отца с братом…

Но Кураган не испугался. Встал, прямо посмотрел в глаза гостю, сказал с неожиданным достоинством:

— Я пою и буду петь о том, о чем говорят горы! Наклонившись за своим огромным топшуром, он повернулся и ушел, пристукнув дверью.

Сабалдай вздохнул и покачал головой:

— Молодой. Глупый еще. Баран.

Но в его голосе не было осужденья.

Язычество на Алтае было поразительно живучим. Миссионеры постоянно жаловались на внешнее восприятие христианства, не задевающее внутренней сути самого язычества. Отчего бы это?

Может, дело в том, что всем религиям нужны храмы и жрецы, а язычникам нет? Вряд ли. У них ведь тоже есть свои камы! Есть символы и святыни — горы, скалы, деревья, обо, огонь, наконец! И есть свой сонм богов… Правда, все их боги и духи живут в горах, лесах, реках и озерах, даже на небе, которое всегда над головой; под землей, которая всегда под ногами… Вся природа, окружающая алтайца от рождения до самой смерти, и есть его храм! Может, в этом все дело?

Оседлый крестьянин, ремесленник или скотовод принимает и божий храм и самого бога охотнее, чем кочевник. Эн ему ни к чему: храм возить с собой в седле не будешь! А бог — всегда с ним: один, добрый, — на небе; другой, злой, — под землей. Влез на скалу — Ульгеню помолился, лег у костра на траву — можно и Эрлика вспомнить! Просто и ясно все. А моленья — ритуал, в который кочевник включает и свои жертвоприношения: мясо, молоко, дым из трубки…

Отец игумен недовольно покачал головой: не с того конца начал спорить со стариком, а потом и с его сыном! Тут они крепко на ногах стоят и им, действительно, не нужен бог русских… Но зачем тогда им Белый Бурхан? Да и что они знают о нем?

Был у древних тюрков Бори-Хан. Легенды говорят о нем как о добром и справедливом правителе, переделывая постепенно в Бурхана и светлого бога с серебряными глазами… Но тот Бурхан, что подал слух о себе сейчас, вряд ли имеет какое-то отношение и к Бори-Хану и к белому богу Бурхану с серебряными глазами!.. Другой душок у него, буддийский…

Сложнее с ханом Ойротом, который моложе Бори-Хана и бога Бурхана на несколько веков и появился вместе с джунгарами-ойратами… А те, как известно, кровушки довольно попускали своим сородичам и с монгольской, и с китайской, и с тюркской стороны! Но кто из алтайцев об этом помнит? Хан Ойрот — их мессия и идет к людям вместе с древним богом Бурханом! Вот ведь как спаяно все! Крепкая голова была у того, кто эту пакость русскому миссионерству на Алтае подсунул!..

Да и сами миссионеры хороши… Стряпали новообращенцев все эти годы, как блины пекли. Сам видел, другие сказывали!

Придет, бывало, миссионерский отряд на яйлю, соберет людей, окрестит всех поголовно, нательные знаки под грязные и гнилые рубахи наденет, новыми именами наречет, а чуть отъедет — от пастухов верховой наметом мчит. Остановишь его, спросишь, а он, оказывается, за камом в деревню торопится… Вот так! Кукиш в кармане, а не миссионерский акт… Хоть плачь, хоть смейся этой бестолочи.

А сами алтайцы как относятся к крещению? Да никак! Спросишь у них: «Хочешь хорошего и сильного бога иметь?» — «Ничего, лишний бог не помешает!» — «Так крестить?» — «Давай, хуже не будет!..»

— О господи! — вздохнул игумен и ткнул возницу перстом в спину. Давай, подгоняй коняшек-то! Совсем уснули…

В Чемале отец Никандр не задержался, отправился в Улалу. Но и в первом миссионерском стане его слова встретили снисходительными усмешками. Махнув рукой, игумен приказал ехать в Бийск, в духовную миссию:

— Заспите беду! Хватитесь, когда она вам дубиной по окошкам хлобыстнет!

И верно: не успел стаять след от возка отца Никандра, как прискакал в Чемал поп из Усть-Кана, а в Улалу пожаловал иерей из Уймонской долины с теми же тревожными слухами, что из Чулышманской глухмени Никандр привез. Тут уж в станах стало не до усмешек!.. Поспешно дали знать в епархию — ни ответа, ни привета. Кто-то сгоряча предложил отправить депешу на имя обер-прокурора Святейшего Синода Победоносцева, но дело замяли, поскольку никто не хотел подписи своей ставить под таким документом. Константин Петрович церемониться бы потом не стал, да и отец Макарий, архиерей, шкуру спустит за донос через его голову!

А отцу Никандру и невдомек было, что такая волна поднялась за его спиной…

Вот уж осталась справа Катунь, через которую возок игумена перетащился на пароме, слева пошла Бия с суденышками на воде и бесконечной серой лентой соснового бора. Еще немного, и показались лазоревые купола пяти церквей, серая россыпь деревянных, сплошь одноэтажных домов, притиснутых к реке высоким яром. Среди этой серятины лишь кое-где белели каменные купеческие особняки.

Непролазная грязь улиц, прикрытых по краям деревянными тротуарами, остановила возок раньше, чем надо было. Отец Никандр хотел было вылезти, но только сокрушенно покачал головой. Возок ушел в грязь по самые оси, значит, в сапогах завязнешь посреди улицы, чин и звание свои осрамив!

— Хоть к гати подкати! — попросил игумен возницу.

Тот замахал кнутом, но лошади только дернули возок, а сдвинуть его с места у них не достало сил — измаялись за дорогу.

— Зазевался, поди? Ртом ворону словил?

— Какой там! Тута кругом — одна грязь! И в ведро, и в непогодь… Но, дьяволы! Каму отдам!

Скосил глаза отец Никандр: не врет возница. То тут, то там барахтались в грязи люди и экипажи. Осенив себя крестным знамением, отец Никандр неловко бухнулся в грязь, побрел, задирая полы одежд. Выбрался на тротуар, оглядел себя: срамота! Как в таком виде теперь к преосвященному идти?

— Улица-то как прозывается? — спросил он ором у возницы, тыча перстом себе под ноги. — Имя-то хоть есть у нее?

— Есть, как не быть! — ором же отозвался возница. — Болотная!

— А та что подале будет?

— Согренная, должно!

— А этот проулок?

— Заячий он!

Плюнул игумен от сердечной тоски: всю бийскую грязь на себя оберешь, пока в нужные покои грешное тело свое втащишь. Но делать нечего, и отец Никандр побрел по нелепому городу, кляня в душе и свою поездку, и зряшные потуги убедить кого-то в надвигающейся безмолвной и незримой беде.

С неодолимой скукой выслушал преосвященный его доклад, вяло пожурил за излишнее внимание к слухам, россказням и сплетням, перевернул разговор на монастырские дела, исподволь поинтересовался шкурками и мехами, намекнул, что отец Никандр живет неподалеку от Башкауса, где центр пушного промысла и, значит, в крайней дешевизне сия рухлядь, снятая со зверей. Договорился до того, что потребовал едва ли не прямо: недурно бы тебе, игумен, тюк-другой той пушнинки бросовой с собой по оказии и прихватить.

Игумен смущенно потупился. Он не предусмотрел этой простой вещи, да и не смел думать, что отца Макария помимо духовных, занимают еще и мирские дела. Поправился, когда уходил:

— По зиме, как только встанут зимники, позабочусь я о той рухляди! — И, подумав, прибавил: — Ежели на ту пору достанет у меня сил и времени на сие… Смута ойротская все может повернуть!

— Упредим ее, игумен. Всенепременно! На том и закончилась аудиенция. Напоследок викарий бормотнул по-голубиному, советуя не тревожиться попусту, тем паче, что и кроме игумена отдаленного от мирской суеты монастыря есть кому бдить святость и нерушимость веры православной. У отца Никандра коленки сами по себе подогнулись от дурного предчувствия: быть ему теперь в опале у викария!

— Надеюсь, что в Санкт-Петербург за четыре тысячи верст вы, игумен, по сему архипустейшему делу не помчитесь, сломя голову?

Глава третья ДРУЗЬЯ ВСТРЕЧАЮТСЯ ВНОВЬ

Едва стаял первый ранний снежок, стал собираться на осеннюю ярмарку и Сабалдай. Отбил три десятка овец, навьючил на коней тюки с шерстью и шкурами. Сначала хотел взять с собой Орузака, но потом передумал. Он молодой хозяин, семью себе завел, пускай привыкает без отца хозяйничать. Отец хоть и крепок еще, но не вечен! Умрет зимой, кому на плечи все брать? Так и решил: Орузак дома останется, а Кураган с ним поедет!

Одна беда — кайчи младший сын. А кайчи — не хозяин: надо скот пасти, он будет песни петь! Песни, конечно, хорошие поет Кураган, но ими сыт не будешь. Тут уж Сабалдай себя винил — просмотрел сына, когда тот первый раз взял топшур в руки. Плетью надо было руки те ожечь, чтобы не тянулись никогда к опасной игрушке! Теперь поздно. Знают в долинах, что младший сын пастуха Сабалдая кайчи. Едут к нему, в гости зовут… Выходит, и кайчи нужен людям, как лекарь или кам?

На ярмарку выехали утром, чтобы к вечеру добраться до колесной дороги и по ней, с другими отарами и табунами, двинуться на Купчегень, от него — на Курай, оттуда до Кош-Агача совсем близко.

Уже где-то к вечеру нагнал их одинокий верховой с ружьем за плечами. Русский. Еле-еле подбирая слова, табаку попросил. Кураган протянул ему свою дымящуюся трубку, но верховой только головой мотнул: тороплюсь, мол. Отсыпал ему половину кисета кайчи в жестяную коробку, удивленно проследил, как тот из кусочка бумаги мастерил себе трубку, похожую на коровий рог, набил табаком, прикурил от спичек, кивнул головой в знак благодарности и поехал дальше.

— Неужели этот орус каждый раз себе новую трубку делает? — спросил Кураган у отца.

— Пипиросами они их зовут! — похвастался своей осведомленностью тот. А трубку мало кто из русских курит. Все — пипиросы!

— Пи-пи… — попробовал повторить Кураган и запутался. — Пипирусы? Пипи-орусы?

Сабалдай снисходительно усмехнулся и уехал вперед. Солнце круто скатывалось вправо, торопливо падая за Теректинский хребет. Где-то там, за его вершинами, лежала большая долина, по которой текла Катунь с многочисленными реками и речушками, впадающими в нее. Куда-то в те места, по слухам, откочевал Яшканчи. Может, и он погонит часть своего скота на ярмарку? Помнится, молодняка у него было много. Если не растерял в зной… Нет, Яшканчи не растеряет!

Сабалдай даже сердцем пристыл от возможной скорой встречи со старым и надежным другом. Ведь столько лет кочевали вместе по одним долинам, горе и радость делили пополам! Горя, правда, было больше.

Дошли до первого брода, остановились. Сабалдай мотнул головой Курагану: проверь конем. Тот послушно кивнул и скоро вернулся:

— Мелко, отец. Овцы пройдут.

Только миновали его, второй брод поперек дороги лег, под копыта и ноги подставил свои воды. Здесь было уже глубже, но овцы опять прошли — вешками было огорожено место, где камень на дно речки подсыпан. Позаботилась чья-то добрая душа! В прошлом году через этот брод овец на конях перевозить приходилось: тонули. Не зря, видно, про эту новую дорогу все упорнее говорят в горах, что большое облегчение она для людей!

Последние два брода перед Купчегенем уже в сумерках проходили. Потом до самой темноты искали место для ночлега, пока костер разожгли да чай согрели — луна круглым глазом на людей уставилась. Но Сабалдай все равно спал плохо. На привалах все бывает — и овец могут угнать, и коней увести, и тюки с шерстью попортить, и кожи украсть. Сама дорога здесь такая — купцами-чуйцами испоганенная! Кто на ней жиреет, как баран на свежей траве, а кто и последнее может потерять вместе с головой…

Кураган спал, раскинув руки, почмокивая губами. И как ни жалко было Сабалдаю будить его, а пришлось. Старику тоже надо отдохнуть перед нелегкой дорогой. Он тронул сына за плечо, но тот захрапел еще громче. Пришлось посадить, водой в лицо побрызгать.

— Вставай, сын! Теперь твое время стеречь стоянку…

Вот какая она, Катунь! Темная масса ледяной воды, по которой плывут стволы деревьев, пучки травы, какие-то бурые лохмотья. На левом берегу сбились всадники — проводники и погонщики стад, кое-где дымили костры. А правый берег пока пуст — кто миновал реку на пароме или на лодках, поторопились уйти от нее подальше — радости людям она несла мало, а горя и беды — много. Постой с час у ее стремительных вод и увидишь следы катастроф: смытые аилы со всеми пожитками, трупы людей, погибшего домашнего скота.

Паромщики — люди степенные, бородатые, загорелые до черноты — не торопились разгружать один берег и нагружать другой. То цена для них не та, то разом всю отару или стадо перевезти нельзя, а делить их хозяева не хотят. Спешить паромщикам некуда — до той поры, когда река станет, можно неплохо поживиться! Да и зимой они не останутся без дела: Катунь — река коварная: вымоины и наледи на ней дело обычное. И провести караван или обоз по льду могут только они и сделают это далеко не бесплатно!..

Пристал паром к берегу и сразу двинулись верховые. Кто налегке переправиться, кто со скотом — договориться. На глаза Сабалдаю снова попал русский с ружьем, о чем-то оживленно разговаривавший с двумя другими верховыми. Старый чабан подъехал к ним, поздоровался по-русски. Ему ответили лениво и неохотно. Потом один из них спросил на своеобразной смеси казахского, русского и теленгитского, что ему надо. Сабалдай сказал, что знает многих людей в горах и, если они кого-то ищут, то мог бы помочь советом. Такой ответ устроил русского:

— Бандита Техтиека ищем. Надежные люди сказали, что он здесь.

— Зачем ему быть там, где собирается много людей? — удивился пастух. — Не такой уж он и дурак, чтобы самому лезть в беду! — И убежденно добавил: — В горах он! Сейчас на тропах грабить выгоднее, чем на этой шибко большой дороге!

Русский перевел его слова остальным, и все трое с любопытством уставились на Сабалдая.

— Откуда знаешь, старик, что он в горах, а не спешит на ярмарку?

— Я знаю Техтиека. Он давно бы вас перестрелял! Даже слепому видно, кто вы… К тому же, вас слишком мало, чтобы ловить Техтиека, да еще здесь!

Русские стражники посоветовались между собой и разъехались. Но из их разговора Сабалдай понял, что Техтиек успел побывать со своими парнями на прииске Благодатном купца Самарина и на казенном прииске в Богородском…

Кто-то еще подъехал к Сабалдаю, положил ему руку на плечо. Старик обернулся и обомлел: Яшканчи! Друзья спешились и крепко обнялись, хлопая друг друга ладонями по спинам.

— Ловко ты посмеялся над ними! — усмехнулся Яшканчи. — А ведь Техтиек может и на самом деле по ярмарке прогуляться! Торока у купцов проверить, кошельки пощупать, с народом поговорить… А?

— Нет, Яшканчи, Техтиек не пойдет в Кош-Агач! В ловчую петлю только одна глупая овца лезет… Зря солдаты коням холки бьют!

На этот раз паромщики взяли две отары и несколько верховых, оставив на берегу Сабалдая и Яшканчи, какого-то русского с быками и бедолагу-телеса с кучкой пуховых коз. На середине реки плывущее большое дерево ударило паром в борт, развернуло по течению. Трос гулко лопнул и Катунь стремительно начала сносить паром назад. Началась паника — крики, ругань, вопли…

— Теперь мы застряли надолго, Сабалдай, — вздохнул Яшканчи и по его лицу метнулась тень усталости, — надо устраиваться где-то здесь!

К ним подъехал Кураган, вежливо поклонился Яшканчи.

— Будем возвращаться в Купчегень?

— Далеко… Лучше уж спуститься в долину Яломана и попасти скот. Сколько они теперь паром ловить будут! А потом еще и трос надо связывать…

Предложение Яшканчи понравилось Сабалдаю. Погода налаживалась, трава в долине еще была. А с паромом, действительно, могут провозиться не один день. За это время не только попортишь скот, но и лишишься коней. Люди, что спешат на ярмарку, ни перед чем не остановятся, а уж перед кражей — и подавно! И хотя среди алтайцев нет воров, но разве мало на этом берегу всякого народа перемешалось?

Спустив отары вниз, Сабалдай и Яшканчи отправились выбирать место для временного жилища. Но не проехали и версты, как увидели посреди поляны, заросшей кипреем, деревянную избу с двухскатной крышей, над которой торчала круглая железная труба дымохода. Когда-то, похоже, здесь жил крепкий хозяин-кержак: сохранились и другие дворовые постройки, погреба, огороды, колодец с журавлем. Не иначе, как строители дороги выжили его с насиженного места и он ушел дальше в горы, все бросив на произвол судьбы.

Едва подъехали всадники, как с крыши дома сорвались и, со свистом проткнув воздух серпообразными крыльями, взмыли в бледно-голубое небо ласточки. Яшканчи восхищенно проводил их глазами: по старому алтайскому поверью, дом, где селятся и живут ласточки, счастливый дом.

Осмотрев брошенную заимку, друзья сошлись во мнении, что им нет нужды ставить на скорую руку аил, когда есть хороший дом, который только и ждет того, чтобы в нем зазвучали живые голоса.

На новом месте обосновались быстро. И хотя Сабалдая и Яшканчи не оставляла мысль о хозяине, бросившем свое обжитое гнездо, говорили они с тревогой о другом: о слухах, которые все упорнее; о встревоженных русских, которым известно, пожалуй, больше, чем алтайцам; об участившихся рейдах полиции и горных стражников по всем дорогам…

Потом Яшканчи ушел к паромщикам, а Сабалдай с Кураганом занялись скотом. Не успели выгнать овец на выпас к березам, как вернулся Яшканчи.

— Много людей на дороге? — спросил Сабалдай.

— Много. Но паром поймали, ведут лошадями к переправе. Ночью обещали поставить трос… Я тут купил кое-что у русских! — Яшканчи развернул узелок, в котором оказался круглый калач, несколько вареных яиц, два куска брынзы и бутылка кабак-араки. — Чай теперь надо! Эй, Кураган! Займись огнем!

Но у Курагана был встревоженный и даже испуганный вид:

— Еще две отары спускаются в нашу долину, отец!

— Долина не наша! — отмахнулся Сабалдай. — За ночь всю траву не съедят, а утром нас уже здесь не будет!

Но он ошибся. За первыми двумя отарами последовали стада быков и табуны коней. Уже к полуночи долину забили скотом, людьми и кострами так тесно, что думать о каком-либо отдыхе не имело смысла…

Шесть костров горели в долине и от них метались друг к другу тревожные слухи: кто-то встретил пастуха, вернувшегося с ярмарки домой со своим скотом — цены плохие; кто-то доказывал, что цены поднимутся, как только на ярмарку приедут настоящие купцы; кто-то пугал русскими стражниками, которых послали отбирать деньги и отправлять в тюрьму всех, кто будет торговать с китайцами или монголами…

Яшканчи и Сабалдай приуныли: слухи, конечно, не всегда вранье, часто в них и много правды бывает.

— Может, вернемся? — предложил Яшканчи.

— Поздно, — вздохнул Сабалдай, — больше половины дороги прошли… Да и зачем я назад повезу шерсть и шкуры?

К их костру подошел рослый тувинец. Обвел всех троих цепким тяжелым взглядом, выбрал Яшканчи, спросил укоризненно:

— Зачем ты веришь каждому проходимцу? Он — перекупщик! Своих овец и коз он покупал при мне прямо на дороге… Двух косоротых нашел, третьего ищет! Надо выгнать его.

— Кто ты? — нахмурился Сабалдай. — Почему я должен верить тебе, воину, и не верить пастуху?

— Меня зовут Хертек. И я такой же пастух, как ты, а не воин! Сейчас этот перекупщик к вам подойдет. Я в сторону отойду, он меня знает в лицо…

Хертек сказал правду: к костру подошел оборванный и убитый горем пастух, опустился на корточки, попросил чашку чая. Потом ткнулся глазами в Сабалдая:

— Может, уступишь мне своих овец, старик? Я ведь все равно домой возвращаюсь!

— Твоя цена? — деловито осведомился Сабалдай.

— Какая моя цена? Хорошая цена! Тугрик за две головы, два тугрика за быка, три тугрика…

— Почему за тугрики покупаешь? — удивился Яшканчи. — Ты кто, монгол?

— Из Урянхая я… Тугрики не хуже русских рублей! Сабалдай усмехнулся:

— Как же не хуже, если мне недавно русский поп за овцу пять рублей дал? В десять раз хуже получается!.. Серебро давай, настоящие деньги!

Человек обескураженно развел руками:

— Откуда у меня серебро? Только тугрики! Из мрака вышагнул Хертек, крепко ухватил перекупщика за ухо, приподнял его, развернул лицом к себе:

— Ну, Бабинас, узнаешь меня? Что я тебе сказал утром?

— Чтобы духу моего на дороге не было!

— Ну и что теперь, делать? Ухо тебе отрезать, ноздри порвать? Пошел вон отсюда!

Хертек поддал перекупщику коленом под зад и выкинул его в темноту.

Сидящие у костра сдержанно рассмеялись.

— Садись, Хертек, гостем будешь! — пригласил тувинца Яшканчи и протянул ему свою трубку. — Про тугрики он правду сказал?

— Бабинас никогда не говорит правду!

Поляна гудела голосами. Разоблачение и изгнание перекупщика скота всех взбудоражило, и люди теперь говорили только о том, что, пока они доберутся до ярмарки, вся дорога будет забита такими вот грязными людьми без стыда и совести, обирающими пастухов и скотоводов похлеще иных демичи.

Хертек не засиделся у костра новых знакомых, ушел к своему крошечному стаду, выпив только половинку пиалы кабак-араки из бутылки Яшканчи и заев хмельное половинкой куриного яйца.

— Хороший человек, — сказал Сабалдай, — справедливый.

Яшканчи вздохнул и посмотрел на Курагана:

— Где твой топшур, кайчи? Принеси.

Кураган ушел, а Яшканчи уронил лицо в ладони, уставился в огонь, думая о Сабалдае и его сыновьях. Старик не одобрял Курагана за то, что тот кайчи, и обожал Орузака. А тот нехорошим человеком растет: жадным, уцепистым, упрямым, грубым. Как они уживутся, два брата, когда Сабалдай уйдет по зову Эрлика? Хорошо, что Кураган — кайчи! Пусть у него будет трудная жизнь, но он единственный из всех знакомых Яшканчи, способный на чудо…

Кайчи в глазах людей всегда выше кама. Кам мог подчинить себе только духов и уговорить Эрлика, а песнь кайчи усмиряет даже буйство богатырей! Кайчи может остановить луну, а вместе с ней и само время, заставить его пятиться назад и устремляться вперед, навсегда отогнать печаль и болезни от человека и всех людей!

Вернулся Кураган, сел между отцом и его другом, положил ладонь на струны топшура. Подумал, перебрал по ним пальцами, и струны тотчас отозвались — чутко, трепетно, точно и они были живые, как и хрипло гудящий голос певца:

Ребенок спит в своей колыбели,

Прикрытый теплой шубой отца своего.

Спят богатыри вечным сном камня,

Прикрытые синим ласковым небом.

Горы сторожат покой богатырей,

Как мать сторожит сон своего ребенка.

Но всех живых и опаленных горем людей

Сторожит от еще больших бед

Белый Бурхан!

Яшканчи хмыкнул. Значит, и в долину Сабалдая пришла весть о появлении Белого Бурхана и его друга хана Ойрота? Кто же ее принес туда? Ведь сам Оинчы говорил, что это — тайна! И его брат Ыныбас это подтвердил и посоветовал никому, кроме Чета Чалпана, не говорить о скором приходе древнего бога с серебряными глазами и отца всех алтайцев! А тайну знает кайчи! А если тайну знает один кайчи, то ее уже знают все горы!

Он — горы, леса и долины,

Белый Бурхан!

Он — солнце, луна и звезды,

Белый Бурхан!

Он — совесть людей,

Он — жизнь всех людей,

Белый Бурхан!

Кайчи продолжал свою песню, которую так удачно начал. Он пел о горе простых людей, о их надеждах, о вере в лучшую долю, пора которой пришла. И в конце своей песни-кая прямо обращался к посланцам самого неба:

Пришли к нам хана Ойрота,

Белый Бурхан!

Заставь его оживить сердца,

От вечной тоски оживить сердца,

Белый Бурхан!

Замолк кайчи. И молчали люди, собравшиеся со всей поляны вокруг костра Сабалдая и Яшканчи. Певец своим каем сказал то, что каждый из них носил в своем сердце. Шевельнулся Яшканчи, шепнул Сабалдаю:

— Скажи Курагану, что эту песню нельзя петь при чужих людях!

— Здесь нет чужих людей. Здесь все — пастухи и скотоводы.

— Когда в одном месте собирается много людей, среди них обязательно найдется человек, который побежит за русскими солдатами!

— Зачем Кураган русским солдатам? — удивился Сабалдай. — Разве он их трогает? Русские не понимают кая, не знают наших песен и легенд… Нет, Яшканчи, Курагану среди алтайцев некого бояться!

Старик был искренен, и Яшканчи нечего было ему возразить. Но к нему пришел на помощь чей-то чужой голос, послышавшийся из темноты, из-за спины Курагана:

— Ты прав, пастух. А ты, старик, нет. Я тоже знал одного кайчи, которого искали русские солдаты, и ему пришлось бежать от них в Урянхай… Тогда, обозлившись, они начали бить меня, чтобы я указал его дорогу. Я не мог этого сделать: кайчи был мой гость. И мне самому пришлось от русских солдат и русского попа бежать в ваши горы…

Человек говорил по-алтайски совсем плохо, но его можно было понять.

— Назови свое имя, стойкий человек! — попросил Яшканчи. — Кто ты и какого ты рода?

— Я — минусинец, Доможак. Кайчи, что гостил у меня, был из ваших. Звали его Чочуш. Если встретите его, скажите, что Доможак помнит о нем и ни о чем не сожалеет…

Народу и скота на дороге было, действительно, много. Но паром работал исправно и берег все более и более пустел. Скоро подошла очередь и Яшканчи с Сабалдаем.

Паром полз через бурное тело реки медленно и лениво, будто не выспавшийся. Кураган стоял у самого края и пристально смотрел в темную кипящую воду. Что он там видел, о чем думал столь напряженно? Яшканчи подошел к нему, положил руку на плечо, спросил тихо, хотя сквозь бешеный рев воды его вряд ли кто мог услышать и в двух шагах:

— Откуда ты узнал про Белого Бурхана и хана Ойрота?

Кураган взглянул на друга отца изумленно:

— О них сейчас горы говорят!

Удивиться Яшканчи не успел: последовал мягкий толчок — паром ткнулся в берег, истоптанный тысячами копыт и превращенный в месиво грязи и крошево камня.

Собрав скот, пастухи достали трубки. Отец Курагана был чем-то озабочен, ерзал в седле, будто не на мягкой коже сидел, а на муравейнике.

— Что-то случилось, Сабалдай?

— Смотри сам! — старик кивнул на берег, от которого их теперь отделяла река.

Там опять табунились русские солдаты и среди них мышью шмыгал вчерашний перекупщик, которого выгнали из долины. Он размахивал руками, тыкал тупым подбородком в их сторону. Русские стражники посмеивались, гоняя его конем, пока один из них не вытянул перекупщика плетью вдоль спины. Тот подпрыгнул, как укушенный змеей, и быстро смешался с людьми, ждущими, когда причалит паром.

«Не поверили, — подумал Яшканчи с облегчением. — А если бы поверили?.. Нет-нет, Курагану нельзя больше петь таких песен!»

Черные, тяжелые, низко осевшие тучи потянулись с севера. Скоро они настигли солнце, надвинулись на него, сползли еще ниже, держась на одних вершинах гор. Но и у них не хватило сил удержать такую тяжесть: порвались тучи и повалил густой снег, закрывая пеленой дорогу.

Глава четвертая СТРАШНАЯ ВЕСТЬ

Весь вечер скрипел гвоздем по березовой коре Капсим, врезывая в мякоть белых волокон трудно читаемые буквы полуустава, которым выучился из-под розги у своего деда по матери Сильвестра. Много вечеров трудился обремененный семейством нетовец над великим сказанием о благословенной стране Беловодии, собранном по слухам и догадкам со всех доступных ему мест и со всех уст, что разверзлись для речи. Встречался Капсим и с самими беловодцами, которые побывали в тех сказочных местах, а также и с теми, кто малую толику — верст сорок — до той страны обетованной не дошел, сбившись с пути или испугавшись гор, уходящих в самое небо. Занятно это было все для Капсима, хотя во многое и верилось с большим трудом и сомнением! Но все это надлежало вписать в березовые листы, або головой всего и не упомнишь, и переврешь в пересказе словами… Потом уж, когда досуг будет, можно и разобраться во всем не спеша, лишнее вымарав, а другое переписав заново.

Догорела сальная свеча. Вторую от нее прижечь? Накладно будет! А при лучинке ничего не видать, да и копотно — мажет сажа бересту, как ни осторожничай, куда с ней ни отодвигайся! Ладно уж… Можно и завтра доцарапать остальное…

Дунул на огонь, дождался, когда глаза привыкнут и лунный квадрат окна выявит себя на плетеной из бросового тряпья дорожке. Постоял, почесываясь и, зевая, сбросил стоптанные валенки, босым пробрался к лежанке, подкатился под горячий бок Аграфены, упал навзничь, глаза прикрыв. Но хоть и опалил их малость чистым лунным светом, все равно плывут коричнево-красные буквицы писанки: «Паше таво Митьяна про Беловодию-страну Аким-стригун брешет. Речные бреги ее, грит, срамным чистым сахаром посыпаны, купецким. Лизнешь оный языком — сладко, а душе праведной — грех велик есть…»

— Я б лизнул! — вздохнул Капсим, оттаскивая от головы Аграфены большую часть подушки. — Опробовал бы вволю дармового добра! Грех малый, ежли от утробы плотской идет, отмолить его можно…

А только врет все Аким-стригун! Не бывает и быть не может на свете дармового добра! Разве что в сказках. Так сказки-то все — брехня чистая, ребятню малую тешить. А в яви-то все надобно своими руками да горбом добывать… Эх, Беловодия-страна… Выдумали тебя нечестивые люди для совращения человеков с праведного пути! А праведный путь — жизнь, политая слезами и потом…

— Что? — встрепенулась жена, услышав его бормотанье.

— Проехали уже мимо. Спи.

Опять тот же сахар взять. Коль он не купецкий — головами и не фабричный — в ломаном куске, какой в нем грех? Божья благодать! Выходит, и тот, на берегу главной реки Беловодии наложенный, тож, получается, не греховный?

Закачал сон Капсима, придавил его бормоту, только губы теперь одни и шевелились в темноте.

В гиблой нищете жил Капсим. И никого в том не винил — ни себя, ни бога. Одна Аграфена, пожалуй, и виной — таскает каждый год по ребенку, удержу нет никакого! А каждый рот в его семье теперь по нужде лишний.

Вот соседа Капсима взять — Панфила Говоркова. Детей у него тоже полные лавки, а не бедствует. А ведь их деды-прадеды вместе притопали в эти места, с одинаковыми котомками за плечами, с одними палками-посохами в руках, с одной верой в душе и с одинаковыми медными иконками за пазухами. А вот у Панфила теперь скота полон двор и сундуки от разного добра ломятся, а у Капсима — вошь на аркане да блоха на цепи! От чего бы это все? С какой такой благодати и с какого такого греха смертного разошлись-то? Одна отличка у них теперь: Капсим — глухой нетовец, а Панфил — строгий.[153] Одну закавыку во всем этом, пожалуй, и можно сыскать: ходил отец Панфила Фокей в страну Синегорию, что в Опоньском царстве, но с половины пути возвернулся с малым фартом где-то в горах у Байкала-озера золотишка намыл. С того и зажил припеваючи, все добро свое Панфилу, как старшему в семье, оставив.

Панфил еще парнем был, а уже любил, когда его навеличивали Панфилом Фокеевичем. Потом круто взялся за хозяйство, шиш с маслом остальным братьям да сестрам показав. И женился вскорости складно, взяв единственную дочку калашника Петракея Гольцова — Ольгу. А Петракей в свое время знатным ковалем был, к тому же — единственным на многие десятки верст окрест. Так и прилепилось все одно к одному!

А Капсим — что? Дед и отец были голью голь и сын женился на голи перекатной, сироте горемычной, у которой отец за смертоубийство на каторге сгнил. Вот и вышло: у Панфила — полтина к полтине, у Капсима — дыра к дыре…

До первых петухов встал Капсим. Пошарил рукой по подушке — нет жены. Плошки-горшки перебирать ушла, чтобы муж на зорьке не приголубил, не заставил всю зиму и лето десятое брюхо таскать… Потянулся Капсим всласть и сон отлетел, будто его и не было. А без сна да без жены чего под дерюгой маяться? Встал, берестяную писанку свою перечел, сызнова за дедовскую иконку сунул. Не до письма, забавы глупой! День пришел, свои заботы привел!

— Жевануть дай чего! — крикнул жене, влезая в настывшие у порога валенки. — По делам идти надобно.

— Какие такие дела у тебя сыскались ни свет ни заря? — зевнула жена. Лежал бы…

— Належусь еще, зима долгая. К Акиму схожу, звал вечор…

— Телепень он, твой Аким! И баба его Дуська — гулена!

— Твое дело, что ли?

Отсопелся Капсим, шапчонку надел, на двор сходил по малому делу, вернулся, сел за стол, кинув на скобленый и еще горячий от кипятка стол мосластые кулаки. Призадумался о житейском, утонул в заботах, и ночное сказочное ушло, будто его ветром выдуло…

Аким сказывал, что на пароме через Катунь, когда помогал Панфилу скотину на ярмарку гнать, знакомых мужиков видел, пешком в Беловодию втроем шли. И имена назвал: Родион, Фрол и Кузьма. Хотел и сам с ними увязаться, Панфил отсоветовал… Зря послушал! Капсиму бы не отсоветовал! Так бы в их ряд и пристроился! Да беда, что нельзя — хвост пушистый некуда девать… Девять на шее, не считая жены! И нужда проклятущая… Кому ее сбыть, как от нее, постылой, отвалиться? А вот Акиму чего на Дуську свою, гулену, глаза пялить? Все едино ведь не укараулишь бабу!.. Вот и зашагал бы с мужиками в Беловодию! Эка беда — ноги поколотить…

Люто гремела пустыми горшками Аграфена, будто варева там у нее на всю деревню! Картошка ведь одна да брюква — чего вымудривать-то?

Поднялся Капсим, в окно глазами сунулся. Синева ночная стояла над деревней, только над далекими горами полоска робкой зари золотым сполохом к самой глыби неба тянулась, ветреный день вела.

Пестрые люди жили в капсимовой деревне, но больше из раскольничьих былых согласий, раздробленных теперь гонорами и спесью на восемь толков. А когда-то лобызались при встрече, будто век не виделись, хотя всего одна ночь минула! Потом православие вломилось клином, и затрещала община, посыпалась, как горох из рваного мешка; колоться начала, как полено в мороз от легкого удара; поплыла в разные стороны, как рваные сапоги по жидкой грязи… Первыми пасхальники пошли на поклон к попу, за ними чадородные откололись, строгие спасовцы к срамному кресту приложились дружно. У нетовцев к попу особой неприязни тоже нету — в господа и они веруют. А с верой самого Капсима можно и в храме на службе побывать. И сходил бы на заутреню, если б не Панфил, что все согласие на своем замке, как амбар, держал! Но только зазря он так, не сдюжит теперь община…

Вынырнуло солнце из-за горы, ударило в глаза, заставив зажмуриться. Вот когда надо было бы святость-то на себя возводить! Поспешил Капсим, раньше времени мыслью, словом и крестом Спаса встревожил! От того, может, и беды гуртом идут, что все у Капсима не как у людей выходит?

Вернулся Капсим к столу, обтер губы, а там уж и миска стоит. Выгреб горячую картошку в коричневом мундире, облупил ее, обжигая пальцы, в рыжую соль сунул, примял. Заметив, что муж еду в рот понес, Аграфена буркнула:

— Сходил бы к Говоркову, помог чем… Глядишь, и одарил бы Панфил Фокеич чем на нашу бедность!

Закашлялся Капсим: вот проклятущая баба! Прожевать путем кусок и то не дала!

Едва Капсим за угол ограды завернул, как бабий шебутной гуд по деревне ухом уловил. Неспроста! Перестрел Капитона Нижника, глаза на него вскинул:

— Чего бабы-то шумят?

— Да поп проповедью страхов на их нагнал! Но Капсим его уже за рукав ухватил:

— Сказывай!

— Беглый Басурман какой-то. Должно — китаеза! Домолились на окошки! Побегали от попа!

Капитон выдрал рукав и побрел дальше, не разбирая дороги, поматывая головой, как лошадь. Потоптался Капсим, вздохнул и пошел к церкви. Первым, на кого наткнулся, был Панфил. Как ни в чем не бывало руку протянул, спросил озабоченно.

— Слышал уже, поди?

— Про Басурмана беглого?

Капитон бормотал что-то. Усмехнулся Панфил:

— Слушай дураков больше, они тебе наговорят! Белый Бурхан, а не беглый басурман! Древний бог наших калмыков. Обиделся на них, в горы ушел, а теперь, вот, в обрат вернулся… И не один, а с ханом Ойротом… Бунт теперь против царя делать, русских поголовно бить до смерти!

— Господи! — обмер Капсим. — За что?

— Сыщут обиды! Что делать-то будем теперь? Капсим обескураженно развел руками:

— Ума пока не приложу!

— А ты — приложи! Для того тебя и держим при себе, что — грамотей!

В голосе Панфила была откровенная угроза, и Капсим тотчас втянул голову в облезлый воротник. Прямо-таки напрашивается Панфил на величанье! Да только Капсим не величал его никогда и навеличивать впредь не собирается.

— Молодых окрестить в пролуби.

— Это — само по себе! Может, Марьино стояние исделать на зорьке? Заголим бабу, поставим на мороз — и пусть за грехи наши… А? Давно не делали!

— Поможет ли? — Капсим поворочал бороду и вдруг уронил в ноги тяжело и гулко: — В новину на житье надо уводить общину!

— Ого! Не много ли?

— Для спасенья души и помереть бывает мало.

Поник Панфил головой. Если поп наполовину прав, и то беда большая пришла в горы. Бежать от нее! А куда? В какую пустынь?

— Новину искать — разориться в прах!.. Ты в старых книгах пошарься, Капсим… Малым обетом, само-собой, беды не перешибешь, но и большой обет тягость страшенная! Ночь не спи, а ищи.

Насупился Капсим: от беды дымом не отгородишься! Чего испугался Панфил? Мошну растрясти, чего же еще! А то в башку ему не стукнет, что ее вскорости отнять могут бунтующие калмыки! Вместе с башкой!

— Ладно, поищу. Другие-то — как? В разные стороны потом не потянут?

— Сговоримся, коль беда грядет! «Листвяницу» чти от корки до корки! В ней все есть.

Кивнул Капсим, гоголем отошел от Панфила. Вот оно как выворачивать-то начало! То гордыню перед ним ломал, на паперть побирушкой загнать хотел, а то едва ли не на коленях просит: «Листвяницу» чти, ищи обет!..

Быстрым шагом обошел Капсим церковь, увидел, как Аким кривыми ногами в конце проулка колесит, руками машет, к нему зашагал навстречу. А тот уже и сам полетел через сугробы — глаза впрысь, ртом воздух по-рыбьи хватает:

— Старухи, тово, смертные рубахи шить друг дружке порешили!

— А ты что? Сруб рубить разбежался?

— Какой сруб? — опешил Аким. — Зачем?

— А тот сруб, в котором наши единоверцы огневое крещение в старые времена принимали! Завтра порешим общиной: али гореть всем миром под псалмы, али в тайгу убегать, на новые земли…

— Ты… тово… — поперхнулся Аким и закашлялся — Ох ты, господи!

Отец Лаврентий знал, что его проповедь о приходе хана Ойрота, ведомого богом Бурханом, будет истолкована прихожанами как страшная весть о начавшейся межусобице русских и алтайцев. Да и сам давил на это с востока идет угроза православию, и потому всем истинно верующим в Христа надо восстать на оную словом и действием. Хотел говорить о готовности к неприятию новых верований и богов, а породил панику. Половины его проповеди не поняв, а вторую половину придумав, прихожане понесли по улицам и переулкам тревогу, переросшую к вечеру во всеобщий страх перед неизвестностью… И теперь, устрашась чужого мессию, наиболее слабые из двуперстцев пойдут искать спасение у православного креста, защищенного всей военной мощью России. А это и надо!

Закрывая церковь на замок, отец Лаврентий окинул взором толпящийся у паперти люд, усмехнулся в бороду: вот и поползли, полезли из всех щелей схизматы![154] Он сунул ключ в карман, навесил брови на глаза, скорбь на лицо нагнал, всей фигурой повернулся к жаждущим слова:

— Отчего по домам своим не идете? Сегодня службу более править не буду!

Кашлянул Капсим в кулак, вперед выставился:

— Слух всякий по деревне… Правду скажи людям!

— Я все на проповеди сказал.

— Выходит, грядет Антихрист?

Вздохнул иерей — глубоко и сочувственно:

— Грядет. От самой епархии письмо имею о том!

Но Капсим не отступал:

— С мечом грядет или с крестом?

Посуровел отец Лаврентий:

— Крест — святой символ! Уж это-то надо бы знать даже тебе. Со своим символом грядет, противным вере христианской!

— И меч при нем?

— И меч карающий! В лоно святой православной церкви всем вам поспешать надо, Воронов, под ее кров и защиту!

— Какая же нам защита от нее! — сделал шаг назад Капсим.

— Крест и святая молитва.

Хмыкнул Капсим, нахлобучил шапчонку на самые уши:

— Такая оборона и у нас есть!

Он круто развернулся и пошел от церкви к своему дому, не замечая, что большой хвост однодеревенце? — тотчас увязался за ним.

— В сруб полезете? — крикнул в спину уходящим поп. Никто не отозвался.

Дельмек стоял перед доктором и лил беззвучные слезы. Федор Васильевич хмурился, покашливал, но не решался ни выгнать блудного сына, ни раскрыть ему объятия.

Плохо поступил этот парень два года назад. Но и чинить его в полной мере он тоже не мог — священник был слишком настойчив, а они с женой слишком равнодушны к его домогательствам. Значит, ему, образованному и умному человеку, свои убеждения менять трудно, а этому, необразованному и забитому дикарю, легко? Вот оно, то самое интеллигентское чистоплюйство, против которого так долго и мощно сражалась вся русская культура многие годы, даже десятилетия!

— Ты не мог мне сказать прямо, что убегаешь от попа?

— Я боялся.

— Чего? Что я выгоню тебя? Но ты же все равно сам ушел! Даже не ушел, а трусливо бежал среди ночи!

— Поп меня ругал, Эрлика ругал, народ мой ругал…

— Ты о Христе тоже не очень вежливо отзывался! — Федор Васильевич строго посмотрел на заглянувшую в кабинет жену и она торопливо закрыла дверь. — Что же ты делал все это время? Разбойничал с парнями зайсана или батрачил у русского купца?

— Нет, я лечил людей.

— Лечил?! — Доктор уронил пенсне в ладонь, уставился в переносицу Дельмека беспомощными невооруженными глазами. — То есть? Каким образом?

— Мазал раны, поил травами, резал…

— Даже резал?! Хотел бы я знать, что ты резал!

— Все резал! Нарывы, шишки, кровь пускал…

— Гм! И они у тебя остались все живы?

— Да, я был лекарь… Хороший лекарь!

Неожиданно для Дельмека, убитого стыдом и страхом, Федор Васильевич оглушительно захохотал и громко позвал жену:

— Галя! Ты только послушай, что он говорит! Он лечил в горах людей! А? Как это тебе нравится? Без всяких дипломов, не дав клятвы Гиппократа!.. Он даже занимался хирургией! Но самое удивительное, что никто из его пациентов не умер!

— Один умер, — потупился Дельмек. — Его звали Шонкор. У него была чахотка, я ничего не смог сделать. Скорая чахотка, с гноем!

— Ну, коллега, чахотку и я не всегда могу вылечить! Тем более скоротечную!.. И много ты лечил людей?

— Много. Каждый день.

— Все два года?

Дельмек молча наклонил голову.

— Поразительно! — всплеснул руками Федор Васильевич и крупными шагами заходил по комнате. — Черт знает что!

Он остановился у шкафчика с лекарствами, качнулся на носках, заложив руки за спину, стремительно повернулся к Дельмеку:

— Значит, ты вернулся, чтобы научиться у меня лечить чахотку? Все остальное ты уже умеешь?

Дельмек растерянно захлопал глазами: такого поворота он не ожидал и теперь только по-настоящему испугался:

— Нет-нет! Я не хочу, не буду!..

На выручку Дельмеку поспешила Галина Петровна:

— Ну что ты, Федор, право? Парень и так готов провалиться сквозь землю от стыда!

— Пусть проваливается! — сверкнул стеклами пенсне доктор. — Это все же будет лучшим выходом для него, чем тюрьма! Делать профанацию из врачебного искусства, прикрывать моим честным именем шарлатанство и знахарство — хуже! В сто раз! В тысячу! Да-с!

— При чем здесь ты? — пожала плечами Галина Петровна.

— Ему же люди доверяли только потому, что считали его моим учеником! Это же просто!.. Спроси у него, он сам скажет Галина Петровна повернула к Дельмеку бледное лицо растерянными глазами:

— Ты ссылался на Федора Васильевича, Дельмек?

— Нет. Я всем говорил, что учился у русского доктора и потому хороший лекарь. А имя не говорил!

— Вот! — сорвал пенсне Федор Васильевич. — У нас же на Алтае тысячи русских докторов!.. И если он не назвал моего имени, то полиция меня и не найдет! Как же! Конспиратор!

— При чем тут полиция? У него же никто не умер! — рассмеялась Галина Петровна. — Выходит, что Дельмек — хороший ученик русского доктора и только… Перестань, право!

Ударил молоточек в медную тарелку над дверью. Дельмек вздрогнул, боком попятился к плите, столкнулся с кучей дров, которые только что принес со двора, опустился на табурет, сунул в рот пустую трубку, но не смог успокоить дрожи губ. Он узнал звонок попа.

Галина Петровна удивленно посмотрела на дверь, потом на Дельмека:

— Ты что, не слышал?

— Там поп пришел. Я не хочу!

Галина Петровна сама открыла дверь, провела священника в кабинет, вернулась. Вряд ли отец Лаврентий не заметил Дельмека, но не подал вида.

Федор Васильевич встретил гостя радушно. Тем более, что тот сегодня сиял, как хорошо начищенный самовар.

— Ну, святой отец! — развел он руками. — Судя по вашему виду, ваши успехи на стезе Иоанна Крестителя… Кстати, что вы говорили в утренней проповеди? Все село только про это и гудит! Бурхан, Ойрот… Мессия, что ли, объявился у теленгитов?

Отец Лаврентий поблек и вяло отмахнулся:

— Пустое, доктор… Кто-то донес в епархию о слухах, бродящих по горам, а там сочли за благо упредить всех духовных пастырей о необходимости уничтожения оных проповедями и усилением миссионерской деятельности среди местного населения, равно, как и среди схизматов старых толков…

— Гальванизация трупа? — усмехнулся Федор Васильевич.

— Не совсем так, но… Главное — слухи! Слухи о явлении бога Белого Бурхана и хана Ойрота — фигур одиозных и вместе с тем…

— Слухи в горах, — прервал его доктор, — дело весьма и весьма серьезное!.. Что же касается бога Бурхана и хана Ойрота — это легенда. И если кто-то надумал воскресить ее, то это, святой отец, еще серьезнее!

— Не могу разделить ваших опасений! Нынешние слухи — полнейшая ерундистика! Сапоги всмятку или нечто подобное…

— А паника! — поднял палец Федор Васильевич. — Паника-то реальна! И подняла ее ваша проповедь, святой отец! Не думаю, что в епархии будут в восторге… Впрочем, это уже ваша забота! Галя, поставь самовар!

Капсим хотел было снова приняться за свою писанку, но заказ общины был важнее и неотложнее. Сыскав нетрудный обет, он мог бы рассчитывать на вспомоществование в лютой нужде. Да и самому заложить в обет эти требования можно — в уставе-то не сильна братия, враз не докопается, а святое писание можно и не искажать, на грех самому не натыкаться!

В той же «Листвянице» в достатке темных мест и речений, которые по-разному толковать можно… А все ж — неспроста Панфил обеспокоился! С чего бы ему пугаться, если греха перед Спасом нет? Видно, не блюл, как должно, святость и честь, а теперь страхом обуян, тревогами опутан, как муха паутиной.

Все грешны человеки, в том спору нет. Кто свят в душе, тот давно небом помечен — нимб сияет вокруг его лика, как на иконах в храме! Да и на небе, а не на земле живут праведники-то…

— Помогай, господи! На все твоя воля!

Капсим сволок с полатей прадедовский сундук, выудил толстенные книги в коже и с медными застежками с прозеленью, начал с шумом листать их, развоняв на всю избу забытым восковым духом, захлопнул, локтями в стол уперся, голову на ладони сложил, не мигая на лампадный огонь уставился в тяжкой думе.

Озадачил его Панфил, что греха таить! Сыщи попробуй в одну ночь тот нужный позарез обет, ежели уже утром всей общине твердый ответ давать надо!

«Листвяница» — книга мудрая. От души говорить, так и Капсим ей не чтей: он только полуустав с пятое на десятое разбирает, а «Листвяница» вся скорым письмом написана. Каждое слово Капсиму полдня разбирать надо, а при свече и ночи не хватит. Да и крест на ней стоит не об осьми концах, а с крышею и подставой! Сочти все — двенадцать концов и выйдет! Отсюда и пляши: коли выписывать обет, то на двенадцать поклонов и молебствий раскладывай его…

Отложил Капсим «Листвяницу», другие книги сызнова в сундук сложил, на место ткнул — в самый дальний угол полатей. Слез вниз, долго стоял, со страхом смотря на мудрую книжищу в полпуда весом, в бороде пальцем ответ выскребая… Притихла и Аграфена, присмирела: никак в уставщики ее муженек выходит? Хорошо бы! К месту и ко времени тот Антихрист-Бурхан по горам заскакал! Для кого и горе в общине, а для кого и наоборот… Эх, осилить ба!

— Может, свечку тебе запалить, Капсим?

— Светло еще.

— Детишков спать разогнать?

— Рано еще. Пускай колготятся!

Отошла жена в сторонку, перст к губам приложив: великое и многотрудное дело у Капсима, лучше не мешать!

А Капсим барабанил пальцами по столешнице и хмыкал, поглядывая с тоской в сереющее окно…

Есть в «Листвянице» сказ про голого младенца, устами которого Спас глаголил: не заспите, людишки, судьбу свою, коли в образе зверевом и обманном она явится к вам! И что-то там еще… Цепи какие-то… Не упомнишь враз — вот грех! Двенадцать треб на обет… Не многовато ли? Не много! И по одной на брата не приходится… Та-ак… Обет — схима общая! Первой требой чистотел телесный и духовный… Второй…

Капсим потянул к себе толстенную книжищу и снова начал ее листать.

А Панфил в это самое время задами и огородами пробирался к домику отца Лаврентия, держа в правой руке посох резной, а в левой — тяжеленную корзину, нагруженную всякой снедью.

На задушевную беседу с попом Панфил не рассчитывал, но про нечистую силу, что на белом коне по горам скачет, надеялся узнать побольше, чем отец Лаврентий на проповеди своей сказал. Так ли уж велика беда, чтобы готовиться к ней с полным серьезом? Если она вконец неминучая, то можно и крещение принять… А если так, разговор один, то и капсимовского обета с требами хватит!

Иерей открыл двери сам и, похоже, не удивился:

— Милости прошу! — И лишь разглядев, что Панфил пришел один, несколько разочаровался. — А остальные твои единоверцы где?

— Спасу молятся.

Посмурнел немного отец Лаврентий, но в комнаты провел, крикнув попадье, чтоб самовар сготовила.

На малый иконостас священника Панфил смотрел широко распахнув глаза иконы все были новые, красочные, под лаком и стеклом, на их золотых и серебряных окладах белыми, розовыми и красными огнями подрагивали языки трех лампадок. Да, это не медная позеленевшая иконка прадеда Панфила! На такой иконостас и креститься-то боязно!

Отец Лаврентий был в нанковом подряснике и в черной ермолке на голове, на ногах — мягкие домашние туфли без пяток, в руках — недочитанная газета, свернутая в трубочку. Покосившись на свои смазные сапоги, Панфил смущенно протянул корзину попу:

— Вот, сопруженница моя собрала подарочек. Уж не побрезгуйте!

Священник усмехнулся:

— Дары мирян — благо! Да не оскудеет рука дающего! Прошу.

— Покорнейше благодарю, — смутился Панфил, присаживаясь на краешек стула, не зная с чего начать и как приступить к делу, ради которого пришел, — покорнейше благодарю, батюшка.

Священник сам поспешил к нему на выручку:

— Общиной ко мне послан или сам по себе заявился?

— Своим умом и желаньем.

— Сказывай, с какой такой докукой?

— Узнать захотел про Бурхана самолично! Велика ли беда от него будет? Как оборониться от нее ловчее…

Иерей хмыкнул. Резонанс от его проповеди оказался более гулким, чем ожидал! Уж не переборщил ли в гневных словесах своих?.. И доктор не доволен… ан донесут в епархию, сукины дети, свет не мил станет!.. Но и отмахнуться, как от пустого дела, от хана Ойрота, ведомого Белым Бур-ханом, тоже нельзя! Газеты-то вон не скрываясь пишут об оживлении буддизма, о японцах, что накапливают военные силы на Ляодуне, о русской концессии на постройку дороги в Маньчжурии под самым носом у китайцев, только что сокрушенных теми же японцами, о строительстве укреплений в Порт-Артуре, об англичанах, которые до сих пор вспоминают русскую миссию Доржиева с бурятами и выражают по сему поводу свое неудовольствие, думая, что неспроста посланцы далай-ламы были приняты государем, хотя и прошло с того события более трех лет… Что-то все к одному вяжется, даже мурашки по коже… То японцы, то англичане! А теперь этот Бурхан возник из небытия с ханом Ойротом на поводке собачьем… Тьфу!

— Беда велика, Панфил, врать не стану! — помахал газетой иерей, хотя и знал, что гость к ней не потянется трепетной рукой — неграмотен. — Возможно, что на Алтай будут введены даже войска для усмирения зреющей среди калмыков смуты. Потому и зову вас, агнецов заблудших, в лоно церкви православной, бо солдаты разбирать не будут…

— Спаси и помилуй!

Иерей сглотнул улыбку торжества и продолжил тем же менторским бесстрастным тоном:

— Кому будет нужно вас спасать? Вы же от православия шарахаетесь, потому и выходит — руку Бурхана того держать будете, поцелуями оную осыпая…

— У нас — Спас!

— Для солдата все едино: что Спас, что Бурхан…

Панфил переступил ногами — не натекло ли дегтя на желтый крашеный пол? Не пора ли надевать шапку и кланяться?

А отец Лаврентий ждал, убежденный, что достиг желаемой цели: «У других с вами не вышло, у меня — выйдет! Ну! Ну же!»

— Я все обскажу братьям по вере, как оно есть, — встал Панфил. — Как общиной порешим, значит… Я им не указчик, а они мне — завсегда!

Иерей отлично знал, кто кому сейчас указчик в говорковской общине, но счел за благо отмолчаться: пусть их поскребут в бороденках!

— Можете и опоздать… Панфил вздохнул и надел шапку:

— Веру, батюшка, поменять никогда не поздно. А вот с душой-то расколотой как быть потом?

Глава пятая ОБЕТОВАННАЯ ЗЕМЛЯ

Буран задержал не только Сабалдая и Яшканчи, но и другие стада и отары, растянувшиеся от долины Яломана до урочища Чече в Курайской степи. Там снег лег глубоко, забив своей рыхлой массой не только траву и кустарники, но и обходные тропы, каменные осыпи, сделав путь опасным даже для верховых.

Курай вообще славился своими заносами, в которых нередко застревали целые купеческие караваны и стада. Но так рано здесь снег еще не ложился. И необычность природного явления вызвала лавину предположений, тревог и пророчеств. На всей дороге, идущей по правому берегу Чуй, теперь только и было разговоров, что о приходе на Алтай хана Ойрота, ведомого древним богом Бурханом, о нетерпеливо ожидаемых новых чудесах.

Кураган, тащившийся за отарами, догнал отца и Яшканчи, сказал торжественно и громко, поблескивая глазами:

— Само небо говорит людям: пришел новый свет на Алтай! Пришел хан Ойрот! Ждите теперь и светлого лица самого бога!

Новые друзья — Хертек и Доможак, идущие конями рядом с Сабалдаем и Яшканчи, переглянулись. Ни тот, ни другой уже не верили в чудеса и не ждали их.

— Я поеду вперед, чтобы сказать эту новость всем!

— Ты можешь сказать об этом в кае, — нахмурился Яшканчи, — зачем же орать об этом?

Кураган изумленно и обиженно посмотрел на Яшканчи, оглянулся на Хертека с Доможаком, но не нашел поддержки и у них. Повернул коня обратно, растерянно обтирая облепленное снегом лицо.

— Яшканчи прав, — сказал Хертек, — осадить надо парня!

— Да-да, — кивнул и Доможак, — как бы беды не наделал своим длинным языком…

Но Сабалдай заступился за Курагана:

— Ничего, пусть покричит. Стражников пока не видать. Он ничего не замечал, кроме дороги. Не замечал и того, что возле Курагана постоянно отирались подозрительные люди — то знакомый уже перекупщик из Тувы, то алтаец без скота и в русской солдатской фуражке, то русский старовер-кержак, хорошо говоривший по-теленгитски и постоянно пристающий ко всем с разными вопросами, один глупее другого. Они потом, когда с ними круто поговорил Хертек, ушли вперед и исчезли в буране, а возле Курагана скоро оказался раскосый и рябоватый тубалар в рыжей замусоленной шубе. Он скалил гнилые зубы и, похохатывая, лез к Курагану, явно задираясь:

— А зачем тебе такой большой топшур, парень? Ты на нем ногами играешь, да? А почему у твоего отца русская борода растет? А зачем твоему дохлому скоту столько погонщиков — у баранов твоих золото в курдюках, а?

Болтовня назойливого тубалара надоела Яшканчи, и он поставил своего коня поперек его дороги:

— Скажи все сразу, не сходя с места, а потом уезжай! Ну!

Тот оскалился и поднял плеть:

— Эй, ты! Всю жизнь косоротый! Давай дорогу! — Но, увидев подъехавших следом Хертека и Доможака, опустил плеть. — Вперед я ушел, попутчиков своих жду. Вот и болтаю от скуки. Разве нельзя?

— Нет у тебя никаких попутчиков и никакой дороги, Хомушка! — строго сказал Хертек. — На переправе ты ехал в другую сторону и вернулся. Зачем ты вернулся, Хомушка? Бабинас-перекупщик тебя вместо себя оставил? Зачем? Каким скотом вы с ним торгуете? А может, не скотом, а честными алтайцами?

Смертельная бледность покрыла лицо тубалара.

— Я тебя не знаю! — закричал он. — Чего пристаешь! У тебя своя дорога, у меня — своя!

— А я тебя хорошо знаю, Хомушка. Русским стражникам помогаешь Техтиека ловить? Ну и лови его!

У Хомушки испуганно забегали глаза и перекосился рот:

— Какие стражники? Зачем мне русские стражники? И Техтиека я не знаю!

— Может, других пастухов позвать? — предложил Яшканчи. — Они поговорят с ним!

— Не надо. Он уже выдал себя. Уступи ему, Яшканчи, дорогу! Пусть едет навстречу своей смерти сам!

— Я тебя узнал, — сказал Хомушка мрачно, — ты — Хертек! Тебя ловит Тува!

Родиона и его сопутчиков буран подстерег на выходе из Курайской степи. Упал, закружил, затянул все белесой мокрой мутью.

— Не то зима этакую рань пожаловала? — удивился Родион, поджидая Акулину и Макара со стадом. — В Курай надо поворачивать! И не мешкая! До Чагана — большой путь! Перемрем и скотину погубим!

Вот и Макар. Лицо усталое, под глазами — мешки от бессонницы, хоть и не спал всего одну ночь. Остановился рядом, мотнул головой, прохрипел:

— Метет, язви его! Вота увязались в путь не ко времени! А все Кузеван: успеется!.. Что кумекаешь-то, Родион?

— Вернуться и переждать непогодь в Курае.

— Ждут нас тама! — скривился Макар. — Держи карман, навалят!

Подошли Фрол с Кузьмой, но держатся по-прежнему сторонкой, лишь поглядывая изредка на Родиона, признавая в нем главного и как бы опасаясь, что это он и напустил непогоду.

— Чего шары пялите? — прикрикнул на них тот. — Бабе бы лучше помогли со скотиной! Не до святости, коль беда!

Не отозвались, повернулись, пошли навстречу стаду.

— За что ты их лаял-то? — попрекнул Макар. — Слово дали молчать, вот и блюдут свой обет. С этим у их — строго!

— А ну их! — отмахнулся Родион с сердцем. — Будто цепи на ногах! Кандалы государевы.

Подошло стадо. Акулина укуталась в платок — только нос и глаза торчали. Острые, как иголки. Но молчала пока: ее дело бабье — как мужик распорядится, так и будет. Сама увязалась — никто не звал!

— В Курай надо вернуться. Не в степи ж околевать!

— Мне все едино, — вздохнула Акулина. — Как ты, так и я…

У темноверцев не спрашивали — их дело сторона. Не хотят ежли обратно в Курай, то пусть себе одни идут, куда их кривая заведет!

Повернули. Теперь буран хлестал в спины и подгонял их белой хворостиной. Версты через две показались темные избушенки, пахнуло дымком и кислятиной, послышался собачий брех. Скоро и жилье сыскали — чье-то заброшенное зимовье, судя по постройке, теленгитское: ни окон, ни крыши, только дверь… Им-то что — костер запалили и тепло и светло!

Акулина сразу же занялась по бабьей части обживать жилье, а Фрол и Кузьма из дров поленницы начали себе шалашик ладить с подветренной стороны.

— И чего дуруют? — покрутил Макар головой. — Аль тут им было бы тесно с нами? Ух, темнота!

— Вера у них такая, — вздохнул Родион, — на все запрет.

— Ну и сидели бы дома!

Скоро буран утих, а к вечеру начал иссыхать и выпавший снег. Тучи ушли, выкатило солнце и можно было сызнова собираться в дорогу, но Макар вдруг загрустил. Сел на порожке и, сцепив руки на коленях, мучительно и напряженно морщил лоб. В глубине души он уже клял и ярмарку, и дорогу, и Кузевана, и самого Родиона, заторопившего его. Акулина старалась не влезать ни во что, ожидая, когда с мужика ее целиком слезет торгашеская дурь и он сам предложит заворачивать стадо обратно, домой…

Родион заглянул в шалашик к темноверцам. Фрол и Кузьма стояли головами к выходу на коленях, их ладони лежали на грязной от подтаявшего снега земле, а лбы покоились на тыльных сторонах ладоней. Почуяв чужака, поднялись, обтерли ладони о штаны, уставились на гостя.

— Нечего лбами землю мять! — сказал Родион строго. — Идти пора, пока ведро!

Обе головы кивнули враз, оба рта раскрылись, как по команде:

— Посейчас, тово…

Макар с Акулиной уже сбили свое стадо в кучу и о чем-то тихо перешептывались. Взглянув на них, Родион от души пожалел горемык: он-то с темноверцами за счастьем лыжи навострил в дальний путь, а эти-то — куда и зачем? Тряпка лишняя бабе понадобилась? Жизни им без той окаянной тряпки нет, что ли? К месту буран! ан, дурь-то малость и повыдуло? Ничего, дальше дорога слаще этой будет — ни жилья, ни лесочка поблизости, одни скалы! Да и на ночную стоянку Родион больше не рассчитывал: убегать надо из Алтая, пока зима колуном не трахнула по дурной башке! Там, по ту сторону Сайлюгема, путь иной!..

Встали рядком все трое, наспех помолились за себя, за единоверцев, за весь мир. Особую молитву счел Макар за сохранность живота скотского и за благополучный путь… Поди, сам ту молитву и придумал? Не было ведь такой, не помнил Родион…

— С богом! — подбил сборы Макар и первым вышагнул на дорогу.

Едва прошли с версту, как пришлось остановиться. Во всю ширину езжей части текли стада овец, коз, быков, коней…

— Батюшки-светы! — ахнула Акулина и перекрестилась на ближний коровий зад. — Никак к кочевникам, к калмыкам пристали!

— Какие кочевники? — хохотнул Родион. — Ярманка идет!

— Ну и слава господу! — обрадовался Макар. — Все — попутчики! А я уж подумал, что одним дураком оказался…

Доктор был дома, но отца Лаврентия Галина Петровна к нему не впустила:

— Прием больных. Пока нельзя. Можно заразиться. Иерей поморщился и присел на табурет Дельмека.

— Как же вы сами-то не боитесь заразы? — спросил он, выдержав паузу. Ведь они всего могут к вам в дом натащить!

— Я — жена врача, первый санитар. Чего же мне бояться!.. Да и заразы мало, все — простуды… Сегодня вот мальчика привезли из Ябогана с признаками скарлатины… Давно не было!

— Да-да, — отозвался отец Лаврентий рассеянно, — эти их ужасные ямы, в которых они держат младенцев… Бр-р! Тысячами ведь мрут! Родился — и сразу в могилу…

Галина Петровна рассмеялась:

— Кто это вам таких страхов наговорил? Ямки сейчас редко у кого выкопаны в аиле. Чаще в колыбельках младенцев держат… Уж только самый отъявленный дикарь или лодырь такое позволит!

— Но дети-то мрут? Мрут как мухи!

— Да, смертность высокая. Но тут не только быт теленгитов виной…

— Надолго эта бессмыслица у него?

— Трудно сказать уверенно… Хотите чаю? Завозился в сенях Дельмек, поскребся в дверь, нерешительно открыл ее, шагнул было через порог, но тут же испуганно попятился, едва не рассыпав охапку только что наколотых дров.

— Входи, входи! — засмеялся священник. — Я тебя не съем.

— Драстуй, поп.

— Не поп, балда, а — батюшка, святой отче! — поморщился отец Лаврентий.

— Помер. Медведь задрал.

— Кто помер? — не понял иерей.

— Отец, мои батюшка, помер. Давно.

Галина Петровна прыснула в кулачок. Но совсем иначе воспринял слова Дельмека священник. Он встал и грозно шагнул навстречу алтайцу-санитару:

— Издеваешься, дикарь? Над саном моим смеешься?.. Да я тебя, сатану, в порошок сотру!

— Успокойтесь, Лаврентий Егорович! — поспешила на выручку хозяйка дома. — Он вас не понял всего-навсего!

Отец Лаврентий топнул ногой, погрозил Дельмеку пальцем:

— Все он понял, каналья! Не любишь меня, боишься, все едино — терпи! Понял?

— Извиняй, поп-отец! — пролепетал Дельмек и, схватив с лавки полные ведра, устремился на улицу. — Плохой стала вода! Новой принесу!

Иерей усмехнулся победно и строго посмотрел на дверь кабинета Федора Васильевича, которая, будто загипнотизированная, тотчас распахнулась. Молча кивнув гостю, доктор прошел к умывальнику и забрякал соском. Галина Петровна протянула полотенце:

— Что с мальчиком?

— Умрет. Поздно привезли.

И сделал знак иерею, приглашая в кабинет.

— Ну, какие новости из епархии?

Иерей брезгливо отогнул двумя пальцами простыню на клеенчатой кушетке, неуверенно сел. Широко развел руками:

— Епархия молчит. Но одна новость есть: в наших краях объявился сам Техтиек!

— Ого! Фигура крупная… Надеюсь, он объявился не для того, чтобы грабить нас с вами?

— Нас с вами ему грабить резону нет. А вот прииски Сосновские или Благословский, что поблизости, возможно… Да и к купцу Лапердину может в гости заглянуть… Ожидается приезд полицмейстера из Бийска — местные военные чины уже оповещены!

— Меня это мало интересует, — отмахнулся Федор Васильевич. — Бандиты, прииски, полицейские, лавки купцов… Одно и радует: имея в вашем лице, святой отец, столь информированного человека, газет можно и не выписывать! Тем более, что приходят они сюда спустя неделю и более…

Иерей обиженно засопел:

— Ну, знаете ли! Вам ничего нельзя сказать, вы сразу начинаете ерничать…

— Ладно, не сердитесь, — рассмеялся доктор, — я пошутил. Я, знаете ли, всегда шучу, когда у меня скверное настроение… М-да! Хандра — это всегда протест против собственного бессилия…

— Мальчишку не могли спасти? Полноте! При их чадородности, доктор, к весне появится уже десятка три таких мальчишек!

— Да, вы правы. Только высокая рождаемость и спасает этот несчастный народ от полного исчезновения… Нужны больницы! Хотя бы пять-шесть… Я писал владыке в Томск, но — ни ответа, ни привета! Может, к миссии обратиться?

Отец Лаврентий смущенно отвел глаза:

— У православной миссии, доктор, свои задачи и возможности ее ограничены. Приходы почти убыточны, даже священнослужители живут, как пустынники, питаясь манной небесной, как наши праотцы. Да и окажите, ради Христа, что дадут местным дикарям все эти ваши больницы? От Эрлика их отодрать не можем, а вы от дикости надумали оттаскивать… Пустое, доктор!

— Вы думаете? — Федор Васильевич прошел к шкафчику, налил себе спирта в мензурку, глотнул, поморщился. — Что же мне теперь делать прикажете, святой отец? Говорить прямо: идите и умирайте?.. Правда в моем деле, как и в вашем, весьма и весьма опасная штука! А я могу вам загнуть по пальцам: йода нет, бинтов нет, марли нет, хлороформ — проблема, стрептоцид — на вес золота!.. Вот и остаются одни мази, настойки и отвары… Жену в провизора превратил! Сам за травами хожу в лес! Мои письма остаются без ответа, а посылки от друзей таинственно теряются… — Он повертел в руках пробирку, будто не зная, что с ней делать. — Вот и извольте тут выкручиваться… Дельмека ругаю за шарлатанство, а сам я — лучше?

— С кем равняетесь-то? — воздел руки иерей. — С дикарем Дельмеком! Вы же — образованный, культурный человек!..

— Да-да, с дикарем Дельмеком… Потому, что необразован и неокультурен! — Федор Васильевич сунул мензурку в стакан, захлопнул дверцу шкафчика. Здесь и таится наша с ваши ошибка, святой отец! И не только наша… Все люди орды — дикари! И на этом мы ставим, если не восклицательный знак, то непременно — точку. А надо бы ставить знак вопросительный: дикари ли? Может, они носители культуры, которая нам просто-напросто недоступна, святой отец?

— Ну, знаете ли! — развел отец Лаврентий руками. — С вами говорить, что воду решетом носить!.. Я готов понять вас, но принять — никогда! Сие противно моему духу и потому — ложно!

— М-да, святой отец… Вы не одиноки в своей позиции. Вас — легион! Одиноки такие люди, как я…

— Чего тащимся? Этим же гуртам да отарам конца не будет! Обходить их надо! — Родион нырнул в первый же просвет между отарами, оглянулся на Макара с Акулиной, прощально помахал им рукой, поискал глазами темноверцев. — Фрол! Кузьма!

— Тута мы. Поспешаем.

— Я думал, за хвосты скотов держитесь… Двигай ногами!

И Родион с такой поспешностью пошел прошивать стада, отары, табуны и гурты, что за ним и конному было не угнаться! Скоро Родион оставил за спиной затор и вышел на чистую дорогу, убегающую вверх на подъем, чуть ли не в самое небо. Фрол и Кузьма еле настигли его, остановились, чтобы отдышаться.

— Что случилось? — повернулся к ним Родион.

— Молитве время, тово!

— Ну и молитесь на здоровье, а я пошел! Родион знал, что впереди одна, много — две деревни, а версты немеренные. Ночевать же посреди дороги из-за темноверцев ему не было никакого резона. Да и кто знал, какую погоду подарит тот или иной хребет, из-за какой горы ударит ледяным ветром или хлестанет дождем? Он уже отшагал версты полторы, когда, оглянувшись, заметил две крохотные человеческие фигурки, нагоняющие его. Может, подшутить над дураками? Присесть вон за тем камнем и пусть себе ищут!

Вспомнились оставленные среди гуртов и стад Макар с Акулиной. Может, бросили свою затею и вернулись? Родион на их месте всенепременно бы вернулся! Такая дорога только для страстотерпцев и пригодна!

Подбежали Фрол с Кузьмой. Дышали тяжело, сипло, как загнанные лошади. Пробегись-ка в гору полторы версты! Не-ет, они Родиону не попутчики! Да и что им делать в Беловодии с их каторжной верой? Манна небесная падать мешками начнет, а они над своими потайными иконками губами шевелить будут?

— Разойтись нам надо! — мрачно уронил Родион. Темноверцы испуганно переглянулись:

— А мы как же?

— Не ходоки вы! С вами и до весны не дойдешь до нужного места!

Потупились оба, сопят. Может, что и высопят?

— Хозяин дома?

От звона шпор поморщились оба — и доктор, и иерей. Переглянулись, глянули на дверь, но та распахнулась сама и через порог шагнул высокий, несколько полноватый мужчина, затянутый в мундир, в наброшенной на одно плечо шинели. Пригладил франтоватые усы, сбросил шинель на кушетку, гулко кашлянул в кулак:

— Имею честь представиться…

Доктор отмахнулся и первым протянул руку:

— Не надо, Кирилл Аркадьевич, мы с отцом Лаврентием вас хорошо и давно знаем. Больше того — осведомлены о вашем прибытии по леотложным делам службы…

Богомолов прошел к столу, поправил ножны шашки, сел в кресло хозяина, удовлетворенно вытянул ноги:

— Дорога, знаете ли… Чайком не угостите? Федор Васильевич улыбнулся:

— Разумеется. Может, рюмочку?

— Не откажусь.

— Шустовского не держу, но спирт в наличии имею. Священник внимательно рассматривал гостя и не находил в нем каких-либо заметных перемен, хотя прошло уже пять лет со дня их последней, не совсем приятной встречи.

Вот, разве что, гусиные лапки в углах глаз да залысины стали побольше. Подбородок потяжелел и стал почти квадратным, тупым, а уши присохли к черепу.

Спирт, поданный доктором, полицмейстер не выпил, а вылил в себя — даже кадык не дернулся. Большая практика, надо думать.

— Чем живет уезд, Кирилл Аркадьевич?

— Вашими молитвами, священник. Только — вашими молитвами, хе-хе… У вас курят? А вы обжились, доктор!

Он вынул массивный портсигар с эмалевой монограммой на крышке, достал папиросу, долго разминал ее толстыми безволосыми пальцами, похожими на сырые сардельки, внимательно разглядывая литографии на стенах и вышивки хозяйки дома, иронически кривя мясистые губы и шевеля усами. Спартанская обстановка кабинета явно не произвела на него впечатления.

Вошла хозяйка с самоваром, начала собирать на стол, сдвигая бумаги мужа.

— Наследниками еще не обзавелись? Блюдете традиции нигилистов? Хе-хе!

Федор Васильевич вопросительно поднял бровь, но промолчал. Он терпеливо ждал, когда гость перейдет к делу. К тому же, доктор знал Богомолова давно и не питал к нему симпатий, хотя, не в пример священнику, не влипал в истории, связанные с кутежами и битьем зеркал в публичных заведениях.

— Ну и как ваш Техтиек поживает?

— Наш? — опешил иерей. — Вы его ловите, значит, он ваш!

— Хе-хе… Испугались? — Богомолов заговорщицки подмигнул отцу Лаврентию и шумно чиркнул спичкой, прижигая папиросу. — Нынче он изволит обитать в вашем приходе, а не в моей кутузке!

Федор Васильевич отвернулся к своему шкафчику и начал священнодействовать, разбавляя спирт какой-то настойкой из трав, отчего содержимое квадратного сосуда приняло золотисто-бронзовый оттенок и проблескивало зеркальными искорками. Поставив сосуд неподалеку от самовара, он отослал жену за рюмками.

— Техтиека вы не возьмете и на этот раз, — сказал доктор осторожно и прищелкнул пальцами, довольный своей алхимией. — Вы еще только собирались покинуть Бийск, как он был упрежден и принял меры. Виселица его мало привлекает, надо думать, а ничего другого он от вас не ждет и ждать не может!

— Упрежден? — насторожился полицмейстер. — Кем же?

— Этого я не знаю. Но не кажется ли вам, Кирилл Аркадьевич, странным, что вы не можете взять Техтиека уже шесть лет?

— Семь лет! — уточнил Богомолов, барабаня пальцами по собственному колену. — Ровно семь лет!

— Отсюда следует неизбежный вывод: кому-то Техтиек очень хорошо платит за свою свободу! — рассмеялся доктор и подмигнул иерею: — Не так ли, Кирилл Аркадьевич?

— Хе-хе… Не исключено! — Полицмейстер неловко завозился в кресле, роняя пепел себе на колени. — Но у меня есть другие соображения в пику вашим, господа! Его просто-напросто прячут наши калмыки! Орда!

— Не думаю. Какой им резон прятать Техтиека? Это для них опасно и совершенно невыгодно… К золоту они равнодушны — есть его не будешь, а бумажные деньги для них вообще не имеют цены. Скажем, тот же баран в их понимании стоит дороже любой бумажки! Монеты, правда, они берут охотно: женам на монисто и хранить удобно — не размокнут и не испачкаются… Нет, Кирилл Аркадьевич, Техтиека прячет кто-то другой! И не здесь, а в Бийске, а может, и в самом Томске! Там и надо искать начало нити.

Лицо гостя побагровело. Может, от спирта, а может, и от гнева. Он решительно ударил кулаком по столу:

— Нет, доктор! Его прячет орда! И ни в каком Бийске, тем более, в Томске я искать концы нитей не стану!.. Здесь буду искать. И надеюсь на ваше, господа, вспомоществование.

— Вспомоществование? — удивился иерей. — Каким же фертом, в каком, так сказать, виде? Ходить по окрестным горам с ружьями, забросив все наши дела?

— С ружьями, священник, и без вас есть кому ходить, хе-хе… А вот через самих калмыков… — Идея Богомолову явно пришлась по душе. — Вы, священник, через тайну исповеди. А вы, доктор, через страждущих и жаждущих исцеления… Такую услугу я смог бы достойно оценить, господа!

Отец Лаврентий обескураженно и недоуменно развел руками:

— Во-первых, мои новообращенны живут здесь, в деревне, где и подкову от коня не спрячешь, не только человека с конем… А, во-вторых, кто же тогда к храму подойдет, если я сам разгоню всех? С этими новообращенцами и без того хлопот полон рот… Увольте!

— А вы что скажете, доктор? У вас-то определенно бывают не только те, кто живет в деревне! И вас бежать болящие не будут, если их даже у ворот будут псы рвать!.. Один из калмыков, кстати, живет у вас в доме… Давно ли он из орды?

Федор Васильевич нахмурился:

— Мой санитар никогда не имел и не имеет никакого отношения к вашему Техтиеку! Полицмейстер резко встал:

— А уж об этом, доктор, я его сам спрошу! Где он?

Темноверцы теперь уже не шли, а ковыляли. Убавил свой разгонистый намет и Родион. Шутка ли, верст тридцать отмахали за день! Особенно трудны были последние два перехода с крохотными отсидками между ними — от Мухора, перейдя Чую вброд, по шею в воде, погрелись на берегу Кокузека и двинулись вверх, круто забирая в горную глухомань, пока Родион не сказал на последнем выдохе:

— Будет! А то упадем.

И они упали — спинами на землю, глазами в небо.

«Ну вот, — с усмешкой глядя в темнеющий свод, гнал неспешные мысли Родион, — рассечем эту глухомань, перевалим через Сайлюгем, а там — на Урумчи, в гости к тамошнему китайскому дракону!»

Разом вскинувшись, Родион покосился на Фрола с Кузьмой:

— Спят мои святые! Ночи им не достанет! Бесцеремонно растолкав сопутчиков, он услал их за сушняком и, весьма довольный собой, нащупал в торбе огниво, которым запасся еще в Минусе. Теперь их никто и ничего не сможет удержать! Считай, одной ногой уже стоят в земле обетованной!

Вернулись темноверцы, свалили сушняк, испуганно уставились друг на друга, не решаясь сказать вслух причину ужаса, вдруг охватившего их.

— Огня-то… — прохрипел Кузьма.

— …нету! — закончил за него Фрол.

Вместо ответа Родион ударил кресалом по кремню, высыпая сноп искр на растеребленный мох с берестой. Тотчас занялся слабенький огонек, который Родион раздул после небольших усилий в жаркое пламя.

Темноверцы повеселели:

— Ловок ты!

— Умен, тово!

— Походите с мое по земле! — хохотнул Родион. — Не тому еще обучитесь! Ну, чего рты поразевали? Вешай котелок!

Все трое развязали котомки со снедью. У Фрола с Кузьмой — хлеб, сало, а у Родиона — только сухари да луковица, подаренная Кузеваном. Переглянулись темноверцы и тут же полоснули ножами по своим харчевым припасам, выделяя проводнику и атаману по куску настоящей еды. Родион принял дар как должное, только головой лениво кивнул.

Скоро закипел котелок, и в мятую кружку Родиона плеснулся ароматный цветочный кипяток, приправленный медом.

«Слава тебе, господи! — мысленно рассмеялся тот. Вразумил ты оболтусов! То ли еще будет!»

Глава шестая ЛАПЕРДИНЫ

Одолев каменную осыпь, Торкош спешился на голых камнях.

Далеко внизу лежала сухая долина, в которой не было жилищ и скота. Люди из нее ушли давно, еще в самом начале лета, не дождавшись дождя и новой травы. Где они кочуют сейчас? Степь, как и лес, не оставляет следов от человека: была тропа — заросла, стоял аил — завалился, а потом ветер и дождь сравняли земляную выбоину, а золу и угли закрыла пыль. На следующий год все зарастет и тогда вообще не найдешь никаких следов!

Торкош сел на один из камней, набил трубку из подаренного Яшканчи кисета, закурил, не в силах справиться с ухмылкой и нервным смешком, все время подкатывающим к горлу.

Да, много еще дураков живет в горах! И на век Торкоша их хватит! Неспроста ведь в народе говорят, что семеро дураков всегда одного умного прокормят! Три раза за это лето попадались Торкошу дураки, но Яшканчи оказался глупее всех! Разве бы умный человек отвалил столько добра за его нищету? Кому скажи — животы попортят от смеха…

Зря он уступил Яшканчи сразу, надо было еще поторговаться! Может, и тажуур с аракой приторочил… Хорошо бы.

Камень прокалился за день и сейчас грел зад Торкоша даже через шубу. Может, вздремнуть, а путь продолжить ночью, при луне? Нельзя, тут нет корма для коня, да и самого может пробрать до костей ночной холод! В горах ведь как? Днем — жара, камни трескаются, а ночью — холод, и опять камни трескаются…

Нехотя поднявшись с насиженного места, Торкош стал искать тропу на спуск, но кругом почему-то опять была одна осыпь.

— Вот дела! Как же я влез сюда с конем?

Лишь обогнув последний ребристый скальный выступ, Торкош увидел тропу, уходящую вниз. Путают его, выходит, бесы и духи? Не хотят, чтобы он от своего аила уходил живым?

Ну нет! Не из таких людей Торкош, чтобы старые тропы топтать, на которых не было и никогда не будет счастья! Пусть уж это делает тот, кто поглупее Торкоша! Пусть уж Яшканчи!

Великое дело для человека, когда он один, никому и ничего не должен!

Где-то недалеко грохнуло, расколовшись, небо. Торкош присел и задрал голову: с севера надвигались, клубясь и чернея прямо на глазах, тяжелые тучи, которые сейчас, уже через мгновение, лягут на эту каменную площадку, придавят и расплющат его! Не разгибаясь, он подскочил к коню, схватил за повод, потащил к тропе. Не заметил и сам, как оказался внизу и тотчас попал под свирепый ливень с градом, ют которого укрылся в каких-то камнях, всунувшись задом в крохотную яму так, что затрещала шуба.

И только теперь, смотря, как с седла, крупа и холки коня стекает рыжая вода, Торкош начал понемногу осознавать весь ужас своего положения: ведь он так же вот один под ливнем, как этот дареный конь… Один… Совсем один! Нет жены Караны, нет Чачака и Аспая, скота и аила… Ничего нет!

Скатались, свернулись тучи, утянулись за каменистые гряды, волоча впереди себя страх, а позади радость… Когда-то и он, Торкош, под таким дождем босиком прыгал, а теперь шубой дыру в камнях заткнул и кривит губы от горечи, а не распахивает хохочущий от радости рот… Он уныло, выдрался из своего укрытия, обтер рукавом шубы седло, неуклюже влез на него, будто в первый раз… Конь, не дождавшись узды, пошел сам в ближний лесок на зеленую, вымытую дождем траву. Здесь остановился, опустил морду, застриг зубами, выдувая ноздрями зеленую пену…

Торкош сполз с седла, распустил опояску, снял шубу, бросил ее на траву, начал яростно топтать ногами, рыдая и рыча одновременно… Остановило его неистовое ржание чужого коня, переборы копыт где-то справа, гортанные голоса. Торкош упал животом на шубу, заломил руки на затылке, прикрыл глаза. Нет, звуки не ушли… Значит, его не духи пугают опять и путают?

Всадники подъехали к неподвижно лежащему Торкошу, спешились.

— Спит? — спросил один из них.

— Я видел, как он прыгал. Может, кам? Они иногда и без людей камлают, для себя.

— Не похож он на кама. Да и бубна нет.

— Хорошему каму бубен не нужен. Торкош перевернулся на спину. Сел.

— Я не кам, — сказал он уныло, — я пастух.

Трое гостей рассмеялись. Потом один из них взял Торкоша за шиворот, собрав в кулак всю его расползающуюся рубаху, встряхнул так, что у того лязгнули зубы. Торкош заскулил. Рука мотнула его из стороны в сторону, отпустила. И тотчас на Торкоша напал зуд: чесалось все — живот, грудь, плечи, спина… Он начал яростно терзать свое тело, раздирая и без того порванную и прелую рубаху, оставляя на бледно-серой коже багровые полосы.

— Хватит! — сказал строгий голос и тотчас перед Тор-кошем остановился статный и крепкий алып, положил руку на кинжал. Его жесткие и холодные глаза, плотно сжатые твердые губы, бронзовые от загара скулы, по которым прокатывались желваки, не сулили ничего хорошего. — Где же твой скот, если ты пастух?

— Продал.

— И теперь собираешься в батраки к Лапердину?

— Один хочу жить!

Страх прошел вместе с зудом. Торкош нагнулся за шубой, поднял ее, встряхнул, натянул на плечи, перехватил опояской. Теперь осталось только к коню шагнуть да сесть в седло. Но грозный алып ухватил Торкоша за опояску, притянул к себе, сумрачно посмотрел ему в лицо:

— Я — Техтиек. И если ты, вонючий барсук… У Торкоша снова ушла душа в пятки:

— Я… Я к русским еду! К Лапердину!

— Кто послал? Зачем?

— Сам еду! — Торкош поник головой. — Всех похоронил, один остался… Скот потерял… Помирать еду! Отпусти меня, Техтиек.

Техтиек хмыкнул. Такой бродяга вполне мог бы заменить ему Козуйта. Но у Лапердина — кони, а где он их пасет — тайна. Этот к Лапердину в работники идет. Может, пусть узнает все?

— Я покупаю твою смерть! Назови свое имя.

— Торкош. Сколько денег дашь?

— На первое время тебе хватит! — Техтиек повернул брелок на кармане кожаной куртки, достал стопку красных бумажек, сунул Торкошу. — Бери! У Лапердина увидимся.

Не успел Торкош закрыть распахнувшийся от изумления рот, как его сбили с ног, распахнули шубу и будто тысяча пчел впилась ему в левое плечо. Он закричал по-заячьи, рванулся из цепких рук парней, но те сами отпустили его. Торкош покосился на плечо, увидел кроваво-красное пятно, расползающееся по лохмотьям рубахи, скорчился от отвращения к самому себе. Вскочил, но фигуры верховых уже были далеко, мелькали за редкими деревьями опушки. Торкош кинулся к коню, но запутался в распахнутой шубе и упал. Увидев рассыпавшиеся по траве красные десятки, поспешно начал собирать их, загребая с кусочками мокрой земли и выдирая вместе с травой.

— Теперь я богатый! Теперь я — бай! — бормотал он.

Уже к вечеру Торкош вышел к табунам Лапердина. Купил у пастухов мяса, теертпеков, курута, араки, наспех соорудил себе маленький аил, прикрыв связанные пучком жерди еловыми лапами, и дал волю своему вечно жадному до пищи желудку…

А потом пастухи слышали смех и вопли, крики и стоны, похожие на пение и плач, а в той стороне, куда ушел Торкош, ночи напролет то разгорались, то гасли огни его костра…

— Вот как мается, бедняга! — вздыхали жены пастухов.

— Кама бы к нему позвать! — предлагали старики.

— Что — кам? — возражали молодые парни и мужчины. — Араки надо бедняге побольше! Пусть заливает свое горе! Скот потерял, детей и стариков похоронил, а недавно и жену отправил за горькой солью… Чем ему кам поможет?

— Да-да, — соглашались все, — костра аракой не зальешь, только душу! Все она лечит одинаково, давая покой и радость…

И украдкой друг от друга носили несчастному араку, еду, курево.

Просыпаясь, Торкош с удивлением обнаруживал подарки пастухов; потом уже их ждал, не удивляясь; скоро, пожалуй, начал бы и требовать их, как дани…

Но однажды, проснувшись он ничего не нашел. Спустился вниз к пастухам, но на поляне больше никого уже не было: лишь сиротливо стояли брошенные строения да чернел круг жженой земли, где еще вчера стояла тулга с котлом. Он жил в своем закутке и на брошенном пастухами стойбище еще три дня, подбирая старые припасы. Жил бы и еще, да поползли по утрам холодные туманы и, проснувшись однажды от холода, Торкош увидел, что лес стал белым от снега.

Спустившись в долину, он набрел с конем на косарей Лапердина. Почти все они были телесы, хотя встречались и русские чубатые парни и бронзовые от загара казахи. Стогов было уже много — они стояли желтыми и зелеными горами, были заботливо огорожены кольями с привязанными к ним жердями.

Торкош знал эту работу. Еще в молодости он часто батрачил в кержацких хозяйствах и научился заготавливать мертвую траву на зиму, чтобы не гонять скот по снегу, лопатой разгребая сугробы в низинах, где особенно сильны заносы даже в спокойную невьюжную погоду. Русские не боялись джута — их овцы не пробивали ногами снег, чтобы добраться до травы, они всегда были у них сыты в теплых кошарах, как и коровы, козы, кони. Еще русские держали свиней, которых кормили тем, что оставалось от обеда или ужина батраков. Животные эти были голые, без шерсти, удивительно ленивые и прожорливые. Их Торкош не любил и боялся: если им приделать рога, то они походили бы на самого Эрлика!

Торкош подошел к косарям, взял у одного из них литовку, пощупал ногтем острие, отдал повод:

— Попробую. Когда-то косил!

Литовка привычно легла в ладони, хорошо пошла по траве и даже самому Торкошу не верилось, что всего минуту назад он со страхом смотрел на парня, неловко ковыряющего косой по собственным ногам. Теперь тот парень с удивлением смотрел на Торкоша — ему совсем не подчинялся этот длинный нож на палке, которую он уже хотел обломать через колено и сделать привычную для работы чилгы, похожую на русский серп…

Торкош прошел поляну до конца, начал второй ряд. Добрался до парня, выпрямился, смахнул ладонью пот с лица:

— Видел, как надо работать?

— Видел. Мне бы так!..

— У тебя поесть ничего нет?

— В аилах, где спим, есть. Но ногами — далеко…

— Возьми моего коня!

Едва парень ускакал, как к Торкошу подошел пожилой казах со шрамом на подбородке, косивший неподалеку, протянул руку по-русски, лопатой, ладонью вверх:

— Темирхан. К нам в работники?

— Торкош. Нет, я сам по себе… Давно косите?

— С праздника Фрола и Лавра.[155]

— Эйт! Ты что, крещеный? — изумился Торкош.

— Наденешь и русский крест на шею, — кисло улыбнулся Темирхан, — когда с голода подыхать станешь! Только нас не поп крестит, а сам хозяин Лапердин…

Вернулся парень, посланный Торкошем. Не слезая с коня, он протянул глиняную кринку с молоком и кусок коричневого ноздреватого хлеба, от одного запаха которого у Торкоша закружилась голова.

— Хорошо живете! — позавидовал он.

— Хорошо трава живет, когда ее овца не ест! — туманно отозвался Темирхан и попросил закурить.

Свернул самокрутку на русский манер, сунул ее в рот, полез за кресалом, а достал спички. Снова усмехнулся:

— Хорошо еще, парень, снег в горах живет. Со стороны последнего, только что выложенного стога, послышался сердитый хриплый голос, заставивший вздрогнуть и выронить самокрутку казаха, поспешно покинуть седло мальчишку.

— Что такое? — удивился Торкош. — Кто так громко кричит?

— Винтяй, — зашептал побледневший телес, вырывая литовку из-под локтя Торкоша, — сейчас драться прибежит! Толстой палкой!

— Палкой? Кто он такой?

— Старший сын хозяина, — ответил казах, наклоняясь за оброненной самокруткой, — злой и жадный. Хозяин лучше: в бога верит.

Телес уже бежал с литовкой на другой край поляны, чтобы наверстать то, что упустил с гостем. Темирхан кив-нул и тоже взялся за вилы. К Торкошу подлетел верховой охлябью, замахнулся березовой палкой, брызгая слюной из широко распахнутого рта:

— Пришибу, узкоглазый!

Торкош поднял нагайку и пригрозил:

— Сдачу дам! Морда толстый!

Слова, сказанные по-русски, охладили гнев верхового: разглядев, наконец, что перед ним чужой, Винтяй резко осадил коня.

— Кто такой? — спросил он хмуро. — Почему работать мешаешь?

— Это — работа? — Ткнул Торкош в исковерканную землю. — Дурак! Учить надо, а не палкой драться!

Винтяй витиевато выругался, ринулся через поляну к телесу, но, увидев аккуратно уложенные валки сена, в недоумении остановился. Так алтайцы косить не умели, так мог косить только русский! Он что-то спросил у телеса, тот ответил и ткнул подбородком в сторону невозмутимо пускающего дым Торкоша. Винтяй развернулся и, спешившись, подошел.

— Ловок ты, бес! Люблю таких. Поехали?

— Куда ехать? — удивился Торкош. — Зачем? Я тут останусь!

— К отцу моему поехали! Чин тебе даст.

Игнат Лапердин любил одеваться по-купечески, хотя и не состоял в гильдии. Вот и сейчас: лиловый бархатный жилет, золотая цепь часов через тощее брюхо, плисовые штаны, заправленные в высокие самоварно сверкающие сапоги. Дополняли картину окладистая с рыжинкой борода, нос картошкой и волосы, расчесанные на косой пробор и смазанные деревянным маслом. К тому же, у Игната был ласковый убаюкивающий голос и неистребимый волжанский говорок, с круглыми, как монеты, словами.

По-алтайски Игнат говорил плохо, хотя понять его можно было. Но пользовался чужим языком редко, справедливо считая, что кому надо будет его понять, тот поймет, если даже он и заговорит по-турецки…

Выслушав доклад сына, Игнат вялым движением руки отпустил Винтяя и положил ту же руку на плечо Торкоша.

— Если ругаешься и говоришь по-нашему, значит, жил с русскими?

— Жил. Долго. Сам хозяин был!

— Ежли так чисто говоришь по-нашему, почему не стал с моим сыном обо всем на месте говорить?

— А кто он мне? — пожал Торкош плечами. — Никто. Ты — хозяин! С тобой говорить буду! Долго.

— Гордый ты, — вздохнул Игнат и убрал руку с плеча Торкоша, — а я хотел тебя к нему в помощники определить…

— Поругаемся. Худой он человек. Нехороший.

Игнат вздохнул, отвел глаза к окну, замурлыкал, как кот:

— Водится это за им. Есть грех!.. Да токмо сам посуди — хозяйство большое, за всем сам не углядишь, а людишки — лодыри и воры! Но я ему скажу, чтобы он тебя не трогал… Будешь стараться — далеко пойдешь! Давно ищу человека, чтобы и поговорить мог с нехристями по-ихнему, и русский говор знал… Ты мне можешь подойти! Как звать-то тебя?

— Торкош.

— Буду тебя Толькой величать. Ваши имена у меня в башке плохо держатся. Мудреные больно, часто повторять — язык сломишь!

Игнат рассмеялся и пригласил Торкоша в горницу на чай с шаньгами. За столом был весел, шутил, но не забывал и свою линию гнуть. Он, конечно, любит всяких людишек, но требует, чтобы те не обманывали его, благодетеля. Он не только всем людишкам хозяин в деревне, но и их духовный отец и заступник за них перед господом. И он, Игнат Лапердин, один из немногих хранителей правильного закона, и его знают в этом чине не только в Чемале и Улале, но и в Бийске, и в Кузнецке, а может статься, и в самом Томске!

— Ежли сговорюсь с тобой, Толька, то — по рукам! Жить будешь вместе со всеми, хором для каждого я еще не понастроил!

— Нет, — улыбнулся Торкош, — у меня есть деньги и я хочу сам по себе жить!

— Во как! — удивился Игнат. — Откуда же у тебя капиталы?

— Продал скот, имущество.

— Про-одал? И на какие такие большие тыщи? — Игнат сдержанно рассмеялся. — Знаем мы ваши капиталы! Мятый рупь да потертая трешка! Алтын да пятак в меди!

— У меня много денег! Вот! — Торкош выудил пачку десяток и помахал ими перед носом Игната.

— Значит, не пойдешь к Винтяю в первые помощники? — нахмурился Лапердин. — Зачем же тогда в мою деревню приехал?

— Так вышло, — развел Торкош руками, — дорога привела, конь привез… К тебе служить пойду. Потом. К Винтяю — нет, никогда! Дурак он, палкой дерется!

— Ладно! — плотно положил на столешницу широкую ладонь Игнат, сжал ее в кулак. — Сыщу тебе службу у себя! Устраивайся пока…

Все три улицы Бересты были в кабале у Лапердиных, даже их духовный супротивник — священник Капитан, присланный год назад епархией, вынужден был считаться с их тяжелой рукой. Да и как ему было не считаться? Нищенский приход не мог прокормить и пропоить попа, да и службу надо было править хотя бы и для блезира. А людишки все — в кулаке у Игната Лапердина! В его храме домовом молятся и поклоны бьют, не замечая икон старого письма, каких теперь в церквях нет: зверовые лики… Другой бы поп сконфузился, с мятой шапкой в руках пришел, чтобы миром тот узел крепкий развязать, но Капитон — нет! Еще и пригрозил, голь перекатная:

— С епархией шутки шутишь, Игнат? Дошутишься! Вылетишь отсюда в одних дырявых портах, с тузом бубновым на спине!

Зазря он так, по-самоварному! Угроза злит людей, а ласка умиротворяет… Хорош бы он был, Игнат Лапердин, если бы на всех благим матом орал! Ладно, придет время и с попом Капитоном все сладится… В семье не все ладно у Игната, в самом сердце трещинка наметилась, в середку души червяк заполз… Вот что по-настоящему страшно!

Игнат вздохнул, прошел в самую дальнюю и темную комнату большого дома, где блеклыми ликами сурово взирали со стен образа и чуть теплились золотыми огнями лампады. Сразу от порога упал на колени, пополз к иконостасу, гулко стукнулся лбом и остался в этой позе, зажмурив глаза и задержав дыхание, пока внутренний голос не вопросил его:

— Чего тебе надобно от господа, срамная душа?

— Заступы прошу!

— От кого?

— От супостата внутреннего, мною порожденного!

— Смирись, не противься ему.

— Не могу! Душа сгорает в уголь!

— Тогда прими схиму.

На лбу Игната выступила испарина, но внутренний голос молчал. Он сказал все, что надо, и на сегодня его уста запечатаны. Где-то за ушами гулко, толчками, приливала кровь к вискам. Еще немного, и наступит забытье, похожее на обморок. Нет, ему сегодня нельзя поддаваться этому соблазну оцепенения! Сегодня истекают сроки многих платежей… Разве можно такое важное дело доверить Винтяю? Обворует, и глазом не сморгнет!..

Игнат медленно поднялся, осенил себя твердым стоячим крестом, задержав сдвоенные персты только у сердца: стучало бы оно, а живот и разум приложатся!..

Вышел, закрыв келью на ключ, приложился губами к замку, затворив и его — не только от людей, но и от нечистой силы. Медленно двинулся вдоль глухой стены, держащей навесную веранду, сошел по ступеням во двор…

Нерушим старый дедовский устав! Неколебим, как этот вот дом, срубленный на сто лет с прибавком!

Отец Капитон в третий раз разложил пасьянс. И он опять не сошелся. Три карты путали все! Какие же? Перевернул крапом вниз, вздрогнул: на него мрачно и тяжело смотрел крестовый король, крепко стиснувший витой посох с крылышками, похожими на совиные…

— Знакомый лик! — скривил губы иерей, смешивая колоду.

Но злорадный старик с посохом сызнова оказался сверху — на все карты давит, как гнет в кадке с капустой!

— Анафема…

Отец Капитон выдвинул ящик стола, смел в него карты, с треском задвинул, выронив ключик из замка. Полез доставать, ударился головой о резную ножку. Почесал ушибленное место, поморщился: так и надо тебе, сивому!..

Еще в епархии, получая Берестянский приход, упреждал благочинный, качая перстом перед носом: «Там есть такой купчик Игнат Лапердин. Большой силы и немалого ума человек, богач страшенный. Держит село в лапах, как паук муху! Не вздумай на открытую противоборствовать с ним, не срамись… Тихо подбирайся, аккуратно! Уцепишь — дави! Смек, отче?»

Тогда головой качнул, согласился, что понял. И только тут сообразил, что поторопился: не все понял, да и не так…

Историю раскола иерей в семинарии долбил изрядно, хотя и не думал в те годы, что падет ему сей тяжкий жребий… Ладно, Капитон тоже не лыком шит! Ухватится, даст бог…

А Игнат — крепок! И анафемой его не прошибешь! Он и без попа знает, что раскольники еще при благословенном Никоне были все поголовно анафеме преданы, как и дети и внуки их! Живет, однако, не тужит Игнат! И перевернутая свеча ему по ночам не снится…

Капля камень долбит! За одного человечка Игната зацепился иерей, за другого, третьего. Списочек новокрещенцев Игнатовых раздобыл, всех в свой приход вписал, по одному стал охаживать… Теперь во здравие их службу ведет, а тем, кто за старика Лапердина все еще держатся, за упокой. Как и самому Игнату с его семейством! Страхом пронял многих, да и сама Игнатова вера зашаталась приметно, как сосны в лесу при хорошем ветре…

Долбит капля камень!

Ужин проходил чинно и благостно, как по старому уставу было заведено. А перешел в руки Игната тот устав, равный закону, еще от отца Селивана Лапердина, а к Селивану — от Калистрата… И так — до самого корня, до пращуров! Игнат — седьмое колено. Забота рвет душу: будет ли жив тот устав на восьмом и девятом колене?

Вначале всего — моление, с многократно повторенной просьбой:

— Господи, Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас!

Потом — освящение пищи вкушаемой, проводил его сам Игнат.

Наконец все усаживались на свои, давным-давно отведенные места и ждали, когда к общей миске протянется ложка главы дома, второй ложкой шел Винтяй и замыкала процедуру жена Игната — Ульяна. Стоило только кому порушить это правило, как по лбу ему немедля прохаживалась тяжелая оловянная ложка отца, и виновный мог выбираться из-за стола. Прекращалась трапеза и в том случае, если хозяин первым клал ложку на стол и всаживал два перста в лоб, начиная освящение насытившейся, благодаря господу, утробы своей.

Сегодня ложку в лоб заслужил Винтяй, но отец сделал вид, что не заметил — старший сын забрал большую власть в хозяйстве и входить с ним в противоборство Игнат не решался.

В большой семье Игната уже давно началось брожение, которое мог сдержать сейчас только Винтяй — у Игната уже не было сил и должной строгости на это. А сыновья по чужому наущенью (своего-то ума пока что нет!), намеками и полупросьбами требовали раздела, хотели жить своими семьями, на свой единоличный страх и риск, разломав на куски могучий корабль старой веры. Это было невозможным для Игната: раздел — это развал крепости, которая была создана потом и кровью не только нескольких поко-лений Лапердиных, но и людей, что работали на них из поколения в поколение, из века в век…

Насытившись, Винтяй первым бросил ложку и, наспех отмахнувшись крестом, полез из-за стола, буркнув:

— Делы стоят, не до жратва!

Игнат тоже отложил ложку, понурил голову. Потом встал и, по привычке перекрестившись, ушел в свою комнату, громко именуемую конторой. Сел за стол, отодвинул счеты и книги, не мигая уставился в пузатый железный ящик, где хранилась семейная казна.

«Все ж отделять надо Винтяя! — вздохнул Игнат. — А не то и сам он не сробеет…»

Пристукнула, открывшись и закрывшись, дверь. Легкий на помине Винтяй остановился напротив отца, смотря ему в переносицу зло и настырно.

— Чего пришел? Мало тебе того, что осрамил меня за столом?

— Пустое это все, — отмахнулся Винтяй, — не в этом суть в нонешнее время! Кончились кержацкие крепости, рассыпались-от!

— Наша стоит.

— Ладно, мечтай-от! Только я к тебе по делу пришед, а не зубы скалить, обиды искать…

— Говори, коли так.

— Деньги мне надо поболе! На ярманку надо сгонять скорым спехом-от… Ноне скот в дешеве идет у голи перекатной, калмыки лишнее сбывают… Грех не попользоваться!

— Эт так! — согласился Игнат. — Все едино передохнет у них скотинка в зиму от бескормицы… Летом травы путней не было, какая ж под снегом-то?.. Сколько ж ты купить скотинки вознамерился?

— С сотню быков, с тыщу овечек.

— Куды нам такую прорву скота?! — вскочил Игнат. — Где работников наберем?

— Сыщутся! — отмахнулся Винтяй. — А скот-от — никогда не лишний. Да и самим, ежли делиться будем, сгодится!

— Об этом и думать не смей!

— Не думал бы, каб не думалось-от… Вон сколько вы нас с матерью наплодили! Каждому по полтине — три рубля готовь!

Игнат сел, сложил руки — одна на другую, шевельнул пальцами:

— Кто тебе в запрете? И ты плодись на радость господню!

— Погожу, — скупо усмехнулся Винтяй, — не спех! На ноги надобно встать-от…

— Али — колышешься? — прищурился отец. Винтяй боднул воздух, растянул до ушей свой лягушачий рот, неожиданно подмигнул отцу, как заговорщик:

— Не дашь денег? Своими обойдусь-от!

И, круто повернувшись, ушел, хлобыстнув дверью. Игнат стиснул голову руками: «Вот оно, прорвалось! Загорелась на воре шапка! От семьи воровал, подлый…» Он сжал руки в кулаки, вдавил их в стол:

— Отделять надо стервеца, пока всех по миру не пустил!

Неслышной тенью скользнула в контору мужа Ульяна. Замерла на пороге, приложив руку к губам. Игнат неохотно вывернул голову: сказать что надо или Винтяй послал?

— Садись, жена, рядышком, не прислуга в доме. Что скажешь, каковы наши с тобой детки? Кренделями нас с тобой уже кормят, вскорости и до пирогов дело дойдет…

— Неслухи, батюшка! — вздохнула Ульяна. — Прямо беда! Меня уже давно ни во что не ставят, а теперич, вот, и на тебя — поперечные! — Она отерла уголки глаз платком, вздохнула. — Что порешим-то, как? Сызнова пуповину кажному резать?

— Думаю, вот. Посоветуй.

— Как ты, так и я… Может, в схиму нам с тобой пора? Вздрогнул Игнат. То же самое советовал ему сегодня и внутренний голос, идущий от самого господа. Значит, как в молодости их души с Ульяной пели ангельски, так и сейчас поют?

— Того и ждут, супостаты! Покорить родителей, ногами их истоптать!..

— Господи! Что делать-то?

— Отделять надо Винтяя.

— Порвут ить друг дружку при дележе!

— Пусть рвут.

Глава седьмая УЗЕЛОК НА ПАМЯТЬ

Дельмека полицмейстер допрашивал в присутствии доктора и священника, и потому результат оказался нулевым: упрямый парень отрицал все, даже свое знакомство с Бабинасом.

— Напрасно ты так, братец! — рассердился в конце концов Богомолов. Бабинас сам был у того костра, где ты рассказывал о Техтиеке. Очную ставку будем делать?

Дельмек не знал, что такое очная ставка, и сначала испугался, решив, что грозный начальник с большими усами собирается лечить его глаза, может быть, даже дать ему такие же стекла на шнурке, как у доктора, и отчаянно замотал головой:

— Я хорошо видит! Далеко видит! Ночью видит!

— Тьфу, балда, — рассмеялся полицмейстер, — я ему про Фому, он мне про Ерему!.. Бабинаса узнаешь, если я его приведу?

Дельмек неопределенно пожал плечами:

— Сеок спросить надо, про отца-деда узнать…

Богомолов отступил: свидетельство Бабинаса было зыбким, да и сам Дельмек не внушил ему никаких подозрений — обыкновенный тупой и недалекий теленгит, у которого, действительно, нет и ничего не может быть общего с грозным бандитом Техтиеком! У того — головорезы, силачи, а — этот?

Доктор и священник не стали переубеждать гостя из Бийска, подтвердив в один голос, что последние две недели санитар Дельмек никуда со двора не отлучался…

Допрос полицмейстера не напугал Дельмека, но насторожил: русские полицейские что-то пронюхали и Техтиеку надо как-то сообщить об этом. Но как и через кого? Техтиек сказал, что он сам его найдет!.. Что же до Бабинаса, то Дельмек, действительно, его не видел, не знал, ни у какого костра ни с кем не говорил о Техтиеке…

А ночью лег снег и за день не растаял. К вечеру запуржило, ударил мороз. И хотя зиме было еще рано воцаряться на земле, но это был хороший повод выбраться из дома. Отпросившись у доктора, Дельмек взял ружье и встал на лыжи.

— Смотри! — предупредил его Федор Васильевич. — Снег еще мелкий, не все закрыл! Налетишь на камень или корягу!

Дельмек только усмехнулся.

Он знал, что именно сейчас, когда снег еще мелок, а морозы не набрали нужной силы, зверь в лесу беспомощнее, чем ребенок — куда ни пойди, след оставишь; как ни прячься — летняя, не слинявшая еще шубка, выдаст за версту…

У опушки леса он сразу же заметил лыжню, хмыкнул. На охоту явно ушел алтаец: у русских лыжи длиннее, тоньше и совсем голые, не подбитые мехом. В большом снегу на русских лыжах можно утонуть, а на горки приходится не входить, а взбираться, смешно раскорячив ноги. А на алтайских — иди себе и иди, мех держит!

Дельмек жадно втянул воздух, отдающий каплями, которые пьет Галина Петровна, когда рассердится на мужа за его споры с попом. Но тут же ноздри Дельмека уловили в запахах и постороннюю примесь: прелой кожи, промасленного железа и табака. Запах был чужим и ни у кого в деревне его не было — кержаки воняли потом, тряпками, дегтем и чесноком; алтайцы — кислыми шубами, дымом и аракой. А промасленным железом могли пахнуть только ружья и капканы. Но ружей в деревне было все два — у доктора и Дельмека, капканов вообще ни у кого не было. Зверя алтайцы и кержаки ловили петлями, деревянными давилками и ходили на промысел за белкой, лисой или зайцем обязательно с собаками. Собачьих же следов рядом с этими, лыжными, не было…

Он не любил загадок в лесу! Человек должен делать все открыто, если он настоящий охотник. Но какой охотник оставит столько лишних запахов в лесу, которые чувствует даже он, Дельмек, а уж зверь-то и подавно почует!

Версты через две, пройдя лес по краю, Дельмек уже начал забывать о загадочной лыжне, как снова наткнулся на нее. Остановился, обследовал, стукнул себя кулаком в лоб:

— Гнилая башка! В другую сторону надо было уходить, к урочищу Уймон! Человек ушел в Чендек, значит, и пришел оттуда! Что я, привязанный к нему?

Но вернуться назад — испортить охоту. Может, повернуть на Коксу? Но какая там охота… Там большая деревня неподалеку, полная русских, которые уже вынесли из леса все, что бегает и летает… Не везет Дельмеку! Второй раз выходит на охоту в этом году, и снова судьба против него…

Переступив ногами, Дельмек взял в сторону от чужого следа. Теперь еще высоко стоящее солнце светило Дельмеку в левую лопатку и бросало на снег отчетливую тень.

Она как бы вела самого охотника, чтобы не сбить его с пути. Смешно: настоящего алтайца сбить с пути в лесу или в горах, где он — хозяин! Настоящий алтаец всегда относится с презрением к тем русским, что плутают на горных или лесных тропах и, случается, гибнут в двух шагах от жилья…

Снова тот же след перечеркнул Дельмеку дорогу!

— Ну, кермес! — обозлился охотник. — Попробуешь ты моего приклада, всю жизнь косоротый!

И он решительно поставил лыжи в чужой след.

Капсим Воронов вконец извелся! Составленный им за ночь коленопреклоненный лист не возымел должного действия на единоверцев, и они чуть было дружно не отвергли его. Первым помотал головой Панфил:

— Двенадцать треб! Да ты в уме ли?

— По грехам нашим и перечет. Что делать: грешны!

— Грешны-то — грешны, о том спор не веду… Откуда выем свой делал? С потолка, никак?

— Из «Листвяницы», само собой…

— Да-а, братья! — Панфил взлохматил бороду. — Во главе-то всего что поставил?

— Чистотел духа.

Панфил вспомнил свой тайный визит к попу, смущенно предложил, покосившись на молчаливых общинников:

— Может, помягче что? Аль единоверие у нас пошатнулось?

— А ты сам-то — не зришь? — обиделся Капсим. — Нельзя мягче!

— Ладно. Чистотел так чистотел! Ежли и грешны в чем-то от неволи — от родных земных пупов отвергнуты скопом есть… С дедов святых наших, с могил пращуров. Потому и мором мрем духовно, в сиротстве… — Он был готов пустить слезу — не то раскаянья, не то досады на самого себя. — Придется оставить. Далее чти!

Капсим кивнул:

— От него и идет другое: «Да не будет промежду нами своротень духовный к вере, ворами попранной!» Панфил вздрогнул, общинники переглянулись.

— Уж не на православие ли тут намек у тебя вписан?

— На его. Не к басурманству же наши кинутся!

— Не надо словес этих! Вымарай! ан до попа дойдет? И так в лютых схизматах числит, а потом и в самих антихристов переведет, рядом с Бурханом тем поставит в проповеди!

Капсим растерянно обвел всех глазами, хмыкнул.

— На что поменяем требу?

— На крепость духа нерушимую! Далее чти.

— Третьим чередом: «Страх перед Антихристом душить в себе свирепо, поелику он…»

— Сойдет, — отмахнулся Панфил, — до конца не надо. Укороти. Не дураки, поди, сами поймем. Чти!

— «Воздержану быть в питье, еде и женолюбии сорок дней…»

— Сорок? Много. И двух недель хватит! А то и на пост не оставишь… Тебе-то хорошо говеть, привык…

К концу листа лоб Капсима покрылся потной росой, а лист — помарками. Из двенадцати треб Панфил поменял четыре, остальные с молчаливого согласия общины, урезал. В их числе и главную для Капсима требу: «Нищету братьев и сестер наших истреблять общиною». Сам виноват, голосом споткнулся, а Панфил, кивающий до этого головой и рассеянно разглядывающий морозные разводы на стекле, насторожился.

— И эта из «Листвяницы» выписал?

— Нет, — замялся Капсим, — из естества всех прочих треб вытекает само собой…

— Сопли из твоего естества вытекают! — рассердился Панфил. — Меняй немедля!

— На что? — осел голосом и душой Капсим.

— Милостыней обойдись! Община — не мамка с титькой, чтоб всех дармоедов при себе держать в сытости и холи!

Капсим зарделся, как маков цвет, но поправил: «Милостыней, от сердца и души идущей, помогать в нищете братьям и сестрам нашим по вере».

— Перечти все сызнова! — приказал Панфил. Обновленный список треб опять не понравился общинникам: кто хмурился, кто вскидывал глаза на Панфила, кто головой крутил.

— Ну, а обет какой заложил на требы?

— Единство духа и веры, освященное сызнова.

— Так… Иордань,[156] значит?

— Да, как речка станет.

— А ежли тот басурман на коне раньше прискачет? — спросил Аким, судорожно сглотнув.

Капсим развел руками:

— Тогда — погибель верная!

Федор Васильевич писал, когда иерей отворил дверь в его кабинет и шумно начал возмущаться:

— Проехал мимо! Представляете? Ему мы оказались не нужны, как знакомцы, он хотел нас в ломовые определить!..

Доктор с явной неохотой отложил перо:

— О ком это вы столь гневно, святой отец?

— О Богомолове! О ком же еще!

Федор Васильевич пожал плечами:

— Стоит ли? Он нам не кум и не сват! Все мы состоим на службе, и у каждого свой долг перед отечеством…

— Есть еще какие-то догматы приличия! — не сдавался поп.

— Ну, догматы — это уже по вашей части, — Федор Васильевич снова взялся за перо. — Я хотел бы дописать важную бумагу, святой отец. Извините.

Доктор писал еще минут десять, а иерей терпеливо ждал, разглядывая шишкинские картины русского леса. К чему они ему? Разве он не видит каждодневно тех лесов в натуре? А вот иконы — нет!.. Только в комнате докторши есть маленький образок, и тот скорее символика, чем необходимость для христианина… А хороший образ в окладе и с лампадой совсем не помешал бы в кабинете доктора! Люди же здесь бывают! На что им осенять себя? На литографированного Шишкина? М-да… Мерзость безбожия ползет в этом доме изо всех щелей!..

Доктор отложил перо, потянулся всласть, заиграв улыбкой на устах, подписал лист, перечел, отложил на край стола:

— Теперь я вас внимательно слушаю, святой отец…

— Каждый раз, входя к вам, думал: чего же не достает тут? И сегодня разглядел: хорошей иконы!

— Зачем? — удивился хозяин кабинета. — У нас есть икона. Здесь же не монашеская келья!

— Но ведь в этом помещении вы принимаете людей, моих прихожан!

— Да, разумеется. Другого у меня нет. Епархия же не собирается строить больницу, где я мог бы устроить себе кабинет!

— Мои прихожане — верующие, как вы знаете… — Нахмурился иерей, пропустив мимо ушей замечание доктора. — И им, входя к вам, надо осенять себя крестным знамением! На что же им прикажете креститься? На шкаф с книгами? У вас все же присутственное место, а не кабак!

Гладышев откинулся в кресле и вежливо рассмеялся.

— В присутственном месте, святой отец, должен висеть или стоять портрет царствующего императора и зерцало. Но никак не икона! Но вы ошиблись в другом — это не присутственное место, а рабочий кабинет врача! И если что и должно здесь еще находиться, помимо книг, то — череп или скелет!

Доктор встал, сердито сдвинув кресло. Тяжело и мрачно прошелся от окна до двери и обратно. Остановился у литографических картин, которые только что разглядывал столь подозрительно иерей. Поднял глаза на отца Лаврентия, но тотчас скользнул взглядом мимо. По его губам скользнула усмешка:

— И еще. Я вышел из того возраста, святой отец, когда барчуки нуждаются в услугах дядьки-гувернера… Что же, и вы намерены грозить мне розгами или хватит угла?

Иерей вынужденно рассмеялся:

— Помилуйте! Затменье нашло. Привычка поучать паству.

— Надеюсь, меня с женой вы к тем овечкам не относите?

— Увы! Приписаны к моему приходу.

Доктор шагнул к креслу и будто споткнулся.

— Так-с!.. И когда же мне с женой, святой отец, прибыть к вам на исповедь? Очередь к вам, надеюсь, не столь велика, как к Иоанну Кронштадскому?..[157] Извините, мне надо работать.

Он сел, потянулся рукой за пером, но передумал: «Надо, все-таки, как-то поладить с ним… Чертов кутейник!.. Уж не его ли трудами тормозятся все мои бумаги?»

— Вот, святой отец, — взмахнул Федор Васильевич только что исписанным листом, — вынужден обратиться к чувствам и разуму деловых людей уезда, губернии. Может, удастся собрать какую-то сумму по подписке на первую больницу… На епархию и духовную миссию у меня уже нет никаких надежд! Н-да…

Иерей нахмурился, заговорил медленно и глухо:

— Не думаю, что ваша затея придется по душе начальнику Алтайской духовной миссии, равно как и владыке… Вам надлежало бы посоветоваться со мной прежде, чем решиться на подобную демонстрацию нетерпимости и скороспешности…

— Что делать, святой отец? — рассмеялся доктор. — Улита едет, когда-то будет?

Отец Лаврентий возвращался от доктора в полном расстройстве чувств, обозленный на его упрямство и какую-то стоическую твердость духа, проявляющихся так некстати и в такой иронической манере, что и терпения никакого не сыскать, как не уверяй самого себя в правоте и незыблемости…

А ведь короткая связь с доктором налаживалась без каких-либо предвзятостей, и священник ждал ее скорых плодов, представляя все в этаком идеально-патриархальном единении, описание которого редко в какой книге по истории церкви и ее духовных вождей не встретишь: наставник и подвижник, готовые ради братской любви взойти на костер! Но Гладышев упрямо не хотел следовать указующему персту пастыря…

Вот эта самая скромная роль пастыря и не устраивала отца Лаврентия, хотя и была определена ему судьбой уже при рукоположении его в священнослужители. Он хотел бы видеть себя подвижником, чье житие после успения было бы примером для подражания и вдохновляющей легендой для тех, кто следом за ним примет на себя высочайший сан священничества. Для этого, как он полагал, у него были все данные: на амвоне красноречив, в мирской беседе находчив и остроумен, в трудах на благо церкви упорен, в борьбе с противотечениями достаточно смел и несокрушим, в переписке с мирскими друзьями и официальными представителями точен, логичен, строен в слоге. И одной только малости не доставало ему — полного и безусловного успеха в миссионерской деятельности.

Беда была в главном: семинарская схоластика никак и ничем не прикладывалась к жизни! Не было воздевшего к небу руки пастыря и смиренно внимающей коленопреклоненной толпы!

То, что было истиной в книгах, оказывалось истиной не для всех; собрать стадо христово пастырю было нередко так же трудно, как заставить деревья расти корнями вверх; а пастырские проповеди воспринимались даже верующими с такой же откровенной скукой, как статистические отчеты земства гусаром лейб-гвардии…

Но, кроме этой схоластики, их учили в семинарии еще и маневрам, как, наверное, учат будущих офицеров в кадетском корпусе: истина — это зерно, которое надо вырастить на любой почве и при любой погоде, потому и будьте готовы и глубоко копать, и до изнеможения поливать, и хранить наливающийся соками живой колос! И тут же духовные наставники оговаривались: копать, пример подавая, а остальную работу оставляя пасомым; поливать, показуя сне на деле, а поливщиков среди стада своего ищите; оберегать же взращенное только самому пастырю подобает!

Доктор хорошо подходил для роли топтателя тропинок к заблудшим душам. Боль телесная, как и боль душевная, всегда лишает человека его животной бдительности, людских раздумий и порывов к возвышенному, настежь отворяя незримые врата страха перед неизбывностью. Велик ли труд для Федора Васильевича шепотнуть страдальцу, которого он врачует, слово-другое, могущее приблизить его к господу, за руку подвести к паперти? А уж тут бы отец Лаврентий не сплошал и сделал то, что завершает миссионерский подвиг подвел заблудшего к кресту! Двойным счетом бы шла благодать, снисходя милостынями епархии на доктора и священника — целитель ран телесных и врачеватель душевных ран сравнялись бы в святости и величии цели!

Мог бы доктор Гладышев и еще большую услугу оказать христианству и ближнему представителю оного — упредив болящего авторитетом своим, что без молитвы, обращенной к господу, лекарства бессильны есть! Что зазорного в том? Какой урон научному врачеванию? И не прямым словом, а — подсказкою: уповай, мол, на господа? Не возжелал, не захотел, даже оскорбился, в гордыню впав:

— Я — доктор медицины, а не доктор теологии! Что же мне, святой отец, вместо больничного халата рясу надеть, а вместо ланцета крест взять в руки? Увольте! У вас свои методы, у меня — свои! И одно с другим не перемешивается.

Захлебнувшись на первой атаке, иерей пошел обходным маневром: посещая болящего сразу же, как только от него уходил или уезжал доктор. Но это было утомительно — на скалу неверия карабкаться приходилось все-таки самому! Но и это не понравилось доктору — он стал таить от священника имена своих больных, а во время приема их на дому у себя, запретил жене и Дельмеку вообще кого-либо постороннего пускать на порог…

Тогда-то и вызрела идея заставить доктора лезть на скалу миссионерства силой, путем создания вокруг него пустоты недоверия. Слушок-шепоток, выпущенный отцом Лаврентием, был неказист: доктор Гладышев — безбожник, и лекарское искусство его не освящено наукой и церковью, а взято у колдунов и травознатиц! И доказанность оного налицо — травы доктор возами таскал из леса и готовил из них свои сатанинские зелья. Шепоток разросся в слух, но не напугал Федора Васильевича. Тем более, что и больные излечивались по-прежнему, а подосланные к нему люди, просившие приворотные и отворотные снадобья, были посрамлены и высмеяны, вернулись к священнослужителю, пославшему их, несолоно хлебавши…

Визит полицмейстера был своевременным и для отца Лаврентия позарез нужным, чтобы обратить взор власть охраняющего на нигилистскую сущность доктора Гладышева. Но Богомолов с первого же раза от попа отмахнулся, а второго раза не случилось — проехал мимо, забыв про свои обещания…

Может, к жандармам теперь за вспомоществованием обратиться отцу Лаврентию?

Человек лежал, распластавшись на снегу, лицом вниз. Одна его лыжа воткнулась стояком в снег, другая, неловко подвернувшись, была на ноге. В двух шагах от лежащего валялось новенькое ружье. Вся лыжня в этом месте была затоптана конскими копытами, на снегу алела свежая кровь. Человека убили ударом палаша по затылку.

Дельмек сбросил лыжи, перевернул мертвеца. Лицо было незнакомо, да и узнать его трудно: залито кровью и развернуто, как книга…

— Хороший удар! — вздохнул Дельмек. — Кто же его так? За что?

Еще совсем недавно человек этот был жив и торопился уйти от погони. Кто гнался за ним, кому он был нужен?

Дельмек выпрямился, по обычаю русских, провожающих покойников в вечный аил, снял шапку.

— Надень шапку, Дельмек! — услышал он за спиной знакомый насмешливый голос. — Этот Анчи не стоит твоего сострадания! Он — мерзавец и предатель!

Дельмек обернулся, держа шапку в руках.

— Техтиек? — Дельмек надел шапку и машинально сбросил ремень ружья с плеча. — Это ты его убил?

— Его убило небо. А я только выполнил волю бур-ханов!

Техтиек спешился, подошел, положил руку на винтовку Дельмека, нахмурился:

— Ты хочешь застрелить меня?

— Нет, я не убийца. Я — охотник. Я шел по следу, который меня привел к нему… Он не выполнил какой-то твой приказ?

— Он только нарушил мой приказ. Еще летом.

— Почему же ты убил его сейчас?

— Нарушение приказа привело к смерти людей на прииске.

Дельмек кивнул. Он уже слышал, что на прииске Бобровском были убиты в перестрелке какие-то алтайцы. К тому же с оружием…

— Вот так, Дельмек… Тебе что-нибудь нужно от меня? Дельмек отрицательно покачал головой.

— Тогда я тебе дам совет. Хороший совет! — Техтиек кивнул на убитого. Не повтори его ошибки.

— Тебя ищет Богомол, Техтиек. Он допрашивал меня. Говорил, что меня знает какой-то Бабинас…

— Бабинас? — Техтиек покачал головой. — Я не знаю никакого Бабинаса… А Богомолов ищет меня уже семь лет. Прощай.

Солнце скатывалось на вторую половину неба. Оттуда оно начнет падать быстрее, торопясь на покой. Солнцу тоже легче идти с горы, чем в гору…

Дельмек вышел на опушку леса, увидел старый след и невесело усмехнулся. Анчи сумел лыжней завязать свой узелок жизни. Но этот его узелок будет помнить теперь всю жизнь другой человек, пока и его голову за какой-либо промах не снесет меч Техтиека.

Глава восьмая НОВООБРАЩЕНЕЦ

Торкош не стал утруждать себя поисками жилья. По совету работников-алтайцев, живущих у Лапердина, он занял пустующее уже три зимы кое-как сложенное неуклюжее строение пастуха Сабалдая, на самом краю Бересты. Осмотрев его, Торкош повеселел: если немного подправить, то зиму будет легко и просто обмануть, не кланяясь в пояс хитроумному старику Игнату.

Одолжив за два рубля телегу у кержака Лариона, Торкош съездил в лес, наломал сушняка, набрал несколько мешков сухих шишек, надрал березовой коры, надергал охапку соломы из прошлогоднего стога и в один вечер соорудил себе очаг и постель. Потом, переночевав на голодное брюхо, отправился поутру в лавку. Но там лавочник Яшка сразу же огорошил его отказом:

— Будешь у отца или брата в работниках, тогда будет тебе и кредит на харч! А так — катись колесом!

— Какой кредит? — удивился Торкош. — Каким колесом? У меня деньги есть!

Десятку Яшканчи Торкош уже почти всю истратил, пришлось с дрожью в душе начать трату денег Техтиека. Увидев красненькую, Яшка недоверчиво посмотрел ее на свет, покрутил головой:

— Жирно живешь! Я уж и не помню, когда в чужих руках такую крепкую деньгу видел!

У себя дома Торкош все расставил по своим местам: бутылки в один угол, еду — в другой, табак и кисет засунул в карманы, сдачу вместе с остальными деньгами — в специально выкопанный тайник. С этого дня он зажил припеваючи — куда лучше, чем там, в лесном своем, жилище, где его кормили и поили пастухи.

Целыми днями он теперь только и делал, что ел, пил, курил трубку у костра; спал, когда тот гас, а утром все начинал заново — срывал зубами пробку с бутылки, вливал в себя хмельное, крякал со смаком, мотая головой… Так он обживался дней пять, не думая ни о чем. Его никто не беспокоил друзьями Торкош еще не обзавелся, в работники к Лапердиным не нанялся… Как только кончилась выпивка и съестные припасы, Торкош прихватил пустые корзины, направился в знакомый уже переулок. Но лавочник Яшка, забрав корзины, покрутил головой, не взглянув на десятку Торкоша и на серебряный полтинник, которым тот щелканул о прилавок:

— Отец и за деньги не велел тебе отпускать харч!

— Как не отпускать? — удивился Торкош. — Почему?

— Иди к отцу, он скажет.

И на этот раз Игнат принял Торкоша хорошо: поздоровался за руку, пригласил в горницу, усадил за чай. Потом, когда насытились, спросил:

— Ну, что надумал, Толька?

— Отдыхать буду. Араковать. Трубку курить.

Игнат рассмеялся, достал из нагрудного кармана две десятки, положил их на стол, разгладил пальцами:

— Вот твои деньги. Были у тебя в кармане, теперь у меня.

— Как у тебя? — поразился Торкош. — Одну я пастухам давал, другую в лавку Яшке!

— А лавка чья? Моя. Пастухи тоже мои. Значит, все твои деньги, сколько бы их не было, скоро станут мои… Понял?

Торкош дрогнул ресницами, растерянно развел руками:

— Понял! Все в деревне — твое. Так?

Игнат наклонил голову:

— Угадано.

— А я не твой! — торжественно сказал Торкош и поднялся от табуретки. И за мои деньги Яшка должен давать мне все!

Игнат устало махнул рукой:

— Бог с тобой, Толька. Иди в лавку, скажи Яшке, чтобы потом ко мне пришел…

Возвращался Торкош ликующий — размахивал руками, покрикивая о том, что он — сам по себе и никто в деревне ему не хозяин, и на Яшку посмотрел снисходительно, как на что-то мелкое, еле видное:

— Давай кабак-араку, мясо давай, табак! Вот! А потом к Игнату иди. Велел.

Яшка, растянув рот до ушей, выставил на прилавок все, что потребовал Торкош, взял десятку, бросил в ящик, протянул руку:

— Еще одну красненькую давай!

— Эйт! — удивился Торкош. — Прошлый раз одной хватило, ты мне еще сам деньги дал. Вот! — Он выложил полтинник, мятый рубль, медь. — Зачем сейчас много берешь?

— Зима на дворе, — притворно зевнул Яшка, — цены выросли… Подвоз хуже, дорога хуже… Не хочешь, бери деньги обратно, а я беру товар!

— Эй, не надо! — Торкош поспешно схватил корзины и выскочил из лавки, провожаемый откровенным хохотом лавочника.

А ночью Торкош проснулся от пинка в зад. Вскочил, заорал что-то, но сразу же примолк, как только при мерцающем свете раскаленных углей потухшего очага разглядел грозную фигуру Техтиека. Упал навзничь, задрыгал ногами:

— Ой, живот болит! Ой, спина болит!

Техтиек присел на корточки, взял двумя пальцами Торкоша за нос, притянул к себе, выдохнул:

— Заткнись!.. Куда дел мои деньги?

Трясущимися руками Торкош выдрал из тайника тряпицу, развернул ее на коленях, протянул гостю:

— Вот… В лавке все дорого! Техтиек выпрямился:

— Тебя просто обманывают, а ты глазами хлопаешь. Почему не пошел в работники к Лапердину?

— Ждал, — развел Торкош руками. — Присматривался.

— Ты пил, а не ждал и не присматривался! Завтра у тебя лавочник заберет последнюю десятку и — все… Мне сам Лапердин обошелся бы дешевле! Где его кони?

Торкош хотел ответить, что не знает, но горло перехватила сухость, он закашлялся. Потом начал шарить в соломе, нащупывая недопитую бутылку. Поднести ее ко рту Торкош не успел — Техтиек выдернул бутылку у него из рук и выбросил через распахнутую настежь дверь.

— Зачем? — удивился Торкош. — Там еще была кабак-арака!

— Больше араковать ты не будешь.

Торкош вздохнул, погладил рукой ушибленный пинком Техтиека зад, спросил хрипло:

— Работать идти к Игнату?

— Иначе ты сопьешься, и с тебя вообще не будет никакого толка! Я купил твою смерть и вместе с нею тебя… Вот тебе еще деньги! — Техтиек отстегнул уже знакомый Тор-кошу брелок на куртке, достал пачку таких же десяток. Неделю у себя пролежишь, а потом пойдешь к Игнату и скажешь, что хочешь быть гуртовщиком. Если он не согласится, сам уедешь к пастухам! Где у него скот, отары, табуны?

— Винтяй хотел послать меня гуртовщиком в Ширгайта, потом передумал. Сказал, что я — ненадежный человек, могу проболтаться… Кому проболтаться? Игнату?

— Урочище Ширгайта, говоришь? — Техтиек похлопал Торкоша по плечу. Служи Игнату! Хорошо служи!

Весть о краже коней ошеломила Игната. И не дрянь увели ведь из урочища Ширгайта, а чистокровок! Знали что брать! Случайно никак не могли наткнуться, да и среди конюхов не было случайных людей: почти всех нашли зарубленными…

Первой мыслью мелькнуло: Винтяя окаянного работа!

Старший сын только что вернулся с ярмарки, пригнав две больших отары овец и целый табун лошадей, груженных тюками с тряпьем, кожами и шерстью… Кто поручится, что он не продал и племенной табун? Это подозрение укрепилось, когда Игнат узнал, что сын непривычно большой оборот получил с той тысячи рублей и стада быков, что были ему выделены…

Но как докажешь? Чем?

Потом вспомнился Игнату бийский полицмейстер, гостивший три дня назад и вылакавший вина больше, чем этот пьяница Торкош за неделю. Приезд его был как снег на голову, а новость, которую тот привез, Игнат воспринял чуть ли не как обвал в горах… Техтиек! Этот зазря в гости никуда не заявляется! Может, кони — его работа? Да нет, Техтиек только купеческие караваны грабит, да по приискам гуляет уже второй месяц… Зачем ему целый табун лошадей? Где его держать и кому за ним смотреть?

— Не-ет, — мотнул Игнат тяжелой головой, — тута работал свой вор! Надобно с Винтяем поговорить… Твой, мол, табун был! При разделе — тебе плановал… Взовьется стрижом, когда поймет, что сам себя обокрал!..

В контору к отцу заглянул лавочник Яшка.

— Ну? Чего тебе-то опять приспичило?

— Этот алтаец был…

— Ну и сколько же ты содрал с него в этот раз?

— По красненькой за бутылку…

— Что? — Игнат гулко захохотал. — А из тебя второй Техтиек выйдет, Яшка, лет этак через пяток! Ах ты, щенок!.. Ну а завтра сколько возьмешь, ежли сызнова явится?

— Две красненьких… Вот если бы, батяня, в мой капитал те дурные деньги…

— Что?! — привстал Игнат. — И ты следом за Винтяем, сукин сын?! — Игнат поднял счеты. — Пришибу! Яшка пулей вылетел из конторы.

— Отрицаеши ли ся сатаны и всех дел его? — строго спросил отец Капитон, повернувшись к Торкошу.

— От-ри-ца-юсь! — выдавил тот трудное слово.

— Сочетаваеши ли ся Христу?

— Со-че-та… Ва-и-юсь! — в два шага одолел Торкош второе трудное слово.

Отец Капитон, следом за новообращенцем, облегченно перевел дух. На этой формуле крещения все язычники спотыкаются, как слепой конь на каменистой дороге!

— Поздравляю тебя, возлюбленный во Христе брат, с принятием святых таинств, крещения и причащения тела и крови христовой! Великое дело совершил ты, отрекнувшись от дикой и кровавой эрликовой веры и приняв богооткровенную религию Христа, святой православной церкви, матери нашей! Держись крепко всех данных тобою обетов; если же нарушишь их и не покаешься — горе и страшные муки ждут тебя на этом и на том свете!

Начались поздравления, грошевые подарки, всякие слова, но не мелькали в руках ожидаемые Торкошем медь и серебро, не шуршали бумажные рубли…

Давным-давно кончились деньги, оставленные ему Техтиеком, а хозяин Игнат дозволял теперь брать в лавке только крупы, соль и муку. Кабак-араку и табак лавочник Яшка мог продать лишь за деньги. Раза два или три Игнат вкладывал в руку своему конюху серебряные кружочки, а потом отказал и в этом:

— Будет с тебя, Толька! Этак-то ты и меня в свою бутылку окаянную загонишь! Нет мне выгоды поить тебя — и накладно, и работаешь хмельной плохо!

Вообще-то старик Лапердин относился к Торкошу хорошо — лишний раз не ругал, работать много тоже не заставлял, но круто переменился, как только тот отказался принять крещение в проруби.

— Не могу, — сказал тогда ему Торкош, — воды боюсь! Помру.

Холодной воды он боялся, но еще больше он боялся Техтиека, который хоть и разрешил ему креститься, но сказал об этом так, что и не поймешь сразу. Где была пуговица его слов?..[158] Потом кто-то из русских работников шепнул Торкошу по секрету, что поп Капитон деньги дает тем алтайцам, кто, окрестившись у него тайно, других работников Игната к купели тащит.

— Подставь косичку попу, — говорили ему, посмеиваясь, — и на штоф он тебе мигом отвалит!

Торкош поверил и пришел к попу:

— Не хочу молиться Эрлику, хочу молиться Христу!

— Благое дело, — потер руки отец Капитон, — зело борзо! И вот он — христианин, православный…

Все разошлись, удалился и отец Капитон переоблачаться, а Торкош ждал, не веря простоте и обыденности случившегося. Уже проплелся, позванивая ключами, ктитор Василий, гася свечи специальным колпачком на палке. Наткнулся на Торкоша, спросил удивленно и подозрительно:

— А ты чего тут ждешь?

— Деньги жду.

— Деньги? Какие деньги?

— Поп крестил, косичку резал, должен деньги дать! Василий визгливо рассмеялся:

— Голова, два уха! Да где же ты видел, чтобы из церкви деньги выносили? Их сюды несут!

— Поп должен дать! — упрямо повторил Торкош. — Зачем тогда башкой в таз кунал? Зачем крестом махал и Эрлика ругал?

— Ну, брат! Скажи спасибо, что и за эту требу он с тебя самого не взял деньги, а даром окрестил! Поп-то призван овечек мирских стричь, а не овечки стригут попа… Ох-хо! Дикий ты, ишшо ломать тебя, тесать да остругивать!

Вышел из ризницы отец Капитон, Торкош кинулся к нему:

— Деньги давай!

— А-а… Отпраздновать хочешь? Похвально!

Он отвернул полу шубы, пошарил в карманах мирских полосатых штанов, достал несколько мятых бумажек, втолкнул Торкошу в подставленный кулак:

— Три рубля. В долг даю! Возвернешь с лихвой и вскорости! Сам подаяниями верующих живу.

Торкош ухмыльнулся и, нахлобучив шапку прямо в церкви, весело зашагал к выходу.

Игнат не стал делить имущество, а вывел только Винтяя, откинув ему вместо десятой части больше четверти — только бы отвязался. Но и этой львиной долей старший сын остался недоволен:

— Ежли по-божьи, то любая половина — моя! Все вы — лежач камень! А под лежач камень-от и половодная вода не канет…

Три средних сына, не уступавшие Винтяю в силе, кинулись на него с кулаками, но грозный притоп отца остановил их:

— Сукины дети! Всех лишу наследства моего!

И хотя семейная буря на этом улеглась, Игнат лучше других понимал, что ему теперь уже не удастся удержать в слабом кулаке былой власти — вывел Винтяя, придется выводить и остальных, оставляя себе голый кукиш…

Денег старшему сыну Игнат не дал: довольно с него и тех, что украл и награбил! Свой крестовый дом в два этажа тоже делить не стал — зануждался Винтяй в вольготности, пусть свои хоромы рубит! К лавке подбирался сын, но и тут получил от ворот поворот: наживи теперь сам и хозяйствуй, за сестрами тоже кое-что надо дать в приданое…

— Петуха запущу под стреху! — пригрозил Винтяй.

— На каторгу упеку! — ответствовал отец.

С тем и разминулись.

А вскоре слух прошел — оженился Винтяй. И не к отцу пришел за обкруткой, как ожидалось всеми, а у попа Капитона сначала крещение, а потом и венец принял. Все мог простить Игнат сыну, но поругание дедовской веры простить не мог: проклял на первом же молении, вогнав в страх жену, сыновей и дочерей…

Наступило временное затишье, и вот выкинул номер кучер самого Игната принял православие. Да если бы Игнат знал, что эту погань тот учинил за какие-то мятых три рубля! Да окунись Торкош в Иордань, Игнат бы ему ведро водки выставил и живого барана подарил! Пей да закусывай, отмечай всей душой новую святость свою! Неси старинный осьмиконечный крест в мир!..

— Может, обратно перекрестишься? — спросил его Игнат без всякой надежды на успех. — Моя вера любую перешибет!

— Нет, теперь совсем не могу. И Эрлика боюсь и Христа!

Да, промашку дал Игнат Лапердин! а ведь нежданным крещение Торкоша не было. В полный голос о том кучер говорил, даже про поповские деньги поминал… Пропустил мимо ушей Игнат, закрученный своими делами и думами! А теперь вот и покаянную душу упустил, радостную для господа! Верно молвится: пришла беда — отворяй ворота!..

Дня три новокрещенец глаз не показывал. Потом пришел, встал на пороге, долго тискал свою облезлую шапку в руках, глядя на Игната виновато и обиженно.

— Ты чего? — поднял от бумаг голову Игнат.

— Уходить решил. Совсем.

— Ну и иди, кто держит?

— Расчет давай!

— Расчет у меня с тобой не хитрый, — хохотнул Игнат, придвигая счеты. С чем пришел ко мне, с тем и уходи… Что наработал через пень-колоду, то и проел. Деньги свои пропил… Куда пойдешь-то среди зимы? Оставайся уж… Я на тебя шибко-то и не сержусь, Толька, сам в вине перед господом…

Торкош удивленно захлопал глазами: говорит в вине, а сам совсем трезвый!

— Техтиека буду искать.

— Да, ловок ты! — Игнат отодвинул бумаги, засмотрелся в окно, стирая ладонью и не в силах стереть ехидную усмешку. — Не примет тебя Техтиек в свою банду, Толька! Ему нужны молодые, крепкие и безбожные мужики, а ты кто? Гриб трухлявый…

— Тогда попа просить буду, чтобы в монастырь на Чулышмане меня отдал! Там буду жить и новому богу молиться… Пить брошу, бороду заведу, как у тебя…

— Храбер бобер! — крутнул Игнат головой. — То в бандиты, то в монахи! Эх, голова… Так и будешь всю жизнь чужие куски подбирать?

Торкош не отозвался. Ему и без горьких слов Игната было обидно до боли — пришел сюда с конем и деньгами, а уходить надо пешком и с пустыми карманами… Он сел на лавку, опустил между коленей руки с шапкой, понурил голову. До весны далеко, дороги длинные, ночи холодные… Совсем пропадет!

— Тогда помирать буду.

Игнат сердито отодвинул счеты:

— Ладно! Вот тебе записка — иди в лавку к Яшке. А утром — ко мне на двор! Сам тебя ограбил, сам и на ноги ставить буду! Господь зачтет…

Игнат Лапердин любил играть со своими людишками в кошки-мышки и умел это делать. Упрямство Торкоша смутило только в первый день, а потом он легко раскусил его и теперь решил пустить в дело, которое вызрело само по себе после того, как Винтяй, добившись раздела, вышел из домашнего корабля. Вернуть обычным порядком сына он уже не мог, а вот сыграть с ним злую, оскорбительную шутку, разорить в пух и прах было еще в его силах. И тут простодушный пьяница Торкош вполне мог пригодиться.

Трудное лето и тяжелая осень сменились жестокой зимой. Трещали и рассыпались вокруг не только бедняцкие хозяйства, что уже и не было особенным дивом, но и крепкие дворы пошатывались. Сено стало дороже хлеба и мяса, скот обесценился и, чтобы спасти его от гибели, некоторые горячие головы начали выгонять отары и стада на тебеневку, по примеру местных жителей, которые почти никогда не запасались кормами на всю зиму. Но у русских не было опыта зимней пастьбы скота, да и сами овцы, избалованные вольготными кормами в теплых кошарах и скотных дворах, рассеянно бродили по мелкому крупитчатому снегу, жалобно взывая о помощи.

Пастухи и чабаны-алтайцы вдруг стали нарасхват. Их нанимали сначала за десятую часть поголовья, потом за пятую, а скоро начнут нанимать и за треть! Такой возможности неожиданно и стремительно разбогатеть еще больше, Игнат никак не мог упустить! И потому все его работники, имевшие когда-либо дело со скотом, снова были переведены на свои должности. По первому же требованию соседей, Лапердин отправлял их пасти чужой скот и получал оплату натурой, не выделяя своим люд.

Сначала все шло вроде бы ладно да складно, но потом пастухи, чабаны и табунщики стали исчезать с заработанным скотом, перегоняя его в дальние урочища, куда руки Игната не доставали. Пришлось делиться: десять голов хозяину, одна — пастуху, хотя это и грозило потерей дармовой рабочей силы по весне. Работники, обзаведясь своим скотом, просто уйдут от Игната, сами став хозяевами…

Подошла очередь и Торкошу идти в перенаем. К удивлению Игната, он сначала отказался наотрез, никакими посулами не соблазнившись, а потом неожиданно согласился, насторожив своего хозяина. Или сговорился с кем-то, или на свой страх и риск решил вернуть те деньги, что выманил у него самым бесстыжим образом Яшка, или надумал удрать на коне, который ему был положен, как пастуху, поскольку подарок Яшканчи он тоже пропил.

Зная честность и открытость Торкоша, Игнат решил поговорить с ним начистоту и на первый же свой вопрос получил ошеломляющий ответ:

— За табун коней, что Техтиек угнал из Ширгайта, я получил от него пять красненьких; сейчас за отару овец получу десять… До весны хватит и на еду и на кабак-араку! Только я уеду от тебя, твой Яшка — жулик, дорого все продает…

— Где же ты найдешь его, Техтиека?

— Найду… Он сам приказал мне жить у тебя и слушаться. Ты, сказал, мне еще будешь нужен.

Впервые Игнат не столько испугался, сколько растерялся:

— Значит, Техтиек близко?

— Сейчас не знаю, где он. А недавно в Бещалыке был. Пастухи твои видели, быков ему продавали…

Игнат поднялся и, ни слова не сказав больше, пошел на ватных ногах в свою келью.

«Старый стал Игнат, — подумал Торкош, возвращаясь в свое жилище. Совсем старый… Помрет скоро!»

У себя дома Торкош блаженно растянулся на постели, посасывая трубочку и глядя в закопченный потолок, где дыр было больше, чем на его шубе. Но костер горел, и ему было тепло. Не хватало только кабак-араки, но и без нее жить можно, если не думать…

Заскрипела дверь, в щель просунулась голова отца Капитона, обвела изумленными глазами неказистое жилище прихожанина, втащила тяжелое тело в шубе, поискала глазами икону или крест — не нашла.

— Ты почему в храме не бываешь?

— Работы много. А ночью приходил — замок видел.

— Что же, мне и ночью в церкви сидеть, тебя дожидаться? Всенощные службы лишь по большим праздникам бывают! Надо бы знать про то, сын мой… Ох-хо! Ну и провонял же ты жилище свое сиволдаем и табаком!

Торкош внимательно посмотрел на попа. Зачем сыном называет, если сам лет на пять моложе? Вот старик Лапердин мог бы сказать: сын мой, Толька! А этот — рыжий, здоровый, трещин на лице и то меньше, чем у него, Тор-коша.

— Не блюдешь святых обетов, — продолжал свои нравоучения священник. На исповеди не бываешь, к святым тайнам не причащаешься — ко крови и телу христову… Нехорошо, сын мой!

Поп говорил долго и скоро надоел Торкошу.

— Ладно, — сказал тот нехотя, — приду завтра вина выпить. Только ты мне не ложкой, а всю чашку сразу давай!

— У меня — храм, а не кабак!

— Тогда я не пойду к тебе на маленькое вино.

— Тьфу! — не выдержал отец Капитон. — И как только у тебя поганый твой язык поворачивается говорить мне такое?

Глава девятая КРЕЩЕНСКАЯ ПРОРУБЬ

Нога в ногу, сапог в сапог.

Впереди — Капсим с Панфилом, потом — некрещенцы. Замыкали цепочку Аким и остальные общинники. Женщин нет — девок будут крестить по весне, на пасху, когда сойдет лед и убежит в неведомые края талая вода.

К священническому действу община начала готовить себя сразу же, как наступил Филиппов пост, продолжающийся до рождества христова.

Мела легкая поземка, нежадный морозец пощипывал уши. Погодка была как на заказ! Но некрещенцы ежились — их пугала ледяная вода проруби, в которую им скоро предстояло окунуться с головой.

Глубже и убродистее становился снег. По нему впору на лыжах идти, а не ногами, продавливающими его до земли. Но Капсим и Панфил были довольны: коли снежный намет под ногами, значит, река уже близко!

Перешагнув через сугроб и почуяв ногой, что внизу не земля, а лед, Капсим остановился.

— А не рано ли? — усомнился Панфил.

— В самый раз!

Капсим сделал еще два-три шага вперед, вернулся по своим же следам и налетел на Панфила, едва не уронив того в снег. А это никак нельзя загрязнишь тропку к святому месту, придется сызнова все начинать!

— Тута рубить Иордань будем! Ну-ка, Софрон, ковырни.

Детина-некрещенец осторожно обошел Панфила, остановился возле Капсима, повинуясь его персту, ухнул пешней. И сразу же вместе с тучкой снега брызнули осколки льда. Оттаяли лица у общинников: хорош глаз у уставщика! Враз попал.

На помощь Софрону пришли парни и молодые мужики, разгребли снег возле лунки, начали подкалывать лед, пока не соорудили аккуратную прорубь крестом, маслянисто поблескивающую водой и исходящую банным паром.

— Вот и ладно! — улыбнулся Капсим в бороду и, повернувшись к Панфилу боком, сказал спокойно: — Охолонут чуток парни и — зачин! С Софрона начнем?

Панфил кивнул. Капсим подозвал парня, вынул пешню у него из рук, ткнул согнутым локтем в живот:

— Первым пойдешь!

Софрон развязал опояску, сбросил тулуп и сапоги-ичиги, оставшись в длинной рубахе, перехваченной сыромятным ремешком, в широких бурых портах и холщовых носках. Вопросительно посмотрел на уставщика.

— Все снимай, не канителься! — отмахнулся Капсим.

— Зябко! — пожаловался Софрон басом.

— Согреешься в воде, — усмехнулся Панфил. — Она теплая подо льдом! Ишь, в пару вся!

Софрон послушно заголился.

Капсим достал из-за пазухи длинное полотенце, один конец протянул Панфилу, другой оставил себе. Накинув среднюю часть полотенца на шею парню, пропустил концы под мышками, заставив того поднять руки, мотнул головой рослым некрещенцам:

— Давай!

Парни намотали концы полотенца на руки, подтащили Софрона к проруби, встали по обе стороны от нее, дожидаясь нужной команды уставщика. Капсим неторопливо подошел к первокрещенцу и, упершись ладонью в его широкую спину, спихнул Софрона в воду. Глубина оказалась достаточной — по горло. Проследив за тем, как Софрон скрестил руки на груди — левая поверх правой — Капсим воткнул вещий перст в серое неприглядное небо, прогудел нижним пределом:

— Крещается раб божий Софрон… Крестный отец Софрона — Аким, по знаку Капсима, положил ладонь на голову парня и с силой окунул его.

— Во имя отца и сына, — чуть выше взял Капсим, строго следя за тем, чтобы Аким не отставал с окунанием, — и святаго духа…

Погрузив Софрона в третий раз, Аким нарочно задержал ладонь на его голове, припомнив какую-то мелкую обиду не то через себя, не то через свою жену-шалаву, но, поймав строгий взгляд уставщика, отпустил. Софрон вынырнул, ошалело взглянул на крестного отца, но его воркотню уже перекрыл поднимающийся к небесным высям голос Капсима:

— И ныне, и присно, и во веки веков! Аминь. Парни стремительно выдернули Софрона из воды, поставили на лед. К нему подошел несколько смущенный Аким, надел на шею деревянный крестик на льняном шнурке:

— Нарекаю тебя Софронием…

Гулко кашлянув в кулак, Капсим торжественно объявил:

— Все твое прошлое сейчас, Софрон, в воде утонуло.

Теперь ты уже не парень Софрон, а старец Софроний.

Двое других парней набросили на него тулуп, заранее отогретые на чужих ногах валенки, шапку.

— Скачи! Прыгай! Прозябнешь!

Софрон послушно запрыгал, высоко задирая ноги, охлопывая себя руками и фыркая, как лошадь…

Вместо соболя или лисы с очередной охоты Дельмек привез елку: пушистую, плотную, истекающую на комле янтарной слезой.

— И где ты только отыскал такую! — всплеснула руками обрадованная Галина Петровна. — Прелесть, как хороша! Федор! Ты только взгляни на нее!

Дельмек блаженно улыбался. Он был рад, что хоть этой малостью угодил доброй своей хозяйке.

Устанавливали елку в кабинете хозяина дома. Запах хвои и смолы сразу же перебил застоявшуюся лекарственную атмосферу, пропитал собой все — от портьер до книг. Галина Петровна летала по дому и пела, как птица. Ее радовало все — сама елка, самодельные игрушки, которые смастерили мужчины. Они, правда, не разделяли ее восторгов — игрушки получились все-таки неуклюжие, да и головы самих мастеров были заняты другими заботами…

За эти дни Федор Васильевич более внимательно присмотрелся к своему санитару и помощнику жены по хозяйству, много говорил с ним и даже проникся неожиданным уважением. Дельмек ранее был как-то отстранен от него, и доктор воспринимал парня скорее как объект для своих педагогических, просветительских и гуманистических опытов. И если раньше ему импонировала независимость Дельмека, то теперь он открыл для себя в его лице своеобразного носителя культуры древнейшего народа. Дельмек был по-своему поэтичен и оригинален, хотя порой из этого романтического человека выглядывал и самый обыкновенный практичный эгоист, не понимающий и не принимающий отвлеченных понятий, никак не связанных с его возможностями сугубо физиологического выживания…

С наступлением зимы больные почти не беспокоили доктора. Односельчане не болели, а люди, живущие в соседних горах и долинах, больше рассчитывали на своих камов и знахарей — к ним было много ближе идти или ехать. Лишь в самый канун рождества пришел Капсим Воронов, уставщик местной раскольнической общины, как охарактеризовал его отец Лаврентий.

— Плохо вижу, — пожаловался он, — вдаль — ястребом, а вота вблизь — не могу, плывет все… Уж не слепота ли окаянная грядет за грехи какие?

Федор Васильевич осмотрел его, ничего не нашел, спросил:

— Который десяток разменял?

— Пятый, — вздохнул Капсим, — к старости дело идет…

— Вот вам и ответ! Слепота вам не грозит, а дальнозоркость развивается довольно успешно. Нужны очки! М-да…

И доктор впервые за много лет практики достал картонную коробку, в которой хранил стекла и оправы очков. Так уж получилось, что за очками к нему почему-то не обращались, хотя и видели, что сам доктор носит пенсне на шнурке… Скоро нужные стекла Капсиму были подобраны, и Федор Васильевич, выдернув наугад книжку с полки, протянул ее Капсиму:

— Читайте вслух.

Капсим с явным недоверием взял книгу, раскрыл где-то на середине, склонился, повел пальцем по строке, зашевелил губами, разбирая малознакомый ему гражданский шрифт:

— Твердо… Аз… Како… Так! Люди… Юс… Буки… Отче… Веди… Мягкой знак… Любовь!.. Ишь, ты! Складывается! — Он поднял удивленные, еще больше увеличенные стеклами очков, глаза. — Значит, в этих очках я могу чтить и мирскую грамоту?

— Да, разумеется! Только вы читаете буквами, а надо — слогами и словами… — Федор Васильевич взял книгу из рук Капсима и бегло прочел фразу, которую с такими мучениями одолевал гость: — «Так любовь вошла, подобно кинжалу, в его сердце…» Гм-м… Красиво… — Он захлопнул книгу, взглянул на титульный лист. — Галя! Сколько раз тебе говорить, чтобы ты не совала свои романы в мои книги!

Галина Петровна, наблюдавшая за излечением капсимовской слепоты, рассмеялась:

— Ты же сам взял книгу с моей полки!

Капсим топтался возле стола, то снимая, то снова надевая очки. Он растерялся окончательно и не знал, как ему теперь поступить: то ли положить очки и незаметно уйти, то ли уйти прямо в очках. Федор Васильевич заметил его замешательство, рассмеялся:

— Берите, берите, Воронов! Только постоянно эти очки носить нельзя, они для работы и чтения… Может, и книжку вам дать для тренировки? Одной «Листвяницей» сыты не будете…

— Ежли можно, то я, тово, возьму…

Он протянул неожиданно задрожавшую руку за только что читанным им романом, но Галина Петровна дала ему другую книжку — с крупными буквами и большими картинками на каждой странице:

— Это Крылов. По нему вы можете учить грамоте даже своих детей и жену.

Дельмек, видевший всю эту процедуру, буркнул что-то и ушел на кухню. А вечером, выбрав подходящий момент, поинтересовался:

— А если я надену на глаза такие же стекла, то я тоже смогу называть по именам тех букашек, что нарисованы? Ну, этих — буков, ведов…

— Нет, Дельмек, — вздохнула Галина Петровна, — очки тебе не помогут. Ты не знаешь самих букв, а Воронов их знает… — Она вдруг побледнела, потом вспыхнула, стремительно повернулась к парню: — Слушай!.. А давай я тебя буду учить русской грамоте? Говоришь ты уже неплохо, значит, и читать по-русски научишься!

— Нет-нет! — испугался Дельмек. — Я совсем помру от страха!

Былой оптимизм отца Лаврентия улетучивался с каждым днем. Приход был малокровным и нищим, хозяйства большого священник не держал, кержаки все упорнее сторонились его, введенные в обман недавней проповедью, а с семьей доктора отношения все больше и больше разлаживались…

Неожиданно для самого себя иерей полюбил прогулки в одиночестве, когда можно было поговорить с самим собой — на голосе проверить те мысли, что сверлили ему мозг, как бурав, впивающийся в дерево. Отец Лаврентий даже пробил отдельную тропу через огороды на соседнюю улицу, где вместо деревянных рубленых домов кержаков стояли конусные постройки язычников, из верхушек которых днем и ночью валили клубы дыма и пара, пахнущие мясом, молоком, какой-то горечью с кислинкой…

На этой тропе к нему уже привыкли, и даже черномазые ребятишки не давали стрекача, как раньше, а смотрели на его высокую фигуру изумленно и любопытно. А он ничего не замечал вокруг — мысли иерея были тягучие, как подогретый дратвенный вар, но в отличие от него, ни к чему не липли, а просто тянулись в пустоте времени, исчезая так же неожиданно, как и появляясь. Бывало, что потом он мучительно долго вспоминал об этих думах, но они не возвращались, хотя их след и больно царапал душу, надолго портил настроение…

Что же случилось? Почему же он, пастырь и духовник, равнодушно проходил теперь мимо жилищ тех, кого обязан был вести к истине? Где та восторженность, тот пыл, тот огонь искренности, что горел в нем после рукоположения в иереи? Как и почему сломалось все, что казалось незыблемым и святым? Куда ушло, улетучилось?!

Суета сует? Но только ли она одна виной, что все переменилось в душе? Может, разочарование и апатия рождены другими причинами? К примеру, ложностью избранного им пути, оказавшегося неожиданно сложным и труднопреодолимым?.. Боже упаси и помилуй!.. Просто, у него нет больше сил для черновой и неблагодарной работы, нет желания браться за то, что ему заведомо не одолеть…

На запросы и многочисленные письма консистории и начальника духовной миссии, приходившие с оказией, отец Лаврентий давно уже не отвечал, рассудив, что зимой до него бийские и томские духовные власти не доберутся, а к весне, глядишь, и само по себе все как-то утрясется и уладится… В крайнем случае, можно будет самому съездить и с глазу на глаз объясниться с преосвященным и викарием, доказать, что не так уж и медово ему живется в этой окаянной тьму-таракании, куда его затесали неизвестно за какие прегрешения… Можно и на колени бухнуться, лба не жалея, воздев руки горе и возопив: «Владыко! Не пора ли праведный гнев сменить на вселенскую милость? Пусть уж кто помоложе и посноровистее испробует теперь горький и соленый миссионерский хлебушко, а меня уволь, ради Христа, от каторги сей! В Россию хочу, пока не озверел и не оброс шерстью, яко зверь! К русскому люду православному, к сладостной бестолочи крестьянской и мастеровой…»

Неужто не дрогнет сердцем преосвященный, истосковавшийся по родным весям не менее, ежели не более, чем он, в этих окаянных тундрах?

Часто отцу Лаврентию во время таких одиночных прогулок попадался Дельмек, дивным образом избежавший купели. Теперь он не выказывал ни страха, ни почтения, хотя, в свое время, бежал в горы именно из-за настойчивости попа. Дельмек не окликал его, не выходил навстречу, лишь молча провожал глазами.

Иерей видел, что Дельмек вхож в любое жилище язычников, где охотно присаживался у огня со своей трубкой и не столько говорил со своими соплеменниками, сколько молчал. Но это его молчание было красноречивее любого разговора: даже взгляду его верили, даже жест воспринимали как приказ! Вот такого бы помощника заиметь отцу Лаврентию… Может, попытаться? Но как выйти на прямой разговор, с какого конца подступиться к нему?

Когда-то это было просто для священника. Остановить, снисходительно оглядеть сверху вниз или снизу вверх (в зависимости от настроения) и спросить, с непременной оскорбительной вставкой, о здоровье, о мыслях, о самочувствии. А сейчас этого никак нельзя! Отец Лаврентий видел, что по своему положению среди теленгитов Дельмек занимал такое же, если не более высокое место, чем он среди своих прихожан… Неожиданно Дельмек просто-напросто стал недосягаем для него. И это было, пожалуй, самым болезненным ударом по самолюбию.

И все-таки им пришлось столкнуться…

Нагулявшись до озноба, отец Лаврентий подошел к одному из костров, горящих рядом с жилищем, протянул к огню негнущиеся от холода руки. Приятная истома живого тепла окатила его тело, он прикрыл глаза от наслаждения и, кажется, пошатнулся. Тотчас с одной стороны к нему протянулась фарфоровая чашка с каким-то питьем, а с другой — курительная трубка: Иерей уже знал, что так, по обычаю, язычники встречают у своего огня гостей.

— Благодарю вас, дети мои…

Слова выпали машинально, без всякого умственного или волевого усилия и почему-то на этот раз испугали иерея:

— Я на минуточку, я сейчас уйду…

Ему отозвался знакомый голос Дельмека:

— Это арака, поп. Она чистая. Пей.

— Дельмек?!

— Да, это я, поп. Выпей араку, она согреет тебя, и ты не будешь болеть. Я сам наполнил чашку из тажуура.

Отказаться было невозможно. Священник принял чашку, всплеснув часть содержимого в огонь (руки плохо слушались), отпил глоток, с трудом проглотил обжигающую горло жидкость, повторил глоток и уже с меньшим отвращением допил чашку. Возвращая сосуд, удивился, как быстро, почти мгновенно, хмель ударил в голову и сразу же развязал язык:

— А сивуха-то — неплоха! А?

— Да-да, — охотно отозвался Дельмек, — греет сразу… Начало клонить в сон, но отец Лаврентий сделал над собой усилие и встряхнулся. Все как-то переменилось: и пламя костра стало добрее и уютнее; и люди, сидящие возле него, уже не походили на чуждых и непонятных; и Дельмек, недавний глухой супротивник, с дымящейся трубкой во рту, не казался упрямым и тупым, как прежде.

— Ну, как живешь, Дельмек? — спросил иерей без всякого интереса. — Ты ловко стал говорить по-русски.

— Хорошо живу, поп. Доктор не ругает, хозяйка не ругает, ты тоже больше не приходишь меня ругать… Хорошо теперь живу!

— Весной опять уйдешь в свои горы? Ты же только зиму перебыть к доктору пришел!

Дельмек смущенно отвел глаза:

— Нет, поп. В горы я больше не пойду. Тут жить буду… Грамоту учу, буквы… Научиться надо!

Это для иерея была уже новость! Кто же его учит русской грамоте? Уж не сам ли доктор решил расширить сферы своей культуртрегерской деятельности? Модная в свое время тактика «малых дел»? М-м… Как говорится, чем бы дитя ни тешилось…

— Принял бы крещение, отправил бы тебя в настоящую школу! — упрекнул Дельмека иерей.

— Я и с косичкой уже все буки знаю! И веди и глаголь!

— Там бы из тебя толмача могли сделать, священника, как Чевалков… Служил бы государю, как сыр в масле катался!

— Нет-нет! — взмахнул Дельмек трубкой. — Твой бок Христ мне не нужен! У меня теперь свой хороший бок есть!

— Кто же? — нахмурился священник. — У вас этих богов, что мухоморов в лесу: Ульгень, Кудай, Алтай, Эрлик…

— Нет, у меня совсем новый бок! Хороший и сильный! Белый Бурхан!

— Кто?! — не то испугался, не то растерялся отец Лаврентий. — Разве он бог? Он такой же сатана, как твой Эрлик!

— Белый Бурхан — хороший бок, поп! — сказал Дельмек убежденно. — Самый честный и сильный!

Какую-то секунду иерей находился в трансе. Разговоры о Белом Бурхане и его друге хане Ойроте затихли еще осенью, перед первым снегом. Откуда же сызнова взялся этот тибетский дьявол?

— Разве он еще в горах?

— Весной воевать будет, — кивнул Дельмек, не вынимая трубки изо рта. Хан Ойрот уже собирает себе воинов… Шамбалу будем воевать у русских!

«Господи! — ужаснулся Широков. — Говорит как о деле решенном… Неспроста все затихло по осени!.. Надо кого-то гонцом в епархию посылать, а может, и самому ехать в великой срочности!»

На стук священника открыла жена Панфила Ольга. Изумленно охнула, сгребла в кулак батистовую кофточку на роскошной груди, взметнув черные дуги бровей на круглом, пылающем румянцем лице:

— Боже ж мой! Панфил!.. Я счас!..

«С греха плотского поднял, — злорадно отметил иерей, оценив растерянность и смущенье бабы по-своему. — Ишь, как взвинтилась, похотливая!»

Загребая ногами половики, прошел в прихожую, метнул руку в крестном знамении на медную иконку, ухмыльнулся: «На том и прижму вас, паскудники!»

Панфил вышел в нижнем белье, зевнул нахально:

— С какой такой докукой, батюшка?

— Прикрой срам! — прикрикнул поп. — Я тебе не твой брат-дыромолец, перед которым можно, как на ведьмином шабаше, голым плясать!

Панфил изумленно присел на скамью:

— Э-э… Лаяться-то, батюшка, зачем?

— Крестили в проруби своих?

— Была Иордань. По уставу. Откуда прознал-то?

Смел, дерзок, священнослужителя православного и в грош не ценит… Что случилось-то с ним, давно ли овцой блеял?

— Бурхан пришел!

Панфил вскочил. По его лицу пошли багровые пятна.

— К-когда? — спросил он, заикаясь. Чуть опомнился, заорал: — Ольга! Мчи за Капсимом! Вместе с дырявыми валенками тащи его сюда немедля!

Иерей рухнул на колени тяжело и гулко, ударил нежданным фальцетом в уши:

— Господи!! Праведный!! Милостивый!! Спаси нас, рабов твоих, червей вонючих, не достойных и имя твое поминать!.. — Покосился через плечо на Панфила — встал или не встал на колени. Встал, двумя перстами с большого разгона в лоб влепился. — Твои сыны во мраке неверия, господи! — И тотчас стремительно встал, уронил сокрушенно: — Не слышит нас господь… Глух…

Панфил судорожно рванул рубашку, посыпались мелкие белые пуговки, звеня, как бусы. Поднялся, шатаясь и мотая головой. Лик перекосился, глаза бегают, посиневшие губы трясутся. Хотел что-то спросить у священника, не смог — спазма сдавила горло.

— Требы-то хоть исполняли в должной строгости?

— П-п-поменяли… По «Листвянице» — шибко тяжелы! От своего ума поправили, от скудоумия… — Панфил развел руками. — Себя щадил, братьев и сестер по вере… Думал, как сподручнее и полегче Спаса обмануть… Господи! Грех-то какой…

Отец Лаврентий прикусил губу. Далась им, дуракам, эта рукотворная библия, переделанная из «Лествицы, возводящей к небесам»! Не для них ведь был писан тот труд монахом Синая![159]

— Значит, в царство божие хотели на конях въехать, а не пешком прийти к престолу господню? — зло и с ненавистью спросил поп. — Себе — облегчение для греха, а господу труд тяжкий — разбирать оные? Срамцы! Нечестивцы! — Он пошел к выходу, снова зачерпнув домотканые половики ногами. — Анафема вам! Горите в срубах!

Едва за священником закрылась дверь, как Панфил пластом рухнул на пол, заколотил лбом в гулкие доски, обливаясь слезами:

— Прав был Капсим! В отступ надо было идти, в новину убегать! В могучий и вечный схорон забиваться! Прозевали Анчихриста! Проспали с женами в обнимку дьявола! Молитву и ту не приемлет господь!

Пришел Капсим, бухнулся рядом — в азяме с веревкой и шапке, завыл на высокой ноте:

— Помилуй, Спасе, проклятущих жадин мирских! Прими мою молитву души, не отринь ее!

Жена Панфила, побледнев, упала следом, еще на пороге:

— Избей, Спасе, каменьями блудницу вавилонскую!

В этот день было удивительно безоблачное небо. И мороз тоже был удивительным: на термометре доктора, поставленном за окном с двойными рамами, он опустился ниже тридцати градусов. Для гор это не редкость, а вот в долинах за последние пять лет такого еще не случалось.

Накануне была оказия, и Федор Васильевич получил шесть хороших писем и восемь пакетов денег. Суммы, правда, были небольшими, но разве суть в самих рублях?

«Прочитал вашу публикацию в газете. Я — человек небогатый и многим Вам не смогу помочь…». «Простите, что нищ. Но я возгорелся вашей статьей и решил, что на возрождение умирающего края…». «Вы — герой! Я бы не решилась столь долго и столь тщетно вершить Ваш подвиг. Посылаю все, что могу…»

— Как Христу пишут! — Гладышев снял пенсне и смахнул мизинцем влагу в уголках глаз. — Нет, святой отец, вы ошиблись! Не милостью господней и не снисходительностью вашего епархиального начальства будет возрожден к жизни сей народ…

Он распечатал пакеты с деньгами, пересчитал полученные суммы. Мало, конечно. Меньше, чем ожидал. Но начинать можно и с таких грошей: купить лес в конторе Булаваса,[160] нанять плотников…

— Галя! — позвал он жену. — Ты почитай, что мне пишут! Это же счастье… Нет, мы не прозябаем здесь, как это кому-то кажется! Мы здесь живем и работаем! Да-с! Работаем и живем!

Для Федора Васильевича этот обычный день оказался праздником. Что там рождество! Что там елка, огни и вино!

Он схватил жену, закружил ее по кабинету, топая ногами так, что пенсне на его носу прыгало, грозя соскользнуть, грянуться об пол и разбиться вдребезги.

— Ты как ребенок! — смутилась Галина Петровна, выбираясь из объятий мужа и показывая глазами на порог, где стоял смущенный и растерянный Дельмек.

— Будет у нас больница! Будет, Дельмек! Давай, веселись вместе с нами! Ой-ля, гоп-гоп!..

— Времени нет, дрова рубить надо!

Дельмек прошел к столу, выгреб из кармана горсть серебра, высыпал прямо на бумаги и письма доктора.

— Что это? — нахмурился Федор Васильевич.

— Деньги на больницу. Я немного собрал в аилах. Больше нету ни у кого, последнее отдали… — Постоял, переминаясь с ноги на ногу, потом забрался куда-то под шубу, выгреб еще несколько золотых и серебряных монет, прибавил к общей кучке. — А это — моя доля… На трудный день берег! Возьми, пожалуйста… Пусть будет у алтайцев своя больница.

Федор Васильевич сделал шаг к столу, положил ладони на плечи парня, осторожно сжал:

— Спасибо, Дельмек, за помощь…

Нога в ногу. Сапог в сапог.

По топтаному снегу шел Капсим к своей проруби… Старые книги говорили, что все великие крестители изнуряли себя голодом, хладом и жутью жизни. Он малый креститель. И сейчас остался совсем один: за все труды общинники расплатились с ним только новой шубой, сапогами, горстью медных денег и двумя мешками крупы на кашу. А Панфил, став краснобаем и исступленно верующим, чуть не всю братию из нетовских толков увел к попу. И те ушли, испугавшись не столько грядущих казней, сколько нынешних бед, могущих грянуть на их дворы в любое мгновенье…

Но — свят крест горе вознесенный!

Свят крест, приложенный к иссохшим устам. Но — не поповский, а спасов, что сияет в окне на восходе!

Прорубь почти занесло. И новый лед, наверное, уже не продавить ногой, а пешни у Капсима нет. Да и зачем ему испоганенная безверием Иордань?

Его сделали уставщиком общины.

На один день.

Потом все рухнуло… Нет больше общины, нет устава, ничего нет! Потому и лик Спаса поутру был виден в сумраке. Потому и он обмирщен супостатами…

Все попрано и изгажено никонианским срамником — и святость дедовской истины и благословенность корабля, ушедших в схорон и схиму…

О, господи!

Капсим — нищ. Был и остался. Но душа его — богата!

Кто-то опустился рядом, тяжко вздохнул.

Капсим поднял голову:

— Аким? Ты зачем пришел к проруби, Аким?

Ни звука в ответ.

Капсим всмотрелся: стынут слезы на глазах у мужика, трясутся губы от обиды, холодно и зло выпуская слова:

— Жена Дуська ушла. К Софрону, крестнику моему…

Капсим снова опустил голову, глядя в застывшую Иордань. Плохо топил Аким Софрона в ней! Надо было совсем утопить блуда!

— Ладно, Аким! Мы-то с тобой — тверды в вере!

— Тверды, Капсим…

Успокоил нищий нищего — посох передал… Да-а… Как жить-то до весны, чем? Ведь жить-то надо наперекор всему!

— Можа, в Беловодию уйдем с тобой? В Синегорию, тово?

Хмыкнул Капсим, вспомнив глупые свои берестяные писанки, которые сам сжег на загнете печи. Всколыхнулся было душой от смеха, да только слезы обиды и горечи закипели на глазах… Малое дитя, чему верил-то столь истово? Зачем?

— Нету их, Аким. Ни Беловодии, ни Синегории.

— Как — нету?! — поднял тот изумленные глаза. — Люди-то их ищут! И деды наши искали, и прадеды!

— Зря искали.

Прав Капсим! Никто не наготовил для таких, как он, бедолаг, земель обетованных!

— Самим нам надо, Аким… Самим! Своимя руками.

Глава десятая ПРОЩАЛЬНЫЙ ПЕРЕВАЛ

Натерпелись страхов Яшканчи и Сабалдай из-за песен Курагана, пока добрались до Кош-Агача! Ничто не действовало на кайчи: ни предупреждения Хертека, ни постоянные стычки с Хомушкой и Бабинасом, ни откровенный пристальный интерес русских верховых к их группе, в которой было мало скота, но много погонщиков. В любой момент Курагана могли арестовать и отправить обратно, привязав повод его коня к седлу…

Яшканчи знал, что надо сделать, но не решался высказать этого вслух. Решил посоветоваться с Хертеком или Доможаком, но те как сквозь землю провалились, оторвавшись от них на подходе к ярмарке. Вздохнув, Яшканчи подъехал вплотную к Курагану, шепнул:

— Твой топшур выдает всех нас. У него слишком громкий голос!

Кураган непонимающе посмотрел на друг отца:

— Я и хотел, чтобы у моего топшура был громкий голос! Зачем говорить шепотом?

— Твой топшур надо сломать! — сказал Яшканчи мрачно.

— Плохо говоришь, дядя Яшканчи, — смутился Кураган, — совсем плохо… Он хотел отвернуть коня в сторону, но Яшканчи не отпускал луку его седла. Я хочу поехать вперед, к отцу!

— Подожди. Твой топшур мешает нам всем! У него не только громкий голос, но и длинный язык…

Кураган вспыхнул и отвернулся. Он понял, что друг отца и сам отец боятся за него. Боятся Бабинаса, Хомушки, русских…

— Я не буду ломать свой топшур, дядя Яшканчи.

Яшканчи снял руку и послал коня плетью вперед.

Сабалдай стоял на берегу небольшого ручья, прикрытого прозрачным льдом, и с удивлением смотрел, как среди разноцветных камней шныряли юркие рыбешки.

— Пугать жалко, — сказал он виновато. — Лед тонкий, конь легко проломит его, а эти рыбы разбегутся…

Яшканчи покачал головой: вот и лучший его друг впал в детство… Рыб ему жалко пугать! А собственного сына ему не жалко?

— Скажи Курагану, чтобы он больше не пел своих песен. Это опасно… Я уже говорил ему, чтобы он сломал топшур. Обиделся на меня…

Сабалдай удивленно посмотрел на Яшканчи.

— Если птице завязать клюв, она умрет!

— Птица тоже не всегда поет…

А вечером, когда они зажгли свой последний костер, Яшканчи сам попросил Курагана спеть. Сабалдай покачал головой, он только что говорил с сыном, и тот обещал не снимать больше топшура с коня, пока они не вернутся домой.

Но Курагана просьба Яшканчи обрадовала: у него была готова новая песня, и ему не терпелось поделиться ею с другими.

Сабалдай понял Яшканчи, поник головой, спросил тихо:

— Ты хочешь сделать моему сыну больно?

— Я хочу спасти его от тюрьмы! — так же тихо отозвался Яшканчи, отвернувшись от огня, чтобы старый друг не заметил, как налились влагой его глаза. — Я хочу, чтобы мы все вернулись домой…

Тихо вздрагивали звезды, обещая неустойчивую погоду. Некоторые из них были плохо прибиты к небу, срывались и, прочертив огненную полосу, исчезали. Яшканчи знал, что в это время поздней осени небо всегда теряет свои звезды, которых слишком много назрело за длинное лето. Полетели звезды — скоро полетят и белые мухи, чтобы до весны закрыть землю белой кошмой.

Вернулся Кураган, забренчал по струнам, глядя поверх костра. Сейчас он споет еще одну свою песню. Может быть, последнюю, которую услышит Яшканчи…

Белая метла неба заметает горы,

Заметает страданья и боль многих!

Она хотела бы замести и живое,

Но против костров сердец бессильна

Эта метла зимы!

Прикрыл рукой глаза Яшканчи. Первые же слова кайчи нашли отклик в его душе, и она кричала, сопротивлялась тому, что он и Сабалдай задумали… Старик прав: нельзя птице завязать клюв, чтобы она не пела своих песен! Но если песня выдает птицу врагу? И этот враг уже нацелился в ее сердце?..

Кураган поднял глаза, полные того огня, что горел в его душе всю эту осень. Он сейчас никого не видел и не слышал:

В черной ночи горят живые огни.

Но их зажгли сами люди, а не небо.

И черная метла зимы и ночи

Не в силах теперь загасить эти огни

Огни наших сердец!

Долго пел Кураган, но не было в этой его песне упоминаний о хане Ойроте и Белом Бурхане, которые идут спасать людей Алтая от беды и горя на своих крылатых белых конях. Сегодня Кураган не пел о них! Сегодня он пел о непобедимой силе людей, которые могут и должны сокрушить не только зиму и морозы, но и любую злую силу земли и неба! Любую силу, какой бы злой и беспощадной она ни была, как бы ни кралась к людям из-за каждого куста и камня…

— Дай мне твой топшур, Кураган.

Яшканчи встал, осторожно выпростал из рук кайчи его инструмент и молча сунул его в костер. Просохшее и промаслившееся дерево вспыхнуло яркими языками огня. В первое мгновение Кураган ничего не понял, потом вскочил, рванулся к костру, но Сабалдай молча оттащил его и усадил рядом с собой.

— Так надо, Кураган! — сказал Яшканчи твердо. — Тебя ищут на всех дорогах по этому топшуру! Теперь топшура нет, и тебя не найдут.

Кураган снова вскочил:

— Я сделаю другой топшур, еще больше и громче этого!

На ярмарке Яшканчи был больше ротозеем, чем покупателем или торговцем. Продавать ему было почти нечего, а покупать не на что. Да и Сабалдай не нажился на своем скоте, шерсти и шкурах. Цены были низкими, но продавать пришлось — не гнать же назад по зиме истощавших овец и быков такую даль!

К вечеру первого дня неожиданно повезло Яшканчи: он обменял своих овец на китайские шелковые ткани, а те продал за новые русские монеты, выпущенные после реформы.[161] Их охотно брали все купцы на ярмарке и ценили очень дорого, не обращая никакого внимания на разноцветные бумажные деньги. Даже Сабалдай и тот позавидовал удаче друга:

— В купцы-чуйцы тебе надо идти, Яшканчи! Какой ты пастух?

Решили сделать покупки для дома, но это оказалось еще труднее, чем выгодно продать что-либо! Все нужно для семей, а денег и на половину не хватало. Сабалдай измаялся, загибая пальцы один за другим сначала на правой, потом и на левой руке:

— Ситец надо? Надо. Сапоги новые надо сыновьям и снохе? Надо. Жене новый чегедек надо? Надо.

Пересчет этих «надо» остановил Яшканчи:

— Лучше ружье купи. Зимой от волков будет чем отбиться. И не только от волков…

Только начавшись, ярмарка шла к закату.[162] Уходили крупные стада и табуны, стремительно падали цены на оставшийся скот. Однажды Сабалдай и Яшканчи были свидетелями, как дородный и глупый мужик из кержаков орал на обступивших его разношерстных покупателей, уводивших стада за Курай:

— Разве у вас кони энто? У вас бараны! Вота — кони! И показывал рукой на своих рысаков, которые ростом и статью ничем не отличались от обычных монголок. Покупатели посмеивались и не спешили протянуть деньги. Неожиданно в этот гомон вмешался другой кержак:

— Ты поздно пригреб сюды, Кузеван! Все уже распродано и раскуплено!

— Не встревай, Макар! Ты свое сгреб, теперич — моя очередь!

Их мирная перебранка переросла в ссору и едва не закончилась потасовкой на потеху всей ярмарки, если бы не вмешалась крепкая русская баба, набросившаяся на Кузевана с кнутом.

Курагана они нашли возле мастера и продавца музыкальных инструментов. На кайчи было жалко смотреть — перед ним лежали шооры, комузы, домбры, свистульки всех видов, но топшуров не было. Хотя покупной инструмент, сделанный хоть и мастерскими, но чужими руками, это совсем не то, что сделал бы сам кайчи. Был бы голос-помощник, а петь его кайчи всегда научит!

На вопрос Яшканчи, заданный шепотом, мастер развел руками:

— Был топшур! Хороший топшур был, старый… Купили.

На Курагана Яшканчи смотрел виновато, но чем мог — утешал, бормоча растерянно и неопределенно:

— Ты — хороший кайчи, Кураган. Ты можешь петь свои песни и без топшура. Русские кайчи все свои песни рисуют на бумаге…

— На бумаге? — улыбнулся Кураган сквозь слезы и помотал головой: песню нельзя нарисовать! Песня, как птица, должна лететь…

Шла пурга. Это Яшканчи определил по замершим вдруг деревьям, их внезапно опустившимся сучьям. Медленно ползущий по земле страх начал закрадываться в душу. Пурга — это всегда плохо. Сильный ветер, мороз и снег, летящий не клочьями, а охапками в два мужских кулака, легко сбивает с ног не только путника, но и всадника.

— Что делать? — спросил Яшканчи у облепленного снегом Сабалдая, подъехавшего к нему. — Замерзнем! Где Кураган?

— Тут был… Пещеру надо искать, Яшканчи. Дыру в горе.

— Ничего не видно, где ее искать?

Яшканчи спешился, повел коня в поводу, проверяя расщелины одну за другой. И хотя их было много, ни одна из них не могла надежно укрыть не только трех коней, но и одного человека… Может, за выступом какой скалы укрыться и разжечь костер? Бесполезно: сильный ветер раскидает головни и устроит зимний лесной пожар, если вообще даст заняться первому пламени на бересте!

Теперь и Сабалдай отстал. Курагана искать поехал?

Настоящая пурга всегда начинается внезапно: упадет тяжелым ветровым пластом вниз, придавленная морозом, ослепив и оглушив белыми вихрями и свистом, закладывающим уши. И сейчас так — сразу померкло все, ветер стих неожиданно, как и поднялся, началась спокойная, убаюкивающая, страшная в своей монотонности круговерть: будто кто-то метет и метет большим помелом, выметая мусор из большого аила.

Яшканчи стало жарко, и он понял, что замерзает. Окостеневшее лицо и негнущиеся даже в локтях и коленях руки и ноги сделали его беспомощным, почти неживым, хотя сердце стучало, а глаза застилали слезы, сразу же намерзающие на ресницах и щеках…

«Нет-нет! — содрогнулся он. — Только не здесь… Только не сейчас… Ведь Кайонок еще такой маленький… О, Кудай! Помоги мне!»

И тотчас произошло чудо — скалы разошлись, образовав широкую щель, в глубине которой оранжевым лохматым пятном метался в вихрях снега жаркий и спасительный костер, вокруг которого топтались люди.

Яшканчи на негнущихся ногах направился на огонь, упал, споткнувшись о камень. Сильные руки подхватили его, поставили, подтащили к огню…

— Ну, счастлив твой бог, Яшканчи! — покрутил головой Доможак, разгибая его ледяные пальцы, чтобы втиснуть в них стеклянный граненый стакан с белой жидкостью на самом дне. — Хорошо хранят тебя, пастух, духи гор!

Подъехали Сабалдай с Кураганом, превратившиеся за эти полторы или две версты в сосульки: у старика отвис и побурел нос, а борода стала похожей на ком снега; парень непрерывно хватался за лицо, уши, нос, дрыгал ногами, будто хотел с них сбросить что-то тяжелое и липкое…

— Обморозились? У меня есть жир, — сказал Хертек, — мы им часто пользуемся в наших горах…

— Жир не поможет, — буркнул Доможак, — помогут только огонь и кабак-арака!..

За обломками скал царствовала непогода, а здесь было тепло и тихо. Уютно посапывал чайник, готовый закипеть. Дымили трубки в зубах. После выпитой кабак-араки у всех на душе было спокойно и печально.

— Спел бы ты нам, кайчи! — попросил Доможак. — Душа плачет по семье…

— Топшура нет, — хрипло обронил Сабалдай, — сгорел топшур. А новый мы купить не успели, кто-то нас опередил…

Доможак усмехнулся и протянул сверток:

— На, кайчи, возьми. Дарю тебе его на память.

Кураган схватил подарок, из глаз его брызнули слезы, которые он поспешно смахнул рукавом шубы.

— Спасибо, дядя Домоке! — прошептал он.

— Лучшая благодарность — песня! Пой, кайчи! Кураган положил ладонь на струны, сгорбился, как старик, упал головой на грудь. Сидел долго, не двигаясь. Потом выпрямился, зорко глянул куда-то вдаль…

Я пощупал смерть своими руками.

Она — холодна, постыла и не имеет лица.

Но я не боюсь ее, глупую,

Не она дает мне жизнь, хотя и отнимает ее…

Люди слушали и не верили, что у топшура всего две струны: они рычали, плакали, заливались смехом, стонали и кричали от боли и ужаса, тоски и надежды…

Мои черные, серые, красные горы

Видели все, что могут увидеть глаза.

Но они никогда не обливались слезами

И не видели слез на наших глазах…

Это была самая короткая песня Курагана, и Яшканчи даже не удивился, когда она кончилась:

Я умру, может быть, и исчезну навеки,

Но огонь моей жизни вспыхнет в душах других:

По яйлю идут и текут мои овцы

По Алтаю течет и бурлит моя кровь!

— Ты молодец, Кураган! — сказал Хертек глухо. — Но ты не знаешь настоящих песен. Тех песен, что заставляют браться за меч, чтобы сокрушить подлецов и паразитов!

Кураган растерялся, потом взглянул на друга отца, смутился:

— Я пел такие песни, но дядя Яшканчи сказал, что за них меня могут посадить в тюрьму, и сжег мой топшур!

Хертек пристально и осуждающе посмотрел на Яшканчи:

— Зачем мешать кайчи? Пусть поет!

— Но такие песни сейчас петь опасно! Повсюду шныряют русские стражники и люди в виде Бабинаса и Хомушки!

— Такие песни всегда было петь опасно! — резко сказал Хертек и коротко взглянул на жену, которая ждала его в Кош-Агаче и теперь присоединилась к мужу и его друзьям. — И стражники всегда ловили тех, кто пел такие песни! Значит, эти песни страшны для них? Они их пугают?

Яшканчи хмыкнул. У него не было слов, чтобы ответить Хертеку. Но у него был жизненный опыт, и он заставлял думать, что лучше Курагану не петь опасных песен!

Пурга улеглась, но мороз продолжал терзать почти голую землю. Если он продержится до вечера, то зимой пастухам можно не выгонять свой скот на тебеневку в эту долину — трава вымерзнет и даже будущей весной вряд ли поднимется снова. Слишком высоко поднята эта земля к небу, а небо всегда дышит холодом…

У переправы через Катунь долго ждали паромщиков. Людей на берегу было мало, и они не хотели гонять лишний раз свою посудину по канату, не забив ее до отказа.

На обоих берегах пылали костры. На них разобрали и ту русскую избу, где друзья провели первую ночь после встречи.

«Вот и еще один след человека навсегда стерт с лица земли! — подумал Яшканчи, и ему стало грустно. — А разве много их оставляет человек? Когда-то аилы в долинах лепились один к одному, как ласточкины гнезда, а теперь и одного жилища на много верст не найдешь!»

А что может быть драгоценнее памяти? Только сама жизнь!

И хотя след человека на земле зарастает почти сразу; и хотя даже могилы его недолговечны — пока не упадет дерево или не рассыплется груда камней память переживает века. На алтайских обжитых долинах, берегах рек и склонах гор встречаются сеоки, корни которых уходят в древнетюркские времена; есть семьи, которые помнят своих дедов и прадедов до седьмого и даже двенадцатого колена! И не только их имена, но их дела, что много важнее — только большим трудом и добрыми делами может обессмертить себя сам человек!

Потому и история народа оседает в его песнях, легендах и сказаниях, причудливо переплетаясь с фантазией и выдумкой каждого кайчи и сказителя. Сразу и не найдешь, где конец одной легенды и начало другой… У каждого кайчи — свой кай, у каждого сказителя — своя сказка!

Хертек прав: пусть Кураган поет свои песни, хотя это и опасно. Но, если песни Курагана подхватят другие кайчи, они никогда не умрут, хотя сам певец может и погибнуть из-за подлости и коварства того же Хомутки, того же Бабинаса, подобных им негодяев и подлецов…

К Яшканчи подошел Хертек, сел рядом. Долго смотрел на пляску огня в костре, потом спросил взволнованно и глухо:

— Ты не знаешь дороги к Белому Бурхану?

— Нет, Хертек. Но я знаю людей, которые выполняют его волю.

— Как их найти?

— Их не надо искать. Они сами находят нужных им людей.

Яшканчи вспомнил стычку на дороге, когда Хомушка сказал, что Хертека ловит Тува. За что может Тува ловить Хертека? На разбойника он не похож…

— Почему тебя ловит Тува, Хертек?

— Потому, что я не Хертек, Яшканчи. Я был батором Самбажыка. И срубил много дурных голов с жирных и толстых баранов…

Яшканчи кивнул: он слышал имя Самбажыка от отца. Но что было за этим именем? Почему Адучи тогда произнес его с искренним уважением?

На том берегу забеспокоились. Паромщики сняли оградительную жердь и подняли желтый флажок.

— Я не знаю дороги к Белому Бурхану и хану Ойроту, Хертек, — вздохнул Яшканчи, неохотно поднимаясь с насиженного места, — но я знаю людей, которые приведут тебя к ним. Для этого тебе придется проводить меня до Терен-Кообы.

Теперь все шестеро были почти одни на бесконечной дороге. Лишь иногда им попадались встречные всадники, идущие наметом. Но они вряд ли торопились к верховьям Чуи, где уже все закончилось неделю назад. К тому же, они были похожи друг на друга, как монеты: в коротких меховых куртках, перехваченных широким поясом, с неизменным ружьем за плечами, в шапках с кистями.

— По-моему, — сказал Хертек, проводив очередного встречного внимательным взглядом, — это воины.

Яшканчи вяло усмехнулся: воину Хертеку везде и всюду видятся только воины, как каму — духи. Просто в горах начинается охотничий сезон на пушного зверя!

Стыло небо над их головами, уже подернувшееся снежной белизной. Скоро и сюда придет зима из Курайской степи! Что она принесет и кого отправит на вечный покой? Стар Сабалдай, неосторожен и горяч Кураган, страшен в гневе Хертек, тенью ходит беда за спиной Доможака…

— Пора, — уронил Хертек, первым поднимаясь на ноги, — день кончается, а дороги наши только начинаются!

Мужчины молча соединили руки, встряхнули их, смотря в глаза друг другу.

Яшканчи поймал виноватые глаза Сабалдая:

— Ты прости меня за обиду. Ты правильно сделал, что сжег топшур и спас Курагана… Я не верил в силу его песен и подумал, что он тебе просто надоел.

Яшканчи улыбнулся:

— Может, весной откочуешь в долину Теренг? Там хватит места и для твоего скота!

— До весны надо еще дожить, Яшканчи… Сказал и тут же отвернулся. Зачем так сказал?

Загрузка...