Валентин СОБОЛЕВ БЕЛЫЙ КОНЬ

Рассказ

Сижу на доске, подвешенной на пеньковых концах над палубой. В моих руках удобная кисть — широкая, мягкая. В металлической бадейке краска, разведенная боцманом не густо и не жидко — в самый раз. Люблю красить. Не работа — сплошное блаженство. Думается, вспоминается. Нравится и запах олифы — настоящей, высший сорт! Играючи покрываю белилами большое пространство лобовой стенки судовой надстройки. Работка что надо! Изредка останавливаюсь и тогда смотрю, смотрю…

Черное море. Светлый горизонт. Солнце в зените. Серебристая чешуя мелкой волны за бортом. Гоняю кистью туда-сюда, туда-сюда. Весело на душе! Еще бы: сбылась мечта, я — матрос на большом пароходе «Пинск». И еще потому, что — победа! Победа! Германия, а теперь и Япония капитулировали. Сдались! Прекрасное нынче время. Под стать ему и погода.

Дыхание ветра приносит ко мне на верхотуру запахи сена, овса и конского пота. Внизу, на палубе, расставлены в беспорядке брички. На них — солдаты. Рядом стоят лошади — серые и каурые, буланые и вороные. И только одна из них — белая — пятно на темном фоне. Воинская часть, а может, обоз, отвоевав в Европе, возвращается домой, в Россию. Сколько километров военных дорог прошли солдаты, подталкивая повозки? Разве кто скажет! Сколько наших парней полегло вон там, за горизонтом?.. Разве кто ответит!..

Улыбается гармонист, сидящий на передке повозки. Солдат подставляет солнцу лицо — веснушчатое, сияющее; глаза вприщур, нос обгорел. Белый конь не шевелится. Слушает, что ли?

Мне слышны слова песни: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех…» У певца голос не ахти, но поет от души. Старается. Снова и снова повторяет: «Хороша страна…» — и опять гармошка, вздохнув, захлебывается. Мотив ну никак не дается, уходит куда-то. Снова и снова растягивает гармошку солдат — и припевает, и мурлыкает, но не злится.

Теплый денек. Мирно плещется вода, подсвеченная жарким солнцем. Правда, хочется запеть.

Гоняю кистью туда-сюда, туда-сюда. Слушаю нехитрую песенку. И мне хорошо. И солдату хорошо. И тем бойцам, отсыпающимся в повозках, тоже, видать, хорошо. Спят крепко, обстоятельно. За всю войну.

До Новороссийска осталось чуть больше суток пути. А там выгрузка, прощание с солдатами. Потом снова в море — в Румынию, Болгарию. Пароход «Пинск» ходит по Черному морю как челнок: восточный берег — западный берег. Советские порты: Новороссийск, Поти, Батуми. Зарубежные порты: Констанца, Варна, Бургас. Туда-сюда, туда-сюда.

Окунаю кисть в белила и снова продолжаю красить переборку: вверх-вниз, вправо-влево, вверх-вниз… Хорошее дело…

— Обедать! — Я чувствую, как боцман потихоньку потравливает концы моей подвески. Помалу спускаюсь вниз. Палуба ближе, ближе. Соскакиваю на жаркую сталь. Снимаю рукавицы, кладу их на выступ и направляюсь к телеге. Гармонист наигрывает все то же.

Пусть поиграет. Мне нужно посмотреть на белого коня, очень уж он похож… Такой же конь тащил нашу повозку осенью сорок первого года.

Солдат улыбается мне и поправляет пилотку:

— Что, браток, нравится музыка, а?

Я молчу. Это в гражданскую были братки-братишки: брюки-клеш, бескозырка блином, ленты до колен.

— Что молчишь, моряк? «Ты, моряк, красивый сам собою, тебе от роду двадцать лет…», — затянул солдат. «Положим, не двадцать, а семнадцать», — думаю я. Гармошка всхлипывает, лошади хрупают сено, волна шелестит внизу.

Я подхожу к белому коню, он поворачивает ко мне голову и смотрит тускло-черным глазом. «Он или не он? Похож, как похож! Еще Степаныч удивлялся тогда: «Не пойму, откуда у коня арабская кровь? Белый, шея лебединая. По стати — беспородный, а вот изящная легкость есть. Из какого-то дальнего колена благородство в нем проявилось…»

Конь тряхнул гривой, вздрогнул, вытянул шею и теплой мордой уперся в мое плечо. И сразу успокоился, присмирел.

— Неужели узнал? — говорю я и нежно щекочу коня, осторожно глажу по шерсти. И тут белый так тихонечко, так ласково, так сдержанно заржал…

— Неужели узнал, милый?

Слишком странно все это: пароход, Черное море — и лошадь ржет мне в самое ухо.

Солдат оставил гармошку:

— Видал, к доброму человеку тянется. Приветствует тебя, браток. Умный коняга. Мы знаешь откуда с ним пришли? От самого Дона. Много коней потеряли по лесам, по степям. И дома, и на чужой стороне. Ничего, другими обзаводились, а этот — счастливчик! Уцелел…

Ухожу, но продолжаю думать: «Он или не он?»

Так хочется, чтобы это был тот конь, старинный знакомый и друг. Верится и не верится. Нет, конечно, это совпадение. Просто похож. Мало ли одинаковых лошадей бывает! Вон люди — и то иной раз как две капли воды. И не близнецы, и не родственники… Отметин на нем никаких нет. У того, правда, тоже примет не было. Белый — и все. Нет, нет! Совпадение. Хотя… Того коня мы тоже оставили на Дону. Ну и что же? Мало ли каких лошадей теряли, оставляли! Разве только мы одни? Нет, нет!

Иду коридором — и думаю, вспоминаю. В столовой собрались почти все. Как всегда, наши кочегары за дальним столом веселятся.

— Эй, впередиспящий, — донимают они моего друга Толю, — мину проспал, да?

Толя уплетает суп, на товарищей не глядит. Лицо у него пасмурное, светлый чубчик растрепался…

Черное море — грозное море. За войну здесь минных полей понаставлено будь-будь! Мины висят в глубине, выставили тупые рожки. Стоит судну чуть-чуть толкнуть рожок, и сразу же — взрыв. Пробоина в днище. Поток воды в трюмы. Смерть.

Конечно, не по всему морю так. Мины расставлены в определенных местах. Расположение минных полей известно, их контуры отмечены квадратами на путевых картах. Забегая в штурманскую рубку, сам видел. Значит, все это не так уж опасно. Тем более что тонкие красные линии, параллельные друг другу, обозначают чистые проходы среди мин, притаившихся за толщей воды.

Самое страшное — плавучие мины, сорванные со своих мест штормом. Настоящая плавучая смерть! По всему морю бродят эти дьявольские одиночки и поджидают очередную жертву: военный корабль или торговое судно, катер или рыбацкий сейнер.

Потому-то круглые сутки на баке «Пинска» несут вахту впередсмотрящие. Я тоже не раз стоял. Дают тебе два бинокля. Один — дневной, другой специальный — ночной. Все четыре часа до боли в глазах утюжишь и утюжишь водную гладь — не появится ли черт с рожками?

Мне не пришлось, но наши матросы несколько раз отыскивали в барашках волн медленно раскачивающиеся ржавые плавучие мины. Смотреть на них тошно. Бр-р! Такая штука как ахнет — ни шпангоутов парохода, ни своих костей не сосчитаешь. Факт! Увидят мину — и штурман с подручным матросом подымаются на банкетку, где установлена скорострельная пушка, и оттуда, с возвышения, расстреливают ее.

После такой операции в столовой вечный спор:

— А если в рожок попасть?

— Саданет будь здоров! Слышал, как капитан приказывал: «Уйти всем с палубы!» Это чтоб осколками никого не задело. Соображать надо!

— Разве попадешь?

— А ты как думал!

— Девяносто девять и девять десятых, что не попадешь!

— Дура, может все произойти случайно. Попадать нет смысла. Зачем? Она и так утонет. Дыра в оболочке — и все.

И вот вчера с Толей случилось несчастье. В самый что ни на есть ясный день он не заметил мину. Прозевал. Капитан — тот увидел. Лежал на диване в каюте. Дверь открыл — жарко. Смотрел, смотрел — и вдруг как подскочит, как закричит:

— Мина!

И точно — она. Расстреляли ее, как обычно, а нашему Толику — выговор. Хорошо, что не лишили увольнения на берег. Может, еще и лишат, когда в Новороссийск придем. Толя морщится, молчит — наказали его справедливо. Тут уж помалкивай, друг, в тряпочку, так-то лучше будет.

Пообедал. Перекурил. Взобрался вновь на подвеску. Гоняю кистью туда-сюда, вправо-влево, вверх-вниз, а сам думаю: «Тот ли это конь или не тот?» Четыре года прошло. Много это или мало? Лошадь, наверное, не успеет состариться. А я вот взрослым стал. Правда, за войну все повзрослели… Четыре года назад я и не мечтал, что стану матросом. Меня начинают одолевать воспоминания. Гоняю кисть туда-сюда, обмакну ее в белила — и опять туда-сюда…

…Колеса нашей телеги по самые ступицы вязнут в липкой черной грязи. Четыре измученных коня из последних сил тянут наш воз. Бричка покрыта двускатной крышей, сооруженной из пестрых клеенок.

Мы бредем за повозкой. С трудом вытаскиваем из вязкого чернозема ноги, обутые в сапоги. У нас одна забота — не провалиться по колено в жидкую грязь дорожных колдобин. Лишь Степаныч, старый усатый солдат, восседает важно на передке кибитки и причмокивает губами:

— Ну давай, давай! Эх, милаи!

Кони натягивают постромки, отталкиваются задними ногами — летят комья грязи. Кибитка, переваливаясь с боку на бок, еле двигается, ползет вперед. Жалко смотреть на моего любимца Белого. До чего же он старается — ему труднее всех, он настоящий работяга (не то что вороной справа — сачок и артист). Иногда кажется, что из влажных глаз Белого вот-вот потекут крупные прозрачные слезы.

— Ну давай, давай! Эх, милаи!

Степаныч поправляет свой мятый картуз, грозно машет кнутом в воздухе.

Впереди, справа, слева, сзади бредут коровы. Сколько их — не сосчитать. За ними шагают люди. Пастухи и доярки. Конюхи и зоотехники. Мы все дальше и дальше уходим от той страшно заманчивой черты, имя которой — фронт.

— Кончай работу! — гремит боцман.

Очнувшись от воспоминаний, я вижу, что солнышко остановилось у горизонта — вот-вот окунет накаленную докрасна нижнюю краюху в воду. Вечер. Вечером тихо на Черном море. Лишь ухает в глубине судовая машина и шипит розоватый след волны за кормой. Пахнет сеном, солью, йодом.

Спать в каюте не хочется. Иду к бричкам, где негромко переговариваются солдаты. Наступает ночь. В тишине хрумкают сеном молчаливые кони. Они изредка звякают уздечками — и снова тишина. Забираюсь на сено, в телегу, ложусь на спину. Соломинка щекочет лицо. Открываю глаза. Надо мной мигающие звезды. Яркая Вега, красноватые Близнецы, скромная Полярная звезда. И сто, и тысячу лет вот так подмигивали они и шептались. Да-да, я слышу: звезды чуть слышно заговорили меж собой. Э-э нет, то зашептались солдаты.

— Мать родная, как домой хочется…

— Очень. Побыстрее бы…

— Слышь, а слышь? Говорю: Насть, а Насть? А если не вернусь с войны-то? Что тогда? Как будешь? «Не страшись, милый, — отвечает. — Ты везучий, возвернешься». Хорошо оно так. Только вон Ваня Хрящев, Федя Иванов, Боря Лохматый, все мои дружки — где они? Бабы ихние похоронки получили… А моя целует, целует… «Не страшись, милый, ждать буду. Знаю, знаю. Никуда не деться — от любви дети бывают. Знаю, знаю. Что ж, ежели не возвернешься, сына выращу хорошим, как добрую память…» Сколько время прошло, а ее жаркий шепот помню. Смелая у меня Настя. Смелая и добрая. Слышь, друг? Эх, заснул солдат… Домой надо, эх как надо…

— Ну, а я, если демобилизуют, — раздался откуда-то свистящий говорок, — домой не сразу.

— Чудной, куда подашься?

— На перевалы. Под Туапсе.

— Что, воевал там?

— Дружков схоронил. Поглядеть надо. Потом и домой…

Говорят потихоньку солдаты. Им повезло — возвращаются живыми. Их мысли устремлены к одному — домой! Но о чем шепчутся вон те далекие звезды? Наверное, по-своему радуются, увидев выплывшую из крохотного облачка Луну. Я вновь закрываю глаза.

Вахтенный матрос отбил склянки. Я почувствовал, как кто-то склонился надо мной:

— Моряк-то спит…

Другой — добрый-добрый — голос ответил:

— Днем видал как малярничал! Умаялся…

Я снова смотрю на звезды. После учебы в мореходке многие созвездия мне известны: Близнецы, Кассиопея, Лира… Смотрю и думаю: может, вон та малюсенькая, неизвестная мне звездочка давно погасла, а я, счастливчик, различаю ее свет и любуюсь ее робким мерцанием. Может быть, я последний человек, увидевший последний раз слабый сигнал далекой звезды? Вдруг будущей ночью она возьмет и погаснет?

Вокруг тишина и темень.

— Не знаю, как ты, а вот я, когда бои закончились, испугался тишины, — проговорил все тот же добрый голос. — Знаешь, ночью проснусь и не могу заснуть тихо. Странно и непонятно. Четыре года гудело. То артподготовка, то пулеметы, то мины, то танки. А тут тишина… Аж в ушах ломит от нее. Тишина, тишина. А ты ждешь — вот саданет, вот жахнет! Нет, тишина-таки, как сейчас. Только волна шебуршит.

Я перевернулся на бок и стукнулся пяткой о край повозки, и опять мне вспомнился Степаныч.

— Што, дружок, болит? — на ночлеге сочувствовал мне старик. — Не умеешь портянки наворачивать, а надо. Ничего, утром у меня обучение пройдешь, а днем немного посидишь на передке и покомандуешь лошадками.

На рассвете я проснулся, и меня поразило поле. Оно изменилось. Высокие скирды сена исчезли. Помню, удивился: «Ну и ну! Неужели за ночь все три громадные скирды наши лошади и коровы съели?» Все может быть. Вон какая отара превеликая, и все жуют.

Утром лошадей запрягали в брички, овец сгоняли в гурт, доярки торопливо сдаивали коров — иначе им не выдержать перехода. Молоко тонкими струйками текло на землю. Степаныч ловко завернул мои ноги в портянки, я надел сапоги, и мы снова двинулись на восток…

Полоса дождей закончилась, дороги высохли, степь пахла чабрецом и полынью — идти стало веселей. Да вот беда — в сухой степи не было воды. От этого особенно страдали лошади. Как-то Степаныч подвел Белого к мутному ручью, конь фыркнул и пить не стал. Другие кони тоже отвернулись.

— Интеллигенция, — проворчал Степаныч. — Черт с вами, мучайтесь! — И повел лошадей запрягать.

К вечеру наша повозка подъехала к берегу речушки. Вода в ней казалась желтой и грязной, но Белый, фыркнув, стал сквозь зубы медленно цедить долгожданную влагу. Зафыркали другие лошади. Перегоняя друг друга, короны тоже двинулись на водопой. К речке с ведром нерешительно подошла женщина.

— Набирай воды, набирай! Эту кипятить не надо! — прикрикнул Степаныч. — Раз лошадь пьет, значит, и человеку можно…

На дневных переходах среди полей особенно сильно мучила жажда. Пить хочется губами, деснами, языком, пересохшей глоткой. Жажда растет. Влаги, влаги требуют мышцы, нервы, кожа. Иссушающий огонь во рту. Кажется, что и мозг высыхает. Хочется, нестерпимо хочется смочить пересохшие губы. Все существо твое кричит: воды, воды, воды! И если на пути встречался ручей, это было великим счастьем.

Ничего, что лошади такую воду не пьют.

Ничего, что она грязная.

Ничего, что попахивает. Набираем ее, рыжую, в чайники, кастрюли, ведра, разводим костер, кипятим. От кипятка тянет полынью, щавелем, одуванчиками — всеми степными запахами. Даже полпачки грузинского чая не в силах заглушить въедливый дух донской степи.

Что важнее для человека, хлеб или вода? Без хлеба пропадешь, и без воды — тоже. И не всякая вода благо. Вон сколько ее плещется за бортом — огромное Черное море! А толку? Горькая она, соленая. Пить нельзя. Кипяти, не кипяти — все равно солоно. Попробуешь — тьфу, какая противная! Скулы выворачивает… На стоянках наш «Пинск» берет пресную воду с берега — для котлов, для питья, для стирки, для бани. Сотни тонн берем. И опять же не в каждом порту. Вот в Батуми вода из горных источников. Старший механик веселый ходит: «Водичка мягкая — высший класс!» Его радость понятна. Котлам, снабжающим главную машину паром, нужна такая вода, чтобы она не давала накипи. Иначе котлы долго не протянут — чистить придется. Операция, прямо скажу, не из приятных. Кочегары, забравшись внутрь котла, металлическими скребками сдирают накипь вручную. Дышать тяжело, пыль, грязь… Часто чистить накладно. Вот почему в Мариуполе, например, пароходы никогда не берут воды — жесткая. Говорят, она запросто выводит котлы из строя…

Я прислушиваюсь. Солдаты все не умолкают. Не до сна им.

— Дороги у них ровные, — доносится до меня тот же свистящий голосок. — Асфальт или там камень. Не едешь — катишься, как по льду, с ветерком. А у нас? Эх, дороги! Колдобины, грязь коню по брюхо. У них — другое. Ничего не скажешь, Европа.

Гудит густой бас. Культурные, сволочи! Сколько людей жизни лишили! Города в щебенку разделали. Вот тебе и Европа! Погоди, дай срок, мы таких дорог понастроим!

В темноте покрякивают, гмыкают и замолкают, а перед моими глазами вновь развертывается бесконечная лента дороги. Тяжело стукают подковы Белого. Притомился бедняга арабский конь. Километров восемьсот отшагал.

Степаныч сокрушенно качает головой:

— Белому коню отдых нужен…

Мы подъезжаем к хутору. Все жители его вышли посмотреть наш караван.

— От немца уходят, сердешные, — говорит сгорбленная старуха в черном платке и быстро-быстро в воздухе кресты. В неподвижных глазах мужчин — лютая печаль, даже деревенские мальчишки-непоседы терпеливо стоят стайкой и смотрят хмуро, супя брови.

Степаныч разыскал председателя местного колхоза, стал уговаривать его принять коня.

— Зачем он нам? — отмахивался председатель. — Сами, наверное, скоро двинем. Слыхал небось, как немец жмет, того и жди…

— Коню отдых нужен, — упрашивает Степаныч. — Денька три-четыре. Мы из-за него одного оставаться не можем. Не подыхать же Белому! Вот и паспорт на конягу, по всем правилам выписан…

Председатель сдается:

— Ну, ладно. Ну, ладно, веди своего рысака!

Грустно мне было расставаться с Белым! По ночам я слышал, как он жует пахучее сено, будто что-то ласково шепчет. И вот опять этот памятный хруст соломинок, и позвякивание уздечек полковых коней, и шуршание ветра напоминает тихие-тихие песни, которые пела мне мать.

Белый рядом. Вот он. Я протянул к нему руку: теплом влажное его дыхание обогрело мои пальцы. Тот ли это конь или совсем-совсем другой?

В ту давнюю осень по утрам я водил Белого на водопой. Он благодарно смотрел на меня своими добрыми глазами. Когда я давал ему кроху сахара, утаенную за завтраком, он осторожно касался своими огромными мягкими губами моей ладони. Как можно отдать Белого чужим людям, нашего Белого — лучшего моего друга!

— Степаныч! — закричал я и заплакал. — Не отдам! Не отдам!

— Надо оставить Белого. — Степаныч положил свою тяжелую руку мне на плечо. — Видишь, хромает он, грустный. Упадет на дороге — и конец… Успокойся, будь мужиком.

И тогда я прижался к голове Белого, заглянул в его печальные глаза, поцеловал друга прямо в мягкие, трепещущие губы и пошел не оглядываясь.

…Проснулся на рассвете. И опять увидел симпатичную морду Белого, его черные спокойные глаза, опушенные густыми ресницами. Неужели встреча с другом-конем состоялась? И верится и не верится. Я поглаживаю Белого за ушами, и он перестает жевать, подставляет под мою руку свою лебединую шею. Ласковый конь. Ласковый и добрый. Он или не он? Попробуй-ка угадай. Сколько лет прошло! «Эх ты, арабская кровь! — шепчу я. — Милое копыто…»

Белый звякает уздечкой, перебирает ногами, постукивает о край повозки. «Ну, если ты, друг мой, такую войну выдержал, от Дона до Болгарии прошагал, то ты выносливый боец», — так думается мне, а на душе неспокойно. Отчего, понять не могу. И тут я взглянул на небо. Оно хмурилось. Ползли плоские серые тучи. «Ну и день, — поежился я и еще глубже зарылся в сено. — В такую погоду и вставать не хочется». Посмотрел на восток: не выглянет ли солнышко — солнце, светило? Нет, не видать.

Я опять забылся, и мне привиделось страшное. То, как мы хоронили Степаныча на пологом и голом берегу Дона, невдалеке от города Серафимовича, в пасмурный день. Волосы мои шевелил холодный ветер. Я смотрел на холмик. Вокруг могилы шелестел седой ковылек, и могучий куст репейника склонял и склонял свою патлатую голову.

— С правого борта мина! — Я проснулся и узнал Толин голос.

Странное дело, в его крике я не услышал тревоги. Голос впередсмотрящего не волновал — скорее всего он был ликующим, звучал вдохновенно, хотя радоваться вроде не с чего. Какая же тут радость! Впередсмотрящий орал «Мина!» так, будто хвастался: «И я не лыком шит. Обнаружил-таки морское чудище. Знай наших!»

Словно по команде вскочили солдаты и стали смотреть туда, где в пепельных волнах покачивался круглый черный дьявол с рожками.

— Механизьма в порядке!

— Плавает, ядри ее в корень!

— Рванет, и пароход — на дно!

— Ж-жахнег ой-ё-ёй!

— И вплавь до берега далеко!..

Тут все увидели, что к банкетке, где стоит скорострельная пушка, идут старший штурман и старший рулевой — главные судовые артиллеристы. Идут они не спеша, по-деловому. Одеты, можно сказать, по-домашнему. Старпом в рубашечке с короткими рукавами, в синих брюках. Рулевой — в костюме цвета хаки, а па голове синяя шерстяная шапочка. Спокойно поднялись по трапу на помост. Сняли чехол со ствола, стали проверять, все ли нормально.

Раньше на «Пинске» стояли орудия и покрупнее. Но война закончилась, все войсковое снаряжение сняли с судна, оставив одну-единственную пушчонку — для того, чтобы мины расстреливать.

Старпом и рулевой наладили пушку, развернули ствол в ту сторону, где приплясывала мина. Старпом крепко прижался плечами к прикладам, и…

И тут раздалась с мостика команда капитана:

— Всем покинуть палубу!

Ха, мне-то не впервой. Залег за комингсом трюма. Лежу, вглядываюсь, наблюдаю. Солдаты попрятались за надстройку, а капитан потоптался-потоптался на мостике и пригнулся. Ха, спрятался, называется! Лысина блестит над фальшбортом!

Тем временем старший штурман и рулевой во весь рост стоят на банкетке и потихоньку двигают ствол орудия, держа на прицеле покачивающуюся мину. Но вот чиф замер, и… Раздалась короткая очередь: пах, пах, пах… Почти сразу грохнуло, затряслось, завизжало. Казалось, пароход подпрыгнул. В уши чем-то резануло, и в тот же миг заболело, засаднило, зашипело.

Я понял, что мина взорвалась. «Это ж надо, наш чиф точно в рожок попал! С первого раза, с первого раза!» Потом до сознания дошло, как по металлической палубе защелкало, зацокало, завизжало. «Осколки! Осколки!» — мелькнула мысль.

Внезапно все стихло, только шум в ушах. Я поднялся и услышал, как далеко-далеко кричат солдаты:

— Коней побило!

— Видишь, лежит всего один!

— А крови сколько!..

Белый конь лежал на боку. Голова его красная от крови. Остальные лошади, пугливо перебирая ногами, жались к бричкам, прядали ушами.

— Белый! Белый! — кинулся я к лошади.

— Отойди, браток. — Гармонист взял меня за плечо. — Без паники! Понимать надо — не человек погиб, а конь. Добрый, правда, конь-то… Друг, можно сказать, верный…

Большой глаз Белого печально глядел в небо, а в уголке, там, где сходятся ресницы, блестела светлым хрусталиком чистая слеза.

Загрузка...